Как я не хотел умирать.
Было мучительно жарко, я то и дело облизывал губы, и взгляд мой возвращался к лампочке на потолке, свет ее был нестерпимо ярким, он делал больно глазам. Это был белый, непрерывно пульсирующий свет.
Я чувствовал биение крови в висках, это было тошнотворное ощущение. Тошнотворное только по одному поводу: я знал, что когда-нибудь оно прекратится.
Мама читала мне "Ветер в Ивах", голос у нее был певучий и тихий, так что у всех ее слов был отчетливый призвук колыбельной. Мама рассказывала о прекрасной долине реки, чопорных английских пикниках, говорящих животных. В детстве я любил эту сказку, а теперь мог думать только о том, что ее автор мертв, и тела его больше нет, и все исчезнет когда-то.
— Как жарко, — сказал я, и мама протянула мне содовую со льдом. Я сделал маленький глоток и вернул запотевший стакан маме. Она сидела на неудобном кухонном стуле, вытянув босые ноги в чулках. Я посмотрел на съехавшую стрелку, и эта линия вызвала у меня отчего-то страшную тоску. Такая прямая, такая жуткая и конечная.
С тех пор, как мы с мамой остались одни, ей иногда приходилось штопать чулки. На большом пальце была стянутая нитями дырка, и я вспомнил, как видел маму за шитьем. Она уколола палец и вдруг громко заплакала. Я принес ей вату и антисептик, уговаривал ее обработать ранку с пухлой бусинкой крови на ней, а мама все плакала.
Я подумал, что она может умереть от крохотной ранки, так корабль способна уничтожить незначительная пробоина. И я не сразу понял, что мама плачет не от боли, и не от страха, а от унижения. Если бы папа был жив, маме не приходилось бы штопать чулки, и она никогда не притронулась бы к дешевым продуктам. А еще у нас не протекал бы чердак. И, наверное, мама не говорила бы "нужно отложить деньги тебе на колледж" и "нам ведь необходимо оплачивать счета". Жизнь стала бы намного легче.
А еще если бы папа был жив, я бы не думал о том, сколько червей у него внутри, и о том, как они извиваются в нем. О, каждый раз, когда ты закрываешь глаза: лопнувшая кожа и белые личинки превращают то, что ты когда-то любил, в землю.
Как тебе это нравится, Джеки?
Еще меньше нравится, подумал я, чем мучительные, неблестящие папины глаза, чем его кости, ворвавшиеся в мою жизнь, когда я впервые за несколько месяцев увидел его, пожираемого раком, чем сухие губы, за которыми черный провал рта, окно в пустоту съедаемых органов.
— О чем ты думаешь, Джеки? — спросила мама. Ее рука легла на мою макушку. Я сказал:
— О смерти. О том, что я умру.
И я погрузился в воду с головой. Алый кафель расплылся в лишенную геометрии, предрассветную, преджизненную красоту, и вода показалась мне вовсе не такой уж горячей. Мне не нравился только свет, теперь он стал мутнее, спокойнее, и все же он напоминал о мире, в котором все дороги уводят под землю, а от этой мысли меня так тошнило.
Я хотел бы остаться здесь, в теплой красноте за линией старта. Но, и это была одна из папиных мудростей, которые сжевали метастазы, жизнь — это счастливый лотерейный билет, проданный тебе мошенниками. Лет семьдесят (меньше, папа, меньше) тебе кажется, что ты выиграл. Еще папа добавлял, что раз уж всякий смертен — это не так уж и обидно. Всех нас здесь облапошили, говорил он, и это было дурацкое, неподходящее ему слово. Оно меня смешило.
Я чуточку вытянул руку, чтобы коснуться тонкой пленки, разделяющей меня и мир, такой хрупкой, что ее почти не существовало. Мне хотелось бы, чтобы она была толще.
Я думал: еще пара секунд до того, как я снова пойму, что больше не могу дышать под водой. Затем пройдет еще пара секунд, желание вдохнуть, как зуд в груди, станет почти болезненным. Наконец, еще пара секунд, и я все сделаю, лишь бы глотнуть воздуха, и моя драгоценная пленка уже ничего не будет значить.
