Глава 1. Дым над пеплом

— Хозяин, — голос был скрипом заржавевшей двери в подземелье.

Воздух в моей каменной берлоге был густым, как бульон после недельной варки. Он вобрал в себя запахи: воска от свечей, старой бумаги, сушеной полыни, что я развесил по углам от дурных снов, и — слабый, едва уловимый — запах гари.

— Говори, — я отпил глоток воды, ощущая, как холод растекается внутри, гася тлеющие угли ярости, оставшиеся после площади, после низложения Шуйского.

Я сидел, откинувшись в кресле, и пальцами водил по холодному серебру кубка. Внутри — не вино. Простая ключевая вода. Мозг должен быть чистым. Особенно сейчас, когда все карты легли на стол, но игроки за соседними столами еще не знали, что игра уже сменилась.

Щелк сделал шаг вперед, но остался в полусумраке, будто даже теперь, наедине, ему нужна была дистанция.

— Москва… дышит. Но дыхание прерывистое. Как у зверя, который очнулся после удара, но ещё не понял, сломан ли у него хребет.

Он начал с реконструкции. После пожара на площади и последовавшего за ним переворота (который я и устроил), город замер в оцепенении. Но ненадолго. Уже на второй день по моему приказу из царских, а теперь — наших, закромов пошли обозы с зерном. Не щедрая раздача. Четкая, дозированная выдача по спискам: сначала тем, чьи лавки сгорели, потом — самым бедным слободам. Хлеб был чёрствым, зерно — с запахом затхлости. Но это была еда. И она шла от новой власти. От Ворона. Это был первый, материальный шов на ране страха.

— Бояре? — спросил я, не глядя на него, уставившись на язычок пламени в лампе.

— Сопротивляются, — ответил Щелк, и в его голосе впервые зазвучал оттенок чего-то, похожего на… профессиональное любопытство. — Но по-разному. Одни открыто. Князь Лыков, к примеру, отказался следовать новому порядку. Заколотил ворота своей усадьбы, выставил свою же дворню с рогатинами. Кричит, что не будет служить «ворогу и сатанину».

Я почувствовал, как уголки губ сами собой потянулись вверх. Не в улыбку. В тот самый оскал, что видел на мне Щелк.

— И что? Народ у его ворот уже собирается с вилами и факелами?

— Нет, — сухо ответил Щелк. — Народ у его ворот стоит в очереди за казённым хлебом, который мы раздаём как раз на площади напротив его палат. И смотрит на его запертые ворота. Молча. А дети… дети кидают камушки в его герб на воротах и шепчутся про «жадного боярина».

Вот оно. Не сила, не угроза. Банальный, приземлённый расчёт. Голодный человек не станет штурмовать усадьбу из солидарности с боярином. Он будет тихо ненавидеть того, кто сыт, когда он голоден. А я дал ему хлеб. Пусть и сухой. Я превратил пассивный страх в активное, направленное недовольство. Не на себя. На тех, кто был символом старого, прогнившего порядка.

— Другие? — спросил я.

— Другие сопротивляются иначе, — продолжил Щелк. — Являются. Кивают. Целуют полы вашего кафтана, если бы вы его им показали. А вечером пишут тайные грамотки в Новгород, в Псков, в Тверь. Умоляют «избавить Москву от наваждения». Зовут любого, кто имеет хоть каплю легитимности или армию. В том числе… — он сделал едва заметную паузу, — …и псковского вора.

Сердце не дрогнуло. Я этого ожидал. Отчаяние и страх — плохие советчики. Они толкают в объятия любого, кто кажется альтернативой.

— И как, зовут громко?

— Пока нет. Шёпотом. Через доверенных монахов, через купцов, которые боятся потерять свои караваны. Но шёпот нарастает. Как гул в улье перед роением. И он уже выходит за границы города.

Тут Щелк сделал шаг ближе, и его глаза-щелочки сузились ещё больше.

