Часть вторая

2.1

Кое-как я справляюсь с репетицией. Проходит день, другой. Я покупаю хлеб и молоко. Ем, пью, моюсь, бреюсь. Устав от бодрствования, сплю. Учу. Хожу на репетиции. Включаю новости, понимаю слова. Здороваюсь с нашим консьержем и другими обитателями нашего дома. Как и после побега из Вены, мои мозг и тело управляются сами, без моего участия.

У Джулии, если она и живет в Лондоне, нет телефона, записанного на ее имя. Если она не живет в Лондоне, она может быть где угодно.

Так же безуспешно я ищу след утерянной пластинки. Водитель такси, как я узнал, должен был бы ее привезти в полицию, и они бы ее переслали в Лондонский офис потерянных вещей. Звоню им. Помню ли я номер такси? Нет. Перезвонить через пару дней. Звоню — безрезультатно. Два дня спустя снова перезваниваю. Похоже, надежды нет. Возможно, пластинку забрал следующий пассажир такси. С зонтиками такое случается сплошь и рядом. Если они что-нибудь узнают, меня оповестят. Но я понимаю, что больше не увижу этой пластинки. Я был так близок к тому, чтобы ее услышать, но теперь не услышу.

Говорю с Эрикой Коуэн, нашей агентшей. Она удивлена, услышав мой голос. Обычно с ней имеет дело Пирс. Я спрашиваю ее совета, как найти Джулию Макниколл.

Она задает несколько вопросов, записывает детали, потом говорит:

— Но почему так вдруг, Майкл, после стольких лет?

— Потому, что я видел ее недавно в Лондоне, в автобусе, и должен ее найти. Должен.

Эрика останавливается, потом говорит, серьезно и неуверенно:

— Ты не мог ошибиться, Майкл?

— Нет.

— И ты точно хочешь возобновить знакомство после такого… мм… перерыва?

— Да. И еще, Эрика… пожалуйста, держи это при себе. Я не хочу, чтобы Пирс, Эллен и Билли это обсуждали.

— Хорошо, — говорит Эрика, с очевидным удовольствием от своей причастности. — Я поспрашиваю вокруг и еще спрошу у Лотара в Зальцбурге, не может ли он помочь.

— Ты спросишь, Эрика, ты правда спросишь? Спасибо, спасибо большое. Я знаю, как ты занята. Но, говоря об Австрии, там есть виолончелистка, Мария Новотны, она довольно активна в венском музыкальном мире, она была и, думаю, остается подругой Джулии. Мы втроем были студентами в Высшей музыкальной школе и вместе играли в трио. Это… я не знаю, но вдруг это поможет выйти на след.

— Может, — говорит Эрика. — Но не лучше, если ты сам у нее спросишь?

— Я не уверен. Мне кажется, что если запрос исходит от агента — местного агента, такого как Лотар, возможно, это сработает лучше.

Не могу отделаться от неприятной мысли, что Мария, возможно, знает, где Джулия, но мне не скажет.

— И ты думаешь, что твоя знакомая Джулия Макниколл по-прежнему выступает? — спрашивает Эрика. — Она не могла оставить музыку?

— Это невозможно.

— Сколько ей лет — приблизительно?

— Тридцать. Нет, ей должно быть тридцать один, я полагаю. Нет, тридцать два.

— Когда ты ее видел в последний раз? Я имею в виду до Лондона.

— Десять лет назад.

— Майкл, ты уверен, что хочешь ее снова встретить?

— Да.

— Но десять лет — не слишком ли долго?

— Нет.

Молчание. Потом прагматичная Эрика спрашивает:

— В «Макниколл» одно «л» или два?

— Два.

— Она из Шотландии? Или Ирландии?

— Думаю, ее отец на четверть шотландец, но, в общем, она англичанка. Англичанка и австрийка, полагаю.

— Я попробую, Майкл. Для меня это может быть началом совсем новой карьеры. — Эрика почти все воспринимает с большим энтузиазмом.

Если уж Эрика, наш Большой Белый Вождь, сочетающая в себе качества сестры-хозяйки с акульей хваткой, не сможет ее найти, я уж и не знаю, кто сможет. Снова проходят дни, и с каждым донесением Эрики про неудачи мои резервы надежды скудеют.

В конце концов я ей говорю, что родители Джулии живут в Оксфорде.

— Боже ж ты мой, почему ты раньше мне не сказал? — спрашивает Эрика, записывая и не сдерживая раздражения в голосе. — Я бы не теряла время.

— Ну да, Эрика, ты права, но я думал, что лучше сначала пойти по профессиональной линии. Я не хотел терять твое время, но мне невыносимо беспокоить ее родителей.

— Майкл, ты должен это сделать сам.

— Я не могу, правда не могу. Я пробовал однажды, давно, но меня завернули. Ты так добра ко мне, мне сложно тебя просить. Но сам я этого не могу.

Эрика вздыхает:

— Даже не знаю, как объяснить. Мне все это не очень по душе. Но из хорошего отношения к тебе я попробую в последний раз. Если я ее найду, могу обещать одно — что она будет знать, как с тобой связаться.

— Да. Хорошо. Я согласен.

Эрика звонит мне в следующие выходные:

— Угадай, откуда я тебе звоню?

— Почем я знаю? А, нет, догадываюсь! Эрика, это уж слишком!

— Ну, — говорит Эрика, — Оксфорд ненамного дальше, чем некоторые части Лондона. Настоящие сыщики идут к истокам. К тому же у меня тут была еще одна встреча, — быстро добавляет она.

— И?

— Майкл, хороших новостей нет, — торопливо говорит Эрика. — В колледже мне сказали, что профессор Макниколл умер пять или шесть лет назад. Они думают, что миссис Макниколл уехала в Австрию, но у них нет ее адреса. Телефон, который ты мне дал, работает — кстати, надо добавить в начале пятерку, — но там живет кто-то совсем другой. И я была в их доме на Банбери-роуд. Нынешние хозяева купили его у кого-то еще, то есть он продавался уже как минимум дважды.

Я не знаю, что ответить. Эрика продолжает:

— След утерян. Я сожалею. Мне начало это нравиться, и почему-то сегодня утром я была уверена, что у меня получится. Ну вот, все как есть. Но я решила тебе позвонить из Оксфорда — спросить, нет ли у тебя идей, что еще можно попробовать, пока я тут.

— Ты сделала все, что могла, — говорю я, стараясь скрыть разочарование. — Ты прекрасна.

— Знаешь что, Майкл, — вдруг по-дружески говорит Эрика, — однажды некто полностью исчез из моей жизни. Просто вышел из нее. Мне понадобились годы — нет, даже не на то, чтобы понять, я так и не поняла и до сих пор не понимаю, почему это случилось почти без предупреждения, — на то, чтобы примириться с этим. Но теперь я смотрю на моего мужа и детей и думаю: слава богу.

— Ну…

— Мы должны пригласить тебя на ужин как-нибудь в ближайшее время, — говорит Эрика. — Тебя одного. Нет, со всеми. Нет, одного. Как насчет следующего четверга?

— Эрика… Давай отложим.

— Да, конечно.

— Ты очень добра ко мне.

— Ничего подобного. Чистый эгоизм. Прикармливаю свою стаю. Ухаживаю за своей конюшней. И как я сказала, у меня тут была встреча. Оксфорд сегодня днем прекрасен, после дождя все так и сияет. Но найти парковку — это ад, как всегда. Пока-а-а.

Доносятся два звучных поцелуя, и Эрика кладет трубку.

2.2

Проходят дни. Я не выношу общества, но когда один, болею воспоминаниями.

Я держусь за повседневность, которая состоит — помимо уроков, время которых я назначаю сам, — из разных обязанностей: выступления с квартетом, репетиции, записи, игра внештатным скрипачом в «Камерата Англика».

Я учу Виржини, но нахожу разные предлоги, чтобы не оставаться на ночь. Она чувствует: что-то случилось. Да и как не чувствовать? Иногда она смотрит на меня с болью, смешанной со злым недоумением.

Единственное, что остается неизменным, — мое субботнее плавание. Если пропущу его, я потеряю последнюю опору.

Сегодня, однако, есть изменения — «Водяных змей» снимает телевидение. Все мы очень стараемся выглядеть флегматично.

Не так холодно, как могло бы быть ноябрьским утром, но программу покажут ближе к Рождеству, так что будет казаться холоднее. Три симпатичные девушки, нанятые студией, представляют действо. Они стоят на длинной платформе для прыжков в воду, дрожа в своих купальниках, нарочито повизгивая. Фил и Дейв одобрительно присвистывают, но их затыкают телеоператоры. «О-о-о, — говорит одна из девушек, — мы вернемся после перерыва, совершенное безумие в этом участвовать, но…» Камера переходит к лебедям и гусям, плавающим по озеру и прогуливающимся по берегу. Местное Лидо выглядит на удивление прибранным. Оказывается, Фил смел птичий помет, горы птичьего помета, в вoду. «Ну а куда еще?» — говорит он, пожимая плечами.

Появляется ретривер и плывет вместе с хозяином. Кадр не получился. Вымокшую собаку и замерзшего хозяина отправляют обратно в воду.

Потом начинается наше соревнование. Джайлс распределяет, кто за кем плывет, по нашим предыдущим результатам. Мы выходим на платформу и прыгаем, самые медленные сначала, потом остальные один за другим, в то время как с берега выкрикивают секунды. Энди, молодой студент-адвокат, прыгает последним. Фора остальных настолько велика, что не оставляет ему шансов на выигрыш.

Каждый, вылезая, дрожит, но держится с достоинством. В клубную раздевалку операторов не пускают:

— Вам сюда нельзя, это не для посторонних.

— Что, Фил, ты чего-то стыдишься? — спрашивает Дейв. — Пусть девчонки войдут. И телевизионщики.

Энди, вдруг забеспокоившись, надевает рубашку и оттягивает ее вниз, прежде чем снять плавки.

— Анекдот про монашек! Анекдот про монашек! — кричит Гордон. — Тихо. Попали в чистилище четыре монашки после смерти, и…

— Заткнись, Гордон. Наш клуб считался вполне приличным, — смеется кто-то.

— Это было до меня, — гордо заявляет Гордон.

Свистит чайник. Пока Фил заваривает чай, мрачный Бен вовлекает меня в разговор. Перед тем как уйти на пенсию, Бен был инспектором по мясным продуктам.

— Я на диете. Ем груши, — драматично говорит он. — Груши. И вода.

— Какая странная диета, — говорю я.

— Шесть фунтов груш.

— Почему?

Я недоумеваю, но не спрашиваю, дневная это квота или недельная и все ли это, что ему разрешено есть.

— Простата.

— О, — бормочу я с сочувствием, не понимая, но и не желая знать подробности. — А, вот чай. Давай я тебе принесу кружку.

Ретривер лает и попрошайничает. Фил окунает овсяное печенье в свой чай и дает половину собаке.

Одевшись, я прощаюсь со всеми.

— Будь, Майк.

— Через неделю увидимся.

— Веди себя хорошо, приятель.

Три лебедя летят низко над водой и над землей. На дальнем берегу группа всадников идет рысью, их шлемы и нагрудники блестят на солнце. На мосту слева от меня движение то останавливается, то продолжается. Телевизионщики стоят на платформе, но трех гламурных девиц не видно.

Я иду обратно под мостом, вдоль озера. Рядом с Бейсуотер-роуд я останавливаюсь попить воды. Фонтанчик увенчан маленькой бронзовой скульптурой двух медведей, обнимающихся в дружеской игре. Неожиданно для себя я улыбаюсь. Попив, благодарно глажу их по головам и возвращаюсь домой.

2.3

Перед Архангел-Кортом лужайка, огороженная низким кустарником. Клумбы с цветами, маленький пруд с золотыми рыбками, длинноватый остролист, обвитый клематисом: наш работающий на полставки садовник, кузен Роба, заботится об этой части двора. Он обычно настолько же молчалив, насколько Роб словоохотлив.

Я иду через это небольшое поле зелени и замечаю женщину в пиджаке и брюках — худую, сильно накрашенную, лет пятидесяти. Она быстро идет по дорожке. Я бросаю на нее взгляд, она на меня, возможно думая, должны ли мы здороваться, раз не знакомы.

Когда я дохожу до дорожки, она смотрит прямо на меня.

— Мне кажется, по траве ходить нельзя, — говорит она с таким высокопарным, подчеркнутым акцентом, от которого мне сводит скулы.

Поначалу оторопев, я говорю:

— Благодарю вас за замечание. Обычно я и не хожу. Но иногда, мне кажется, это очень приятно.

Мы молча идем рядом. Я открываю перед ней внешнюю стеклянную дверь, но не внутреннюю, поскольку мы не знакомы и вообще я не чувствую себя достаточно галантным. У меня в руке черный магнитный ключ, но я жду, пока она роется в своей сумке. Она выглядит очень недовольной, оказавшись со мной в узком пространстве между двумя стеклянными стенками.

— Кстати, — говорю я, — а почему вы вообще решили ко мне обратиться, если это все, что вы хотели сказать?

Тихо, но уверенно она отвечает:

— Я просто думала о траве.

