- А ждет тебя, милая, дорога дальняя и дом казенный, - бабка отмахнулась от жирное мухи, которая норовила пристроиться на бабкиной морщинистой щеке.
- Чего?
- Того, Зосенька, учиться тебе надобно…
Разговору эту бабка заводила уж не первый раз. И говоря по правде, без особого успеху.
Учиться мне не хотелось. Вот никак… хотелось замуж и сильно, до того сильно, что аж в груди щемило. А поелику Божиня от щедрот своих грудью меня наделила обильной, то и щемило крепко.
Я отвернулась от бабки, которая нарочно энто гадание затеяла… как же, на женихов… сама опять про свою учебу…
Бабка вздохнула и листы, двойным крестом разложенные, сгребла.
- Зосенька, сама подумай, какие тут женихи…
- Ивашка…
…правда, бегает он за Марьянкою, только родители его этакой невестушке не обрадуются. У Марьянки из приданого – две куры рябые да полкозы, и то с сестрицею поделиться не могут, кому какую половину.
Бабка поджала сухонькие губы:
- Не будет на чужом горе ладу, - сказала строго. – Аль и вправду думаешь, что стерпится – слюбится?
Нет, тут-то она права, про Ивашку, это я не подумавши… ну посватаюсь… матушка его заставит… или батюшка… да только Марьянку свою он, небось, по их велению не разлюбит.
И будет к ней бегать.
А я?
Защемило сильней. А может, не в тоске любовной дело, но просто рубаха тесная? Только вот отступать я не привыкла.
- Тогда Демьян…
- Вдовый.
- И что?
- Трижды вдовый, - с намеком произнесла бабуля.
И вновь прав. Нет, Демьян – мужик хороший, и нет его вины в том, что женки его мрут, да только мне-то с того не легче.
Прокляли, небось.
Поговаривают, что будто бы еще дед евоный знахарку местную бросил по-за ради мельничихиной дочки, вот та и осерчала… не мельничиха, а знахарка.
Дурень, что и сказать. Кто ж в здравом-то уме знахарок злит? Говорят, та в лесу на осине повесилася, а перед тем деда Демьянова и весь его род прокляла. Нет, поначалу-то я не верила, но как за три года трех девок схоронили, тут-то народец и припомнил и батюшку Демьянова, который невесту в иных краях сыскал, и что прожила она недолго, и деда его добрым крепким словом помянули.
Нет, не рискну я за Демьяна идти. Да и он боле не пробует свататься. Так и будет в одиночку сына растить, бедолажный…
Муха все ж таки села на высокий бабкин лоб, крылцы сложила, лапки, знай, трет, довольная такая… к хлопотам, стало быть.
- Степка…
- Маменькин сынок, а с Глуздихою у тебя ладу не будет. Станете жить да гавкаться.
И то верно. Степка – парень славный, да только без маменьки своей он и до ветру не сходит. Она же, к единственному сыночку прикипевшая, только и поучает… трижды всех Барсуковских девок перебрала, и не нашла той, которая дорогого Степочки достойная.
- Ганька? Тимошка-скороход…
Я перечисляла имя за именем, но впустую. Оно и правда, пусть село наше, Большие Барсуки, и вправду велико, да только парней в нем не так, чтобы и много. Девок всяк больше. И каждой замуж охота, и каждую щемит, гонит бабья тоска, страх, перегореть-перелететь юные годы… они ж быстрые. Вчера девка, сегодня – баба, а завтра уже и старуха седая, дитями да внуками окруженная. Аль одинокая, что старостина сестрица, сухопарая да лядащая, с глазами завистливыми, с языком гадючьим. Слова-то доброго от нее не услышишь. А все почему? Потому как крепко на молодые годы женихов перебирала, вот и не заметила, как безмужнею осталась, бобылкою горькой.
- Ты вот говоришь, что учиться тебе не надо, - бабка подсела поближе. – Да только ж, Зосенька, ты об ином подумай… поступишь в Акадэмию… выучишься, диплому получишь и мантию. Вернешься в Барсуки не знахаркою, а ведьмой царскою!
Бабка подняла заскорузлый палец.
А что, и вправду хорошо звучит… только есть одно обстоятельство, которое мне вовсе не по нраву.
- Так когда ж это будет, бабулечка? Сколько учиться надобно?
- Пять годочков всего.
И глаза хитрые-хитрые, серые, что галька речная, водой доблеску обласканная.
- Всего?!
Да пять годочков – это… это ж, прости Божиня, почти треть моей жизни! Это ж сколько мне будет-то… двадцать один… или нет, двадцать два. Я на свете, ежель разобраться, семнадцать годочков цельных прожила, а за энти годочки так никто и не посватался.
В груди заныло так, что я всхлипнула от жалости к себе… нет, невеста я солидная, с приданым немалым, да и собой хороша, только… сторонится наш люд тех, кого Божиня даром наделила.
- Тю, какие это годы, - бабка придвинулась еще ближе, сели локоток к локоточку, как некогда, в детстве моем далеком. Того и гляди, сунет руку под душегрею, вытащит калачик сахарный да сунет с утешением. Мол, не след печалиться в этакий-то день.
Солнышко.
Аль дождь, но он все одно землице нужен, пусть напьется-напитается, наберется сил… и когда бабка говорила так, то я слушала, а обиды, выдуманные, настоящие ли, но уходили.
- Для ведьмы – это и не девичество даже, детство горькое… колдуны они поболе обыкновенных людей живут.
Ее правда, но… это ж я пока доучусь, всех приличных женихов поразбирают!
Но бабка от моих резонов отмахнулася.
- Ой, и дурища ты, Зоська… вот мы ж с тобою твоих женихов перебрали и никого подходящего не нашли, верно?
Я кивнула.
- Так чего ж о них горевать-то? Оженятся? И пущай себе, а за пять лет новые появятся… - она смахнула-таки муху, которая поднялась с тяжким гудением, небось, недовольная тем, что ея от этакой премудрой беседы отлучили. – А не появятся, то и… ты ж, Зосенька, дальше Бузькова торжища не выезжала.
До столицы я ехала три седмицы. Сперва-то обозом, на Панкратовой телеге, которая пробиралась от деревеньки к деревеньке, постепенно заполняясь нехитрым товаром.
В Медунищах взяли меду в липовых аккуратненьких баклажках.
В Сивцах – вяленой рыбы да полотна узорчатого, которое тамошние мастерицы ткут хитро, что на обе стороны узор выходит. Я опосля Сивцов целый день все полотно мяла, разглядывала, силясь понять, как оно у них вышло, но не докумекала. И спрашивать бессмысленно, не расскажут. Оно и верно, кто ж в здравом-то уме этакою тайной поделится? Брал Панкрат и горшки глиняные, и лисьи шкурки, рога оленьи, про которые сказал, будто бы столичные лекари из них порошок делают от мужской слабости. Вот смех…
Как бы то ни было, но вскорости на телеге места почти и не осталось. А там и на тракт вышли, широченный, желтым камнем вымощенный. А по нему люд, что пеший, что конный, что с телегами, как и мы… тут-то и выяснилось, что до столицы Панкрат не едет, а надобно мне на постоялом дворе в возок почтовый проситься. Оно, хоть и дорого выйдет, зато и быстро.