— На границах, хозяин, уже не просто шепчут. Там ропщут открыто. Вести из Москвы — о пожаре, о низложении царя «силой тьмы», о чёрных птицах — дошли уже до самых дальних застав. Казаки на Дону и Днепре пьют за «конец света московского». Воеводы в пограничных крепостях не знают, кому присягать. Одни говорят — целовали крест царю Василию, а его нет. Другие, что нужно признать новую власть, раз она в Кремле сидит. Третьи… третьи смотрят на запад. На королевича Владислава. Или на того же псковского самозванца. На любого, кто даст чёткий приказ и золото на жалованье. Граница, хозяин, сейчас — это тонкая льдина над прорубью. И она уже трещит.

Он замолчал, дав мне впитать информацию. Картина вырисовывалась ясная, почти клиническая. Москва — в шоке, но под контролем, если не давать ране загноиться. Боярство — расколото, часть сломлена, часть готовится к подлой борьбе. А окраины… окраины вот-вот сорвутся в хаос. И в этом хаосе уже поднимал голову мой старый знакомый — фанатик из Пскова.

Я поставил кубок на стол. Звук был тихий, но в тишине комнаты он прозвучал, как удар молота.

— Значит, всё идёт как надо, — сказал я, и мои слова повисли в воздухе, холодные и тяжёлые.

Щелк не проявил удивления. Он ждал.

— Страх в столице — это инструмент, — продолжил я, вставая и подходя к узкому бойничному окну. На улице уже сгущались сумерки. На зубцах стены напротив, как чёрные капли на сером камне, сидели вороны. Моя негласная гвардия. — Но одного страха мало. Нужна надежда. Пусть крошечная. Пусть жёсткая, как сухарь. Но своя. У бояр её нет. У народа… пока только хлеб. А на границах надежда ищет нового хозяина.

Я обернулся к Щелку. Его фигура в полутьме казалась неживой.

— Мы дадим им хозяина. Но не того, которого они ждут. Не святого юродивого из Пскова. Не польского принца. И уж тем более — не очередного боярина-интригана. Мы дадим им порядок. Железный. Несправедливый, может быть. Но порядок. А чтобы они его захотели… нужно, чтобы они увидели, что происходит с теми, кто выбирает хаос.

Я вернулся к столу и взял тонкий, острый нож для вскрытия писем.

— Князь Лыков, который заперся в своей усадьбе… он у нас как бельмо на глазу. Пример неповиновения. Его нужно сделать… показательным. Но не казнью. Казнь вызовет сочувствие. Нужно что-то иное.

Щелк стоял неподвижно, но я видел, как в его глазах мелькают быстрые огоньки — расчёты, варианты.

Глава 2: Тихий кандидат на окровавленном троне

Утро ворвалось в мою опочивальню не лучом света, а ледяным лезвием сквозь щель в ставне. Оно разрезало темноту, выхватив из мрака пылинки, танцующие в воздухе, груду бумаг на столе и неподвижную фигуру Грая на его привычной жердочке. Он спал, засунув клюв под здоровое крыло, а перебинтованное — неловко оттопыривалось, как сломанная кочерга. Вид этот, как всегда, кольнул в самое нутро — глухой, привычной уже болью.

Я поднялся, кости скрипели, словно старые половицы. Сон был коротким и беспокойным, населённым тенями: пылающие конюшни, вопли лошадей, и чей-то тихий, настойчивый шёпот: «Михаил… Михаил…». Имя всплыло из глубин памяти, из тех самых, школьных, пыльных учебников. Но тогда оно было просто строчкой. Сейчас же оно звучало как предостережение.

Или как возможность.

Я умылся ледяной водой из медного таза — тело вздрогнуло, но мозг прояснился мгновенно. Оделся в простой, тёмно-серый кафтан, без украшений. Власть должна была чувствоваться не по парче, а по взгляду. По той тишине, что возникает вокруг, когда я вхожу.

