Я стояла перед его матерью.
Люстра в особняке на Остоженке горела так ярко, будто хотела высветить каждый мой изъян. Мои стоптанные кроссовки на пороге её паркета из африканского дуба, её кольцо с изумрудом, когда она протянула мне бумагу.
— Подписывай.
— Но я… я люблю вашего сына… мы… любим друг друга.
Она фыркнула. Один звук — и моя любовь к Артёму Жатецкому превратилась в пыль, в детскую болезнь, в недоразумение.
— Ты ему не пара и никогда не была. Ваша влюблённость ничего не значит. Что ты можешь дать моему сыну? Любовь? Он её купит, и любая будет его любить. — Она постучала идеальным маникюром по документу. — Подписывай. Я знаю, твоему брату нужны деньги на операцию. Сын не заведует финансами и не будет, пока ты не уберёшься с горизонта.
— Мария Павловна… пожалуйста.
— Ты хочешь спасти своего маленького Кирилла?
Я сглотнула. Кирюша. Ему пять. Требуется операция на сердце и каждая ночь в Морозовской больнице могла стать последней. А я здесь, среди шёлка и хрусталя, прошу за двоих.
— Подписывай. И даже не думай. Деньги тут же поступят тебе на счёт. А не подпишешь — тогда никто и ничто не поможет твоему брату, ни одна клиника страны не сделает операцию, он умрет. Уж я-то позабочусь об этом ради своего сына.
Я вздрогнула. Слёзы скатились по щекам, упали на гербовую бумагу, расплылись серыми пятнами.
Она вложила ручку мне в пальцы. «Паркер», золото, белый перламутр. Её рука была холодной и гладкой, как мрамор её лестницы.
— Подписывай, что сделала аборт от моего сына и за деньги отказалась от него.
— Но…
— Пиши, Кира.
— Но это слишком…
— Подписывай, я сказала. Под каждым пунктом.
Строчки плыли. «Я, Арканова Кира Викторовна… добровольно… за денежное вознаграждение…» Я водила ручкой, и каждый росчерк отрезал кусочек сердца. Под первым пунктом. Под вторым. Под третьим.
— Умная девочка.
Она быстро набрала что-то в телефоне. Мой завибрировал в кармане куртки — резко, требовательно.
— Один миллион у тебя на счету. Хватит на операцию и реабилитацию твоего брата. И чтобы ноги твоей больше не было рядом с моим сыном.
Я вышла.
Москва встретила меня ноябрьским ветром и мокрым снегом. Остоженка тонула в огнях, мимо скользили «майбахи» и «бентли», а я стояла на крыльце и не чувствовала холода. Руки тряслись. Ноги подкашивались. Я прислонилась к колонне и медленно сползла вниз, обхватив колени.
Я продала нашу любовь. Чтобы Кирюша жил.
Знала ли она, что я действительно беременна? Не знаю. Вероятно, этот документ был просто устрашением. Чтобы Артём… чтобы он увидел, насколько я «не хочу» быть с ним. Чтобы возненавидел.
А я хотела. Боже, как я хотела быть с ним.
Я положила ладонь на живот. Шесть недель. Всего шесть недель — а уже отвержен семьёй отца. Он был бы рад. Я знаю. Артём говорил: «Если у нас будет дочка, назовём её Маргаритой». Он хотел учить её плавать в бассейне своего загородного дома. Хотел, чтобы она не боялась воды.
Спустилась пешком по чёрной лестнице, цепляясь за перила. Наушники болтались на шее, в них застряла песня, которую он включил в машине позавчера. Я не помнила названия. Помнила только его ладонь на своей коленке и то, как он улыбнулся на светофоре.
Я сидела на лавочке у подъезда, прижимая руку к животу, и думала: ты простишь меня, Маргарита? Или Максим? Я ещё не знала, кто ты. Я только знала, что ты уже есть. И что твоя бабушка только что заплатила мне, чтобы тебя не стало. Когда вырастешь —ты прочитаешь когда-нибудь эту бумагу и простишь?