Панкрат сам энтот возок и сыскал. Хороший он мужик, и бабку мою крепко уважает.
- Езжай, Зосюшка, - меня расцеловал в обе щеки. – Езжай и покажи там, в столицах, где раки зимуют…
Носом шмыгнул от избытка чувств.
И я едва не расплакалась: все ж таки последний знакомый человек… кто знает, как оно там, на чужбине сложится. Впрочем, горевала я недолго. Долго не умела.
Почтовый возок оказался мелким, что коробка мышиная, и тесным. Лавки внутрях стояли узенькие, твердые, выглаженные до блеску. И главное, что на лавку эту мне одной как уместиться, но в карету четыре человека влезло.
- Потеснись, девка, - велел парень болезного виду. Бледненький, тощенький, зато при шабле да в камзоле. Камзол вот, в отличие от парня, мне глянулся. Сукно дорогое, густого зеленого колеру, да с золотым шитьем. Ружи, значится, по подолу, а на грудях – птички чудные, с короткими крылами да хвостами длинными. А главное, что шитье это хитрое, я такого не видела… хотела пощупать тайком, да парень скривился.
- Убери руки, холопка!
Я и убрала. Мне чужого не надобно.
Хотела сказать, что не холопка вовсе, но вольная от рождения, и матушка моя вольною была, и дед, да смолчала.
- Понаберут всяких… - парень нос задрал и к окошку отвернулся.
Напротив нас устроился сухонький старичок с обильною лысиной, и тетка в годах. Стоило карете стронуться, как она достала подушечку пухлявую да сунула к стеночке, прислонилася и уснула. Как же я ей позавидовала, а часу не прошло, как с сердешною тоской вспомнились бабкины пуховые подушки… вот бы хоть одну…
Возок, четвериком запряженный, летел.
Трясся.
Скрипел и не разваливался, видимо, чудом да моими молитвами. А молилась я истово, как никогда-то прежде… кажется, даже вслух. Точно вслух, потому как парень, до того глядевший в окошко – как будто бы на этакой скорости разглядеть чего можно – процедил сквозь зубы.
- Заткнись уже.
И зыркнул на меня этак, недобро. Тут-то я и решила, что и вправду хватит… ежель возок до этого дня не рассыпался от подобное езды, то и нынешнюю дорогу как-нибудь выдержит.
Смиривши дрожь в коленях, я повернулась к спутнику.
От, хоть и видно, что боярского роду, да все одно без жалости на такого и не взглянешь.
Недокормленный какой. Вон как щеки запали. Нос крючковатый торчит. Губы ниточкой. И подбородок востренький, упрямый, а на нем бороденка курчавится, да реденькая.
- Репейным маслом натирай, - сказала я, в бороденку мизинчиком ткнув. Папенька мой, будь Божиня к нему милосердна, помнится, учил меня, что просто пальцем в живого человека тыкать – это неманерно. А ежели мизинчиком, то очень даже красиво выходит.
Правда, молодец сего жесту не оценил. Он поерзал, верно, будь лавка поширше, отодвинулся б. Вот олух. Я ж ему от чистого сердца советую! У нас вон девки все опосля бани с репейным маслицем волосы чешут, чтоб гуще росли и блеску прибавляли, а после отваром из дубовой коры да березовых листьев споласкивают.
- Главное, тепленькое возьми. На паровой баньке нагрей, но не чтоб кипело. Как закипит, то разом всю пользу поутратит, - я говорила тихо, вполголоса, дабы не потревожить спящую женщину. Хотя та спала крепко, вон, похрапывала даже.
Парень зубы стиснул и так, что ажно заскрипели.
Ох ты ж, бедолажный…
- А это у тебя от глистов…
- Нет у меня глистов! – сдавленно произнес они обеими руками за шаблечку ухватился. Сам-то невелик росточком, и оружия такова ж. Не оружия – смех один… этакою шаблей только курей и гонять. Вот, помню, тятькину… тяжеленная, с меня, малую, высотою будет.
Да при эфесе узорчатом.
На стали клеймо, и на пятке эфесу камень гербовый. Красивая была, жаль, что сгинула вместе с тятькой. Вспомнилось и разом такая тяжесть на плечи навалилась, что хоть волком вой.
И десять годков уж минуло, а все не успокоится сердце.
- Есть, - я заставила себя думать не о своих бедах, но о благе ближнего, который, как и многие ближние до сего дня, блага своего осознавать не желал. – Зубами ты скрипишь. А энто – первый признак глистов!
На впалых щеках вспыхнули багряные пятна.
- Замолчи!
- Да чего ж молчать? Нету в глистах срама… у каждого случится могут. Гонять их надобно… вон, погляди на себя, какой ты…
- К-какой?
Волнуется.
Аж заикаться стал от волнения, и пятна уже не только на щеках. И на шее, и на лбу. Уши и вовсе пунцовыми сделались.
- Худенький, - жалостливо сказала я. – Это из-за глистов… вот они обжились у тебя внутрях.
А столица мне не по нраву пришлась.
Не спорю, город, конешне, большой, аж занадто, да только и какой-то неустроенный. Вот у нас, в Барсуках, пусть дороги и не мощеные, да ровные, чистые, убирают потому как с них и коровьи лепешки, и конские яблоки… и траву мужики по обочинам косят, не ленятся.
Туточки травы не было. Да и как ей быть, когда кругом один камень?
Дымно.
Суматошно. Грязно. Дома в черноте какой-то, в копоти. Воздух спертый, вонючий. Я аж сперва спужалася, что дышать не сумею.
Ничего, задышала.
Только нос платочком прикрыла, потому как шибало смрадом крепко.
На окраинах столицы растянулись мастеровые слободки. Тут и кузни стояли, и пекарни, и гончарные мастерские, где будто бы делали посуду особую, легкую да звонкую, да крепости небывалой… тяжелыми черными горбинами вытянулись скотные дворы и бойни, от которых шел особо мерзотный дух, привлекая всех бродячих собак окрест.
О бойнях и мастерских мне рассказал старичок.
Он отодвинул желтую тряпицу, каковая висела тут заместо шторки, и показывал, что одно, что другое… возок уже не летел – ползл. И все одно тряслася по горбылю. И тряска эта отзывалась во всем моем теле, а особливо в нижней его, неделикатной части, которую я всю об лавку пооббила…
- А вот там, сударыня Зослава, малый рынок - старичок именовал меня со всем почтением, видно, пришлась по нраву мазь, по бабкиному старинному рецепту сделанная. И пусть сперва к ней Михайло Егорыч отнесся с немалым подозрением, в пальцах баночку крутил, нюхал, то одной ноздею, другую пальчиком зажимая, то другой, то обеими… мазь-то пахла хорошо, воском да перепель-травой, которую мы с бабкой на полную луну собирали. Тогда-то трава в самой силе своей, и пахучая, что диво… запах ее и вонь бобровой струи перешибает.