В коридорах Кремля царила непривычная тишина. Не мёртвая — настороженная. Стражники у постов замирали, вытягиваясь в струнку, их взгляды, полные животного страха, скользили по мне и тут же устремлялись в каменный пол. Слуги жались к стенам, замирая с подносами, будто я был не человек, а чумная туча. Запах страха здесь был теперь гуще запаха воска и ладана. Это было хорошо. Это значило — контроль.

Из тени колоннады, как по волшебству, материализовался Щелк. Он шёл рядом, не отставая ни на шаг, его бесшумная поступь сливалась со звуком моих сапог. Мы двигались по длинному, мрачному коридору, ведущему в бывшие царские, а ныне — мои рабочие палаты. Свет из узких окон падал косыми пыльными сваями, в которых кружились миллионы пылинок — будто сама древность здесь истлевала.

— Конюшни Лыкова, — начал Щелк своим ровным, лишённым тембра голосом, — подгорели к четвертому часу утра. Один жеребец, андалузской крови, найден на соседней улице. На гриве — лоскут чёрного бархата. Примят. Будто птица клевала.

Я кивнул, не замедляя шага. Зрелищность была соблюдена. Теперь весь город будет шептаться не просто о пожаре, а о знамении. О каре, которая пришла с неба в образе огня и чёрной птицы. Князь Лыков, по последним данным Щелка, впал в молчаливый ступор. Сидит в опустевшей, пропахшей гарью усадьбе и смотрит в одну точку. Его воля сломлена. Пример стал показательным.

— Грамотки, — продолжил Щелк, переходя к следующему пункту, — наши «дополнения» дошли до адресатов. Князь Прозоровский, получив свою же собственную слезницу с твоей припиской, хватил удар. Лежит. Без речи. Другие… другие паникуют. Трое засобирались в ночь бежать в свои дальние вотчины. Мы их… задержали у городских ворот. Вежливо. Вернули домой. Сопроводили.

«Вежливо» в устах Щелка означало, что их слегка потрепали, отобрали оружие и дали понять, что Москва — теперь огромная, красивая тюрьма. И тюремщик — я.

— И границы? — спросил я, приоткрывая тяжёлую дубовую дверь в свой кабинет.

Комната была просторной, но аскетичной. Большой стол, грубо сколоченный из тёмного дуба, заваленный свитками и картами. Пара кресел. Глухой камин. Ни роскоши, ни намёка на комфорт. Это было место для работы, а не для проживания.

— Гонцы с вашими указами и золотом ушли на закате, — ответил Щелк, закрывая за нами дверь. — Дойдут до основных крепостей через неделю. Но ропот, хозяин, уже перерастает в нечто большее. С юга пишут: казачьи станицы собирают круги. Говорят о «московском антихристе». О том, что пора идти «защищать веру». Их атаман, некто Заруцкий, уже не скрывает своих связей с псковским вором.

Я сел в кресло, откинувшись на спинку. Казаки. Дикая, неконтролируемая сила. Пожалуй, даже опаснее польской конницы. Их нельзя купить надолго. Их можно только направить. Или уничтожить.

— А что у нас с самим псковским «солнышком»? — спросил я, сцепив пальцы перед собой.

— «Царек», — Щелк произнёс это с лёгким, едва уловимым презрением, — крепчает. Не в военном смысле. В народном. Его уже не зовут вором. Зовут «смирным царевичем», «постником», «молитвенником за землю Русскую». Он раздаёт нищим не деньги — сухари и луковки. Целует детей. Молится по двенадцать часов на площади. Наши слухи о его святотатствах… не приживаются. Народ хочет святого. И он его получил. В грязи и вшивости, но получил.

Проблема обретала ясные очертания. Прямая сила против фанатизма — тупой инструмент. Убить юродивого — значит сделать его мучеником. Его легенда станет только сильнее. Нужно было развенчать. Унизить. Показать его жалким, смешным, грешным. Но как это сделать с тем, кто добровольно носит вериги и ест хлеб с плесенью?

