Воздух на базаре аль-Карх был густым, как бульон из баранины, и таким же насыщенным. В нем плавали ароматы, которые можно было не только обонять, но почти осязать: сладкая пыльца шафрана, горьковатый дымок кальяна, пряная острота куркумы и кумина, душистое дыхание свежеиспеченных лепешек, вытащенных из тандыра. Солнце, пробиваясь сквозь щели в тростниковых навесах, рисовало на земле золотые узоры, похожие на те, что Лайла выводила на полях манускриптов.
Она шла, плотнее прижимая к лицу нифад — легкую черную полувуаль, скрывавшую все ее лицо, кроме глаз. Но в отличие от других женщин, чьи фигуры скользили по базару в сопровождении слуг или родственников, она была одна. Каждый нерв в ее теле был натянут, как струна уд, но это было сладкое, пьянящее напряжение свободы. Она нарушила правило. Она тайно покинула дом, переодевшись в простую, темную накидку, и проскользнула через боковую калитку, которую обычно использовали служанки. И теперь этот мир, весь этот шум и хаос, принадлежал только ей.
Ее глаза, привыкшие различать тончайшие оттенки синего из ляпис-лазури и киноварно-красного на своем рабочем столике, жадно впитывали краски базара. Она не просто смотрела – она впитывала, собирала, как пчела, нектар для своего будущего творчества. Вот торговец сухофруктами выставил напоказ груды кураги, похожей на засахаренное солнце, и черного изюма, лоснящегося, как жучки-тараканы.
— Финики, госпожа! Свежие, из Басры! Медовые! — кричал торговец, размахивая связкой золотисто-коричневых плодов.
Она остановилась, сняла перчатку и кончиками пальцев, нежными и чувствительными от постоянной работы с кистями, коснулась плода. Кожица была упругой и бархатистой. Это было похоже на проверку качества пергамента – та же внимательность к фактуре. Она купила горсть, и сладкий взрыв вкуса на языке был таким же ярким, как мазок киновари.
Она двинулась дальше, к рядам, где торговали тканями. Здесь воздух был иным – не съедобным, а роскошным. Пахло краской для тканей, шерстью и пылью дальних караванных путей. Со стеллажей свисали водопады шелков: алые, как сердце попугая, бирюзовые, как воды Тигра в ясный день, глубокие ультрамариновые, ради добычи которых где-то далеко, в Бадахшане, гибли люди. Лайла задержалась у прилавка старого армянина, который был знаменит своими тканями по всему Багдаду.
— Для тебя, о лунария, найдется самый лучший шелк, — просипел он, его глаза-щелочки блестели из-под густых седых бровей.
Она не отвечала, как и полагалось. Но ее взгляд скользил по полотнам, читая их, как книгу. Вот узор «облако и барашек» – мелкий, нежный, он бы идеально подошел для каймы на одежде. А вот парча, затканная золотыми нитями в виде сложных геометрических звезд – «гирихов». Она мысленно разбирала эти узоры на составляющие, представляя, как циркуль и линейка могли бы воспроизвести эту безупречную гармонию. Ее пальцы потянулись к ткани. Шелк был прохладным и скользящим, как вода. Она представила, как этот синий цвет, цвет ночного неба перед самым рассветом, мог бы лечь на пергамент в качестве фона для звездной карты. Это была бы не просто карта, а поэма. Она улыбнулась под вуалью, и это чувство – щемящее, творческое счастье – было ради чего рисковать.
Она миновала ряды с кожаными сандалиями и медной посудой, мимо криков разносчиков сладостей и водовозов, выкрикивавших нараспев: «О, жаждущие! Прохладная вода!» Ее не пугала толпа; она была частью этого живого, дышащего организма. Наконец, ее ноги сами понесли ее туда, куда она и стремилась, – к кварталу ремесленников и торговцев предметами искусства, знаний и роскоши. Здесь не кричали. Здесь говорили вполголоса, с достоинством. Пахло деревом, ладаном, старой бумагой и воском. Здесь ее душа отдыхала и вновь воспаряла.
Здесь продавали все: от резных шкатулок из сандалового дерева до астролябий из бронзы, от пузатых кувшинов для вина до изящных каламданов – пеналов для писчих принадлежностей. Лайла шла медленно, с наслаждением вдыхая воздух творчества. Вот старик-еврей торговал старыми свитками, его пальцы с длинными, желтоватыми ногтями бережно перелистывали хрупкие страницы. А вот юноша-перс расставлял на низком столике стеклянные фигурки, которые ловили солнце и переливались всеми цветами радуги, как застывшие капли дождя. Она запоминала игру света – ей еще предстояло перенести ее на пергамент.
