ПРОЛОГ. МЕШОК

Из записных книжек этнографа Соболева

(публикуются впервые, с сохранением авторской орфографии)


1973 год, август. Село Слепые Вражки, Тамбовская область.


...село это я нашёл случайно. В областном архиве о нём ни строчки – будто вырезали. Местные говорят, перепись тут последний раз при царе была, а после войны и вовсе забыли. Дороги нет. Трактор три раза тонул в чернозёме, пока мы с проводником дотащились.


Село мёртвое. Не в смысле брошенное – живут. Но мёртвое. Глаза у людей сухие, смотрят сквозь тебя. Разговаривают шёпотом, даже в поле, даже пьяные.


Три дня я записывал говоры, песни, приметы. Всё обычное, деревенское. А на четвёртую ночь меня разбудил звук. Будто кто-то месил грязь руками. Мокро, чавкающе, ритмично. Я вышел на крыльцо – никого. Только луна и тишина. Но звук шёл из-под земли. Из-под моего пола.


Утром спросил у хозяйки, у бабки Агафьи. Она долго молчала, жевала губами, а потом сказала: «То не звук, милок. То мешок ворочается. Под печкой у меня лежит. В нём всё, что не дожило. Ты его не трожь. Он своё знает».


Я решил, что старуха выжила из ума. Решил записать этот бред как образец местной демонологии.


А ночью мне приснилось, что я лежу в земле. Лежу лицом вниз, и меня кто-то месит. Руками, без кожи, прямо в грязи. И я чувствую, как становлюсь чем-то другим. Чем-то, что хочет обратно, но обратно уже нельзя.


Проснулся от того, что горло саднит. Откашлянул в ладонь – на ладони лежал чёрный волос. Тонкий, жёсткий. Изнутри.


Я уехал в тот же день. Пешком. Бросил вещи, записи, магнитофон. Вышел за околицу и бежал, пока не свалился в подсолнухи.


С тех пор прошло почти шестьдесят лет. Я не курю, не пью, живу один. За это время успел издать несколько книг , вышли в прошлом году, когда мне стукнуло под девяносто . Тираж разошёлся среди таких же сумасшедших краеведов. Думал, всё позади.


Но каждую ночь просыпаюсь в три часа. Сижу и слушаю. Слушаю, не начнётся ли внутри меня тот самый звук. Мокрый. Чавкающий.


Пока тихо.


Но сегодня мне показалось, что под ногтем правой руки что-то шевельнулось.

1. СЛАДКИЙ

Август.

Жара стоит такая, что мозги плавятся. Сидишь на крыльце, куришь «Максим», и сигарета тает быстрее, чем ты её выкуриваешь. Пот течёт по спине, по копчику, затекает в жопу. Штаны прилипают к дереву, и когда встаёшь – отдираешь их с мокрым звуком.

Мухи. Господи, сколько же мух. Они сидят на сетке, на руках, лезут в глаза. Отмахиваешься – они улетают, но через секунду садятся обратно. Им плевать на тебя. Они тут главные.

Дом бабкин. Саман, крыша шифером, забор покосился так, что подпёрт жердями. Вокруг полынь по пояс, сухая, колючая. Пахнет горечью и пылью. И ещё чем-то сладковатым из дома. Тем самым.

Бабка Агафья помирает.

Я тут третий месяц. Вернулся из армии, думал – отдохну, на рыбалку схожу, девок найду. А вместо этого впарили сиделку. Мать звонит раз в неделю: «Ты там смотри, не брось её. Она ж тебя растила, пока я на вахтах была». Растила. Помню я это «растила». Крапивой по жопе за то, что в пруд полез. Заставляла жрать кашу с комками, от которой потом сутки выворачивало. И молиться. Каждый вечер на колени: «Господи, прости нас, грешных».

Не хочу я её прощать. Хочу, чтоб сдохла уже.

Вхожу в дом. Там темно, окна занавешены тряпками, чтоб жара не лезла. Но жара всё равно лезет. И запах. Господи, этот запах. Сладкий, липкий, с металлической ноткой. Пахнет так, будто мясо забыли в холодильнике на месяц, а потом достали и оставили на столе. Тошнит уже от одного вдоха.

Бабка лежит на кровати. Таз в углу стоит. Я его выношу три раза на дню. Оттуда несёт так, что глаза слезятся. Она почти ничего не ест, пьёт только воду, но откуда-то берётся это дерьмо. Жидкое, чёрное, с какими-то комками. Я в него не всматриваюсь.

– Дениска, – шепелявит она. Зубов почти нет, язык еле ворочается. – Подойди.

Я подхожу. Стою в двух метрах. Дышать не хочу.

– Ближе.

Делаю шаг. Она тянет руку. Рука сухая, кожа как пергамент, вся в пигментных пятнах. Хватает меня за запястье. Пальцы холодные, но цепкие, как когти.