Я вздохнул, потерев переносицу. Голова гудела от усталости и этого давящего чувства — будто тушишь десяток пожаров, а новые вспыхивают уже за спиной.

— Есть ещё кое-что, хозяин, — голос Щелка прозвучал чуть тише. В нём послышалась редкая осторожность. — Не прямая угроза. Пока. Но… любопытная.

Я поднял на него взгляд. «Любопытное» у Щелка могло означать что угодно — от нового вида яда до сведений о восстании на Луне.

— Говори.

— Среди бояр, особенно тех, кто пока не определился, кто молчит и ждёт… пошёл новый шёпот. Очень тихий. Очень… осторожный. — Щелк сделал паузу, подбирая слова. — Они ищут не сильного. Они ищут… чистого. Незамаранного. Такого, на кого можно будет кивнуть и сказать: «Вот он, законный. Благословенный. А всё остальное — наваждение, которое пройдёт».

Меня пробрала холодная дрожь предвидения. Тот самый шёпот из сна.

— И они нашли такого? — спросил я, и мой голос прозвучал глубже.

— Возможно. Пока это лишь имя вскользь, в разговорах на исповедях, в намёках за столом. Но имя всплывает. Снова и снова. — Щелк выдержал драматическую паузу, его глаза-щелочки прищурены. — Михаил. Михаил Фёдорович Романов.

Тихо. Так тихо, что слышно было, как потрескивают угли в камине и где-то за окном каркает ворона. Имя повисло в воздухе, будто вытканное из самого холодного утреннего тумана.

Глава 3: Две четверти жизни

Мы не полезли в берлогу, не стали рыть землянку в снегу. Это было бы слишком. Слишком по-зверски, слишком по-разбойничьи. Мы нашли себе пристанище в том же самом трактире «У трёх сосен» на краю слободы. Не роскошь, конечно. Бревенчатый, пропахший дымом, хмелем и человечьим духом сруб. Но здесь были тёплые полати, крутая каша в печи и тёмное, мутное пиво, которое пили местные ямщики и редкие купцы.

Я снял для нас лучшую комнату — она была одна-единственная, под самой крышей, с крохотным оконцем, глядящим прямо на монастырские стены. Из него, как на ладони, была видна узкая тропинка, ведущая от задних ворот обители к реке. По ней иногда, под охраной одного-двух послушников, выходил на прогулку Михаил, чтобы подышать, как говорил наш словоохотливый хозяин, «воздухом вольным, а не келейным».

Мы заселились под видом всё тех же купцов, ожидающих, пока «погода установится и дороги просохнут» для дальнейшего пути на север. История была шаткой, но наше молчаливое золото и полное отсутствие интереса к местным сплетням делали своё дело. Нам дали покой.

Вечером, отужинав похлёбкой с зайчатиной, я остался один. Андрей ушёл «проверить коней» — на деле, осмотреть окрестности и выяснить, не пристроился ли к нам чей-нибудь хвост. Я сидел у окна, спиной к дверному косяку, откуда был виден и выход, и лестница. Привычка. Никогда не сиди спиной к открытому пространству.

За окном сгущались синие сумерки. Монастырь превращался в тёмный, зубчатый силуэт на фоне лимонно-жёлтой полоски заката. В окнах его уже зажглись редкие, тусклые огоньки — лампады перед иконами. Тишина сгущалась, становилась осязаемой, как вата. Лишь изредка её разрывал далёкий лай собаки или скрип полозьев по улице.

И в этой тишине я думал. Думал о нём. О мальчишке за стеной.

Как подступиться?

Этот вопрос гвоздём сидел в мозгу. Его нельзя было купить — у него ничего не было, значит, ничего и не нужно. Его нельзя было запугать — он жил в мире молитвы и покоя, страх перед земной властью казался здесь абсурдным, как боязнь призраков средь бела дня. Его нельзя было подкупить лестью — он явно не страдал тщеславием. Его нельзя было втянуть в интригу — он был чист, как этот снег за окном, и все нити скользили бы по этой чистоте, не зацепляясь.