И вот она подошла к небольшой лавке в глубине ряда. Ее хозяин, тучный Абу Али, расставлял на полках керамические изделия. Не просто кувшины и миски, а расписные блюда, изразцы. И среди этого всего, прислоненная к глиняной амфоре, стояла небольшая картина.
Лайла замедлила шаг, ее сердце забилось чуть чаще, но теперь не от страха, а от предвкушения. Она знала, зачем пришла. Это был финал ее утренней симфонии, ее личный, тайный ритуал.
Она заняла свою привычную позицию в тени арочного прохода соседней лавки, где продавали благовония. Взяла в руки палочку сандала, поднесла к лицу, вдыхая терпкий, сладковатый аромат. Это был ее маскарад, ее укрытие.
— Госпожа, вы тут частенько присматриваете, но ни разу ничего не купили, — раздался вдруг голос хозяина лавки благовоний, худощавого человека с хитрыми глазами. — Может, сегодня соблазнитесь? У меня как раз новый груз сандала из Индии.
Лайла вздрогнула. Она была так поглощена наблюдением, что не заметила его пристального взгляда. Сердце ее заколотилось уже от страха. Привлечь внимание — это последнее, чего она хотела. Она должна была действовать быстро.
— Я... как раз выбираю, — проговорила она, стараясь, чтобы голос не дрожал, и протянула ему первую попавшуюся под руку связку палочек сандала. — Вот эти.
Лайла летела, а не шла. Ноги сами несли ее по знакомым, узким улочкам, вымощенным крупным булыжником, где в щелях между камнями зеленела мелкая трава. Солнце, клонящееся к закату, отбрасывало длинные, бархатистые тени, превращая город в подобие гигантской каллиграфической работы, где свет и тьма сплетались в причудливый узор. Воздух, еще хранящий дневной жар, начинал наполняться вечерней прохладой с реки, неся запахи влажной земли, цветущего жасмина из внутренних двориков и дымка вечерних очагов. Она, обычно такая осторожная, скользящая по улицам как тень, сейчас не могла сдержать улыбки, расплывавшейся под шелком нифада. Радость, горячая и пульсирующая, переполняла ее через край, требуя выхода.
Вот и высокие, резные ворота их дома, выкрашенные в глубокий синий цвет, цвет неба перед самым рассветом. Сегодня она не стала искать неприметную калитку для служанок. Сегодня она была не тайной беглянкой, а победительницей, вернувшейся с добычей. Сильный толчок дубовой створки, и она очутилась в раю – в прохладном, замкнутом пространстве внутреннего двора.
Воздух здесь был иным: тихим, пропитанным ароматом розовой воды и сладковатым дымком древесины абрикосового дерева, тлевшего в мангале. В центре двора бил небольшой фонтан. И тут она увидела их.
Под раскидистым деревом урюка, чьи ветви были усыпаны еще зеленоватыми, наливающимися солнцем плодами, на невысоком топчане, застеленном потертым, но добротным ковром, возлежал ее отец, Абдуррахман ибн Юсуф. Он откинулся на груде расшитых подушек, и в его позе читалась усталость человека, завершившего дневные труды. Рядом, на низком столике из темного ореха, стоял медный поднос с изящным фаянсовым чайником и двумя пиалами. Мать, Зайнаб, ее лицо, обрамленное сединой у висков, выражавшее привычное спокойствие, наливала ему чай, струя золотистой жидкости шипела, ударяясь о дно пиалы.
Сердце Лайлы рванулось вперед. Сорвав с лица ненавистный нифад, который тут же упал на выложенную плитку пола, она, не помня себя, бросилась через двор.
— Отец! Мать!
Она, как ураган, влетела в их идиллический вечер. На бегу сбросила легкие кожаные сандалии и, не дав отцу опомниться, буквально вскарабкалась на топчан рядом с ним, по-кошачьи подобрав ноги. Абдуррахман как раз протягивал руку к блюдечку с отборными, мясистыми финиками. Лайла, смеясь, выхватила лакомство прямо из его пальцев.
— Отец, отец, у меня новость! Прекрасная новость! — выдохнула она, стремительно съев финик и чувствуя, как сладкая мякоть налипает на зубы. Она прильнула к его щеке, ощутив жестковатость его коротко подстриженной седой бороды и знакомый, успокаивающий запах — сандалового дерева и чернильных орешков.