Или подумаешь: мама продала меня за миллион.
Я достала телефон. Уведомление от банка горело на экране. Кирюша будет жить. Завтра я позвоню в клинику, послезавтра на узи с тобой, а через семь месяцев…
Через семь месяцев я стану матерью, о которой никто не узнает.
Я закрыла глаза и впервые за вечер позволила себе заплакать в голос. Москва равнодушно шуршала шинами по мокрому асфальту.
После этого я сменила номер телефона.
Сим-карта полетела в мусоропровод, и вместе с ней — все голосовые сообщения, все «спокойной ночи, Кир», все обещания забрать меня с учёбы. Я перевелась на заочку. Зачем мне очное, если бегать по коридорам и ждать его у главного входа больше некого?
Я не знаю, как он отреагировал на ту записку.
Точнее, на ту бумагу. На тот документ, который его мать, наверное, уже положила ему на стол. Или, может быть, просто сказала за ужином: «Знаешь, дорогой, эта девочка оказалась такой же, как все. Взяла деньги и исчезла».
Я представляла его лицо. Как он читает мою подпись. Как сжимает челюсть. Как молчит.
Скорее всего, я просто разбила ему сердце.
Я боялась даже думать о том, как было больно ему. Потому что своё собственное сердце я разбила тоже — и его осколки всё ещё царапали изнутри при каждом вдохе.
— Кира! А правда что через неделю операция?
Кирюша сидел на диване, болтая ногами. Ему пять, он ещё не понимает, что такое открытое сердце. Для него операция — это просто «полежать и поспать, а потом много мороженого».
— Да, Кирюш. Но всё будет хорошо, обещаю.
— Честно-честно?
— Честно-честно. Врачи самые лучшие, я проверяла.
Он улыбнулся, и я улыбнулась в ответ. Спрятала руки в карманы, чтобы он не видел, как они дрожат.
— Кирюша, прощайся с Кирой, нам в больницу ложиться! — мама уже стояла в прихожей с пакетами. Собранная, напряжённая, но держится. Она всегда держится.
— Мам, удачи вам.
— Всё хорошо будет… — Она помедлила, смотрела на меня так, будто видела насквозь. — Кир… спасибо тебе за Кирюшу. И… всё наладится. Правда.
Я обняла её. Крепко-крепко, как в детстве, когда боялась грозы. Она пахла домашним пирогом и усталостью.
— Да, мам. Наладится.
Она отстранилась, заглянула в глаза. Я не позволила себе заплакать. Слёзы остались там, на Остоженке, под той люстрой.
— Кир… и ребёнка вырастим. Пошли к чёрту этих богачей, поняла?
Я кивнула.
— Вот и умница, Кира. Всё, убегаем в больницу. Будем звонить.
Я кивнула ещё раз. Говорить не могла — голос бы предал.
Дверь закрылась. Шаги затихли в подъезде. Я осталась одна в пустой квартире, прижимая ладонь к животу, и смотрела в окно на серое ноябрьское небо.
Москва. Кирюша будет жить. Артём… Артём, наверное, меня ненавидит.
А я сидела на подоконнике, гладила едва заметный округлившийся живот и шептала:
— Маргарита… или Максим… прости меня. Мы справимся. Мы обязательно справимся. Без них.
За окном падал снег. Первый в этом году.
_____________________________________________
Прошло еще четыре месяца...
Время текло медленно, как холодный мёд. Я перестала считать дни где-то после Нового года — того самого, который встретила одна, с тарелкой оливье и руками на животе. Рита толкалась внутри, требуя внимания, и я впервые за долгое время улыбнулась.
Иногда я замечала под окнами его машину.
Чёрный «Мерседес», знакомый до последней царапины на переднем бампере. Он стоял у противоположного бордюра, мотор заглушен, фары погашены. Я не видела, сидит ли кто внутри — тонировка скрывала всё. Но я знала. Знала, что он там.