Из-за своей стойки Роб, поднимая голову от газеты, замечает нас и кнопкой открывает дверь. Женщина проходит по коридору к дальнему лифту. Я жду возле моего, ближайшего.

— Подружились с Би? — спрашивает меня Роб.

Я пересказываю ему наш странный разговор, и он смеется.

— О да, ну, Би может быть несколько резкой… Они тут недавно — приезжают раз в неделю из Суссекса. Ее муж ненавидит, когда люди ходят по траве. Несколько дней назад он мне сказал: «Роб, дети играют на траве». — «Как прекрасно», — ответил я. Разве трава не для этого, в конце концов?

Курьер в черном кожаном облачении звонит в дверь.

— Посылка в номер двадцать шесть. Вы распишетесь? — спрашивает он Роба, заметно спеша продолжить путь.

— Номер двадцать шесть — это миссис Гетц. Она еще дома — лучше отнесите ей сами. Дальний лифт… О, я вспомнил, Майкл. Водитель такси оставил это для вас. Вас не было, поэтому он оставил здесь.

Он протягивает руку вниз на полку под стойкой и дает мне белый пластиковый пакет. Я смотрю на него, не отрываясь.

— Все в порядке? — спрашивает Роб.

— Да-да, — говорю я, садясь на диван.

— Надеюсь, ничего плохого, Майкл? — говорит Роб.

Его телефон звонит. Он игнорирует звонок.

— Совсем ничего плохого, — говорю я. — Простите… Я просто не могу поверить, что кто-то… Он оставил записку или что-нибудь? Что-нибудь сказал?

— Нет, только что вы это забыли в такси и что он был рад вас найти.

— Как он выглядел?

— Я не обратил особого внимания. Белый. В очках. Лет сорока. Небольшого роста. Чисто выбрит. Можете посмотреть запись с камеры, если хотите. Это было минут двадцать назад.

— Нет-нет — думаю, я пойду наверх.

— Да, да, давайте. Вам она дорога — эта пластинка? — говорит Роб, немного озадаченный.

Я киваю и вызываю лифт.

2.4

Не смывая с себя Серпентайн, я ставлю квинтет. Звуки заполняют комнату: такие знакомые, такие любимые, но такие беспокояще и завораживающе другие. Я попадаю в мир, в котором знаю все и не знаю ничего с момента, всего-то через десять тактов после начала, когда это не фортепиано отвечает скрипке, а сама скрипка себе отвечает, до последней ноты последней части, когда виолончель, вместо того чтобы играть третьей, поддерживает самой низкой, самой резонирующей открытой струной избыточно красивый до-мажорный аккорд.

Мои руки помнят трио, но в моих ушах поет квинтет. Тут Бетховен крадет у меня мою партию, отдавая ее другой скрипке; а здесь он дарит мне верхние ноты, которые играла Джулия. Это волшебное превращение. Я слушаю снова с начала до конца. Во второй части первая скрипка — кто же еще? — поет тему фортепиано, и вариации звучат странно, загадочно, издалека, как будто вариации следующего уровня, оркестровый вариант вариаций, но с изменениями, которых одна только оркестровка не объясняет. Я должен это сыграть с «Маджоре», должен. Если мы просто сыграем с приглашенным альтистом, Пирс точно не возразит, чтобы я был первой скрипкой в этот единственный раз.

Я до сих пор не знаю, как водитель меня нашел. Единственное объяснение, которое приходит мне в голову, — что он изучил пакет или чек; что он зашел в «Харольд Мурс» в тот же день, когда я забыл в такси пластинку; что кто-то там узнал ее; что старик внизу вспомнил, как я заполнял карточку с адресом. Но неужели столько дней Бейсуотер был таксисту не по пути? Или он уходил в отпуск? И что его подвигло на такие усилия, такую доброту? Я не знаю ни его имени, ни номера его такси. Я не могу его найти и поблагодарить. Но где-то в этой музыке, перемешанной в моей голове со столькими воспоминаниями вне музыки, этот странный поступок тоже нашел свое место.

2.5

Я пишу Карлу Шеллю: письмо получается неуклюжее, я желаю ему всего наилучшего в жизни на пенсии, не особо распространяясь о себе. Пишу, как я рад, что он слышал нас в Стокгольме и ему не было стыдно за своего студента. Я знаю, что не достиг той карьеры, на которую он рассчитывал, но я играю музыку, которую люблю. Когда я вспоминаю Вену, то думаю только про первые дни. Это далеко от истины, но зачем еще усугублять пропасть между двумя чужаками, между отчужденными? Я пишу, что если я требователен к себе, то это благодаря ему и моему восхищению им. В большой степени это правда.

Он посмеивался:

— О, вы, англичане! Финци! Делиус! Лучше оставить страну вообще без музыки, чем иметь такую.

И очаровывал: однажды мы ему играли с Джулией, и он прилагал все усилия, чтобы ее превознести, незаметно, умно, расточительно. Она не могла понять — ни тогда, ни потом, — что я находил в нем плохого. Она меня любила, да, но воспринимала мое отношение к Карлу как мою личную проблему. И все же, когда я встретил его в Манчестере, не так же ли он очаровал и меня?

Почему мы звали его Карлом в нашем кругу? Потому что мы знали, его бы это разозлило. «Герр Профессор. Герр Профессор». Как благородный звук, который он создавал, сочетался с такой мелочностью и с такой ничтожностью души? Какой смысл сейчас переживать это, когда я должен жить настоящим.

Декабрь идет своим чередом. Как-то рано утром я выхожу на дорожку рядом с Архангел-Кортом, и вдруг — в десяти футах от меня — лиса. Она пристально смотрит на лавровый куст. Серый свет и резкие тени от фонаря. Я подумал, что под кустом кошка, но только на секунду. Застыл. Полминуты ни лиса, ни я не двигаемся. Затем по неясной причине — неожиданный звук, смена ветерка, интуитивная осторожность — лиса поворачивает голову и смотрит на меня. Несколько секунд она выдерживает мой взгляд, потом мягко ступает через дорогу к парку и теряется в дымке.

Виржини уезжает в Нион на несколько недель провести Рождество с семьей и повидать старых школьных друзей: Монпелье, Париж, Сен-Мало. Я осознаю, что это к лучшему.

Воображаю, как она несется по автостраде в маленьком черном «ка». У меня нет машины. Пирс, или Эллен, или Билли — мои отзывчивые струны — обычно меня подбирают, когда мы играем на выезде. Мне нравится водить. Может, и надо купить что-нибудь подержанное, но у меня не так уж много сбережений и слишком много насущных трат: текущих, как ипотека, и потенциальных, как собственная хорошая скрипка. Мой Тонони — не мой, мне его дали взаймы, и хотя он в моих руках уже годы, нет никакой бумаги, которая подтвердила бы мои права на него. Я люблю мою скрипку, и она отвечает мне тем же, но она принадлежит миссис Формби, и в любой момент скрипку могут у меня отнять, и она будет лежать никем не любимая, в шкафу, молча, годами. Или миссис Формби может умереть, и скрипка уйдет наследникам. Что с ней было в последние двести семьдесят лет? В чьих руках она окажется после моих?

Церковный колокол звонит восемь часов. Я в постели. Стены моей спальни пусты: ни картин, ни украшений, ни цветных обоев — только краска цвета белой магнолии и маленькое окно, через которое, лежа, я вижу только небо.

2.6

Жизнь продолжается в равнодушном одиночестве. Возвращение пластинки что-то поменяло. Я слушаю сонаты и трио, которые не слышал с Вены. Я слушаю английские сюиты Баха. Я лучше сплю.

На Серпентайне появляется лед, но «Водяные змеи» продолжают плавать. Главная проблема не холод — температура в любом случае не ниже нуля, — но острые мелкие иголки плавающего льда.

Николас Спейр, музыкальный критик, приглашает меня и Пирса, без Эллен и Билли, на предрождественскую вечеринку: сладкие пирожки, крепкий пунш и злые сплетни чередуются с рождественскими песнями, которые Николас сам играет на расстроенном рояле.

Николас меня раздражает; почему же тогда я иду на эту его ежегодную вечеринку? И почему он меня приглашает?

— Мой дорогой мальчик, я совершенно без ума от тебя, — говорит он мне, хотя я всего года на два моложе его и не очень-то гожусь на роль его «дорогого мальчика».

И вообще Николас ото всех без ума. На Пирса он смотрит с неподдельным, хоть и несколько утрированным вожделением.

— Вчера я встретил Эрику Коуэн в Барбикане, — говорит Николас. — Она мне сказала, что ваш квартет на взлете, что вы играете всюду — Лейпциг, Вена, Чикаго, она перечисляла города, как турагент. «Какой ужас, — говорю я, — и как тебе удается заполучить для них такие прекрасные залы?» — «О, — отвечает она, — в музыке есть две мафии — еврейская и мафия гомосексуалистов, так что у нас с Пирсом все схвачено».

Николас издает какой-то хрюкающий смешок, потом, замечая тлеющее недовольство Пирса, откусывает сладкий пирожок.

— Эрика преувеличивает, — говорю я. — Для нас все достаточно шатко — как и для большинства квартетов, я полагаю.

— Да-да, я знаю, — говорит Николас. — Это ужасно. Все хорошо только у трех теноров и Найджела Кеннеди[21]. Не говори мне больше об этом — если еще раз услышу, то заору. — Он бегло оглядывает комнату. — Я должен вас еще послушать, просто должен. Так жаль, что у вас нет записей. Вы играете в «Уигморе» через месяц?

— Почему бы тебе не написать что-нибудь про нас? — говорю я. — Уверен, что Эрика это предложила. Я не знаю, как нам стать более известными, если никто про нас не пишет.

— Это редакторы, — говорит Николас уклончиво. — Они хотят про оперу и про современную музыку. Они думают, что камерная музыка — это застой, я имею в виду стандартный репертуар. Вы должны заказать что-нибудь хорошему современному композитору. Это путь к статьям о вас. Давайте я вас представлю Дзенсину Черчу. Это он — вон там. Он только что написал великолепную вещь для баритона и пылесоса.

— Редакторы? — говорит Пирс с презрением. — Это не редакторы. Это люди вроде тебя, интересующиеся только гламуром и ультрамодой. Ты скорее пойдешь на мировую премьеру какой-нибудь дряни, чем на великое исполнение музыки, которая тебе кажется скучной, потому что она хорошая.

Николас Спейр явно получает огромное удовольствие от этого наскока.

— Я так люблю, когда ты страстен, Пирс, — провоцирует он. — А что ты скажешь, если я приду в «Уигмор» и напишу про вас в моем еженедельном обозрении будущих концертов?

— Я потеряю дар речи, — говорит Пирс.

— Хорошо, я обещаю. Слово чести. Что вы играете?

— Моцарт, Гайдн, Бетховен, — говорит Пирс. — И между квартетами есть тематическая связь, тебе это может быть интересно. В каждом квартете есть часть с фугой.

— С фугой? Чудесно, — говорит Николас, теряя интерес. — А в Вене?

— Весь концерт — только Шуберт: «Квартетцац», «Форельный» квинтет, струнный квинтет[22].

— О, «Форель», — вздыхает Николас. — Как миленько. Весь этот занудный шарм. Ненавижу «Форель». Это так провинциально.

— Иди к черту, Николас, — говорит Пирс.

— Да! — загорается Николас. — Я ненавижу его. Я его презираю. Меня от него тошнит. Такой китч. Все правильные приемчики употреблены. Это легко и затасканно. Я удивлен, что кто-то еще это играет. Нет, если подумать, я не удивлен. Просто кое-кому следовало бы проверить свои уши. На самом деле, Пирс, знаешь, твои уши слишком велики. Ну, я-то не сноб — я люблю разную легкую музыку, но…

Пирс, в ярости, выливает бокал теплого пунша на голову хозяина вечеринки.

2.7

На следующий день — репетиция у Эллен. Брат и сестра выглядят подавленными. Выходка Пирса получила широкую огласку. Эллен сделала ему выговор за то, что он настроил против себя Николаса Спейра, особенно после того, как тот обещал написать рецензию на наш концерт. Но, как говорит Пирс, Николас уже несколько раз давал те же обещания, всегда клянясь честью, потом, ничего не написав, исчезал на месяц-другой, а потом снова обращался к нему «дорогой мой мальчик» как ни в чем не бывало.

— Я не знал, что ты так любишь «Форельный» квинтет, — говорю я ему.

— Ну да, — говорит Пирс. — Все относятся к нему как к дивертисменту или хуже.

— Я считаю, что он на одну часть длиннее, чем надо.

— Эллен, можно мне чашку чая, пожалуйста, — бормочет Пирс. — Чем горячее, тем лучше.

— Беру свои слова обратно, — быстро говорю я. — Похоже, Билли опять опаздывает. Что на сей раз? Жена, дети или Центральная линия?

— Он позвонил, — говорит Эллен. — Не мог засунуть свою виолончель в футляр. Шпиль застрял. Но он уже в пути. С минуты на минуту должен быть.

— Оригинально, — отзывается Пирс.

Когда Билли появляется, он долго просит прощения и потом объявляет, что ему нужно обсудить нечто очень важное. Это структура нашей программы в «Уигмор-холле». Он думал про нее целый день. И выглядит очень обеспокоенным.