А Михайло Егорыч этот запах шандаловым назвал.
Что ж, мне понравилося… пускай себе шандал, главное, что от спины больной – первейшее средство. Ему, как решился испробовать, разом облегчение вышло.
Вот ныне он и сидел пряменько, руками поясницу не мацал.
- Ежели вам вздумается прогуляться, то будьте осторожны. В последние годы ворья на этом рынке развелось немеряно…
Спутница нашая, всю дорогу проспавшая, всхрапнула и во сне губами зачмокала.
- Он невелик, однако по-своему интересен. Порой там крайне занимательные вещицы найти можно, особенно, если магического толку. А вот видите белое строение? Это дом часовой гильдии… недавно воздвигли. Иноземцы.
Строенья была солидной, как три общинных амбара, один на другой поставленных. Да с оконцами резными. Да из белого камня, который ажно светился на солнышке.
- На самом деле часовщиков среди них не так и много. В прежние-то времена часы диковинкой были, а ныне их любой имеет.
Сказал, что в душу плюнул.
В столицах-то, может, у кажного встречного оборванца часы за пазухой имеются, а вот у нас, в Барсуках, часы были лишь у старосты да у нас. Старостины – махонькие, серебряные, с крышечкой. На крышечке той – младенчик кучерявый намалеван, да до того хитро, что куда часы ни сдвинь, младенчик энтот на тебя глядит. Вот наши с бабкой часы – дело иное. Их еще мой дед поставил, когда к бабке сватался по человечьему обычаю. Солидные оне, в дубовом коробе, медведями изрисованном. С циферблатой медной, которую мы дважды в месяц чистим, со стрелочками узорчатыми, с шишечками да прочими кунштюками.
Хорошие часы.
Бабка их страсть до чего любит… бережет… оно и понятно, что памятью они о муже осталися.
Но Михайло Егорыч про те часы не знал, а потому и разливался:
- Ныне же они иной точный инструмент готовят. Скажем, компасы аль навигационные махины… или иные какие механизмусы. Говорят, что в царском дворце стоит золотой павлин, который всю царскую еду пробует. И если почует отраву, то мигом закричит.
- Так и почует? – в этакое диво я не больно-то поверила.
- Тысячу ядов различить способен, - подтвердил Михайло Егорыч. – А еще есть такой механизмус, который царское повеление по всем городам вмиг разносит. Сидит при этом механизмусе маг обученный да стучит особой иголочкой по пластине. Оттого рождается волна, которая во все стороны расходится, и как доходит до иного города, так там другая пластина звенеть начинает. И иголчка сама по ней пляшет, а меж пластиной и иголочкой – бумага тонкая папиросная лежит. Вот на ней-то и выкалываются знаки, которые уже иной городской маг считывает.
Я только и могла, что головой покачать: неужто и вправду подобное возможно?
- А вот там, сударыня Зослава, видно и здание Акадэмии… да-да, те самые красные крыши, что над стеною поставлены. Это башни, которые еще при Болеславе Добром строили, чтоб собирать со всего миру талантливых детей да учить их магической грамоте. Тогда же Акадэмии были дарованы всяческие вольности…
Крыши я видела, острые, со шпилями, на которых красные звезды сидели. Издали они гляделись невзаправдошними, какими-то леденцовыми. И страсть хотелось высунуть руку в окошко, дотянуться до шпиля-палочки и обломать себе одну звезду. Тут я вспомнила, что не ела с раннего утра, а утром ела трактирую еду, потому как бабулины пирожки давным-давно закончилися.
На воспоминание это живот мой отозвался урчанием.
Ничего.
Потерпится.
- Студиозусы, если они, конечно, не отчислены, - продолжал меж тем рассказывать Михайло Егорыч, - не подлежат суду царскому. А ежели учинят какое непотребство, то город пишет жалобу, по которой в Акадэмии разбирательство устраивают. И там уже определяют меру вины.
Он замолчал, упершись в подбородок сложенными щепотью пальцами.
- Конечно, имелись прецеденты, когда студиозусы не просто шалили, но совершали самое настоящее преступление. Тогда их прилюдно лишали студенческого звания, запечатывали дар и передавали уже на цареву милость. К счастью, такое происходит редко. На самом деле Акадэмия занимает довольно-таки обширные территории. С каждым годом от основания их прибывало, поскольку каждый царь понимал, что сильна страна не только пушками да пушкарями, но и магами… что и показала последняя война.
- И позвольте узнать, откуда у вас эта… вещь? – Люциана Береславовна, мою монетку увидав, ажно с лица спала.
Правда того лица на ней…
Но верно, сказывать надобно по порядку.
Возок наш остановился перед трактиром «Зеленая голова», однако же Михайло Егорович – вот любезный человек, не чета иным – отсоветовал в нем нумера брать. Дескать, комнатки тесные, грязные и просют за них втридорога, думая, что ежели человек не из местных, да притомившийся с дороги, то ему недосуг новое пристанище искать. Михайло Егорович выловил мальчишку, каковых у трактира крутилось множество – от бездельники! – и велел проводить меня к «Вяленой щуке».
Там я и заночевала.
Признаться, спала крепко и мысли всякие пустые меня не тревожили. Проснувшись спозаранку, я и принялась готовиться к поступлению.
Проверила бумаги отцовские, взгрустнула слегка – он бы, верно, за меня порадовался…
Умылась студеной водицей.
Косу переплела.
И из дедова туесочка наряды свои достала, впервые пожалев, что взяла-то всего пять… три – простенькие, на каждый день, а два – уж на особый случай.
На споднюю тонкотканную рубаху надела горничную из алого шелку с рукавами в десять локтей. Самой подбирать их оказалось жуть до чего неудобно, но ничего, справилась. Запястьями узорчатыми сверху прижала, оно и ладно вышло.
Поясочком перехватила.
А сверху летник накинула, тоже красивого, из темно-зеленого переливчатого аксамиту, отрез которого еще моим тятенькой куплен был. Шили-то уже мы с бабкой, а расшивала я, как водится в Барсуках, самолично. Вот и вился по подолу вьюнок, поднимал робко розовые колокольчики цветов… помню, долго нитки искала, чтоб ложилось гладко да славно. А теперь от гляжу и понимаю, что не зря мучилася.
Ленты в косы.
Бусы в семь рядов на шею.
Перстни, серьги и венчик узорчатый. Кривые чеботы из бархату да на каблучке. Новехонькие, ни разу не надеванные… иду и каблучки звенят-цокают.
Люд встречный расходится.