– Ты там, под печкой... не лазь, – шепчет она. – Слышишь? Не лазь. А если полезешь – не трожь руками. Голыми не трожь.

Я выдёргиваю руку.

– Бредни свои бабке другой рассказывай. Какая печка? Чего ты несёшь?

Она смотрит на меня. Глаза у неё мутные, бельма почти всё затянули. Но взгляд есть. И взгляд этот такой, что у меня яйца поджимаются.

– Там мешок, – говорит она. – Мой мешок. В нём вся моя жизнь. Ты его не трожь. Он не про тебя.

– Да пошла ты, – говорю я и выхожу.

На крыльце долго курю. Руки трясутся. Не от страха – от злости. Зачем она мне это говорит? Зачем лезет в голову? И без неё тошно.

Тут калитка скрипнула. Соседка, тётка Зина, вошла во двор. Старая, сухая, жилистая. Глаза как две смородины, блестят. Остановилась у крыльца, смотрит на меня, на дом.

– Помирает? – спрашивает.

Я киваю.

Она перекрестилась странно – слева направо, как староверы. Помолчала, потом говорит:

– Ты, Денис, после похорон, как она остынет, глянь под печкой. Не лезь руками. Найдёшь там оно. Завернёшь в тряпку и мне принесёшь. Или в пруд утопишь. Если не хочешь, чтобы к тебе это присосалось.

Я тогда только рукой махнул. Бабка бредит, Зинка туда же. Старухи спятили от старости. А она постояла, посмотрела на меня и ушла.

Слышу, как в доме что-то падает. Возвращаться не хочется. Но если не вернусь, она там пролежит до вечера, а потом возиться с ней – ещё хуже. Иду.

Она лежит на полу. Видно, хотела встать и рухнула. Я поднимаю её. Она лёгкая, как пустая сумка. Кости под рубахой так и ходят. Укладываю обратно, накрываю простынёй. От неё пахнет мочой и тем самым сладким.

– Воды, – просит.

Даю воды. Она пьёт, половина проливается на подбородок, течёт по шее. Я вытираю тряпкой. Тряпка пахнет сыростью и плесенью.

Выхожу. Наливаю самогон из банки. Пью прямо из горла. Жжёт, но внутри хоть что-то живое появляется.

Стемнело быстро. Как всегда в деревне – только что было светло, и вот уже темнота, хоть глаз выколи. Фонарь на столбе не горит. Третью неделю не горит, никому нет дела.

Ложусь на раскладушке в соседней комнате. Тут тоже воняет, но слабее. За окном сверчки, где-то лает собака, потом захлёбывается и замолкает. Тишина.

Засыпаю.

Снится мне, что я лежу в земле. Лежу лицом вниз, и земля давит на спину, на затылок. Дышать нечем. Я пытаюсь повернуться, но не могу. Кто-то держит. Руками. Без кожи. Просто мокрые мышцы сжимают мои плечи, мои ноги, мою шею. И этот кто-то месит меня. Мнёт, как тесто. Я чувствую, как мои кости трещат, как внутренности перетекают внутри, как что-то рвётся.

Просыпаюсь от собственного крика.

Рубашка мокрая, прилипла к спине. И чешется. Всё чешется. Под мышками, в паху, на сгибах локтей. Чешусь, сдирая кожу. Под ногтями остаётся что-то белое. Не знаю, что.

Зажигаю свет. Смотрю на руки. На левой руке, на указательном пальце, маленькая царапина. Откуда? Не помню. Но вокруг царапины кожа чуть припухшая. И красная.

Плюю, ложусь обратно. Не сплю. Смотрю в потолок до утра. Там, в углу, паук плетёт паутину. Толстый, серый, неторопливый. Смотрит на меня. Или кажется.

Утром бабка умерла.

Я зашёл – она лежала с открытыми глазами. Рот открыт, язык чёрный. Руки скрючены на груди. Пахло от неё уже не просто сладким – пахло мертвечиной в чистом виде.

Я постоял минуту. Сказать было нечего.

Вышел на крыльцо, позвонил матери. Она ответила после пятого гудка, голос сонный, раздражённый.

– Чего?

– Бабка умерла.

Пауза. Потом:

– Ох ты ж... Ладно. Ты это... сиди там. Я приеду, но не раньше чем через три дня. У меня смена, не отпроситься. Ты дом карауль, понял? Там холодильник, телевизор, инструмент в сарае. Соседи мигом растащат, только отвернись. Сиди и не выходи. Запах? Ну перебьёшься. Закрой дверь в её комнату, открой окно и сиди. Я сказала.

– Мам...

– Что «мам»? Денег у меня нет на похороны, сам знаешь. До получки дотянуть надо. Ты там с участковым поговори, чтобы труп забрали. Должны же. Но из дома – ни ногой.

Загрузка...