— Расскажи нам, Билли, — говорит Пирс терпеливо. — Нет ничего, что бы мне доставило большее удовольствие, чем хорошее структурное обсуждение.

— Вот-вот, видишь, Пирс, ты изначально настроен скептически.

— Да ладно, Билли, не давай Пирсу себя сбить, — говорю я.

— Ну, вы знаете, — говорит Билли, — что, играя Гайдна, Моцарта и Бетховена в этом порядке, мы путаем все отношения между тональностями. Это полный беспорядок. Сначала три диеза, потом один, потом четыре. Никакого чувства развития, чувства развития совсем нет, и слушатель наверняка ощутит структурный стресс.

— О нет! — говорит Пирс. — Как ужасно. Если только мы бы могли заставить Моцарта написать пьесу с тремя с половиной диезами…

Нам с Эллен смешно, и Билли нерешительно присоединяется.

— Ну? — спрашивает Пирс.

— Просто поменять местами Моцарта и Гайдна, — говорит Билли. — Это решит проблему. Возрастающее количество диезов, чувство правильной структуры, проблема решена.

— Но, Билли, Моцарт был написан после Гайдна, — говорит Эллен.

— Да, — говорит Пирс. — Как насчет хронологического стресса у слушателей?

— Я предвидел, что ты это скажешь, — говорит Билли с хитрым видом, настолько хитрым, насколько Билли способен. — У меня есть решение. Поменять гайдновский ля мажор. Играть позднего Гайдна, написанного после Моцарта.

— Нет, — говорю я.

— Какого? — спрашивает Эллен. — Просто из любопытства.

— Того, который опус пятьдесят, фа-диез минор, — говорит Билли. — Он тоже с тремя диезами, так что ничего не меняется. Это очень интересно. В нем есть все — о да, и последняя часть тоже с фугой, так что это не меняет основную тему концерта.

— Нет, нет, нет! — говорю я. — Билли, ну правда, публике наплевать на порядок диезов.

— Но мне-то — нет, — говорит Билли. — А вам наплевать?

— В нем нет части, которая доходит до шести диезов? — спрашивает Пирс несколько неуверенно. — Помню, студентом я его играл однажды. Это был кошмар.

— В любом случае наверняка слишком поздно уговорить «Уигмор» поменять программу, — говорю я быстро. — Она, возможно, уже напечатана.

— Хорошо, давайте им позвоним и спросим, — говорит Билли.

— Нет-нет! — говорю я. — Нет. Давайте репетировать. Все это пустая трата времени.

Все трое глядят на меня с удивлением.

— Я люблю ля-мажорный квартет, — говорю я. — Я его не сдам.

— Ну, — говорит Билли.

— О, — говорит Пирс.

— А, — говорит Эллен.

— Нет, не сдам. Насколько мне кажется, Гайдн — это кульминация нашего концерта. И вообще это мой любимый квартет всех времен и народов.

— Ну, о’кей, это было только предложение, — говорит Билли, осторожно отступая, будто имея дело с сумасшедшим.

— Ты это серьезно, Майкл? — говорит Эллен. — Серьезно?

— Всех времен и народов? — спрашивает Пирс. — Величайший квартет всех времен и народов?

— Я не претендую, что величайший, — говорю я. — Знаю, что нет, что бы это слово «величайший» ни значило, мне вообще все равно, что оно значит. Он — мой любимый, и этого достаточно. Давайте избавимся от Моцарта и Бетховена, если хотите, и сыграем три раза Гайдна. Тогда не будет ни структурного, ни хронологического стресса вообще. И не будет надобности в бисах.

Несколько секунд все молчат.

— Ну… — повторяет Билли.

— Хорошо, — говорит Пирс. — Итак, программа остается без изменений — Майкл наложил вето. Виноваты, Билли.

На самом деле я не особо чувствую себя виноватым.

— Кстати, про бис, — говорит Эллен, — наш секретный план в силе? Слушатели будут немного шокированы, но, Билли, это одна из твоих по-настоящему блестящих идей.

— Да, блестящая, Билли, — говорю я. — После такого концерта что еще может подойти?

Билли успокоился.

— Хорошо, — говорит Пирс, — у Майкла самая сложная работа в этом бисе, и если идея ему по душе, давайте — вперед! Но я не уверен, получится ли у нас. Предположим, что публике мы достаточно понравимся и она таки захочет вызвать нас на бис… — Пирс размышляет несколько секунд. — Давайте начнем над ним работать сегодня. Все, кроме этой проблемной ноты, которая у Майкла. Так мы примерно поймем, на что можно надеяться, прежде чем загрузим Майкла по полной.

Кажется, Билли хочет что-то сказать, но передумывает и кивает.

И вот так, настроившись, после традиционной гаммы мы репетируем четырехминутную вещь более часа. Мы тонем в ее странной, запутанной, неземной красоте. Временами я перестаю дышать. Это не похоже ни на что из того, что мы играли в квартете раньше.

2.8

Через три дня — Рождество. Я еду на север.

Поезд забит. Из-за неполадок со стрелками при выезде с вокзала Юстон задерживаемся на полчаса. Люди сидят терпеливо, читают, разговаривают или глядят в окно на противоположную стену.

Поезд двигается. Кроссвордные квадратики заполняются. Пластиковые палочки мешают чай в стаканчиках. Ребенок начинает плакать, громко и решительно. Мобильные телефоны звонят. Бумажные салфетки комкаются. Снаружи темнеет серый день.

Сток-он-Трент, Маклсфилд, Стокпорт; и в конце концов Манчестер. День безветренный, но морозный. Я не собираюсь тут долго оставаться. Беру зарезервированную машину, чтобы ехать в Рочдейл. Это несколько накладно, но зато я смогу поездить вокруг вересковых пустошей, когда хочу, и свозить миссис Формби покататься.

— У всех наших машин есть сигнализация, — говорит девушка с сильным манчестерским акцентом.

Она взглядывает на мой адрес, давая мне ключи. Я уже чувствую, как мой собственный акцент понемногу возвращается.

Еду мимо статуи граждан-героев на Пикадилли-Серкус, мимо черно-стеклянного здания, в котором раньше располагалась газета «Дейли экспресс», мимо банка «Хабиб» и «Объединенного банка Пакистана», складов, еврейского музея, мечети, церкви, «Макдональдса», сауны, адвокатской конторы, бара, видеомагазина, аптеки «Бутс», булочной, закусочной, кебабной… мимо серой телебашни с наростами приемников и передатчиков, мимо зарослей дельфиниума. Я еду до окраин Манчестера, где он сливается с участками зелени, и в уходящем свете дня я вижу лошадь в поле, пару ферм, голые каштаны и платаны, и дальше Пеннинские отроги, закрывающие мой родной город.

Все мои школьные друзья из Рочдейла покинули город. Кроме моего отца, тети Джоан, миссис Формби и профессора Спарса, старого учителя немецкого, у меня не осталось никого, связывающего меня с городом. И все же то, что случилось с Рочдейлом, его медленное опустошение и смерть, наполняет меня холодной грустью.

Лучше бы небо полосовал ледяной дождь. День слишком спокойный. Но обещают снег. Завтра мы втроем пойдем в «Оуд-Беттс» на ланч. В рождественский вечер — в церковь. А двадцать шестого декабря я, как обычно, повезу миссис Формби на Блэкстоунскую гряду. Я не хочу заходить на кладбище. Я посижу немного в белой «тойоте» с центральным замком и сигнализацией на парковке, на месте которой мы раньше жили, и положу белую розу — ее любимый цветок — на плоское и, надеюсь, покрытое снегом место, где прошла жизнь моей матери.

2.9

Отец подремывает с Жажей на коленях. Последние пару дней он не очень хорошо себя чувствует. Наш план пойти в «Оуд-Беттс» откладывается на после Рождества. У него также нет сил вечером идти в церковь. Тетя Джоан считает, что он ленится.

Остролист и омела украшают маленькую комнату при входе, но елку в доме не ставят со смерти мамы. Дом полон открыток: не развешанных, как раньше, но разложенных повсюду. Так что стакан некуда поставить.

Нас заходят поздравить: старые друзья моих родителей или тети Джоан; народ, знавший нас со времен, когда у нас была лавка; соседи. Мои мысли скачут. Наш сосед через дом умер от рака печени. Ирен Джексон вышла замуж за канадца, но это ненадолго. У племянницы миссис Вейзи был выкидыш на четвертом месяце. Месяц назад грузовик с прицепом врезался в витрину магазина Сьюзи Прентис, и, будто этого было недостаточно, ее муж сбежал с ее лучшей подругой, удивительно невыразительной женщиной, и их видели в отеле в Сканторпе.

— В Сканторпе! — восклицает тетя Джоан восхищенно и шокированно.

В радости и в горе, младенец родился нам, прах к праху.

Жаже и мне не сидится на месте, мы выходим наружу. Малиновка прыгает на пятачке гравия под стеной, облицованной каменной крошкой. Свежий ветер проясняет голову, Жажа внимательно следит за малиновкой.

В начальной школе был период, когда мне приспичило завести белых мышей. Я сумел купить двух. На мою мать они наводили ужас, и она не разрешала держать их в доме, поэтому мыши жили в старом наружном туалете возле мусорных баков. Однажды утром я наткнулся на жуткую сцену. Одна мышь умерла. Другая отъела ей голову.

Жажа вытягивает шею и крадется вперед. Соседский гном продолжает безучастно улыбаться.

2.10

Когда у нас был магазин, Рождество было непростым и очень насыщенным временем. Каждый хотел получить свою индюшку в последний момент. Подростком я помогал с доставкой. На моем велосипеде помещалось по две за раз (с двумя всегда было удобнее балансировать, чем с одной). Несмотря на частые предложения отца, я наотрез отказывался приделать металлическую корзинку спереди. Поскольку я справлялся с работой, зачем было портить вид моего велосипеда, который был самой дорогой мне вещью, сравнимой разве что с моим радио.

Громадный деревянный холодильник, скорее шкаф, чем холодильник, занимающий целую стену в погребе, в декабре был забит розовыми тушками под завязку. Он закрывался с чудовищным механическим лязгом. И когда могучий мотор слева внизу, с маховиком и металлической защитой, начинал работу, от сильного оглушающего звука вибрировала гостиная этажом выше.

На мой шестой день рождения, когда я играл в прятки с друзьями, я решил, что холодильник — прекрасное место, чтобы спрятаться. Я надел пару свитеров, залез внутрь и с усилием закрыл за собой дверь. Однако через несколько секунд в этом тесном, темном, холодном месте я был готов сдаться. Но я не сообразил, что, как только дверь окажется закрытой, я не смогу ее открыть изнутри.

Мой стук и вопли почти тонули в урчании мотора и криках игры. Несмотря на это, не прошло и пары минут, как кто-то услышал меня в комнате наверху и пришел спасти. Когда меня вытащили, я задыхался от ужаса, орал и не мог ничего сказать. Потом много месяцев подряд меня мучили кошмары, я просыпался в поту, не в состоянии произнести ни слова от клаустрофобии и паники.

Мое первое настоящее восстание против еды также связано с холодильником. Когда мне было около десяти, мы с отцом поехали забрать птиц с индюшачьей фермы. Некоторым отрубали головы, других уже ощипывали, третьи еще бегали и что-то клевали. Я был настолько несчастлив от мысли, что эти самые птицы, на которых я смотрел, превратятся в безжизненные горы, забивающие наш холодильник, что пообещал, что никогда больше не буду есть рождественскую индейку, ни тогда, ни потом. Несмотря на заманчивый аромат начинки и насмешки отца, я не сдался в то Рождество.

При переходе хозяйства в руки тети Джоан яблочный соус моей матери уступил место клюквенному, на что отец каждый раз жалуется. Это не Рождество без яблочного соуса, клюквенный соус — американское изобретение, слишком едкий, действует на желудок.

В этом году Рождество бесснежное, с обычным скучным моросящим дождиком. Но мне хорошо после долгого ужина и рождественского пудинга с кремом из белого рома. Попытка тети Джоан заменить ром бренди была успешно отвергнута несколько лет тому назад. Я купил бутылку шампанского, и отец выпил несколько бокалов.

— Совсем неплохо иногда делать то, что хочется, — говорит он.

— Ну да, — отзывается тетя Джоан, — а небось чаще делать то, что хочется, — еще лучше.

— Это мне полезно для сердца, — кивает отец. — Там не твои «Змеи»? — спрашивает он, показывая в телевизор.

И вправду, «Водяные змеи» в новостях, плывут свои ежегодные рождественские сто ярдов. Около половины старой компании ребячатся, но на платформе для ныряния есть и много участников, пришедших в этот единственный раз. Собралась толпа и их подбадривает. Я рад быть там, где я сейчас, уютно почесывая Жажу за ушами. Лениво размышляю, когда же покажут программу, в которой нас снимали. Может быть, уже и показали.

— Я так и не простила Мэгги Райс, — говорит тетя Джоан, смотря телевизор.

— Ты про что, тетя Джоан?

— Мэгги Райс. Я так ее и не простила.

— За что ты ее не простила?

— Она поставила мне подножку во время соревнований на Троицын день.

— Да ну!

