Глава 1. Как ты могла меня забыть?
Под тесно переплетенными черными корнями этих гигантских деревьев царевна и царевич были похожи на маленьких белых мышат, серьезно — так и было, до невозможности милые, дрожащие и как будто совсем уж маленькие.
Я точно не помнил, сколько длится уже революция и война, но царевич и царевна должны были повзрослеть с тех пор, как я скинул их, полумертвых, из кузова машины. Есть такое мнение, что момент Страшного Суда ныне совсем недалек, и тут уже каждый сам за себя. К счастью у меня в кармане припрятано несколько поступков, которыми я собираюсь оправдаться, оправдать, так сказать, свое существование на этой грешной земле.
Я умру, это будет непременно, и мне скажут: Саша по кличке Шакал, (не обнадеживающе) что ты делал на этой грешной Земле? Я скажу: пил, курил, нюхал, двигал по вене, воровал, обманывал, убивать, к сожалению, тоже случалось, но я этим хотя бы не горжусь.
Хорошо, скажет мне Бог, Саша Шакал, и почему бы мне сразу не отправить тебя вариться в кипящей смоле и дышать раскаленной серой, или какие еще впечатления и удовольствия предусмотрены в местах заключения для ребят вроде тебя.
И я, такой маленький и незначительный, вероятно, блин, даже голый, вдруг подниму указательный палец вверх и, исполненный чувства собственного достоинства, я скажу:
— Однажды я ввязался в бесконечно долгую гражданскую войну чисто по приколу, случайно, ради бабла и друга Гоши, а еще потому, что мой брательник любит убивать людей (но все вопросы к нему). В процессе резни, войны всех со всеми, хорошие люди, желавшие изменить мир, отдали мне приказ застрелить царя и все его большое семейство. И я был в том доме, где на стенах брызги крови и все такое, как будто дикий проективный тест в психушке из фильма ужасов. Я был там и смотрел, как умирают женщины в красивых платьях и юноши в накрахмаленных рубашках. Но лично я стрелял в стену, а не в живых людей. А потом, когда мы погрузили трупы в кузов грузовика, мой ебанутый брат пошел рулить, а я остался сидеть с мертвыми женщинами, и мертвыми юношами, и мертвыми детьми, и настоящим, бля, настоящим, все по серьезу, мертвым царем.
Тут вдруг я услышал слабые стоны. Двое младшеньких детей, двойняшки Кристина и Марк, открытки с которыми так хорошо продавались на почте, были еще живы.
Девчушка открыла свои васильковые глаза и уставилась на нас. Звезды освещали красные пятна на ее платье, такие красивые, будто маки. Она принялась тормошить брата, и тот слабо застонал.
И дальше, призываю не думать, что я конченный мудила, все это сделал за три бриллианта, которые выплюнула царевна, три маленьких блестящих звездочки, три билетика в безбедное будущее, которое так никогда и не наступит.
Это все хуйня, отвечаю — как только я увидел, что девчонка и пацан шевелятся, я сразу подумал: я не смогу их убить. От трех бриллиантов изо рта маленькой царевны я отказываться, конечно, не стал. Но, и это совершеннейшая правда, я пожалел детей. Не намного они были младше меня — года на три, как-то так, но теперь точно не скажешь, ведь я больше не помню, сколько мне тогда было лет. Детишки жалобно смотрели на меня, царевна на ладошки протягивала мне три прекрасных бриллианта, но сердце мое дрогнуло за пару минут до этого. Даже если бы у нее ничего не было — я бы ее пожалел, потому что не такой уж конченный я человек.
В общем, я приложил палец к губам, и они все поняли. Когда мы с моим ебанутым супербратом приехали в лес и принялись рыть яму для красивых женщин, невинных детей и всамделишного царя, я сказал, что сам перетащу все тела. Мой брат сказал:
— Лады.
Он потер лицо грязными от черной земли руками и сказал:
— Устал копать.
Мой брат, он не очень хорошо считает, а все числа, что больше пяти, для него — такая абстракция. В общем, я дал пиздюкам бутылку со спиртом, потому что больше у меня ничего не было, и отпустил их. К тому моменту, как я принес все тела, брат уже спал, привалившись к дереву, и было совсем тихо. Я сбросил в яму женщин, детей, царя, и изрядно охуел, но на сердце у меня было светло и правильно. Во-первых, я стрелял в стену, и, если я кого-то из них убил, то чисто случайно — без злого на то умысла. Во-вторых, царевич и царевна, милые двойняшки, чудом не раненные или раненные совсем легко (за всей этой кровью все равно не различишь) были мною чудесно спасены.
Ну и в кармане, что уж там, лежало у меня три бриллианта. Значит, как в песне, все не так уж плохо на сегодняшний день — без сомнений.
Так что мысли меня одолевали не такие уж мрачные, и свою работу я закончил, когда звезды на небе совсем побледнели, наступило синее, холодное утро.
Ну разве я не чудо, Господи? А теперь немедленно меня прости.
Ладно, шутка, никто никого не простит — все дожившие до этого момента совершенно точно виновны.
Саша по кличке Шакал, стрелявший в стену, отправляется в ад вместе со своим умственно отсталым братишкой Вадиком, стрелявшим в человеческие сердца.
На самом деле, я в Страшный Суд я не очень верю — по-моему, специальный, дополнительный, какой-то особый ад — он не нужен. Есть же эта заебатая планета, этот бесконечный лес, гигантские деревья, озверевшие люди, очеловечившиеся звери, реки теплой крови. Три бриллианта пригодились бы мне раньше: на них я бы свистел разнообразные порошки три года. А маленькие пиздюки, как мне казалось, давно должны быть мертвы, потому что мир — очень уж неприветливое место. В общем, единственное реальное, крутое доброе дело было в жизни, и то проебано в бесконечной темноте мироздания.
Потом-то оказалось, что царь не носил в себе Сердце, связывающее всех нас. И это уже сильно потом я понял, как проебался, потому что царевич или царевна, наверняка, хранили в себе тот самый секрет. Это я со своей псиной жалостью проебался, но ничего не случилось. Никто не воззвал через Сердце ко всему нашему народу, не поставил нас на колени, не заставил каяться. Если Сердце от нас и утекло, то его владелец не мог им воспользоваться в полной мере.
Вот такая история, пожалел двух детей, а из-за этого пропало Сердце России, и теперь в любой момент кто-нибудь может сказать мне: Саша, ну я ведь знаю все, о чем ты думаешь.
Саша, остановись.
Саша, стреляй.
Саша, прыгай на одной ноге, почему нет?
К счастью, ныне вроде бы считалось, что Сердце находилось, на самом деле, у царского брата, а этого ублюдка до сих пор ищут по всей огромной стране.
Вообще-то я думал, что царевича с царевной давно кто-нибудь съел, или же это они едят миндальные круассаны на Монмартре, смотря на белые кости собора Сакре кер, или как бишь там эту громадину называют.
Теперь, когда я их увидел, я сразу убедился, что наш, русский Сакре кер находится в груди у одного из этих милых ангелочков.
С тех самых пор планы начальства на Сердце весьма изменились — теперь уже никто не хотел его уничтожить, чтобы обрести свободу, а все хотели его съесть, чтобы угомонить бессмысленный и беспощадный русский бунт.
Прошло три года, дети выросли, леса разрослись.
Пиздюки, по-моему, не особо понимали, что за корнями их замечательно видно, и корешки эти их разве что художественно обрамляют.
— Эй, малышка, — сказал я. — И малыш. Это я, Саша!
Мой дебиловатый брат опустил винтовку.
Он спросил:
— Мы их знаем?
В таких вещах брат никогда не бывал уверен точно. Он не знал, кто умер, а кто жив, ездил с мертвыми людьми в автобусах и смотрел, как они едят пирожки, а всех знаменитостей принимал за наших случайных знакомых.
Я сказал:
— Ну, конечно. На вокзале с ними тусовались, ты что, не помнишь?
— Нет, — сказал мой брат. — Не помню.
Он улыбнулся.
— Помню, что я кого-то там шесть раз ножом в живот ударил.
— Всякий раз стопорясь о рукоять, — сказал я. — Это не на вокзале было. Но с тобой шутки плохи.
Я старше своего брата на полтора часа. Я лез вперед, такой вот я мудак, очень, видать, мне хотелось посмотреть, что на свете этом есть, и брата моего придушило пуповиной, он родился весь синий.
Выглядим мы совершенно одинаково, но нас редко путают — уж больно мимика разная. Не путали даже в детстве — я быстрый, он медленный, я смешливый, он разве что одарит мир своей загадочной улыбкой, я готов на любой кипиш, что-то занюхать, куда-то подъехать, грустно отъехать, брат синячит и смотрит в стену.
Вадик сказал:
— Я где-то их видел.
Я сказал:
— Да, ну говорю же — вместе тусили мы на вокзале. Там была большая текучка кадров, ты и не помнишь.
— Я не помню, — согласился Вадик и улыбнулся. — Привет, я Вадик.
Царевна и царевич смотрели на нас из-за черных ветвистых корней. Мне хотелось подобрать царевну, как маленького котенка, но я не делал и шагу, только руки протягивал, ладонями вверх. Мой друг Гоша говорил мне, что во всех культурах этот жест означает одно и то же: смотри, я не вооружен и совершенно не опасен.
— Ну-ну, — сказал я. — Бояться нечего. Вы в беде? Так и не смогли выбраться из леса?
И никто не смог.
Вадик сказал:
— А по-моему я их на календарике видел.
— Тебе кажется, — сказал я. — Смотри, они же такие ангелочки, светленькие, синеглазые.
— Да, — сказал Вадик. — Как ангелы. Помнишь, у меня был такой блестящий календарь. Шершавый из-за блесток. Там были ангелы.
— Похожие, да.
— Где-то я видел таких.
В глазах царевны и царевича я увидел презрение, смешанное со страхом. Это было обидно: Вадик не семи пядей во лбу, но это мой Вадик. С другой стороны, он убил всю их любимую семью и даже об этом не помнил — хуйня случается.
Я сказал:
— Я думал, вы давно уехали.
— А как они бы уехали? — спросил Вадик.
— Ну мы же с ними на вокзале тусили, — сказал я. — На поезде бы и уехали.
Вадик кивнул, объяснение ему зашло. Я ведь легко мог бы поймать царевну, но я не двигался, боялся спугнуть девчонку. Наконец, она поднялась, а вслед за ней и ее милый брат. Тут я понял: мы с братом близнецы, а они — двойняшки — ну просто чистая милота посреди темного леса.
Царевна Кристина сказала:
— Лес так разросся. Может, он поглотил уже весь мир.
Я сказал:
— Не проверишь — не узнаешь.
Сколько же ей было? Может, лет девятнадцать-двадцать. Она действительно выросла, ушла детская пухлость щек, оформились сиськи, под глазами появились синяки — признак мучительной жизни и общего нездоровья. Братец ее выглядел большим ребенком, словно остановился в развитии. Они были просто и слишком легко одеты, мелко дрожали от холода. Я заметил, какие они маленькие, и мне вспомнились фотографии царской семьи — взрослые такие статные, высокие. Царевич с царевной, по-видимому, перестали расти.
Я сказал:
— Какие мелкие. Но это ничего — мы с братом тоже, видишь, рапторы, а не тираннозавры. Это хорошо: в маршрутке головой не бьешься, и в поезде ноги можно вытянуть.
Царевна Кристина слабо улыбнулась, царевич Марк выглядел так, словно сейчас расплачется.
Вадик сказал:
— На календаре они были в белом.
— Да, — сказал я. — В белом, как ангелы. С белыми крыльями. Но это не они. Просто похожие.
— Милые, — сказал Вадик и улыбнулся, Кристина дернулась, но я сказал:
— Тише, тише. Я вас не обижу. Я же никогда вас не обижал, а? Может, хуйни я и много наделал, но вас-то конкретно не обижал.
Царевна Кристина взяла за руку царевича Марка. Она как бы ободряла его, мне это было знакомо — и у меня есть брат, с которым мы делили все горести и радости, начиная с материнской утробы.
Кстати говоря, забавный факт, недавно друг мой Гоша, источник знаний обо всем на свете, мне сказал, что раз у нас с братом была общая плацента и общий амниотический пузырь (откуда я это знаю знать никому не надо), то значит разделились мы очень поздно, еще бы пару дней и были бы сиамскими близнецами — вот что значит близкие люди.
И вообще, близнецовые пары типа нас, у которых вообще все общее, погибают что-то типа в шестидесяти процентах случаев: не предусмотрена природой такая близость.
В общем, да, хоть царевна с царевичем были вполовину не так близки, как мы, я представил нас с Вадиком на их месте, как я бы его ободрил, как я бы улыбнулся и сказал бы жутким людям то же самое, что сказала мне сейчас царевна Кристина:
— Спасибо вам. Я не успела этого сказать, никогда не говорила вам.
Ну, может, вышло бы у меня и менее красиво. Мне было забавно, что маленькая царевна говорит со мной, бичом вокзальным, на "вы". Мелочь, а приятно. Есть в революции все-таки какое-то освобождение не только для Гоши есть, а вот и для меня нашлось — свобода, равенство и братство.
Я сказал:
— Это сейчас неважно.
— А, — сказал Вадик. — Она что ли свистела с тобой?
— Нет, — сказал я. — Я ей как-то булочку дал.
— С маком?
— С соком. Вот она и благодарна.
Вадик принялся возиться с ремнем винтовки, а я все стоял с руками, вытянутыми к царевне и царевичу, с открытыми ладонями, на которые словно бы вот-вот упадут звезды, полное небо которых было над нами.
Царевна Кристина вдруг выпалила:
— Мы устали и голодны. Мы были бы благодарны за ночлег. Далее мы вас не обременим. Утром мы уйдем, я клянусь.
Я сказал:
— Я вас провожу до дороги. Она может вывести вас из леса.
— А может и не вывести, — сказала царевна Кристина. — Но мы будем благодарны просто за то, что пустите нас погреться, защититься от ветра.
Вадик сказал:
— Она как Гоша.
— В смысле?
— Она хорошая, — сказал Вадик и улыбнулся. Царевна Кристина дернулась, и я услышал, как молчаливый царевич Марк скрежетнул зубами. Да, мысленно согласился я с ним, это пиздец, братанчик.
Они сделали еще пару шагов ко мне, и они попались. Я улыбнулся и сказал:
— Не парьтесь, оставайтесь сколько надо, отдохните.
— У вас здесь задание? — спросила царевна Кристина.
— Да, — сказал я. — Зачищать лес от врагов революции. Долгое, скучное задание, а лес ведь только растет.
— Как и число врагов революции, — сказал царевич Марк. Голос у него словно бы сломался совсем недавно.
— Есть такое дело, — сказал я. — Но что мы тут поделаем, чувак, если старый порядок не хочет умирать. Никто не хочет умирать, и старый порядок тоже.
Снова царевич поскрежетал синевато-белыми, почти прозрачными зубками.
Вдруг до меня дошло, что он пытается пробраться ко мне в голову. И что у него не получается. Я разом понял, где Сердце — это было большое облегчение: не в груди у девчонки. Я развернулся и двинулся по дороге, Вадик пошел за мной. Я не хотел, чтобы царевна с царевичем думали, что я их неволю. И без того я конченый мудак, одно в жизни дело сделал хорошее, да и то в конце концов засрал.
Царевна нагнала меня. Она сказала:
— Вы же знаете, что мы благодарны. Мы отплатим вам добром, когда придет время.
По-моему, ужасно старомодное выражение. Если время когда-то куда-то придет, то вроде как оно движется, а в последнее время так оно все не выглядит.
Мне захотелось ее успокоить. Я сказал:
— Любите зиму? Катки и елки, и стеклянные игрушки, мандарины, всякая такая фигня.
— Люблю, — сказала она. — Но я не подозревала, что может быть так холодно.
Я ее сразу раскусил — она хотела показаться мне живой, человечной, беззащитной. Женские хитрости одинаковые у барышни и у крестьянки.
Я сказал:
— Мне нравится зима, потому что не видно тел. Хорошо их снегом припорошило.
Мы шли по узкой дороге между рядами черных деревьев. Под моими сапогами то и дело хрустели хрупкие кости мелких животных, а человеческие я отправлял в недолгий полет ударом сапога, как пинал ледышки, когда был маленьким, и Вадик, точно так же, как в детстве, подхватывал мою игру. Царевна Кристина сказала:
— Это же были живые люди.
Царевич Марк продолжал скрежетать зубами. Я подумал: ишь ты. Ну ладно, если сможешь — хуй с тобой, а не сможешь — ты сам себе дурачок.
Вадик сказал:
— Были живые, стали мертвые. Ты такая хорошая.
Он улыбнулся, и я пихнул его в плечо.
— Не смущай ее, она маленькая.
— Да? Мне кажется, нормальная. Брат ее маленький.
Царевна Кристина шла вперед, высоко вскинув голову. Я не мог понять, как им удавалось выживать все это время, да еще и сохранить эту трогательную манеру высоко вскидывать носики-пуговки. Мне было жалко маленьких чувачков и было грустно, что ловушка за ними уже захлопнулась. Мой брат пытался рассказать царевичу Марку какой-то анекдот.
— Хочешь анек? — спрашивал Вадик. Царевич Марк молчал. Он вспоминал Вадика с винтовкой в подвальном помещении, где стены скоро окрасятся кровью.
Жизнь и так-то — полная хуета, а уж если ты бедный маленький царевич посреди темных лесов, полнящихся всякими хищниками и разбойниками — так тем более жизнь у тебя хуета.
Старый порядок не то чтобы не хотел умирать — он вроде бы даже и умер, но на его месте не возникло никакого города-сада, как хотел Гоша, а вырос напитанный кровью лес. Мы шли мимо пробитых стволами деревьев машин, крепко опутанных растительностью домов, пустых окон, похожих на пробитые глаза, погасших вывесок. Кричали ночные птицы, каждый раз их голоса казались мне новыми и незнакомыми. Что-то копошилось позади нас, в снегу, и мы ускорили шаг. Лес — это чудо из чудес, правда?
Царевна Кристина нагнала меня, и я улыбнулся ей. Светленькая блондинка с глазами, как синие цветы — красивая до слез, трахнуть бы ее, подумал я, из классовой ненависти, из желания доказать, что я не хуже, что я ей под стать.
Она заглянула мне в глаза, сказала убежденно:
— Вы — очень хороший человек.
— Ты, — сказал я.
— Ты, — повторила царевна, и поежилась, словно слово казалось ей неудобным, как слишком тесная одежда. Она шепнула:
— Ты подверг себя опасности. И я видела, что ты не стрелял. Ты другой, чем твой брат. Я не забыла.
— Ну да. А ты сидела там, пряталась. Как ты могла меня забыть?
Потом царевна посмотрела на моего брата, взгляд ее потемнел, и снова где-то закричали ночные птицы, теперь их вопли напоминали хохот. Ну охуеть, думал я, обхохочешься просто.
— Там впереди, — сказал царевич Марк. — Целая река крови.
— Не без этого, — сказал я. — Зато смотри, какие звездищи красивенные над головой. Во всем надо искать позитив. А то так и вздернуться недолго.
Вадик сказал:
— Сегодня трех висельников видел. В них жили паразитовые кобры.
— Брат мой — юный натуралист.
— Паразитовые кобры? — спросила царевна Кристина, она поскользнулась, ее исхудалый сапог проехал вперед, и я поймал ее. Сапог был тот же, хотя вся остальная одежда стала проще, дурней.
Сапог, расшитый бисером — белые цветы на черной замше. Она словно бы застеснялась этого сапога, отдернула длинную шерстяную юбку и спросила:
— Так что за кобры?
— Ну, — сказал я. — Не встречались разве? Живут на деревьях, летом любят с них падать тебе на голову. Осенью, если нажрешься пьяный и будешь валяться где ни попадя, заберутся к тебе внутрь и будут греться. Иногда, по ошибке, забираются в висельников, вот, например, и там негодуют.
— Я никогда о таком не слышала, — сказала царевна Кристина. — Ты не придумываешь?
— Чистая правда, вот тебе крест.
— Ты веришь в Бога? — спросила вдруг она очень серьезно. А я засмеялся, люблю смеяться, особенно над тем, над чем не стоило бы.
— Верю в то, что надо вот что-то верить, чтобы не сойти с ума. Гляди, какие звезды красивые. Это перхоть на голове у Бога.
— Тогда Бог — брюнет? — спросил Вадик. — Или у него фиолетовые волосы?
— Это глупо, — сказал царевич Марк. А потом вдруг добавил, больно схватив меня за руку.
— Жизнь — это ад, — сказал он. — Вы видели диптих Ван Эйка "Распятие и Страшный Суд"? Вы видели ад? Видели смерть, распростертую надо всем, хаос из тел, уродливых звероподобных падальщиков, пожирающих грешников. Вы это видели?
Я, ясен хуй, этого не видел. Ван Эйк — это что-то нидерландское, подумал я, а из нидерландского я когда-либо видел только печенья с коноплей, которые привозила моя давным-давно умершая клиентка. Так-то она покупала у меня героин, и вот как-то раз подарила мне печеньки. Потом она умерла.
— Искаженные ублюдки, — говорил царевич Марк. — Неведомые уродцы, которые только и делают, что рвут и пожирают человеческую плоть, в них есть антропоморфные черты, и вместе с ними совершенно дикие, животные. Все демоны ада.
И тут до меня дошло, что пиздюк помешанный. Что ж тут такого удивительного? Я бы тоже ебнулся на его месте. Я ебнулся и на своем месте — только по-другому.
Я сказал:
— Да, мрачная картина.
— Паразиты и падальщики.
— Таких ребят в лесу много, — сказал я. — Значит, Ван Эйк. Это художник такой, я понял.
Вадик сказал:
— Ад это скучно. Лучше бы он ангелов рисовал.
Царевич Марк снова заскрежетал зубами, а царевна Кристина попросила брата:
— Потише.
— Паразиты и падальщики, они уничтожают все живое.
Знал я людей, которые называли нас с братом именно так.
— Вот они, крадутся между деревьев, — сказал царевич Марк, но в густой тьме никого не было видно.
Я сказал:
— Как-то по накурке я смотрел кино про отрезанный клитор и все дела. Там мертвая лиса сказала: хаос правит всем.
Царевич запрокинул голову, посмотрел в небо и громко засмеялся, ночные птицы закричали, словно в ответ на его непроизнесенную шутку — хохот или типа того.
— Закат мироздания, — сказал царевич Марк, отсмеявшись.
— Хрена себе, — сказал Вадик, а я увидел, что от пальцев маленького царевича на запястье у меня остался красный след, но он быстро-быстро стал исчезать, пока не пропал к хуям.
Я сказал:
— Все, я тебя понял, жизнь — депрессивное говно. До меня это дошло даже раньше, чем до тебя. Хочешь понюхаем вместе клей?
Но царевич Марк уже снова замолчал, погрузившись в свое сосредоточенное зубное скрежетание.
Где-то вдалеке было наше убежище от непогоды, от редких гуляющих мертвых и от диких зверей. Хотелось домой, погреться, поесть, посинячить, в конце-то концов, раз повеселее ничего не было. Я чувствовал себя бездомным псом, который бредет куда-то в поисках еды и крова, бестолковый и жалкий. Впрочем, чувство, знакомое мне уже очень-очень долгое время.
Мне было немножко стыдно, немножко гадко, царевич Марк меня немножко пугал. Мой брат шел, погруженный в свой белый шум, царевич и царевна тоже молчали, и ветер завывал у нас в ушах, к ночи он становился все более пронзительным. Вадик почему-то называл его звездным ветром. Наверное, звезды пронзительно светят, и ветер пронзает до костей — по такому принципу.
Вот что я делаю, когда мне непросто: вспоминаю всякие штуки из моей жизни и думаю, какое заебатое кинцо мог бы я снять, сложись оно все для меня как-то по-другому.
Обычно, когда я начинаю все сначала, то потом долго-долго удивляюсь, как оно все со мной случилось. Хотя, на самом деле-то, удивляться нечему.
***
Вообще я агностик, поэтому не знаю, будешь ли ты меня слушать. Я не отрицал, но и не руководствовался. Но давай не будем рубить с плеча, ладно? Господи, пожалуйста, посмотри этот маленький фильм со мной. Буквально короткометражка. Давай назовем ее «Как ты могла забыть меня?». Мне нравятся такие длинные названия, особенно со знаками вопроса в конце.
Вообще это будет комедия. Представь себе, Господи, такие милые малыши, да еще и совершенно одинаковые, и их мама, такая красивая.