А если бы время остановилось, в спокойствии и тепле, в мягком сплетении далеких звуков я мог бы провести целую вечность, такую длинную, что в конце забыл бы, кто я, и что случается со всеми живыми. Я закрыл глаза и увидел алое кружево сосудов — сплетаются, как у всех, и в то же время узор индивидуален, такого не было у моих родителей, и вообще ни у кого до меня. Мои сосуды, и запутанные линии на подушечках пальцев, и точки на радужке я заберу с собой, они исчезнут, и больше не повторятся.
Я услышал далекое:
— Джеки!
Чужое и страшное. Я хотел, чтобы у меня не было имени.
— Джеки, вылезай!
Я помотал головой, жидкость ответила слабым сопротивлением, в ухо затекла вода. Мама протянула ко мне руки, и уже через секунду я вдыхал и вдыхал воздух, благодарный и раздраженный. В ванной пахло маминым кремом, влажность делала этот аромат тяжелее и гуще. Сквозь него, слава Богу, лишь едва пробивался запах сырости, поднимающийся от старых труб.
— Джеки, — мама заглянула мне в лицо и улыбнулась. У нас были одинаковые карие глаза. Она передала свой цвет мне. Может быть, если я, как она, не только снаружи, но и внутри, то (при удачном стечении обстоятельств) я буду жить дольше папы. Я чувствовал себя обязанным ей. Теперь мне было холодно, и я с радостью ощутил ее теплые губы на моей щеке.
— Все в порядке, — сказал я. — Вовсе не обязательно было вытаскивать меня. Я не хочу умереть. Я просто думаю об этом.
И я не понимал, не помнил, как могло быть иначе. Каким образом раньше я умудрялся забывать о том, что придет день, когда меня не будет, когда я перестану существовать, исчезну навсегда со всеми своими особенными, неповторимыми чертами? Зачем создавать столько разных людей, если все они обречены пропасть пропадом?
— Это ненормально? — спросил я. Мама покачала головой, свет коснулся бочков ее жемчужных сережек, сделав их прекрасными.
— Ты просто взрослеешь, Джеки. И ты многое пережил. Это пройдет.
Подвал снился мне каждую ночь, и это были долгие, невероятно подробные сны. Они всегда запоминались слишком хорошо, с жутковатой отчетливостью, которая отличает взгляд на катастрофу. Начинались эти сны одинаково. Я спускался вниз, и ступеньки скрипели. Луна заглядывала в окно, ее серебряное любопытство освещало мне путь.
Я любил сны о подвале, потому что смерть не казалась страшной. Реальность, в которой я не мог смотреть на тех, кто моложе меня, ведь для них все только начинается, отдалялась.
Не страшно, думал я, совсем не страшно. Мир, где комиксы, политика, мороженое, университеты, ядерные бомбы и домашние животные помогают забыть об одной неприятной правде, отступал, пока я спускался вниз.
Я чувствовал прохладу сквозняка, облизывающего мои ступни, чувствовал шершавые ступени, чувствовал необходимость спуститься, и она была такой же физической, реальной. Я кожей чувствовал это желание, вернее, оно бродило под ней.
Подвал был реален, по крайней мере до утра. Это могло быть хорошей новостью, могло быть плохой новостью, но, в конце концов, не было важным. Мне просто нужно было спускаться все ниже и ниже, туда, где все другое.
В темный, хтонический мир, в грязный мир без солнца.
Я спустился в гостиную, прошел на кухню, где все купалось в лунном свете, прошел через белесый мир, отдаленно пахнущий вишней, и только у самой лестницы услышал за спиной чьи-то шаги. Они меня не тревожили, во сне за мной мог ходить кто угодно. Почти. Неприятный (как насекомое с цепкими, липкими лапками) холодок взобрался по позвоночнику только когда я подумал об отце. Это сон, и значит он мог быть здесь.