— Это, мол, из-за того, что я дважды уже выигрывала. Я с ней с тех пор не разговариваю.

— Сколько тебе было лет? — спрашиваю я.

— Мне было семь.

— О.

— Не забыла и не простила, — говорит тетя Джоан с удовлетворением.

— Что с ней потом стало? — спрашиваю я.

— Я не знаю. Я не знаю. Может, она давно умерла. Довольно милая была девочка, на самом деле.

— Правда? — спрашиваю я и начинаю засыпать.

Тетя Джоан смотрит на отца, который задремал с улыбкой на лице.

— У ее отца был магазин на Дрейк-стрит, — продолжает тетя. — Но Дрейк-стрит тоже нет — убита торговым центром. Чампнесс-Холл и тот продали.

— Пойду прогуляюсь, — говорю я. — Пожалуй, речь королевы в этом году пропущу.

— А, ну хорошо, — соглашается тетя Джоан, к моему удивлению.

— Может, зайду к миссис Формби, отнесу ей немного твоего рождественского пудинга.

— Ее муж был в Совете, — говорит мой отец, не открывая глаз.

— Я вернусь через час-два.

2.11

Миссис Формби радостно смеется, увидев меня. Она довольно богатая, очень уродливая женщина, с лошадиными зубами, в очках с толстыми стеклами. Ее муж, умерший какое-то время назад, тоже был уродлив, но я мало с ним виделся, когда был ребенком. Я считал их замечательно экзотической парой. В юности он был — кто бы мог подумать — чемпионом по катанию на роликовых коньках, а она — скрипачкой в оркестре. Однако было трудно представить их молодыми, настолько старыми они казались мне уже тогда. Формби жили в большом каменном доме с большим садом, полным великолепных цветов, довольно близко от нашего района с булыжными мостовыми, домиками ленточной застройки и магазинами. Как они встретились, откуда было их благополучие, а также чем ее муж был занят в Совете, я так и не знаю.

— Здравствуй, Майкл, как я рада тебя видеть. Я думала, что ты придешь завтра вывезти меня на прогулку.

— Сегодня я пешком. Просто гуляю после ланча.

— А это что? Это мне?

— Кусок рождественского пудинга моей тети. Готовишь недели, а наслаждаешься несколько секунд. Прямо как музыка.

У четы Формби не было своих детей. А у меня, единственного ребенка, не было компании дома. Миссис Формби полюбила меня и настаивала, чтобы я ходил с ней на самые разные мероприятия, которые моя семья не посещала. Именно она, а не ее муж, научила меня кататься на роликовых коньках, и она повезла меня в Бельвю[23] слушать великого «Мессию»[24], когда мне было всего девять лет.

— Ты знаком с моим племянником и его семьей? Почему бы тебе не выпить стаканчик с нами? Мы только что кончили обедать. Правда, наш пудинг был из «Маркса и Спенсера».

— Пожалуй, я пойду дальше, миссис Формби.

— О нет-нет-нет, Майкл, заходи.

Племянник — лысый, цветущий человек лет пятидесяти, дипломированный геодезист из Чешира, — встречает меня словами: «О да, скрипач». Он смотрит на меня оценивающе и несколько неодобрительно. Его жена, сильно моложе, занята тремя девочками, которые дерут друг друга за волосы, хнычут и ссорятся, споря, какую программу смотреть.

Дав мне бокал вина, миссис Формби усаживается в удобное кресло и спокойно сидит, несмотря на шум. Я выпиваю вино настолько быстро, насколько позволяет вежливость, и покидаю дом.

Я недалеко от моего старого района. Машин почти нет. Ноги ведут меня на парковку, где была наша лавка. Парковка должна быть сегодня пустой. Но в последний момент что-то останавливает меня, и я стою не двигаясь, неуверенный в своей цели, боясь беспокойных мыслей.

Вдруг в моей голове возникает необычайно прекрасный звук. Мне девять лет. Я сижу между мистером и миссис Формби в состоянии предвкушения. Люди вокруг болтают и шуршат программками. На цирковую арену выходят не слоны и львы, но группа мужчин и женщин, несущих удивительные инструменты, блестящие и сверкающие. Маленький хрупкий человек входит под аплодисменты, каких я никогда раньше не слышал, и наступает странная абсолютная тишина.

Он опускает палочку — и сильный, дивный шум заполняет мир. Больше всего на свете я хочу быть частью этого шума.

2.12

Двадцать шестого декабря я везу миссис Формби вдоль Блэкстоунской гряды. Когда я уехал из дома в Манчестер, один из ее старых друзей одолжил мне ненужную ему скрипку. Но когда она услышала, что я еду в Вену учиться у самого Карла Шелля, она настояла, чтобы я взял с собой ее собственного Тонони. Тонони со мной с тех самых пор. Миссис Формби счастлива, что на ее скрипке играют и что играю на ней именно я. Каждый раз, когда приезжаю в Рочдейл, я беру скрипку с собой. Миссис Формби называет скрипичной рентой нашу ежегодную поездку за город.

На чистом небе почти нет облаков. Я люблю свет вокруг Блэкстоунской гряды. Видно далеко, через всю равнину, за Рочдейлом и Мидлтауном до Манчестера, даже до Чешира.

— Дома все хорошо? — спрашивает она.

В отношениях миссис Формби с нашей семьей бывали пики и спады. Она всегда была одной из лучших покупательниц нашей лавки, но одно время родители не могли ей простить то, что я не пошел в университет.

— Да, — говорю я. — Все в порядке. Отец неважно себя чувствует, но ничего, он справляется…

— А в Лондоне?

— Там тоже все в порядке.

— Ты завел себе наконец горшки с цветами на окнах?

Миссис Формби часто ругает меня за мое бесцветочное существование. В детстве я бегал по ее саду и довольно много узнал от нее о растениях. Но я не могу заботиться о цветах — я слишком ленив и часто в отъезде, и вообще я живу рядом с парком, да и домоуправление Архангел-Корта неодобрительно смотрит на цветочные горшки снаружи. Я все это ей говорю, как уже говорил однажды или дважды раньше.

— Ты много ездишь?

— Как обычно. У нас концерт в Вене в следующем мае. Вам бы понравилось. Ничего, кроме Шуберта.

— Да, — говорит миссис Формби; ее лицо озаряется. — Шуберт! Когда я была молода, у нас были вечера Шуберта. Один мой друг пытался вставить Шумана. Я не позволила. Я называла его «Не тот Шу»!.. Кстати, Майкл: наше местное музыкальное общество спрашивало, не захочет ли твой квартет сыграть здесь, в Рочдейле, в Театре Грейси Филдс. Я сказала, что не думаю, но обещала спросить. Поверь мне, я просто передаю их просьбу, я не хочу, чтобы ты чувствовал какое-либо давление.

— Почему вы думали, что я могу не захотеть, миссис Формби?

— Просто шестое чувство. Ну, наше музыкальное общество по-прежнему довольно активно. Мне кажется, если говорить про культуру, это наше приятное исключение. Конечно, глупо, что до единственного приличного зала в городе не доехать на общественном транспорте… Но что ты думаешь?

— Просто не знаю, миссис Формби, — говорю я наконец. — Я хотел бы сыграть — то есть хотел бы, чтобы мы сыграли. Но кажется, я еще не созрел. Не могу это объяснить. Звучит глупо, я знаю, и даже несколько эгоистично.

— Не то и не другое, Майкл, — говорит миссис Формби. — Ты сыграешь здесь, когда будешь готов. И, честно говоря, даже если это будет после меня, я ничего не имею против. Есть события, которые нельзя торопить. А если их торопить, ничего хорошего не выйдет. Кстати, поблагодари свою тетю. Ее рождественский пудинг был очень вкусным.

— Вам что-то досталось или вы его скормили вашим внучатым племянницам?

— Ну, — говорит миссис Формби, смеясь, — я съела кусочек. А как поживает наша скрипка?

— Она прекрасно себя чувствует. В этом году несколько раз побывала у мастера. Она немного звенела, но теперь поет, как жаворонок.

Я останавливаю машину на обочине и смотрю поверх ярко-зеленого склона. Когда-то я мчался по этой дороге вниз на велосипеде на полной скорости, с ветром в волосах. Интересно, куда жаворонки деваются зимой?

— Ты знаешь, я хочу, чтобы ты на ней играл, Майкл, — говорит миссис Формби озабоченно.

— Я знаю. И я люблю ее, миссис Формби, — отвечаю я с неожиданным беспокойством. — Я вам не говорил, что мы едем в Венецию после Вены? Так что я ее свожу на место ее рождения. Вы не думаете ее забрать, нет?

— Нет, нет, в общем, нет, — говорит миссис Формби. — Но мой племянник все время пристает ко мне насчет фонда для образования моих внучатых племянниц, насчет моего завещания и так далее. Я не знаю, что делать. И он выяснил и сказал мне, что скрипка теперь стоит очень много.

— Ну да, правда, я полагаю, — говорю я грустно.

— Она была не очень дорогой, когда досталась мне столько лет назад, — продолжает она. — Меня по-настоящему беспокоит, что она так выросла в цене. Я не особенно люблю своего племянника, но привязана к моим внучатым племянницам.

— Если бы вы мне ее не одолжили, я бы никогда не смог ее купить, — говорю я. — Вы были очень великодушны.

Мы оба знаем, что, если бы не она, я, скорее всего, вообще не стал бы музыкантом.

— Вряд ли я перенесу, если на ней будет играть неизвестно кто, — говорит миссис Формби.

«Тогда отдайте ее мне, миссис Формби, — хочу сказать я. — Я люблю ее, а она любит меня. Мы приросли друг к другу. Как может неизвестно кто держать и заставлять звучать ту, что так долго была в моих руках? Мы были вместе двенадцать лет. Ее звук — это мой звук. Я не вынесу расставания с ней».

Но я не могу этого сказать. Я ничего не говорю и помогаю миссис Формби выйти из машины. Мы стоим несколько минут у дороги, глядя поверх рочдейловских высоток в неопределенную даль.

2.13

Когда мне было всего девять, наш необузданный, болтливый, шуршащий конфетными фантиками, пускающий самолетики класс привели на школьный концерт. Это была моя первая встреча с живой музыкой. На следующий день я рассказал миссис Формби про концерт. То, что я особенно запомнил, была пьеса про жаворонка — мне кажется, что она называлась «Жаворонок в ясном небе».

Миссис Формби улыбнулась, подошла к граммофону и поставила другую пьесу, вдохновленную той же птицей. С первой же ноты «Взлетающего жаворонка» я был очарован. Я заметил пару скрипок, лежащих среди многих удивительных вещей в доме, но с трудом поверил ей, когда она сказала, что давным-давно и сама играла эту пьесу. Я не часто беру в руки скрипку, сказала она, но я прочту тебе стихи, благодаря которым эта пьеса была написана. И она прочла мне строчки Джорджа Мередита[25], вдохновившие Воана-Уильямса. Слушать ее было странным занятием для меня, девятилетнего, еще более странным было лицо миссис Формби, выражение экстаза в ее глазах, увеличенных толстыми стеклами.

Взмывает и давай кружить —

На нот серебряную нить

Нанизывает ожерелье

Из свиста, щебета и трелей…

Петь, чтоб все небо надо мной

Любовью налилось земной.

И вот уже долина наша

Как будто золотая чаша,

А он — вино: лишь пригубим

И вознесемся вслед за ним…

Исчез в лазури он, спеша,

Но песней полнится душа.[26]

Миссис Формби не посчитала нужным объяснять стихотворение. Вместо этого она сказала, что собирается на «Мессию» Генделя через несколько недель — там будет петь их племянница из Шеффилда — и что, если мои родители не против, миссис Формби может взять меня с собой. Вот так случилось, что я услышал и увидел маленького и немощного Барбиролли[27], воссоздавшего в «Кингс-холле» в Бельвю парящие звуки, которые потом резонировали в моей голове несколько дней, и это, вместе со «Взлетающим жаворонком», побудило меня умолять миссис Формби учить меня игре на скрипке.

Сначала она учила меня на маленькой скрипке, на которой сама играла ребенком. Это вытеснило мою прежнюю страсть — роликовые коньки. Когда я был еще в средней школе, ей удалось найти мне хорошего учителя. Мои занятия на скрипке родителей не очень интересовали, но они чувствовали, что это нечто престижное и в любом случае полезное — оберегает меня от шалостей на несколько часов в неделю. Они платили за них, как платили за мои школьные экскурсии, дополнительные уроки, книги, которые мне хотелось прочесть, — за все, что, как им казалось, расширяло мой кругозор и помогало мне на пути в университет. У них не было особой любви к музыке. В доме у дедушки с бабушкой стояло пианино, и мебель в гостиной располагалась вокруг него так, как теперь вокруг телевизора, но на нем никто не играл, кроме редких гостей.

Школа, в которую я ходил, была старой школой с музыкальной традицией. И местная школьная администрация предлагала уроки внештатных учителей музыки. Но теперь все это почти или совсем исчезло. Тогда была система выдачи инструментов на время бесплатно или почти бесплатно тем, кто не мог себе позволить их купить, — все это исчезало вместе с бюджетными сокращениями, проводившимися снова и снова в системе образования. Молодые музыканты со всей округи собирались по субботам, чтобы играть в оркестре в музыкальном центре, ныне пришедшем в упадок. Вчера я проезжал мимо него: окна были разбиты; уже годы, как он в запустении. Если бы я родился в Рочдейле на пять лет позже, не понимаю, как бы я смог, с моим происхождением и окружением, сохранить любовь к скрипке, а ведь многие были сильно беднее нас.