— Иди на рынок! — продолжала она, захлебываясь. — Торговец, Абу Али, в лавке с вазами... он продал ее! Ту картину! За восемь динаров, отец! Восемь! Это же... это же целое состояние!
Абдуррахман замер. Его ум, отточенный годами работы с текстами и переводами, мгновенно произвел расчет. Легкая, почти незаметная улыбка тронула уголки его губ. Он медленно потер ладонь о ладонь, сухие кожистые руки издали мягкий шелестящий звук.
— Восемь... — прошептал он, и в его глазах вспыхнул деловой, практичный огонек. — Четыре динара Абу Али за посредничество... и четыре — нам. Так-так...
Он кивнул, глядя куда-то в пространство.
— Приданое для тебя, выходит, почти готово. Осталось совсем чуть-чуть.
Лайла, сияя, потянулась к тарелочке с изюмом. Она взяла щепотку темно-янтарных, просящихся в рот ягод и стала есть их одну за другой, с наслаждением чувствуя, как под тонкой кожицей лопается сладкая мякоть. Она была счастлива. Счастлива не из-за денег, а оттого, что ее тайный, запретный мир, ее взгляд на красоту — получил такую высокую оценку. Ее творение купили! Сочли достойным щедрой платы.
Зайнаб стояла неподвижно, держа в руках чайник. Ее взгляд, полный тихой материнской нежности, метался от сияющего лица дочери к задумчивному лицу мужа. Она молчала, как и подобало женщине ее положения, но в ее молчании читалась тревога. Она знала своего мужа. Знавала и пылкий нрав младшей дочери.
— Еще немного, Лайла, — отец вернулся из своих расчетов, и его голос прозвучал почти ласково. — И для тебя приданое соберем.
У Лайлы было трое старших сестер, уже благополучно выданных замуж, и брат, обучавшийся в дамасском медресе. Она же, младшая, последняя птенец в гнезде, была избалована относительной свободой. И сейчас, опьяненная успехом, она позволила себе слишком много.
Она звонко рассмеялась, откинув голову назад, так что ее черные, как смоль, волосы рассыпались по плечам.
— А я и не пойду замуж, отец! Зачем? Чтобы сидеть в гареме какого-нибудь старого судьи и смотреть, как вянут лепестки роз в вазе? Ни за что!
Абдуррахман в ответ только тихо напевал, покачивая головой, все так же потирая руки: «Четыре динара... четыре динара...» Казалось, радость от нежданного пополнения казны затмила для него все. Но вдруг, словно певчая птица, на которой резко оборвали песню, он замолк. Полная, гробовая тишина воцарилась под сенью урюкового дерева. Даже фонтан будто застыл.
Лайла почувствовала, как по ее спине пробежал холодок. Она медленно перевела взгляд на отца.
Он смотрел на нее. Но это был уже не взгляд довольного, немного рассеянного отца. Его глаза, обычно добрые и усталые, сузились, став двумя темными, гневными щелочками. Все морщины на его лице заострились, прорезав лоб и уголки губ глубокими бороздами.
Лайла влетела в свою комнату, как вихрь, захлопнув за собой тяжелую, инкрустированную перламутром дверь. Спиной прислонилась к прохладному дереву, и долгий, счастливый смех, смешанный со слезами, наконец вырвался на свободу. Дрожь от рискованной прогулки и сладость триумфа все еще гуляли по ее телу. Она сделала это! Она не только совершила запретное путешествие, но и стала свидетельницей того, как ее тайная страсть, ее второе «я», обрело ценность в глазах большого мира.
Она скинула с себя темную, уличную накидку, бросила ее на резной сундук, и, одетая лишь в легкие шаровары и просторную рубаху из тончайшего льна, подошла к своему святилищу — низкому столику из темного ореха, стоявшему у стрельчатого окна. Вечерний свет, золотой и пыльный, лился сквозь резную решетку «машрабию», отбрасывая на пол и стены сложные, кружевные тени. На столике царил творческий хаос, дорогой ее сердцу: кусочки пергамента, дорогие пигменты в маленьких фаянсовых чашечках — синий из ляпис-лазури, красный из кошенили, золото в плоских ковчежцах. Рядом лежали несколько деревянных дощечек, загрунтованных гипсом, ее собственный, тайный холст. И кисти. Десятки кистей — от самых тонких, из волоска белки, способных провести линию тоньше паутины, до более широких, барсучьих.
Она взяла одну, свою любимую, с ручкой из слоновой кости, которую отец подарил ей много лет назад. Повертела ее в пальцах, ощущая идеально отточенную форму. И поднесла к самым глазам, так близко, что видела каждый волосок.
