Наклейки

Я часто думаю о том, насколько смехотворно мало мы знаем на фоне собственной гордыни. Мы возомнили, что карта вселенной нарисована до последнего островка, что наука расставила все точки над i, а законы физики — это окончательный свод правил, в котором не осталось места для сюрпризов. Мы обновляем софт, шлифуем интерфейсы, каждый год нам подсовывают новый айфон с «революционной фишкой, без которой теперь точно нельзя жить», и нам кажется, что это и есть прогресс. Но это не прыжок в неизвестность. Это судорожное, компульсивное ускорение по рельсам, проложенным кем-то давно. Мы мчимся всё быстрее, но лишь по тем туннелям, что уже вырыты. Нам показывают красивые симуляции космоса на экранах 8К, но при этом мы до сих пор понятия не имеем, что скрывают 95% нашей собственной океанской бездны. Какие формы жизни, не подчиняющиеся нашим «законам», извиваются там в вечном мраке? Мы считаем планеты в Солнечной системе, как бусины на четких, но что, если мы просто слепы? Что, если за Плутоном или в иной плоскости существуют целые миры, состоящие из материи, для которой у нас даже нет названия?

Но больше всего сводит с ума не космическая неизвестность, а вероятностный ад личной жизни. Мы — биологические машины, брошенные в море из восьми миллиардов других таких же машин, и нам предлагают верить, что среди этого невообразимого числа найдется одна-единственная, чьи шестеренки и винтики идеально совпадут с нашими. Какова вероятность, что она дышит тем же воздухом, что и я? Что она не в Новой Зеландии, не в забытой богом сибирской деревне, а именно здесь, в Орегоне? А что, если наша синхронизация была возможна лишь в 1973 году, и она уже умерла, так и не узнав моего имени? Или родится лишь в 2523-м, когда меня не будет даже в виде праха? А может, она сидит прямо сейчас в комнате, зеркальной моей, в триллионах километров отсюда, на планете у красно-карликовой звезды, и её пальцы так же нервно стучат по столу.

И на фоне этого грандиозного, леденящего кровь неведения — вся наша жалкая, договорная простота. Мы свели чудо сознания и ужас одиночества к набору плоских социальных ритуалов. Люди женятся, потому что стрелка биологических часов подобралась к отметке «паника», или потому что так «принято» в их социальном слое. Изменяют, потому что партнер «перестал стараться», набрал лишних пять килограмм или просто «заболел» банальностью будней. А любовью мы называем этот вялый симбиоз двух амеб: совместные походы в кино, где не о чем говорить после сеанса; разделенный пополам счёт в ресторане, где каждая копейка подсчитана; совместный быт, где главное достижение — не убить друг друга за пять лет. Мы взяли самое сложное, многослойное и потенциально бесконечное явление во вселенной — человеческую связь — и упаковали его в дешёвый пластиковый контейнер с наклейкой «Так надо». И самое противное, что почти все на это купились. Почти все согласились, что за границами этой карты — пустота. А я не согласна. И от этого не согласия становится так тошнотворно одиноко.

♡♡♡

Моя собственная карта реальности была перечеркнута жирным красным маркером в тот момент, когда самолет приземлился в Портленде. Четыре года бакалавриата в престижном экономическом вузе на родине — диплом с отличием, кипа конспектов по макроэкономике, которые сейчас мирно истлевают на дне картонной коробки в гараже у Паши. Мы переехали вместе, но взрослели порознь. Ему было двадцать семь, мне — двадцать два, и он сразу стал тем, кем здесь и должен был быть. В новом мире он мгновенно нашёл свою стихию. Паша был темщиком до мозга костей. Его царство — гаражи, склады, ночные разгрузки. Он мог пропасть на сутки, а вернуться с пачкой наличных, запахом бензина и дикой историей про «одну темку». Он чинил, договаривался, находил обходные пути — в то время как я, с моим «аннулированным» дипломом, беспомощно тыкалась в стену правил и требований. Когда меня в семь лет привели в их дом, Паша, двенадцатилетний, воспринял меня как живое нарушение своего пространства. Я была слишком напугана и благодарна за крышу над головой, чтобы испытывать что-то, кроме желания стать невидимкой. Я училась ходить на цыпочках, мыть за собой чашку сразу и не шуметь, когда он слушал музыку. Мы существовали на параллельных орбитах под мягким, но уставшим взглядом его мамы, Катерины — доброй блондинки с глазами цвета незабудок, которая взяла меня, темноволосую и зеленоглазую, и в людях говорила, что я «в папу, военного, пошла». Мы с ней были похожи только желанием мира в доме.

Перелом случился позже, когда Паше было лет шестнадцать. Он пришел домой поздно, с разбитой губой и фингалом, стараясь неслышно проскользнуть в свою комнату. Я увидела. Не сказав ни слова, я взяла аптечку, и постучала в его дверь. Вошла без приглашения. Он сидел на кровати, сжав кулаки, и даже не огрызнулся. Я молча обработала ссадины, дала ему платок со льдом. Он так и не сказал «спасибо», только кивнул, глядя в стену. Но с того вечера косые взгляды прекратились. Он перестал хлопать дверью. Появилось что-то вроде вежливого нейтралитета, а потом — уважения.

К его двадцати и моим пятнадцати мы уже были лучшими друзьями. Я была той, кому он мог рассказать, где он был вчера в три часа ночи и откуда у него деньги на новый телефон для «нашей» мамы. Он был тем, кто мог молча выслушать мои подростковые трагедии и в конце концов сказать: «Хочешь, мы его пробьем?», — и это было лучшей терапией. Он был моей настоящей, хоть и приемной, семьей. И когда годы спустя я загорелась Америкой, он даже не удивился. Просто взвесил все, махнул рукой на свои начинания и сказал: «Поехали. Только ты не ной потом». Он был моей силой и моей гарантией. А я… я была его странным, непрактичным балластом с дипломом, который в один миг превратился в макулатуру, и с мечтами, которые оказались дороже, чем мы думали.

Загрузка...