Мы с Вадиком родились на окраине Москвы в начале конца предыдущего века — странные были времена. Папка сел за пару месяцев до нашего рождения — по какой-то дико серьезной статье, и уже не в первый раз, короче — сел надолго. Мама правда была невероятно красивая, и это не идеалистичный сыновний взгляд, Господи, да ты и сам ее точно знаешь, ты знаешь ее давно. Она красивая. Мы с Вадиком тоже вышли очень ничего — кукольные, с огромными голубыми глазами, маленькими, вздернутыми носиками — чисто мамины сыновья. Мама, конечно, пользовалась тем, что она была красивая. Мужики ее всегда любили, еще она умела их внимательно слушать. Подвох выяснялся потом, когда оказывалось, что мама не очень умная, и у нее есть уже два очаровательных котеночка, которых она неизменно приводила с собой.
Так-то мы жили в общаге, там у мамы была комнатушка, тесная, темная, в нее проникал запах мерзких щей с кухни, и там все время было сыро, вот что я помню. Мы туда возвращались, потом опять оттуда уходили, потом снова возвращались. Бабка нас видеть не хотела, она огородила шторкой свою часть комнаты, и в нашей остался только продавленный матрац. Мы спали там втроем: мамка прижимала нас с братом к стене и обнимала так, словно хотела защитить от всего на свете. Охуительно было, если честно. Какие-то вот такие мои воспоминания: маленькое белое окошко, неопределенное время года, мамины руки, коленки брата неудобно упираются мне в ребра. Запах щей — невероятный отстой, и эта сырость, как будто под ковром растут грибы. Но было так хорошо, и больше всего мне нравилось именно там — в темном уголке, отгороженном шторкой, с мамкой и с братом в тепле, и перед носом, помню, у меня болтался от сквозняка отслаивающийся кусок серых обоев, за которым открывалась желтовато-белая полоска штукатурки.
Бабка люто орала на маму, но ночью и ранним утром становилось так хорошо и тихо. А мама никогда не орала на бабку в ответ, я вообще не помню, чтобы она хоть раз голос повысила — на все и всегда реагировала со спокойной покорностью, смотрела в пол, улыбалась.
Вадик, когда он милый и виноватый, бывает очень на нее похож. А я, хотя мы с Вадиком абсолютно одинаковые — никогда не бываю так сильно на нее похож, и от этого мне очень печально.
Периодически бабка нас выгоняла, и тогда мама брала нас с Вадиком, и мы шли гулять, а спать возвращались в подъезд, мама стелила нам свою куртку и всякие разные газеты из почтовых ящиков, мы сворачивались в закутке на площадке, чтобы никому не мешать, и спали. Это был варик похуже — вместо щей сладко-тошнотный запах мусора, и далекий писк крыс, сквозь сон он часто превращался для меня в звуки, исходившие от роботов и машин.
Утром мы шли в магазин, и мама покупала нам булочки и сок в маленьких пакетиках, а сама не ела ничего. К вечеру мы возвращались к бабке, и она, нехотя, пускала нас обратно.
Все это время такое обрывочное и случайное, Господи. Я совсем еще маленький.
Сейчас это все кажется мне уже таким далеким, и наша бестолковая мамка тоже. Короче, как-то раз (и это первое мое воспоминание из осознанных, по ходу) мамка пришла купить нам булочки и сок, мы стояли в маленьком магазинчике, украшенном гирляндами с подслеповатыми диодами — к Новому Году. В очереди мужики и бабы ждали водку и колбасу, мама держала нас с братом за руки и рассматривала яркие этикетки консервов. Помню, как на стекле, за которым хранились шоколадки и конфеты, отражались огоньки гирлянды. Мама казалась мечтательной и очень красивой, муторно пахло хлоркой и какими-то сладкими духами. У меня было хорошее настроение — я не особенно понимал, что жизнь у нас какая-то хуевая, и сон в подъезде мало меня смущал, потому что рядом была мама.
И вот очередь тогда казалась мне бесконечно длинной. На самом деле, конечно, обычная была очередь, но когда ты маленький — все большое. Наконец, мы подошли к прилавку, запах сладких духов усилился, я глянул на продавщицу, но в глаза ей смотреть не смог — смотрел на толстые куперозные щеки. Мама покупала булочки и сок, ее руки были такими белыми, синие вены походили на реки, скованные снегом. Мама зевнула, принялась рыться в карманах, и вокруг были какие-то недовольные люди. Потом мама хлопнула себя по карманам и сказала:
— Ой.
Она сказала, что сейчас придет, поцеловала меня в макушку, потом поцеловала Вадика и сказала:
— Вот я их оставлю, потому что я скоро приду. Пусть они поедят.
Я почему-то совсем не испугался, что она уйдет, только мне стало страшно, что люди в очереди будут все на меня ругаться. Толстая продавщица надула куперозные щеки.
— Сейчас-сейчас, — сказала мама и ушла. Мы так и стояли, тут подошел какой-то мужик, стал покупать, кажись, горошек зеленый — ну, к салатику, ясное дело. А мы тупили, стояли, и вдруг чьи-то большие, сильные и мягкие руки подхватили меня и унесли за прилавок, потом рядом со мной появился Вадик. Толстая продавщица сказала:
— Здесь постойте.
Я так ее испугался, но зато мне было интересно посмотреть, а как оно там — за прилавком. Помню стул зеленый, с такой длинной белой полосой показавшегося наполнителя, похожего на сугроб. Стояли счеты, кассовый аппарат, лежала тетрадь, и даже какие-то деньги, но тогда был я так невинен и прост, что у меня и мысли не возникло их своровать. Еще прямо передо мной лежали "Сникерсы" и "Баунти", и всякие другие штуки-дрюки, к ним я тянул руки, но толстая продавщица легонько стучала мягкими пальцами по костяшками моих пальцев.
Так мы стояли, кажется, долго, и я очень ее боялся. Я представлял, что эта толстая лапа может взять меня и закинуть куда-нибудь высоко.
Потом случился, видать, перерыв на обед, и толстая продавщица усадила нас на один стул, такие мы были мелкие пиздюки. Она сказала:
— Какие одинаковые котята.
Тогда я все-таки смог посмотреть ей в глаза. Это оказались добрые, темные глаза, смешные и блестящие, и вдвойне прикольные — на таком пугающем лице. Лицо ее напомнило мне лицо солнца, которое носили на палках в Масленицу, жуткое и одновременно веселое.
Я сказала:
— Меня Саша зовут.
Вадик молчал, и я добавил:
— А это Вадя.
— Хорошо, — сказала она, и ответила, как зовут ее, но я сейчас уже не помню, что она за имя такое назвала. Обычное, простое: Люба, Галя, Люда, что-то примерно такое. В общем, толстая продавщица дала нам целый пакет конфет.
Она говорила, что мама обязательно вернется, но я почему-то не парился. Мне не казалось, что мама никогда не вернется, а вот Вадик сел на измену, поэтому и молчал. Он ел конфеты, одну за одной, потом его стошнило шоколадом, но толстая продавщица почему-то не разозлилась, и Вадик прижался щекой к ее огромному животу.
— Плохо тебе, плохо, — говорила она. — Страшно без мамы.
Помню, она пела старую песню про сердце, которому не хочется покоя, голос у нее был большой, как она, тяжелый. Вадик спросил меня:
— Она певица?
Я пожал плечами, потом кивнул. Мне вдруг показалось, что она певица, толстая певица с телеканала "Культура", который бабка любила смотреть, когда там передавали музыку — что странная фигня, потому что в целом бабка была простая как две копейки: никакого искусства, кроме искусства мозги ебать.
И вот мы сидели в магазине, мелькали над нами огоньки гирлянды, и я мог тронуть их, и тронул, дотянувшись до них рукой. Я никогда не видел гирлянду близко — оказалось, огоньки совсем не горячие. Я так удивился, и я сказал про это Вадику.
Вадик покачал головой.
— Они горячие, — сказал он упрямо.
Люди приходили и спрашивали, неужто мы теткины внуки. Она говорила:
— Дождешься от моей.
— А чьи же?
— А котята какие-то, — говорила она. Мне не нравилось, что я котенок. Мы с Вадиком любили играть в собак. Вечером пришла мама, принесла деньги, маленькими монетками, и продавщица с добрыми глазами и страшными куперозными щеками все качала головой.
А я был рад, огоньки, и мама, и куча конфет в животе, и эта милая тетка то ли продавщица, то ли певица. Все было просто классно — по моим тогдашним меркам. Почему-то (и почему бы?) тетка не хотела отдавать нас маме и все говорила, что кому-нибудь позвонит, а мама, ну, была мамой: стояла и смотрела на нее, молчала, улыбалась. Потом нас все-таки отдали ей обратно, и она принялась нас целовать.
Мы вышли, а там снег пошел. Красивый-красивый, и в свете фонарей цветной, как оранжевые огоньки в гирлянде, как свет в окошках.
Мама сказала:
— Долго я, да?
Колпак у нашей мамки-то подтекал.
Вадик сказал:
— Не.
Я сказал:
— Нам дали много конфет.
— А, — сказала мама. Я протянул ей одну, которую я сохранил и спрятал в рукаве.
— Это тебе, — сказал я, и мама стала шмыгать носом, как будто простыла. В этот момент я вдруг, короче, ясно понял, что она нас оставила у тетки певицы-продавщицы на целый день, не то чтобы забыла, но оставила, и это длилось очень долго.
Я спросил:
— Как ты могла забыть меня?
По-моему, очень длинная вышла фраза для пиздюка моего небольшого возраста, а было нам тогда лет пять. Может, я просто так запомнил, так додумал, но определенно спросил я что-то в этом духе.
Вадик спросил:
— А меня?
И мамка как заплачет. Она говорила, что не могла найти денег и собирала монетки. И плакала, плакала, плакала.
Короче, теперь я понял, Господи, что это не комедия. Ведь мне стало жалко нашу маму, а потом мы пошли спать в подъезд.
Глава 2. Бродячие собаки — часть экосистемы
Ну да ладно, это все было, и давно прошло, вот теперь — тысячу лет спустя, или сколько там набежало, мы с царевной идем по лесу, и она смотрит на меня со смесью благодарности и отвращения.
С благодарностью — ну, понятно почему, потому что она не знает, что я обманщик.
И с отвращением — тут тоже вообще все ясно, ведь у меня такое же лицо, как у моего брата, который стрелял не по стенам, а по людям, которых она любила.
Я сказал:
— У нас, конечно, ни хера не дворец, но есть еда, тепло и спокойно.
Царевна Кристина казалась мне дичайше трогательной, а ее брат все продолжал скрежетать зубами. В принципе, к моей грядущей беседе с Господом это необходимо запомнить, я не был против того, чтобы он воспользовался Сердцем. Ну, заглянул, например, внутрь меня и все узнал, или заставил меня отпустить их.
В принципе он мог заставить нас Вадиком вскинуть винтовки и продырявить друг другу колпаки — я тоже не был особенно против — мне почему-то представлялось, что это будет хорошо и не страшно, как в историях про колесницу, на которой можно прокатиться до самого неба, безо всякой смерти и прочей малоприятной херни.
Но я себя знал — пройдет полчаса, и я уже хуй положу на то, что царевну с царевичем так невыносимо жалко. Всех жалко, и что теперь? Жизнь есть жизнь — жесточайшая штука, которая есть во Вселенной, в остальном спокойной и неебически темной.
У пятиэтажки, оплетенной ветвями огромных деревьев, стая бездомных собак рвала на куски двухголового олененка. Когда мы проходили мимо, собаки сначала всполошились, потом поглядели на нас, замерев в каких-то странных позах, выдающих большое мышечное напряжение. Олененок дергался на земле, и меня почему-то задело, что царевна Кристина прошла мимо. Мне казалось, что миленькие диснеевские принцессы должны жалеть оленят, даже двухголовых, а если они их не жалеют, то миру пришел конец.
— Суки вы, — сказал я. Собаки смотрели на меня пустыми, темными, полными ночного неба глазами.
— И идите на хуй, — добавил я.
Вадик спросил, надо ли по ним стрелять.
— Ебанулся? — сказал я. — Бродячие собаки — часть экосистемы. Кто будет жрать наши трупы, когда мы с тобой откинемся?
— Серега, — сказал Вадик. Я кивнул.
— Да, наверное Серега.
— Кто такой Серега? — спросила царевна.
— Дружок наш, — сказал я. — Но, в целом, он мирный парень.
Опять глянул я на псин сутулых — и такие они были жалкие, как мы в детстве, блохастые, хуевые, все словно от рождения очень несчастливые. Царевна Кристина сказала:
— Они такие некрасивые.
— Да, — сказал я. — Блоховозики. Но ты не парься, они не тронут. Или только если ты одна. Как и Серега.
Вадик засмеялся, а царевна Кристина сказала:
— Я не боюсь.
То ли она храбрилась, то ли правда не испугалась. Двухголовый олененок дергаться перестал — для бедного маленького урода все закончилось, а мы прошли мимо стаи грязевого цвета псин с окровавленными мордами и пошли вверх по щербатой лестнице.
— Давно вы здесь живете?
— То здесь, то там, — сказал я. — Где придется — смотри, никого же нет — простор открыт. Где хочешь, там и живи, вольному — воля.
— Вольному — воля, — повторил царевич Марк.
Я сказал:
— Но еще один мой друган, Гоша, он говорит, что мы все потом отстроим, будет не город-лес, а город-сад, и все станет замечательно-презамечательно, будут расти цветы и абрикосовые деревья.
— Слишком холодно для абрикосовых деревьев, — сказала царевна.
— Будет тепло, — сказал я. — Везде будет тепло, не будет голода, войны, болезней, и самой смерти. Везде будут ларьки с мороженым, как раньше, только мороженое будет бесплатным.
— Это то, за что вы сражаетесь?
Я задумался.
— Нет, — сказал я. — Мы сражаемся за деньги.
— Чтобы убивать, — сказал Вадик.
— Вам не платят деньги, — сказала царевна Кристина. — Кто платит вам деньги?
— Я уже и не помню, — сказал я. — Кто-то когда-то платил.
— Но убивать все еще можно, — сказал Вадик.
— Это честно, — сказал царевич Марк. — Хотя бы это честно.
Я сказал:
— Когда везде будут абрикосовые деревья и ларьки с мороженым, вроде как и несправедливость куда-то исчезнет.
— Да?
— Слышал такое. Не знаю, куда она исчезнет. Наркоту, что ли, будут бесплатно раздавать?
Царевна Кристина хмыкнула, а я открыл дверь и впустил ее внутрь. Здесь когда-то, очень давно, до голода, войны, болезней и смерти, жили люди. Я любил именно эту квартиру, она, такая большая, напоминала мне о том, чего у меня никогда не было. В этой квартире даже детская имелась — с милыми обоями, на которых постепенно выцветали нарисованные мишки.
На кухне в клетке жила у нас жар-птица, которую мы, при перемене мест, таскали с собой, перья ее давали свет, а она сама — тепло. Классная штука, если ты сможешь ее поймать. Мы ее не ловили — Вадик стрелял по каким-то разбойникам, и осталась одна жар-птица в клетке, ну, мы ее и забрали.
Птица к людям особо не привязывалась, во всяком случае, к уродам вроде нас, и кормить ее мог только Гоша — она не жгла ему руки.
Птица такая, как маленькое солнце. Она пела какую-то свою песню, когда ей было скучно, а могла очень жутко шипеть. Круто добыть такую птицу — на ее клетку можно было ставить сковороду и жарить яичницу. А однажды, будучи мелкими, мы с Вадиком яичницу жарили на раскаленной крыше — просто по приколу, но, когда я отвернулся, Вадик ее сожрал. Я не смог ему объяснить, что это не для еды, а для прикола.
Вот, короче, царевна как увидела птицу, так почему-то заплакала.
Я спросил:
— Эй, чего такая кислая?
Царевич Марк сказал:
— Она такая красивая, и в клетке.
Я сказал:
— Вадик, про тебя в тюрячке так говорили?
— Чего ты сказал? — спросил Вадик спокойно. — Я тебя зарежу ночью.
— А это ты так отвечал?
Царевна на нетвердых ногах приблизилась к клетке.
Она сказала:
— Я видела таких. Вокруг них тает снег. Если бы она хотела, она бы вас сожгла.
— Добрая, — сказал Вадик.
Кухня была маленькая, ремонт в ней не был доделан, старая столешница, старый стол и стулья, старая посуда — все такое давным-давно произошедшее, как будто скелеты динозавров вдруг откопал. Серега сидел на табуретке и смотрел на птицу. Как я ему и сказал: сиди, смотри за ней.
Вообще, конечно, Серегу дома оставлять не стоило — с ним мог приключиться социальный дрейф шизофреника, и он мог бы съебаться не пойми куда, а наше единственное сокровище (не Серега) проеблось бы таким бездарным способом. Впрочем, может и нет — все равно уже много недель мы с Вадиком никого здесь не видели. Мы давно приучились стрелять во всех, кто ходил в шинелях, непохожих на наши, но в последнее время лес был пуст, зачищен от врагов революции. Правда, и от наших, так сказать, близких по идейным позициям соратников — тоже. Иногда я представлял, что я и друзья мои — последние люди на Земле. Когда я торчал, у меня постоянно возникало такое ощущение: типа все вокруг уже умерли или скоро умрут, а я останусь последним человеком в мире, последним млекопитающим, последним из царства животных, и так далее, и тому подобное, даже если меня окружит один первобытный бульон, я буду плавать в нем среди полуживых структур.
Даже если маленький царевич скажет мне вышибить себе мозги, и я с радостью уткну волыну себе в лицо — все равно как-то так выйдет, что пуля пройдет навылет сквозь мою пустую голову, а я повалюсь, как хуевый актер на хуевом представлении, и сразу встану, чтобы раскланяться.
И никто не захлопает, потому что все будут уже очень мертвы.
В общем, депрессивно вышло, эту часть я вычеркну из своей будущей речи на Страшном Суде, потому что уныние, вроде бы, самый страшный грех, а кроме того — вообще надо покороче как-то, как на приеме у доктора — двенадцать минут на все про все.
Что касается Сереги, он смотрел на птицу и на то, как огонь играл в ее перьях. Она была похожа на золото в ярком свету ювелирного магазина. Серега сказал:
— Приветик.
Я сказал:
— Здорово.
Вадик сказал:
— Какие-то наши друзья с вокзала вот. Мы их привели.
Серега повернулся, здоровенная такая каланча с нелепым крючковатым носом и большими печальными глазами, и сказал:
— Но это не ваши друзья с вокзала.
— А кто это? — спросил Вадик.
— Это царевич, — сказал Серега. — И царевна.
Голос у него был печальный и смешной, такой себе грустный клоун. Царевич с царевной переглянулись, и в этот момент я достал из кармана иглу для Сердца, схватил маленького царевича и быстро вогнал иглу прямо ему в шею. У меня хороший опыт — могу попасть в любую вену не глядя, с первого раза, ориентируясь по ощущению на кончиках пальцев — это вообще не сложно, если делал такие вещи где-то миллион раз. Все несложно, если делал это примерно миллион раз.
Царевич скорее удивился, пискнул нелепой мышкой, но игла вошла уже достаточно глубоко.
Я сказал:
— Все в порядке, ты не отъедешь, эффект чисто успокаивающий.
Итак существо, которое жило в его Сердце, должно было уснуть — и больше никакой опасности.
Царевна бросилась на меня с кулаками, а царевич осел на пол. Я увидел в его глазах нечто вроде облегчения, он обхватил голову руками, и запястье его коснулось толстенной кровяной капельки.
— Нормально, все нормально, — сказал я.
Вадик оттащил царевича под стол.
Он сказал:
— Вот где я его видел.
Царевич сидел под столом и плакал от облегчения. Мне так казалось. Сердцем он должен был чувствовать всю боль всего мира или типа того, так что, наверное, когда маленькое существо у него внутри уснуло, ему стало значительно лучше.
Ну, хоть перед смертью колпак поправит.
От маленьких кулачков царевны мне не было ничего, но, когда она схватила со стола нож, я перехватил ее за запястье. Телочки часто пытаются меня убить: чаще не без причины, и только два раза — совершенно снихуя.
— Вы знали! Знали! Знали! Знали!
От злости она снова перешла со мной на "вы".
Я сказал:
— Ну прости меня, птичка, таковы правила!
— Специально! Вы же специально!
Рука ее с ножом разжалась, и нож упал на пол, его, быстро и как-то странно вытянувшись вниз подхватил Серега.
Я сказал:
— Но я не во всем врал! Твой братец, он не жилец. Мы доставим его в Центр, там его сердце достанется кому-то из важных людей, и они остановят войну, и смерть, и все на свете.
— Они не смогут! Никто не сможет! Ничего нельзя остановить!
Девчонки бывают такими драматичными, а?
— Да тихо ты, — сказал я. Мне стало ее жалко, но я и разозлился.
— Ты, дура, — сказал я царевне Кристине. — Я хочу тебя спасти! Дура, блядь! Закрой рот! Я отправлю тебя во Францию! Во Францию! Я тебе обещаю! Сможешь там скорбеть о брате и жалеть, что его не спасла! Зато у тебя это будет — будешь жить! А если останешься здесь — ничего не будет! Будет только лес! Темный лес!
Не знаю, откуда я взял эту Францию, да и есть ли она в мире, и была ли когда-то. Хотя, это как раз понятно, я обманщик и вру на каждом шагу, а значит никакой Франции на самом деле в мире нет. Царевна Кристина билась в моих руках словно птичка.
Вадик сказал:
— Там это, твой брат, по ходу, заебался.
Серега протянул руку и попытался просунуть палец в клетку жар-птицы.
— Не трогайте меня! Я вас ненавижу! Вы похожи на бездомную собаку! На больную псину!
— А вы — на двухголового олененка, — сказал я. — Серега, убери грабли свои от птахи!
Борьба с царевной была недолгой и прикольной — горячей, страстной и жалкой. Потом она сказала:
— Будьте вы прокляты! Три года назад! Три!
— Что три года назад? — спросил Вадик.
Серега сказал:
— Три года назад, он их отпустил.
— Ебало на ноль, Сереженька, — сказал я.
Вадик сказал:
— Не мог он их отпустить, я не видел.
Серега сказал:
— Но я никому не скажу.
— А кому сказать-то?
— Ну, в Центре, — сказал Серега. — Мы же туда пойдем.
Я сказал:
— Гоше надо сказать.
— Гоше сказать надо, — согласился Серега. — Он обрадуется.
— Гоша — святой человек, — сказал я. — Он отказался убивать твою семью.
Царевна Кристина прислонилась к старой электрической плите и заплакала горько-горько. Ее братец отдыхал под столом. Было одно, блин, доброе дело — и с тем не справился.
Серега сказал:
— А ты это будешь как-нибудь объяснять?
— Нет, — сказал я. — Все давно все забыли. А если не забыли — я ведь привезу Сердце.
— А вдруг лес уже так разросся, — сказал Серега. — Что никакого Центра нет.
Уголки губ его печально поползли вниз.
Я сказал:
— Тогда кто-нибудь из нас его сожрет, типа по жребию. Я не против — пацана так крыло.
А все, с чего можно перекрыться, я люблю.
Царевна Кристина зарыдала еще горше, откинулась назад, чуть не села на старую плиту, и от этой странной позы очертания ее тела стали женственней, нежней и чудесней.
Я подумал: хочу, чтобы ты жила.
Но никакой Франции нет. А даже если она есть, там, во Франции, наверное, все то же самое. Как говорил Гоша: и в Аркадии я есть — это вроде бы фраза мертвых итальянских чуваков о том, что смерть везде, совсем повсюду.
Хочу, чтобы ты жила, но что с тобой делать? Ты как брошенный котенок, двухголовый олененок, утенок, лисенок, жеребенок. Маленькая-маленькая бездомная тварь.
До слез ее стало жалко, честное слово, тут я не вру.
Мне так было жалко в этой жизни только Вадика, когда он себе по лбу молотком треснул случайно, и себя самого, когда я кумарился без гердоса — черная, беззвездная жалость.
Грустный клоун Серега сказал:
— В любом случае, надо дождаться Гошу. Гоша же главный.
Я сказал:
— Если бы Гоша был главным, мы называли бы его Георгием.
— По-моему, — сказал Вадик. — Он вырос в Георгия.
— Я сам охуел.
Плач прекрасной царевны разносился над кухней, а тут еще, невыразимо печально, запела жар-птица. Мне показалось, будто играет радио, я вспомнил тетку, певицу-продавщицу — где же она сейчас?
— Курить есть? — спросил я.
Серега передал мне сигареты, и я задымил. Пиздец как тоскливо: царевич под столом, царевна на плите, и грустная жар-птица, которая, вроде как, сочувствовала их печальной судьбе.
Царевна вдруг перестала плакать, она слезла с плиты и сказала:
— Это недостойно.
Она сказала это вроде как только самой себе, но мне стало неловко из-за того, что внутри я жуть какой уродливый.
Я присел на корточки перед царевичем Марком, предложил ему свою сигаретку. Он покачал головой.
Я сказал:
— Херово, да?
Он сказал:
— Нет, так намного лучше. Совсем не больно.