— Ну скажи же, скажи мне, пожалуйста, — прошептала она кисти, как живому, единственному понимающему существу. — Почему только им? Почему мужчинам дозволено все? Сидеть в «Доме Мудрости» и спорить о траекториях Марса, читать Платона и Аль-Хорезми, чертить циркулем на песке? Почему их руки могут пачкаться в чернилах и глине, а наши должны быть безупречными, лишь для того, чтобы подносить чашу с водой? Почему алфавит, числа, законы мироздания — это их удел, а наш — лишь узор на платке и умение молчать?
Она оторвала взгляд от кисти и уставилась в окно, за которым медленно гасла вечерняя заря. В груди у нее что-то закипало — горькое, обидное, яростное.
— Почему женщина должна быть лишь тенью? Тихим эхом, бледным отражением? Чтобы идти на полшага позади, уткнувшись взглядом в спину того, кто решает за неё все?
Она резко топнула босой ногой по прохладному ковру. Потом еще раз, с силой, от которой зазвенели пигменты в чашечках.
— Не хочу! — выдохнула она с такой страстью, что по комнате будто прокатилась звуковая волна. — Не хочу быть тенью! Не пойду замуж! Ни за кого!
С этим криком, в котором была вся ее юная, неукротимая душа, она отшвырнула кисть на стол и бросилась на свою низкую, широкую тахту, застеленную мягкими тканями. Упала навзничь и раскинула руки, словно пытаясь обнять весь свой маленький, тесный мир. Глаза ее были широко открыты и устремлены в потолок, где причудливые тени от машрабии танцевали свой вечерний танец.
И перед ее мысленным взором снова, ярко и отчетливо, всплыла сцена с базара. Не купец, уносящий сверток. А его руки. Сильные, смуглые руки, которые отсчитывали динары. Они сыпались в протянутую ладонь Абу Али, звонкие, тяжелые, солнечные. Восемь раз раздался этот волшебный, металлический звон. Восемь динаров. Цена, которую заплатили за кусок ее души, воплощенной в красках. И в этом воспоминании была не только гордость, но и горькая ирония. Эти деньги, эти восемь динаров, были для ее отца лишь кирпичиками для строительства новой клетки для нее — приданым.
Мысленно она перенеслась назад, в детство.
Она всегда рисовала. Сначала углем на стенах двора, к ужасу матери. Потом, когда отец, Абдуррахман, заметил это, он не отругал ее. Вместо этого он принес ей кусок пергамента и одну-единственную кисть. Его молчаливое одобрение стало для нее пропуском в иной мир.
Он видел ее талант. Видел не как шалость, а как нечто большее. И он, человек науки и слова, начал по-своему его лелеять. Он покупал ей краски, приносил обрезки дорогого пергамента. И самое главное — он развешивал ее работы на стенах своего кабинета, среди полок, ломящихся от книг и свитков. Там, рядом с трактатами по философии и медицине, соседствовали ее наивные, но уже полные силы изображения птиц, цветов, а потом и сложные геометрические композиции, в которых угадывалось влияние византийских мозаик, виденных ею где-то мельком.
Однажды, она запомнила это навсегда, отец принимал у себя гостей — нескольких ученых мужей и богатого купца из Дамаска. Разговор зашел об искусстве. И один из гостей, указав на ее картину — с кипарисом и читающим юношей, — спросил: «А это чья работа, Абдуррахман? Мастерски. Чувствуется рука не местного мастера, в этом что-то... греческое».
И тогда ее отец, не моргнув глазом, с легкой, почти незаметной гордостью в голосе сказал: «Это моя скромная работа. Развлечение для отдыха ума».
Гости ахнули. Они стали наперебой восхищаться, хваля его скрытый талант.
«Ты, Абдуррахман, всегда удивляешь! — воскликнул купец. — Мы знали тебя как блестящего переводчика, а ты еще и художник, скрывающий свой дар!»
Лайла, спрятавшись за портьерой, слышала все. Она чувствовала, как по ее щекам текут горячие, обиженные слезы. Это была ее картина! Ее кипарис, ее юноша! Но она не посмела выйти.
И тогда прозвучало то, что изменило все. Дамасский купец сказал: «Я бы купил такую вещь. Для моего дома. Она придаст ему... уникальности».
Позже, когда гости ушли, отец вызвал ее в кабинет. Он был серьезен, но в его глазах не было вины. Была суровая, отцовская решимость.