Элегантное здание мэрии правит пустыней — нашим городом. Все говорит об увядании. В течение столетия, когда разрушалась местная промышленность, жители города теряли работу и благосостояние. Потом пришел урбанизм: замена человеческих трущоб на нечеловеческие, церкви затерялись на островках среди дорожного движения, там, где раньше были частные лавочки, появились супермаркеты. Потом два десятилетия правительство перекрывало все возможные ручейки финансовой помощи. Школы, библиотеки, больницы, транспорт — все, что служило обществу, задохнулось без фондов. Город, где зародилось кооперативное движение, утратил всякое чувство локтя.

Театры закрылись. Все пять кинотеатров тоже. Литературные и научные общества сократили свою деятельность или вообще исчезли. Помню, как я был безутешен, когда узнал, что наш книжный закрывается насовсем. Теперь остались несколько полок в глубине магазина «У. Х. Смит».

Через несколько лет умрет мой отец, умрет моя тетя Джоан, умрет миссис Формби. Не думаю, что я буду приезжать в Рочдейл тогда. Если я решил порвать все связи с городом, с какой стати я так злюсь и жалею его сейчас?

2.14

По дороге обратно в Лондон я провожу несколько часов, слоняясь по Манчестеру.

Около полудня оказываюсь перед «Бриджуотер-холлом». Я подхожу к громадному гладкому камню, лежащему перед ним. Сегодня, когда провожу по нему руками, я сначала чувствую умиротворение, но потом — опасность, идущую из его холодного сердца[28].

Брожу по Музыкальной библиотеке Генри Уотсона. Я еще не заказал из Лондона ноты бетховенского квинтета. Мне не терпится его сыграть, и тем не менее я полон неуверенности. И вот я тут, где хранится эта музыка. Проверив мои документы, библиотекарь позволяет мне использовать мой старый абонемент.

В поезде я проглядываю партитуру. Прибываю в Лондон затемно и звоню Пирсу.

— Ну, — говорит он, — как прошло Рождество?

— Хорошо. А у тебя?

— Ужасно. Как обычно. Шарады. Чертово бесконечное веселье. Нет, мне, в общем, понравилось, только мать стала законченной алкоголичкой. Родители наконец от меня отстали. Теперь тяжелая артиллерия про замужество и детей направлена на Эллен. Тебе тоже досталось?

— Нет, на этот раз нет. Обычно достается.

— Ну хорошо, а вообще ты как?

— Помнишь бетховенский квинтет, о котором мы как-то говорили?

— Угу, до-минорный. Переделанный из трио, да? Ты сказал, что нашел ноты. Тебе удалось отыскать запись?

— Да. И я только что взял партитуру в Музыкальной библиотеке в Манчестере.

— Прекрасно! Надо найти альтиста — и за работу. Кого же нам пригласить? Эмму?

— Конечно, почему бы и нет. Ты знаешь ее лучше меня. Позвонишь ей?

— Позвоню.

— Еще одно, Пирс. Ты будешь очень возражать, если в этот единственный раз я сыграю первую скрипку?

После секунды молчания Пирс:

— Это касается не только меня.

— Давай спросим остальных.

— Нет, Майкл, — говорит Пирс немного раздраженно. — Что бы они ни сказали, я не думаю, что это хорошая идея. Когда мы с Алексом постоянно менялись, это нас всех бесило — его, меня, но также и Эллен. Она говорила, что не может приспособиться, в частности, ко второй скрипке. Билли тоже говорил, что каждый раз он будто играет с другим квартетом.

— Но это только один раз. Мы же не играем квинтет на сцене.

— А если нам понравится? А если мы захотим его включить в наш репертуар? Тогда мы так и будем его играть в таком составе.

— Пирс, просто эта вещь для меня очень много значит.

— Ну тогда почему бы тебе не набрать коллег из «Камерата Англика» на один раз и не сыграть его?

— Без нашего квартета — это не мое.

— Ну, так это не мое с нашим квартетом.

— Просто подумай об этом, Пирс.

— Майкл, извини, но я уже об этом подумал.

— Конечно не подумал! — восклицаю я. Меня бесит этот подход, похожий скорее на эгоизм, чем на следование принципам.

— Я подумал. Я думал об этом раньше сто раз. Когда ушел Алекс, — голос Пирса немного прерывается, — я без конца спрашивал себя, что мы сделали не так. Были и другие проблемы, но я уверен, что эта была центральной.

— Ну хорошо, тебе виднее, — говорю я, слишком расстроенный, чтобы сочувствовать.

Честно говоря, такие переживания насчет ухода Алекса меня совсем не радуют. Ведь если бы они с Пирсом не разошлись, меня вообще не было бы в квартете.

— Майкл, я прошел через ад, когда мы остались без него. Я знаю, что теперь не смогу быть хорошей второй скрипкой, если даже и был когда-то. — Помолчав, он продолжает: — Если я буду играть вторую скрипку в нашем квартете, это мне напомнит те времена и повлияет на мою игру. Будет плохо нам всем.

Я молчу.

— Хорошо, — говорит он, — репетиция послезавтра в пять у Эллен. Тебя это по-прежнему устраивает? — Пирс опять надел забрало.

— Да. Ничего ж не изменилось.

— Ну, так до скорого.

— Да. До скорого.

2.15

Я никогда не был близко знаком с Алексом, хотя мы регулярно виделись тогда в Банфе. Даже Эллен, которая обожает сплетни, не говорила о нем и о его влиянии на них всех; мне же казалось, что неуместно спрашивать про то, что было до меня. Поначалу я думал, что остальные нарочно избегают разговоров о своем бывшем коллеге, а позже, когда я освоился, это уже не имело значения.

Его почти не вспоминали. Если же это случалось, то Пирс просто уходил в свои мысли. Если же иногда Эллен упоминала его, Пирс взметался как ужаленный.

Если бы я знал, что шесть лет спустя займу его место, я обратил бы больше внимания на Алекса во время тех наших встреч. Со стороны он казался веселым, энергичным, добродушным, любящим внимание. Он легко шутил, цитировал смешные стихи, был очень галантен с женщинами, и вполне возможно, что они его также интересовали. Он очень нравился Джулии. Слушая концерты, в которых он играл первую скрипку, а также иногда вторую (и в Канаде, и потом иногда в Лондоне), я осознавал со всей ясностью, что он не только потрясающий скрипач, но и очень гибкий партнер — более гибкий, чем Пирс, который слишком выделялся, когда играл вторую скрипку. Возможно, как признавался Пирс, если бы Алекс играл только вторую скрипку, они бы остались вместе и я бы никогда не попал в «Маджоре». Но возможно, их двойное партнерство, и в любви, и в квартете, было обречено. Проблемы в одном создавали трудности в другом. А с Пирсом было нелегко и в лучшие времена.

Алекс покинул Пирса, квартет и вообще Лондон и стал членом Шотландского камерного оркестра. Пирс был безутешен. Он был одинок еще больше года после того, как в квартет пришел я. А потом на сцене появился Тобиас, или, точнее, ворвался на нее.

Тобиас Кан был очень сильным, сосредоточенным, серьезным скрипачом. Он жил только музыкой — ничто другое его не интересовало, — и он верил безоговорочно, что музыку можно играть только либо правильно, либо неправильно. Он играл на скрипке в составе другого струнного квартета. Пирс полностью попал под его влияние.

Пирс и Алекс были на равных. Но с Тобиасом казалось, будто Пирс получал команды от старшего по званию, и этот невидимый пятый все время находился среди нас. В тот странный и беспокойный период я понял, насколько хрупки, при всей их силе, связи между нами.

Пирс всегда был и остается очень естественным музыкантом: очень сосредоточенным, очень дисциплинированным, но при этом совсем не ограниченным в своем подходе к музыке. Когда он что-то играет, он следует не только структуре, но и настроению. Под влиянием Тобиаса он стал одержимо, слепо следовать теории: чем является произведение, чем оно должно быть, чем оно не может не быть.

Такт, или фраза, или пассаж имели единственно возможный темп, которого надо было придерживаться, несмотря ни на что. Наша работа заключалась в том, чтобы буквально реализовать то, что написано в нотах. Любая возникшая идея, ритмическая свобода, творческие причуды — все, что меняло образец, — вызывало у Тобиаса отвращение. В нашей музыке пропало творчество, мы достигли безжизненной четкости.

Пирс играл против своей натуры, и это было адом для всех остальных. Свобода, позволявшая идти от минуты к минуте, исчезла, была изгнана и никогда не возвращалась. Иногда казалось, будто играет и спорит Тобиас, а не Пирс. Сложно объяснить даже по прошествии времени, но это было немного как в фильме «Вторжение похитителей тел»[29].

Эллен не могла понять, что стряслось с ее братом. Тобиас был странным — он будто не имел собственной личности, только ум во власти сильных и серьезных идей, и, как следствие, он был полной противоположностью Алексу. Даже Билли, несмотря на его интерес к теории, был глубоко несчастен. Он воспринимал влияние Тобиаса как необходимость покоряться чужой воле. Репетиции стали мучением. Иногда за три часа обсуждений не было сыграно ни одной ноты. Это выплескивалось и в нашу жизнь. Квартет чуть не распался, и это бы случилось, если бы все так и продолжалось дальше. Эллен хотела уйти из квартета, чтобы не потерять брата окончательно. Однажды, когда мы гастролировали в Японии, она сказала, что уйдет, как только мы вернемся из турне. Но по прошествии чуть больше года жар спал. Пирс как-то изгнал из себя Тобиаса, и не только Пирс, но и все мы постепенно вернулись к самим себе.

По возможности мы никогда не упоминаем Тобиаса. Мы уклоняемся от разговоров о нем, но мы не готовы забыть опыт того года и боль, к которой мы оказались не готовы.

Многие музыканты — играющие в оркестрах или внештатные — смотрят на квартетистов как на странную, маниакальную, рефлексирующую, отдельную породу, все время путешествующую в экзотические места и вызывающую будто бы заслуженное обожание. Если бы они знали цену такого вовсе не гарантированного восхищения, они бы не особенно завидовали. Помимо наших хлипких финансов и беспокойства насчет ангажементов, наша взаимная близость чаще, чем мы готовы признать, ограничивает наши личности и делает нас страннее, чем мы есть на самом деле. Возможно, наше пребывание на высоте музыкальной пирамиды похоже на головокружение из-за нехватки воздуха.

2.16

На моем автоответчике несколько сообщений от Виржини. Звоню ей и попадаю на ее автоответчик. Поздно ночью, когда я почти заснул, звонит телефон.

— Почему ты мне не позвонил в Рождество? — спрашивает Виржини.

— Виржини, я же сказал, что не буду звонить. Я был на севере.

— А я была на юге. Телефоны как раз для этого.

— Я тебе сказал, что не буду звонить, что хочу побыть один.

— Но я-то как могла поверить, что ты и вправду будешь таким ужасным?

— Тебе было хорошо — там, где ты встречала Рождество? В Монпелье? В Сен-Мало?

— В Нионе, конечно же, с моей семьей, как ты прекрасно знаешь, Майкл. Да, мне было хорошо. Очень хорошо. Я не нуждаюсь в тебе, чтобы мне было хорошо.

— Да, я знаю, Виржини.

— Чем дальше, тем меньше я тебя понимаю.

— Виржини, я почти заснул.

— О Майкл, какой ты зануда, — говорит Виржини. — Ты все время «почти заснул». Такой занудный старый пердун, — гордо добавляет она.

— Виржини, ты перебарщиваешь с английскими идиомами. И да, я об этом думал — я на шестнадцать лет тебя старше.

— Ну и что? Ну и что? Почему ты все время говоришь, что не любишь меня?

— Я этого не говорил.

— Нет, но ровно это имеешь в виду. А тебе нравится меня учить?

— Да, когда ты занимаешься.

— И тебе нравится со мной разговаривать?

— Да, когда это не слишком поздно.

— И тебе нравится заниматься со мной любовью?

— Что?.. Да.

— Я рада. Я занималась по два часа в день, когда была во Франции.

— Любовью?

Виржини хихикает.

— Нет, Майкл, глупый, на скрипке.

— Умница.

— У нас завтра урок. Ты увидишь, как я продвинулась.

— Завтра? Слушай, Виржини, насчет завтра — может, мы отложим на пару дней?

— Почему? — Слышно, что она надула губы.

— Помнишь тот бетховенский струнный квинтет, про который ты мне рассказала? Мне удалось достать ноты, и мы послезавтра будем его репетировать, но до этого я хочу его как следует посмотреть.

— О, так это прекрасно, Майкл! Почему бы мне не присоединиться к вам?

— Виржини, погоди секунду…

— Нет, слушай. Ты будешь вторым альтом, ты все время говоришь, что скучаешь по альту, а я буду второй скрипкой.

— Нет, нет, нет, нет! — кричу я, отмахиваясь от этой мысли, как от пчелиного роя.