И по той самой бумажке, подписанной её ручкой, я даже не могла выйти. Заговорить. Объясниться.
Ничего.
Кирилл успешно прошёл операцию и реабилитацию. Морозовская больница осталась позади, шрам на его груди розовел и становился всё меньше. Он снова бегал, смеялся, просил мороженое. Они с мамой переехали в другой район Москвы — подальше от шума, ближе к парку, где Кирюше велели гулять.
А я осталась здесь. В этой квартире.
Она пахла воспоминаниями. Каждый угол, каждая трещина на подоконнике, каждая половица, скрипевшая под его шагами, когда он заходил ко мне впервые. Артём тогда удивлялся: «Как ты тут помещаешься, Кир?» А мне и не нужно было больше места. Мне нужно было только, чтобы он оставался.
Он оставался. Два раза. Три. Десять....
Я сидела на диване, положив руку на большой, округлившийся живот. Рита — я уже знала, что это будет девочка, — спала или просто притихла, поджав крошечные ножки. Семь месяцев. Уже семь.
Я смотрела в окно, рассеянно гладя себя через тонкий трикотаж, и вдруг замерла.
Чёрный «Мерседес». Снова.
Он стоял на том же месте, что и в прошлый раз. И в позапрошлый. Всю зиму, весь этот долгий, бесконечный март. Иногда я просыпалась ночью и видела его силуэт в свете фонарей — или мне казалось? Я уже не отличала реальность от наваждения.
Он… он даже не знает, Ритуль, что ты есть.
Я не плакала. Я разучилась плакать где-то на втором месяце, когда поняла, что слёзы не возвращают людей и не лечат разбитые сердца. Я просто сидела и смотрела, как за окном тает снег, как заживает Кирюшин шрам, как растёт мой живот.
Я смирилась.
Каждый день я старательно выжигала в себе Артёма. Загоняла его образ глубоко-глубоко, туда, где ничего не болит. Перестала слушать песни, которые он включал в машине. Перестала носить его толстовку — просто сложила её в дальний угол шкафа, залепив скотчем коробку, будто это не вещь, а труп. Я загоняла его подальше. Так, чтобы ничто не всколыхнуло память.
И почти получилось.
Почти.
Его машина появлялась ещё какое-то время у дома. Я считала: раз, два, три, четыре. Потом сбилась. Потом перестала подходить к окну. А потом она исчезла.
Просто перестала приезжать. День, другой, неделя. Место у бордюра пустовало, и дворники сметали с него прошлогоднюю листву и окурки.
Значит, и он поставил точку.
Хорошо.
Так… лучше.
Я опустила штору, отвернулась от окна. Рита толкнулась — сильно, требовательно. Я улыбнулась, положив обе ладони на живот.
— Знаешь, Рит, — прошептала я, — у тебя будут самые красивые глаза. Самые добрые. И наверняка его непослушные кудряшки..Ты вырастешь и станешь кем захочешь. Врачом. Учительницей...И никогда не будешь ждать кого-то под окном...
С того момента прошло почти три года. Был май, не постоянный, но пахнущий уже травой..
Три года — это тысяча девяносто пять дней. Двадцать шесть тысяч двести восемьдесят часов. Если считать в Риткиных шагах, в её новых словах, в рисунках, которыми заклеен весь холодильник, — бесконечность.
Я закончила универ. Красный диплом, похвальный лист, пара фотографий на память. Мама плакала. Кирюша гордо заявил в садике: «Моя сестра — самая умная!» А Ритка просто стянула шапочку с моей головы и надела на себя.
По специальности я не пошла. Какое «сестринское дело», когда у тебя маленький ребенок, которому даже 3 лет нет, сад до пяти, бесконечные больничные и ипотека? Я устроилась официанткой.
Ресторан — недалеко от дома, двадцать минут пешком. Сеть приличная, не «фастфуд», посетители с деньгами, чаевые хорошие. График — по часам, свободный. Что ещё нужно, когда ребёнку нет и трех лет?