Сама себе не пава – лебедушка… не иду по мостовой – плыву… и плыла бы так до самой Акадэмии, да только энта мостовая уж больно грязною оказалась.
Да и идти неблизенько.
И солнце с каждою минутой выше подымается, щедрей припекает. А еще подумалось, что пока я пешью дойду, то у ворот Акадэмии очередь выстроится.
Пришлось брать бричку.
И главное, мужичок хитроватый попался, увидел меня этакою раскрасавицей и цену несусветную заломил – в полтора рубля серебром. Небось, не думал, что торговаться стану. А я что? Я ж, пусть и вырядилась, барыня барыней, так то неспроста, но по случаю. Деньгами ж раскидываться я вовсе привычки не имею.
Долго рядились.
Сговорились на десяти грошах.
И он после еще всю дорогу плакался, будто бы я его в разорение ввожу… но ничего, доехали аккурат к полудню. К самым воротам подвез. А ворота те распахнуты. И люду у них – великие толпища, небось, и на ярмарке ежегодной я столько не видела.
Аж сердце заняло.
Неужто все в Акадэмию собралися?
А мужичок, знай себе, в бороду усмехается: мол, не ждала, красавица?
- Дяденько, - я протянула ему на пять грошей сверх оговореного. – Сподмогните советом. А то ж совсем в ваших столицах потеряюся.
И лицо сделала жалостливое, едино слезу не пустила.
Он разом приосанился, бороденку рыжую всклоченную ручищей огладил и молвил так:
- Ты, девка, не пужайся. Народу тут много, особливо по нынешней поре. Но ищи студиозуса… вон хотя б того, - он указал на парня в черном коротком кафтанчике. – Видишь, по форме он… и с эмблемою на грудях. Значится, или студиозус, или из магиков кто. Вот к нему и иди, говори, что ты, мол, на экзаменацию документы отдать желаешь.
- Спасибо, дяденька, за ласку, - отвечала я и поклонилась до самой земли, небось, спина не переломится, а человеку приятственно.
- Эх, девка-девка… чего ж тебе дома-то не сиделось? – дядька подобрел, хотя монетки все взял да в кушак упрятал.
- А остальные-то кто?
- Кто из родичей, во внутрь-то только соискателей пущають. А иные соискатели не одныя, вот как ты, а с мамками-тятьками, бывает, что и с нянюшками, с холопами и холопками… вона, поглянь.
Он указал пальцем налево.
А там… возки один другого краше. И о двух колесах, и о четырех. И преогромные, с домину величиной, и крохотные, будто бы детские. С золочением, с червлением, с резьбою всяко-разною… а при возках тех иной люд вертится.
Тут и конюшие, и служивые с бердышами важно прохаживается. И барыни в шубках одна перед другою красуются, ведут беседу неспешную, и бояре в высоких каракульчовых шапках стоять, истуканы истуканами. А промеж них суетится дворня. Кто с подносом, кто с коробом. С кувшинами запотевшими, со стаканами аль полотенчиками… и скачут помеж возков карлы шутейные, кривляются всячески.
- Это же ж…
- Бояре, - сказал мужичок да на землю сплюнул. – Только и им в Акадэмию ходу нет, а ты, девка, иди… и пусть Божиня за тобою приглядит…
Вышло все так, как мужичок и говорил.
Я ухватила того самого парня, в черном кафтанчике, и сказала, что, дескать, в Акадэмию, он только кивнул да вздохнул тяжко, видать, крепко умаялся.
- За мной, - велел он и пошел к воротам. И главное, что так ловко, угрем скользил меж людями, что я едва-едва поспевала. Меня-то пропускать не торопилися. Напротив, норовили то дорогу заступить, то локотком острым ткнуть, то прошипеть чего недоброго во след.
Провел парень меня через калиточку и, махнув рукой на желтую дорожку, велел:
- Иди прямо. Никуда не сворачивай. Там и выйдешь к Главному зданию.
- Девушка, вы там долго стоять собираетесь? – раздался скрежещущий голосок, и я очнулась.
И вправду, встала, что баран перед воротами, осталось только рот от удивления раззявить, и совсем ладно будет.
На ковер, бело-синий, узорчатый, я ступила смело. Хотя и сквозь ковер, и через чеботы, чувствовался тот самый, нездешний холод.
А ковер лег дорогой от дверей к окнам.
У окон столы стали широченные. А вдоль них – лавки протянулись, застланные мехами плотно, густо. Экзаменаторы и вовсе в шубах сидели.
И шубейки-то не из простых.
Вон женщина, по виду ну чисто боярыня, в чернобурку кутается, а рядом с нею мужик сидит преогромный, что камень-вывертень, который еще с тех времен остался, когда Святогор-горошек со Змеем землю делили. Говорят, этакие камни по всей границе стоят. Некогда великой силы полны были, берегли землю Росскую, да, видать, поиссякла сила.
Не уберегли.
Лицо у мужчины безбородое, будто голое. И брови черные лохматые на нем глядятся жутко, за ними и глаз не видать.
К нему сухонькая старушка жмется, что ива к старому дубу, и вид у старушки ласковый, глядит на меня, улыбается, а глаза мертвые. Я руки за спиной кукишем скрутила. От этаких взглядов и волос сыпаться начинает, и кожа вянет, а то и вовсе ночные сны дурными становятся. А шуба у старушки самая богатая, из темных, почти черных, соболей. И накинута этак, на плечики, легко, так, что видно и платье, расшитое скатным жемчугом, и ожерелье-нагрудник, и широкие, не чета моим, запястья.
- Значит, ты, деточка, в Акадэмию поступить решила? - заговорила она, а голосок-то оказался звонкий, детский будто бы, никак краденый.
Слышала я о таком, когда колдунья-чернодейка подсовывает дитяти дудку из мертвое березы, изнутри вересковым медом мазаную. Вот голос-то на мед и выманивается. А колдунья его опосля и выпивает, а дитяти свое хриплое карканье отдает, если не хуже… бывает, что и немеют дети, и маются опосля всю жизнь.
Нет, не понравилась мне эта старушка.
А девка, по правую руку ее сидевшая, тем паче. Эта в шубы-то закуталась по самый нос, а нос оказался длинен невмерно и еще широк. Оттого и казалось, что нет на этом лице ничего, помимо носу. Затое он был зело подвижный. То шмыгнет, то складочкой пойдет, то вовсе покрасневший кончик его, на котором проклюнулось зерно бородавки, круга опишет, будто бы девица принюхивается.
Чего чует?
- Отвечай! – велела она и по носу ладонью мазнула. – Не тяни время… и без того умаялись уже.
Голос ее я узнала, тот самый, скрипучий, точно ставни несмазанные.
- Тише, деточка, - старушка к ней и не повернулась. – Не видишь, девушка оробела. Пусть успокоится, придет в себя… а ты, милая, не чинись, ближе подойди.
И пальчиком меня поманила.
Пальчики тоненькие.