— А было больно? — спросил Серега своим неестественным, клоунским голосом, и царевич Марк ему не ответил, как будто вопрос был такой исключительно сценической условностью. Я бы с этим клоуном тоже на серьезные темы говорить не стал, хотя знали мы друг друга много лет. Я передал свою сигарету Вадику, и он с удовольствием затянулся, а потом мы услышали за дверью голос Гоши.
— Я поймал колдуна, — сказал он. Да уж, подумал я, ты большой молодец, но у меня-то добыча получше будет. Я пошел его встречать, потому что, ну, тусоваться с царевной (плакать — недостойно, но поддерживать постное выражение щей — еще как) мне не хотелось. Я ее жалел, а это неприятно. Вадик смотрел в окно и докуривал мою сигарету. Мне иногда кажется, что Вадик видит мир в синеватом блюре, как на картинах у Моне (француза я знаю, в отличие от голландца!) — мазки краски в каком-то туманном пространстве, подвижном, воздушном, но совершенно бессмысленном. Я не знал, о чем он думает. Мой брат Вадик — вообще большая загадка.
Думал ли он о стенах в крови, о маленькой царевне и маленьком царевиче? Его большие, кукольно-голубые глаза совсем ничего не выражали, а мне хотелось узнать: вспоминает ли он о том, как стрелял в царя или уже совсем об этом забыл? Но здесь, как всегда, ответов для меня не нашлось, поэтому я пошел глядеть на колдуна.
Никогда его не видел. Говорили, этот парень убил тысячу человек, а еще он — невероятный болтун, и у него есть чаша из человеческого черепа с какими-то сказочными самоцветами, а его бабка — ела людей еще во времена, когда весь мир был нормальным. Много чего говорили, но все, которые это говорили, давно уже померли, а я еще был здесь, и мог своими глазами поглядеть, какой он, этот колдун.
Гоша втолкнул его в квартиру, осторожнее, чем сделал бы это я. Я почему-то представлял колдуна жутко старым, а это был пацан, ну, примерно нашего возраста: чернокудрый, зубастый, с печальными, туманными зелеными глазами и резким, костистым лицом — поэтическое лицо и морда красивого животного одновременно.
Колдун был истыкан иглами, которые должны были его силу сдержать — столько маленьких красных пятнышек на шее, как сыпь от какой-то детской болезни.
Он сказал:
— Зря ты меня домой к себе привел, дурачок.
На что Гоша ответил:
— Конечно, я привел вас не зря.
— А чего на улице не вздернул? — спросил я.
Колдун засмеялся, откинув голову назад и обнажив большие, странные зубы, руки его были связаны за спиной, от этого вся поза казалась какой-то припадочной и стремной. Я пнул его ногой по коленям.
— Сука! — рявкнул я.
Гоша сказал:
— Никаких мер физического воздействия мы к нему применять не будем. Он имеет право на справедливый суд.
— На суд? — спросил я. — Издеваешься, и кто его будет судить?
— Мы пойдем в Центр, — сказал Гоша. — Любое человеческое существо имеет право на справедливый суд. Мы ведь не звери.
— Ясен хуй, — сказал я. — Что мы не звери, это он зверь — удавить его, и делов. Приколись, сколько народу он убил?
— Примерно тысячу человек, — сказал Гоша. — Но это ныне весьма устаревшие данные. Однако даже в самых зверских условиях мы не должны поддаваться низменным инстинктам. Судить его будут высшие инстанции.
— Про высшие инстанции, — сказал я. — Есть инфа на эту тему.
Гоша подхватил колдуна, тот был длинный и тощий, и здоровенный Гоша легко мог перекинуть его через плечо. Вообще-то, сто лет назад, когда Гоша появился на нашем бичевском вокзале, это был совсем маленький мальчик, выглядел он на пару лет младше, чем по факту был, и всегда оставался таким хорошим, таким добрым и правильным котиком, что Вадик и его считал ангелом с открытки. Нужно иметь большую силу воли, чтобы жить скотской жизнь, и не оскотиниться.
Мы называли его Гошей, потому что он был трогательным существом, таким, которое непременно должно было погибнуть без нас, и имя ему подходило только детское. Потом Гоша вырос под два метра, окреп, возмужал и, как говорил Вадик, из ангела стал архангелом, но вот наивность, несовместимая с реальной жизнью на этой планете, так и не позволяла назвать его Георгием, или даже хотя бы Жорой — для начала.
Гоша сказал:
— Всякое существо в этом мире достойно уважительного отношения, даже если мы собираемся его убить.
Гоша был палачом. Вот такая случилась у него работа, и он старался выполнять ее со всем уважением.
— Вы же понимаете, — говорил он колдуну. — Нужно решить, какой приговор будет для вас справедливым. Вы убили тысячу человек, потому что ни с кем не желали жить в мире. Это достойно всяческого порицания, и, вероятно, нам придется устранить вас для блага всего человечества.
Колдуна это страшно забавляло.
Он сказал:
— Как же это ты меня устранишь, коли я здесь каждый листик, каждый кустик, каждая живая тварь?
— Давай вздернем, а? — говорил я. — Стремно ведь!
Гоша опустил колдуна на пол, и он тут же очень прыгуче встал, взглядом своим, по-звериному быстрым, он оценивал обстановочку. Говорили, колдун убил одного майора женской заколкой — вот как. Гоша тут же дернул колдуна за веревку к себе.
— Пожалуйста, — сказал он. — Не доставляйте проблем. Что здесь делают царевна Кристина и царевич Марк? Я думал, они давно мертвы.
— Ну у тебя и память на лица, — сказал Вадик с нескрываемым восхищением.
Я сказал:
— Дорогой мой друг, тут такое дело — они сбежали, я сам не знаю, как так вышло — медицинское чудо, вот такая херня случилась, ты уж меня прости.
Гоша сказал:
— Ты ставишь меня в неловкое положение. Я вынужден буду выбирать между лояльностью к тебе и лояльностью к начальству.
Я сказал:
— Выбирать ничего и не надо — все давно выбрали за тебя. У царевича Марка есть Сердце. Не было бы счастья, да несчастье помогло, знаешь такую поговорку? Да ты и сам был против их смерти! И вот он сбежал, а теперь я его нашел, и Сердце у нас — остановим войну, будет город-сад, все, как ты хотел!
Гоша смотрел на меня строго. Потом он сказал:
— Я же говорил вам не браться за это дело. Это было неправильно и бесчеловечно. Нельзя начать новый мир с убийства беззащитных.
Я сказал:
— Ну бля, теперь мне надо, что ли, выбирать между лояльностью к тебе и лояльностью к начальству?
Он улыбнулся, на его породистом, мужественном лице наивная улыбка смотрелась диковато, как нарисованная.
Он сказал:
— Центр заинтересуется Сердцем, но царевна ведь здесь совершенно ни при чем.
— А лояльность к начальству? — спросил Серега.
— Необходимо соизмерять ее с собственным моральным компасом, — сказал Гоша и снова проверил веревки на колдуне.
Я сказал:
— А я о чем? Я соизмерял лояльность начальству с собственным моральным компасом. Моральный компас показывал совершенно в другую сторону, ну я и...
— Я понял, — сказал Гоша. — Я тебя не осуждаю.
Колдун сказал:
— А я осуждаю. Слабак ты и трус, и сделал все ради трех бриллиантов в твоем кармане.
Я, конечно, тут же запустил руку в карман — бриллианты проверить: на месте, родимые. Откуда колдун это все узнал, лишь глянув на меня, мне понятно не было.
Я сказал:
— А ты, сука, заткнись. Ты ж не прекрасная барышня, кто тебя пожалеет?
— А это кто? — спросил Вадик.
— Колдун, — сказал Гоша.
— А чего не вздернул его еще? Веревки не было?
Гоша сказал:
— Я собираюсь вести его на суд.
— А зачем его судить? — спросил Серега.
— Потому что мы не можем просто так его убить, — сказал Гоша. — Нужны присяжные.
— Двенадцать человек? — спросил я. — И где ты найдешь двенадцать человек?
— В Центре наверняка работают суды. Я не могу убивать людей без суда. Даже самых чудовищных людей. Мы ведь передаем государству монополию на насилие, мы отказываемся от своего права убивать людей просто так.
— Только ты от него отказываешься, — сказал Вадик. — И выглядишь как дебил. Серега, а водка есть?
— Есть, — сказал Серега.
У Сереги всегда все есть — за это я его и ценю.
— Жар-птица волнуется, — сказал Гоша. — И я не советую вам пить. Мы должны быть во всеоружии: у нас здесь опасный преступник и особы царской крови.
— Да я вас и трезвых убью, — сказал колдун. Голос у него был хриплый, каркающий, как у птицы, которая научилась говорить, но говорить для нее — не обычное дело, а причудливый фокус.
Я сказал:
— Ну охуеть теперь. А после таких заявлений что скажешь?
— Что он все еще человеческое существо, — сказал Гоша.
— Это не факт, — сказал Серега. — Многие говорят, что он давно уже не человек.
Гоша сказал:
— Нельзя перестать быть человеком.
— Я всякий живой зверь, — сказал колдун. — Уж я тебе покажу, как это перестать быть человеком.
Серега достал из неработающего холодильника теплую водку. Синячить — одна последняя радость, у Вадика глаза загорелись. Гоша сказал царевичу Марку:
— Вы же понимаете что для блага Родины нам придется изъять ваше Сердце? Мне жаль, что так сложилась ваша жизнь, однако здесь необходимо сделать выбор в пользу общего и в ущерб частному.
Царевич Марк посмотрел на Гошу бесконечно усталыми глазами, а Гоша задумчиво, нервозно протянул руку к жар-птице, и она не обожгла его — ну просто вообще никак, только ткнулась своей огненной головой о прутья клетки в поисках ласки.
— У нас не так много еды, — сказал Гоша. — Только хлеб и вяленое мясо. Но мы сможем разделить его на всех.
— Меня корми давай, — сказал колдун.
— Я думал, ты только человечье мясо ешь, — сказал Серега, и голос его был невыразимо печальным и одиноким.
— Я все мясо ем, — сказал колдун. — Мяса мне давай, палач.
Гоша принялся делить еду настолько справедливым образом, что я охуел — колдуну досталось столько же, сколько и его лучшим друзьям, и столько же досталось царевне и ее обреченному на смерть брату.
Потом мы стали бухать, только Гоша не пил — Гоша вообще никогда не пьет, и клей не нюхает, и поеботу себе всякую не колет и ею не свистит — поэтому он человек с глубокими нравственными нормами, радеющий о спасении всех причастных к Родине и о большом, хорошем и справедливом мире.
Колдун тоже велел налить ему выпить, и Гоша ответил:
— Хорошо. Алкоголь — это специфический нервный яд. Вам вовсе не повредит ослабление концентрации и координации. Так как алкоголь сделает вас менее опасным, то я разрешаю вам выпить.
— Разрешает он, — заворчал колдун.
У нас (вернее, у тех, кто жил здесь до нас, имел детей, мечты и незаконченный никогда ремонт) было только четыре табуретки. Гоша посадил царевну и царевича, на две оставшиеся табуретки плюхнулись мы с Вадиком, потому что Гоша — стоик, а Серега — терпила.
Завязалась у нас дискуссия о животноводстве, случилось это следующим образом: Гоша сказал колдуну:
— Вы занимаетесь убийствами, поджогами, похищениями и подрывами. Но с вашими способностями к обращению с животными, вам бы лучше поучаствовать в деле восстановления продовольственной безопасности. Скажем, работать в животноводческом комплексе.
Колдун даже водкой подавился от возмущения и выплюнул ее на руку Сереге, который его поил.
— Чего? Обалдел что ли? Я и на ферме работать?
— Вы могли бы сделать много добра взамен того зла, что вы совершили. Растить и лечить животных. Вы мне по пути сказали, что можете заколдовать даже самую тощую корову так, чтобы она могла давать молоко тридцать три дня.
— Так всякий зверь мне подчиняется, — сказал колдун. — Но чтобы я, и на ферме работать — совсем ты дурак.
— Убивать, — сказал Вадик. — Оно, конечно, куда приятнее.
Мы пили и пили, и как-то незаметно разговор соскользнул на то, как берут у быков сперму. Гоша, конечно, сказал, что любая работа важна.
— Нет, ну подожди, — сказал я. — А работа дрочить быку — тоже важна?
— Конечно, — сказал Гоша. — Забор племенного материала очень важен.
— По-моему, — сказал Серега. — Быку не надо дрочить. Нужна искусственная вагина.
Но я не стал слушать Серегу, потому что он ебанутый.
— Нет, — сказал я. — Вот приколись, мы знакомимся, и ты такой: меня зовут Гоша, я палач, а я такой: меня зовут Саша, я быкам дрочу.
— Любой труд — почетен. Есть люди, которым понравилась бы и эта работа.
Вадик спросил:
— А какие это люди?
— А это справедливо вообще? — спросил я. — Кто-то врач, кто-то учитель, кто-то солдат, а кто-то быкам дрочит.
Мы выпили еще, а Гоша сказал:
— Согласно Аристотелю...
И мы так засмеялись, что у меня уши заложило, честное слово. Но Гоша продолжал очень серьезно.
— Согласно Аристотелю человек может быть счастливым, когда он делает нечто, что соответствует его способностям. Таким образом Аристотель оправдывал и рабство: настоящий раб и рад быть рабом. Более того, настоящий раб — счастлив быть рабом. Ему подходит эта судьба. Счастье — это способность применять свои способности на благо обществу и быть самим собой, в согласии со своей природой
— Охуенно, — сказал я. — То есть, нужно еще и быть счастливым от того, что дрочишь быку?
— В идеале — да. Согласно Аристотелю.
Вадик сказал:
— Ну и опиши мне человека, который был бы счастлив.
Гоша задумался, лицо его приняло выражение глубины и внутренней силы, как у статуи греческого атлета. Потом он сказал:
— Мужчина от двадцати пяти до сорока пяти лет, зоофил, одинок, без семьи и детей, ищет легальные возможности для реализации своей парафилии.
— Почему не младше? — спросил Серега.
— Потому что к двадцати пяти годам парафилия уже окончательно сформирована.
— Нет, а почему не старше? — спросил я.
— Потому что руки слабеют, — сказал Гоша так же невозмутимо. Вадик спросил:
— А где ты столько зоофилов возьмешь?
— Парафилии распространены по популяции куда больше, чем может сказать о том официальная статистика.
— А если ты не найдешь столько зоофилов? — спросил я. — Это пиздец как сложно — найти столько зоофилов, и чтобы они любили именно быков.
Гоша сказал:
— Тогда придется действовать не по Аристотелю, а по Канту. Кант полагал, что действовать свободно, значит действовать автономно, а не подчиняясь необходимости, причинам и следствиям. Иными словами, если у нас не хватит животноводов по Аристотелю, то животноводы по Канту могли бы совершить свободный выбор в пользу благого дела для того, чтобы несмотря на собственные обстоятельства и потребности, помочь обществу, нуждающемуся в них.
— А ты? — спросил я. — Пошел бы работать животноводом?
— Если бы это было необходимо.
— Но в топчик профессий животноводство не входит? А знаешь, кто еще был животноводом? Маньяк Фишер.
— Зоотехником. Но что это доказывает?
— Что только ебантяй будет дрочить животным.
— Но им не нужно дрочить, — снова сказал Серега. — Нужна искусственная вагина.
Это был глас вопиющего в пустыне.
Я сказал:
— Ну хорошо, ты приехал в маленький городок, там совершили убийство — вырезали кому-то глаза и все такое. Съели их.
— Ну, — сказал Вадик. — Съели или не съели — это непонятно, но глаз нет.
— Вот, — сказал я. — И чего теперь? Это маленький город. В нем есть животноводческий комплекс, школа и маленькая больница — все. Все работают там, или там, или вот там. Кого будешь подозревать? Врачей, учителей или животноводов?
— Причем здесь это?
— Потому что те, кто дрочат быкам — ебантяи. Ты сразу захочешь их проверить, чтобы найти того, кто извращенно убил чувака!
— Я начну с врачей.
— Почему?
— Глаза вырезаны.
— Глаза и учитель может вырезать.
Гоша вздохнул.
— У тебя предубеждения против животноводов.
— Ну ладно, — сказал Вадик. — Ты все еще в этом городе. Пришел в гости к животноводу, врачу и учителю. Каждый из них испек пирог. Чей пирог съешь?
— Это уже совсем идиотский вопрос. Я думаю, что животновод моет руки.
— Нет, ты ответь, — Вадик все наседал на него с пьяной настойчивостью.
— Хорошо. Я съем пирог, который приготовил учитель.
— Почему?
— Потому что в условиях задачи не сказано, какой именно это учитель. Может быть, он учитель по домоводству, значит он хорошо готовит пироги.
— А пирог животновода ты бы есть не стал?
— Я бы съел его, но вряд ли я смогу съесть два, а тем более три пирога подряд.
Царевич и царевна слушали нас с раскрытыми ртами, а колдун весь покраснел до самых кончиков ушей. Он был такой бледный, такой лунный, что эта краснота в нем казалась совсем яркой и больной.
Я сказал:
— Просто признай, что это профессия для ебантяев.
— Согласно Аристотелю, — сказал Гоша. — И не ругайся при царевне.
Царевна, впрочем, слышала выстрелы, убившие большую часть ее семьи, мат вряд ли теперь резал ей слух, ну, так я, во всяком случае, заключил.
Серега сказал:
— Ну это же так глупо. Не нужно дрочить быку. Нужно держать искусственную вагину. А потом всовывать шприц со спермой в настоящую вагину коровы.
— Да ты бы все равно этот ебаный пирог не съел! — сказал я.
— Я бы съел, — сказал Серега.
— Ты бы все съел. Гоша бы не съел.
Гоша сохранял завидное спокойствие, он вздохнул.
— Любой труд — почетен. Предубеждения такого рода считаю нерациональными.
Я начал было:
— Но ведь человек, который...
И тут колдун рявкнул:
— Все! Нет сил больше слушать такую пошлость! Сейчас нашлю на вас мертвых!
Вот это да! Бывало, что я разводил какую-то тупую хуйню в четыре утра, и все просто обалдевали, но мертвых на меня из-за этого еще никогда не насылали.
***
Я себя, Господи, ассоциирую с племенем псовых — в частности, с шакалами, конечно. Знаешь ли ты, почему я Саша Шакал? Глупый вопрос, ты-то все знаешь, но я все равно расскажу, попробую, так сказать, время потянуть. Потому что шакалы — трусливые обманщики, падальщики, паразиты и лентяи, а это все буквально про меня. Кличку эту я дал себе сам, понтуясь перед чуваком, которому мой брат потом восемь раз загнал в живот нож.
Шакалы — настолько ленивые, что даже живут они в заброшенных термитниках или оставленных норах каких-нибудь муравьедов, а пожрать себе предпочитают где-нибудь спиздить или за кем-нибудь доесть. Шакалы любят играть, стремно орать и дразниться, в мультиках они вертлявые, лживые и льстивые животные. Короче, такой вот мой тотемный зверь. На латыни шакал называется «золотой пес», и это круто.
Еще шакалы выглядят, как лисы на кумарах, это тоже все про меня. Душа у меня, короче, шакалья — вечно голодная, склонная к обману, жадная, и, конечно, облезлая, немножко уродская, но и милая при этом.
Вот у брата — душа дикого кабана — его хрен поймешь, и он довольно агрессивный. Но его никто Вадей Кабаном не называл, наверное, потому что Вадик стремный. Да и Вадя Кабан — звучит не очень, куда хуже, чем Саша Шакал. Тут даже есть какая-то звуковая красивость, шипение неизвестного языка.
Ну, в общем, про псовых — все семейство уважал я с детства.
Господь, по-моему, ты не очень любишь собак, но я все же стараюсь наскрести в себе немножечко доброго, чистого, чего-нибудь, во всяком случае, не совсем грязного — если чистого не найдется. Итак, история о том, как я был не таким уж мудаком, вдруг я покопаюсь в памяти, и наберется таких не мало, и ангелы поставят мне на лоб одноименную печать — не такой уж мудак.
Ну и отправят обсыхать в не такую уж горячую серную яму для не таких уж мудаков.
Короче, дело было так. Мы с братом шли в школу через пустырь. Были мы в первом классе, и к школе еще не совсем привыкли. Мама тогда нашла себе нового мужика, мы жили у него в Люберцах, в однокомнатной квартире, которая казалась огромной, как дворец, после нашего закутка в общаге.
У мужика был телик, который не рябил каналами, большой жирный кот и не затыкающийся ни на минуту рот — он все время болтал, а мама все время слушала. Я этого отчима плохо помню, он мало с нами возился, и все болтал о Ельцине. Ельцин был у него то ли хороший, то ли плохой — эта тема его никак не оставляла, а я был слишком маленький, чтобы ее понять.
Мама, наверное, всех своих чуваков по-своему любила, но больше всего, думаю я, любила она жизнь без бабки. Мы тогда тоже не жаловались, я к тому времени уже понял, что спать в подъезде это не вполне уж нормалек, и на наш с Вадиком продавленный диван на кухне я не жаловался.
Хорошая была кухня у того мужика: маленькая, светлая, с широким подоконником, где мы любили по вечерам сидеть и смотреть, как народ гуляет с собаками, пьет, дерется, смеется, с покупками идет. Жили мы в неумытой бурой девятиэтажке, на последнем этаже, и смотреть на мир с большой высоты мне прямо очень сильно нравилось, а Вадик так и вовсе носом припадал к стеклу. Перед нами простирались долгие-долгие, почти бесконечные ряды панелек с причудливым вечерним рисунком рыжих окон. В комнате у мужика, где жила мама, глухо говорил телевизор, сквозь неразборчивую речь слышались тихие вздохи.
Чем еще хорошо жить на кухне? Ну, ночью можно пожрать. Так делал постоянно мой тревожный брат Вадик. Просыпался я частенько от мягкого, золотого, потустороннего света, шедшего изнутри холодильника. А Вадик стоял и глядел, потом брал что-нибудь наугад, пусть даже маргарина пачку и медленно ел, стоя в темноте.
Я говорил:
— Ну ты чего?
Он говорил:
— Кушать хочу, чего.
И в этот момент я думал, что братик мой, ну, не але вообще, и в то же время между нами натягивалась золотая, как свет из холодильника, нить нашей связи. Где-то слышал, короче, но за подлинность инфы не ручаюсь, что в каких-то ебучих странах одного из близнецов принято было убивать, ну, типа, тогда у второго появится брат в загробном мире, волшебный помощник, и будет тот один, оставшийся в живых — просто отличный колдун, на пять с плюсом баллов.
Слышал я эту чепуху много позже, но вот тогда, когда мой брат стоял и ел всякую хуету по ночам на кухне, что-то такое в моей голове было — тревога от его странности, отмороженности, заторможенности, даже мертвенности какой-то. Я звал его спать, и не мог никак заснуть, пока он не ляжет: то ли я думал, что Вадик и меня сожрет, то ли просто не хотел с ним расставаться.
А он, блин, тяжело переживал, что мы переехали, и в школке ему не нравилось ничего, кроме как детей пиздить. Я фичу быстро просек: что ему все равно, кого и за что, и стал пирожками и конфетами брать плату, за которую натравливал Вадика на нужного человека.
Ну то есть, бизнес пошел — коммерческая жилка это здорово, да и с братом я все делил, и ничего сам один не ел — клянусь, не было за мной такого зла. Но что я организовывал в школе некоторую преступность — это правда.
Это я просто рассказываю, Господи, как мы тогда жили.
И вот, возвращаемся к тому дню, о котором я и рассказать-то хотел — было дело в феврале, и мы шлепали по пустырю, тяжело было идти по твердому, подледеневшему снегу, а кое-где открылась уже черная, промерзшая земля.
Вадик шлепал за мной, как привязанный веревкой щенок. Я говорил что-то о роботах, о том, какие они все-таки крутые. Жизнь была простой, волнующей и прикольной. Детство это круто, правда — мое не было самым счастливым и хрустальным на всем белом свете, но я все равно был почему-то всем дико доволен — слабым февральским солнышком, длинным пустырем, какими-то роботами. Чтобы попасть обратно в цивилизацию, мы должны были пройти воздушным мостом над оживленной трассой. Вадик часто останавливался перед этим мостом и зачарованно смотрел на машины, такие быстрые-быстрые, что почти волшебные. И мой еще детский мозг все равно осознавал, что есть нешуточная вероятность — Вадика переклинит, и он побежит к машинам, так что ближе к мосту я всегда брал его за руку. Ему, наверное, казалось, что машины почти летают — по шоссе они проносились так стремительно, что будто бы и не прикасались к асфальту, и было их великое, нигде не кончающееся множество.
Короче, думаю у него было такое чувство, как будто он смотрит на великую реку — бурную, необузданную, по типу этих, знаете, сибирских рек, которые не чета нашим простым и спокойным московским текучкам.