С Дмитрием Олеговичем, администратором, у нас идеальные отношения. Он старше, солидный, семья, дети. Никаких подкатов, никаких намёков — просто работа. Он знает: если я прошу отгул, значит у Ритки температура. Если прошусь пораньше — значит утренник в саду. Всегда отпускает. Поставил главной в смене.
Я не подводила.
Утро началось как обычно. Я отвела Ритульку в сад — долгий ритуал прощания: поцеловать, обнять, помахать в окно, послать воздушный поцелуй... «Мама, ты придешь?» — «Приду, маргаритка». — «А что принесешь?» — «Сюрприз». Довольная, она убежала к игрушкам.
Я вышла на работу.
— Кира, солнышко, — Дмитрий Олегович встретил меня у входа, — сегодня ВИП-зал сняли. Гости богатые. Обслужи их. Ты идеально справляешься с обязанностями, новичкам я доверить не могу.
Я кивнула, мысленно переключаясь в рабочий режим.
— Конечно. Во сколько они будут в ВИП-зале и сколько человек? Я подготовлю меню и барные карты.
— Будет трое. — Он заглянул в планшет. — Говорят, мажоры какие-то. Бронь на половину дня.
— Поняла. Но я только до 16:30, вы же знаете.
— Да, Кирочка, знаю. Помню, дочка в садике.
— Они прибудут в тринадцать?
— В тринадцать ноль-ноль.
— Хорошо. Я всё подготовлю. А пока пойду прослежу за работой официантов. Как придут — позовите меня, я тут же подойду.
— Хорошо, Кира. Что бы я без тебя делал?
— Сами бы и обслуживали.
Он рассмеялся. Я улыбнулась и ушла в зал.
К тринадцати ноль-ноль ВИП-зал сиял.
Скатерти накрахмалены, приборы проверены, бокалы отполированы до хрустального звона. Меню — отдельно обеденное, отдельно барное, отдельно чайная карта. Я знала: такие гости любят, когда всё под рукой. И когда официант не лезет в душу, но предугадывает желания.
Я поправила прическу, оглядела себя в зеркале служебного коридора. Форма сидела идеально — чёрные брюки, белая блузка, фартук. Волосы убраны в гладкий пучок. Ничего лишнего. Только серьги-гвоздики — подарок мамы на окончание университета.
— Кира, гости подъехали, — донеслось из рации.
— Иду.
Я взяла папку с меню, поправила бейдж и шагнула в ВИП-зал.
— Добрый день, меня зовут Кира, сегодня я буду вашим официантом. Рада приветствовать вас в нашем ресторане.
Я подняла глаза.
И замерла.
За столом, в центре, напротив окна, сидел он.
Артём.
Три года. Тридцать шесть месяцев. Тысяча девяносто пять дней, и каждый день я выжигала его из себя. А он сидел здесь, в двух метрах от меня, и смотрел так, будто увидел привидение.
Я стояла как робот.
Ручка замерла над блокнотом. Я смотрела куда-то в пространство — в точку над его левым плечом, где на стыке стен висела безвкусная картина с пионами. Розовые. Пышные. Абсолютно пустые.
Я принимала заказ.
— …бутылку «Крюг», салат с морепродуктами, стейк «рибай»…
Голос принадлежал не ему. Какому-то из его спутников. Я механически записывала, буквы выходили кривыми, пальцы не слушались.
Артём сверлил взглядом.
Первый шок на его лице сошёл. Осталась обида — глубокие складки у губ. Злость — сведённые скулы. И ещё что-то, что плескалось в глазах и заставляло меня смотреть в пионы.
Я боялась подумать, что это было ненавистью.
— …овощи на гриле, бутылку «Перрье»…
— Это та, что за деньги сбежала?