На них – колечки с каменьями, на каждом по два, а то и по три, и каменья переливаются, искрятся. Я только и сумела взгляд отвести, у самого стола оказавшись.
Это что такое было?
- Не сердись, Берендеева дочь…
- Внучка, - поправила я.
- Берендеева внучка, - старушка вновь усмехнулась, да только глаза ее не отжили. – Я лишь хотела избавить тебя от ненужных страхов…
- Я не боюся…
- Вот и ладно. Тогда, будь столь любезна, подай бумаги Мирославе.
И девка со скрипучим голосом руку протянула. У нее перстенек был только один, да и тот без камня, простое колечко на мизинчике.
Папку с бумагами, мне врученную, я протянула не без опаски. Видно же, что характера сия девка самого препаскудного. А ну как учинит какую каверзу?
- Зослава… Вильгельминовна, - сказала девка, пролистав мои бумаги. – Из села Большие Барсуки… Божиня милосердная… Большие Барсуки…
И перекривилась, будто бы чего непристойного прочла. А что? Село как село. Немаленькое, за между прочим. У нас и храм свой имеется, и гостинный дом, в котором, правда, гости случаются нечасто, затое есть где собраться и старикам, и молодым зимою, гистории всякие послушать, песни попеть или в игры сыграть…
- Напрасно, Славонька, кривишься, - сказала старушка, в голосе ее ледок зазвенел. – Не всем же столичною родней хвастать.
Мирослава вспыхнула.
- Дамы, - мужчина покачнулся, а мне подумалось, что ежели он вдруг повалиться вздумает, то стол энтот его не выдержит, хоть и дубовый, солидного виду. – Давайте уж делом займемся. А вы, девушка, кладите руки на шар.
И пальцем ткнул в энтот самый шар, выточенный из того же камня-стекла. Был шар невелик, с телячью голову, да только холодком от него тянуло крепко.
Руки? Так и отморозить недолго.
- Не надо бояться, деточка. Мы лишь измерим уровень твоей силы.
Да не боюся я! Не пужливая уродилась. И шар обеими ладонями накрыла.
- Хорошо. А теперь глаза закройте.
Закрыла.
- И попытайтесь его согреть.
От это дело не из легких. В руках – не шар, живая поземка, которая за руки эти кусает, пробивает кажный пальчик сотнею игл. И бросить бы, да только я бросать дело на половине не привычная. Шар сжала, зубы стиснула.
Согреть?
Согреет.
Жар рождался внутри.
Как в кузнечной печи… как в черной яме, в которой ходит болотная руда, прежде, чем прольет слезы сырого железа… и этот жар плавит меня саму.
Одолеть норовит.
Да только не на ту напал. Я губу закусила, верно, до крови, потому как стало во рту солоно. И шар треклятущий держу, лью в него новорожденное пламя. Тесню холод…
- Достаточно, - раздался над самым ухом глухой рокочущий голос. – Мирослава, отметьте, пожалуйста, что испытуемая подняла планку до седьмой ступени… даже восьмой.
- Седьмой, - упрямо проскрежетала Мирослава.
Ох и не по нраву им пришлася монетка.
Мирославу перекривило аж, навроде того мужика мраморного, который коней держал, старушка налилась нехорошею краснотою, за сердце схватилася, заохала.
Люциана Береславовна и вовсе сделалась бледною.
- Все равно, - сказала она очень тихо, да только слух у меня от деда, а он в стоге сена мышиное гнездо по шубуршанию вытрапить способный был. – Это… невозможно!
- Будто бы у нас есть выбор, - также тихо ответила старушка.
- Он… он окончательно потерял край! В конце концов, этот его поступок… он явно свидетельствует о душевном нездоровье…
- Аккуратней, милочка. И у стен есть уши… но куда печальней то, что у нашего Мишеньки имеются покровители…
Старушка подняла меховой воротник, и речь ее сделалась вовсе неразличима.
- Но они разумные люди… и быть может, задумаются над тем, что слишком уж потворствовали его прихотям…
- И вы хотите сказать, что… - Люциана Береславовна склонила голову, разглядывая меня с этаким интересом. – Нет… все-таки это как-то совсем уж чересчур…
- Отчего? Мы лишь подчиняемся его воле…
- Но наследник престола и это… простите, недоразумение… на одном курсе…
- Именно, дорогая моя… недоразумение, которая, полагаю, в самом скором времени будет улажено.
Ох и не нравился мне энтот разговор. Вот вроде и слышу каждое словечко, а все одно ничегошеньки не разумею. Только чую, что не след мне от этаких беседов добра ждать.
- В следующий раз он, возможно, будет лучше думать, кому давать рекомендации… - Люциана Береславовна подвинула монетку ноготком и, обратившись уже ко мне, голосочком сладеньким, произнесла: - Это в корне меняет дело! И если вы уверены…
Не уверена.
Ни на грошик.
Да только не отступлю, потому как упрямая… и гордость княжеская, каковая прежде спала крепким сном, вдруг очнулася. Не могу я. Не сейчас. Не перед ними.
И я кивнула.
- Уверены… что ж, тогда, быть может, сразу и решим вопрос со специализацией? - Люциана Береславовна соизволила одарить меня улыбкой, да от тое улыбки, пожалуй, что и вода в речке замерзнуть могла. – Какое направление вас привлекает?
- А… какие есть?
Зажмуриться бы да и представить, будто бы я дома. Сижу на лавке, семки лузгаю да с девками о своем, девичьем, беседы веду, неспешные, важные. А бабка в доме хозяйствует и разговору нашу слушает. Завсегда слушает, только я о том подруженькам не сказываю, обидятся еще.
Бабка, ж она не специательно, а потому как слух у ея такой же вострый.
Затое и самовару она сама б затеяла, и кликнула бы всех…
Эх, хорошо дома…
- Всякие есть, - ответствовала мне Люциана Береславовна с тою же сладенькой усмешечкой. – Есть кафедра драконоборчества…
Я покачала головой: откудова в Барсуках драконам взяться? Нет, мужики поговаривали, что в тот год, когда война только-только отгремела, в наших лесах поселился змейник, да повадился скот таскать, баб пугать. Вот старосте и пришлося облавою на него идти, пока он, подросши, на людей не перекинулся.
С того змейника все нашие, кто в облаве шел, пояса себе поделали.
Бабка и мне справила, хороший, гладенький да крепкий, такому сто лет сносу не будет. Но то ж змей, а драконы… драконы с виверниями в горах обретаются, которые от наших Барсуков далече. Я же опосля учебы домой возвернуться хочу.
- Значит, не устраивает…
Милослава тож заулыбалась, гаденько так…
Фрол Аксютович тяжко вздохнул и сам заговорил, видно было, что не по нраву ему этакая экзаменация, да только супротив баб он рта не откроет. Оно и верно, с бабою злою спорить, что кошку голыми руками ловить. Может и не задерет до смерти, да потреплет знатно.