— Почему так резко, Майкл?

— Просто… Пирс уже нашел кого-то.

— Но я только предложила, — отвечает Виржини в замешательстве.

Какой же я жестокий дурак! Но я не собираюсь ухудшать дело объяснениями.

— Майкл, — говорит Виржини, — я тебя люблю. Ты этого не заслуживаешь, но это так. И я не хочу тебя завтра видеть. Я не хочу тебя видеть, пока ты не сыграешь эту дурацкую музыку. Я рассказала тебе о ней. Ты даже не верил, что она существует.

— Я знаю, знаю.

Виржини кладет трубку, не попрощавшись и не пожелав спокойной ночи.

2.17

Мы встречаемся у Эллен, чтобы играть бетховенский квинтет. Накануне я провел день, изучая партитуру и свою партию.

Ни Пирс, ни я не возвращаемся к нашему разговору. Я принял статус-кво второй скрипки даже в этом квинтете. Партии квинтета были розданы, и мы настроились. Второй альт — Эмма Марш, которую Пирс знает со студенческих дней в Королевском колледже музыки. Она низенькая, полная, милая девушка, у нее свой квартет, так что она хорошо с нами сыграется. Билли и Эллен смотрят друг на друга и с драматическими жестами раздвигаются, чтобы дать ей место.

— Со всеми повторами? — спрашивает Эллен.

— Да, — отвечаю я.

Билли изучает свои ноты с громадным интересом и просит посмотреть всю партитуру. В квинтете он играет почти непрерывно, не так, как в изначальном трио, но часть более высоких лирических тем отданы Эллен.

Пирсу явно не по себе. Ну и хорошо.

До этого я никогда не чувствовал себя несчастным из-за моего положения второй скрипки. Я согласен с тем, кто сказал, что по-настоящему она должна называться «другая скрипка». Она играет другую роль, не меньшую: более интересную, поскольку более разнообразную. Иногда она в самом сердце квартета, как и альт, иногда поет с лиризмом, равным первой скрипке, но в более сумрачном и непростом регистре.

Сегодня, однако, я несчастен и огорчен. Я должен был отвыкнуть от мысли и надежды сыграть то, что считал своим. Пирс не может себе даже вообразить, с каким хладнокровием я бы проткнул его отравленным концом моего смычка. Я никогда не думал, что он будет таким неуступчивым.

Но вот он выдыхает свои первые легкие ноты, и мы трогаемся, allegro с большим brio[30].

Через минуту я забыл все свое недовольство, все положенные мне права и блага. Они не имеют отношения к этой прекрасной, жизнерадостной музыке. Мы играем первую часть без остановок и ни разу не запутываемся. В конце Пирс играет удивительные потоки быстрых восходящих и нисходящих гамм, потом следует грандиозный резонирующий аккорд всех пяти инструментов, и все завершается тремя более мягкими аккордами.

Мы смотрим друг на друга, сияя от счастья.

Эллен качает головой:

— Как же получилось, что я никогда этого не слышала? Как же этого никто не знает?

— Это восхитительно! — все, что может сказать Эмма.

— Спасибо, Майкл, — говорит Пирс, лучась от восторга. — Это настоящее открытие. Но надо и попотеть.

— Вы еще больше будете меня благодарить после второй части, — говорю я. — Это чудо что такое.

— Но это же было написано через двадцать с лишним лет после трио, — говорит Билли. — Что еще он писал в то время?

— Почти ничего, — говорю я, поскольку уже изучил этот вопрос. — Ну, что вы думаете? Avanti?[31]

Avanti! — восклицают все, и после быстрой настройки наших инструментов и наших сердец мы входим в медленную часть: тему с вариациями.

Как хорошо играть этот квинтет, просто играть его, а не работать над ним — играть только для нашего собственного удовольствия, без нужды передать что-то кому-то вне нашего круга, без ожидания будущего концерта или слишком поспешных аплодисментов. Квинтет существует сам по себе и, однако, не может существовать без нас. Музыка поет в нас, а мы поем с ней, и каким-то чудом с помощью роя этих маленьких черных и белых букашек, живущих на пяти нотных линейках, человек, который вглухую трансформировал то, что он сочинил за столько лет до того, в те времена, когда еще слышал, говорит с нами через землю и воду и десять поколений, наполняя нас то грустью, то удивительным счастьем.

Для меня в этой музыке есть еще и другое. Так же как образ Джулии может отпечататься на сетчатке моего глаза через два движущихся автобусных стекла, ее образ возникает в паутине нот, трансформированных нашими руками в вибрацию — чувствующую, чувственную. Через лабиринт моего уха она встряхивает завитки моей памяти. Сила Джулии поддерживает мою руку, ее дух — мою игру. Но я так и не знаю, где она сама, и у меня нет надежды ее найти.

2.18

Я встретил Джулию ранней зимой, через два месяца после того, как приехал в Вену. Шел студенческий концерт. Она играла сонату Моцарта. Потом я сказал ей, как был заворожен ее игрой. Мы разговорились и обнаружили, что мы оба из Англии, однако из очень разных Англий, поскольку ее отец был профессором истории в Оксфорде. Ее родители встретились после войны — в Вене, как и мы. После недель борьбы с немецким языком было такое удовольствие, такое облегчение снова говорить по-английски, что я болтал гораздо больше обычного. Она улыбнулась, когда я сказал, что я из Рочдейла, — и почему-то я стал рассказывать о моем городе совсем по-другому, как никогда раньше. Я пригласил ее на ужин. Вечер выдался холодный, со снегом и слякотью, и Вена пребывала в своем серейшем и мрачнейшем виде. Мы пошли пешком в ресторан. Я поскользнулся, она удержала меня от падения. Инстинктивно я поцеловал ее — потрясенный самим собой в тот же момент, а она была слишком удивлена, чтобы возразить. Ее волосы укутывал серый шелковый шарф — она всегда любила шарфы. Я посмотрел в ее глаза, отвел взгляд и понял, как, наверное, поняла и она, что я пропал.

С момента нашей первой встречи я не мог ни о чем думать, только о ней. Я не знаю, что она во мне нашла, кроме моей почти безнадежной тяги к ней, но в первую же неделю после встречи мы стали любовниками. Однажды утром, после ночи любви, мы попробовали играть вместе. Получалось не очень хорошо, мы оба слишком нервничали. Позже в ту же неделю мы попробовали опять, и оба поразились, как естественно это вышло и как одинаково мы чувствовали музыку. Вместе с виолончелисткой Марией, подругой и однокурсницей Джулии, мы создали трио и стали давать концерты где могли — в Вене и вне ее. По совету одного из друзей мы послали кассету и заявку в летнюю школу в Банфе и были туда приняты. Ту зиму, весну и лето я жил во сне наяву.

Она была на пять лет моложе меня, обычной студенткой, в противоположность мне, уже закончившему обучение, приехавшему к определенному учителю. Во многом, однако, она казалась старше. Ей было легко в Вене, где она жила уже три года. И хотя она провела всю свою жизнь в Англии, по-немецки она говорила так же хорошо, как по-английски. Она выросла в окружении, сильно отличавшемся от моего, искусство, литература и музыка впитывались там без усилий и объяснений — из разговоров и путешествий, из книг и пластинок — под влиянием окружающих стен и книжных полок. После всех моих занятий в школе и моего книжного самообразования, иногда случайного, иногда маниакального в течение всех этих лет в Манчестере, она стала моим лучшим учителем, и за это, как и за все остальное, я отдал ей свое сердце.

Она научила меня получать удовольствие от искусства, она улучшила мой немецкий, она даже научила меня играть в бридж. В музыке она научила меня многому просто своей игрой. Радость, которую я испытывал, играя с ней вдвоем или в нашем трио, была не меньше, чем та, которую мне теперь дает квартет. Я только потом понял, что даже о музыке я узнал от нее больше, чем от кого бы то ни было, поскольку тому, чему я научился у нее, меня не учили.

Иногда она ходила в церковь, но не каждое воскресенье, а когда была за что-то благодарна или что-то ее беспокоило. Этот мир был закрыт для меня, я не молился, даже ритуально, со школьных дней. Несомненно, религия тоже была основой ее уверенности в себе, но я чувствовал себя неловко в этом вопросе, и было ясно, что она тоже не хотела со мной говорить об этом, даже если никогда прямо этого не высказывала. У нее была тонкая душа и доброта, какой я больше ни в ком не встречал. Возможно, она видела во мне многое, что ей было чуждо, — непостоянство, дух противоречия, скептицизм, неотесанность, вспыльчивость, временами приступы паники, чуть ли не душевной болезни. Но как это могло привлекать? Она сказала, что, поскольку я должен был зарабатывать на жизнь в течение многих лет, я отличался от других студентов, которых она знала. Она сказала, что любит быть со мной, хотя никогда не знает, чего ждать от моего настроения. Когда я все глубже и глубже погружался в депрессию, она, должно быть, чувствовала, как сильно я нуждаюсь в ней. Главное, она, должно быть, точно знала, как сильно я ее люблю.

Пришла вторая зима. В начале года меня стал беспокоить средний палец. Он медленно двигался и действовал только после долгого разыгрывания. Карл реагировал с яростью и нетерпением: мои расслабленные трели были очередным оскорблением его достоинства, а моя общая нервозность отражала мою беспомощность. Будто один из возможных бриллиантов в его короне оказывался простым углем, способным превратиться в свою идеальную форму только под сильным и постоянным давлением. Он давил, а я распадался на части.

Зимой и весной она пыталась со мной разговаривать, придать мне сил остаться до конца года в Вене, как я ранее собирался, хотя бы ради любви к ней. Но я не мог с ней говорить про пустоту во мне. Она просила меня не покидать учителя, не помирившись, и снова и снова напоминала мне о том, что я видел в Карле раньше, то, что она все еще видела в нем: его игра была глубже его виртуозности, она передавала высоту духа в каждой фразе. Но мой с ним конфликт настолько глубоко отпечатался в моем мозгу, что, когда она защищала Карла, это казалось мне невыносимым предательством, — в каком-то смысле худшим, чем его собственное, ведь от него я и не ждал понимания.

Я уехал. Спасся бегством в Лондон, поскольку мысль вернуться домой была мне также невыносима. Я не писал и не звонил ей. Только постепенно мой взгляд прояснился, слепота ушла; я понял, с какой честностью и любовью она обращалась со мной, и осознал, что из-за моего внезапного отъезда и долгого молчания могу потерять ее. И я ее потерял. Прошло два месяца. Когда я наконец написал ей, наверное, ей было уже все равно.

Я пробовал звонить, но, кто бы ни подходил к общему телефону в студенческом общежитии, он возвращался через минуту или две сказать, что ее нет. Ответа на мои письма не было. Пару раз я думал поехать в Вену, но у меня почти не было денег, и я по-прежнему боялся столкнуться с памятью о моем крахе, боялся присутствия Карла Шелля и того, как Джулия может ответить на любые мои объяснения. К тому же начались летние каникулы, и она могла быть где угодно. Прошли месяцы. В октябре начался семестр, а от нее по-прежнему не было ответа.

Острота потери со временем сменилась в Лондоне тупым оцепенением. Вскоре я утратил надежду, а вместе с ней утихла режущая тоска. Две трети моей жизни были еще впереди. Я записался в агентство, которое находило мне временную работу. Через год меня взяли в оркестр «Камерата Англика». Я играл, я выжил. Даже скопил немного: у меня не было никого, на кого я хотел бы тратить деньги. Я ходил в музеи, галереи, библиотеки. Всюду ходил пешком. Я познакомился с Лондоном и его жизнью, но не чувствовал себя в нем менее чужим. Моя душа была не здесь — то ли на севере, то ли на юге. В картинах, которые я видел, в книгах, которые читал, я вспоминал Джулию, ведь во многом она была у истоков моего становления.

Когда я слушал музыку, часто это был Бах. Это ведь с ней, благодаря ее игре, мои чувства к Баху переросли из восхищения в любовь. Иногда они с Марией играли его сонаты для виолы да гамба, иногда мы с ней исполняли его музыку для скрипки и клавира, несколько раз она даже усаживала меня у левого края фортепиано играть на басовых клавишах ту партию, которую органист играл бы ногами. Одна хоральная прелюдия, «An Wasserflüssen Babylon»[32], потрясла меня, прямо когда мы ее исполняли. Когда она играла одна, сама себе — сюиту, или инвенцию, или фугу, — я полностью отдавался Баху. И ей.

Я спал с другими женщинами до нее, и у нее раньше был бойфренд, но я стал ее первой любовью, как и она моей. С тех пор я никогда не любил. Но я так и не разлюбил ее — ту, какой она была, или, как я понял позже, ту, какой я ее затем представлял. Но кем она стала теперь, кто она теперь? Я привязан к ней с такой безумной верностью… А ведь она могла полностью измениться. (Но могла ли? Могла ли она действительно сильно поменяться?) Она могла начать меня ненавидеть за то, что я ее покинул, она могла меня забыть или научиться специально изгонять меня из своей памяти. Сколько секунд или недель я продержался в ее мыслях после того, как она видела меня в том автобусе?