Голос, который диктовал, прервался. Я подняла глаза. Первый спутник, брюнет с тяжёлым подбородком, смотрел на меня без интереса — как на экспонат. Артём кивнул. Один короткий, резкий кивок.
Я сжала челюсть. Ручка хрустнула в пальцах.
— Продажная, — добавил второй. Светлый, почти белобрысый, с лёгкой небритостью. Сказал это так, будто констатировал погоду. Дождь. Грязь. Продажная.
Артём молчал. Сверлил взглядом.
Я не подавала виду.
— Повторите, пожалуйста, последнее, — ровно сказала я. — По поводу напитков.
Брюнет хмыкнул. Белобрысый усмехнулся. Артём… Артём просто смотрел. Так, будто пытался разглядеть во мне ту девчонку, которая три года назад стояла перед его матерью и клялась в любви. Или ту, которая подписала бумагу. Он не находил. Я сама её не находила.
Я дописала заказ. Отступила на шаг.
— Через пятнадцать минут подача. Приятного аппетита.
Развернулась и вышла из зала. Спина прямая, шаг не дрожит. Только внутри всё оборвалось и теперь болталось где-то в районе желудка, холодное и тяжёлое.
Передала заказ на кухню и в бар, взяла поднос с алкоголем и пошла снова в вип-зал..
Бутылка «Крюга» в ведёрке со льдом тяжело опустилась на стол. Я поправила салфетку, развернула горлышко к гостям, как положено. Всё чётко. Всё по стандарту.
Его злость была ощутима.
Я знала, как она выглядит. Видела однажды, когда он при мне ссорился с матерью. Те же сведённые челюсти, те же желваки, перекатывающиеся под скулами. Тогда он защищал меня. Тогда он говорил: «Мама, это моя жизнь». Тогда я верила, что мы справимся.
Сейчас он сидел, откинувшись на диване, и смотрел.
— Упс. Случайно.
Звон разбитой тарелки. Осколки брызнули под мои туфли. Белобрысый — кажется, его звали Сергей — развёл руками с фальшивым сожалением. Тарелка стояла с краю. Он толкнул её сам. Я видела.
— Убери, — бросил брюнет. Даже не взглянул.
Раньше Артём защитил бы. Остановил. Сказал бы: «Не смейте». Раньше он встал бы между мной и любым, кто посмел бы меня тронуть. Сейчас он сидел. Смотрел. Ждал.
Я понимала, что они делают.
Унизить. Проверить. Заставить сломаться — здесь, сейчас, перед ним. Чтобы он увидел, какой я стала. Чтобы утвердился в своей правоте. Я натянула маску безразличия.
Не заплачу. Ни при них, ни при нём. Даже глазом не моргну. Ни одна мышца не дрогнет. Ни одна скула не поведётся. Спокойно. Выверенно. Я присела на корточки.
Осколки хрустели под пальцами. Крупные — в совок, мелкие — тряпкой. Я собирала их молча, аккуратно, будто всю жизнь только этим и занималась. В принципе, так и было. Только раньше я собирала осколки своей жизни. Сейчас — чужой тарелки.
— Осторожнее, — лениво протянул белобрысый. — А то порежешься.
Я не ответила. Поднялась, выпрямилась. Тряпка с осколками отправилась в мусорный пакет. Новый прибор — на стол. Чистая тарелка — на место.
— Что-нибудь ещё, господа?
Тишина.
Артём смотрел. В упор. Так, будто хотел прожечь во мне дыру и увидеть наконец, что там внутри. Останки той девчонки, которая обещала ждать вечно. Или пустоту. Я встретила его взгляд.
Не моргнула.
— Можете идти, — бросил брюнет.
Я кивнула, развернулась и пошла к выходу. Спина прямая. Шаг ровный. Ни одной лишней эмоции.
Только в коридоре, уже у служебного входа, я посмотрела на свои руки. На пальцах, чуть выше костяшек, алели тонкие порезы. Незаметные. Я даже не почувствовала.