Ну, в Сибири — реки, а в Москве — потоки машин, ничуть не менее завораживающие. В общем, мы снова остановились посмотреть, ну надо было Вадику. Вот мы стоим, а они несутся, и оттого, что мы стоим — тачки будто бы только быстрее, и хочется побежать вдоль, по грязно-белой кайме снега, чтобы это движение, ну, как-нибудь успокоить, унять.
Помню, у меня сердце забилось чаще просто от взгляда на шоссе. Хотелось взять и швырнуть туда что-нибудь, банку, бутылку, просто поглядеть, как оно исчезнет в этом потоке. Я поднял с земли банку из-под алкашного коктейля и сказал:
— Гляди, Вадик. Только тихо стой.
Я крепче сжал его руку, а свободной швырнул банку под колеса машин, ее с резким щелчком расплющило, и она потащилась по сотрясаемой земле, а машины снова и снова проезжались по ней.
Ох, как же ж хотели нам выписать пиздов за такое — в этом я уверен. Кстати, совершенно небезопасная штука — наткнешься на шуганного водителя, и выйдет великая авария.
В общем, мы так и стояли: я крепко держал Вадика за руку, а Вадик следил за посмертным путешествием жестяной банки в огромной реке смерти.
— А еще кинешь? — спросил Вадик. — Она умерла?
— Банка? Ну, она не живая.
— А, — сказал Вадик. — Точно.
Я сказал:
— Хочешь еще кину?
— Я сам кину.
В этот момент я как бы спиной почувствовал, что кто-то за нами наблюдает. Я развернулся и увидел стаю из пяти почти одинаковых рыжих псов с грязными, грустными мордами. Они не лаяли, и мне это показалось хорошим признаком, хотя на самом деле это признак плохой. Я дернул за руку Вадика.
— Тут собаки, — сказал я.
Вадик сказал:
— Рыжие.
Он-то вообще не испугался, ничуточки, рассматривал их и даже улыбнулся. Вадик-то всегда стремился к общению с миром, просто он стремовый, общаться с ним сложно — но он-то хочет всех узнать, и бездомных собак тоже.
— Давай собаку возьмем.
— А, — сказал я. — Мама не разрешит. Это же не наш дом.
— Она будет жить под кухонным диваном, — сказал Вадик.
Я сказал:
— Ты только не бойся, но мимо этих собак надо очень аккуратно пройти.
— Я их не боюсь, — сказал Вадик.
Собаки подходили к нам ближе. Вряд ли они хотели нас съесть, скорее всего, мы просто не заметили поблизости нору с щенками, но тогда-то я подумал: сожрать хотят, как пить дать. Мне это стало на данном этапе уже очевидно. Причем собаки как-то весьма умно нас окружали — за спиной шоссе, выскочишь на него — закончишь как жестяная банка, а впереди, сбоку, везде здоровые эти рыжие дылды.
— Эй, эй, эй! — сказал я. — Привет, песики! Как дела вообще? Как жизнь?
Страх нарастал и постепенно превращался в ужас. Я, конечно, представлял, как они разорвут нас, но даже если разорвать нас у них не получится, то все равно нас ждут укусы, сорок уколов в живот и вся вот такая фигня, которой всегда детей в таких случаях пугают и не зря.
Схватка с бездомными собаками в мои жизненные планы никогда не входила, так что я старался решить дело миром, говорил успокаивающим тоном что-то типа того:
— Ребята, нам с вами этого не надо. Давайте мы будем как-то мириться. Пожрать у нас ничего нет. Мы и сами-то только по бутеру съели. И злиться на нас не надо, мы люди мирные. Глядите! Глядите, пинать вас никто не будет!
При этом я шел не от них (да и некуда-то, по сути, было отступать), а к ним, делал маленькие шаги вперед, чтобы показать, что я не боюсь.
— Давайте как-то разойдемся, а то все, понимаете, пиздец нам.
Слово "пиздец" я тогда еще говорил с некоторым суеверным страхом, как бы чтобы мамка не услышала, и даже голос понизил.
Я подходил все ближе и ближе, собаки перестали наступать, теперь наступал я, а они смотрели на меня несчастными черными пуговицами глаз.
— Хреново без дома, — сказал я. — Нас тоже из дома все время выгоняют. Мы с вами одной крови.
Это я подсмотрел в мультике про Маугли, конечно. Мне казалось, фраза должна работать безотказно, как заклинание.
Вообще-то я довольно трусливый, но, когда я начинаю болтать, то меня не остановить.
— Хреново жить на пустыре? Народ ходит, еды не дает, да? А чем питаетесь вообще? Не человечиной, я надеюсь? Мышей ловите? Крыс? Крыс ловить — дело полезное. Или вы со свалки пришли? Я знаю, там дальше свалка. Бомжи хоть вас кормят? Ну не можете же вы есть детей, хотя я понимаю, что жизнь у вас — хреновая. Вот говорят — хрень собачья? А почему так говорят? Что это имеется в виду?
Теперь я ответ знаю — хуй имеется в виду, как и всегда.
Наконец, я подошел к ним так близко, что они перестали быть одинаковыми рыжими псинами. Появилось уже в каждой псине нечто свое собственное, отличавшее их друг от друга: у одного пса порвано было ухо, у другого гноился глаз, третий как-то умудрился наесть себе жирную морду, у четвертого мозоли были на лапах, черные и здоровенные, у пятого были белые брови. Короче говоря, все рыжие собаки, но все разные.
Я сказал:
— Какие вы неодинаковые. А вот мы с Вадиком совершенно одинаковые. Но для вас, наверное, все люди похожи, да? Я слышал, собака только нюхает все, а зрение у нее плохое.
Почему-то они на меня не кидались, отступать тоже не хотели, но не рычали, не скалились и, кажется, чуть расслабились. Я чувствовал себя великим укротителем, вместо рыжих собак представлялись мне большие рыжие тигры в сияющих влажной зеленью джунглях.
Мне казалось, что все уже практически было под моим контролем — пиздеть ведь не мешки ворочать, я это мог продолжать сколько угодно долго, вести их до воздушного моста и дальше, хоть до самого школьного порога. Я дрессировщик тигров, я заклинатель кобр, я болтаю, я смеюсь, я шучу, и они меня не тронут.
Вот в этот-то момент Вадик, стоявший ровно за мной, рванулся вперед и ударил самого большого пса неизвестно откуда взявшейся рыжей бутылкой из-под "Балтики".
Жирный пес заскулил, когда бутылка с глухим хрустом встретилась с его носом. Он дал деру, а вместе с ним и остальные псы, и мне стало их просто пиздец как мучительно жалко.
Потому что они ведь не виноваты в том, что они такие: блохастые, злые и голодные, заразные, грязные, и их никто не любит.
Пес бежал, и на грязном снегу оставались маленькие красные пятнышки. Я развернулся к Вадику.
— Ты чего, больной? Все было нормально! Они же не кусали нас! Они бы нас пропустили! Я им понравился!
Вадик неудобно держал бутылку, и мне показалось, что сейчас он ударил и меня. Но Вадик сдержался.
Он сказал:
— Они бы укусили.
А мне так их было жалко, ну просто пиздец, в сердце защемило — ну бедные собакены. Какое-то помутнение случилось: как будто мы подружились, я их обаял, и тут бутылкой по ебальцу — на! Словно это я — предатель, крыса.
— Не укусили бы! Не укусили! Не укусили!
Пиздец, как я злился, а вокруг гудели по асфальту машины, и этот звук вдруг напомнил мне что-то неприятно-стоматологическое — и я еще больше взбесился.
Вадик молчал.
Я говорил:
— Нельзя с ними так! Они же живые! Мы же договорились!
Короче, все в таком духе. Некоторое время я так и ругался на него, твердил о своей дружбе со всеми собаками мира, дико злился и иногда оборачивался и глядел на дорожку из красных капель, терявшуюся вдалеке.
— Ладно, — сказал наконец Вадик глухо и улыбнулся. — Я подумал, ты был прав.
— Вот! Вот! — говорил я. — Я был прав!
В этот момент Вадик и мне стукнул бутылкой по носу, и кровь закапала на грязный снег. Нос он мне не сломал, только разбил, но все равно — такое паскудство.
Короче, мы сцепились, причем я был не в выигрышном положении. Мы катались по грязному снегу, и совсем рядом проносились машины, и я думал, что будет, если мы улетим вниз — какая тупая смерть, хуже, чем смерть от собачьих клыков — избежали их, поссорились, свалились на автостраду, ну и конец киношки.
В общем, какое-то время мы месились, потом остановились и лежали, из носа у меня текла кровь, у Вадика были красные щеки, и он тяжело, влажно дышал, вверх поднималось облачко пара.
Где-то за моей головой еще громче гремели машины, и я чувствовал вибрацию земли.
Я сказал:
— Ладно, извини.
Я сказал:
— Ты герой.
Господи, видишь, я пожалел собачек, а брата не пожалел. Он же не просто так мне бутылкой из-под балтоса по рылу дал, а потому, что сделал я ему больно. Брат нас спас, а я на него ругался, вел себя паскудно, думал, что вокруг меня мир вращается — и вокруг моих маленьких побед, моих представлений о дрессировке больших рыжих тигров.
А он, ну, помог мне, как умел. И ему было обидно.
Вообще, Господи, история, пожалуй, вышла о том, как все в ней жестоки.
Ну, собаки, ясное дело — в том случае, если они все-таки собирались нас схавать.
Вадик — потому что переебал псине, когда, вроде как, мы продвигались к мирному договору.
Ну и я, потому что я не заметил, как Вадик хотел нас спасти, и тоже сделал ему больно.
Но все-таки собак я этих помню — их вялые ушки, рыжие хвосты, блестящие глаза. Имя тогдашнего маминого сожителя — убей не помню, а собак запомнил так хорошо.
Конечно, по сумме всех вещей, меня и брата моего надо отправить в ад, где черти будут бить нас по вздернутым носам бутылками от "Балтики", но все-таки — я был маленький, и я испытал жалость, мне жалко было бесприютных, и я искал с ними дружбы, и даже почти открыл им свое доверчивое сердце.
А брат мой, ну, он как умел пытался доказать свою правоту.
И, может, благодаря ему мы вообще живы остались, чтобы потом могло произойти еще много-много всего.
Короче, присмотрись, Господи — имеет смысл.
Глава 3. Разные мертвые люди
Вообще, конечно, мы первым делом засмеялись.
От мертвых, бывало, приходилось обороняться, не то чтобы это теперь такая уж редкость. Нет-нет, да и встретишь чувака. Бывает, он тебя хочет убить, чтобы ты тоже был мертвый, а бывает, что ему этого не надо — он идет по своим делам, они только ему известны.
Особенно ночами бывали они активны, тем более, когда поднималась луна, высокая, толстая, волшебная луна. Это, конечно, проблема, но большинству из них тебя не надо. Ну просто не надо и все, не знаю уж, по каким причинам.
Короче говоря, мы продолжили пить.
Колдун сказал:
— Пейте-пейте, уже идут они сюда.
И снова засмеялся, захохотал, как птица закаркала.
Гоша сказал:
— Что же вы за человек такой?
— А ты что за человек? Нет сил слушать тебя и дружков твоих свиноподобных — у, цирк уродов, выставляете мерзости свои, один руки себе все исколол, другому человека убить, как чихнуть, третий вообще давно с ума сошел. Кто твои друзья? Уроды они. Мои мертвые сожрут вас всех, да и тем плохо станет — даже мертвый вашим мясом подавится.
— Да закройся ты уже, — сказал я.
Вдруг колдун резко повернулся ко мне, улыбнулся.
— А ты в Москве-реке плавал, а утонуть не решился, да? А стоило бы, собака ты грязная, стоило бы.
Глаза его были зелеными, как джунгли, и страшными, будто в них водились зубастые тигры.
— И братца бы своего бессмысленного с собой забрал — он в этом мире низачем не нужен.
Я сказал:
— Вот ты сука! Гоша, а зачем его судить? Давай я его осужу: вижу конченную мразь, и даже иглы на нем не особо работают, потому что клейма ставить негде, еще и язык, как помело. Вердикт суда ясен: давай вздергивать.
Я увидел, как Вадик взял нож (у него, как всегда, был свой взгляд на ситуацию), в этот момент Гоша схватил со стола полотенце и засунул его колдуну в рот. Тот потешно замотал головой, и я засмеялся. Мы выпили еще, а царевич Марк стал очевидно повеселее.
Я спросил его, как ему, не налить ли еще.
— Налейте, — попросил он. — Для храбрости.
— Да подожди ты, — сказал я. — Еще идти непонятно сколько будем.
— Нет, — сказал царевич Марк. — Я очень скоро умру.
Он улыбнулся, легко и спокойно, и это была в действительности улыбка календарного ангела — во всякого вселяющая рождественскую надежду. Вспомнились любимые мамины картинки, как Вадик их рассматривал и скоблил блестки. Вадик тоже, видно, вспомнил и нож положил.
— Ладно, — сказал он Гоше. — Ты, наверное, прав. Не будем его убивать.
Гоша сказал:
— Ведете себя отвратительно, вы же в гостях.
Я сказал:
— Да он у себя дома.
Вдруг голос колдуна прозвучал надо всем, с покрытого черными пятнами пауков потолка.
— Конечно, я у себя дома, я — скотий бог, и все вы у меня в гостях.
Я сказал:
— Ты его в дверь, а он в окно.
Царевич Марк слабо улыбнулся. Царевна Кристина его радости не разделяла, она сидела, бледная, как лебединое крыло. Я все пытался поймать ее взгляд, но она не хотела даваться.
Вадик сказал:
— Хорошая ночь. Давайте еще выпьем.
В этот момент Гоша, трезвый, спокойный, похожий на человека с плаката о необходимой бдительности, подался к окну, глянул куда-то вдаль.
Он сказал:
— Я же говорил, что не стоит пить в такую ночь.
— Хорошая ночь, — повторил Вадик.
— Возьмите винтовки, пожалуйста. У нас, кажется, ночные гости.
— Ну вот, — грустно сказал Серега.
Колдун не мог засмеяться, но руками и ногами задергал со скоморошьей артистичностью, демонстрируя смеховой припадок.
— Сука ты, — сказал я. — Ну правда.
Гоша сказал:
— Прежде всего, необходимо изолировать пленных.
Я развеселился — я уже и забыл, в честь чего у нас революция случилась, и кто, и за что и когда топил — а Гоша помнил, он играл в серьезную игру, а я игручий — любую игру поддержу.
— Займусь, — сказал я очень серьезно.
— Давай-давай, все равно хвост подожмешь, — прозвучало с потолка, от пауков словно бы.
— Помолчите, — сказал Гоша. — Вам, видимо, нужны еще иглы.
Колдун дернулся, но глаза его по-прежнему смеялись.
Гоша затащил его в ванную, а я галантно подал руку царевне Кристине. Она сказала:
— Если это необходимо.
— Для твоей же безопасности, милая.
Я увидел, как Вадик толкнул в спину царевича Марка, но тот казался мне на редкость спокойным и умиротворенным. Он вдруг коснулся моей руки, милым, детским движением и сказал:
— Спасибо, что не стреляли в родителей и братьев.
— Не за что, — сказал я растерянно. Он последний зашел в ванную. Туда, в темноту, проникала, небось, только тоненькая полоса света жар-птицы, а в остальном было влажно, темно, но тепло. Как, короче, в самых истоках нашего, человечьего, бытия.
Гоша задвинул собственноручно нами сделанный засов. Гоша сразу, еще по вселению, сказал, что надо укрепить ванную для содержания пленных, а меня это все веселило — почему нет?
Короче, засов получился годным, но дверь, при желании, можно было снести, так что Гоша колдуна положил в ванную, по-новому его обвязав у полотенцесушителя, чтобы не вылез, а царевич с царевной, по Гошиному мнению, опасности не представляли.
Гоша проверил засов, и мы вернулись на кухню и выглянули в окно. Народ уже собрался — куда больше, чем обычно. Так-то мертвые больше по-одиночке ходят. Серега с Вадиком пошли баррикадировать дверь, а я так и стоял у окна.
Они все были белые, как мел, и все походили друг на друга, мужчины на женщин, старые на молодых — все как белая мучная масса.
Вдруг среди них я увидел ее — она умерла уже тысячу лет назад, девочка-гимнастка, которую я когда-то любил.
Та самая, которая мне сказала:
— Детство кончилось, когда я узнала, что сиреневые окна в домах не для красоты, а для того, чтобы коноплю растить.
Как я смеялся, ну как я смеялся.
Хотя, конечно, не все так однозначно — под лампами любые цветы растут, пусть все цветы растут. Так я, по-моему, и сказал.
Я, конечно, обалдел — тысячу лет как ее не должно было быть здесь, и нигде на свете.
Я нащупал на столе сигареты, закурил, Вадик подошел и тоже уставился в окно.
— О, — сказал он. — Там Иваныч.
— Кто?
— Не помню, но отчество — Иваныч.
Мертвые недвижно стояли перед нашим окном, и мне казалось, будто их привлекают тепло и свет. Я смотрел, конечно, на свою гимнастку — я ее страшно обманывал, я за ее счет жил. А она — такая красивая, маленькая, тонкая, бледно-блестящая блондинка с огромными льдистыми глазами.
Мы с ней встретились, когда я давным-давно уже банчил, а она получила какую-то охуенно сложную травму на соревновании, и карьера ее на этом, ну, подошла к концу. У нее была какая-то жутко долгая реабилитация, а смысла больше ни в чем не было. Наши миры столкнулись с громким треском, ну просто бесконечно разные. Она решила, что все попробует, тем более, что терять уже нечего, впереди — долгие темные годы, похожие на поездку в последней электричке с редкими остановками на полустанках, освещенных единственным фонарем.
Конечно, я ее обманывал — деньжата у нее водились, и медали золотые, и большая трехкомнатная квартира от бабушки.
С обмана-то все вообще-то и началось, помню, мы ехали вместе в метро, и она задремала, такая милая и уставшая. Я вытащил из кармана ее спортивок косарь и сводил ее в кафе — на этот самый косарь.
Она так никогда и не догадалась, и мне было так приятно — что она не догадалась. Значит она не думала обо мне так, да?
Вообще-то девчонка она была такая строгая, чувствовалась в ней дисциплинированность, ответственность, повадки человека, который был заточен на успех, долго на него работал. Я стал с ней жить, я себя считал завидным женихом: невеста всяко при дозе. Аня так не считала. Она считала, что я долбоеб, и что я такой одинокий — короче, достоин всяческой жалости, любви, и необходимо мне чувство локтя, тогда я исправлюсь.
Короче, она пустила нас с Вадиком жить к себе, и Вадик целыми днями синячил у нее на кухне.
А я, между прочим, Анечку любил. Ну, как умел — умею я это дело не то чтобы хорошо.
Помню, как у нее в комнате было темно, помню окна за шторами, и пахло свечами с ванильным запахом, а свечки эти были почти единственной сентиментальной женской фигней, которую она себе позволяла. Аня жгла их по вечерам, и, когда мы ложились спать, оказывалось всегда так душно, но я не открывал окно, она боялась, что ей продует спину.
Я лежал в ванильной духоте и терпел, хотя никак не мог заснуть. Я не хотел, чтобы она простыла. Мне казалось трогательным, что она любит тепло и ванильную свечную духоту.
Короче, длинная история — коротко, потом она от меня залетела, и теперь запах ванили крепко ассоциируется у меня с запахом крови.
Как-то я проснулся посреди ночи, и постель была мокрой.
— Ань, — сказал я в полусне. — Ты обоссалась, что ли?
Самая тупая хрень вообще, которую только произнести можно в такой ситуации, но я правда ничего не понял. Я готов был спать дальше, и, уже проваливаясь внутрь полной темноты, я почувствовал сквозь ванильную духоту еще один острый, грубый запах — запах крови, он причудливо мешался со сладостью, вплетался в нее, и мне спросонья показалось, что рядом со мной лежит гора мясной просрочки. Я снова проснулся, рукой повозил по мокрой простыне, и на ладони моей осталась какая-то мутная чернота.
Тут я, конечно, вскочил, врубил свет. Аня едва пришла в себя, раскрыла серые глаза, и я увидел, до чего она бледная — какой-то хрупкий заморский цветок с синими прожилками.
Дальше скорая, все дела, я ходил к ней в больницу каждый день, приносил ей апельсины и конфеты, и подолгу сидел рядом, короче, мне хотелось, чтобы ей стало легче.
Я не то чтобы хотел ребенка.
Я хотел, чтобы ей стало легче.
Потом Аня вернулась, и все полетело к черту. Она еще коготком только, не всей птичкой, угодила в это болото, и относительно легко завязала, когда узнала, что беременна, а тут развязалась с размахом, и дозняк у нее все рос. Я ей говорил: надо кумариться, а она только плечами пожимала и спрашивала:
— А зачем? В ребенке был хоть какой-то смысл.
Ванильные свечки она больше не жгла, наверное, у нее в носу тоже стоял еще запах крови.
Я, кстати говоря, все равно ее перекумарил. Так меня не материли даже азера на рынке. Короче, кончилось оно все так, как оно и кончается всегда — перекумарившись, Аня поставила себе золотой укол, по ходу, сделав так, как ей этого хотелось. Я вызвал скорую, но дожидаться приезда не стал, чтоб не приняли, взял Вадика своего и уехал.
В общем, надо было дождаться. Но я не дождался, и что уж теперь.
А, может, как это было принято у нас тогда говорить — она умерла от простуды, то есть, после завязки не вывезла дозу. А была такая красивая.
Я к ней даже никуда не сходил — через третьи руки узнал, что ее больше нет.
И вот она снова была. Ну, стояла передо мной — я узнавал ее прекрасное лицо, бледные глаза, яркие соски. Она была абсолютно нагая, как и все мертвые сегодня.
Анечка смотрела на меня, глаза ее были неподвижны, светлы и красивы, как ручей, не замерзший зимой. Я облизывал губы и хотел сказать, что мне жаль, еще как жаль — и нашего с ней ребенка, и ее саму, и себя — потому что у меня не вышло любить, как надо, не получилось.
Аня, думал я, Анечка — ванильные свечки, короткие ногти, и я так виноват.
— Конечно, ты виноват, кто ж еще, — сказали мне потолочные пауки голосом колдуна. — Эх ты, псина помойная, ты б хоть вышел бы, хоть бы поздоровался с нею.
— Завали хлеборезку! — рявкнул я. Вадик вздрогнул у окна.
Он спросил:
— Может, окно откроем и стрелять будем?
— Да подожди ты, — сказал я. — Стоят себе и все, а будешь по ним стрелять — полезут. Да и пули жалко тратить. Пули для живых.
— Стоят, — согласился Вадик. — Как грибы в лесу.
Сравнение, конечно, так себе вышло, даже тревожное. Белые, голые мертвецы, включая и мою Анечку, молчали, а оттого еще более жуткими казались громкие крики ночных птиц.
Вернулся Гоша. Он выглянул в окно, нахмурился, словно тоже различил в толпе кого-то знакомого.
— Они не нападают, — сказал Гоша.
— Не нападают, — ответил ему Серега грустным, совсем безнадежным голосом. — Но их много, все равно выглядит пугающе.
— Бояться не нужно, — сказал Гоша. — Нужно правильно оценивать ситуацию. Пока мы не сталкиваемся с прямой агрессией, провоцировать ее не стоит.
Взгляд его растерянно блуждал по белому морю мертвецов.
Вдруг мы все почувствовали не то чтобы даже страх, а какую-то бесприютность, которая передавалась от одного из нас к другому, как по воздуху, и становилась с каждым вздохом все сильнее.
А Анечка сделала шаг вперед и замерла у окна. Я жутко пожалел, что мы заняли эту ебучую квартиру на первом этаже. Анечка смотрела как бы сквозь меня, но так, словно за спиной у меня был другой я — моя душа или что-то вроде того.
Вдруг она приложила белую ручку к стеклу.
— Не совершай резких движений, — сказал Гоша.
Короткие ногти, ванильные свечки, и я так виноват.
Я вдруг сказал:
— Прости за косарь.
Гоша посмотрел на меня, как на сумасшедшего, а Вадик захохотал.
Я хотел сказать: прости за ребенка, и за то, что ты хотела умереть, а я не смог тебя убедить в том, что надо жить.
Я прижал ладонь к холодному стеклу. Мы с Анечкой не могли больше встретиться, даже в этой страшной новой жизни, все равно стекло должно было отделять нас друг от друга — холодная завеса, непроницаемая граница.
Анечкиному примеру последовали и другие, мужчины и женщины белоснежного цвета. Вадик вскинул винтовку.
— Не стреляй, — с нажимом повторил Гоша. — Не надо, Вадим.
Мы стояли так довольно долго, вроде и на все готовые, а вроде и просто обалдевшие от всего. Вдруг мертвые, как по команде в какой-то детской игре, попадали на землю, я отшатнулся, сказал невольно:
— Аня!
