Снег продирался сквозь густые ветви деревьев и устало летел вниз. Светало, и могучее летом солнце, теперь совсем уж скукожившееся, неохотно, вынужденно поднималось из-за облаков. На улице же было много всяких разговоров — воскресенье.
— Нет, а я, дорогой друг, скажу вам, всё-таки скажу: не пойму я людей, которые зиму любят. Ведь ладно ещё, что кутать себя самого, как младенца новорождённого, надо, так ещё и скользить приходится, прям как сегодня мы с вами, — и это ж ещё присыпало лишь слегка, для виду. А ежели ещё свистнет, да ещё так и обсыплет, а после оттает и опять приморозит, тут ведь и мы с вами, друг мой, поскользим как катальщицы эти, — махнул первый из двух рукой, памятуя особо рано начавшийся в том году сезон увеселений на искусственном катке.
Этот первый из двух продолговатых гуляльщиков был некто Михаил, как можно было уяснить после многочисленных попыток его худого, но всё так же продолговатого товарища вставить хоть одно вымерзшее слово. Я едва ли не любовно смотрел на их взмахивающие руки, горящие снегирём щеки и стройное дыхание, наполняющее зимнее утро клубами пара. Словно Рогожин и Мышкин, только познакомившиеся на свежем воздухе, но счастливые и не озабоченные — сидят и беседуют. Однако мороз гнал дальше каждого остановившегося, причём душевно больше, чем физически. Так что отправился я вперёд, и донеслось напоследок только единожды очередное «Друг мой, друг мой»; в то время я был очень болен.
Широким шагом проходили мимо дома из века позапрошлого, ещё быстрее мелькали люди из двадцатого. Всех их описать решительно нельзя, но не отметить здесь совсем не представляется возможным. Обозначим лишь самые контуры — женщины с колясками и без колясок, мужчины в сапогах и в полуботинках, бабушки с внучками или с собаками, дедушки с внуками или с сигарой во рту. Всё это я видел, будто стоял на месте и беспрерывно оглядывался, хотя на деле прошёл уже весь свой путь и остановился перед прямоугольным зданием с окнами; зайдя в которое, задержек особенных не возникло.
Мама продолжала умирать. Веки её ввалились, нос обострился, а пряди распухли, казалось, ещё сильнее. Кровать же, наоборот, выпрямилась, ибо веса в матери осталось, кажется, вдвое меньше прежнего. Обычно я начинал плакать с порога, но это утро нарушило столь фантасмагорный ритуал — глаза мои намокли ещё на лестнице. 9:20.
— Привет, — прошептал я, будто хоть сколько-то громкий голос может нарушить что-то и уничтожить всё.
— Ну здравствуй, Коля, — широко улыбнулась мне в ответ мама, — как дела, как спал, как…
Тут что-то и впрямь нарушилось, и её лицо исказилось, будто потекла распаренная изнутри глина. Я тут же подбежал к ней, но она уже, кажется, оклемалась.
— Ничего — ничего, — еле-еле покачивая головой, успокаивала она меня, — всё уже и хорошо, оклемалась. Я, наверное, тоже что-то говорил.
Через сколько-то минут меня попросили. Мы кивнули друг другу — на любые прощания стоял строгий запрет. Мама сложила губы трубочкой и подула. Звук получился тихий, похожий на «фю-ю-ю». Я вышел из палаты и выглянул в город. Там сновали крошки люди, шумели крошки машины, клевали брошенные крошки голуби. Петербург жил. Вытащив телефон, я включил его — звонок и два сообщения: «Позвони», «позвони». Покачав коробочку в руках, я нажал куда следует. Гудки. Потом голос — прямой, участливый, средний.
— Алло, свободен?
— Да.
— Как она?
— Держится, — я всхрипнул.
— Когда свободен?
— Сейчас.
— Такси нужно?
— Да.
— Через десять минут примерно.
— Жду. — Гудки. Потом голос — очерченный, участвующий, официальный:
— Николай Игоревич?
Я обернулся. Врач стоял прямо, дверь была приоткрыта. Море в моих глазах высохло. Я мелкими шажками подошёл к постели. Её губы, казалось, ещё были сложены в трубочку.
Простуда одолела её в 17:41, во вторник, седьмого ноября.