- Есть еще кафедра борьбы с нечистью. Там учат, как упокоить упыря или вурдалака, управиться с ожившим покойником. Одолеть мавку или мару…
Вот он говорил спокойно, только на меня не глядел. И я вновь головой покачала: упырей с вурдалаками в Барсуках отродясь не было, а если вдруг и объявятся, то с ними и без Акадэмии разговор короткий. С мавками наш люд ладит, и с русальницами…
- Есть кафедра средств и методов защиты от магии и магических созданий… думаю, она вам подойдет.
И я вновь кивнула.
А что? Чем плохо? Дом-то завсегда охота оборонить…
- Вот и славно, - старушка подавила зевок. – Будем считать вопрос закрытым.
И ручкой этак махнула, мол, можешь, Зосенька, идти…
Я и пошла.
- Погоди, - пророкотал вслед Фрол Аксютович. – Найдешь кого, скажи, чтобы к общежитию проводили…
Найду.
Как-нибудь да не заплутаю.
Вышла я через другую дверь, за которою узкий коридор обнаружился.
- Ну, - недовольно поинтересовался домовой. – Чего встала? Иди уже…
Я и пошла.
Только почти сразу и остановилась, за стену ухватилася, потому как вдруг разом колени ослабли и такая немота на все тело накатила, что спасу нет.
Закричать?
Так и слова не смогу вымолвить, сердце то колотится, то обмирает, перед глазами мушиный рой пляшет. В ушах гудит. Ни руки поднять не могу, ни пальчиком даже шелохнуть.
- Присядь, - велел кто-то и в плечо толкнул, я и упала… упала бы, когда б не лавка, у стены поставленнная. На нее и плюхнулася, к стеночке прислонилася.
Помру.
Как есть, Божиня, помру… и в вырай ли попаду, аль в огненную реку, где Змей грешные души жреть… в огненную реку никак не хотелося.
- Ты вдыхай глубоко, через нос, - говорил кто-то и по щекам хлопал, легонько этак, а я все вдохнуть силилась. – Давай, а то не отпустит…
Поселили меня под самою крышей.
Пять этажей.
Лествица широченная со ступенями крутыми.
И комендантус, сурьезного вида мужчинка в красном долгополом кафтане, долго вздыхал, на меня глядючи. А так хитро глядел! То левым глазом прищурится, то правым.
Губы вытянет.
Причмокнет.
Пятерню в бороду сунет, а она и без того всклоченная, неопрятная.
- Вот и чего с тобою, девка, делать? – спросил он, как будто бы я знала. – Боевики все на пятым этаже обретаются, да только женских покоев там нетути. Цельную комнату тебе одной отдавать?
Покачал головою и вновь за бороденку свою принялся.
- Таки не боярыня, чай… и немашека комнат лишних. Никак немашека…
Он вновь губами причмокнул, каковые были крупными, розовыми и лоснились еще.
- Стало быть… стало быть одно остается…
А по ступенькам комендантус скакал бодро, козликом молодым. Со студиозусами, когда встречались на пути, вел себя по-разному. С одними раскланивался, других будто бы и вовсе не замечал, а третьих увидав, хмурился, бороду свою мочальную дергал. Однако же люду в доме энтом, который сперва показался мне огроменным, едва ли не больше Акадэмии, оказалось на диво немного.
- Это сейчас, - ответил комендантус, когда я решилась вопрос задать. – Вот вакации закончатся, тогда и приедут… идем. Умывальни в подвалах. Читальная зала и столовая – на первом этаже. Там же – комната для отдыха и игр. Хотя… она для боярских детей, с тебя и читальной залы будет.
С лестницы он свернул в узенький коридорчик, в котором пришлось пробираться бочком, благо, был он невелик и заканчивался не тупиком, но обшарпанною дверью. Такую в Барсуках и на скотный двор не поставят.
- На, - комендантус снял с пояса связку с ключами и, перебрав все, вытащил один, кривой да поржавленный. – Владей. Уберешься сама. И за порядком дальнейшим на вверенной тебе территории тоже сама следишь. Снедать будешь в столовой. В комнате скоропортящихся продуктов не держать. Конечно, ежели на стазис-ларь расщедришься, то дело иное… тряпки в каморе возьмешь.
Он указал на соседнюю дверцу.
- Белье домовой опосля принесет. Меняем раз в две седмицы. В остальном усе просто: не пить, не шуметь… девок…
Он поперхнулся и исправился:
- Мужиков гулящих не таскать.
- А есть такие? – про девок гулящих мне слыхать доводилось, но чтоб мужики этаким делом промышляли…
- Это столица! – комендант ткнул пальцем в мой живот. – Тут есть все…
И ушел.
Я же осталася в закуточке с ключом в руке.
Что сказать… в этакую комнатушку только мышей и селить. Узенькая, зато с окошком, в которое самонастоящее стекло вставлено. Толстое, прозрачное.
То бишь некогда оно было прозрачным.
Я провела пальцем по стеклу и вздохнула: если тут и убиралися, то не в нынешним годе.
Клочья пылищи по полю гуляют, углы паутиной затянуло плотно, густо. А железная кровать, красивая, с шишечками, и вовсе ею заросла. И то сказать, что помимо кровати в комнатушке энтой был крохотный столик и закуточек, в котором я обнаружила таз с рукомойником да ночную вазу прехорошенькую, в цветы расписаную… и куда ж мне ее носить-то с пятого поверха?
Это я у домового и спросила, когда заявился с бельем – и матрацу принес соломой набитую, и подушку, пусть и скуденькую, легенькую, да все лучше, чем ничего. Зато простыночки накрахмаленные, накатанные до гладкости и пахнут хорошо.
- Деревня, - укоризненно покачал головой дедок, выглядевши не в пример дружелюбней того, акадэмического. – Тут центральная канализация. Ничего и никуда носить не надобно. Гляди.
Он взял кувшин и плеснул в ночную вазу.
Что-то скрежетнуло, и водица разом исчезла.
Вот оно как… а куда ж все девается-то?
- В подвалы, в чаны специательные, - домовой огладил круглый живот, который был, однако, не столь велик, чтоб им можно было похвастать. Видать, хлопотно ему тут живется, оттого и не растут ни живот, ни борода… - с тех чанов опосля на поля, для удобрения-с.
Это я уже разумела.
И домового за науку поблагодарила от чистого сердца. Хлебом бы угостила, да не взяла с собой свежего… надо будет в столовой их глянуть, авось и сыщется кусочек для дедушки.
С домовыми я завсегда в ладу жила, оттого и дом наш был доглежен, и пироги ходили ладно, и молоко не кисло, а когда и кисло, то по просьбе. Сыры у бабули получались знатные, этаких во всей деревне несыскать. А про квас и вовсе молчу.