Гоша метнулся в ванную, и мы — за ним. Когда Гоша распахнул дверь, мы увидели кафель, залитый кровью. Мне сразу вспомнилось, как Вадик стрелял по царской семье — стены в крови, тела в красивой одежде на полу.
Царевна Кристина стояла, тесно прижавшись к стене, ее трясло, царевич Марк лежал на полу с неаккуратно распоротой чьими-то острыми зубами или когтями грудной клеткой.
А колдун сидел в ванной, пропитанный кровью, как вишенка в варенье — сиропом, и улыбался розовыми зубами.
Тут-то, решил я, нам и конец — сейчас, благодаря Сердцу, тварь войдет в силу, и кончит нас всех здесь на месте.
Он приподнялся, скользя по нам змеиным бессмысленным взглядом, а потом рухнул обратно в ванную и затрясся в смеховом припадке. Окровавленное полотенце, которым Гоша заткнул его поганый отравленный рот, лежало у него на животе и тоже тряслось.
— Вот ты сука, — сказал я. Когда я попытался прикоснуться к царевне, она отпрянула от меня, как раненная птичка, удивленная тем, что не может улететь.
Серега спросил Гошу:
— Может быть, надо с ним что-нибудь сделать?
Писклявый его голос выражал слабую надежду.
Гоша сказал:
— Не обязательно.
— Как и жить, впрочем, — сказал я.
Гоша покачал головой.
Колдун неторопливо, гибко и жутко выпрямился, его залитое кровью лицо романтической зверюги засияло.
Он сказал:
— А теперь я вас всех съем.
Гоша сказал:
— Сомневаюсь.
Колдун сплюнул розовую слюну ему под ноги.
— Ваши мертвые, — сказал Гоша. — Они упали на землю.
— Я красное солнце — Владыка Разрушения, — сказал колдун, откинув голову и вывалив длинный розовый язык.
— Да он же бухой, — сказал Вадик. Колдун вытянул руку с длинными паучьими пальцами к Вадику, я ударил его прикладом, и колдун повалился в ванную.
— Да, — сказал я. — Он правда бухой.
Гоша кивнул и принялся отвязывать колдуна.
— Передача Сердца — сложная задача. Он не может пользоваться не только Сердцем, но и самим собой.
— Но я могу!
— Поднимитесь, пожалуйста, я прошу вас вылезти из ванной.
Пара попыток, все безуспешно, а потом колдун совершенно по-змеиному зашипел. Наконец, я спросил у царевны, что, собственно, произошло.
Царевна Кристина сказала:
— Он попросил, мысленно, я имею в виду, отвязать его. Сказал, что поможет нам сбежать.
Язык у нее еле ворочался, и она осела на пол. Гоша вывел ее из ванной, а мы остались с дикой тварью наедине.
— Что, думаете не достану вас?
Я сказал:
— Ну, ты не выглядишь, как будто достанешь!
И тут он на меня натурально бросился. Кажется, пару раз он приложил меня головой о кафельный пол, потом его оттащил Вадик, потом вернулся Гоша с целым тазиком теплой воды и принялся умывать колдуна и почему-то меня. Голова немилосердно кружилась, кто-то опять говорил об убийстве колдуна, а сам колдун говорил, что он большой и сытый волк, и что он только что пожрал весь мир.
— Уж точно — всю Россию, — добавлял он. — Всю-всю. Прекрасную Россию.
И гладил себя по животу.
— Ваше тело, — сказал Гоша. — Может быть не в состоянии принять царское Сердце. Тогда мне придется вас съесть. Если и мое тело не справится, меня должен будет съесть кто-то из вас, Саша. Мы обязаны доставить Сердце в Центр. Колдун...
Вдруг выражение лица колдуна сделалось обиженным. Он сказал:
— Вообще-то, у меня есть имя.
— И какое же? — спросил Гоша, смывая кровь с его жутковатой пасти рукой.
— Мстислав, — ответил колдун после небольшой паузы. Я решил, что он только что придумал себе такое имя.
— Тупое имя, — сказал я.
— Убью тебя, псина помойная, — ответил Мстислав. Голова у меня все еще кружилась, и мир то и дело истаивал, а потом возвращался к прежней ясности. Я слышал плач царевны, смех колдуна. В смысле, смех Мстислава. Тупое польское имечко, думал я, тупой колдун.
Съел Сердце царя, и теперь будет вертеть всей Россией, всем миром.
Потом передо мной возникло бледное, с крупными чертами, скульптурно-правильное лицо Гоши.
— Ты в порядке? — спросил он. — По-моему, тебе надо полежать.
Вадик проводил меня в темную детскую, которая мне так нравилась.
— Кто не закрыл окно? — спросил я, почувствовав ночную прохладу.
— Я, — сказал Вадик.
— Ты хотел умереть?
— Я забыл.
— Если бы зомби были злобными, то они залезли бы через это окно.
Вадик уговорил меня лечь на, заправленную пледом с кружащимися планетами и светящимися звездами, кровать.
— А что теперь будет? — спросил Вадик. — Ну, из-за того что этот Мстислав сожрал Сердце царевича.
Я сказал:
— Он придет в себя и сможет всеми нами управлять. Залезет к нам в мозги, и мы станем единым целым. Типа того. Знаешь, почему царь был такой слабый?
— Почему?
— Потому что у него не было Сердца. А так никакой революции бы не вышло.
Вадик сказал:
— И что тогда? Если этот Мстислав будет нами управлять — война закончится?
— Да, — сказал я. — Наверное.
— Жалко, — сказал Вадик. — Я не хочу, чтобы война заканчивалась.
— Все когда-нибудь заканчивается, — сказал я. — Все проходит, и это пройдет — знаешь такую мудрость?
— Это кто сказал?
— Царь Соломон. Это наш с тобой дружок Джек на реабелитухе узнал давным-давно.
Вадик почему-то засмеялся. Может, ему понравилось имя царя. Я вспомнил Анечку, ее маленькие ладошки. Вадик, помедлив, лег на кровать рядом.
— Подвинься.
— Тебе не стыдно? У меня сотряс.
— А я себе череп проломил, ты помнишь?
— Помню.
— Совсем не было больно.
Полоску золотого света за дверью дергало туда-сюда из-за теней. Вдруг Мстислав запел что-то протяжное, пьяно, хрипло и стремно. Песня была о темном лесе и о лесных птицах, но я мог различить только отдельные слова.
Потом я услышал голос Гоши:
— Придется вас привязать.
Голос его был спокойным, как металлический якорь, тонущий в штормовом море.
— Пожру вас! — говорил Мстислав. — Пожру!
Вадик спросил меня:
— А ты думал когда-нибудь, кто из нас настоящий, ты или я?
— Чего?
— Ну, кто и так должен был родиться, а кто отпочковался от него.
— Это так не работает, — сказал я. — Оба настоящие.
Мы с Вадиком были зажаты между золотом жар-птициного света и серебром света звездного.
— Потолок кружится, — сказал я.
— Везуха, — сказал Вадик. — А теперь мы что будем делать?
— Не знаю. Поведем его в Центр, наверное. Если Центр еще существует. Я отвык уже что-нибудь делать, а ты?
— Надеюсь, нам кто-нибудь встретится, и мы его убьем.
— Ну ты и еблан.
— Сам еблан.
— Нет, ну ты приколись — мы нашли Сердце царя, и тут же его проебли.
— Оно упало в желудок колдуну.
— Что за тупая идея была его в суд вести?
— Ну теперь-то точно надо. Ты из-за Анечки расстроился? — спросил Вадик.
— Нет, меня по голове ебнули.
Мы надолго замолчали, и я вдруг почувствовал, что еще пьяный.
— Ты бухой? — спросил я Вадика.
— А помнишь я в первый раз набухался, а ты тыкал меня рукой в плечо и спрашивал: ты бухой, Вадя, ты бухой?
Я засмеялся.
— Помню, — сказал я.
— Давно это было.
— Охуенно давно, тысячу лет назад.
— Я по ней скучаю, — сказал Вадик. — У нее была квартира такая. И пахло всегда сладко. Строгая была.
— Да, — сказал я. — А Полину помнишь?
— А Полина померла?
— Да.
— А почему сегодня не пришла?
Вот в таком духе мы и говорили, и я вполуха слушал, как за стеной Гоша увещевает Мстислава успокоиться. Нет, ну правда, что за имечко?
— Не хочу отсюда уходить, — сказал Вадик. — Я привык.
Мне стало его жалко — что за жизнь, поток никем не контролируемых, ничем не остановимых перемен. Потом я задремал, а Вадик еще что-то говорил про то, что он уже к одеялу привык, и водка еще есть — один плюс, вдруг кого встретим, и можно будет его убить.
***
Господи, вынужден рассказать тебе и про Вадика — про его необычайную чувствительность к материям тонким и загадочным. Сам Вадик за себя не заступится, только я за него заступлюсь. Тем более, мы ведь фактически один человек, так? С генетической точки зрения, если ты таковую принимаешь за правду.
Итак, дела дальше были таковы: мама быстро рассталась с тем мужиком из Люберец, и нам больше не пришлось ходить через пустырь в школу, но и в общагу мы не вернулись. Стремительно мама познакомилась с другим чуваком, дядей Геной. Дядя Гена был бухгалтером в какой-то полукриминальной фирме и жил со своей мамусей. В целом он был человек покладистый, но иногда, задолбанный унылой работой и отсутствием всяких перспектив на интересную и насыщенную жизнь — вдруг психовал.
Если честно, дядю Гену я запомнил, потому что он был ебнутый.
Он говорил, что по достижении какого-то офигительного технического прогресса люди воскресят всех мертвых и сделают разумными всех животных, потому что того требует истинная доброта, которой мы достигнем, когда новейшие изобретения позволят избавиться от болезней, бедности и даже смерти. Следующий шаг, конечно, помочь всем остальным несчастным — мертвым или неразумным.
Я, конечно, спрашивал:
— А всех умерших животных тоже надо будет воскрешать? Ну, потому что животные же станут разумными.
Тут дядя Гена чуть-чуть подвисал и уходил от нас думать о высоком, и я слышал, как он стучит кулаком по окну, пытаясь справиться с потоком мыслей.
Вообще дядя Гена лежал в дурдоме — так говорила его мамуся, тучная, веселая и общительная женщина, постоянно запихивавшая какую-нибудь еду в свой большой лягушачий рот.
Наша родная, тощая от курения и алкашки бабка видеть нас не хотела, а вот мамуся Гены, по сути не имевшая к нам никакого отношения, искренне нас обожала.
Мне нравилась теория дяди Гены про животных, хотя уже тогда я считал, что он ебнутый.
Вдохновившись рассуждениями Гены, я придумал играть с Вадиком в разумных зверей, но Вадик не умел играть.
Как-то раз дядя Гена подозвал нас к себе. Он курил недешевый и крепкий ментоловый "Салем", тогда исключительно модный, и мы то и дело выкрадывали из пачки сигаретку-другую. Так вот, дядя Гена сидел за столом и дымил.
Он сказал:
— Слышал, вы играете в животных.
Классный способ начать разговор, правда?
— Да, — сказал я. — Но Вадик плохо играет.
— Ты плохо играешь, — сказал Вадик.
Дядя Гена в две затяжки уничтожил сигарету и затушил ее о донышко медной пепельницы.
— Вы неправильно играете.
— Это как? — спросил я.
— Ты в кого играешь?
— Я — лев, — сказал я.
— А я — тигр, — сказал Вадик.
Дядя Гена сказал:
— Вот именно. Но тигры и львы — совсем другие.
Я вообще не понимал, к чему дядя Гена клонит.
Да, Господи, я помню его хорошо, у него были сальные, светлые волосы, тощее, остроносое лицо, и еще сильно тряслись руки — образ, не вызывающий доверия. Зато он жил в хорошей квартире, и у него была добрая мамуся, которую я был почти готов назвать своей бабушкой. Она готовила замечательный плов с барбарисом.
Дядя Гена сказал:
— Вы ничего не знаете о животных.
— Но мы знаем о животных, — сказал я.
— Мы смотрели мульты, — сказал Вадик.
— «Маугли» и «Король Лев».
«Короля льва» мы посмотрели недавно, кассету принес как раз дядя Гена. Но сейчас упоминание мультика его почему-то очень взбесило. Он провел рукой по сальным волосам, закурил новую сигарету и, пахнув на нас ментоловым дымом, сказал:
— Одевайтесь.
— А куда мы, дядя Гена?
Было раннее утро, как сейчас помню, и мама еще спала, а из соседней с комнатой кухни я слышал храп Гениной мамуси. Мы еще не завтракали, и идти никуда не хотелось, но мама сказала не разочаровывать дядю Гену, потому что он чувствительный, и мы все-таки пошли с ним.
У меня была какая-то тревога, хотя никто мне не говорил, что странный чувак может выпотрошить тебя и выбросить тело где-нибудь на свалке. Об этом я узнал уже потом.
Было лето, и было жарко — дядя Гена все время утирал пот пожелтевшим хлопковым платком.
Мы шли по длинной дороге, нам встретились белая церковь, зеленый парк, где дети разъезжали на роликах по длинным асфальтовым дорожкам, и большой серый кинотеатр с надписью "Энтузиаст". Я хотел в кино, но дядя Гена сказал, что мы в кино не пойдем.
Солнце ударяло со всей силы мне прямо в макушку, и, в конце концов, дядя Гена купил нам в ларьке мороженого. Сначала мне ничего не нравилось, а потом, когда мой язык уткнулся в холодный купол пломбира над вафельной стеной, день перевернулся и стал счастливым.
Было жарко, ярко и здорово, куда бы мы ни шли.
Гена-то как раз много молчал, тонул в облаке дыма, порождаемого ментоловым "Салемом". Мы с Вадиком иногда переглядывались. Я-то люблю поболтать. Молчание для меня в тягость, лучше уж буду нести любую чушь. Так что я стал рассказывать про школу, про наши дела, оценки, околошкольных бомжей и дворняг, короче про все то, про что мне, пиздюку, интересно было.
Дядю Гену это все, по ходу, мало волновало. Он откусывал большие куски от своего эскимо и курил сигареты. Только один раз он сказал:
— Удивительно было бы, если бы у животных была своя цивилизация, правда?
— Да, — сказал я, надеясь поддержать разговор. — Было бы круто. А какая бы у них была цивилизация?
Слово для меня было не самое привычное, но я произнес его специально, чтобы привлечь к себе внимание — сработало слабо, дядя Гена сказал только:
— Об этом надо подумать.
Длинная раскаленная лента дороги завернула в бок, и мы, пройдя мимо мрачноватой поликлиники, уткнулись в облицованный белой плиткой маленький магазин с гордым названием "Детский книжный".
Дядя Гена выбросил сигарету и сказал:
— Вам нужна книга о животных. У всех детей должна быть книга о животных, странно, что у вас ее нет.
Но у нас, так-то, ничего не было, только пакет с одежкой, которую мы всякий раз делили, потому что не было строго определено, чья она, и часто по утрам приходилось бороться за любимый свитер или приличные штанцы. Даже школьные принадлежности купила нам Генина мамуся.
У нас не было энциклопедий, раскрасок и игрушек, всякой такой херни. И мы никогда еще не были в книжном магазине. Снаружи зданьице выглядело маленьким, как трансформаторная будка, но, когда мы зашли внутрь, все оказалось совсем по-другому. Прохладное, слабо пронизываемое светом пространство показалось мне бесконечно уходящим вдаль, потому что я никогда еще не видел столько книжек. Пахло в магазине, ну, обычно для книжного — бумагой, краской, всем таким, но мне запах казался непривычным и таким прямо чистым, звенящим. Мы прошли мимо стенда с "Гарри Поттером", рядом с которым стояла картонная фигура самого Гарри с волшебной совой на плече, и надпись над совой утверждала, что книга подходит всем от 9 до 99 лет. Нам с Вадиком только должно было исполниться восемь, и я как-то даже расстроился, мол, как же так — еще год нельзя читать эту книжку. Ну, то есть, сиги у дяди Гены воровать тоже было нельзя, но мы же воровали, а с книжкой все казалось совсем серьезным.
То есть, до меня не доходило, что от 9 до 99 — это все просто красивая фраза, емкая, рекламная, я считал, что книжки это очень взрослые штуки, и пренебрегать их советами (и советами вокруг них) нельзя.
Дядя Гена быстро провел нас мимо "Гарри Поттера", сказав, что это все чушь собачья.
Он сказал:
— "Властелин колец", вот что вы должны прочитать. Но сначала вам нужна книга о животных.
И он подвел нас к стеллажу с энциклопедиями, который показался мне ужасно широким и длинным. Помню, там стояли энциклопедии серии "Я познаю мир" — разного цвета буковки, и все на свете, что нравится пацанам: космос, динозавры, индейцы, ну и всякое скучное тоже — математика, физика. Мне, несмотря на очкастого задрота на обложке, эти книги почему-то понравились, но дядя Гена сказал, что лучше взять что-то с большим количеством картинок.
Я, вообще-то, звезд с неба не хватаю в плане мозгов — и не хватал никогда, хотя и любопытный не в меру, но тогда мне захотелось, чтобы кто-нибудь большой и добрый, ну, по типу Гены, купил для меня все вот эти энциклопедии, чтобы я все узнал: про звезды и страны, и про океаны, и про то, как люди делают музыку и рисуют картины. Ни о чем таком я прежде не думал, а тут вдруг мир показался мне удивительно разнообразным. В нем умещались планеты и насекомые, вакцины и египетские пирамиды, скорпионы и уравнения, самолеты и грибы, религии, украшения, канализации, узоры, оружие, черви, ну и так далее, и все в таком духе. Короче, я листал всякие энциклопедии, и мир казался мне невероятно многообразным, таким удивительным и большим, в нем я был маленьким, даже крошечным, и не было никакой надежды на то, что я успею весь его понять, но в том была особенная сладость.
Иногда я думаю, может, сохранись у меня то особое чувство, которое я встретил там, в "Детском книжном", я стал бы каким-то другим человеком. Вряд ли, конечно, большим ученым или прославленным философом, но все-таки вдруг.
Вадик листал книжку с яркой обложкой — цветные воздушные шары и красивые самолеты.
Он сказал:
— Хочу стать летчиком.
Потом мы стали искать книги о животных, и нам захотелось самую большую, самую толстую, с картинками и упругой, глянцевой бумагой. На обложке красовались всякие разные ребята — от креветок до львов, все они висели в белой пустоте, и мне это почему-то понравилось. Книгу было сложно удержать в руках одному, но вдвоем — самое то.
Она, наверное, безумно дорого стоила, но дядя Гена купил ее для нас — он вообще хорошо зарабатывал, и жадным не был, но даже так — мы все-таки чужие дети, непонятно откуда взявшиеся в его жизни.
В общем, мы пошли обратно — мир за время нашего погружения в наполненный тенями и прохладой книжный изрядно нагрелся. Но жара меня не раздражала, она мне нравилась, казалось, что солнце наклонилось к нам поближе и стало на нас глядеть. Мне был приятен этот взгляд, а в большом пакете, который мы с Вадиком несли, взяв в руки по ручке, телепалась наша огромная книга.
Дядя Гена сказал:
— Чтобы играть в животных, вы должны их изучить.
Я сказал:
— Круто, мне так больше нравится.
Мне очень захотелось, чтобы дяде Гене понравилась игра, в которую будем играть мы с Вадиком — мне тогда казалось, что это будет ему нашей благодарностью, и я сказал:
— Мы будем играть в цивилизации разных животных.
— Да? — спросил Вадик.
— Да, — сказал я. — Это же просто суперкруть. Разные животные разумные живут на одной планете. У них есть страны, и все такое. Цивилизации это типа страны? Как Египет, я по телику видел.
Дядя Гена вдруг улыбнулся — а он нечасто улыбался.
Он сказал:
— Вы бы знали, какая скучная у меня работа.
Он тоскливо цокнул языком, а потом сказал:
— Но ленивцы не смогли бы построить цивилизацию. Они ленивые и тупые.
— Наша бабка говорит, что мы — ленивые и тупые, — сказал я. Вадик важно кивнул.
Дядя Гена сказал:
— Ну и пошлите ее в пизду.
Я от него таких слов прежде не слышал, хотя его мамуся и жаловалась, что дядя Гена иногда страшно ругается.
Я сказал:
— Блин, ты классный.
Он опять улыбнулся, теперь теплее и как-то, ну, нормальнее.
Потом мы пришли домой, и мама приготовила завтрак — оладьи, которые мы ели с двухцветной шоколадной пастой. Вообще говорят: не жили богато, нечего и начинать, но я думаю иначе — даже если полгода круто поживешь, с шоколадной пастой и цветными книжками, будешь потом всю жизнь вспоминать, и в самой важной беседе, с, Господи, тобой, вспомнишь это.
Мы пили апельсиновый сок и ели оладьи, а мамуся дяди Гены все спрашивала нас, что мы хотим на обед — вопрос задавался каждый день, и до сих пор нас шокировал — ну, что есть из еды, то и будем.
Я спросил:
— А котлеты можно?
— Можно, конечно, — мамуся Гены уговорила уже четвертую оладью, и на каждую приходилось по ложке шоколадно-сливочной пасты. Я кайфовал от завтрака, но и ждал, когда он закончится — потому что нас ждала энциклопедия. Даже Вадик, по-моему, в первый и в последний раз на моей памяти хотел заглянуть в книгу.
После завтрака мама спросила дядю Гену, чем он хочет заняться, и дядя Гена сказал, что почитает с нами книжку. Мамкины глаза просияли. Она нас особо своим мужикам не навязывала, не было такого, мол, гляди, какие они милые, ты можешь стать их папой — хотя мы правда были милые, кукольные дети. Мамка всегда считала, что мы — исключительно ее проблема, и не просила никого нас чем-нибудь занять. Но, когда кто-то сам проявлял желание с нами пообщаться, мама радовалась, как ребенок.
Она сказала:
— Не буду вам мешать. Мы с твоей мамой поедем за шторами.
У дяди Гены была бессонница, и он жаждал темных, даже черных штор.
Мы пошли читать энциклопедию в комнату, которую мамуся Гены называла гостиной, — там был большой красный диван, на котором мы спали, и большие окна, со светом которых Гена тоже все время боролся. На окнах красовались наклейки с морозным узором, скрадывающим лишнее сияние. В нежном жемчужном сумраке мы с Вадиком листали книжку, рассматривали картинки, а дядя Гена расхаживал по комнате.
Мы читали ему вслух какие-то отрывки из книги, и он спрашивал:
— И как вы думаете, какая цивилизация была бы у этих животных?
Всего, что мы тогда придумали, благодаря книге, я уже и не вспомню, но помню особенности: у кошек, например, не было бы свадеб, потому что они животные одинокие, и кошки-мамы сами растили бы своих детей — как наша мама.
— Ваша мама, — сказал дядя Гена. — Была бы манулом.
Мы нашли через алфавитный указатель манула.
— У нее такой же чарующий взгляд, — сказал дядя Гена. Тогда я понял, что он очень любит нашу маму. Мне стало от этой мысли приятно.
Еще некоторые наши придумки:
Во-первых, дельфины обожают играть, поэтому в их мире еще больше внимания уделялось бы спорту и всяким соревновательным штукам. Спортсмены были бы самыми уважаемыми людьми в обществе, и часто становились бы правителями. В особенно древние времена так бы и выбирали царей — через соревнования.
Во-вторых, акулы шикарно чувствуют запах крови, из них вышли бы самые лучшие детективы.
В-третьих, разумные волки вылизывали бы друг другу лица в знак примирения, и это было бы нормально.
В-четверых, у разумных львов было бы нормально иметь трех и более жен, все из которых работают, и наиболее успешным считался бы лев, который может себе позволить сидеть дома, пока его три жены вкалывают.
В-пятых, в змеиной школе змеята учились бы не за партами, очевидно, а висели бы на маленьких шестках.
Мне уже не хотелось быть волком, львом или медведем. Когда мы уже много придумали, дядя Гена сказал нам выбирать то животное, которое подходит нам по характеру.
Я решил, что буду шакалом, ну, по тем причинам, что я уже как-то излагал — шакалы хитрые и ловкие бичары, воры и клоуны. Мне понравилось, как в книге описан был танец шакалов, когда они окружают человека и кувыркаются вокруг него просто чтобы повеселиться. Мы придумали, что шакалы — это раса бомжей, у них не было собственной страны, они жили везде и вели маргинальный образ жизни, были карманниками, контрабандистами, наркоторговцами, бродячими комедиантами и фокусниками, словом, такие звери-цыгане.
Вадик решил быть кабаном, они в нашем воображении, хрен пойми с чего, получились такими то ли орками, то ли викингами. Короче, кабаны жили ради войны, все время вонзались друг с другом, и смерть в бою считалась у них высшей доблестью. Вот ты удивился, да? Ты же не создавал кабанов какими-нибудь там гиперхищниками. Но, по нашей концепции, именно убийство не ради пропитания, а ради развлечения и делало кабанов такими жестокими. Все дело в клыках, и в вечном мочилове кабанов друг с другом.