Как она могла меня простить, если я не могу простить сам себя? Когда слушаю Баха, я думаю о ней. Когда играю Гайдна, Моцарта, Бетховена или Шуберта, я думаю про их город. Она показала мне Вену, любой шаг или камень в том городе связывает меня с ней. Я не был там десять лет. Но весной мы должны туда ехать играть, и я знаю, что ничто не сможет облегчить мою боль.

2.19

Последние месяца три за нами повсюду следовал странный тип — на редкость прилипчивый поклонник. Сначала мы приняли его за безобидного энтузиаста: галстук, очки на веревочке, пиджак, какой носят ученые. Он появлялся то здесь, то там, приветствовал нас за кулисами, платил за всех в барах, увязывался за нами, со знанием дела рассуждал о том, что мы играли, настаивал, приглашая нас в ресторан. Мы выкручивались как могли. Эллен беспокоилась больше всех нас и даже пару раз очень резко его отбрила, хотя это было совсем не в ее характере. Иногда он буквально дрожал от возбуждения, но то, что он говорил, было такой странной смесью чепухи и смысла, что было сложно совсем не обращать на него внимания. Когда он сказал, что знает, как квартет обрел свое имя, Пирс был раздосадован: это должно было оставаться нашим секретом.

Прошлым месяцем прилипчивый поклонник полностью захватил и расстроил вечеринку после нашего концерта в Йорке. Ее хозяин, имевший отношение к местному музыкальному обществу, позвал домой несколько человек на ужин. Наш поклонник, последовавший за нами так далеко на север, был принят за нашего друга. Он прилепился к нам и взял на себя устроение вечера. К изумлению хозяев дома, неизвестно откуда появились официанты с едой и напитками — излишним добавлением к уже организованному ужину. Стало понятно, что этот человек совершенно посторонний, но было уже поздно. Он стал кем-то вроде церемониймейстерa, передвигал людей туда-сюда, командовал официантами, просил приглушить свет. Он говорил, пел, чтобы проиллюстрировать свои мысли, танцевал. Он начал сочинять гимн искусству и нашему таланту. Он упал на колени. Тут наш хозяин вспомнил, что завтра у него ранним утром самолет, и с многочисленными извинениями за собственное негостеприимство выпроводил всех на улицу. Поклонник продолжал танцевать на улице, потом сел в машину, привезшую еду, и запел, время от времени сильно кашляя.

Такого безумия он еще не демонстрировал. Мы не знали, что делать.

— Может, проверить, что с ним все в порядке? — спросил Билли, заводя машину.

— Нет, — сказал Пирс. — Мы за него не отвечаем. Он сам о себе позаботится. Я очень надеюсь больше никогда этого урода не встретить.

— Да ладно, Пирс, он безобидный, — сказал Билли. — Ну да, мне жаль наших хозяев.

— Лучше подумай о себе. Сомневаюсь, что нас еще сюда пригласят.

— Ну уж, Пирс, — запротестовала Эллен.

— Что ты во всем этом понимаешь? — взорвался Пирс, поворачиваясь к Эллен с переднего сиденья и пронизывая ее испепеляющим взглядом. — Это ведь я должен буду объясняться с Эрикой и просить ее уладить конфликт. Нельзя сказать, чтобы она хорошо это делала. А если он появится на нашем следующем концерте?

Эллен, похоже, содрогнулась от этой мысли. Я успокаивающе приобнял ее. Почему-то Пирс разозлился еще больше, увидев, как расстроена Эллен.

— Если я его увижу в зале в Лидсе, — сказала она, — я просто не буду играть. Нет, не убирай руку, Майкл. — Она вздохнула. — Я так устала сегодня. Вот вам вопрос: как получить миллион фунтов, если играешь в струнном квартете?

— Начать с десяти миллионов? — сказал Билли.

— Билли, ты жульничаешь, ты уже слышал это раньше, — отозвалась Эллен.

— Унаследовать от тетушки, — пробормотал Пирс, не глядя на Эллен.

Эллен ничего не сказала, но я почувствовал, как напряглись ее плечи.

— Пирс, — сказал я. — Ну хватит уже.

— Дать тебе совет, Майкл? — ответил Пирс. — Не лезь в чужие семейные дела.

— О Пирс, — произнесла Эллен.

— О Пирс! О Пирс! О Пирс! Достало. Выпустите меня. Я прогуляюсь до отеля.

— Но мы уже приехали, — заметил Билли. — Смотри — вот он.

Пирс рыкнул и умолк.

2.20

Февральский вечер. Семь часов тридцать минут. Прозрачный свод над публикой темен. По дороге к нашим стульям глазами я нахожу в зале Виржини. За нами молочно-золотая вогнутая стена, над нами купол, окруженный красивым причудливым рельефом. Мы садимся. Затихают аплодисменты. Мы настраиваемся в последний раз и готовы играть. Пирс поднимает смычок, чтобы сыграть первую ноту. И тут Билли очень громко чихает. Он часто чихает на сцене, к счастью не во время исполнения. По зрительному залу проносится легкая волна доброжелательного веселья. Мы смотрим на Билли, он сильно покраснел и ищет носовой платок в кармане. Пирс ждет несколько секунд, убеждается, что мы готовы, улыбается Билли, опускает смычок, и мы начинаем.

Зимний вечер в «Уигмор-холле», храме камерной музыки. Последний месяц мы интенсивно готовились к этому концерту. Программа проста — три классических квартета: Гайдн, опус 20 номер 6, ля мажор, мой любимый квартет; потом первый из шести квартетов Моцарта, посвященных Гайдну, — соль-мажорный; и наконец, после антракта, бетховенская гонка-марафон, неземной, шутливый, безостановочный, чудесный, выматывающий квартет до-диез минор, который он сочинил за год до смерти и который, так же как в свое время ноты «Мессии» утешили и усладили Бетховена на его смертном ложе, утешил и усладил Шуберта, когда он умирал в том же городе годом позже.

Волны звуков окружают нас по мере того, как мы их создаем: умирая, воскресая, ныряя в пике́, воспаряя. Мы с Эллен в сердце квартета, Пирс и Билли по бокам. Наши глаза смотрят в ноты, мы почти не глядим друг на друга, но отвечаем друг другу так, как если бы нами дирижировал сам Гайдн. Мы составляем странное целое, перестаем быть самими собой, но становимся «Маджоре», состоящим из таких разных частей: стульев, пюпитров, нот, смычков, инструментов, музыкантов — сидящих, двигающихся, резонирующих, — чтобы произвести вибрации, будящие мозг через внутреннее ухо, несущие радость, любовь, печаль, красоту. Над нами на потолке странная фигура обнаженного человека, окруженного терниями и тянущегося к свету, перед нами пятьсот сорок едва различимых существ, нацеленных на пятьсот сорок разных сочетаний чувств, смыслов и эмоций и — через нас — на дух человека, записавшего нечто в 1772 году заточенным птичьим пером.

В Гайдне я люблю все части. Этот квартет я могу слушать в любом настроении, могу играть в любом настроении. Непосредственная радость аллегро; восхитительное адажио, в котором моим небольшим пассажам отвечает лирическое пение Пирса; менуэт и контрастирующее с ним трио, каждый раздел сам как микрокосмос, и тем не менее оба умудряются звучать незавершенно; и мелодичная, непретенциозная, отличная от всего остального фуга — все меня очаровывает. Но часть, которую я люблю больше всего, — та, в которой я вообще не играю. Это Трио — настоящее трио[33]. Пирс, Эллен и Билли скользят и зависают на своих нижних струнах, тогда как я отдыхаю — интенсивно, сосредоточенно. Мой Тонони молчит. Смычок лежит у меня на коленях. Мои глаза закрыты. Я здесь и не здесь. Бодрствующий сон? Полет до конца галактики и, может, на пару миллиардов световых лет вглубь? Отдохновение, хотя и короткое, от моих слишком здешних коллег? Серьезно, глубоко, мелодия развивается, и вот менуэт начинается заново. Но я должен вступить, думаю я беспокойно. Это менуэт. Я должен присоединиться к остальным, я снова должен играть. И странным образом я слышу, что играю. И да: скрипка под подбородком и смычок в руке — я играю.

2.21

Два последних аккорда гайдновской фуги получаются превосходно — радостное au revoir[34], легкое, но не небрежное: никакого массивного Dämmerung[35] после демонической схватки — мы оставляем это на три грандиозных аккорда из двенадцати нот в конце Бетховена.

Нас вызывают на сцену несколько раз. Мы с Эллен улыбаемся до ушей, Пирс старается держаться солидно, а Билли пару раз чихает.

Дальше идет Моцарт. Над ним мы попотели гораздо больше, чем над Гайдном, несмотря на более удобную для наших инструментов тональность. Всем, кроме меня, нравится этот квартет, но у Эллен есть пара оговорок. Билли находит его захватывающим; но я бы затруднился назвать произведение, которое Билли не находит захватывающим с композиторской точки зрения.

Я от этого квартета не в восторге. Самый упрямый в мире человек Пирс утверждал, что это мое упрямство, когда на одной из репетиций я высказался по поводу этого квартета. Я попробовал объяснить. Я сказал, что не люблю эпидемию динамических контрастов: они мне кажутся вычурными. Почему Моцарт не позволяет нам выбрать, как играть даже первые такты? Мне также не нравятся излишние хроматизмы. Они кажутся странно неестественными, совсем не моцартовскими. Пирс думал, что я сошел с ума. Как бы то ни было, мы играем, и играем неплохо. К счастью, то, что я думаю об этой пьесе, не передалось другим. Получилось наоборот: их энтузиазм вдохнул жизнь в мою игру. Как и с Гайдном, моя любимая часть — трио, только на этот раз я рад, что тоже должен играть. В последней части — в фуге, или, лучше сказать, фугато — именно обрывки не-фуги по-настоящему получаются живыми и делают то, что должна делать фуга — особенно быстрая фуга, — они бегут. Ну да ладно. Так или иначе, мы вполне рады аплодисментам.

В антракте мы сидим в артистической, сбросив напряжение, но не до конца. Я нервно поглаживаю скрипку. Иногда она ведет себя как строптивый зверь, но в течение следующих сорока минут у меня не будет возможности подстроить ее — между семью частями Бетховена нет перерывов.

Билли музицирует на пианино, и это меня еще больше напрягает. Он наигрывает несколько тактов нашего необычного биса, над которым мы так долго работали, и мурлычет разные партии, отчего я беспокоюсь и мучаюсь. И в лучшие времена я ненавидел антракты.

— Билли, пожалуйста! — говорю я.

— Что? О. О, хорошо, — отвечает Билли и перестает. Нахмурившись: — Скажи, почему люди должны кашлять сразу после того, как кончается часть? Если они сдерживались десять минут до того, почему не подождать еще две секунды?

— Публика! — говорит Пирс, как будто это все объясняет.

Эллен предлагает мне глоток виски из серебряной фляжки, живущей в ее сумке.

— Ему нельзя напиваться, — рычит Пирс.

— В медицинских целях, — отвечает Эллен. — Нервы. Посмотри: бедный Майкл, он дрожит.

— Я не дрожу. Во всяком случае, не больше, чем обычно.

— Все идет очень хорошо, — говорит Эллен успокаивающе.

— На самом деле хорошо. Кажется, всем нравится.

— На самом деле им всем нравится твое красное платье и открытые плечи, Эллен, — говорит Пирс.

Эллен демонстративно зевает.

— Билли, сыграй нам немного Брамса, — говорит Эллен.

— Нет, нет! — кричит Пирс.

— Ну тогда как насчет тишины? — спрашивает Эллен. — Без неприятных замечаний и пререканий, только взаимная любовь и поддержка.

— Хорошо, — говорит Пирс примирительно, подходит и гладит сестру по плечу.

— На самом деле я с нетерпением жду продолжения, — говорю я.

— Правильный настрой, — отвечает Пирс.

— Меня в дрожь бросает от этого медленного начала фуги, — говорит Билли себе под нос.

— Вы так горячо все воспринимаете, мальчики, — говорит Эллен. — Вы не могли бы поменьше кипятиться? Тогда бы вам было менее нервно.

Мы молчим. Я встаю и выглядываю в окно, опираясь на батарею.

— Я беспокоюсь, будет ли скрипка держать строй, — бормочу я почти неслышно.

— Все будет хорошо, — успокаивает Эллен. — Все будет хорошо.

2.22

Сорок минут спустя нам аплодируют. Рубашка Билли мокра от пота. Однажды он сказал про до-диез-минорный квартет: «Ты отдаешь всего себя в первые четыре такта, и что делать потом?» Но он как-то нашел ответ на этот вопрос, и мы тоже.

Это произведение, после которого не может и не должно быть бисов. Четвертый раз нас вызывают кланяться на сцену, мы должны были бы оставить инструменты, но мы выходим с ними, как и раньше, и в этот раз мы садимся. Аплодисменты мгновенно стихают, как по взмаху дирижера. Шепот ожидания, потом тишина. Мы смотрим друг на друга, мы полностью сфокусированы друг на друге. То, что мы сейчас сыграем, не нуждается в нотах. Оно живет в нас.

За кулисами я немного перестроил Тонони. Сейчас я проверяю его почти неслышно и уговариваю скрипку не подвести.