- А ты, гляжу, девка рукастая, - домовой прошелся по комнатушке, которую я худо-бедно привела в порядок. – Не чураешься грязное работы… не то, что иные… хочешь, Зося тебе половичка принесу? Из списанных… там дырочка малехонькая, заштопаешь…
Конечне, я хотела.
Нет, ежели бабке отпишусь, то пришлет она мне и половичков узорчатых, и занавеси на окна, те, с георгинами, которые я самолично расшивала, и покрывало на кровать, и подушки… и многое иное, да только пока оно соберется, пока дойдет…
Принес он и не только половичок…
- Ты, Зося, на иных не гляди… взяли себе моду… дескать, князья оне… бояре… а значится, ручков своих белых пачкать не моги… а им тут прислужниц нетушки, вот и бесятся… то это надобно, то другое… ты, Зосенька, главное, их не слухай. Будут говорить, что, значится, это обычай в Академии такой, чтоб одни студиозусы другим прислуживали, не верь. По уставу вы все меж собою ровныя…
- А как бы это мне на устав сей глянуть?
Чует мое сердце, что неспроста этакое упреждение домовой сделал.
- Отчего ж не глянуть, принесу тебе книжицу, читай…
Встала я засветло, по давней привычке, и только глаза открывши, вспомнила, что нет в том нужды. И в одночасье взгрустнулось. Вспомнилась и бабка, и корова Пеструха. Кто ее доит-то? Кто на поле гонит, повязавши на шею ленту с зачарованным бубенчиком? Пеструха – корова важная, не шалит, что иные, но и ступает – барыня барыней, только башкою рогатою с боку в бок поводит, кивает милостиво. И никогда-то подлости не сотворит. Иные-то копытом ведро опрокинуть норовят, аль хвостом хлещут, что оглашенные, аль и вовсе бодучие, злые… нет, Пеструха – не корова, а золото. И молоко у ей жирное… сюда бы хоть кувшинчик, то-то Хозяин порадовался б.
На сердце и вовсе тягостно стало.
Я вздохнула.
Спать? Так сна ни в одном глазу. И бока болят, отлежала с непривычки-то. Кровать неудобная, скрипучая. Матрац соломенный с комками, и каждый я чуяла, и мерещилось еще вовсе небывалое, что будто бы в соломе копошатся, ползают клопы.
Нет, этакого страху Хозяин точно не допустил бы.
Встала, потянулась.
Умылась.
Волосы расчесала гребешком, вновь вспомнилась бабка, которая сама любила косы мои заплетать, да все с наговорами, с пришептываниями, чтоб не падал волос, чтоб толстым был и крепким, блестел.
Я шмыгнула носом, но все ж плакать была непривычная.
Делом бы… а дел-то и нету…
Окромя черной книжицы, которая на столике лежала. Стало быть, сдержал Хозяин данное слово, принес Устав. Занятное чтение оказалось. Писана, конечне, мудро, но на то она и Устав. Я цельное утро над нею просидела, да после выяснилось, что сидела не зря…
В столовую я вышла, принарядившись, а то мало ли, вдруг да случай выпадет жениха встретить, а я и не прибрана?
Женихов в столовой не было.
Да и вовсе люду было немного, но о том горевала я недолго, поелику сама столовая… я так и обмерла.
Красотень!
Это тебе не корчма придорожная с потолком закопченным, где дымно, душно и тесно, на полу солома гнилая да скорлупа ореховая, столы жиром заросли, а пахнет едва ль не хуже, чем из места отхожего. Акадэмическая столовая была просторна и нарядна, с полом каменным, со стенами белеными, расписанными преудивительно. Тут тебе и дерева преогромные ветками переплелись, да и то не скажешь, дуб то аль осина, на березу-то и вовсе не похожие… нет, таких деревов я не видела.
А уж зверье-то…
Птицы златокрылые по веткам порхают, гады лазоревые да огненные под корнями гнезда свили, и ступает осторожно индрик-зверь. Затаился на толстой ветке Баюн шестилапый, и лезет, крадется по изрезанному морщинами стволу диво-василиск…
- Эй ты, девка, - окликнули меня, вырывая из мечтаниев. Я уж вообразила, как ступаю по сему предивному лесу к замку зачарованному, в котором ждет меня царевич. Лежить в труне шкляной, златокудрый, белолицый, распрекрасный, прям как живой. То есть, живой, конечне, только маленько зачарованный. Я уж и к устам сахарным его склонилася, желая проклятие разрушить, а тут меня и выдернули. – Да ты, подойди. С тобой боярыня Ализавета Алексевна беседовать желают.
Боярыня поднялась.
Была она молода, моих годочков, гонору немалого, да, видать, не из столичных, ежель при Акадэмии столовалась. Но богата, по всему видать, вона как вырядилась.
Рубаха горничная цвета давленой вишни по вороту золотом да жемчугом расшита.
Наручи золотые, узорчатые.
Летник из желтое переливчатое ткани, каковой я отродясь не видывала, а поверх летника и шубка плюшевая с откидным рукавом.
Рукав длинный, узкий, едва ли не до самое земли спускается.
В ушах – серьги с каменьями, на пальцах – перстни.
И сама-то хороша, статна, дебела. Лицо круглое белилами покрыто густо, брови насурьмянены, губы – малина… глаз не отвесть от красоты этакой.
- Здраве будь, боярыня…
- Ализавета Алексевна, - соизволила сказать она, глядючи на меня с превосходством немалым.
Я ж заробела прямо.
Наша-то боярыня, старая княжна Добронрава, изредка в Барсуки наезжала, когда вовсе невтомно становилось ей в старом доме. Была она грузна и красна лицом, в возке своем сидела важно, этаким истуканом, в меха укутанным.
С возка и кивала старосте.
А детям, когда случалось у нее настроение-с, как выражался хитроватый приказчик, при боярыне поставленный, кидала мелкую деньгу, на сласти, стало быть. Поговаривали, что некогда Барсуки были под княжею рукой, и с тое поры Юрсуповы спят да видят, как бы село утраченное возвернуть, но на то закону нету.
Ализавета Алексевна разглядывала меня придирчиво, и знай, мизинчик прикусывала, никак от великого волнения.
- Ты, девка, сейчас пойдешь в тридцать четвертую комнату и наведешь там порядок, - произнесла она, наконец. – И гляди, чтоб к моему возвращению все чисто было! Увижу хоть пылинку – выпороть велю!
Верно, будь я урожденною холопкой, поперед себя кинулась бы поручение сие исполнять. Да только из вольных я, да и сама, ежели подумать, роду не худого…
- Извиняйте, боярыня, - ответствовала так, глядя в серые глаза Ализаветы Алексевны, - да только у меня и иных делов хватает.
- Что?!
Боярыня аж в лице переменилась.
- Ты… девка… понимаешь, с кем разговариваешь?
- С тобою. С вами, то бишь.
- Да я, - она приосанилася, - Ализавета Алексевна Бартош-Кижневская! Единственная дочь боярина Кижневского! Да у моего тятеньки этаких наглых девок плетьми учат!