Дядя Гена решил, что он будет газелью Томсона. Мы долго добивались от него обоснования, и он сказал только:
— Потому что они очень нервные.
Потом приехала мамка, и дядя Гена сказал нам играть без него. Он, дескать, просто хотел, чтобы мы научились придумывать, изучать, и так далее.
Наша с Вадиком история была такая: кабан-воин приехал в город львов, вроде как в столицу, его попытался обокрасть шакал-клоун, когда он зазевался, чтобы посмотреть уличное представление, и их обоих бросили в тюрьму, шакала — за воровство, а кабана — за драку. Там они услышали, что львы собираются истребить всех других животных-хищников, а травоядных сделать своими рабами. Короче, львы у нас были злодеи. Детали львиного города придумывались у меня легко, я то и дело хватался за хвост какой-нибудь идеи и начинал ее раскручивать, и даже Вадику, по ходу, было очень весело, мы напридумывали кучу всего, и перед нами раскинулся волшебный золотой львиный город посреди саванны.
Мы еще очень нескоро выросли из этой истории, и даже до сих пор я — Саша Шакал, а Вадик татуху с кабаном себе на плече набил, уродливую — жесть.
С дядей Геной мы прожили полгода и, по сути, это было самое счастливое время в нашем раннем детстве. Вроде как у нас была настоящая семья: хотя дядя Гена был ебанутый, он все равно был суперклассный, и я даже думал: надо называть его папой.
Но я никогда не назвал.
Короче, он повесился. Там у него были какие-то крупные проблемы с его фирмой, и он психанул — потому что всегда был психованный, но на этот раз крыша у него съехала капитально.
Мы-то ничего не поняли, он отправил нас за мороженным, а, когда мы вернулись, дверь никто не открывал, потом пришли мама с Гениной мамусей, мы услышали крики и плач, нас быстро вывели.
Мама не взяла нас ни на похороны, ни на поминки, мы провели кучу времени с подругой Гениной мамуси — полной ее противоположностью. Сухощавая тетка заставляла нас убираться и делать все упражнения в учебнике математики подряд.
Мамка только потом рассказала нам, что случилось, только когда мы стали старше. А так мы тосковали по дяде Гене, и даже не знали — почему, что с ним случилось, как так вышло. Мы остались жить с Гениной мамусей, она была рада маме, и мама ей со всем помогала. Потом Генина мамуся заболела и стала сильно худеть, мама заботилась о ней, а мне все время казалось, что на плечах у меня сидит что-то огромное вроде большой жабы, и давит, давит, давит. Так прошло еще несколько месяцев, а потом из Америки вернулась Генина сестра и выгнала нашу маму, и нас, конечно, тоже.
Сестрица у Гены была та еще сука, но ее можно понять — приезжаешь к больной матери, а с ней живет какая-то левая девка со своим приплодом.
В общем, сестрица выгнала нас на приличных щах — дала маме даже какие-то деньги за заботу, уход и все такое прочее. Мы вернулись в общагу, и огромная тяжелая жаба слезла с меня, но я все равно скучал по Гене и по его мамусе.
Мама продолжала звонить Гениной мамусе, потом ездила к ней в больницу, а мы уже были достаточно взрослые, чтобы не оставаться с бабкой, а шароебиться и играть. В школу приходилось ездить далеко, и всякий раз, когда мы проходили мимо Гениного дома, жаба возвращалась ко мне на плечи. Я с самого начала, еще когда Генина мамуся жила дома, все говорил Вадику, что мы тоже должны ходить к ней, но, когда я решился, ее уже забрали в больницу, и никто нам не открыл, мы так и простояли два часа около обитой серым дерматином двери.
Я почему-то расплакался, а еще через пару месяцев мама вскользь упомянула, что Генина мамуся — того.
Как выразилась мама:
— Похудела и умерла.
В тот момент я это уже воспринял философски. То есть, мне стало грустно, но жаба не вернулась, и я больше не плакал — прошло время, и я, как многие пиздюки, начал забывать людей, которых долго не видел. Далекими-далекими стали казаться мне и поход в "Детский книжный", и завтраки с шоколадной пастой и соком, и вечно голодный рот Гениной мамуси, и Генин ментоловый "Салем", и его грубая американская сестра.
Выяснилось, что я не очень глубокий человек, короче. И вот постепенно мы стали жить совсем обычной жизнью — со злобной бабкой, постными щами, соседской поножовщиной и всем таким.
Вдруг как-то раз звякнула маме сестрица Гены. Она зачем-то хотела, чтобы мы с мамой к ней приехали. Я уже не очень понимал, зачем — когда там нет никого, кого я когда-нибудь любил. Но мама, безответная наша мама с чарующим взглядом манула, согласилась. Мы приехали к Гениной сестрице, как бишь ее по имени, я уж точно не вспомню. Она была старше Гены лет, наверное, на пять, но выглядела хорошо, ухоженно, и всегда в ней поблескивало что-то неприятно-заграничное: какой-то непривычный запах духов, какая-то странная манера одеваться. В общем, встретила она нас, вся такая в белом брючном костюме, и мы пили с ней чай. Тортик она купила сама.
Генина сестрица сказала, что квартиру продает и уезжает обратно в Америку. Она сказала, что очень признательна маме за то, что та заботилась о ее матери, и что ее мать просила передать нашей семье кое-какие вещи.
Мама сказала:
— Понятно.
Она вообще мало говорила и очень внимательно слушала.
Как-то так незаметно Генина сестрица стала ей что-то рассказывать, жаловаться, короче, всякие такие вещи и, по ходу, никто из них не вспоминал о том, как Генина сестрица когда-то маму выгнала. Нас отправили в гостиную, где мы жили когда-то, посмотреть мультики. Была только та самая, принесенная Геной, кассета с "Королем львом", и мы пересматривали его уже раз, наверное, в сотый. Мне дичайше нравилось пересматривать мульты, а потом и фильмы — в этом есть какое-то успокоение — ты уже знаешь, что будет дальше, и можешь ни о чем не париться. Мир под героином — это примерно так, ты тоже как будто знаешь, что будет, хотя ты не знаешь. Но тогда про героин я слышал только в криминальных сериалах, которые любила Генина мамуся, и до всего самого стремного было еще очень далеко.
Ну и вот, короче говоря, мы досмотрели до смерти Муфасы. Я плакал над этим моментом в первый раз, и, по-моему, во второй, может, даже в третий.
Вадик никогда не плакал. Он вообще прикольно смотрит кино: открыв рот и упырив пустой взгляд в экран. Выглядит он при этом так, словно ему сделали лоботомию, и по его лицу никогда нельзя сказать, нравится ли ему киношка, и понимает ли он вообще, что происходит на экране.
А тут вдруг — смерть Муфасы, которую мы оба видели миллион раз, и Вадик плачет. Он плакал беззвучно, и я это заметил только случайно на него глянув — для меня-то мультфильм был приятно-скучным.
Вадик сидел, уставившись в экран, и слезы катились по его щекам. В принципе, выражение лица его не особо изменилось, но слез было много, как крови из смертельной раны.
Я спросил его:
— Ты чего?
И Вадик сказал мне:
— Раньше не плакал над "Королем львом".
Вот, Господи, он человек куда более глубокий, чем я. Он понял, зачем плакать над "Королем львом", в чем смысл, почему это все так чудовищно грустно. И сидел, плакал весь оставшийся мультфильм, и я обнял его, и мы ничего не говорили. Мне тоже стало ужас как грустно, но я все-таки не плакал.
Ушли мы от Гениной сестрицы поздно вечером. Мамуся Гены передала нашей маме маленькую шкатулку с золотыми колечками и сережками. В шкатулке была записка: не хочешь носить — продавай.
В тот вечер мама была еще молчаливее обычного, а я все вспоминал Генину мамусю, прожорливую хохотушку, и не верил, что она похудела и умерла, хотя раньше принимал это все как факт.
Остатки торта Генина сестрица тоже отдала нам, мы ужинали этим тортом. Мы чего-то громко чавкали, и бабка, смотревшая телеканал "Культура", сказала:
— Шла бы ты нахуй отсюда со своими выблядками.
— Хорошо, — сказала мамка и улыбнулась.
Мне кажется, она хотела уйти завтра же, продав золотые цацки, собиралась снять комнату или типа того. Думаю, Генина мамуся тоже хотела бы, чтобы мы жили без бабки.
Но завтра не вышло, потому что к утру я заболел, у меня поднялась температура, и все в мире стало приглушенно-розовым. Я много спал, у меня все болело, и мне снились сны про львиный город, и про меня-шакала, бродячего артиста и комедианта, а, когда я просыпался, то читал нашу книгу о животных, и картинки отпечатывались у меня в голове, чтобы потом присниться.
Вадик так и не заразился, и ему приходилось долго ездить в школу на автобусе. Как-то раз мы с ним листали книгу, и он запарился:
— Кабаны не могут смотреть в небо, — сказал он. — У них такая шея, они не смотрят в небо. Да?
— Ну, — сказал я. — Так написано.
— Как же я тогда стану летчиком? — спросил Вадик. Он очень расстраивался и беспокоился, и мы весь вечер придумывали, как бы ему так извернуться, и быть все-таки кабаном-летчиком, пока до меня не дошло: летчику и не надо смотреть вверх, все приборы находятся прямо перед ним.
Тогда Вадик успокоился и сказал:
— Ладно.
Потом он пошел чистить зубы, а я гордо лежал с нечищенными зубами, потому что я болел, и меня никто не заставлял. Я уже почти заснул, когда Вадик вернулся. Он сказал, будто между делом:
— Сегодня в автобусе видел Гену с его мамусей.
— А? — спросил я, спросонья подумав, что неправильно его услышал.
Вадик повторил все слово в слово:
— Сегодня в автобусе видел Гену с его мамусей.
Я молчал. Я уже окончательно проснулся и снова знал, что они оба умерли, и что они не ездят в автобусах.
Вадик сказал:
— Я прямо перед ними сел, но они меня не заметили.
И я спросил:
— Ты поговорил с ними?
Вадик пожал плечами.
— Нет, — сказал он. — Мне как-то неловко стало, они же умерли.
Я покусал губы, подумал, что Вадик Гену с мамусей, наверное, с кем-то перепутал.
Вадик сказал:
— Генина мамуся была толстая такая, а мама говорила, что она похудела.
— А Гена?
— Ну, он курить хотел. Пальцами так: тук-тук-тук. По коленке.
Вадик нежно улыбнулся и сказал:
— Скучаю по ним.
Потом он, как ни в чем не бывало, лег спать, через некоторое время к нам пришла мама и пристроилась с краешку — мы росли, и помещаться на матрасе втроем становилось все сложнее.
Мама и Вадик спали, они одинаково тихо сопели, а я все думал, как Вадик долго ехал в школу на автобусе и встретил мертвого дядю Гену и его мертвую мамусю.
Вот, Господи, послушай — не такой уж он и конченный, ну, то есть, где-то подо всем слоем пепла и пыли, крови, мяса, строительного мусора и бутылочных осколков прячется нежный пятачок его души.
Пощади уж его, пожалуйста.
Глава 4. Части всяких зверей
Проснулся я со зверской головной болью, просто пиздец.
Ну, сука, думаю, пойдем сейчас, Мстислав, с тобой пострекочем.
Я перелез через Вадика, Вадик еще спал, и рука его, свешенная с кровати, упиралась костяшками пальцев в пол. В открытое окно лился солнечный свет, неприятно-яркий, а на толстой заснеженной ветке сидела блестящая змея.
Спустя пару минут обоняние у меня вполне восстановилось после сна, и я почувствовал, что на кухне пахнет едой — настоящей! Пахло каким-то вкусным жареным мясом, и я устремился за этим запахом вслед.
На кухне было жарко и душно, на сковороде шкворчали куски пойманных Гошей в силки существ, похожих на птиц, а на столе лежали разрезанные на две части горькие зимние яблоки.
Заплаканная царевна Кристина покачивалась на табуретке и говорила. Я остановился в дверях, чтобы ее не тревожить, мне казалось, она увидит меня и сразу замолчит. Она говорила Гоше, который был сосредоточен на готовке и делал вид, что слушает вполуха, хотя я-то очень хорошо знал, что он всегда внимателен.
— Марк родился очень больным, все думали, что он умрет, хотя, конечно, это скрывалось, маме с папой не хотелось, чтобы люди знали. Марк даже не был наследником, последний в очереди, четвертый сын.
Голос ее подрагивал, словно на ветру.
— Мама с папой, я их очень уважаю, я их люблю, но они не созданы были, чтобы править. У них всегда было слишком мало сил, чтобы выбрать общественное вместо частного. Когда дедушка умирал, папа принял решение. Он отдал Сердце Марку, чтобы Марк выздоровел. Сердце может убить, но может и излечить — от любой болезни. Папа не спросил у дедушки. Никто, кроме папы и мамы, и нас с Марком не знал, кому досталось сердце. Даже братья — до определенного момента. Папа ведь не думал, не представлял, что все так получится. Он не думал, что ему нужно будет подавлять революцию, не думал, что ему нужно будет использовать Сердце. А Марк этого не умел. Он добрый, хороший, но слабый. Зато он выздоровел. Мы были так счастливы, так счастливы.
Гоша поставил перед ней тарелку, и на секунду мне показалось, что царевна Кристина жадно вгрызется в мясо, обожжется маслом и жиром, растреплет свои аккуратные светлые волосы — все как настоящая дикарка.
Но она аккуратно подтянула к себе нож и вилку, и продолжила говорить, хотя теперь в ее чудном голоске слышалось обилие слюны.
— Никто ведь не знает, когда выбирает. Мы не знали, какую цену придется заплатить на самом деле. Если бы папа не отдал дедушкино Сердце Марку, быть может, они с мамой и братьями были бы живы. Я себя долго успокаивала тем, что хотя папа променял свою жизнь, мамину, и жизнь братьев на жизнь Марка, сам о том не догадывался — но променял, все-таки сделка действительна: ведь мы с Марком спаслись. А теперь и его нет. Как это все могло случиться именно так? Почему именно со мной? С нами?
Гоша сказал:
— Я сочувствую вашему горю.
— Вы — мой враг, — сказала царевна Кристина.
— Идеологически мы находимся на противоположных сторонах, однако меня глубоко печалит страдание любого человека.
— Но ведь вы его причиняете.
— Потому что считаю необходимым делать это ради вероятного прекращения всяких страданий впоследствии.
Я думал, царевна Кристина будет спорить, но она взялась за вилку и нож, и стала аккуратно отделять кусочки мяса от костей, глотая свое жадное нетерпение.
Гоша сказал:
— Заходи, Саша.
Я сказал:
— Доброе утро. Что там злое зло? Жив покамест?
— Пока держится, — сказал Гоша. — Он привязан. Поможешь мне его покормить?
— О, да без проблем.
Я сел за стол и принялся поглощать сладкое мясо неведомой птицы. Моя любимая тема: разгрызть мягкие косточки у курицы или у кого-то типа курицы, и выедать черный костный мозг — слаще и вкуснее в мире вообще ничего нет. Пришел завтракать Вадик, и я все ждал, пока он закончит есть, чтобы забрать оставленные им кости. Потянулся я было и к тарелке царевны Кристины, но Гоша ударил меня по руке.
Он сказал:
— Хватит с тебя.
Пить утром не стали, решили заварить кофе, он был у нас в достаточном количестве, и поплыл над кухней чудесный, домашний теплый запах. Все молчали, и я спросил:
— Так, братва, ну, и царевна, какие теперь у нас планы?
— Необходимо связаться с Центром, — сказал Гоша. — Мы должны сохранить сосуд с Сердцем, в противном случае нести его придется кому-то из нас.
— Ну вот, — сказал Вадик. — А я хотел его убить.
Гоша сказал:
— Постарайся быть более сдержанным, Вадим. Существование всего мира зависит от того, насколько сдержанным ты будешь.
Вадик удивился легшей на него ответственности и рассеянно кивнул. Я сказал:
— И как мы эту тварь будем терпеть?
— Он пока что абсолютно безопасен.
— Видал я вчера, как он безопасен.
— Если бы он был в полной своей силе, он бы тебя убил, — сказал Гоша.
— Ну да, а так даже крови почти не было — пускай он, сука, меня пиздит.
— Этого мы ему позволять не должны.
— Ты выкинь эту свою гуманистическую чушь из головы, — сказал Вадик. — Уже тысячу лет идет гражданская война, а тебе все мало.
— И каковы твои предложения?
Вадик закурил, затянулся, пепел скинул в жирную тарелку.
— Надо всех убить, — сказал он.
— Что?
— И не будет больше страданий. Если всех убить. Ты же палач. Ты должен меня понять.
Гоша сказал:
— Убийство может быть оправдано только в том случае, если оно может спасти больше жизней, чем отберет.
— То есть, если хотя бы двоих спасет — уже вполне норм, — сказал я. — А что делать с телками, которые на аборты бегают? Вроде как она убивает, но ее убийство никого не спасет.
Гоша сказал:
— Интуитивно все вполне ясно, не выворачивайте все наизнанку.
— А что ясно? — спросил Вадик. — Мне ничего неясно.
— Потому что ты, Вадим, страдаешь от моральной идиотии.
— Ты что, идиотом моего брата назвал?
— Из песни слов не выкинешь, — сказал Вадик. — Я не обижаюсь.
— Я не имел в виду, что ты в целом глупый. Я имел в виду, что у тебя нет чувствительности к вопросам морали и нравственности.
Царевна Кристина молчала, ее печальные, покрасневшие глаза остановились на жар-птице, которая, без сомнения, осушала ее слезы.
Гоша сказал:
— Царевна, я не вижу причин причинять вам какое-либо зло!
— Как и я!
— Тихо, Саша. Так вот, вы свободны, мы вас не удерживаем. Однако, я посоветовал бы вам добраться с нами до Центра. В лесу вы погибнете.
Царевна Кристина сцепила руки в замок с тем с молоком матери впитанным достоинством, которое легло в основу многих аристократических портретов.
— Я хотела бы сопровождать убийцу моего брата. Он несет в себе собственность нашей семьи. Часть моего брата.
— Хорошо, — сказал Гоша. — Но ваша личность должна оставаться в тайне.
Царевна Кристина кивнула. Оставить ее личность в тайне в такой пустоте несложно — почти все, кому это могло быть интересно, умерли.
Потом Гоша налил всем черный кофе, куда пришлось бухнуть огромное количество сахара, чтобы он не так горчил. Жизнь, которая, вроде как, почти потеряла смысл — снова его обрела. Гоша выглядел радостным, его спокойствие вселяло в нас уверенность.
Меня, конечно, взволновало путешествие к Центру, если только он есть на свете, ведь там, наверняка, меня наградят. Или казнят.
Еще там могут быть наркотики.
Что касается Гоши, Гоша мечтал о том, чтобы все люди стали счастливыми. В этом он напоминал мне ебанутого дядю Гену. Все люди не могут быть счастливыми, и живыми, и все такое, но всегда находятся мечтатели, которые в это верят. После завтрака мы пошли в большую комнату, где Серега сидел с Мстиславом.
— А как мы его вообще будем транспортировать, на себе, что ли, тащить? — спросил я.
Руки Мстислава были привязаны к изголовью кровати, а ноги тесно связаны друг с другом, так что поза вызывала некоторые религиозные ассоциации. Мстислав был покрыт розоватым (кровавым, что ли?) потом, его утонченное, скуластое лицо реально казалось мученическим, и он тихо постанывал, не вполне по-человечески, скорее голос его напоминал скулеж.
Гоша принес ему тарелку.
— Подержишь его голову? — спросил он меня. — Мстислав кусается.
Всю его бережность и аккуратность я теперь вполне понимал — в колдуне хранилось сейчас лекарство, если не ото всех болезней мира, то от многих. Мы отогнали Серегу, с жадностью наблюдавшего за истечением кровавого пота, сели на кровать по обе стороны от Мстислава.
Вадик сказал:
— Сейчас как цапнет.
Гоша сказал:
— Мы пришли вас покормить.
Мстислав не открывал глаза, но принюхался к запаху мяса, исходившему от тарелки. Гоша вытер руки платком и принялся методично отламывать косточки от птицы и снимать с них мясо. Зрелище было забавное в своем абсурдизме. Я пощупал лоб Мстислава — он горел, как жар-птица.
— Давай, — сказал Гоша. — Держи голову.
Я прижал лоб Мстислава к подушке, вторую руку просунул под его шею, схватил за волосы, не удержавшись от того, чтобы сделать больно. Мстислав открыл затуманенные глаза и, как только Гоша поднес к его лицу кусок мяса, он рванулся вперед, я с трудом его удержал.
Зубы в жуткой пасти Мстислава изменялись, я увидел змеиные клыки, потом собачьи, потом еще хрен пойми, чьи. Гоша, к счастью, оказался достаточно ловок, и кусок мяса исчез в странной пасти Мстислава без следа.
Кормить его пришлось долго, а потом, кроме всего прочего, Гоша скормил ему и оставшиеся кости, которые так хотелось мне. Мстислав не утруждался высасыванием костного мозга, он жевал кости и глотал их целиком, как собака.
Наконец он облизнулся, блаженно сощурил зеленые глаза и сказал:
— Еще давай!
Я охуел, тут уж ничего не добавить.
Вадик сказал:
— Хватит с него.
Но Мстислав съел даже горькие яблоки. И только, когда вся обозримая еда закончилась, он, наконец, полностью удовлетворился завтраком.
— Хорошо, — сказал Мстислав. Он был такой тощий, что от изрядного количества еды живот его заметно округлился. Мстислав сказал:
— Что, собаки, решили уже, что со мной делать?
— Нет, — сказал Гоша. — Мы ждем указаний из Центра.
Мстислав засмеялся.
— Весь мир теперь лесом покрою. Вас всех убью, из вас проращу ели — больше ни на что не годные вы.
— Хорошо, хорошо, — сказал Гоша. — Вы только успокойтесь.
Я больно дернул его за волосы: за то, что украл мои кости со вкусным кремом костного мозга, за то, что ударял меня по и без того глупой голове, и за то, что я его боялся. Мстислав дернулся, и ногти его стали птичьими когтями, почти дотянулись до веревок, но нет — не хватило длины.
— Хорошо ты рассчитал, — сказал он Гоше. — Хорошая голова, умная, сделаю из нее чашу себе.
Царевна Кристина стояла у окна. Она посматривала на Мстислава с любопытством и недоверием, словно никак не могла понять, каким образом Мстислав все еще жив. А уж она-то, наверное, в правилах наследования Сердца разбиралась прекрасно.
— Мстислав, — сказал Гоша мягко. — Вы осознаете, что Сердце не должно было достаться вам? Вы можете встретиться с последствиями вашего решения, вплоть до мучительной смерти.
— Уж мне-то точно ничего не будет, — ответил он. — За собою следи, а я прекрасный волк, вожак всей России, всю Россию я за собой поведу.
Серега сказал:
— Пожалуйста, прекрати хвастаться.
Я сказал:
— Даже теперь, когда у тебя Сердце царя, хочется тебе ебнуть.
— Твой братец-то царя убил, убил, уби-и-ил, — запричитал Мстислав. Вадик пропустил обвинение мимо ушей, а Гоша сказал:
— Мстислав, расскажите мне, кто вы такой. Вы созданы лесом?
Мне в это охотно верилось.
Мстислав замолчал, зеленые его, хищные глаза почти светились. Потом он расплылся в широкой улыбке.
— Нет, конечно, просто я большой умник, и со всем лесом сумел я договориться, будучи еще ребеночком маленьким.
И как пошел он херню нести, но до того завораживающим голосом, что невозможно было ему не поверить.