Он был как вода. Как воздух. Как эта самая тишина.

И тогда, отчаявшись найти подход, я начал с самого простого. С возраста.

«Ему-то всего… сколько? Четырнадцать? Пятнадцать?» — вспомнил я слова Щелка. Весь его мир — Кострома, монастырь, книги, мать-инокиня. Он не видел резни, не нюхал пороха, не знал вкуса предательства и сладости неограниченной власти. Он жил в законсервированном, идеальном прошлом, которое так манило моих бояр.

А мне?.. Мне сколько?

Вопрос, простой как пять пальцев, застрял в горле. Я замер, уставившись в темнеющее стекло, где уже начал проступать мой собственный, бледный силуэт.

Мне… сколько?

Я начал считать. Смутно, сквозь туман чужих воспоминаний и своих собственных, уже прижившихся. Детство в усадьбе… отрочество на свободе… служба первому самозванцу… потом второму… Дальше Польша… возвращение… Всё это накладывалось на чёткую сетку календаря из моего прошлого, прошлого Дмитрия из другого мира. Там были даты. Там был возраст.

Я родился… тогда. Попал сюда… в тот год. Прошло… столько лет.

Я медленно поднял руку, разглядывая в полутьме её очертания. Крепкую, с длинными пальцами, с тонкими шрамами на костяшках, с мозолями от оружия и пера. Руку мужчины. Не юноши.

Двадцать восемь.

Цифра ударила тихо, но с невероятной силой. Двадцать восемь лет. Моему телу. Моей плоти в этом мире.

Я на четырнадцать лет старше его.

На целых четырнадцать лет!

Я был старше Михаила настолько, что мог бы… мог бы быть его отцом.

И от этой мысли по телу пробежала странная, ледяная волна. Не ужаса. Не презрения. Какого-то абсурдного, почти что телячьего изумления.

Уголки моих губ сами собой, против воли, дрогнули. Потом потянулись вверх. Поначалу чуть, потом всё шире. Во рту зародился тихий, хрипловатый звук, который вырвался наружу коротким, беззвучным выдохом. Усмешкой.

Я сидел в тёмной комнате таверны, глядя на отражение своего улыбающегося лица в окне, и тихо смеялся. Не от радости. От чудовищного, нелепого абсурда всего этого.

Вот оно. Корень всего. Корень моей слепоты.

Я искал в нём равного себе. Соперника. Царя. Интригана. Монстра. А он был просто мальчишкой. Четырнадцатилетним отроком, который читает летописи и переживает за яблони. Я проецировал на него всю сложность взрослой, грязной, кровавой игры, а он в неё даже не научился играть.

Я, Ворон, тень на троне, человек, чьё имя шепчут со страхом от Москвы до Польши, сидел и ломал голову над тем, как подступиться к подростку. Как будто это был Суворов или Макиавелли, а не ребёнок, у которого, возможно, ещё и голос не до конца осел!

Усмешка не сходила с лица. Она была горькой, едкой, но очищающей. Как рвотное средство после отравления.

Я всё понял.

Совершенно не с той стороны подходил. Я смотрел на него снизу вверх, с позиции якобы равного, пытаясь найти его слабости как государя. А нужно было смотреть сверху вниз. С позиции взрослого. Опытного. Сильного. Того, кто знает мир. Кто может… научить. Направить. Или сломать, но уже по-другому. Не как врага. Как непослушного, заблудшего отрока.

Мои мысли завертелись с новой, головокружительной скоростью. Не интрига. Не заговор. Воспитание. Формирование. Он — чистый лист. Вернее, лист, уже исписанный псалмами и летописями. Но поверх этого можно написать и другое. Можно стать тем, кто откроет ему мир не как тихую обитель, а как шахматную доску. Можно стать его… наставником. Тем, чьё слово будет весить больше слов матери-инокини и монахов. Тем, кто даст ему не только знание о прошлом, но и инструменты для будущего. Мои инструменты.

Загрузка...