Вековуша.
Он купил дом за бесценок. Местный агент, пухлый мужик с потными ладонями, торопился со сделкой, бормоча о «возрождении деревни». Дом стоял на отшибе, у самого края Морочного болота. Кирпичный, вековой, под черепичной крышей, поросшей бархатным мхом. Стоял крепко, не как эти картонные новые коробки. Иван увидел в нем стержень, основательность. Место, где можно забыть.
Первое, что он заметил, войдя в сени — холод. Не сырость подвала, а сухой, выхолощенный холод старой печи, что давно не топилась. И тишина. Не благодатная, а густая, вязкая, как кисель. Болото за окном не шумело. Птицы не пели.
В подвале нашел ножик. Не ржавый скребок, а маленький, с костяной рукоятью, отполированной до масляного блеска тысячами прикосновений. Лезвие — темное, будто обугленное, острое до звона. Иван покрутил его в руках, положил на полку. Пригодится для хозяйства.
Ночью его разбудил звук. Не скрип и не стук. Шуршание. Точное, методичное, будто кто-то водит ладонью по штукатурке стены. Из угла. Того угла, где сходились две внешние стены. Иван включил фонарь телефона. Луч выхватил из тьмы облупленную стену и плотную черную тень, падавшую от ничего. Тень была не его. Она была гуще ночи за окном и дергалась в такт шуршанию. Он выключил свет. Шуршание продолжилось.
Утром в углу он нашел первое. Горсть сухих стеблей болотной осоки, аккуратно связанных болотной же травинкой. Лежали, будто букетик для гербария. Иван выбросил их в окно.
На вторую ночь шуршание стало ближе. Оно ползло по полу, подбираясь к кровати. И холод, тот самый, подвальный холод, стекал с угла, растекался по половицам. Иван не спал. Он смотрел в потолок и чувствовал, как на него смотрит из угла. Не глазами. Всем темным объемом, который копил взгляды десятилетий.
Днем к нему пришел сосед, дед Ефим, принес соленых груздей. Посмотрел на ножик на полке, поморщился.
— Нашел, значит, Вековушкин инструмент.
— Чей?
— Да кто его знает. Старуха тут жила, одна. Лет сто, а то и больше. Говорили, она не совсем... человек была. Не болела, не старилась. Сидела в этом углу, — дед мотнул головой в ту самую сторону, — и что-то шептала. На камушках, на травах. А этим, — он кивнул на нож, — коренья кропала. Для оберегов, сказывала. Потом ее не стало. А дом — стоит. Никто долго не жил.
Нож Иван спрятал в дальний ящик. Но вечером он лежал опять на полке, будто его кто-то вытер досуха и положил на самое видное место. Рукоять была теплой.
На третью ночь шуршание стало голосом. Шепотом. Не слова, а сам звук воздуха, проталкиваемого сквозь щель, сквозь сухие губы. Ш-ш-шарх-ш-шарх. И холод достиг кровати. Одеяло не спасало.
Утром в углу лежала вторая горсть. Сухие, сморщенные ягоды клюквы, прошлогодние, черные. И один свежий белый гриб, с аккуратно срезанной, будто бритвой, ножкой. Рядом — крошечный холмик земли.
Иван понял. Это не дом. Это желудок. Дом-желудок, который его переваривает. Медленно, по ритуалу. Сначала иссушить (холод). Потом обложить травами (осока). Потом добавить горьких ягод. Потом грибов, мякоти. А потом… Потом нож.
Он хотел бежать. Но выйдя на крыльцо, увидел, что тропинка к дороге затянута жидкой, дымящейся мглой. Болото проснулось и выдохнуло. Идти туда было равносильно утоплению. Дом был единственной твердью. Твердью, которая его ела.
Вечером он не стал бороться. Сел на стул напротив того угла. Поставил между собой и тьмой настольную лампу. Смотрел. Шуршание заполнило комнату, стало осязаемым, как шевеление насекомых под кожей. Холод сковал ноги. А из угла, из самой гущи тени, поползла она. Не форма, а ее отсутствие. Прогиб в реальности. Он втягивал в себя свет лампы, воздух, звук. И мысли.
Рука сама потянулась к полке. Взяла ножик. Рукоять лежала в ладони, как продолжение кости. Знакомо, родно.
Шепот стал четче.
— Голодно… Голодно век… Земля скудна… Надо подкормить… Коренья…
Иван встал. Он не чувствовал ног. Он чувствовал только холодный вес ножа и тихий, древний голод, который поднимался из подвала, из щелей пола, из самого сердца дома. Голод, которому век.
Он поднес лезвие к свету. На темной стали что-то мелькнуло. Не отражение. Тень внутри металла. Она повторила его жест, но в ее руке был не нож. Что-то маленькое, сморщенное, темное. Корень.
«Надо подкормить», — подумал Иван, и это была уже не совсем его мысль. Он повернулся от угла. Посмотрел на запотевшее окно. В нем, в черном зеркале ночи, его собственное отражение улыбалось узким, беззубым ртом старухи. А из угла за спиной уже доносилось новое звучание. Удовлетворенное, влажное чавканье.
И нож в его руке медленно, верно повернулся острием внутрь. К мягкому, теплому месту под ребром. Где спрятана главная жила. Где течет красный, питательный сок.
А в углу, на рассвете, кто-то аккуратно, любовно, стал собирать в жменьку теплую, влажную, только что взятую дань.