— Родился я в деревне, что на севере, и как руки-ноги слушаться стали, так я сразу в лес пошел. Встретил я там гадюку, что зимовать ползла, да говорю ей: зуб ядовитый хочу, как у тебя. Гадюка приподнялась да заглянула мне в глаза. И говорит: ну давай меняться, коли зуб ядовитый хочешь. Так поменялись мы с ней зубами. У нее моих зубов был полон рот, чтоб побольше жевать, а мне она ядовитый зуб один отдала. Потом встретил лиса, тому говорю: мне бы хитрость лисичью твою, и лис говорит: давай научу тебя следы заметать да врагов запутывать, всячески обманывать, а ты мне за это руки свои человечьи. Дал ему руки мои отгрызть, и он их себе приделал, чтобы в карты играть, а мне дал лапы свои ловкие. Пошел я дальше, вижу — заяц прыгает. Говорю, нужна мне шкурка твоя теплая да незаметная, и поменялись мы с ним, я кожу с себя снял, и дал ему, а он мне — шкурку свою, которая на снегу тоже как снег, только что не искрится. А волк меня целиком съел, всю ночь выл, а наутро выплюнул, но зачем — этого я не скажу. Потом иду, смотрю, сорока на дереве сидит. Я ей говорю: знать хочу язык птичий, да и вообще всякие языки. Сорока посмотрела на меня, да говорит: ну хорошо, только я-то человечий язык знаю, ничего ты мне отдать не можешь. Нет, нечего тебе мне дать, не научу тебя языкам. И собралась было улететь. Я тогда заплакал, говорю, бери, что хочешь, только научи меня языкам разнообразным, чтобы я все живое в лесу и вокруг него понимал. Сорока подумала, подумала, спустилась на снежное покрывало, голову свою легкую склонила и говорит: ну коли не шутишь, так уж и быть, дам тебе знать языки птичьи, звериные и человечьи, что уж там, щедрое я создание — и рыбьему языку обучу тебя, да только знай одно, что потребую плату с тебя большую. Я согласился, что дам ей плату, и она сказала: душами будем меняться. Тут душа моя вылетела и в тело сороки приземлилась, а сорочья душа в меня вошла. Я сразу узнал все языки, птичьи, да человечьи, да звериные, и даже рыбий язык. Но душа-то моя, мальчика Мстислава душа, в птице зажила, испуганно глядела, да улетела, а сорочья душа у меня внутри поселилась и живет во мне с тех пор.
Пока мы все это слушали, в голове моей вертелись то и дело картинки: отрезанные руки, хлещущая кровь, снятая кожа, заячья шкурка, когти и зубы, все такое. Карусель увечий детского тела и разъятых животных частей на черном фоне леса.
У меня от этого даже голова заболела, и я заподозрил, что неспроста все эти тошнотворные образы выскакивают в моей голове как черти из табакерок.
В конечном счете, образы постепенно теряли реалистичность, становились все более комичными, и, ура, превратились в рисунки на темном фоне, изукрашенном лесными узорами — что-то вроде подноса с жостовской росписью — только про жесть.
Мстислав было захлопнул зубастую пасть, но тут же раскрыл ее снова:
— Слышали, с каким человеком связались? Да я и не человек вовсе!
Потом он резко повернулся к запястью моему, и чуть страшными зубами мне руку не отхватил — честное слово. Руку я успел отдернуть, Гоша наклонился к Мстиславу, чтобы удержать, и Мстислав ему головой в лоб как даст!
Вадик тут же Мстиславу прикладом по носу, а я к Гоше. С Гошей случился приступ — он повалился на пол, задергался, уголком рта его пошла пена. Мы с Серегой переглянулись — давным-давно такого не было.
Серега сказал:
— Ну наконец-то!
Я сказал:
— Да завали ебло, может, тут дело в колдуне!
Стремно было, как в первый раз — жесть, жесть, жесть. Но Гошина голова не должна была повредиться на таком мягком ковре, какой был на этом полу, и когда-то давным-давно, наверное, неимоверно радовал хозяев.
Царевна Кристина вскрикнула, когда Гоша упал, потом опустилась на колени рядом со мной и попросила меня перевернуть Гошу на бок.
По ходу, он ей понравился, ну тут секрета никакого нет — такой уж он человек, всем добрые люди нравятся.
А, может, она подумала, что только Гоша ее тут от Вадика защитит, да от меня, от Сереги, от Мстислава — никто ведь больше красотой души не блистал.
Так или иначе, оба мы волновались, и невидимое чувство, что нас связывало, показалось мне почти что прикосновением.
Жалко, что нельзя было облапать, ощупать ее своими эмоциями.
Гоша, наконец, перестал дергаться, лицо его приобрело спокойное, расслабленное выражение, а потом он открыл глаза и сказал:
— Я получил внятные распоряжения по поводу дальнейших действий.
***
Вот, Господи, слышал такую теорию, что ты даешь каждому испытания по силам его, вроде как справился — молодец, возьми с полки пирожок, а не справился: оскотинился, оскудел — ну сам себе дурак — мог ведь, все силы у тебя для этого были.
За точность трактовки, Господи, как агностик, я отвечать не могу, но хотелось бы знать, прав ли я.
Лично я все твои испытания проебал, от каждого из них становился я только хуже.
Я знаю людей, которые становились лучше, ну, хватало воли, ума, всяких таких вещей — они закалялись, как сталь. Я же — хер пойми что, ебучий пластик, который под огнем воняет и плавится, и больше никогда не становится чем-нибудь дельным.
Короче, я все еще жду своего эколога, который запретит то, что от меня осталось или пустит на одноразовые стаканчики.
Еще история о том, как мы с Вадиком жили: путешествовали, обалдевали.
Когда я выздоровел, прямо на следующий день после того, как я сумел проспать без кашля целую ночь, мама сказала, что мы уезжаем.
Я, конечно, обрадовался. Две недели я провалялся на пропотевшем диване — кого угодно это заебет.
А куда мы уезжаем? — спросил Вадик.
— В Сочи, — сказала мама. — "В городе Сочи темные ночи". Был такой фильм.
Я этот фильм не смотрел, но название мне просто ужас как понравилось.
Я все повторял про себя: в городе Сочи темные ночи, в городе Сочи темные ночи, в городе Сочи темные ночи. И вот мне уже захотелось в эти Сочи.
Мы позавтракали дорогущей для нас по тем временам растворимой кашей с сахарной пудрой и сушеной клубникой. Крупинки весело хрустели у меня на зубах, и я думал, какие они — эти Сочи. Вообще имя города намекало мне на какой-то сочный фрукт, все, что я о нем слышал — говорило о вечном лете.
Вадик больше ничего не спрашивал: Сочи, так Сочи, а я все говорил:
— Ну почему в Сочи-то? А что там в Сочах?
Бабка пьяная спала на диване, и мамка говорила тихо, и на меня шикала. Она почему-то думала, что бабка, которая так-то все время хотела, чтобы мы свалили подальше — теперь нас не отпустит. Так бывает с людьми, которые предчувствуют скорое погружение в свободу. Мама выглядела испуганной, нежной, радостной, даже загадочной, как женщина на картине.
У Вадика к зубу пристал кусок сушеной клубники, и он ожесточенно его ковырял, закончилось все тем, что у него выпал последний молочный зуб, и я подумал, что и у меня он тогда скоро выпадет.
Мама сказала, что последний молочный зуб такой же важный, как первый, и теперь у нее есть для зубов шкатулка. В шкатулке больше не было золотых украшений, кроме единственного кольца с капелькой кровяного цвета — с гранатом. Зуб мягко опустился на зеленую подушечку, в самый центр колечка.
— Это кольцо, — сказала мама. — Так мне нравится.
Мама притянула нас к себе и прошептала:
— Поэтому я его не продала. Но носить тоже не буду. Вдруг мне отрежут палец. И оно велико.
Я задумчиво кивнул: кольцо ведь золотое.
— Да, — сказал я. — Ты его не носи.
— Или буду носить на шнурочке, — задумчиво продолжала она, потом коснулась своего маленького вздернутого носа и сказала:
— Котята, нам пора.
Вадик сказала мне:
— Мама называет нас котятами, потому что она — манул. Хотя вообще-то я поросенок, а ты щенок.
Я сказал:
— Да, но ей так удобнее, не будем ее поправлять.
Поезд у нас был вечерний, так что весь день мы гуляли, и мама купила нам по хот-догу на обед. Я с тоской подумал о том, что это последние мои московские хот-доги, и больше я таких не попробую. Вот так, Господи, о хот-догах я тосковал — о сладком кетчупе и безвкусных сосисках, и мягком хлебе. А мы собирались в Сочи, где темные ночи. Мама показала нам красивые розовые билеты на поезд с криво напечатанными буковками, и меня они почему-то очень позабавили. Мы уехали, не попрощавшись с бабкой. Я тогда впервые увидел Казанский вокзал, и он показался мне просто здоровским — как замок из иллюстрации в детской книжке. У меня таких книжек не было, но я их видел, я знал, что такие книжки, о выдуманных королевствах, на свете есть, и что их читают девчонки, и что девчонкам они очень нравятся. А мы, конечно, взяли нашу единственную и любимую энциклопедию о животных.
Волшебное здание вокзала предстало передо мной в свете ночных огней, светлое: бело-голубое, оно казалось кусочком дня на полотне ночи, чудом уцелевшим и не закрашенным безжалостной кистью.
Вадик залип, глядя на ярко-синий циферблат часов. Он все время забывал, как определять время по стрелкам и вот опять спросил:
— А как это читать?
Мама сказала:
— Я потом объясню.
Мы нырнули в здание вокзала, и я обалдел — куча народу, и везде пахнет пирожками, хлоркой, потом, цветами, и невозможная толчея людей говорит со мной на разные голоса, пихает меня локтями. Мне почему-то стало не стремно, а приятно — вроде как общество.
Я сразу вспомнил, как дядя Гена советовал мне смотреть на людей, как на обезьянок, особенно, когда они идут куда-то очень целеустремленно или чешутся. Я почувствовал себя в джунглях, и это было круто. Вадик наоборот испугался, смотрел он загнанно, прижимался к маме. Мы вышли к путям, и я услышал как бесконечно длинный зеленый поезд издает страшные фыркающие звуки.
— В Сочи очень тепло, да? — спросил я маму. Она ответила:
— Ну, не всегда. Но чаще всего там очень тепло, да.
Проводник заулыбался нам усатым ртом. Вот еще прикольная штука: когда вы близнецы, да еще маленькие — люди постоянно вам умиляются, ну просто безмерно их радует, что вы одинаково одеты, одинаково выглядите, и всякое такое.
У нас было очень мало вещей: только самое необходимое и книжка про животных. Мы ехали в плацкарте, и мама разрешила нам с Вадиком спать на верхних местах. Как только мама постелила нам белье, Вадик тут же забрался наверх, он еще не пришел в себя после вокзала. Я, чуть погодя, сделал то же самое, но, если Вадик уткнул нос в узкую полоску оконного стекла, оставшуюся перед ним наверху, то я рассматривал людей. Мы ехали в Сочи не в сезон, ранней весной. Народу было не очень-то много, какие-то смешливые бабки, двое парней, одетых во все черное, горбоносая студентка с книжкой. Нашим соседом был спящий мужик — лицо его закрывала большая кепка, и он похрапывал. Мама приложила палец к губам в знак того, что мы должны быть тише.
Тогда у меня еще не было ощущения, что жизнь какая-то нереально сложная штука, что нельзя сорваться из дома в один день, и уехать буквально в никуда. Мне казалось, что мама — дико крутая, потому что мы едем в Сочи, и я не задумывался, на что мы там будем жить, как будем учиться, всякие такие вещи меня не волновали. Я положил под подушку нашу толстую книгу о животных и наблюдал за тем, как сосед сопит в кепку.
Мир казался мне свободным и чистым, как воздух, который рассекал поезд. Я еще не представлял себе юг, и как там все устроено, мы ехали сквозь снежную страну, и я не мог знать, куда мы в итоге приедем.
Потом, пока не погасили свет, я читал книжку о животных, стараясь найти зверей, которые ждут меня в Сочи.
Оказалось, что водятся там и представители моего племени, то есть шакалы, во всяком случае, значилось — на юге России. А Сочи и были югом России, и я сразу же представил себе, как мы выходим в город, а там вместо дворовых собак — все шакалы.
Мечтая об встрече с любимыми зверями, я и уснул, а проснулся — нереально голодным, потому что мы не ужинали. Я с тоской вспомнил о вчерашних хот-догах из ларька у метро, а потом взглянул в окно и забыл о голоде — потому что мы выехали из снега, холода и ветра. Сияло солнце, чернела земля, деревья еще не покрылись листьями, но на земле кое-где выглядывала уже несмелая зелень. Я потянул окно за ручку, и в лицо мне выплеснулся теплый воздух. Вадик чихнул, проснулся, сказал:
— Блин!
А потом, конечно, тоже обалдел.
И вот поезд остановился, и мы с Вадиком выбежали, расталкивая людей и получая замечания. Мама не торопилась, и мы ждали ее, глядя на то, как расходятся люди, гремя колесиками на чемоданах. Мама вышла одной из последних и сказала:
— Давайте купим пирожок.
Над вокзалом красные буквы гласили: Сочи. А встречали нас, конечно, искусственные пальмы, которые мы приняли за настоящие. В куртках было жарко, и я расстегнул свою, а потом расстегнул куртку и на Вадике. Мы купили пять пирожков с картошкой — по два нам и один маме. У пирожков был непривычный вкус, словно в картошку добавили очень много перца. Мама ела свой пирожок не спеша, а мы быстро расправились со своей едой и долго бегали у вокзала, ныряя в выбеленные ярким солнцем арки и выныривая из них. Я дико радовался всему, что было на свете, Господи. Ты уж запиши мне маленький плюс — любил я твое творение невероятно.
Есть несогласные, но я считаю — Сочи ты хорошо сделал. В смысле, люди руками своими по задумке твоей.
Наконец, мама доела свой пирожок, и мы пошли к маршруткам. Я спросил:
— А где наш дом?
— Да. Нужно найти нам дом, — сказала мама. Я пожал плечами. Вадик сказал:
— А тут море?
— Да, — сказала мама. — Море пахнет йодом. Мы пойдем купаться, когда станет совсем тепло.
Вадик насторожился. Воду он не любил, его всегда было сложно заставить помыться. Я сказал:
— Да ладно, море это как в кино.
— Нет, — сказал Вадик. — В кино просто картинка, а в настоящее море все ссут.
Глубокомысленностью сей фразы поразил он меня в самое сердце.
Рядом с вокзалом был стихийный рынок, где под яркими зонтиками люди продавали всякий шмот и сувениры, мы прошли мимо рынка и, хотя меня тянуло поглядеть, ведь все было таким приятно суетливым, мама сказала, что надо сначала найти дом. Так мы оказались среди воняющих бензином маршруток, одинаково белых, с номерами, которые не говорили нам ни о чем. Было абсолютно все равно, в какую садиться, и в этом была свобода.
В курортный сезон еще на вокзале приезжих начинают атаковать тетьки, предлагающие снять квартиру, но ранней весной всего этого не было, и мама, видимо, правда не знала, с чего еще начать.
Сейчас, будучи уже вполне взрослым мальчиком, я понимаю, что мамка была ебанутой, и что почти все ее идеи, как обустроить нашу жизнь, могли закончиться в придорожной канаве или в ближайшей лесополосе. А тогда я совершенно не удивился, когда мама заглянула в полупустую маршрутку, ярко пахнувшую на нас каким-то эфирным маслом, и спросила у водителя, не знает ли он, у кого здесь можно снять квартиру недорого.
Для подкрепления важности своего вопроса, мама подтолкнула нас вперед.
Читал такой прикол: типа выдра в случае конфликта с другими выдрами показывает своих детенышей, чтобы разжалобить тех, кто ей угрожает. Не знаю, насколько это правда, но наша мама всегда делала именно так. Стратегия эта была проста и бесхитростна: посмотри, какие у меня есть одинаковые котята, разве можешь ты меня обидеть?
Я к тому времени уже осознал, что мы часто играем важную роль в переговорах и старался очаровательно, но немного напугано улыбаться, а Вадик стоял себе тупил и не понимал, что от него требуется.
Сейчас я думаю: да ладно, мам: залезть в маршрутку и спросить, где можно квартиру снять — ну просто так, у первого попавшегося человека это такая глупость, и было как минимум пять вариантов смертельного исхода на разных стадиях исполнения нехитрого плана.
Не повторяйте этого дома — и тем более, если вдруг случится быть далеко от дома. Но мама ничего особенно не боялась, она была из тех, кто пройдет тест на доверие, упав в руки первому попавшемуся человеку.
Водитель маршрутки был грузный мужик с двумя золотыми клыками, он много болтал и много улыбался, и над маминой просьбой крепко задумался. Он усадил нас рядом, и мы с Вадиком увлеченно передавали оплату и сдачу, туда и обратно, чувствуя себя очень важными людьми. Водитель периодически говорил маме:
— Я думаю, Вера, я думаю!
Потом он спросил, где мы хотим жить. Мамка не нашлась, что ответить, а я сказал:
— Чтобы можно было увидеть шакалов!
Водитель засмеялся.
— Ну из дендропарка, бывает, забредают, но редко.
Когда он оборачивался, останавливаясь на светофоре, его золотые клыки блестели в маршруточной полутьме.
— Тогда поближе к дендропарку, — сказал я.
— Биолог растет, — сообщил маме водитель, и мама улыбнулась.
— А я — летчик, — сказал Вадик.
Короче, атаковали мы его милотой со всех сторон, и он сдался. Мы кружили долго, пассажиры садились и выходили, мы два раза оказывались около вокзала, и только зря занимали места. Но мамка не отчаивалась, она вообще не подавала никаких признаков беспокойства, сидела спокойно и смотрела в окно, и только периодически спрашивала нас с Вадиком, не тошнит ли кого.
Вдруг водитель сказал:
— Знаю, знаю, кто поможет с вашей проблемой!
Он написал маме адрес и телефон какой-то женщины по имени Эдита.
— Поможет, — сказал водитель. Он высадил нас недалеко от гостиницы "Старт" и долго, беспорядочно показывал, куда нам нужно сворачивать, и на прощание попросил:
— Вера, Верочка, уж вы больше так не делайте — люди бывают разные, всякие люди бывают. Эдите скажете, Верочка, что вы от Гамлета.
Я офигел — про Гамлета я что-то слышал и сразу подумал, что водитель наполовину англичанин.
Мама сказала:
— Спасибо большое. Я этого никогда не забуду. Вы нас спасли.
Уходя, она некрепко пожала его руку, а мы с Вадиком сказали в голос:
— Спасибо.
Народ, по-моему, был недоволен долгим прощанием. Потом маршрутка уехала, обдав нас запахом бензина, и мама сказала:
— Тетя Эдита нам поможет.
Сейчас, испорченным своим, изъеденным червями сомнений разумом я думаю: Эдита, которая поможет в незнакомом городе молодой женщине — ну это, наверное, бордель-маман, а кто еще-то? Но тогда я думал: красивое имя, она, наверное, итальянка.
В общем, мы пошли по длинной и странной улице. Все в городе было мне непривычно: дороги, идущие то высоко вверх, то глубоко вниз, непривычно маленькие домики с красными крышами, запахи, заборы, растения. Больше всего поразила меня почему-то зелень. Когда мы подъезжали, видел я только обычные деревья, еще не накрывшиеся зеленым пологом, но там, где мы шли, весьма многие деревья и кусты стояли при полном своем параде, яркие, зеленые, вечно живые.
Мы с Вадиком удивлялись и спрашивали маму, как деревья пережили зиму, рано ли они позеленели, или их листья не опадали вообще. У мамы не было ответа. Она говорила:
— Просто они такие.
А у меня было ощущение, словно я распахнул дверь в лето. Конечно, на улице не было жарко, но было тепло, приятно, и теплый ветер бил мне в лицо — мы шли ему навстречу. Я, конечно, знал, что так бывает, что уж там — кто-то из одноклассников даже летал зимой в Хургаду, и мы жутко завидовали.
Такое бывает, ясное дело. Но я не знал, что такое бывает со мной, и мне уже не нужна была никакая Хургада, и никакие другие вещи, что есть на свете, достаточно было бродить среди деревьев, которые никогда не теряли свой цвет, и казалось мне, что и смерти здесь нет. Тут, думал я, Господи, живут, может быть, даже Гена, и его мамуся, ведь мамка же говорила нам, что они в каком-то хорошем и теплом месте.
Мы с Вадиком вертели головами, рассматривали странные деревья и странные розовые и желтые домики, неведомые изгибы дорог и полосатые трубы вдалеке. Я спросил:
— А дядя Гамлет наполовину англичанин? А тетя Эдита итальянка?
Я думал, что в таком странном, невовремя зеленом городе проживать может вообще кто угодно.
— Не знаю, Саша, — сказала мама. — Но они хорошие люди.
Мы остановились у таксофона, и мама принялась выгребать из карманов монетки. Она сказала:
— Сейчас буду говорить с Эдитой.
Мне уже казалось, что эта Эдита — наша добрая знакомая. Вадик сказал:
— Она, наверное, наша родственница.
— Ты дебил, — сказал я. — Она родственница водителя Гамлета.
Мама велела нам отойти и не мешать, но обрывки ее разговора все равно долетали до нас. Мы смотрели на огороженную футбольную площадку, там пацаны постарше устроили крутой замес, мяч так и летал, и я надеялся, что он перелетит через забор и приземлится здесь, рядом с нами, и мы кинем его обратно, и так познакомимся с крутыми ребятами.
Наконец, мама повесила трубку.
— Тетя Эдита нас ждет.
Мы некоторое время петляли, пару раз прошли мимо таксофона и футбольной площадки, на которой продолжалась игра, потом вышли к старенькому пятиэтажному дому, выкрашенному в крабово-розовый цвет. Разноцветное белье сушили на веревках, свисавших прямо из окон — такой способ сушки был для нас, москвичей, непривычен. Во дворе между двух старых дубов стояли турники, на одном из них, забытый, висел чей-то ковер.
У подъезда стоял синий мопед и блестел на солнце, как игрушка. Вадик сказал:
— Наверное, он сломанный.
Я сказал:
— Иначе его бы украли.
Мама сказала:
— Нельзя воровать.
— Но папа воровал.
Мама задумалась.
— Папа, — сказала она. — Убивал людей. Он не очень хороший человек.
У двери подъезда умывалась трехцветная кошка.
— Котя, — сказал Вадик. — Давай заберем.
— Она чужая. Гляди какая чистая, — сказала мама. — Воровать нельзя.
Я сказал:
— Давай заведем шакала. Они очень легко приручаются. И нюх у них даже лучше, чем у собак.
Мама сказала:
— У меня уже есть один шакал.
Потом она добавила:
— И один кабан.
Вадик с гордостью кивнул.
— Но шакал это почти как собака, — говорил я. — Я буду с ним гулять. Да вообще они очень умные — он и сам гулять может.
В подъезде было темно и пахло как-то странно — не так, как в Москве. Чужой едой, чужими кошками, чужим большим миром, который я еще не понимал. На третьем этаже жила тетя Эдита. Она открыла нам сразу. Была это ухоженная женщина лет сорока пяти, крашеная блондинка с волшебными черными глазами и пухлыми губами, загорелая и соблазнительно одетая.
Она сказала, что к лету, конечно, аренда будет дорого стоить, и нам придется, скорее всего, подыскать что-нибудь подешевле, в районе попроще, и все такое, но она поможет. Узнали мы также и ее семейную историю, включая то, что квартира эта досталось ей от бабушки, и что бабушка всегда любила Эдиту больше, чем всех других ее сестер, и что Эдита на нее очень похожа, особенно волосами.
Я спросил:
— А шакалы тут есть?
Эдита засмеялась над моим вопросом, протянула руку и стала гладить меня по голове.
— Ну, видала одного — когда лето жаркое, бывает, что и приходят побираться.
— Супер, — сказал я и совершенно успокоился.
Мы оказались в уютной однокомнатной квартирке. Подуставшей, конечно, без ремонта, но не нам было жаловаться. Помню обои с нарисованными на них розовыми лозами, и старый коврик, и большую новую кровать, и тумбочку, на которой стоял маленький серебристый телевизор, и полупрозрачные голубые шторы, их колыхал ветер, и они похожи были на крылья стрекозы.
Все равно в разы лучше матраса в общаге: свой сортир, своя кухня. Не квартира дяди Гены, конечно, но над нашим собственным уровнем жизни — заметное повышение. Я сразу это место полюбил.
Мы сидели и пили чай на кухне, Эдита дала нам козинаки, изумительно сладкие и масляные. На кухне было жарковато — она располагалась с южной стороны, о чем сразу предупредила Эдита. На подоконнике стояла микроволновка, и ее черный экран меня почему-то взволновал. Даже у дяди Гены я не видел микроволновки. Ну, это понятно — все для туристов, а туристам частенько бывает лень готовить.
Нам с Вадиком скучно было пить чай, но Эдита все выспрашивала маму про нашу жизнь, а мама, как всегда, отвечала не торопясь. Эдита курила тонкие сигареты и отгоняла дым от нас с Вадиком. Вадик к ней проникся, потому что она его гладила, и старался устроиться поближе, а я изнывал от скуки, рассматривал всякие полотенца и салфетки, и прихватки, и прочую чепуху.
Мама говорила:
— Папа их мне очень нравился, но он оказался плохим человеком и надолго сел.
— На сколько? — жадно спросила Эдита.
— На двадцать пять лет, — сказала мама и улыбнулась.
— Бандит?
— Ну, он не в первый раз сидит, — сказала мама. — Он старше меня. Но я очень его любила.
— А теперь не любишь?
— Теперь детей люблю, — сказала мама. — Я не умею выбирать мужчин. Любила одного, а он повесился.