Обычно Пирс объявляет бисы. Вместо этого он и остальные смотрят на меня и почти незаметно кивают. Я начинаю играть. Беру две первые ноты на пустых струнах, почти как если бы это был переход от настраивания инструмента к музыке.

Пока я играю несколько первых медленных нот, я слышу из разных концов темного зала вздох узнавания. После моих четырех одиноких тактов Пирс присоединяется ко мне, потом Билли, потом Эллен.

Мы играем первый контрапункт «Искусства фуги» Баха.

Играем почти без вибрато, держа смычок на струне, беря открытые струны, когда это естественно, даже если это значит, что наши фразы не точно повторяют друг друга. Играем с такой интенсивностью и с таким спокойствием. Я никогда не мог вообразить, что мы можем так чувствовать или так творить. Фуга идет своим путем, и наши путешествующие смычки следуют за ней, ведомые и ведущие.

Когда я подхожу к почти незаметной восьмушке, этой мелкой занозе, источнику моего волнения, Эллен, которая в этот момент не играет, немного поворачивает голову и смотрит на меня. Я могу сказать, что она улыбается. Нота эта — фа малой октавы. Чтобы ее сыграть, я должен был на тон опустить нижнюю струну.

Мы играем во вдохновенном трансе. Эти четыре с половиной минуты кажутся часами или, может, секундами. Передо мной встают малоупотребимые ключи оригинальной партитуры, и все наши голоса — нисходящие и восходящие, быстрые и медленные, параллельные и пересекающиеся, и внутренним слухом я слышу и то, что уже отзвучало, и то, что звучит, и то, что еще прозвучит. Я только должен исполнить смычком на струнах то, что уже у меня в голове, и так же Билли, Эллен и Пирс. Наши синхронные версии сливаются, и мы одно: друг с другом и с миром, и с тем давно исчезнувшим человеком, силу которого мы получаем сегодня в виде записанного нотами его видения и его имени, состоящего из единственного, быстротечного слога.

2.23

Мы с Пирсом сменили смокинги на более удобную одежду. Эту операцию мы научились проделывать ровно за девяносто секунд. Люди стоят рядом с артистической и на ступеньках.

Мы открываем дверь, и торжественно входит Эрика Коуэн с распростертыми в ликующем приветствии руками. За ней следуют еще двадцать или тридцать человек.

— Чудесно, чудесно, чудесно, чмок, чмок, чмок! — Эрика посылает поцелуи по воздуху. — Где Билли?

— В дýше, — говорит Пирс.

Билли убежал до прихода публики. Он присоединится к нам через несколько минут, непотный и презентабельный. Его жена Лидия разговаривает с Виржини. Пирс прислонился к вешалке, его глаза полузакрыты. Благодарная публика толпится вокруг.

— Спасибо, да, спасибо, очень рад, очень рад, что вам понравилось… Эй, Луис! — восклицает он вдруг с энтузиазмом, завидев знакомого.

Мы бы, конечно, предпочли остаться в одиночестве, но, чтобы жить, «Маджоре» должен улыбаться.

Серьезная молодая женщина задает неспособному выпутаться Пирсу его самый нелюбимый вопрос — откуда у нас такое название. Он видит своих родителей через толпу, машет им, чтобы подошли, и тут же заводит с ними разговор про домашние дела.

Прилипчивый поклонник здесь, возле Эллен, великолепной в своем красном платье. Впрочем, на ее счастье, пара студентов Эллен из Гилдхолла его быстро отодвигают.

Незачем и говорить, что Николаса Спейра не видно, хотя после того, что сделал Пирс, Николасу потребовалось бы невероятное благородство духа, чтобы прийти. И разумеется, он не включил нас в свою колонку музыкальных событий недели. На самом деле, согласно сведениям устроителей, критиков вообще никаких не было. Ужасная досада: прекрасное исполнение — и ни строчки в газетах, чтобы поведать об этом миру. Правда, и сам наш мир, полагаю, занял бы не так уж много места на газетных полосах вселенной.

— О, c’est la guerre[36], — говорит Эрика Пирсу в ответ на его жалобы. — На самом деле критика не имеет значения.

— Чушь, Эрика, и ты это знаешь, — огрызается Пирс.

— Слишком прекрасный вечер, чтобы злиться, — говорит она. — Ах, здесь Изабэлл Шингл. Изабэлл с буквой «э», представляешь?! Она из «Стратус-рекордс»… Изабэлл, Изабэлл! — кричит Эрика и неистово машет рукой.

Высокая молодая женщина, такая серая, как будто никогда не видела солнца, с наморщенным от напряжения лбом, подходит и с трепетным пылом говорит Эрике и Пирсу, как ей понравился концерт.

— Предложи нам контракт, — говорит Эрика импульсивно.

Изабэлл затравленно улыбается.

— Ну, у меня есть некая идея, — говорит она. — Но я думаю, знаешь, сейчас не то место и время… — продолжает она уклончиво.

— Завтра в десять тридцать утра я буду у тебя в офисе, — говорит Эрика.

— Ну, Эрика, знаешь, мм, давай я тебе позвоню… Мне надо подумать. Я просто хотела сказать всем вам, как мне понравился… — Она выворачивает ладони в мучительном жесте и потом, чуть ли не в панике, обращается в бегство.

— Какая странная женщина, — говорит миссис Тэвисток, которая, если судить по рассказам ее не особо почтительных детей Пирса и Эллен, сама тоже не без странностей.

— Она — главная причина успеха «Стратус-рекордс», — говорит Эрика.

— Правда? — говорит Пирс с неожиданным для самого себя уважением.

— Фантастика, что она была сегодня в зале, — говорит Эрика. — Она у меня теперь не уйдет.

Десять минут спустя, пока мы с Эллен разговариваем с молодой женщиной из администрации, до нас доносятся отрывки разговора Пирса.

— Прошу прощения, — говорит Пирс. — Эта проблема преследует меня с детства… Я никогда не мог справиться с глупыми вопросами.

— Лучше я пойду его заткну, — говорит Эллен.

Изначальный шум затих; толпа немного рассеивается. Билли и Лидия ушли домой освободить родителей Билли, которые остались с Джанго, их трехлетним сыном. Прилипчивый поклонник куда-то испарился. Но по-прежнему вокруг довольно много людей.

Виржини тоже ушла. Она предложила меня довезти, но я решил поехать с Эллен. Хотелось на скорую руку обсудить в машине концерт с ней и с Пирсом.

Я оглядываю комнату, уставший, но в общем довольный, в голове у меня по-прежнему звучит Бах.

— Майкл, — говорит Джулия в тот миг, когда мой взгляд падает на нее.

2.24

— Джулия. — Ее имя на моих губах, но я не издаю ни звука, ни шепота.

Она смотрит на меня, я — на нее. Какая-то лилия с темными листьями справа от нее, и она одета в зеленое. Это была она; это она.

— Здравствуй, — говорит она.

— Здравствуй.

В ее взгляде напряженное внимание. Зеленый шелк сливается с темно-зелеными листьями, ярко-зеленая столешница, оливково-зеленые стулья, толстый зеленый бархат шторы, травянисто-зеленые простоватые обои. Я смотрю вниз. Ковер, насыщенный изумрудно-зеленый, с рисунком из мелких красных пятнышек.

— Ты здесь давно? — спрашиваю я.

— Я ждала снаружи. Не могла решить, что делать.

Я изучаю пятнышки на ковре. Они неправильной формы, расположены ровными рядами.

— И вот ты здесь, — говорю я.

— Я не знала, что ты в «Маджоре», — говорит Джулия. — Просто увидела программу и подумала про Банф и как мы там их встретили.

— Я с ними уже несколько лет. — Неужели именно об этом мы собираемся разговаривать после всего, что было? Я смотрю на нее. — Ты пришла на концерт, не зная, что я играю?

— Это был прекрасный концерт, — говорит она. В ее глазах слезы.

Мои глаза обращаются к окну. Снаружи на темной улице дождь. Куча черных пластиковых мусорных мешков лежит при входе в тупик. Свет фонаря отражается на их гладкой поверхности.

— Это ты была в автобусе. Я знал, что не мог ошибиться.

— Да.

— Почему же ты так долго ждала, прежде чем мы встретились? Почему ты не нашла меня в телефонной книге?

Пауза. Люди говорят со всех сторон вокруг нас. Я слышу Пирса, излагающего какое-то правило из теории музыки. Джулия делает шаг ко мне:

— Я была не в силах снова тебя видеть.

— Тогда почему же ты здесь?

— После Баха я знала, что приду за кулисы. Я не могу объяснить почему. Возможно, это была плохая идея. Я стояла в коридоре все это время. Но это хорошо снова увидеть тебя, а не только услышать твою игру.

На ее руке нет кольца, но на запястье золотые часики с золотым плетеным ремешком. На шее висит маленький бриллиантовый кулон. Ее глаза кажутся скорее зелеными, чем голубыми. По ее голосу, по тому, как она держится за сумку, я понимаю, что она сейчас уйдет.

— Пожалуйста, не уходи, — говорю я и беру ее руку. — Я должен снова тебя увидеть. Ты теперь живешь в Лондоне? Ты мне позвонишь? Я завтра свободен. — (Она ошеломленно глядит на меня.) — Куда ты идешь прямо сейчас, Джулия? Ты ела? У тебя есть машина? Нельзя же выходить в такой дождь. Правда, не стоит.

Джулия начинает улыбаться.

— Нет, я не буду тебе звонить. Телефон — это не мое. Но мы где-нибудь встретимся.

— Где? И когда?

— Майкл, отпусти мою руку, — шепчет она.

— Где?

— О, да где угодно, — говорит Джулия, смотря по сторонам. — Как насчет Собрания Уоллеса[37]? В час дня?

— Да.

— Встретимся у входа.

— Джулия, дай мне свой номер телефона.

Она качает головой.

— Что, если тебя там не будет? Если ты передумаешь?

Но прежде чем она может ответить, к нам подходит Эллен.

— Джулия! — говорит Эллен. — Джулия! Сто лет прошло! Сто лет! Канада, не правда ли? Банф. Что за прекрасное было время! Как ты теперь? Ты тут на время из Вены? Майкл сказал, что вы потеряли друг друга из виду, и вот ты тут!

— Да, — говорит Джулия, улыбаясь проницательно и мягко. — И вот я тут.

— Пирс! — говорит Эллен. — Смотри, кто здесь: Джулия!

Пирс, глубоко погруженный в разговор с каким-то молодым человеком, рассеянно кивает. Джулия уже у двери.

— Позволь мне проводить тебя до машины, — говорю я.

Она надевает пальто и открывает дверь в коридор.

— Я дойду, Майкл. Ты должен остаться для разбора. Концерт без разбора…

— …это как свадьба без драки. Да.

— А где Билли? — спрашивает Джулия.

— Он уехал домой. Отпустить няньку.

— У Билли есть дети? — говорит Джулия с некоторым удивлением.

— Один ребенок. Сын.

— Когда я увидела, как вы все вчетвером подняли смычки, сразу подумала про первую фразу бетховенской Пятой, — говорит она. И показывает жестом ноты: три высоких музыканта и один низенький, коренастый.

Я не могу удержаться от смеха. Что в ней изменилось? Ее волосы стали намного длиннее, лицо чуть вытянулось, но кажется, будто это следы не десяти, а пары лет.

— Что еще ты можешь сказать про наше исполнение? — спрашиваю я, чтобы продолжить разговор.

— Ну… Я бы предпочла не видеть имя Гайдн на пюпитре тогда, когда вы играли Моцарта.

— И?

— И — все. Это было чудесно. Но я должна идти. Я правда должна… Как твой палец?

— Ну, он меня не тревожит последнее время. На самом деле последние пять лет — с тех пор как я в квартете… Странно, правда ведь, когда твое тело восстает против тебя и потом вдруг решает, что хватит.

Я достаю из кармана фломастер и беру ее руку. Я пишу мой телефон на краю ее ладони. Она смотрит на меня удивленно. Но не возражает.

— Это телефон, автоответчик и факс. Перепиши его, перед тем как ложиться спать, — говорю я. Нагибаюсь, чтобы поцеловать ее ладонь, ее линию жизни, ее линию любви. Мои губы двигаются к ее пальцам.

— Майкл, нет, нет, пожалуйста. — Отчаяние в ее словах останавливает меня. — Оставь меня. Пожалуйста, оставь меня. Мы увидимся завтра.

— Тогда спокойной ночи, Джулия, спокойной ночи. — Я отпускаю ее руку.

— Спокойной ночи, — говорит она тихо, отворачиваясь.

Я иду к окну. Через несколько секунд она появляется в дверях, ведущих во двор. Открывает зонтик, потом застывает на пару секунд в нерешительности, куда идти. Дождь падает на черные мусорные мешки. Почему не где-нибудь, а именно в Собрании Уоллеса? — думаю я. Не то чтобы это было так важно. Как я сегодня буду спать или даже как буду верить во все это, когда останусь один? На секунду ее лицо освещается, но слишком слабо, чтобы можно было что-то на нем прочесть. Она старше, но так же красива, как раньше. Насколько изменился я? Она поворачивает направо, и я слежу за ней, пока она не уходит за угол на главную улицу, и я теряю ее из виду.

Загрузка...