Первые лучи утреннего солнца, жаркие и настойчивые, пробились сквозь ажурную решетку машрабии, прочертив на полу и стенах длинные световые полосы, усеянные кружевными тенями. Пылинки плясали в этих золотых столбах, словно микроскопические джинны, пробужденные днем. Ночь прошла, но ощущение плена не рассеялось; оно витало в воздухе, густое и липкое, как остатки дурного сна.
Лайла лежала на кровати, уставившись в потолок. Она слышала, как дом просыпается: доносившийся со двора звон посуды, отдаленные голоса служанок, мычание верблюда у ворот. Каждый привычный звук был для нее теперь болезненным напоминанием о мире, от которого ее отрезали. На столе, в лучах солнца, поблескивала законченная картина. Женщина с астролябией смотрела в небо, полное безнадежной свободы.
В дверь постучали. Тихо, почти робко.
— Войди, — отозвалась Лайла, не двигаясь с места.
Дверь скрипнула, и в комнату заглянула Надира. В руках она держала небольшой деревянный поднос, на котором дымилась фаянсовая пиала с густым пшенным супом, лепешка и финики.
— Доброе утро, госпожа, — прошептала она, ставя завтрак на низкий столик. — Я принесла тебе еду.
Лайла медленно повернула голову. Она смотрела на служанку — юную, пугливую, с большими, как у газели, глазами.
— Вы все еще сторожите меня? — спросила она, и ее голос, хриплый от бессонной ночи, прозвучал удивительно спокойно.
Надира потупила взгляд, смущенно теребя край своего простого платья.
— Нет, госпожа. То есть... Умм Салама ушла, ей нужно заниматься хозяйством. Но... — она замолчала, подбирая слова. — Но господин, твой отец... он приказал мне не отходить от тебя ни на шаг. Чтобы ты... чтобы ты никуда не вышла.
В ее голосе не было злобы или упрека, лишь покорность судьбе и страх перед гневом хозяина дома. И в этот самый момент, как назло, в полной тишине комнаты громко и требовательно урчанье раздалось в животе Лайлы. Она провела ночь в гордом голоде, но природа брала свое, и вид теплого, ароматного супа свел на нет все ее вчерашние решительные порывы.
Стыдливый румянец залил ее щеки. Она видела, как губы Надиры дрогнули в сдерживаемой улыбке.
— Хорошо, — отрывисто сказала Лайла, садясь на кровати. — Жди за дверью. Мне не нужна публика во время трапезы.
— Но, госпожа, господин велел...
— Я сказала, жди за дверью! — голос Лайлы вновь зазвенел, на этот раз от раздражения. — Или ты будешь кормить меня с ложки, как младенца?
Надира, испуганно кивнув, выскользнула из комнаты и прикрыла дверь, оставшись в коридоре.
Как только щель между дверью и косяком исчезла, Лайла сорвалась с места. Вчерашнее высокомерное «унеси» было забыто. Голод, острый и унизительный, заставил ее забыть о гордости. Она набросилась на еду с жадностью дикого зверя. Она макала лепешку в горячий суп, заедала его сладкими, тающими во рту финиками и запивала все это холодной водой из глиняного кувшина. Это было не наслаждение, а необходимость, подпитка для дальнейшей борьбы.
Пока она ела, ее мозг лихорадочно работал. «Не отходить ни на шаг». Значит, отец серьезен. Он превратил ее в узницу, а юную Надиру — в ее тюремщика. Но Надира — не Умм Салама. Она молода, впечатлительна, ее можно запугать, обмануть, возможно, даже разжалобить? Мысль была низкой, недостойной, но отчаяние диктовало свои правила.
Закончив завтрак, она отодвинула поднос. Силы вернулись к ней, а с ними — и ясность мысли. Она подошла к двери и резко распахнула ее. Надира, прислонившаяся к противоположной стене, вздрогнула и выпрямилась, как по струнке.
— Можешь убирать, — холодно сказала Лайла, глядя на нее поверх головы. — И скажи отцу... — она сделала эффектную паузу, — что его дочь, как он и велел, никуда не выходила. Она сидела в своей клетке и покорно ела свой корм.
Она повернулась и снова захлопнула дверь, оставив Надиру одну в коридоре с пустым подносом и тяжким грузом исполнения господина. Битва только начиналась, и Лайла понимала: чтобы победить, ей придется использовать не только кисть, но и хитрость.
Солнце уже перешагнуло зенит, когда в дверь снова постучали. На этот раз стук был более уверенным, но все таким же почтительным.
— Госпожа, — раздался голос Надиры из-за двери. — Отец зовет вас... С картиной.