— Да ладно?
— Да, — сказала мама. — Он хороший.
Эдита поцокала языком и закурила следующую сигарету.
— А от матери, ты, Вера, почему уехала?
— Она злая, — сказала мама. — Все время только пьет, смотрит телевизор и ругается. Ей не нравится, что...
Мама замолчала, потом задумчиво кивнула на нас.
— Да как так-то? — спросила Эдита громко, зло, и я подумал, что была бы бабка тут — получила бы от нашей новой знакомой по щам.
— Вот так, — сказала мама. — Но они хорошие.
— Да уж вижу, — сказала Эдита и погладила по голове Вадика.
— Я глупая, — сказала мама.
— Да ладно, Вер!
Эдита выглядела так, словно смотрит сериал: она жевала козинаки, широко раскрытыми глазами уставилась на маму, словно мама находилась по ту сторону экрана и не могла ее увидеть.
— И ты никому ничего не сказала? — спросила она. — Что ты уехала?
— Нет, — сказала мама. — Никто же не будет искать.
— А почему в Москве не осталась?
Мама сказала:
— Ну, потому что они никогда моря не видели. А вдруг они бы и не увидели? Я хотела, чтобы они посмотрели на море.
Меня это тронуло до глубины души, и я прекратил расхаживать по кухне, остановился и стал смотреть на маму. Она была очень красивой — в закатном свете, красно-золотом, казалась она мне картиной откуда-нибудь из Третьяковской галереи. Мне показалось, что Эдита тоже это увидела. Она смотрела на маму завороженно, нежно, словно на фотографию дорогого ей человека или на открытку, присланную очень издалека.
Так маму окрасила в золото и багрянец закатная печаль, так превратила ее в святую, и Эдита вдруг сказала:
— Ладно, малышка, тебе бы где-то работать. Когда тарелки несешь — не падаешь?
Мама тихонько засмеялась, потом серьезно сказала:
— Нет.
— Ты девка красивая, пристрою тебя в официантки, у брата моего кафе есть хорошее.
— Хорошо, — сказала мама. — Я все буду делать, ты только скажи.
— Ладно уж, — вздохнула Эдита. — Завтра съездим, и я тебя покажу.
Первая ночь прошла у нас как-то совсем без нервов. Мама разложила на комоде свои открытки с ангелами (она их собирала, у нее, как и у нас, были свои сокровища), мы водрузили на видное место нашу книгу о животных, и сразу поняли, что здесь наш дом.
Теплый ветер задувал в комнату через открытое окно, и на большой кровати, по нашим-то меркам, было полно места. Охренеть, думал я, теперь мы живем в другом городе. Незнакомый запах странных, всегда зеленых растений меня не тревожил. Мне всю ночь казалось, что я плыву на плоту по огромному морю, все дальше и дальше, и ветер доносит до меня аромат тропических растений, растущих на каком-то волшебном острове.
И, хотя я скорее дремал, чем спал, я вовсе не чувствовал себя встревоженным или уставшим. Ранним утром позвонили в дверь, мама неслышно встала, чтобы открыть Эдите, Вадик заворчал, а я решил не просыпаться, а дальше плавать на своем плоту по бесконечному океану. Мама шуршала одеждой, и до меня доносились обрывки их разговора с Эдитой, чем громкий голос чрезвычайно сложно было уложить в прокрустово ложе сонного утра.
Думая, что мы с Вадиком крепко спим, Эдита спросила маму, почему мама решила оставить детей, будучи такой молодой, безо всякой поддержки, ну и так далее, и тому подобное.
Тогда мама сказала одну штуку, которая меня прям сильно поразила, которую я до сих пор очень хорошо помню.
Она сказала, Господи:
— Меня никогда никто не любил. И я подумала, что тогда я рожу себе друга. Я подумала: у меня будет мой маленький друг, он будет меня любить, как здорово.
Чуть помолчав, мама добавила:
— А оказалось, что у меня даже два маленьких друга. О чем еще можно мечтать, если у тебя есть целых два друга?
Мне стало странно, и в глазах защипало, плот в бесконечном океане исчез, и вместо него оказалось плоское черно-красное пространство темноты под веками, я, наконец, окончательно проснулся.
Вот, короче, в каком-то смысле, Господи, тогда я сильно повзрослел — осознал, что мама бывает уязвимой, и что она такая трогательная и одинокая. Ну, мама тупила, конечно, частенько, и я мог злиться, но вместе с тем я любил ее просто так, потому что она есть. И этого она, наверное, хотела. А больше, судя по всему, вообще ничего ей не было надо.
Вот так, Господи, прими это к сведению.
Потом мама ушла, и я разбудил Вадика. Вадик не хотел просыпаться и говорил, что он устал от жары, хотя никакой жары не было. Вадик воистину почувствовал себя жителем южного города. Я сказал ему, что мы должны приготовить маме завтрак.
— А зачем? — спросил Вадик.
Я пожал плечами, ну, просто не знал, как объяснить, чтобы не зашквариться излишней сентиментальностью.
Я сказал:
— Ну, так надо, братан, это принято в честь переезда на новое место.
— Да? — спросил Вадик.
— Ну, нам же рассказывали на москвоведении, — сказал я. — Ты что ли не помнишь? Во втором классе.
— А почему нам на москвоведении рассказывали, что делать при переезде в другой город?
— Что ты прицепился? Традиция есть, заложил ее еще Иван Калита.
— Иван Калита?
— Да, он сказал, что если переезжают люди на новое место, то дети должны готовить еду родителям, хотя обычно бывает наоборот.
Жесть я, конечно, заврался, уже и сам не понимал, что несу, но все равно продолжал пиздеть.
— Потому что, — говорил я. — Когда люди переезжают, то духи нового дома должны видеть почтительность детей к родителям, иначе домовые будут к тебе неблагосклонны и будут делать всякие гадости, воровать твои вещи, во сне кусать, и так далее, и тому подобное.
— Надо же, — сказал Вадик. — Хорошо, что ты об этом не забыл, потому что я — забыл.
Хорошо, подумал я, что мой брат дебил.
Мы пошли на кухню и стали искать, что можно было бы приготовить. В холодильнике еды почти не было, а вот на полках нашлись манка и сахар. Я, конечно, понятия не имел, как готовится каша, но верил, что тут можно довериться своей интуиции.
И стали мы с Вадиком экспериментировать. По итогам, каша у нас убежала, подгорела, но сахара было так много, что манка даже немного карамелизировалась. Бардак мы на кухне развели жесть просто какой, убрали его как могли — далеко не идеально, и поставили тарелки на стол.
Вадик нервно чесал затылок. Он сказал:
— Надеюсь, теперь домовые не будут меня кусать.
Я сказал:
— Они поняли, что ты — хороший человек.
Вадик заволновался, потом потянулся ко мне и прошептал:
— Но я же плохой.
— Нормальный, — сказал я.
— В школе говорят, что плохой.
Я сказал:
— Все зависит от точки зрения.
Мы думали, что мама быстро вернется, и чинно сидели за столом, нелепо украшенным найденными нами зелеными салфетками с елочками. Но мамы не было очень долго, мы оставили кашу остывать на столе и решили пойти гулять, потом поняли, что нам не выбраться — ключей-то нет, и Вадик сказал:
— Ну, теперь мы умрем.
Он сел на старый ковер и стал ждать.
Я сказал:
— Да ладно, тут третий этаж, вылезем, если что.
— Ладно, — сказал Вадик. — Пошли вылезем.
С большим трудом я оттащил его от окна.
В общем, целый день мы ели варенье из огромной банки, которую нашли в холодильнике, и играли в город львов, тем более, что теперь мы в самом деле попали на юг, и это дало мне много вдохновения. Мама пришла, когда мы уже почти попали на ужин к царю зверей, вероломному льву Эштону V (черт знает, почему я его так назвал).
Мама стащила с себя жаркие сапоги и прислонилась к двери. Она сказала:
— Взяли на работу!
Мама устало улыбалась и тяжело дышала, словно весь день поднимала тяжести.
Я сказал:
— Ого! Круто!
Вадик сказал:
— А мы думали, ты никогда не придешь.
— Он думал, — сказал я. — Я так не думал.
— И мы тебе завтрак приготовили, — сказал Вадик. Я разозлился: придумал эту тему я, в конце-то концов. Мама спросила:
— Завтрак?
На город уже опустилась темная южная ночь, так что слово завтрак, наверное, не очень подходило. Мама быстро пошла на кухню, не скинув куртку, посмотрела на три тарелки с остывшей кашей, и глаза ее изрядно увлажнились. Она вздохнула раз, другой, а потом расплакалась. Вадик дико перепугался и все спрашивал:
— Тебе не больно?
А я все сразу понял. Она расплакалась не потому, что мы изгваздали кухню, хотя без этого не обошлось. Она расплакалась, потому что у нее есть маленькие друзья, которые ее любят и ждут, даже если она не оставила для них еды и ушла искать работу. На слабо освещенной кухоньке в центре южной тьмы мы сидели втроем и ели остывшую кашу — ее можно было бы подогреть в нашей новой микроволновке, но холодная она оказалась как какой-то странный десерт, и мы решили, что греть ее не надо. Мама так и не скинула куртку, она медленно ела кашу, потом долго возила ложкой по донышку.
— Теперь у нас все будет хорошо, — говорила она. — У меня есть работа, и жилье оплачено до лета. Вам же тут нравится? Мы поедем на море. Посмотрим на него, хотя купаться пока холодно. Но даже просто посмотреть — это будет здорово.
Она вообще в тот вечер много говорила, куда больше обычного, а потом мы втроем сели смотреть кино по маленькому серебристому телевизору, который был теперь только нашим, и мы могли смотреть, что хотим, и никакая бабка не станет включать тут свой телеканал "Культура". Мы были свободны, и я почувствовал это, наблюдая в темноте какую-то там комедию с Эдди Мерфи. Мама облизывала губы языком, как кошка, и язык ее блестел в свете от телевизора, а Вадиковы глаза (значит, и мои тоже) казались в этом свете совсем прозрачными.
Дальше жизнь потекла своим чередом. Помню, мы действительно съездили на море, и я стоял на песке в куртке, и ветер становился все сильнее и сильнее, и бил мне в лицо. Где-то далеко-далеко я видел туманный силуэт корабля, а еще мы с Вадиком бросали в море камушки и смотрели, как они исчезают в волнах, а потом начался дождь, и мы побежали в какое-то дорогущее по нашим меркам кафе на первой линии, и там заказали чай и чебуреки. В чебуреках был раскаленный бульон, и я обжег самый кончик языка, а дождь бил по стеклянным окнам, и я с трудом мог увидеть море в бушующей темноте.
По-моему, это круто, Господи, что я впервые увидел море не летом. Я увидел его как бы с той, не туристической, домашней стороны, с которой видит его не каждый.
Мама много работала, Эдита привезла нам вторые ключи, и мы много гуляли. На школу мамка как-то забила, а мы и рады были. У нас появились друзья во дворе, и они жутко нам завидовали — типа мы можем не ходить в школу. В принципе, наверное, когда чуваки переезжают, нелегко сразу устроить детей в школу, но я не знал, пыталась ли мама вообще. Она сильно упахивалась на работе, и, по-моему, не думала ни о чем, кроме того, что скоро станет тепло, и можно будет пойти на море.
Потом она встретила Толика. Он приехал ближе к лету, познакомился с ней в ее кафешке под названием "Сирокко". Благодаря Толику-то я и узнал, что название — не очень удачное, хотя и благозвучное. Сирокко — ветер безумия, насилия и смерти, жаркий, сухой и разрушительный. Люди сходят с ума, когда дует сирокко. Вот о чем рассказал нам Толик. Толик приехал из Питера, он много курил и, теперь-то я понимаю, двигался по быстрым. Толик был высокий, тонкий и похожий на актера, у него был характерный прищур зеленых глаз, и зимой он непременно должен был носить крутой шарф, но зимой я Толика никогда не видел. Всегда преувеличенно веселый, Толик приезжал к нам и привозил сладости, чувак-праздник, короче. Потом он уговорил маму переехать к нему.
— Ну я же тут оплатила квартиру до лета, — сказала мама. — Женщина, чья это квартира, много для меня сделала.
— Ну так не требуй деньги назад, — сказал Толик. — Просто уезжай со мной, ей только лучше — она поселит сюда других.
Так мы переехали в уютную новостройку неподалеку, в светлую, просторную двушку, в большие окна которой так свободно лился солнечный свет, что я чувствовал себя растением, которое фотосинтезирует себе вволю на сочных просторах нового мира. Мы и правда неплохо выросли — так здорово и быстро мы потом не росли никогда.
Толик водил нас есть шашлыки и рассказывал нам про Исаака Бабеля, которого изучал в университете. Потом он бросил университет и стал зарабатывать как-то по-другому, но в детали не вдавался. Толик был маминым ровесником, он все время говорил, что мама молодая, и ей надо веселиться, они вместе ходили на дискотеки, и мама с ним часто смеялась, чаще, чем когда-либо. Мы с Вадиком ревновали одинаково сильно, но я мог себе объяснить, почему так, а Вадик — нет. Однажды он кинул в Толика граненым стаканом, когда Толик сделал ему какое-то замечание за столом. Стакан был тяжелый и разбил Толику нос, но Толик не злился, только послушно запрокидывал голову, когда мама обрабатывала ему нос. Потом, когда мама с Толиком ушли на дискотеку, я сказал Вадику:
— Ну ты урод.
— Почему? — спросил Вадик.
— Она же счастлива.
— Хочу, чтобы она проводила время с нами.
Бесхитростная ты свинья, дорогой мой брат, думал я.
Я сказал:
— Толик как-то был пьяный и сказал, что скоро умрет.
— Круто.
Такое правда было. Мама спала, а Толик не мог заснуть. Я ночью пошел отлить, а Толик сидел на кухне, и его потряхивало. Я-то не понимал, что он двинулся — думал, что бухой. Я спросил:
— Ты чего?
В темноте зубы Толика поблескивали, и он натужно ими скрипел.
Я спросил:
— Все норм?
Наконец, Толик разжал рот. Он сказал:
— Твоя мама такая хорошая.
Я сказал:
— Ну да.
— Жаль будет ее расстраивать.
— Почему?
— Я скоро умру.
— Почему? — повторил я. Но вместо ясного, четкого ответа питерский интеллигент Толик вдруг прикрыл блестящие глаза и процитировал обожаемого им Бабеля:
— Митинг был назначен в Народном доме. Александр Федорович произнес речь о России — матери и жене. Толпа удушала его овчинами своих страстей. Что увидел в ощетинившихся овчинах он — единственный зритель без бинокля? Не знаю... Но вслед за ним на трибуну взошел Троцкий, скривил губы и сказал голосом, не оставлявшим никакой надежды: — Товарищи и братья...
Я подумал: какой бухой Толик. И пошел спать. Утром я решил над этим подумать, ну, типа Толик больной — это пришло мне в голову.
И вот я рассказал об этом Вадику, а Вадик сказал:
— Надо маме сказать.
— Нет, — ответил я. — Только ее расстроишь.
Когда мама с Толиком ходили на дискотеки, мы ходили гулять. Ночью я чувствовал себя свободно, мы выходили на Курортный Проспект и сливались с толпой, двигались навстречу огням и музыке в городе, который становился все горячее. Тогда мы с Вадиком начали подворовывать, это я придумал — слишком легко было утянуть что-то из сувенирной лавки в ночи, когда вокруг бродит такая толпа. Мы воровали магниты, брелки с камушками и всякую подобную фигню, но однажды мне удалось стянуть набор для рисования — пластиковые кружочки, куда нужно было засунуть носик ручки и быстро крутить им по бумаге, оставляя прихотливые узоры.
Было пиздато, честно, и я совсем не раскаиваюсь, что уж там.
Толик рассказывал маме про Бабеля, и про Радека, и много про кого еще, Толик, по ходу, упарывался, и верил, что жить ему осталось недолго, а мы гуляли по ночам и воровали всякие штуки. Потом стало совсем жарко, и мы много плавали, пили много холодной газировки и много болели. Мама ушла с работы, Толик на этом настаивал (видимо, боялся, скоро умереть), и они все время проводили вместе и постоянно целовались.
Короче, волшебное лето в Сочи, но фигня случилась в августе. Когда на город свалилась невыносимая жара, я сразу вспомнил о сирокко — страшном ветре и неудачном названии для кафе.
Как-то раз мы, играя с пацанами в баскетбол (не очень успешно ввиду своего мелкого роста), увидели, что у нашего дома паркуется гелик. Я обратил на него внимание только потому, что машина классная. Когда мама закричала нам из окна, позвала ужинать, мы пошли мимо тачки, и я увидел внутри крутых мужиков в солнечных очках.
— Это, наверное, бандиты, — сказал я Вадику.
— Суперкруть, — кивнул Вадик.
Вечером мама и Толик как раз собирались на дискотеку, и Толик вертелся перед зеркалом куда дольше, чем мама. Он спросил ее:
— Правда я красивый?
Мама сказала:
— Очень красивый.
Мы с Вадиком листали книгу про животных. Мы решили, что Толик — лис, а все лисы — обманщики. А периодически Толик и вовсе был похож на бешеного лиса, когда скрежетал зубами и блестел глазами. Мама с Толиком уже собирались выходить, как вдруг Толик услышал за дверью какое-то копошение. Ну я же говорю, Господи, бдительный, словно лисица. Он сказал маме:
— Там кто-то есть.
Охренеть, помощник, конечно. Мама округлила глаза и пошла к двери, но Толик ее остановил и покачал головой.
Тут раздался стук, от которого все мы вчетвером подскочили.
— Открывай давай, — рявкнул кто-то. — Шестимиров, знаем мы, что ты здесь!
Толик заскрежетал зубами так сильно, что я подумал: сейчас начнет цитировать Бабеля. Мама кинулась к нам, вид у нее был испуганный, но я испытал удовлетворение — мама переживала о нас, боялась за нас, за своих маленьких друзей. Потом стук повторился, и вот уже я сел на измену вместе со взрослыми. Только Вадик сказал:
— Крутота, это наверно те бандиты.
Мама зажала ему рот бледной рукой.
— Это правда, — прошептал я. — Сегодня вечером гелик стоял у подъезда, а там — мужики стремные. Я просто не думал, что они к нам.
Хотя, конечно, будь я постарше, да еще и с тем опытом, что ныне имею — два и два бы сложил непременно.
Мама затолкала нас в шкаф. Среди пропахших морем шмоток жаркой ночью в полной темноте мы с Вадиком не знали, что делать. Мама и Толик расхаживали по комнате, по коридору. Стук становился все настойчивей.
— Открывай, открывай!
Я вспомнил о сирокко, об убийствах, которые творятся под его удушающей лапой.
Мама крикнула:
— Я сейчас милицию вызову! Понятно вам?
Стук стал только громче, и мне, сидящему в темноте, казалось, что стук этот раздается у меня в голове. Я слышал, как мама пошла к телефону, и в этот момент мне показалось уже, что скрипит дверь. Я думал о разрушительном ветре сирокко, об убийцах, о репортажах из "Криминальной России" и представлял наши трупы в милой, светлой квартире, и голос диктора, который вещал: их убили с особой жестокостью, просто забили молотком, все из-за влияния страшного сухого ветра сирокко. Сумасшедший ветер, думал я, свел с ума бандитов, и теперь они нас убьют. Я услышал мамин голос:
— Алло, милиция!
Вскоре стук все-таки прекратился, и Толик заплакал — реально. Мы вылезли из шкафа, и я увидел, что мама бестолково стоит с телефоном, а Толик сидит на полу и рыдает. То еще зрелище, если честно. Лучше бы он Бабеля читал.
Короче говоря, Толик сказал, что не может более подвергать нас опасности, и что его ищут из-за долгов, и что он — полный мудак. Мама все выглядывала из окна, и Толик говорил:
— Отойди, отойди от окна!
В общем, я, конечно, обалдел и даже Толика немного зауважал — типа с бандитами связался. Но маму мне было жалко. Утром Толик сказал, что ему надо уехать, и что он нам с мамой снял трехместный номер в гостинице "Старт" на две недели, чтобы мы "отдохнули и пришли в себя".
Мама спросила:
— Но как же так? Мы же с тобой собирались...
Фразу она не закончила, оборвала себя и сказала:
— Спасибо тебе.
Мы взяли свои вещи и ушли из красивой светлой двушки. Мужиков на гелике у подъезда не было, но мы все равно очень долго оборачивались: не едет ли кто за нами, не идет ли.
Едва-едва пролетели мы мимо репортажа "Криминальной России". Хотя теперь я думаю, что те бандиты просто хотели Толика припугнуть, а иначе могли бы проникнуть к нам быстро и бесшумно или подкараулить его где-то. Тогда-то я представлял себе, что они выследят нас и обязательно убьют, одурманенные жарким пыльным ветром.
Мама говорила:
— Еще две недели на море — разве не здорово?
Жара дурманила мне голову, и меня тошнило. Вадик сказал:
— Море это круто. Бандиты тоже.
К гостинице "Старт" мы подошли как-то сбоку, как всегда — самым странным, нелепым образом, покружив вокруг нее много часов.
Мама сказала:
— Придется ехать домой.
Мы с Вадиком, конечно, расстроились. У нас были друзья, и здесь не было школы (хотя Толик все грозился пристроить нас в школу в сентябре), и было море. Но что оставалось делать: я с детства знал, Господи, какая она, данная тобой жизнь, непостоянная штука.
Последние две недели были классными, хотя жара свела всех с ума. Мама целыми днями сидела у моря, смотрела, как мы плаваем. Сезон заканчивался, она невовремя ушла с работы, и теперь ей не за что было зацепиться.
Мама грустила о том, что не начала новую жизнь, и от жары стала еще более молчаливой. У Вадика случился кризис идентичности, и как-то после обеда, когда мы пришли в номер, он врезал мне со словами:
— Я — не ты, и меня бесит постоянно тебя слушаться!
Мама сказала:
— Не деритесь-ка.
Села на кровать, а потом повалилась на спину и стала смотреть в потолок.
— Отпуск заканчивается.
Я сказал:
— Ну и на хуй пошел, понял?
— Не ругайся, — сказала мама.
Я пнул Вадика по колену, и прежде, чем тот за мной погнался, захлопнул перед ним дверь и привалился к ней спиной. Он колотился в нее, а я смеялся, потом мне стало скучно, и я пошел гулять. На улице, клянусь, не было ни одного человека. Из-за жаркого марева улица была неточной, неровной, словно пришла ко мне из сна, и вдруг показалась мне совсем незнакомой.
Я обходил гостиницу, чтобы выйти к футбольному полю рядом со старым домом Эдиты. И вот, за три дня до отъезда, когда весь город одурел от жары, все-таки исполнилась моя мечта.
У гостиничной помойки рылся в мусорном мешке зверек, похожий на плод любви лисицы к бездомной собаке — остроносый, остроухий, серо-рыжий зверек на тонких, длинных лапках. Обыкновенный шакал. Я замер, боясь его спугнуть. Он вытягивал из мешка кости различных зверей, свиные, говяжьи, куриные и с удовольствием их обгладывал. Только кончик его хвоста из тени выглядывал на свет. Жара была такая, что казалось, будто кончик его хвоста сейчас загорится и еще казалось, что шакал тоже думал об этом, потому что иногда дергал хвостом, подтягивал его в тень, а затем снова принимался за еду.
Наконец, наевшись, он посмотрел на меня. Глаза у шакала были круглые и золотые.
Мне почему-то захотелось сбежать вместе с ним в дендропарк, или откуда он там пришел, в его лес, туда, где он живет — совершенно свободный от бандитов, зарплат и школ. Шакал смотрел на меня, и мне хотелось сказать ему, что мы одной крови (хотя Киплинг не очень-то уважал шакалов). Грязные, облезлые, вороватые зверьки, мы с тобой похожи, думал я, забери меня с собой, я буду жить с тобой в норе.
Шакал смотрел на меня долго, и я не двигался. Потом я нащупал в кармане шоколадную конфету, которую в столовой дали к чаю, аккуратно развернул ее и кинул шакалу. Тот сначала дико испугался, понесся назад, навстречу солнцу, поджав хвост, а потом вдруг вернулся, быстро подхватил конфету и остановился.
Я сказал:
— Это тебе.
Шакал облизнулся, снова посмотрел на меня, а затем потрусил обратно, уже безо всякого страха.
Вот так, Господи, и я познакомился с лесным зверем. Душами мы не поменялись, потому что души у нас и изначально крайне походили одна на другую.
Отпуск закончился, и мы поехали в Москву. Теперь, когда мама не рассчитывала уже поплавать в море, она продела черный шнурок сквозь колечко с гранатом, оставленное ей Гениной мамусей, и надела его на шею.
Ей кто-то из подружек, еще когда она работала в "Сирокко", рассказал, что гранат защищает того, кто его носит от дурных влияний и неудач.