Палач выбрал топор. Не спеша, почти с какою-то мрачной любовью, провёл он большим пальцем по лезвию, испытывая его остроту, будто прислушиваясь к безмолвному шёпоту стали. Потом взгляд его, тяжёлый и бездушный, скользнул по двум стражам - и он кивнул. Те, как послушные тени, схватили Рейнхарта за руки, пригнули к плахе, и голова его, словно отсечённая уже заранее, покорно легла на окровавленное дерево.
Адреналин - этот бешеный зверь, запертый в человеческой груди, яростно бился в висках Джозефа, стуча в них, как в двери темницы. Дыхание его стало тяжким, прерывистым, точно последние вздохи утопающего. А память вдруг разверзлась перед ним, как пропасть, и из неё хлынули обрывки былого: смешного, горького, позабытого… Всё, что уже не спасёт. Он ждал. Ждал, когда холодная сталь коснётся его шеи, и тогда всё оборвётся, и будет… что? Ничто? Или новое, страшное что-то?
Палач размял плечи, будто готовясь не к убийству, а к тяжкому труду, и шагнул вперёд. Взгляд его, холодный и методичный, отыскал на шее жертвы ту самую точку, где удар сокрушит жизнь без лишних мучений. Топор взметнулся в воздух, и на мгновение лезвие поймало луч солнца - ослепительный, как последняя вспышка сознания. Оно сверкнуло, это лезвие, словно насмехаясь, отсчитывая последние удары сердца…
Бедный парень! Да разве в том дело, что он провинился? Разве мерилом правды и вины служит плаха? Ах, если бы мир устроен был так просто - грешники под топором, праведники на троне! Но нет, нет… Чаще всего топор падает на шею того, кто лишь оказался виноват перед сильными, перед толпой, перед слепым роком.
Но кто он, этот Джозеф Рейнхарт? Жертва? Грешник? Или просто щепка, затянутая в водоворот чужих страстей?
Давайте отступим на несколько дней назад - туда, где ещё не свершилось неотвратимое, где судьба лишь приготовлялась нанести удар. Где последний луч надежды ещё дрожал в его тёмных глазах…
***
Откинувшись в кожаном кресле, с ногами, бесцеремонно водружёнными на массивный стол, детектив Джозеф Рейнхарт предавался негромкому храпу. Казалось, даже сон его был деловит и лаконичен - как и всё в этом кабинете, где царил строгий, почти монашеский минимализм. На столе, словно символ бесполезного бодрствования, стояла полупустая кружка с кофе, давно остывшим и покрытым мертвенной плёнкой. Рядом - коробка из-под пончиков, опустошённая до последней крошки.
Чёрный пиджак его, сброшенный на спинку кресла, безжизненно свешивал рукава, изредка вздрагивая от капризного дуновения вентилятора. Тот, прикреплённый к потолку, монотонно дребезжал, словно старая шарманка, играющая колыбельную для усталого стража порядка.
Рот Джозефа был приоткрыт - не то в немом вопросе, не то в готовности что-то проворчать даже сквозь сон. Белая рубашка, с рукавами небрежно засученными до локтей, хранила следы недавней трапезы - крошки, как звёзды на бледном небосклоне будней. А на груди - чёрная кобура, и из неё выглядывала рукоять пистолета, холодная и многообещающая, как невысказанная угроза.
Руки его покоились на животе, у самого ремня, где полицейский жетон поблёскивал тусклым золотом - последний опознавательный знак закона, который он нёс - даже во сне, даже в этом мимолётном забытье, где, быть может, ему снилось нечто большее, чем протоколы и преступники…
Сквозь приоткрытое окно в кабинет вползали осенние запахи - прелые, сладковато-горькие, как воспоминания о чём-то безвозвратно утраченном. Ветер, ещё тёплый, но уже с примесью особой тоски, что веет лишь в преддверии увядания, швырнул на стол пожелтевший лист. Тот, подхваченный вялыми вихрями вентилятора, беспомощно закружился в воздухе и тихо опустился на грудь детектива.
У Джозефа было две страсти - дневной сон и пончики. И если первое было бегством от действительности, то второе - сладкой попыткой эту действительность примирить с собой. Любопытно, что при всей своей слабости к сахарной пудре, он умудрялся сохранять подтянутую фигуру - быть может, оттого, что грехи свои отрабатывал в спортзале, как кающийся грешник. А ещё была у него борода-эспаньолка, предмет особой гордости. Он считал её неотразимой, и сейчас она, припорошенная сахарной пудрой, напоминала заснеженную крышу маленького домика.
Но покой этот - фальшивый, временный, как все покои в этом мире был нарушен. Сперва робкий стук в дверь, потом без разрешения дверь слегка приоткрылась, выглянула лысая, смуглая голова. Увидев спящего, голова ухмыльнулась и скрылась. Но буквально мгновение спустя дверь с грохотом открылась и в кабинет ввалилась всё та же самая голова, прикрученная крепкой шеей к массивному телу. Это был Брайс Роджерс - друг, коллега, и нарушитель его покоя - громадный, как гора, с улыбкой, ослепительной, как свет надежды.
Джозеф дёрнулся, чуть не рухнув с кресла, и в этом хаотичном танце конечностей опрокинул кружку. Холодные капли кофе растекались по столу, как чёрные слезы.
- Время просыпаться, убийца пончиков! - прогремел Брайс, и голос его звучал, как труба в этом маленьком кабинете.
- Брайс, посмотри, что ты наделал, я залил весь стол, - пробормотал Джозеф, но голос его потонул в громоподобных хлопках по спине, вручённые ему тяжёлой рукой приятеля.
- Давай, Джозеф, приходи в себя, у нас есть дело, - не унимался Роджерс, и каждое его слово било по сознанию.
- Какое ещё дело? - возмутился Рейнхарт, яростно вытирая салфеткой кофейные разводы, но тут же, смягчив тон, добавил с усталостью: - Ты патрульный, я детектив. Мои дела завершены, а потому позволь мне насладиться этим редким даром - покоем. Если же есть неотложные заботы, то они, друг мой, исключительно твои.