Лайла, все еще сидевшая на полу в позе, полной обиженного достоинства, резко подняла голову. Горькая усмешка тронула ее губы. "С картиной... Конечно. Если бы не картина, он бы и не вспомнил, что у него есть дочь, которую он запер, как воришку", — пронеслось у нее в голове.
Она медленно поднялась, отряхнула складки своего платья из голубого шелка, расшитого серебряными нитями в виде крошечных звезд – платья, которое она надела утром назло, как броню. Подошла к столу и взяла свою работу. Деревянная дощечка была теплой от солнца, будто живой. Женщина-астроном с астролябией в руках смотрела на нее с вызовом, и этот взгляд придал Лайле сил.
Она вышла из комнаты, не удостоив Надиру взглядом, и прошла по прохладному, затемненному коридору, ведущему в гостиную – то самое место, где стиралась граница между женской и мужской половиной дома, пространство ритуалов и церемониальных встреч.
Гостиная была залита ровным, мягким светом, падающим сверху через стеклянный купол. Воздух был густым и сладким от аромата розовой воды, которою окропили пол перед их приходом, и дымка сандалового дерева, тлевшего в изящной бронзовой курильнице в форме павлина. Стены украшали ковры из Дамаска с причудливыми садовыми узорами, а низкие диваны были завалены шелковыми подушками всех оттенков заката.
Путь от их дома до базара аль-Карх был недолог, но для Лайлы он показался целым путешествием в иное измерение. Они шли строгой процессией, словно караван, соблюдающий незыблемый порядок. Впереди, задавая ритм, выступал Абдуррахман. Его прямая, даже чуть надменная осанка, белоснежный халат и аккуратная, подстриженная борода служили безмолвным щитом, рассекающим людское море. Он шел, не оглядываясь, но Лайла знала – каждым своим нервом он чувствовал ее за своей спиной.
Она следовала за ним, ступая по его теням, стараясь держаться на почтительном расстоянии, как и подобало дочери. Ее фигура в темной, безликой накидке и глубоком нифаде, скрывавшем даже овал лица, была воплощением покорности и невидимости. Но под грубой тканью ее сердце колотилось, как птица в клетке, а глаза, скрытые от мира, жадно впитывали каждую деталь.
Позади, на расстоянии вытянутой руки, шелестела своими простыми одеждами Надира. Ее присутствие было постоянным напоминанием – ты под присмотром, ты не свободна. Лайла чувствовала на себе ее пристальный взгляд, ощущаемый почти физически, словно легкая нить, привязанная к ее запястью.
Базар встретил их оглушительной симфонией жизни. Воздух, густой и тяжелый, был соткан из тысячи ароматов: душистый дым кальяна, сладкая пыльца разваленного прямо на земле шафрана, острый запах потемневшей от времени кожи, и пьянящее благоухание только что распустившихся жасминов, которые старуха продавала у входа, сидя на корточках. Солнце, пробиваясь сквозь щели в тростниковых навесах, рисовало под ногами золотистые решетки, а их самих заливало потоками слепящего света, сменяющимися густыми, бархатными тенями.
Лайла шла, опустив голову, но ее взгляд, острый как у ястреба, скользил по прилавкам. Вот сверкали на солнце медные кувшины, отполированные до зеркального блеска. Вот лежали груды специй, похожие на драгоценные пигменты – куркума, ярче золота, паприка, алая как закат, и темный, почти черный кумин. Крики торговцев сливались в единый, оглушительный гул: «Свежие финики из Басры!», «Ковры из Шираза, тоньше воздуха!», «Вода, прохладная вода для жаждущих!»
Абдуррахман, не замедляя шага, уверенно вел их вглубь, к рядам ремесленников. Здесь становилось тише, но не менее насыщенно. Пахло деревом, воском и старой бумагой. Лайла узнала лавку Абу Али еще издалека по хаотичным грудам керамики, громоздившимся у входа.
Когда они подошли, Абу Али как раз торговался с каким-то человеком из-за расписного блюда. Увидев Абдуррахмана, он мгновенно изменился в лице, бросил покупателя и, сложив руки на груди, склонился в почтительном поклоне.
— Мир дому твоему, о почтенный Абдуррахман! — его голос, только что громкий и настойчивый, стал тихим и подобострастным. — Какая честь для моей скромной лавки!