Я прижала пальцы к губам. Рита. 16:30 . Утренник.
Я должна успеть. Я успею.
А это всё… это просто работа. Просто осколки. Просто вечер, который закончится, как заканчиваются все вечера.
Прозвучал сигнал. Снова.
Я вздохнула и пошла. Пережить этот день. Просто пережить этот день. И дай бог, чтобы больше я никогда не увидела никого из них.
ВИП-зал встретил меня полумраком и запахом дорогого алкоголя. Бутылка «Крюга» наполовину опустела, на столе появился виски. Брюнет лениво вращал бокал. Белобрысый ковырялся в овощах.
Артём сидел в углу дивана. Откинулся на спинку, нога на ногу, бокал в руке. Смотрел на меня — и не видел. Или делал вид, что не видит.
— Звали? — Я встала ровно посередине.
— Звали, — протянул белобрысый. — Вилку уронили.
Он демонстративно уронил вилку на пол. Прямо себе под ноги.
Я наклонилась. Подняла. Положила на край стола. Чистую. Новую.
— Что-то ещё?
— Салфетки закончились, — бросил брюнет, даже не глядя в мою сторону.
Я принесла салфетки.
— Лёд тает, — сказал белобрысый, помешивая виски. — Долго вы там копаетесь?
Я принесла лёд.
— Бокал мутный.
Я заменила бокал.
Я вошел в ВИП-зал первым.
Москва за огромным панорамным окном тонула в майском солнце. Его лучи, как издевательство над моей душой, серой, прозженной, убитой.
Я смотрел на это неприлично теплое небо, солнце и думал: три гребаных года я в отличие от солнца теку по жизни, размазываюсь, пытаюсь удержаться, вцепиться во что-то — и всё без толку. Стекла слишком гладкие. Жизнь слишком скользкая. А я слишком устал.
Сергей с Лёней за спиной что-то обсуждали. Бабы, тачки, очередная вечеринка, где можно утопить мозги в виски и не думать. Не чувствовать. Не вспоминать. Я не слушал. Я вообще ничего не слушал последние три с половиной года. Просто существовал. Механически двигался, говорил, подписывал бумаги, жал руки, улыбался партнерам. Как зомби. Как пустая оболочка, внутри которой ничего не осталось.
Внутри — пустота.
Нет, не пустота. Пустота — это когда ничего нет. А у меня там была выжженная земля, по которой прошлись огнеметом, а потом еще раз, для верности, и еще, пока не осталось ничего живого. Ни надежды. Ни веры. Ни желания что-то чувствовать.
И яд.
Медленный, вязкий, разъедающий все, до чего мог добраться. Яд, который я сам в себя вливал каждый день, каждую ночь, каждую секунду, когда думал о ней. Яд ненависти. Яд обиды. Яд предательства, который невозможно вытравить.
Я сел в углу дивана. Провалился в мягкую кожу, откинулся на спинку. Взял меню — просто чтобы занять руки, чтобы не видеть, как они трясутся от своих же мыслей, которые как навязчивые змеи стали фоном в моей 3,5 летней жизни.
Я раскрыл меню, но буквы плыли перед глазами, сливались в серую массу. Я не видел их. Я вообще ничего не видел, потому что думал о ней. О ней. Всегда о ней. Каждую гребаную минуту последних лет.
И тут она вошла.
Я поднял глаза — и мир вылетел в тартарары.
Все. Не стало ничего. Ни стола с дурацким меню, ни друзей, которые что-то там обсуждали за спиной, ни Москвы за окном, ни этого солнца за окном, ни прошлого, ни будущего. Только она.
Кира.
Она стояла в двух метрах от меня. В двух гребаных метрах после трех лет ада.
В черных брюках, белой блузке, с дурацким бейджем на груди, где было написано «Кира». Волосы убраны в гладкий пучок — ни одной, сука, ни одной выбившейся пряди. Раньше они вечно выбивались, эти чертовы темные пряди, падали на лицо, на шею, я любил их заправлять ей за ухо, касаться пальцами теплой кожи, чувствовать, как она замирает от этого прикосновения.