- Вот у тятеньки и учитя.
- Стоять! – боярыня ножкой притопнула. – Да как ты смеешь со мною столь дерзким тоном разговаривать?! Да если я велю… если я велю…
Она оглянулась.
Верно, дома-то рядом с нею безотлучно и няньки были, и мамки, и холопки, и иная дворня, каковая ныне осталась за воротами Акадэмии.
В отличие от азар, рабов мне видеть случалось.
Были холопы боярыни, которые, хоть и не рабы, но все люди подневольные, ходят, от земли взгляд не отрывая, над каждым словом трясутся, что бедняк над лишним грошиком, но все ж холопа по нынешнему часу хозяин ни убить, ни покалечить не може, разве что опосля вольную даст и иной выкуп, как то в Правде сказано.
А раб… раб – дело иное.
Бывали оне на ярмароке.
Вот к примеру тот челядин-чужеземец с бритою головой, клейменный аккурат меж бровей. И лобастый, страшный, он похож скорей на зверя лютого, понеже человека.
И сидит, точно зверь, на цепи.
А хозяин, всем и каждому, сказывает, до чего его челядин свиреп, что в бою он за троих стоял и не с мечом добрым, но с деревом, которое сам из земли выдрал…
…налево деревом махнет – и падает люд княжий оружный.
…направо – и лошади ложатся.
Сказывал да бил себя кулаком во впалую грудь, что не иначе, как чудом, пустил он стрелу, которая и уязвила чудо-воина. А после сети веревочные набросили, спутали…
Раб сидел.
Молчал.
Может, вовсе нем был, а может, устал от тех разговоров, от зазывал, которые приманьвали сельских парней силушкой померяться. Всего-то за три грошика! А ежели случится одолеть кому чудо-воина, то целых три золотых рубля дадут!
За три золотых корову купить можно, вот и шли, дурни, несли гроши.
Был и иной раб, старый, если не древний, в белых одеяниях, сидел на коврике, качал головою да брался по ладони читать. Тридесять по тридесять болезней различить умел. А еще столько же – по глазам.
Были мастеровые, и просто люди, что служили купцам, спали под телегами, стерегли хозяйское добро… и хозяева верили им.
Или не верили.
И били, бывало, что и до смерти, за любую провинность, а то и вовсе без оной. И горек был рабский хлеб, как бабка говаривала, да воля тяжела.
Выкупиться?
Это ежель родичи есть, которые цену, хозяином названную, осилят. А ежели нет, то собирают рабы деньгу по грошику, коль хозяин столь милостив, не отбирает. Иные, говорят, и сами собирают, и дети их, а после и внукам кошели оставляют в надежде, что хоть им-то воля случится. Бывает, что и сам хозяин вольные дает, за геройство какое аль за службу верную, а бывает, что невмоготу рабу милости этакой ждать, вот и бежит он в белый свет.
Случалось, и убегает.
Да только за беглыми охотятся, магов нанимают, потому как на каждом клейме – печать особая, и эту печать ни ножом срезать, ни огнем свести. Одного взгляда человеку сведущему хватит, чтоб распознать беглого раба, а где распознают, там и возьмут.
В колодки закуют.
И отошлют хозяину с поклоном, тот сам уж наказание выберет. А коль случается, что, побег учиняя, раб на хозяина руку поднял, тут-то супротив него и суд царский, и правда.
И казнь.
Снимут шкуру с живого, кишки выпустят, а после, не дав умереть, и сунут в котел с кипящим маслом…
- Могу уйти, - тихо сказал Арей и взгляд отвел.
Вот оно как… может, ему бы и простили то, что он наполовину азарин, но вот того, что раб беглый… его, небось, и за человека тут не считают.
Брезгуют.
И ненавидят, потому как нету в Акадэмии рабов… равны все…
- Если сам того желаешь, - я разломила хлеб пополам. – Дед мой сказывал, что Божиня всем своим детям волю дала, а остальное уже люди придумали…
- Божиня на небе. А люди рядом.
Он не встал.
И половинку хлеба принял.
- Спасибо, Зослава…
Он сам заговорил, я не стала бы вопросами пытать, не полезла б в больную душу. Да только и Арей, видать, устал от молчания.
- Матушка моя, Ирчадай из рода Белой Искры, была дочерью Энунг-авара, любимой, балованной. Ни в чем не знала она отказа, и оттого верила, будто бы мир добр, и все люди в нем добры.
Его щека дернулась.
А глаза вновь потемнели, что небо грозовое.
- Когда встретила она моего отца, то полюбила его с первого взгляда. Он был полонянином… Энунг-авар ранил его в стычке, но не убил. В дом свой привез. Доктора личного приставил, шаманов. Он велел отцу письмо писать о выкупе. Так многие делали, и пусть бы много золота стоила бы свобода, но видит Божиня, получил бы он ее.
Тих был его голос, и мне приходилось наклоняться, чтобы не упустить ни словечка. А сказ Арея был куда интересней, нежели все истории, доселе слышанные.
- Матушка же моя была птичкой редкой… так он сам говаривал… и смеялся, что птичку доверчивость сгубила. Сказал он ей, что никогда-то Энунг-авар не выпустит пленника, и уж тем паче не отдаст за него свою дочь. Бежать подговорил. Многое она могла, Ирчадай-легконогая, Ирчадай-смелая. И сама-то из дому вывела, и лошадей приготовила быстрых, таких, которые от ветра рождены да степью вскормленны. Взяла с собой золота, чтоб погоню со следа сбить. Думала, будет ей счастье на той стороне… он ведь обещал жениться.
Я покачала головой: нехорошо поступил отец Арея.
Не по-людски.
И не по-божески.
Говорят, что Божиня женские слезы, те, что от сердечных обид идут, в ладони свои собирает. А как наполнятся до краев, так и выплеснет их на мир. И потонет он, омоется да очистится…
- Только вот был женат уже… но и то ладно. Матушку мою рабыней сделал. И Энунг-авару написал письмо длинное, в котором сказал, как оно было. С того письма и умерла моя матушка для родичей. Азары девичью честь строго блюдут. На Энунг-авара она не злилась.
- А на твоего отца?
Ох, не след было спрашивать. Вовсе черны стали глаза, а на виске проступила темная кровяная жила. И бьется, рвется она, что струна.
- Она любила его. До последнего дня любила… верила, что не мог он иначе. Нет, он ее не бил… он поселил ее в тереме, в своих палатах, и наряжал, что барыню. Каменьями одаривал, шелками, да только ты же знаешь, что все имущество раба принадлежит хозяину. И дети, если рождаются, то сразу рабами. Он говорил, что даст мне вольную, позже, когда подрасту… что сын его меня на два года моложе всего. И если освободить сейчас, то боярыня его не поймет… и родичи ее тоже не поймут. Хватит, что матушка моя для них была, что бельмо на глазу. Не знаю, может, и дал бы волю, но…