Его быстрый, как у ящерицы, взгляд скользнул по фигуре Лайлы. Она почувствовала его на себе, словно легкое, липкое прикосновение, и инстинктивно опустила голову еще ниже, уставившись в пыльную землю у своих ног. Она видела лишь его потрескавшиеся, босые пальцы, торчащие из-под простой рубахи, и край его грязного халата. «Не смотри на меня, не узнавай», — застыла в ней единственная мысль.
— И тебе мир, Абу Али, — сухо ответил Абдуррахман, не выражая ни радости, ни неприязни. Он говорил с торговцем как с необходимым инструментом, не более. — У меня для тебя новая работа.
Он жестом, подозвал Абу Али вглубь лавки, подальше от посторонних глаз и ушей. Лайла и Надира остались стоять у входа, среди горшков и амфор, словно две безмолвные тени.
Лайла, не поднимая головы, краем глаза наблюдала за сценой. Абдуррахман, повернувшись спиной к улице, достал из складок своей одежды завернутую в грубую ткань картину. Он развернул ее, и Лайла увидела, как Абу Али наклонился, его глаза сузились, оценивая работу. Он что-то пробормотал, кивая, потом покачал головой, что-то возражая. Она поймала обрывки фраз: «...очень смело...», «...не все поймут...», «...риск...».
Сердце ее сжалось. Но потом Абу Али развел руками, словно смиряясь с неизбежным, и полез под прилавок. Послышался знакомый, волшебный звон. Торговец отсчитал из потаенного кошелька несколько монет и протянул их Абдуррахману. Тот, не пересчитывая, с привычным жестом принял динары, и они бесследно исчезли в складках его халата. Затем он передал Абу Али новую картину. Тот бережно, почти с нежностью, принял ее, бросил быстрый, пронзительный взгляд в сторону Лайлы, и так же бережно убрал работу под прилавок, в темноту, где она должна была ждать своего нового хозяина.
Торговля была завершена. Абдуррахман кивком дал понять, что уходит. Абу Али снова склонился в низком поклоне.
— Да благословит Всевышний твой дом и твое... ремесло, о почтенный.
Абдуррахман, не отвечая, развернулся и пошел твердым шагом. Лайла, подхваченная невидимым потоком его воли, тут же последовала за ним, и Надира – за ней.
Покинув лавку Абу Али, Абдуррахман, не замедляя шага, свернул в соседний ряд. Воздух здесь изменился, наполнившись химической, минеральной пылью. Это был ряд красочников и торговцев всем, что нужно для писца и художника. В воздухе витала едва уловимая взвесь из мельчайших частиц лазурита, охры, малахита и киновари, а с прилавков слепили глаза груды пигментов, разложенных в маленьких деревянных лотках, — все оттенки земли, неба и огня, добытые из недр земли и растертые в тончайшую пыль.
Абдуррахман остановился у одной из таких лавок, хозяин которой, худой и весь перепачканный в разноцветные пятна старик, тут же засуетился, увидев уважаемого гостя.
Лайла сидела в лучах послеполуденного солнца, пробивавшихся сквозь ажурную решетку машрабии. Перед ней на низком столике лежали новые сокровища — свертки с пигментами, добытыми вчерашним тайным походом на базар. Воздух в ее комнате был наполнен особым запахом — смесью сухих красок, дыма ладана и легкого аромата жасмина, доносившегося из внутреннего дворика. Она медленно разворачивала бумажные кулечки, и каждый цвет являлся ей как откровение.
Вот ультрамарин — синий цвет, за которым стояли далекие копи Бадахшана, караваны верблюдов, гибель рабов в темных шахтах. Она взяла щепотку пигмента и растерла его между пальцами. Пыль была нежной и бархатистой, но в ее глубине таилась вся суровая мощь земли. Рядом лежал малахит — зеленый, как листва после дождя, с причудливыми разводами, напоминавшими окаменевшие волны. И киноварь — красная, как застывшая кровь дракона, как самые смелые мечты.
Она брала их по очереди, подносила к свету, и под ее веками начинала рождаться картина. Она мысленно накладывала эти цвета один на другой, смешивала их на воображаемой палитре. Ультрамарин... малахит... и между ними — белила, рождающие пену. И вдруг ее осенило: это же море! Та самая бескрайняя водная стихия, о которой она столько читала в отцовских свитках, которую описывали путешественники — необузданная, свободная, не знающая границ.
Она закрыла глаза, и перед ней возник образ, сотканный из обрывков чужих рассказов и ее собственной фантазии. Бескрайняя водная гладь, простирающаяся до самого горизонта, где небо сливается с водой в ослепительном блеске. Волны, поднимающиеся как горы из изумрудного малахита, с гребнями из сверкающего ультрамарина, разбиваются о скалы в брызгах белоснежной пены. И над всем этим — крики невиданных морских птиц и запах, который она могла лишь вообразить — соленый, свежий, пьянящий запах свободы.
"Вот бы хоть раз увидеть его своими глазами, — подумала она, и в груди заныла знакомая тоска. — Вот бы мчаться как ветер над этими волнами, свободная, куда хочу..."
Но Лайла никогда не видела моря. Ее мир ограничивался стенами дома, извилистыми улочками Багдада и шумным базаром аль-Карх.
Она вздохнула, положив пигменты обратно на стол. Отец... Абдуррахман никогда не согласится на такое путешествие. Для него мир вращался вокруг его библиотеки, его учеников, его свитков. Покинуть Дом Мудрости, свои исследования — немыслимо. Даже ради дочери. Особенно ради дочери, чьи мечты он считал не более чем милыми глупостями.
И тогда в ее сознании мелькнула другая мысль, словно луч света, пробившийся сквозь щель в запертой двери. А что, если... что, если у нее будет муж? Не такой, как все — не старый судья или чопорный ученый, а человек, который поймет ее? Муж, который увидит в ней не только женщину, но и художницу, мечтательницу? Муж, который возьмет ее с собой в далекие страны, на край света, и покажет ей не только море, но и заснеженные горы, и бескрайние пустыни, и чужеземные города?
Она представила его себе смутно, как образ из еще не написанной картины. Человека с глазами, полными приключений, а не рутинных расчетов. Человека, который не будет смеяться над ее мечтами, а, наоборот, захочет воплотить их в жизнь. Который вместо того, чтобы запирать ее в золотой клетке гарема, распахнет перед ней дверь в огромный, необъятный мир.
Ее рука потянулась к кисти. Она окунула ее в воду, затем в растертую киноварь и на чистом листе пергамента вывела первый мазок — алую полосу, как зарю над водной гладью. Потом ультрамарин — темный, таинственный, как глубина. Потом малахит — всплеск зелени в синеве.
Она не писала конкретный пейзаж. Она писала ощущение. Ощущение простора, ветра, бьющего в лицо, соленых брызг на губах. Она писала свою тоску по свободе, свою надежду на будущее, свою веру в то, что где-то там, за стенами Багдада, существует жизнь, полная чудес.
И в этом акте творчества, в этих смелых мазках, рождавших море, которое она никогда не видела, заключалась ее маленькая победа. Пока ее тело было заперто в четырех стенах, ее дух мог мчаться, как ветер, туда, куда хотел — к далеким горизонтам, навстречу неведомым берегам и, возможно, навстречу тому самому человеку, который однажды подарит ей не шелк и не украшения, а весь мир.
Последний мазок кисти, заряженной смесью ультрамарина и белил, лег на шершавую поверхность загрунтованной дощечки. Лайла откинулась назад, давая глазу охватить всю рождающуюся картину. Это еще не было морем. Это был его призрак, его душа, выплеснутая на дерево буйством красок, которых она так жаждала. Изумрудные всплески малахита врезались в бархатную глубину ляпис-лазури, а киноварь, алая, как зарево далекого пожара, полыхала на горизонте — не солнцем, а некой смутной надеждой, страстью, не знающей выхода.
Она сидела, окруженная ароматами только что разведенных красок — терпким запахом льняного масла и пыльной свежестью растертых минералов. Ее пальцы были испачканы в синем и зеленом, словно она сама прикоснулась к той дикой стихии, что рождалась под ее кистью. В ушах еще стоял шум воображаемых волн, а в груди теснилась знакомая, щемящая тоска по просторам, которых ее ногам никогда не суждено было исходить.
Но мир за стенами ее комнаты был тих и неподвижен. Лишь жужжание мухи, бьющейся о стекло, да доносящийся из глубины дома ровный, монотонный голос отца, читающего вслед за ним строки из какого-то трактата. Рутина. Предсказуемость. Клетка.
И вдруг этот привычный фон был нарушен. Сначала это был лишь смутный шелест за тяжелой резной дверью, похожий на шуршание сухих листьев. Но он не умолкал, а, наоборот, нарастал, обретая форму, интонации, разделяясь на два приглушенных, взволнованных голоса. Лайла насторожилась, оторвав взгляд от моря на картине. Это были голоса Надиры, ее «тени», и, как ей показалось, другой служанки — Сары, девушки с круглым, румяным лицом. Они перешептывались с той лихорадочной торопливостью, которая бывает лишь у тех, кто несет какую-то запретную, пикантную новость.