Теперь все убрано. Спрятано. Закрыто.
Как и ее лицо.
Та, которую я три с половиной года выжигал из себя. Та, которую я проклинал каждую ночь. Та, чей образ въелся в подкорку так глубоко, что даже в чужой постели, когда я трахал очередную куклу, пытаясь забыться, пытаясь перекрыть эту боль новыми ощущениями, я видел только ее лицо. Только ее глаза. Только ее губы.
Она стояла передо мной. Живая. Настоящая. В этой дурацкой форме, с этим каменным, невозможным, абсолютно чужим лицом.
— Добрый день, меня зовут Кира, сегодня я буду вашим официантом.
Голос.
Тот самый.
Я помнил этот голос. Он шептал мне «я люблю тебя» по ночам, когда мы лежали в темноте и никуда не спешили. Он смеялся, когда я рассказывал идиотские анекдоты, которые никому, кроме нее, не казались смешными. Он плакал, когда мы ссорились из-за ерунды, и я готов был убить любого, кто заставил ее плакать.
Сейчас он был ровным. Пустым. Без единой, сука, без единой эмоции. Как будто меня не существовало. Как будто между нами ничего не было.
Как будто она не лежала в моих руках, не засыпала у меня на плече, не шептала, что я — ее единственный, что она никогда, никогда меня не предаст.
Шок.
Первый удар — под дых. Под ребра. Прямо в сердце, которое я считал мертвым, которое думал, что вырезал из груди и выбросил к чертям.
Я не мог дышать. Воздух кончился. Легкие сжались в комок, в тугой болезненный шар, который не давал сделать вдох. Я не мог моргнуть — боялся, что если закрою глаза, она исчезнет, растворится в этом проклятом майском свете, и я снова останусь один в своей пустой квартире с бутылкой виски и воспоминаниями. Я не мог поверить, что она здесь, живая, настоящая, стоит в двух метрах и делает вид, что я — пустое место.
А потом шок схлынул.
И на его место пришло узнавание.
Не то, теплое, из прошлого. Не то, от которого хочется улыбнуться и протянуть руки. Нет. Другое. Холодное. Ледяное. Я узнавал в ней ту, которая подписала бумагу. Ту, которая взяла деньги. Ту, которая убила нашего ребенка.
Каждая черта ее лица, которую я так любил, которую целовал бессчетное количество раз, теперь кричала об этом. Глаза, в которых я тонул, которыми не мог насытиться — теперь пустые, стеклянные, чужие. Губы, которые я целовал, которые шептали мне слова любви — теперь сжаты в тонкую линию, ни намека на улыбку. Руки, которые гладили меня по лицу, запутывались в моих волосах — теперь сжимают блокнот, как оружие, как щит.
И ненависть.
Она ударила так, что свело скулы, перекосило челюсть. Я сжал зубы до хруста, до боли, до скрежета, от которого заныли корни. Желваки заходили под кожей
Ненависть.
Она растоптала меня. Уничтожила. Выпотрошила, как рыбу, и выбросила внутренности на помойку. Втоптала в грязь каблуком и прошлась сверху для верности, чтобы уж наверняка.
Она продала наши отношения за миллион.
Продала жизнь нашего ребенка за миллион.
Продала меня, лоха, который год носил ее на руках, который готов был против матери пойти, против всего мира пойти, лишь бы она была счастлива. Я верил, что она — другая. Не такая, как все. Не продажная. Не тварь, которая за деньги родного человека предаст.
А она — такая же.
Даже хуже.
Потому что другие хотя бы не притворялись. Другие сразу говорили: да, мне нужны твои деньги, твой статус, твоя фамилия. А она притворялась. Год. Триста шестьдесят пять дней. Притворялась, что любит. Что верит. Что ей не нужны мои деньги, что ей нужен только я.