Обернувшись, я увидел Айвена. Вздохнул с облегчением. Он занимал меня весь день, Айвен должен был присниться мне. Он, правда, не светился, как другие сновидные вещи. Обычно свечение начиналось в подвале (и ниже), там же оказывались люди и вещи, о которых я думал. Сегодня Айвен посетил меня раньше, чем должен был.
— Эй, Джеки, дружок, ты не предупредил меня, что ты — лунатик. Знаешь, это может быть признаком эпилепсии.
От него пахло зубной пастой и сигаретами.
— Я иду в подвал.
— Траектория твоего пути недвусмысленно указывает на это.
— Подвал реален, — сказал я.
— Абсолютно в этом уверен, здесь нет места релятивизму.
— И я туда иду.
— Это я уже слышал.
На этом моя просветительская миссия закончилась, и я развернулся к двери, открыл ее, заглянув в совершенную темноту.
— Мне нравятся все темные места, — сказал я.
— Говоришь, как пятилетний у психоаналитика.
И я понял, что он пойдет со мной.
— Если ты мне снишься, странно, что ты не знаешь всего, что знаю я.
— Я тебе не снюсь, Джек. Я вышел покурить и увидел тебя. Я бы тебе не мешал, но мне просто не хотелось, чтобы ты грохнулся с лестницы, когда решишь полетать с Питером Пэном, или вроде того.
— Я хорошо хожу по лестницам, — сказал я и сделал шаг в темноту. Айвен нырнул в нее вслед за мной.
— Закрой дверь, — сказал я. — Надо закрыть дверь, чтобы началось свечение.
Дверь с треском захлопнулась, и на пару секунд мы остались в полнейшей темноте. Что-то скрежетало, щелкало и ползало, возилось.
— Жутковатое место, — сказал Айвен. — Нуждается в дезинсекции и дератизации.
— Это нижний мир, — сказал я. — Грязный мир.
А потом они зажглись. Мои маленькие таблетки, мои крошки в лесу. Капсулы светились розовато-фиолетовым светом, словно лампа кварцевания в больнице. Айвен сказал что-то на русском. Мне показалось, будто он выругался, хотя я не был уверен.
— Не бойся, — сказал я. — Я же не боюсь, и ты не должен бояться. Это все часть сна. Мы будем следовать за ними и спускаться.
По одной на каждой ступеньке, маленькие капсулы, наполненные светом. Не ошибись, Джеки, у тебя такие хрупкие косточки. Айвен сказал что-то еще. Его язык был грубым, но странно красивым. И я подумал: это настоящий русский язык или похожий на него набор звуков?
— Ты снишься мне, и твой русский тоже снится.
— Джек, мы не спим. Ты не спишь. И я не сплю. Это все происходит по-настоящему.
— Тогда интересно, что ты скажешь, когда мы окажемся в самом низу.
— Не уверен, что это будет опыт, который можно вербализировать.
Я считал таблетки. Сколько ступенек — столько таблеток, сколько таблеток — столько шансов полететь вниз, сколько шансов полететь вниз — столько смертей, сколько смертей — столько смертей.
На смерти заканчивается любое умозаключение, это неизбежно. Неизбежно и не страшно. Запахло мусором, землей, гниением, всей нечистотой мира без солнца.
— Никакого солнца, — сказал я. — Никаких солнечных дней.
— Что ты несешь, Джеки, дружок? Больше рациональности, больше каузальных связей, больше...
Он замолчал. Мне показалось, что Айвен был в восторге. То есть, голос его звучал испуганно, просто не только испуганно.
— Немножко ступенек, — сказал я. Во сне я редко утруждал себя связной речью. Ты — это я, а значит ты должен знать, что я хочу сказать. Я говорил только потому, что хотел услышать собственный голос. Айвену должна быть хорошо знакома эта причина.
Я засмеялся.
— Выглядишь жутковато. После каникул у тебя, изобрету новые жанровые характеристики для фильмов ужасов, раздвину границы реального.
— У реального нет границ, — сказал я.
— Точно, я сам тебе это говорил. И еще — с реальным невозможно соприкоснуться. Проблема эпистемологии номер один. Проблема номер два — борода Эрнста Маха.
Я сказал: