5

Ася

Не могу вспомнить начало, мы все втроем в другой стране, что-то восточное, азиатское, около Афганистана, не представляю, откуда я взяла, что это рядом с Афганистаном. Такая жаркая страна, но не пустыня, страна континентальная, удаленная от моря на несколько тысяч километров. Вокруг поля, низкая пшеница, желтовато-зеленоватая, с короткими полными колосьями. Что мы делали там — неизвестно. Мы приехали не как туристы, а просто побыть недолго, у Адама была там работа, но он, в сущности, еще не приступал к ней, все время крутился дома. Нас одолевали заботы.

Все мы были угнетены. Дафи забеременела. Она бродила по полям, и в нее проникло семя, совсем без вмешательства кого-либо. Это семя, в сущности, было не человеческим семенем, а пшеничным зерном. Она сидела среди колосьев, и семя проникло в нее, что-то в этом роде, что-то неясное, пугающее… Ясно лишь, что она беременна. У нас уже получены результаты анализа. И сейчас она сидит в соломенном кресле передо мной, маленькая, бледная, а я — в отчаянии.

Попробуй догадайся, понимает ли сама Дафи, что с ней. Но я наблюдаю за ней непрерывно и замечаю, что у нее уже появился небольшой живот. Странно, беременность ведь началась недавно, срок совсем маленький, но нам объяснили, что это особая, детская беременность, такая ускоренная, и это уже не впервые случается с приехавшими сюда иностранцами.

Адам заходит в комнату в сопровождении врача. Темнокожий человек, не негр, но очень темный, с пучковатой маленькой бородкой. Он пришел за Дафи, так как следовало действовать немедленно, сделать Дафи операцию, аборт, не совсем аборт, а вроде того: из ее живота должны что-то вытащить, а потом отдать нам — такую полевую мышку, что-то ужасное. Кошмар. Адам уже обо всем договорился, не спросив меня.

Этот человек, врач, черт его знает кто, подошел к Дафи, взял ее за руку, и она послушно встала, очень подавленная. А я думала, что сойду с ума. Хотела наброситься на Адама за то, что он подчинился этому врачу, отвела его в сторону и стала умолять немедленно вернуться на родину, пойти с ней к нашим врачам. А Адам слушает, но не соглашается со мной. Врач ведет Дафи к двери, останавливается у порога. Я быстро говорю Адаму, а врач прислушивается, словно понимает иврит, Адам отрицательно качает головой: «Нет, только они умеют это делать, они спасут мышку». Я вся покрываюсь потом, просто дрожу, набрасываюсь на него: «Мышку?!» Дафи вырывается из рук врача, бежит ко мне, кричит, вцепляется в меня, мы с ней раскачиваемся в обнимку…

Адам

Дафи с силой трясет меня, залезает прямо в кровать, зажигает свет, тянет за пижаму как бешеная.

— Мама, папа, Шварци звонит.

Свет слепит глаза, Дафи, вся взлохмаченная, ужасно взволнована.

— Шварци звонит, у него автомобильная авария.

Полпервого ночи…

Ася тоже начинает медленно просыпаться, садится в кровати, глаза еще закрыты.

Телефон звонил, а мы не слышали. С тех пор как я перестал буксировать по ночам машины, я снова поставил телефон в рабочую комнату. Только Дафи услышала звонок, она все еще бодрствует по ночам. Сначала она думала, что это кто-то ошибся номером, и не подошла к телефону, но звонок не умолкал. Она подняла трубку и не поверила своим ушам, подумала, что у нее галлюцинации, услышав слащавый и манерный голос ненавистного ей директора, ее жестокого преследователя.

— Дафна? Это ты? Ты не спишь? Будь добра, попроси, пожалуйста, папу. У меня к нему дело.

Она передразнивает его… Я подхожу к телефону.

Он шепчет взволнованным голосом, иногда раздается странный смешок, даже в такой поздний час он не оставляет свой высокопарный иврит.

Тысяча извинений, с ним случилось несчастье, его машина врезалась в дерево, ха, ха, весь передок смят и искорежен. Он на дороге из Иерусалима, около международного аэропорта, ему тоже досталось, шишка и царапины на лице, евреи из мошава Врадим, чудесные люди, подобрали его, перевязали, дали попить. Но он хочет отвести машину в Хайфу, в мой гараж. Возможно ли это? Не соизволю ли я принять несчастную машину, он доверяет только мне. Дорогой Адам, у меня нет другого гаража, кроме твоего… ха… ха… Ну что ж…

Он забыл адрес, просто-напросто адрес выпал из его памяти, говорит он шепотом, будто боится разбудить кого-то.

Я молчу.

— Адам?

— Кто отбуксирует вас?

— Тягач еще не пришел.

— Подождите, я приеду за вами.

— Ночью… в такую даль… я не это имел в виду, — но в его голосе чувствуется радость.

— Где вы находитесь?

Нет, ехать не надо, заупрямился он вдруг, он вообще сомневался — звонить ли, ему очень жаль, что разбудил девочку…

Но я стою на своем. Судьба Дафи в его руках. На этих днях он должен решить, исключат ее из школы или нет. Отбуксирую его машину, починю ее, денег не возьму, в течение нескольких дней он будет в моей власти. Но он вдруг начал крутить, заупрямился. Ни за что не хочет утруждать меня. Он уже раскаивается, что позвонил. Кроме того, здесь нужен особый тягач.

Его машина, если говорить правду, совершенно разбита…

— Ничего… Скажите мне, господин Шварц, точное местонахождение машины. Я не допущу, чтобы кто-нибудь другой отбуксировал вас… Кроме того, с вас сдерут высокую плату… У вас есть лишние деньги?..

Он испугался.

— Адам, дорогой мой, что поделаешь. Ведь и вам придется заплатить… Я ни за что не соглашусь, чтобы вы утруждали себя даром, да и вообще, какое значение имеют деньги… главное, что я жив…

— Не будем терять время…

Наконец он сообщает мне, где находится, объясняет и снова ломается, будто делает мне одолжение.

Я звоню Наиму. Старуха сразу же отвечает, словно ждала телефонного звонка. Голос у нее ясный. Она тоже не спит. Бодрость этой дочери прошлого века каждый раз поражает меня заново.

— Что-нибудь случилось?

— Нет… надо разбудить Наима. Я сейчас за ним заеду, нужно отбуксировать машину.

— А я подумала, ты перестал работать по ночам.

— На этот раз случилась авария у моего друга.

— Сварить тебе кофе?

— Нет, не надо. Я тороплюсь.

Тем временем встала Ася, сварила кофе. Дафи стоит около нее на кухне, ей надо знать все подробности. Она разочарована, что он отделался царапинами и шишками. Хорошо бы вообще погиб, этот гад…

Мы даже не заставляем ее замолчать, до того устали.

— Из-за него ехать до Лода? Для чего тебе это? — удивляется Ася.

— Для Дафи… чтобы хорошенько подумал, прежде чем исключать ее.

— Ничего не поможет… я знаю его… церемониться не будет… да она и заслужила…

Дафи слушает молча, молча жует кусок хлеба, волосы закрывают ее надутое лицо. В последнее время она и правда стала какая-то дикая.

— Жаль, что его не убило, — снова шепчет она.

— Хватит!

У Аси, которая крутилась на кухне в старой ночной рубашке, лопнуло терпение. Я вдруг вспомнил свой сон.

— Он разбудил меня, когда мне снилось что-то. Ася смотрит на меня.

— Что ты видел?

— Не помню…

Но когда я мчался вниз по склону, заглушив мотор, я вспомнил сон, почувствовал его запах. Я в большом зале, какое-то собрание. Там вертится много людей, и среди них — Габриэль, голова обрита, бледный. Я сержусь на него, говорю с ним строго, он поворачивается и уходит…

Тонкая тень у дома старухи, мерцает огонек сигареты. Наим уже ждет. За последние месяцы он очень вытянулся, отрастил гриву волос, повзрослел. Курит беспрерывно, покупает себе обновки, все время тянет из меня деньги. Это не стесняет его. Странный парень. Что происходит у него внутри, когда он проводит целые дни в этой тишине вместе со старухой? Испортил я его совсем. Эта сила, которую дают деньги. Надо подумать о нем, вернуть его в деревню.

В квартире старухи горит свет. Она выглядывает в окно, лицо ее бело, как у покойника, восставшего из мертвых.

— Наим, а свитер?.. — кричит она сверху и бросает свитер на тротуар.

— Не надо… — смущенно бормочет он, ужасно рассержен, но все-таки поднимает свитер.

Я выхожу из машины, машу ей рукой.

— Влюблена в тебя… Он резко оборачивается.

— Кто?

— Старуха…

— Старуха, — говорит он тихо, серьезно, — уже совсем с ума сошла…

Я молчу. Этот цинизм в его голосе, категоричность, новый тон.

Мы приезжаем в гараж, Наим спрыгивает, чтобы открыть ворота. Сторож спит в своей будке, маленькая собачка тоже спит у него на коленях. Они не услышали, как мы вошли, сменили машину, оставили «додж» и залезли в тягач. Наим погрузил ящик с инструментами. Мы тихо затворяем за собой ворота, собака открывает глаза, смотрит на нас дружелюбно, виляет хвостом и кладет голову сторожу на грудь.

Ясная летняя ночь. Море совершенно спокойно. У неба фиолетовый оттенок. Тягач движется медленно. Я чувствую ужасную усталость. Наим сидит рядом со мной, совсем притих. Надо спросить что-нибудь о его жизни, но у меня нет сил разговаривать. Время от времени я чувствую на себе его взгляд. Может быть, и он хочет что-то сказать, но не решается.

К месту аварии мы прибыли через два часа. Еще издали я увидел директора, ходит взад и вперед по дороге, словно это школьный коридор, на голове что-то вроде белого тюрбана, похож на длинное привидение. Он жмет мне руку, обнимает, на его разодранной рубашке пятна крови.

— Дорогой Адам, такое несчастье, никогда не случалось у меня аварии…

Наиму он тоже жмет руку, обнимает его, как своего ученика. Наверно, не узнал в нем араба. Мы ходим обнявшись, наступаем на осколки стекла и куски железа. Где машина? Я удивлен, увидев, что она висит на дереве, как будто он хотел въехать на верхушку. Невероятно, нельзя удержаться от улыбки — висит там самым настоящим образом, застряла среди ветвей.

Я вижу улыбку на лице Наима.

— Машина погибла… — он ловит мой взгляд.

— Машины не погибают. Только люди. Он разражается смехом.

Наим идет к тягачу, снимает ящик с инструментами, возится с цепями подъемного крана, ставит на дорогу мигалки. Ему ничего не надо напоминать.

Два тощих седовласых йеменских еврея появляются над земляным валом у дороги. В руках у них винтовки. Ночные сторожа поселка. Директор спешит к ним, чтобы представить их мне.

— Добрые евреи, стерегли меня… пока вы не появились. Мы с ними тут чудесно побеседовали… не правда ли? Говорили о Торе.

Он обнимает их и тоже поглаживает…

Оба старика кажутся несколько ошеломленными от пребывания в обществе господина Шварца.

Вообще, наверно, переполошил весь поселок. В нескольких домах горит свет. Еще какие-то люди смотрят на нас издали.

— Что же все-таки случилось?

Странный рассказ. Он возвращался из Иерусалима после длительного совещания, где обсуждались вопросы воспитания. Ох уж эти проклятые заседания, бесконечная говорильня, с души воротит. Сначала он собирался ночевать в Иерусалиме. Но утром у него еще одно совещание, в Хайфе, у главного инженера города, где будет идти разговор о новом крыле, которое пристраивается к школе. Он решил вернуться домой. Все шло нормально, на дороге ни души, и он чувствовал себя вполне бодрым. В молодости разъезжал по ночам сколько угодно, без всяких проблем. В Англии, до войны, когда учился в Оксфорде. Он как раз был погружен в свои английские воспоминания, когда начал, очевидно не чувствуя того, постепенно отклоняться влево. Вдруг навстречу ему выскочила маленькая старая машина, черная, с почти потушенными огнями. В последний момент он пришел в себя, свернул направо, на свою полосу, но, наверно, слишком резко повернул руль, и вдруг это дерево, совершенно лишнее тут дерево.

— Что случилось с другой машиной? Ничего, задел слегка, небольшая царапина.

Если бы он столкнулся с ней, а не налетел на дерево, может, обошлось бы, конечно, для него, ха, ха, потому что ту машину, наверно, разбило бы вдребезги, какая-то древняя коробка, малюсенькая такая, ну и, конечно, человеческие жизни. Но что удивительно, это были религиозные — старик раввин и молодой человек с совершенно черными пейсами. Нетурей карта[55] или близкая к ним секта. Комедия ошибок. Какого черта они околачиваются посреди ночи у аэропорта? Они остановились, оба вышли из машины, не стали подходить слишком близко. Только убедились, что он смог выбраться из обломков и стоит на ногах; старик сказал тихо и хладнокровно:

— Господин знает, что он виноват… Что я мог сказать им?

— Да, я виноват…

Черт их побери, этих сионистских ненавистников. Даже не спросили, не нуждаюсь ли я в помощи, словно боялись застрять тут со мной.

Наим уже начал освобождать трос. Подул прохладный ветер. Вызволить машину будет нелегко. Лучше отослать отсюда директора, чтобы не мешал. Я убеждаю его поехать домой. Он сразу же согласился, совсем валится с ног. Подошел к двум йеменцам, попрощался с ними, записал в записную книжку их имена и обещал послать им какую-то книгу, очевидно свою, в продолжение беседы. Мы останавливаем машину, сажаем его и отправляем на север.

Теперь можно без помех изучить ситуацию. Одно из передних колес застряло в расщелине, схвачено деревом намертво. Наим ползает между деревом и смятым передком, пытаясь снять колесо, я подаю ему инструменты. Хороший он парень. Что бы я делал без него? Возится целый час, пока ему не удается снять колесо, вылезает весь потный, берет конец троса, привязывает его к своему поясу и снова ползком пробирается к нутру машины. Директор чудом остался в живых. Дафи не очень ошиблась, он действительно мог погибнуть. Он и сам еще не понял, чего избежал.

Мы начинаем тянуть машину. От нее отрываются отдельные части — фара, крыло. Наим говорит мне, как поставить тягач, под каким углом, этот мальчишка уже приказывает мне. Но какая разница, главное — кончить с этим делом поскорее и вернуться. Наим подходит к крану и начинает оттягивать машину от дерева, но дерево не желает отпускать свою добычу, ветви ломаются, но цепко держат ее.

Небольшая кучка людей молча смотрит на нас. Быстро светает. Щебечут птицы. К тягачу привязана разбитая машина, покрытая листьями. Странное зрелище. Машины, едущие по шоссе, замедляют движение, люди с любопытством выглядывают из окон. Кто-то остановился. «Сколько убитых?» — спрашивают у Наима, но тот даже не отвечает.

Его одежда испачкалась и порвалась, руки в царапинах, лицо в копоти, но ничего не скажешь, чему-то он научился во время наших ночных поездок. Теперь он прикрепляет машину дополнительными тросами, я отвожу тягач в сторону.

Уже почти светло. Наим идет собирать инструменты, погасить фонари на дороге, собрать отвалившиеся части. Я стою на месте, не двигаюсь, умираю от усталости, курю сигарету, одежда намокла от росы. Наим подходит ко мне и показывает какой-то кусок железа, часть оторванного крыла.

— Это тоже от машины?

— Нет, это, наверно, от другой.

Он хочет бросить кусок в траву на обочину, но я вдруг останавливаю его. Что-то в этой железке кажется мне знакомым. Я хватаюсь за нее. Ну конечно, я знаю, что это. Кусок крыла от черного «морриса». Та же модель. Уж мне ли не разобраться даже по отдельной части, какая это модель. Я взбудоражен. Быстро светлеет.

Утренние испарения исчезают. Будет хамсин. Я стою на дороге, в моих руках кусок крыла. Хотя и черный, но принадлежит «моррису-47». Наглядное и явное свидетельство. Я рассматриваю его, верчу в руках, на нем капли росы. Наим растянулся на насыпи около меня, смотрит на меня раздраженно. Не понимает, почему я тяну. Я рассматриваю краску, покрашено грубыми мазками, непрофессиональная работа.

— Маленькую отвертку… — шепчу я.

И вот отвертка в моей руке. Я осторожно соскребаю слой черной краски, ошметки ее падают на землю. Под ним обнаруживается голубой слой, цвет «морриса», который я безнадежно ищу еще с войны.

Дрожь пробирает меня…

Наим

Что это с ним? Схватил кусок железа и втюрился в него, не хочет расставаться. Дурак или сумасшедший? А был для меня как Бог.

Ну до чего же я устал. Он-то ничего не делал. Уже не работает, пальцем не шевельнет, даже советы перестал давать. Уверен, что я все могу сделать и без него. Тросы, узлы, кран. Он еще не успеет ничего сказать, а я уже знаю, что он думает, и делаю сам. Если бы ему пришлось возиться тут самому, машина еще висела бы на дереве. Голова его в другом месте, сразу видно. Все время осматривается вокруг, как будто ждет сам не зная чего.

Болен он, что ли? Ощупывает кусок железа, точно я дал ему золото. Уже утро, что он себе думает? До каких пор мы будем тут торчать? Еще немного, и я усну. Такой тяжелой работы мне еще не приходилось делать. Этот старик прямо всадил ее в дерево, совсем разбил машину, я до сих пор не понимаю, как это он остался жив. А я в клочья себя изодрал, ползая под машиной, весь поцарапался. Для чего? Если бы хоть Дафи была рядом. Йя, алла, вдруг я почувствовал ужасную тоску по ней. Но ее нет, не существует для меня, не стоит и думать.

Чего ему нужно? Стукнуло его, что ли? О чем он думает? Хоть бы дал немного денег. У него денег куры не клюют, а я сделал ему настоящую квалифицированную работу. Думает, если он дает мне иногда сто лир, то этого мне достаточно? Что такое сегодня сто лир? Я уже привык сорить деньгами, так просто, на ерунду могу истратить зараз двадцать-тридцать лир; что-нибудь поесть; кино, немного фисташек, пачка «Кента». Возвращаюсь домой, а у меня в кармане только медяки. Еще хорошо, что я пока не курю сигары и не приглашаю женщин в кафе. Пусть по крайней мере даст деньги. Когда-то я брал их с опаской, со страхом, теперь запросто хватаю и сую в карман. Что тут такого? Еще не было случая, чтобы его кошелек опустел из-за меня.

Ну, что там с ним? Пусть берет это железо домой и возится сколько влезет. Зачем терять время? Разбитая машина подвешена к крану, вся в листьях. Неудивительно, что люди замедляют ход и смотрят на нее с любопытством, всматриваются, нет ли крови.

— Сколько убитых? — спрашивает кто-то.

Только это их и интересует. Убитые. Я не отвечаю. Нечего мне с ними разговаривать. Машины не жаль никому. Страховое агентство заплатит безо всяких. Еще и починят ее, я уже видел в гараже машины в куда худшем состоянии, режут их пополам, точно пирог, притаскивают половину от другой машины и сваривают две целых половины — получается новый автомобиль. А в гараже праздник, все стоят и смотрят, как колдуют над этими половинками, красят заново — и новая машина готова. А потом посылают ее на продажу в Тель-Авив.

Я усну тут на насыпи. Зря я дал ему этот кусок железа, да еще и спросил, не взять ли его с собой. Сейчас он шепчет что-то про себя, совсем спятил.

Просит маленькую отвертку…

На тебе маленькую отвертку, только давай двигать отсюда поскорее.

Зачем ему понадобилась маленькая отвертка?

Он начинает осторожно соскребать с железа краску. Совсем обалдел. Надо привести его в чувство. Я еще хлебну с ним горя. Может быть, махнуть в деревню и попросить отца, чтобы вернул меня в школу? Я пропустил всего год.

«Ветка склонилась…»

На что?

Иногда мне хочется умереть…

Кусок черного железа уже не черный, а голубой. Велика важность! Но он уже вроде бы совсем очнулся. Залез на тягач, зовет меня.

Ялла, давай пошевеливайся, чего ты ждешь? Дхил раббак, можно подумать, что это я задерживаю его.

Честное слово, я увольняюсь.

Дафи

Что это? Она не идет обратно в постель. Что случилось с ней? Сидит на кухне, у пустого стакана из-под кофе, и упускает возможность поспать еще. Мама — совершенно бодрая в два часа ночи. Невозможно поверить. Все лампы в доме горят, папа поехал вызволять Шварци, бедняга, все ради меня. А мама не торопится, не сонная, смотрит на меня понимающе, рассматривает меня, как будто давно не видела. Кладет руку мне на плечо, пробует завязать беседу, улыбается.

Дикая радость охватывает меня.

— Ты разбудила меня посреди сна…

Надо же, ей снятся сны? А почему бы и нет!

— Какой сон? — спрашиваю я осторожно.

— Кошмар какой-то. Я видела тебя во сне. Мне снилась ты.

— Кошмар? Что ты видела?

— Странный сон, путаница какая-то. Как будто мы поехали в далекую страну и ты заболела там.

Вдруг она притягивает меня к себе, обнимает. Мне очень понравился этот сон, в котором я была больна. Я обнимаю ее в ответ. Ее прежний запах. Значит, она не совсем еще бесчувственна.

— Опасная болезнь? — спрашиваю я.

— Нет… — быстро говорит она, скрывает что-то, — да и какое это имеет значение… глупости… Ты не спала, когда директор позвонил?

— Да…

Она медленно разжимает объятия.

— Опять не могла уснуть? Что с тобой происходит?

— Ничего. Просто не могу уснуть.

— Ты влюблена в кого-нибудь? Мама…

— Нет! С чего это вдруг?

— Ни в кого? — Она улыбается милой такой улыбкой. — Не может быть…

— Почему не может быть?

— Потому что в твоем классе есть несколько симпатичных мальчиков.

— Откуда ты знаешь?

— Ведь я вела у вас урок. Видела… Некоторые очень славные.

По ее мнению…

— Кто именно?

— Не помню… просто несколько лиц произвели на меня впечатление.

— Но кто?

Она все еще рассеянно гладит меня.

— Неважно. Я просто так сказала… пошутила. Так что же ты делаешь, когда не спишь, читаешь в кровати?..

— Нет. Брожу, ем что-нибудь, слушаю музыку…

— Музыку? Ночью? А я ничего не слышу. Вы вообще лежите как два мертвеца — даже если взорвут дом, ничего не почувствуете…

— Странно. Днем я не замечаю в тебе особой усталости. Удивительно, как это ты проводишь в одиночестве ночи. Хоть бы я могла обходиться меньшим временем для сна… И не скучно тебе одной в темном доме… время движется так медленно…

Мама…

— Ничего страшного… Иногда, когда выхожу немного погулять на улицу, так даже очень приятно.

— Что???

— То, что слышишь…

— Ты ночью выходишь из дома? С ума сошла? Ты знаешь, что может случиться с девочкой в двенадцать ночи, если она бродит так просто по улицам?..

— В два ночи, не в двенадцать. Уже нет никого…

— Дафи, перестань…

— А что тут такого? Что может случиться? Совершенно тихо, а если что, то есть патрули гражданской обороны… очень симпатичные старички…

— Дафи, хватит, не возражай…

— Что может со мной случиться, я далеко не отхожу. До поворота, где задавило Игала, и обратно…

Она мгновенно побледнела. Рука, лежавшая на столе, сжалась в кулак… Хочет сказать что-то, но не может произнести ни слова. Надо помочь ей.

— Но ведь вы рассказывали…

— Кто рассказывал? — Она вскакивает.

— Папа.

— Когда он рассказывал? — Она вся пылает.

— Недавно.

Она начинает грызть ногти, страдает. Совсем растерялась. Я продолжаю наивным голосом, наставительно:

— Да и что тут утаивать… почему мне нельзя знать… Папа сказал, что он умер на месте и наверняка не мучился…

Она не отвечает, смотрит на часы, окаменела, не хочет отвечать. Я все испортила.

— Ты думаешь, он мучился? — говорю я мягким, душевным тоном. Иногда я бываю ужасной, нестерпимой, настырной — я знаю.

— Какое это теперь имеет значение… довольно, Дафи…

Она не поддается…

Тишина. Тиканье часов. Такая прозрачная летняя ночь. Во всем доме свет. На столе полно хлебных крошек. Мама, застыв, сидит на своем месте, взгляд отсутствующий, тяжелый, напряжена, словно пружина. Время от времени вглядывается в меня. Милая улыбка исчезла с ее лица. Ночные сверчки. Бедный папа. Поехал с Наимом до самого Лода. Он был такой усталый, не хотел просыпаться, мне просто пришлось вытащить его из кровати.

— Лучше бы его убило, — вырывается у меня тихо, задумчиво.

— Кого?

— Шварци.

— Хватит, Дафи…

— А что такого? Он уже не молодой…

— Перестань, Дафи. Она умоляет…

— Ладно, пусть не убит, лишь тяжело ранен, чтобы пролежал несколько месяцев в больнице…

— Хватит!

— Хорошо, даже без крови, только сотрясение мозга, чтобы был парализован, верхняя часть, чтобы не мог говорить…

И тогда она залепила мне пощечину. Побила меня. Наверно, уже лет семь она меня не трогала. И я успокоилась. Мне стало легче. Щека горит, из глаз текут слезы, но что-то открылось во мне от этого удара, что-то растаяло. Такой несовременный удар-пощечина. Я не двигаюсь, не вскакиваю, лишь медленно провожу рукой по щеке, щупаю, цела ли.

Она же ужасно испугалась из-за этой пощечины, схватила меня за руку, словно боится, что я дам ей сдачи. Наговорила я достаточно — она почти плачет.

— Он исключит меня из школы? — спрашиваю я тихо, ни единым словом не упоминая о пощечине, тихая, спокойная и усталая, такая приятная усталость, усталость перед тем, как засыпаешь.

Она все еще держит меня за руку.

— Не знаю.

— Но как ты думаешь? Она задумывается… мама…

— Разве ты не заслужила?

— Отчасти…

— Что значит «отчасти»?

— Заслужила.

— Тогда, наверно, он исключит тебя. Ничего страшного. Найдем другую школу…

Я устало поднимаюсь, никогда не испытывала такой усталости, зевота раздирает рот… дурацкая такая… Вторая щека горит тоже, словно и по ней ударили, я, пошатываясь, иду в кровать, мама поддерживает меня, укрывает одеялом, гасит свет. В моей комнате темно, а весь дом освещен, как было всегда, как должно быть. Она садится на кровать возле меня, как в те далекие дни, и я говорю себе: «Жаль засыпать сразу же» — и, еще не додумав эту мысль, проваливаюсь в сон.

Ведуча

Неужели дело идет к концу? Уже несколько недель я вижу свое тело как бы отделившимся от меня. Не чувствую вкуса еды, словно кладу в рот известь или вату. Добавляю соль или перец, красный и черный, и ничего не ощущаю. Я не чувствую вкуса, а Наим раздражается, не понимает, почему так жжет. Ужасно остро. «Вы что, влюблены?» Такой негодяй. А я боюсь сказать ему, что смерть приближается: если он почувствует, что это конец, — убежит отсюда, а я уже не могу оставаться одна.

Он ужасно раздражительный, нет у него терпения. Забыли о нем — это правда. Он как-то опустился. Кровать не застелена, носки валяются на полу, непрестанно курит, я все время слежу за пепельницами — нет ли гашиша. Кто знает, все может быть.

Даже газеты не хочет мне читать. Только прочитывает заголовки и говорит: «Все вранье, сплошные глупости. Не верьте им». Что это? Вернулись под власть турок? Как он позволяет себе так разговаривать! Один раз я даже хотела позвонить в полицию, чтобы взяли его под присмотр.

Адам забыл о нем, но деньги, наверно, дает ему, иначе на что бы он ходил каждый день в синема? Смотрит по два сеанса за вечер. Я говорю ему: «Хоть расскажи мне, что видел, расскажи содержание, ужасно скучно мне». А я разбираюсь в синема. Когда ноги еще носили меня, каждый вечер ходила смотреть фильмы. Но он отказывается: «Что тут рассказывать? Оставьте меня, эти картины не для вас, сплошные объятия, поцелуи и револьверы, ничего не поймете».

Научился отвечать…

Испортился, мамзер…

«Фаттах»…

Сидит в кресле, красивый, симпатичный, и смеется.

Что делать?

Я завишу от него полностью, уже почти не могу ходить, передвигаюсь от стула к стулу. Если бы он не покупал еду и не выносил мусор, совсем худо было бы мне.

Я достаю и отдаю ему старую одежду, совсем опустошаю шкаф, и он молча берет. Купил себе какой-то старый чемодан и начал заполнять его.

Я уже не чувствую пальцев ног, словно они исчезли. Это признак конца. С кресла встать сама уже не могу, он должен вытаскивать меня.

Посреди ночи позвонил Адам, чтобы он помог ему отбуксировать машину. Я сначала подумала, не стало ли что-нибудь известно о Габриэле, но ошиблась. Иногда я говорю себе: «Не приходит Габриэль, и Адам тоже, а если бы пришел, то это означало бы, что внук действительно убит».

Араб надел рабочую одежду, уже давно не прикасался он к ней. Я сказала ему: «Вот эта одежда тебе подходит, а не то дикарство, которое ты покупаешь. Теперь осталось только постричься, и ты снова станешь человеком», но он не ответил, посмотрел на меня исподлобья, оставил меня в кресле и вышел.

И так я сижу здесь всю ночь, не могу встать. Ноги как ватные. А на улице постепенно рассветает. Они все не возвращаются. Наверно, тяжелый случай. Я пытаюсь встать, но проваливаюсь обратно. Все окна открыты, забыл закрыть. Вдруг стало холодно. Я сижу в легкой ночной рубашке, как встала с кровати. Холод проникает в мои сухие кости. Я нагибаюсь, начинаю подбирать газеты, разбросанные вокруг, газеты, которые я не читала и которые мне так хотелось прочитать, все эти рассказы о несчастном правительстве, укрываюсь ими, подкладываю под голову, за спину, под бока, уже не разбираю, где «Едиот ахронот» и где «Маарив», засовываю сюда и засовываю туда, чтобы было немного помягче и потеплее бедному телу.

А в окне — восходящее солнце. Руки медленно опускаются. Пальцев не чувствую, словно в них перегорели провода.

На этот раз все наоборот… тело исчезает и только мысль остается…

Адам

А я все стою на том же месте, на шоссе, ушел в свои мысли, курю сигарету за сигаретой, кусок железа в моей руке уже совсем голубой. Машины без конца мчатся по шоссе. Ревут взлетающие в аэропорту самолеты. Тягач стоит на обочине дороги, на нем подвешена машина директора, покрытая листьями. Наим сидит на валу, глаза его закрыты, подпирает голову ладонями, молча ждет меня.

Итак, «моррис» существует. Не сброшен в вади, не зарыт в песок. Его покрасили, чтобы никто не узнал. Может быть, украли? Но кто? Религиозные?

В конце концов я очнулся, влез в тягач, доехал до первой бензоколонки, звоню Эрлиху, бужу его и велю сказать Хамиду, чтобы тот приехал сюда и отвел машину в гараж. Наиму приказываю ждать его тут, вынимаю пятьдесят лир и даю ему, чтобы он поел в дорожном буфете. А сам перехожу через дорогу, иду на автобусную остановку и сажусь в иерусалимский автобус, останавливающийся у каждого столба. Я уже забыл, как выглядит автобус изнутри. Лет тридцать, наверно, не ездил в автобусах. Сижу у окна, оторванное крыло лежит у меня на коленях, я уверен, что теперь уж найду его.

Встречные объясняют мне, где расположены районы религиозных, я начинаю медленно прочесывать улицы. Разглядываю машины, стоящие на обочине и едущие мимо меня. Нигде не видно маленького «морриса», но чутье мне подсказывает, что он недалеко, дело только во времени. Я выбрал шумный перекресток в самом центре района религиозных, встал там и стал следить за проезжающими машинами. Прошло немного времени, и ребятишки с длинными пейсами остановились в стороне, разглядывая меня. Кто-то вдруг коснулся меня, какой-то религиозный в большой меховой шапке.

— Господин ждет кого-то?

— Да…

Я не добавил ни слова. Решил никого из них не спрашивать о машине, еще пойдет слух о том, что я ищу его, и он снова исчезнет.

В полдень я зашел в небольшой ресторан на углу улицы и заказал обед. Я там был единственный из нерелигиозных, и хозяин деликатно положил около моей тарелки ермолку. Я надел ее на голову и стал есть, а сам смотрю в окно, обшариваю глазами улицу. Хозяин ресторанчика понял, что я разыскиваю кого-то.

— Господин ищет кого-нибудь?

— Да.

— Нуждается в помощи?

Я хотел уже спросить, лицо его внушало мне доверие, но удержался, все они заодно.

— Нет, спасибо.

Почему-то я был уверен, что найду машину. У меня не было никаких сомнений. Не понимаю, откуда взялась во мне эта непоколебимая уверенность. Я заплатил и вышел. Чувствую себя совсем обессиленным. Не сплю с двух ночи, да и волнение высасывает из меня силы. Жаркий день в Иерусалиме, я брожу по узким и грязным переулкам, а в голове туман. Решил поискать в гаражах — может быть, отдали машину в починку. Есть там несколько маленьких гаражей, вернее, магазины, превращенные в гаражи, а если быть точным — мастерские, где чинят плиты, детские коляски, велосипеды, машина тоже стояла в одном из них, а рядом с ней — механик, религиозный с длинными пейсами, стоит и спорит с кем-то. Я подошел поближе, чтобы посмотреть, не спрятан ли там «моррис» под остатками ржавого железа.

— Вы что-то ищете?..

Я ничего не ответил, вышел, продолжаю свой путь.

Иду, еле передвигая отяжелевшие ноги. Я, конечно, выделялся в этом средоточии религиозных — со своей огромной лохматой бородой, в грязной рабочей одежде, с непокрытой головой, еще немного, и стал бы привлекать внимание. Я решил уйти отсюда, поискать на соседних улицах, и не заметил, как ноги понесли меня в направлении Старого города вместе с потоком людей, зажавших меня со всех сторон. Казалось бы, я уже разучился ходить, ан нет, шагаю и шагаю, иду следом за религиозными, никогда не думал, что их так много, старых и молодых. Черная река несет меня по переулкам. Иногда мне просто необходимо передохнуть, и я прислоняюсь к стене в какой-нибудь нише, смотрю прямо им в глаза, настойчиво рассматриваю, но их это не трогает, отвечают мне пустым высокомерным взглядом, быстро проходят мимо.

В конце концов я оказался на площади перед Стеной плача. С тех пор как я был здесь в последний раз, место изменилось. Все вокруг белое. Солнце нещадно палит. Я приблизился к огромным камням. Кто-то остановил меня и сунул мне в руку черную ермолку из бумаги. Я подошел и встал у самой стены. Просто так. Заглядываю в щели. К моим ногам падает записка. Я поднимаю и читаю. Мольба о возвращении изменившего мужа. Я кладу ее в карман. Обалдел от жары, а вокруг гомон молящейся толпы. Кто-то начинает рыдать, кто-то кричит. Вдруг у меня появляется дикая мысль — религиозные убили его и забрали машину. Я отхожу от стены, легкая ермолка все еще покрывает мою голову, прокладываю себе путь через идущую навстречу огромную толпу. Добираюсь до Нового города, разыскиваю телефон-автомат и звоню Асе.

— Я в Иерусалиме.

— Нашел его?

Сразу же, не задавая лишних вопросов; сердце мое сжалось.

— Еще нет. Но мне кажется, что я напал на след.

— Ты хочешь, чтобы я приехала?..

— Нет… пока нет…

Я снова вернулся в религиозный квартал, прочесываю улицы, захватывая все новые. Там определенно происходит что-то особенное, магазины закрываются, люди ходят в матерчатой обуви. Как будто праздник, но это не праздник. Под вечер я снова оказался около маленького ресторанчика. Захожу. Никого нет. Столы чистые, на них перевернутые стулья. Сажусь за один из столов. Хозяин появляется из внутренней двери. Удивляется, завидев меня.

— До сих пор не нашли его?

— Нет…

Он молчит, как будто смущен.

— Нельзя ли получить такой же обед…

Он колеблется, смотрит на часы, идет на кухню и приносит полную тарелку и кусок хлеба, я начинаю есть, почти сплю, голова моя опускается на стол. Он тормошит меня.

— Господин, надо спешить, пока не начался пост…

— Пост?

— Девятое ава[56] завтра… надо торопиться…

— Девятое ава? Завтра?

— Господин забыл?..

— Да, забыл…

— Заставили его забыть…

Я дотрагиваюсь до головы, на ней ермолка, прилипла к голове, я снимаю ее, потом снова надеваю, продолжаю есть, но глаза мои опять закрываются. Такой дикой усталости я давно не испытывал.

— Господин хочет спать… — слышу я его голос.

Выяснилось, что он готов предоставить мне ночлег. Я поднялся наверх. Было шесть часов, день клонился к вечеру. В доме полно золотоволосых детей, он освободил от них одну из комнат и впустил туда меня, пошел за чистой простыней, но я сразу же упал на кровать, не сняв одежды, лежу на истрепанном шелковом покрывале. Он хотел поднять меня, слегка толкнул, но я даже не пошевелился.

Я заснул посреди дня каким-то некрепким, тревожным сном, слышу шум улицы, болтовню детей, вижу, как темнеет. Из соседней синагоги доносятся звуки траурной молитвы.

Около полуночи я проснулся. В доме горит маленькая лампочка. Разговаривают люди, голоса детей. Я выхожу в коридор, одежда моя помята. Молодая миловидная женщина спокойно сидит на полу, в ее руках книга, она шепотом произносит траурную молитву. Продолжая молиться, показывает мне, где ванная, я открыл кран, попил воды.

Муж ее, наверно, в синагоге. Я постоял в темной прихожей, жду, пока она кончит молиться. Но она не поднимает головы от книги. Я вынимаю сто лир, захожу в комнату, кладу их на комод, она отрицательно качает головой, как бы говоря — не надо. Я говорю шепотом: «Дайте кому-нибудь, кто нуждается» — и выхожу.

Продолжаю поиски, сейчас мне гораздо лучше. По улицам снуют религиозные, от одной синагоги к другой. Я обратил внимание, что в их движениях постоянно присутствует какая-то нервозность. Снова я прочесываю улицы, очень тщательно, осматриваю машины. Странно, с чего я был так уверен, что найду его, все эти поиски отдают каким-то сумасшествием.

Около трех утра все затихло. Из молелен уже не слышны голоса, на улицах ни души. Я захожу во дворы домов, во внутренние дворы больших ешив, осматриваю машину за машиной. В четыре часа я нашел ее. Стоит в углу. Мотор еще теплый, наверно, недавно машина вернулась из поездки. Переднего крыла не хватает. Я соскреб ногтями немного краски с одной из дверей. В свете ясной ночи сразу же блеснула изначальная голубизна. Внутри лежала черная шляпа и несколько газет. Я вытащил из кармана маленькую отвертку и взломал окно, ищу более определенные признаки его присутствия. Но ничего не обнаружил. Счетчик показывает, что машина прошла за это время много тысяч километров. Найдя укрытие напротив, я устроился там и стал ждать.

Когда забрезжил рассвет, религиозные снова потянулись из своих домов. Из синагог понеслось грустное монотонное пение. Тихо зазвонили церковные колокола. В полшестого вышла группа весело болтающих молодых парней и собралась около «морриса». Через несколько минут появился человек с длинными пейсами и сигаретой в углу рта, остановился около машины и ощупал место, где раньше было крыло.

Любовник, превратившийся во что-то, совсем не похожее на любовника…

Я вышел из укрытия и направился к нему. Он заметил меня, грустно улыбнулся, как бы извиняясь. Я всматриваюсь в другое лицо, в черные пейсы. Он очень растолстел, мягкий живот навис над поясом.

— Здравствуй…

От него слегка пахнет луком. Я положил руку ему на плечо.

— Итак, на фронт ты не попал…

Габриэль

Но я все-таки попал на фронт. Не прошло и двадцати четырех часов с тех пор, как вы отослали меня, а я уже был посреди пустыни. С головокружительной быстротой сунули меня туда, и не потому, что нуждались во мне, а просто хотели убить меня. Я говорю вам — хотели убить, и просто так, без всякой связи с войной. И меня действительно убили, а здесь стоит совершенно другой человек — не я.

Я-то думал, дело только в формальности. Кому могу я принести пользу в этой войне? Явлюсь в какое-нибудь учреждение и скажу — ладно, я здесь. Я тоже один из вас. Запишите меня в список явившихся и не говорите, что я не проявил солидарности в тяжелый момент. Меня не тянет стать участником побед, а тем более поражений, но если вам так важно мое присутствие, то я готов постоять несколько дней у какого-нибудь проверочного пункта на дороге, посторожить какую-нибудь контору, даже погрузить оборудование. Что-нибудь символическое, для истории, как говорится…

Но я не представлял себе, что за меня вдруг ухватятся и пошлют прямо в огонь. Я снова повторяю: меня просто хотели убить.

Сначала все шло медленно. Пока я нашел лагерь, был уже полдень. Я оставил машину на стоянке и стал искать ворота, но ворот не было, лишь смятая и развороченная ограда, и ужасная суматоха. Между бараками снуют люди, мчатся военные машины, но за этой лихорадочной деятельностью уже чувствуется какая-то новая, незнакомая усталость, словно проявляются признаки какого-то скрытого отравления. Трещина в самом основании. Ты спрашиваешь что-то у секретарши и чувствуешь, что они не соображают. Какая-то всеобщая растерянность. И везде преследует тебя голос транзистора, но информации от него никакой. И у песен, старых боевых маршей, нет больше силы. Все вдруг потеряло смысл.

И конечно, я сразу же увидел — никто не знает, что со мной делать. Потому что, кроме заграничного паспорта, у меня нет ни единого документа, который мог бы прояснить, как со мной быть. Посылают меня из барака в барак, посылают к компьютеру, может быть, выдаст обо мне какие-нибудь сведения. И он действительно выдает что-то, но не обо мне, а о каком-то старом, пятидесятипятилетнем еврее, которого зовут точно так же, как меня, и который живет в Димоне, может быть, какой-то родственник.

В конце концов я оказался у маленького домика на задах лагеря, где скопились все неясные случаи, в основном здесь околачивались те, кто вернулся из-за границы. Все еще держа в руках свои разноцветные дорожные сумки, они валялись на увядшей траве.

Рыжая, маленькая и очень некрасивая военнослужащая собирала паспорта. Взяла также и мой.

Мы ждали.

Большинство из нас, как я уже сказал, были возвращающиеся из-за границы израильтяне. Когда они услышали, что я не был в стране больше десяти лет, глаза у них засияли. Они думали, что я специально приехал воевать. Я их не разубеждал, пусть думают, если это поднимет им настроение, — вот, мол, даже и через много лет израильтянин остается израильтянином.

Время от времени рыженькая выходила, кого-нибудь выкликала, впускала внутрь, и через некоторое время он появлялся с мобилизационным удостоверением. Сначала на нас смотрели как на помеху, чуть ли не делают нам одолжение, что мобилизуют нас, что утруждают себя, разыскивая части, к которым мы приписаны. Словно вся эта мобилизация пустое дело, война и так уже кончается. Но с наступлением темноты отношение к нам стало меняться, процедура ускорилась. Мы вдруг стали важными людьми. Оказалось, нуждаются в каждом человеке. Ряды наши редеют. Из транзистора веет смертью.

Лозунги, неясные, путаные сообщения. Сомнений нет, происходит что-то страшное.

Постепенно вокруг меня опустело. Пришедшие после меня уже отосланы куда-то, похоже, что со мной еще долго не разберутся. А я страшно голоден, кроме куска хлеба, который вы дали мне утром, ничего не ел. Вдруг ужасно надоело мне это ожидание. Я захожу в контору и спрашиваю у рыженькой:

— А что со мной? Она говорит:

— Подожди еще. Не можем найти о тебе никаких сведений.

— Так, может, мне прийти завтра?

— Нет, не уходи.

— Где мой паспорт?

— Для чего он тебе?

— Чтобы пойти хотя бы поесть.

— Нет, оставайся здесь… не вздумай делать глупости…

С наступлением сумерек в лагерь прибыло подкрепление из офицеров. Я не знал, что у нас есть такие пожилые офицеры. С седыми волосами, лысые, лет по пятьдесят-шестьдесят и больше. В форме разных периодов, на груди награды. Некоторые хромают, опираются на палку. Капитаны, майоры и подполковники. Остатки бойцов прежних поколений. Пришли спасти народ Израиля, помочь не справляющимся с наплывом, отчаявшимся секретаршам.

Прибывшие разошлись по окрестным домикам, а тем временем совсем стемнело. Окна завесили одеялами для затемнения. А я обнаруживаю вдруг, что остался тут, в дальнем углу лагеря, совсем один, даже транзисторы замолкли. Лишь ветер приносит с соседних плантаций жилые запахи. Я хотел позвонить вам, но телефон-автомат, который до последнего момента постоянно был занят, не подавал признаков жизни, словно вымерло бесконечное черное пространство. Даже гул самолетов и вертолетов стал каким-то приглушенным. И слышатся только звуки далекой сирены, может быть в Иерусалиме, словно тихий вой.

Наконец вышла рыженькая коротышка, а было уже девять часов, если не больше. Вызывает меня и ведет во внутреннюю комнату. Там ждет долговязый майор лет пятидесяти, совершенно лысый, на нем отглаженная форма, красный берет десантника засунут под погон; вид у него свежий, даже одеколоном попахивает.

Стоит, опершись о стул, одна рука в кармане, а в другой — мой паспорт, у стола сидит секретарша, посеревшая от усталости. Мне почему-то показалось, что она чувствует себя неловко из-за появления в канцелярии этого офицера.

— Ты прибыл сюда четыре месяца назад?

— Да.

В его голосе было что-то агрессивное, напористое. Слова он произносил отрывисто.

— Ты должен был явиться в течение двух недель. Ты знал это?

— Да…

— Почему же не явился?

— Я вообще не собирался оставаться… случайно задержался…

— Случайно?

Он сделал ко мне несколько шагов, а потом вернулся на место. Я заметил, что из кармана его рубашки выглядывает маленький транзистор, от которого тянется к уху тонкий белый провод. Он говорил со мной и одновременно слушал новости.

— Сколько времени ты уже околачиваешься за границей?

— Лет десять.

— И ни разу не приезжал сюда?

— Нет…

— Тебя не интересовало то, что происходит здесь?

Я улыбнулся. Что можно ответить на такой странный вопрос?

— Я читал газеты…

— Газеты… — усмехнулся он, и я почувствовал, что его охватывает смутная, но опасная ярость. — Ты что, йоред?

— Нет… — забормотал я, совсем растерявшись от диких его вопросов, — просто не мог вернуться… немного задержался. — И добавил тихим голосом, сам не знаю зачем: — Кроме того, был болен.

— Чем? — грубо прервал он меня с каким-то непонятным ехидством.

— Название болезни ничего вам не скажет. Он замешкался немного, внимательно изучая меня, сердито смотрит на секретаршу, которая сидит в растерянности над чистым листом бумаги — не знает, что, собственно, писать. По его лицу видно, что он прислушивается к голосу, текущему в его ухо из транзистора. Лицо у него темнеет.

— Теперь ты здоров?

— Да.

— Так почему же не явился вовремя?

— Я уже сказал вам. Я не собирался оставаться.

— Но ведь остался.

— Да…

— Что-то понравилось тебе вдруг?

В его словах было что-то непонятное, какое-то скрытое непрекращающееся издевательство.

— Нет… то есть не это… я просто ждал, когда умрет моя бабушка…

— Что???

Он приблизился ко мне, словно не поверил своим ушам, и я заметил безобразный багровый шрам на его шее. И рука его, засунутая в карман, была неподвижна — парализованная или вовсе протез.

— Бабушку разбил паралич… она потеряла сознание… поэтому я приехал сюда…

И тут начался допрос с пристрастием, точно он собирался составить против меня обвинительное заключение, даже не зная, в чем моя вина, просто нащупывал разные направления. Мы стоим друг против друга, он весь напрягся, как дикий кот, готов наброситься на свою жертву, но в последний момент отступает. Рыженькая слушает как загипнотизированная, записывает карандашом в военную анкету личные, интимные сведения, которые беспорядочно нагромождаются, сведения, никакого отношения не имеющие к армии. Но он с напористой энергией, удивительной в этой душной, лишенной воздуха комнате, окна которой завешены старыми армейскими одеялами, отделяющими нас от всего мира, продолжает свое расследование, не переставая слушать безголосые сообщения, идущие ему прямо в уши, вырывает у меня приводящие его в ярость подробности, которые переплетаются с тяжелыми новостями. Например, что я уже четвертое поколение в стране. А я продолжаю рассказывать о себе, о годах в Париже, о предшествующем времени, о распавшейся семье, об исчезнувшем отце. О том, как я пытался учиться. Год здесь, курс там, ничего постоянного, ничего не доведено до конца. Вдруг обнаружилась глубина моего одиночества, вся неупорядоченность моей жизни. Даже о машине я что-то сказал, просто так, безо всякого намерения. Только вас не коснулся. Не упомянул о вас ни единым словом. Словно вы стерлись из моей памяти, не имели для меня значения. Хотя я бы и вас запросто мог отдать в его руки.

А он слушал с величайшим вниманием, напряженно; вытягивает из меня подробности о моей жизни со страстью, с каким-то помешательством. Но это помешательство другого рода, не похожее на мое.

В конце концов следствие закончилось. Меня охватило странное спокойствие. Он собрал бумаги, которые рыженькая заполнила своим круглым, детским почерком. Прочитал все сначала.

— В сущности, тебя следует предать суду, да жаль времени. Разберемся после войны, когда победим. Теперь тебя надо срочно мобилизовать. Из-за таких, как ты, на передовой осталось совсем мало людей…

Я подумал, что он шутит, но секретарша быстро заполнила бумаги — мобилизационный листок, накладную на получение обмундирования и оружия.

— Кому сообщить, если с тобой что-то случится? — спросил он.

Я колебался. Потом дал адрес домового комитета в Париже.

«Наконец-то я отделаюсь от него», — сказал я себе. Но не тут-то было, он явно не собирался оставить меня в покое. Взял мои бумаги и сам проводил меня на склад. Было уже почти одиннадцать часов, в лагере стояла тишина. Склад был закрыт, внутри темно. Я подумал: «По крайней мере все отложится до завтра», но он не собирался уступать. Стал искать кладовщика, идет от одного домика к другому, а я за ним. Я уже заметил — и с другими людьми он разговаривает как начальник, приказным тоном. В конце концов кладовщик отыскался в клубе — сидел там в темноте и смотрел телевизор. Он его просто вытащил оттуда. Худосочный солдатик, какой-то глуповатый. Первым делом он взял его данные, чтобы написать на него жалобу. Тот совсем растерялся, что-то замычал в свое оправдание, мол, горит, что ли, но офицер грубо оборвал его.

Мы вернулись на склад. Кладовщик, огорченный и раздраженный из-за ожидавших его неприятностей, начал бросать нам снаряжение.

— Я еще покажу тебе, горит или не горит… — цедил сквозь зубы офицер, который никак не мог успокоиться, но внимательно следил, чтобы мне было выдано все, что положено: обмундирование, ремни, патронташ, три рюкзака, палатка, шесты и колышки, пять одеял. Я стою, оторопев, смотрю, как на грязном полу растет огромная куча вещей, которые мне ни к чему. А он стоит в стороне, серьезный, прямой как палка, слабый свет лампочки падает на его лысину.

Меня охватило отчаяние…

— Не нужно пять одеял… мне хватит двух. Теперь лето… осень… я знаю. Не холодно…

— А что будешь делать зимой?

— Зимой… — я усмехнулся, — что это вдруг — зимой? Зимой я буду далеко отсюда.

— Это ты так думаешь, — процедил он, не глядя на меня, с издевкой, презрительно, словно все время собирает против меня улики.

А тем временем молчаливый и хмурый кладовщик бросает на кучу посуду, покрытый пылью и жиром котелок, кинул и штык.

— Штык? Для чего штык? — Я уже начал смеяться каким-то истерическим смехом. — Идет ракетная война, а вы даете мне штык.

Но он ничего мне не ответил. Наклонился над штыком, взял его в руку, зажал меж коленей, вытащил из ножен, проводит по лезвию своим тонким длинным пальцем, собирает черное масло, с отвращением нюхает его, вытирает об одно из одеял, не сказав ни слова, засовывает штык в ножны и бросает его в общую кучу.

Я подписался под очень длинным перечнем, который занял две или три страницы. Свой личный номер я все время забывал, приходилось постоянно заглядывать в мобилизационный лист. А он уже знает его наизусть, презрительно подсказывает.

Потом я связал все в один огромный узел, кладовщик помог мне стянуть концы одеяла, а он стоит над нами и дает советы. С помощью кладовщика я взвалил узел на спину, и мы снова вышли в темноту. Время приближалось к полуночи, я иду, шатаясь под тяжестью узла, а он шагает себе впереди, лысый, тонкий, прямой, мертвая его рука в кармане, на плече планшет с картами, транзистор вещает ему прямо в ухо, и он ведет за собой личного, принадлежащего только ему солдата.

Он привел меня на оружейный склад, а я уже еле на ногах стою, меня тошнит от голода, вот-вот вырвет, хотя я ничего не ел. Во рту какой-то горьковато-кисловатый привкус. Узел на моей спине почти развязался, и вдруг я чувствую, что еще немного — и расплачусь. Просто зарыдаю. Около ружейного склада я упал на землю вместе с развязавшимся снаряжением.

Склад был открыт, там горел свет. Люди стояли в очереди, в большинстве это были офицеры, которые получали пистолеты или короткие автоматы. Он обогнул очередь, зашел внутрь, рассматривает ряды винтовок и автоматов, словно они его собственность. Потом позвал меня, чтобы я расписался за противотанковое ружье и две обоймы боеприпасов.

— Я никогда в жизни не держал в руках такое оружие… — сказал я ему шепотом, боясь рассердить его.

— Я знаю, — отозвался он неожиданно мягко, улыбаясь про себя, довольный такой блестящей мыслью — подсунуть мне базуку.

Теперь у меня было такое количество снаряжения, что я не смог бы сдвинуться с места. Но он и не собирался никуда меня дальше вести.

— Приведи в порядок обмундирование и сумки, а я пойду поищу машину, которая доставит нас на передовую.

И вдруг меня охватило какое-то неясное отчаяние, что-то передалось ко мне от этого стареющего офицера, который еще распространял вокруг запах одеколона.

— Вы решили убить меня, — прошептал я вдруг.

А он улыбнулся.

— Еще не слышал ни одного выстрела, а уже думаешь о смерти.

Но я упрямо и взволнованно снова повторил:

— Вы хотите убить меня.

И он, уже без улыбки, сухо отвечает:

— Приведи вещи в порядок.

Но я не двинулся с места. Что-то сломалось внутри. Какой-то дух сопротивления вселился в меня.

— Я уже полдня ничего не ел; если не поем хоть немного, совсем свалюсь. Вы уже и так двоитесь у меня в глазах.

А он молчит, даже бровью не повел, смотрит на меня высокомерно своим пустым взглядом. Потом вдруг сунул руку в свой планшет, вытащил два крутых яйца и протянул мне.

Час ночи; уже переодевшись в солдатскую одежду, с тяжелыми ботинками на ногах, я лежу под открытым небом, а ночной холод все усиливается, отяжелевшая моя голова покоится на сумке с одеялом и моей прежней одеждой. Под ногами базука, а вокруг разбросана белая яичная скорлупа. Со всей этой сбруей, покрытой поблекшими пятнами крови, я бы ни за что не справился сам, без молчаливой помощи рыженькой, которая пожалела меня. Она и сама страдала от этого офицера, который беспрерывно что-то приказывал ей, гонял по всему лагерю. Я лежу, а он мелькает передо мной, словно во сне. Теперь он безуспешно ищет машину, которая отвезла бы нас на юг, в пустыню.

В два ночи, уже отчаявшись найти что-нибудь, он вспомнил о моей машине и решил мобилизовать также и ее.

Я сейчас же вскочил, напрягся весь.

— Но машина не моя…

— Так чего ты волнуешься? Какая тебе разница?

И тотчас же послал секретаршу за новыми бланками. Я уже заметил — он без всяких колебаний берет на себя ответственность, уверенно подписывает любой документ. Дал мне расписку и взял машину.

— После войны, если вернешься, получишь то, что от нее останется.

Он сам пошел за ней на стоянку. Несмотря на дряхлый вид, она сразу же понравилась ему. Он повел себя как хозяин, поднял капот, проверил воду, масло, пнул ногой по колесам; бодрый как черт. Послал рыженькую, которая вся сжалась от усталости, найти краску и кисть, чтобы замазать фары, и она, старательная, как всегда, принесла большую банку черной краски. Он с удовольствием начал красить передние и задние огни, кладет подстилку на шоферское сиденье, отодвинул его от руля, чтобы было место для его длинных ног. Потом молча смотрел, как я складываю вещи на заднее сиденье. И вот мы тронулись в путь.

Держа руль одной рукой, он вел машину с истинным искусством. Я еще не видел шофера, который бы владел машиной с такой страстью. Управлялся с нею, как с женщиной, и с дорогой, и с другими машинами, которые обгонял и с левой, и с правой стороны, ловко маневрируя в темноте, при слабом свете фар, затененных краской, мчался между длинными колоннами везущих танки тягачей и грузовиков с боеприпасами. «Моррис» стал отважным в его руках. А я сижу рядом с ним, совершенно обессиленный, как будто воюю уже много дней, смотрю на его похожую на огурец макушку, на своего личного майора, который беспрерывно впитывает новости из транзистора; лицо его время от времени искажается.

— Что же там происходит?

— Воюют, — отвечает он лаконично.

— Каково положение?

— Очень тяжелое.

— Нельзя ли подробней?

— Скоро сам увидишь, — пытается он отвязаться от меня.

— Нас застали врасплох?..

— И ты тоже начинаешь ныть. Поспи лучше. И отключился.

Теперь я совсем одинок, еду на войну, положил голову на раму окна. Смотрю на сухие поля, выжженные летом, пот на моем лице высох, вдыхаю прохладный осенний воздух, медленно засыпаю и под шум мотора вижу сны, которые постепенно уносят меня в Париж, домой, я брожу поздно ночью по шумным улицам над Сеной, захожу в маленькие переулки, слоняюсь между освещенными кафе, лотками с каштанами, спускаюсь на станцию метро «Одеон». Чувствую запах подземки, сладковатый запах электричества, смешанный с запахом людских толп, проходивших здесь в течение дня. Смотрю на пустую платформу, освещенную сильными неоновыми лампами, и слышу гул поездов на дальних станциях, то приближающихся, то исчезающих. И вот прибывает поезд, я немедленно вскакиваю в красный вагон первого класса, словно кто-то меня втолкнул. В углу, среди немногочисленных пассажиров, я сразу же узнаю бабушку. Она сидит на скамейке, а на ее коленях маленькая корзиночка, и в ней несколько круассанов,[57] мягких, с золотистой корочкой, только что испеченных. Она осторожно ест их, собирает крошки, которые падают на ее клетчатое платье, старое нарядное платье. И меня охватывает огромная радость, радость встречи. Итак, сознание наконец-то вернулось к ней. Я подсаживаюсь, понимаю, что она не может сразу узнать меня, и поэтому тихо, шепотом, чтобы не взволновать ее слишком, говорю, улыбаясь: «Здравствуй, бабушка». Она перестает есть, поворачивает ко мне голову, рассеянно улыбается. А я каким-то внутренним чутьем догадываюсь: наследство она уже поделила, а сама сбежала и разъезжает теперь инкогнито по Парижу. «Здравствуй, бабушка», — снова повторяю я, а она сидит на своем месте немного испуганная, бормочет «пардон», будто не понимает иврита. Тогда я решаю перейти на французский, но вдруг забыл его, забыл самые простые слова. Мне очень хочется взять один золотистый круассан, я повторяю почти в отчаянии: «Здравствуй, бабушка, ты не помнишь меня? Я Габриэль». Она перестает есть, немного испугана. Но по лицу видно — она просто не понимает слов. Язык совершенно чужд ей, а поезд замедляет ход перед остановкой, я смотрю на название — снова «Одеон». Станция, на которой я сел в поезд.

Она быстро встает, укладывает круассаны в корзиночку. Двери автоматически открываются, и она выходит на платформу, старается ускользнуть от меня. Но вокруг почти никого нет, и я пристраиваюсь рядом, не отстаю от нее, жду, чтобы ко мне вернулся мой французский. Открываю перед ней стеклянные двери, поднимаюсь по лестнице, толкаю вертушки входов, а она улыбается про себя снисходительной старушечьей улыбкой, все время бормочет «мерси, мерси», не понимая, чего я хочу от нее. Мы выходим с ней на улицу, брезжит заря. Рассветный Париж, влажный, туманный, наверно, всю ночь мы проездили в метро.

И невдалеке, на тротуаре, стоит голубой «моррис», как и был — с закрашенными фарами, только израильский номер заменен французским. Бабушка роется в кошельке, ищет ключи. А я стою перед ней, все еще жду, чтобы французский вернулся ко мне, ищу хоть какое-нибудь спасительное слово. Ужасно хочется есть, я прямо исхожу слюной. Она открывает дверцу машины, ставит корзиночку с круассанами около себя, садится за руль, видно, что она хочет отделаться от меня как можно быстрее. Улыбается, как молодая девушка, к которой пристают, снова говорит «мерси» и включает зажигание. А я цепляюсь за уходящую машину, боюсь, что вот опять потеряю ее, засовываю голову внутрь, опираюсь о дверцу с открытым окном, говорю: «Минуточку… минуточку…» — и словно только одна моя голова начинает ехать.


Моя голова, прислоненная к открытому окну, высунулась наружу. В небе занимается заря. Поля исчезли, сменились песчаными дюнами, пальмами и белыми арабскими домами. Мы остановились, мотор молчит, застряли вместе с огромной колонной. Двухрядной. Грузовики, бронетранспортеры, джипы, машины командиров, гражданские машины. Вокруг гул от большого скопления людей. Офицер стоит снаружи и вытирает капли росы с переднего стекла. Вид у него после ночной поездки вовсе не усталый, только глаза немного покраснели. Я хочу встать и выйти, но что-то меня не пускает. Оказывается, когда я спал, он пристегнул меня ремнями к сиденью. Он подошел, чтобы освободить меня.

— Ты просто буйствовал во сне… все время падал на руль.

Я выхожу из машины. Одежда помята, я дрожу от холода, встаю рядом с ним, в желудке крутит от голода. Третий день идет война, а я не знаю, что там происходит. Прошло больше десяти часов с тех пор, как я последний раз слышал новости. Я смотрю на наушник, который все еще засунут в его ухо.

Что за подлость, даже новости не дает мне послушать.

— Что говорят сейчас?

— Ничего. Передают музыку.

— Где мы?

— Около Рафиаха.

— Что происходит, что нового?

— Ничего.

— Что будет?

— Сломим их.

Эти короткие самоуверенные ответы, этот гордый взгляд, обращенный вдаль, изучающий колонну, растянувшуюся от горизонта к горизонту, — словно именно он ведет ее. Теперь, когда я уже безраздельно в его власти, мне захотелось хоть немного узнать о нем, пробиться сквозь эту скорлупу спеси.

— Извините, — я слегка улыбаюсь, — я еще не знаю вашего имени…

Он смотрит на меня гневно.

— Для чего тебе?

— Так…

— Зови меня Шахар.

— Шахар… чем вы занимаетесь… вообще, в гражданской жизни…

Он озадачен.

— Для чего тебе знать?

— Так… просто так…

— Я занимаюсь воспитательной работой. Я чуть не свалился, так был поражен.

— Воспитание? Какое воспитание?

— Работаю воспитателем в колонии для несовершеннолетних преступников.

— Что вы говорите? Интересная специальность…

Но в нем не чувствуется желания продолжать беседу. Стоя рядом со мной, а я еще пытаюсь сказать что-то, он открывает одной своей рукой молнию брюк, вытаскивает свой большой член и пускает струю прямо перед собой на иссохшую землю, стоя все так же прочно, ноги раздвинуты, капли падают на мои ботинки.

А с грузовика, стоящего перед нами, за ним наблюдают солдаты — и их внимание он привлек, — кричат ему что-то. Шутят. А он ничуть не смущается, член его еще торчит вперед, он принимает вызов, поднимает в ответ руку, как бы благословляя их.

В большом военном магазине в Рафиахе я потерял сознание, совершенно неожиданно, просто так, стоя в очереди, среди толпы, осаждающей прилавки, в шуме транзисторов, около подносов с пакетиками какао и бутербродами, которые моментально расхватывают; запах еды наполняет помещение. Сначала выпала из моих рук базука, а потом упал и я, а он, наверно, испугался, что меня у него отберут, оставил группу офицеров, перед которыми о чем-то разглагольствовал, быстро подбежал ко мне и выволок наружу, под кран, положил головой в грязную лужу и направляет на меня струю воды. Я слышу, как он говорит собравшимся вокруг солдатам: «Это от страха» — и старается их разогнать.

Но это было от голода.

— Я ужасно голоден, — прохрипел я, очнувшись, сижу на земле бледный, волосы испачканы грязью. — С самой ночи я пытаюсь вам это сказать.

И снова он вынимает из своей сумки с картами два крутых яйца и дает мне.


В полдень он довез меня до середины Синая. Я не верил, что мы доедем туда. Маленький «моррис» не подкачал. Ты отлично отремонтировал его, Адам, он заводился с первого поворота ключа. Эта потрепанная старушка была послушна ему, он ее загипнотизировал, и она мчалась со скоростью сто километров в час.

На дорогах, правда, были расставлены заслоны военной полиции, которые пытались остановить всяких любителей приключений, которых тянуло на войну. Но он всем натягивал нос, делал вид, что не замечает, мчался и проскакивал, вообще не останавливался. А если они не уступали и гнались за ним, он останавливался на некотором расстоянии, вылезал из машины, стоит, словно длинное и тонкое лезвие, и ждет в своем красном берете десантника, на груди ордена, полученные в прошлых войнах, ждет, пока не появится солдат военной полиции, отдуваясь и ругаясь, и говорит тихо:

— Извините? В чем дело?

И тот отступает.


Но в Рафидим нас остановили. Оттуда никому не разрешали выезжать. Издали уже была слышна канонада, глухие взрывы, словно исходящие из недр Земли. И выли самолеты. Нас отправили на большую стоянку, где было полно гражданских машин, точно на стоянке перед концертным залом или перед стадионом во время футбольного матча. Люди стремились на войну, как на великое зрелище. Он приказал мне вытащить снаряжение, и я впрягся в свой тюк, надел каску, взял базуку и пошел за ним искать подразделение, которое примет меня.

И так мы шагали в туче пыли, а вокруг нас с ревом проносятся танки и бронетранспортеры. И народ в песках, просто утопает в песке. Здесь он родился и здесь погибнет. И даже в этой суматохе мы обращаем на себя внимание. Жилистый майор, весь красный от солнца, капли пота блестят на лысине, ведет своего личного солдата, будто целый полк, а я, навьюченный снаряжением, иду за ним словно привязанный невидимой веревкой. Люди даже задерживались на мгновение, чтобы посмотреть на нас.

В конце концов мой поводырь остановился возле нескольких бронетранспортеров, которые стояли на обочине дороги, развернувшись в сторону горизонта. Он спросил командира, ему указали на какого-то паренька, маленького и тощего, который варил себе кофе на небольшом костре.

— Когда отправляетесь?..

— Скоро.

— Тебе нужен противотанковый стрелок? Тот удивился:

— Противотанковый стрелок? Не думаю… Но майор не отставал:

— Ты хочешь сказать, что твое подразделение полностью укомплектовано?

— В каком смысле? — Паренек был совершенно растерян.

— Так возьми его в часть, — и он указал на меня.

— Но… а кто он?..

— Никаких «но»… Это приказ, — отрезал он и велел мне взобраться на ближайший бронетранспортер.

Я начал снимать с себя снаряжение и передавать наверх молодым солдатам, а те отпускали шутки по поводу багажа, который я притащил с собой. Потом протянули мне руки и тоже подняли наверх. А тем временем майор записывал в свою маленькую книжечку имя командира, номер части, даже подошел посмотреть номер бронетранспортера и его тоже записал. Хочет увериться до конца, что я действительно принят системой, что путь к бегству для меня отрезан. Он заставил командира расписаться, что я передан ему, словно я был частью снаряжения. Солдаты вокруг ошеломленно пялились.

— Следите, чтобы он воевал как следует, — сказал он им, — он уже десять лет не был в стране… хотел сбежать отсюда.

Они все смотрели на меня.

— Ненормальный, — тихо сказал мне кто-то, — вздумал теперь вернуться.

Но я не ответил, только прошептал:

— Может быть, найдется у вас кусочек хлеба или что-нибудь вроде?

И кто-то дал мне огромный кусок пирога, сладкого, вкусного пирога из дрожжевого теста, и я сразу же набросился на него, уплетал с дикой жадностью. К глазам даже слезы подступили. И вдруг мне стало легче. Может быть, из-за этого домашнего пирога, может быть, потому, что я наконец избавился от офицера. И так стоял я на бронетранспортере посреди целой компании ребят, опершись о раскаленный железный борт, поглощая пирог и глядя издали на прямого как жердь, лысого офицера, который все еще с заносчивой миной стоял рядом с мальчишкой командиром и расспрашивал о планах наступления. А тот, совершенно растерянный, не знал, что отвечать. Наконец он разочарованно отстает от паренька, но все еще не уходит, словно ему тяжело расстаться со мной, стоит одинокий, смотрит вокруг своим пустым, высокомерным взглядом, и я вдруг понял, насколько он несчастен в этом своем исступлении, и я улыбнулся ему сверху, с высоты бронетранспортера, теперь, когда я уже был ему неподвластен.

Вдруг он встрепенулся, собирается уйти. А я крикнул ему вслед:

— Эй, Шахар, до свидания.

Он поворачивает ко мне голову, бросает на меня последний взгляд, все еще враждебный, потом все-таки усталым движением поднимает свою единственную руку, словно отдает честь, и сразу же она у него падает. Бормочет:

— Да, до свидания… до свидания… — и вот уже шагает в сторону командных пунктов по рыхлой дороге, по пыльной дороге, запруженной непрерывным потоком танков. Еще некоторое время я видел, как он шагает своей размеренной, медленной, вызывающей походкой, а танки объезжают его осторожно справа и слева.

Теперь я был окружен молодыми, почти детскими лицами, сплоченной группой солдат регулярной армии, ребята бодрятся, возбужденно ждут первого боя. Смеются своим собственным шуткам, рассказывают о незнакомых мне людях. Их присутствие немного успокоило меня. Мальчишка командир подозвал меня к своему джипу, чтобы теперь спокойно выяснить, кто же я такой и как попал в руки майора. И вот, посреди пустыни, при шуме полевых телефонов и гуле огромного скопища машин и людей, я снова рассказываю свою историю, добавляю ненужные подробности, запутываюсь в своей странной исповеди о бабушке, о наследстве. Стоит человек перед молчащим молодым мальчишкой и выкладывает ему всю свою жизнь. Но я думал — а может, он отпустит меня, отправит отсюда, я ему сказал также, что нет у меня никакого представления о том, как обращаются с противотанковым ружьем, и вообще, война — это не мое дело. Но я уже видел, что он не намерен избавиться от меня — если уж меня оставили у него, он найдет мне какое-нибудь применение. Выслушал мои слова, ничего не говоря, иногда только появлялась на его лице легкая улыбка. Потом позвал солдата из своей роты, типичный интеллигент в очках, и приказал ему быстро обучить меня обращению с противотанковым ружьем.

И тот немедленно велел мне лечь на землю, дал ружье в руки и начал читать лекцию о прицелах, расстояниях, видах снарядов, об электрической цепи. А я киваю головой, но слушаю его вполуха, воспринимаю только один факт — что из-за отдачи может ранить самого стреляющего. Этот очкастый солдат все время повторял и предупреждал, что отдача очень опасна, он, наверно, сам обжегся однажды. Посреди этого странного частного урока нас позвали есть. Открыли множество консервов. Но я был единственным, у кого еще сохранился аппетит. Они немного удивились, увидев, с какой страстью я набросился на еду. Открывают банку за банкой, пробуют ее содержимое и передают мне, развлекаются, глядя, как я с ложкой в руке опустошаю одну за другой, без всякого порядка, — с фасолью, компотом, соком грейпфрута, мясом, халвой, сардинами, и на десерт съедаю соленые огурцы. Вылизал все подчистую. А тем временем транзистор, стоящий среди пустых консервных банок, тарахтит беспрерывно, и я наконец-то слышу новости, которых был лишен все последние сутки. Тяжелые вести, неясные, запутанные, обернутые в какие-то новые слова-прикрытия: бой на истощение, сдерживающий бой, выравнивание, выжидание, концентрация сил. Слова, которыми пытаются прикрыть страшную действительность, а я нахожусь глубоко внутри ее.

И вдруг я почувствовал одиночество, страшное одиночество, и в сердце пустота. Представьте меня внутри всей этой суматохи. Сижу в гуще колонн, у гусеницы бронетранспортера, стараясь спрятаться от солнца в маленьком кусочке знойной тени, вокруг тошнотворный запах отработанного бензина. Одежда грязная, как будто я прошел уже две войны, и я вижу, что дело идет к моей гибели. Войска беспрерывно катят мимо нас, огибают наш островок. Танки, бронетранспортеры, джипы и пушки. Свист беспроволочных телефонов и радостные крики солдат, узнающих своих друзей. И я начинаю понимать — живым мне отсюда не вырваться. Мне вдруг захотелось написать вам открытку; но нас спешно подняли на подготовку к выступлению.

Проехали километр или два, развернувшись фронтом к горизонту, и нам приказали остановиться. И так стояли мы в боевой готовности, с касками на головах, водители не оставляют руль целых четыре часа, смотрим в сторону угрожающего, смутно прорисованного горизонта, туда, где идут неслышные отсюда бои. Следим за похожими на гриб столбами пыли, возникающими вдали, за дымом далеких пожаров — знаки, которые все вокруг меня взволнованно комментируют. Постепенно пустыня стала приобретать красноватый оттенок, а на пыльной линии горизонта расцвел вдруг шар солнца, словно кто-то поднял его над пылающим каналом как какой-то военный аксессуар, тоже участвующий в бою. А перед самым заходом солнце стало рассыпаться, словно его взорвали, и наши лица, и бронетранспортер, и оружие в наших руках окрасились алым цветом.

И на этом самом месте, развернувшись фронтом, мы прождали два дня, точно застыли на своих позициях. Личное, линейное время разбилось вдребезги, коллективное, общее время размазалось по нам, как липкая каша. Все происходило одновременно. Едим и спим, слушаем радио и справляем малую нужду, чистим оружие и слушаем лекцию, которую читает нам чудаковатый лектор, прибывший с маленьким магнитофоном и с кассетами современной музыки. Играем в шеш-беш, слоняемся по замкнутому кругу, вспрыгиваем на бронетранспортер во время ложной тревоги, следим глазами за вылетающими и возвращающимися самолетами, а в другом месте, вне нас, не имея к нам никакого отношения, восходит и заходит солнце, опускаются сумерки и ночи, наступают пылающие полдни и прохладные утра. Мы уже отброшены за пределы мира, чтобы нас было легче лишить жизни, а я, чужой в квадрате, или, как меня называли, «вернувшийся йоред», кручусь среди молодых мальчишек, слушаю их глупые анекдоты, их детские и девственные фантазии. А они не знают, как себя держать со мной, все еще помнят впечатление, которое произвел на них мой дикий аппетит в первый день, и предлагают мне кусок пирога, печенье, шоколад, и я рассеянно беру у них и угрюмо грызу, бродя между транспортерами. Однажды посреди ночи я решил убежать. Взял туалетную бумагу и стал удаляться в сторону холмов, думая, что там никого нет. Но, к своему удивлению, обнаружил, что и там стоят наши войска, вся пустыня кишела людьми.

Наконец мы начали двигаться, медленно, словно вылезая из топкого болота. Уже обессиленные, обросшие бородой, проедем немного и останавливаемся, останавливаемся и снова трогаем. Поворачиваем на юг и возвращаемся на север, сворачиваем на восток и снова возвращаемся к основному направлению и движемся вперед. Словно какой-то командир-лунатик издалека приводит нас в движение. И вдруг, без всякого предупреждения, на нас упали первые снаряды, и кого-то убило, и так началось для нас сражение. Ложимся, поцарапаем немного землю — и снова залезаем на машины и едем. Время от времени открываем огонь из всех орудий и автоматов по желтым целям, которые тоже движутся, как какие-то лунатики, на затянутом пылью горизонте. Я не стрелял. Хотя базука все время и висела на мне, но снаряды были засунуты глубоко под одну из скамеек. Я сидел сжавшись, каска скрывает мое лицо, превратился в какую-то вещь, предмет, лишенный воли, в неживое создание, которое изредка выглядывает, чтобы посмотреть на окружающий вид, на бесконечную монотонную пустыню. У нашего подразделения все время меняется состав, расформировывают и снова комплектуют. Командиры тоже меняются. Мальчишка командир куда-то исчез со временем, и другой командир, в летах, стал командовать нами. Наш бронетранспортер испортился, и нас перевели на другой. Все время изменения — передают нас кому-то, а потом забирают. Иногда попадаем под обстрел, кратковременный или продолжительный, и зарываемся в песок. Но продвигаемся вперед — это ясно. Люди пытаются взбодрить себя. Приближается победа, наконец-то. Но победа горькая, тяжелая. Однажды вечером мы прибываем к какому-то важному полевому командному пункту. Охраняем одного полковника, который сидит среди десятка своих связных, окруженный проводами и телефонными трубками. Усталый человек, глаза от бессонных ночей превратились в щелки, сидит на земле, берет трубку за трубкой и с бесконечным терпением, ужасно медлительно, сонным голосом передает приказы в пространство. Всю ночь сидели мы около него, и я пытался понять по его реакции, как идет сражение. Похоже, положение становится все более и более сложным. Когда начало рассветать, во время краткой передышки я набрался храбрости, подошел к нему и спросил, когда, по его мнению, закончится война. А он посмотрел на меня с отеческой улыбкой и тем же сонным голосом, ужасно медленно стал говорить о длительной войне, он считает, что это дело месяцев или даже лет, а потом взял одну из трубок и своим усталым голосом отдал приказ о небольшой атаке.

А между тем все молодые ребята вокруг уже становятся похожими на меня. Стареют. Волосы побелели от пыли, на щеках отросла щетина, лица покрылись морщинами, глаза ввалились от бессонницы. Там и здесь мелькают головы в грязных бинтах. А вдали поблескивает вода канала. Нам велят слезть с машин и глубоко окопаться. Каждый роет свою собственную могилу.

И тут я услышал это песнопение. Звуки пения, молитвы, живые звуки, не из транзистора. Было еще темно, только первые признаки рассвета. Мы дрожим от холода, скорчились под одеялами, мокрыми от росы, просыпаемся и видим, как три человека, одетые в черное, с пейсами и бородами, прыгают и раскачиваются, поют и хлопают в ладоши. Словно хорошо слаженная рок-группа. Подходят к нам, прикасаются своими мягкими белыми руками, будят нас, чтобы вернуть нам веру. Их послали из ешивы ходить по разным подразделениям, раздавать маленькие молитвенники, ермолки и цицит, повязывать солдатам филактерии.[58]

И уже некоторые из нас окружают их, вступают с ними в беседу. Сонные лохматые солдаты закатывают рукава, растерянно улыбаются, повторяют за ними слова молитвы. А они благословляют нас. «Великая победа, — говорят они, — снова свершилось чудо. Милость небес». Но чувствуется, что нет в них уверенности, что они говорят не от всего сердца. На этот раз мы их немного разочаровали.

Встает солнце, воздух быстро нагревается. Уже хлопочут с завтраком, от костра поднимается дым. А из транзисторов льются утренние новости. Люди в черном уже закончили свой обход, сложили вещи, филактерии и все прочее, уселись на небольшом холмике, сняли со своей машины маленькие старые чемоданы из картона и вытащили свою утреннюю трапезу. Мы пригласили их позавтракать с нами. Но они вежливо отказались. Опускают головы, улыбаются про себя. У них своя еда. До наших фляжек они боятся даже дотронуться, опасаясь греха. Я подошел к ним. Они достали еду, которая лежала вместе с принадлежностями культа — молитвенниками и цицит: хлеб, крутые яйца, помидоры и огромные огурцы. Посыпают их солью и едят вместе с кожурой. Из большого красного термоса отпивают какой-то желтоватый напиток, наверно старый чай, который привезли с собой из Эрец-Исраэль. А я стоял и смотрел на них, не мог оторваться. Я уже успел забыть, что такие евреи существуют в действительности. Черные шляпы, бороды, пейсы. Они сняли пиджаки и сидели в белых рубашках, как пришельцы из другого мира. Двое из них были пожилые — лет сорока, а между ними сидел очень красивый юноша с реденькой бородкой и длинными пейсами. Он казался смущенным и немного испуганным посреди всей этой суматохи, берет своей белой рукой еду, лежащую на старой религиозной газете.

Я не отходил от них. А они заметили мой взгляд. Приветливо улыбнулись мне. Я взял у них маленькую цицит и положил в карман, все еще стою около них. Они продолжают есть, раскачиваясь и болтая на идиш. Я не понял ни слова, но уловил, что они спорят на политические темы. А я все стою рядом, лохматый, грязный солдат со щетиной десятидневной давности на щеках, уставился на них во все глаза. Они стали даже конфузиться.

Вдруг я сказал:

— Нельзя ли получить помидорину?

Они растерялись, очень уж странно я себя вел, но тот, что постарше, быстро пришел в себя и протянул мне помидор. Я посыпал его солью, подсел к ним и закидал их вопросами. Откуда они прибыли? Что делают? Как живут? Куда направляются отсюда? И они отвечают мне, а те, что постарше, все время раскачиваются, словно их ответы тоже вроде молитвы. И вдруг что-то как будто ударило меня. Эта их свобода. Они, в сущности, не имеют к нам отношения. По своей воле пришли сюда и по своей воле уйдут. Никому ничего не должны. Передвигаются по пустыне между военными подразделениями, как какие-то черные жуки. Сверхъестественные создания. Я не мог оторваться от них.

Но тут подошел сержант религиозной службы, который был у них чем-то вроде импресарио, чтобы поторопить их. Скоро будет обстрел, и им лучше покинуть это место. Они сейчас же вскочили, собрали остатки еды, завязали чемоданы веревкой. И с фантастической скоростью стали бормотать застольную молитву, взбираясь на свою машину.

И тогда на одном из камней я увидел черный пиджак, который один из них, наверно молодой, забыл второпях. Я поднял его. Он был сшит из добротной плотной ткани. Ярлык портного с улицы Геула в Иерусалиме свидетельствовал о том, что в материале нет никакой посторонней примеси. От пиджака исходил легкий запах человеческого пота, но этот запах отличался от запаха людей, окружавших меня, какой-то сладковатый запах, похожий на запах ладана или табака. В первое мгновение я хотел отбросить его, но вдруг надел на себя. Это был мой размер. «Идет мне?» — спросил я солдата, пробегавшего мимо меня. Он в удивлении остановился, я понял, что он не узнал меня, потом улыбнулся и побежал дальше.

И тут на нас обрушился шквал обстрела, подобного которому еще не было. Мы попадали на землю, свернувшись наподобие зародышей, в отчаянии впились ногтями в иссохшую землю. А слепой обстрел за нашей спиной бьет яростно и точно по скрещению дорог в ста метрах от нас. Достаточно маленькой ошибки. И так продолжалось в течение многих часов — пыль, свист, взрывы, глаза закрыты, во рту скрипит песок, а рядом с нами горит бронетранспортер.

К вечеру все затихло, словно ничего и не было. Глубокое безмолвие. Нас перебросили вперед, на пять километров, мы остановились у склона возвышенности и снова стали расстилать одеяла, готовиться ко сну.

И с первыми признаками рассвета, словно время повернуло вспять, снова звуки пения и молитвы будят нас, слышится ритмичное похлопывание ладоней. Эти трое вернулись, точно из-под земли выскочили, пытаются разбудить нас.

— Вы уже были у нас! Были у нас! Мы уже получили от вас молитвенники! — сердито заставляют их замолчать. А они испугались, застыли на месте, а потом растерянно отступили назад, бормочут что-то про себя на идиш. Но один невысокий солдат, выпутавшись из своих одеял, молча подошел к ним и со страдальческим выражением лица, словно ожидая укола, закатал левый рукав. А эти трое, приободрившись, начинают наматывать на его руку филактерии, открывают перед ним молитвенник и показывают, что надо читать, обращаются с ним как с больным. Ведут его вперед, потом возвращают назад, раскачивают его и раскачиваются вместе с ним, поворачивают его лицом к востоку, навстречу восходящему солнцу. А мы лежим в спальных мешках и смотрим на них. Издали казалось, что они молятся Солнцу.

Покончив с молитвой, они принялись за еду, как и в первое утро, роются в своих чемоданах из картона, вытаскивают яйца, перец, огурцы и помидоры. Можно подумать, что они собрали их в пустыне. Только на этот раз на них не обращали внимания. Солдаты потеряли к ним интерес. До сих пор под впечатлением вчерашнего обстрела. Я не спеша подошел к ним, заглядываю в раскрытые чемоданы. В них уже не было предметов культа, все раздали вчера. Вместо них там сложены «трофеи», собранные ими по дороге: солдатские пояса, гильзы, цветные портреты Садата. Сувениры, которые они принесут домой.

И снова меня поразила их свобода…

— Как дела? Что слышно? — улыбаюсь я им, пытаюсь завязать беседу.

— Слава Богу, — тотчас же отвечают они. Я заметил, что они не узнают меня.

— Куда вы направляетесь отсюда?

— Возвращаемся домой. С Божьей помощью. Рассказать о произошедших чудесах.

— Какие чудеса? Вы не понимаете, что тут происходит?

А они за свое:

— С Божьей помощью. Все чудо.

— Вы женатые?

Они улыбаются, удивленные вопросом.

— Слава Богу.

— Слава Богу, да, или слава Богу, нет?

— Слава Богу… разумеется… Вдруг они узнают меня.

— Мы уже встречались с господином?

— Да. Вчера утром. Перед обстрелом.

— И как дела?

— Так себе…

Я сел около них. В руках сумка, в которой лежал найденный мною черный пиджак. Они немного отодвинулись.

— Вы потеряли свой пиджак? — спросил я молодого, который все время помалкивал. На нем был военный мундир египетского солдата, видно, где-то подобрал.

— Да, — на его лице мягкая, необыкновенно приятная улыбка, — может быть, вы нашли его?

— Нет…

— Неважно, неважно, Бог с ним… — успокаивает его тот, что постарше.

Сидят себе и едят, легко так, непринужденно. Что-то в них все больше притягивало меня, до боли…

Этот юноша, красавец, сидящий между двумя другими и неторопливо жующий свой хлеб, не обращает на меня никакого внимания, подбирает своими прозрачными пальцами крошки, все еще читает ту же самую старую газету, которая и тогда лежала перед ним. Чай у них уже кончился. Они передают один другому бутылку с мутной водой, какая-то манна или роса, которую собрали по дороге. Видно было, что они умеют обходиться малым. Мне опять захотелось взять у них что-нибудь, какой-нибудь овощ или кусок хлеба. Но я почему-то, не спрашивая разрешения, поднял лежащую на песке шляпу молодого, надел ее на свою голову и начал ритмично покачиваться, почти незаметно, они улыбнулись, очень растерянные. Лица их покраснели. Я уже заметил, что они нас побаиваются. Как бы слегка брезгуют.

— И не жарко вам в таких шляпах?

— Будь благословен Господь.

— Идет мне?

Я как ребенок…

— С Божьей помощью, с Божьей помощью… — Они натянуто улыбаются.

По ним ничего нельзя понять…

— Может быть, поменяемся шапками, — сказал я молодому, — чтобы я не забыл вас?

Тот был совершенно растерян, уже потерял пиджак, а теперь у него хотят забрать и шляпу. Но один из тех, что постарше, воззрился на меня умным, проницательным взглядом, словно понял мои намерения еще раньше меня.

— Пусть возьмет… на счастье… вернется целым к жене и детям…

— Но я холостой. Только любовник… — нахально дразню я их, — у меня связь с замужней женщиной.

Но он оставался спокойным, смотрит на меня, точно видит меня теперь таким, каков я на самом деле.

— Чтобы нашел себе пару… чтобы вернулся домой с миром.

А на горизонте поднимаются грибообразные столбы пыли, и лишь через некоторое время, словно к пыли она не имеет никакого отношения, слышится пушечная канонада. Рабочий день начался. Люди разбегаются. И снова обстрел — за мной по пятам, как будто задался целью уничтожить именно меня. Прибежал сержант религиозной службы — поторопить свою стаю покинуть опасное место. Я даже не успел попрощаться с ними. Весь лагерь быстро свертывается, зарывается в землю. Стоящая рядом рота солдат начинает окапываться.

Теперь я знал: единственный выход — удрать отсюда. Можно попробовать. Только об этом я и думал весь тот день, сижу в углу внутри бронетранспортера, молчу, всех сторонюсь, пытаюсь сделаться незаметным. День был ужасно жаркий, густая мгла закрыла небо. Солнце исчезло. Ничего не видно. Подразделения разыскивают одно другое, пытаются найти свое место. Беспроволочные телефоны тарахтят, надрываются в отчаянии. А над всем стоит желтоватая едкая пыль. Мы приближались к каналу. Прорыв на тот берег уже был совершен, и нам предстояло присоединиться к частям, которые непрерывным потоком пересекали канал. К вечеру мы уже омочили руки во вскипающей от бомбежки воде. Появились новые командиры, с воодушевлением стали рассказывать о завтрашних действиях.

Но я уже решил бесповоротно. Войне не видно конца. Что мне делать на западном берегу канала, когда и на восточном я не могу найти себе применение.

И вот, незаметно для других, я готовлюсь. Кладу в маленькую сумку все вещи, которые собрал у религиозных за последние два дня: шляпу, черный пиджак, цицит. Запасаюсь бутербродами с мясом и сыром, наполняю водой две фляги и ночью, перед самым рассветом, когда мне надо было сменить часового, собираю вещи, иду в самый конец колонны, прячусь за одним из холмов, снимаю с себя снаряжение и прикрываю его камнями. Рою яму и закапываю в нее свое противотанковое ружье. Снимаю военную форму и разрываю ее штыком на мелкие куски, а обрывки разбрасываю в темноте. Вынимаю из вещевого мешка белую гражданскую рубашку, свои черные хлопчатобумажные брюки, надеваю цицит, а на нее — украденный пиджак, шляпу кладу рядом с собой. Борода моя отросла за последние две недели, а из своих вьющихся волос, давно не стриженных, мне удалось закрутить нечто вроде зачаточных пейсов.

А потом устроился в маленькой расселине недалеко от канала, сижу, дрожу от холода, поглядываю в темное небо, время от времени освещаемое вспышками взрывов, жду рассвета, слышу, как поднимают мою часть и перебрасывают на другую позицию. Я прислушался, не ищут ли меня, не выкрикивают ли мое имя, но ничего не услышал, кроме шума заводящихся моторов. А потом наступила мягкая тишина. Моего исчезновения никто не заметил.

Поразительно, так вот просто вычеркнули меня…

Но покидать свое убежище я не тороплюсь. Сижу и жду рассвета, с аппетитом уничтожаю бутерброды, приготовленные мною на завтра. И внезапно туманный свет начинает разливаться вокруг. Хмурая такая заря, почти как в Европе. А я зарываю последние следы своего армейского существования, в том числе и вещевой мешок, стряхиваю с одежды пыль и песок, пытаюсь разгладить ее, чтобы она приобрела сносный вид. Потом надеваю шляпу и иду на восток, выхожу из истории.

Очень скоро я достиг шоссе, еще немного, и слышу шум приближающейся машины, на ней — цистерна с водой, продырявленная пулями, из отверстий еще сочится вода. Я только раздумываю, не поднять ли мне руку, а машина уже останавливается. Я вспрыгиваю на ступеньку и забираюсь в кабину. Шофер, маленький и худой йеменский еврей, совсем не удивился, завидев одетое в черное существо, — можно подумать, что вся пустыня полна религиозными в черных одеяниях, которые то и дело выскакивают из-за холмов. Странно, что он не заговорил со мной, не произнес ни единого слова. Может быть, и он сбежал, а может, только что обстреляли его и теперь он возвращается, что-то взволнованно напевая про себя. Мне кажется, он даже не разглядел, кого это подобрал на дороге.

Шлагбаумы немедленно поднимались перед нами, армейские полицейские даже не смотрели на нас, атакуемые огромным количеством машин, направлявшихся нам навстречу. Людям просто не терпелось попасть на войну, прорваться на западный берег канала.

В Рафидим я сошел. Даже спасибо не успел сказать. И снова вокруг эта ужасная суета. Даже, кажется, усиливается. Мечутся люди, во всех направлениях мчатся машины. А я чувствую себя легко в своей новой одежде, почти порхаю, всем своим существом ощущаю свободу. Брожу по лагерю, ищу северный выход. И тут замечаю, что люди оборачиваются на меня, останавливают на мне свой взгляд. Я обращаю на себя внимание, даже несмотря на дикую суету вокруг. Очевидно, в моем облике что-то не соответствует моему одеянию, может быть, шляпа на голове сидит не так, как надо. Я все больше опасаюсь, как бы не попасться. Хожу по боковым тропинкам, стараюсь сделаться незаметным, пробираюсь между строениями, укрытиями для танков. И вдруг в одном из закоулков лагеря прямо передо мной, как в кошмарном сне, предстал этот высокий лысый офицер, весь загорелый, до красноты, все с тем же наглым, пустым взглядом. Я чуть не упал, увидев его. Но он прошел мимо, не узнав меня. Шествует своей размеренной походкой, ужасно действующей на нервы.

Наверно, меня все-таки действительно нельзя узнать, во мне, очевидно, произошла существенная перемена, которую я и сам еще не осознал. Я спрятался за стеной, пораженный, весь дрожа. Вижу, как он идет к одному из навесов. Что-то голубое поблескивает там. Бабушкина машина. Я чуть было не забыл о ней.

И вдруг я решил увести и ее. Почему бы и нет? Подождать, когда стемнеет, и взять ее с собой. Я осмотрелся, стараясь запомнить место, и пошел искать синагогу, чтобы спрятаться там до вечера.

Синагога была заброшенная и грязная. Здесь, наверное, ночевала большая часть во время большого переполоха, на полу валялись гильзы от патронов. Вместилище Торы было закрыто на ключ, но несколько молитвенников лежало в беспорядке на полках, а в маленьком боковом шкафчике я обнаружил бутылку вина для благословений.

Весь день просидел я там в углу, медленно попиваю теплое сладкое вино, читаю молитвенник, чтобы иметь представление о содержании молитв. Голова моя затуманилась, но уснуть я боялся, как бы кто-нибудь не зашел и не застал меня врасплох. Около полуночи я вышел оттуда, унося в нейлоновом мешке с дюжину молитвенников. Если спросят, чего я тут околачиваюсь, скажу, что меня послали раздать молитвенники солдатам. Лагерь немного успокоился, возбуждение у людей немного спало, я наткнулся даже на стоявших в обнимку солдата и солдатку. Как будто нет никакой войны на свете.

«Моррис» ютился между двумя разбитыми ганками, весь покрытый пылью. Двери были заперты, но я помнил, что одно из окон держится непрочно. Мне удалось легко проникнуть внутрь; руки мои задрожали, прикоснувшись к рулю. Я положил на него голову. Словно не несколько дней войны, а целая вечность прошла с тех пор, как я расстался с машиной.

У меня уже был наготове кусочек фольги, который я вытащил из сигаретной пачки, и, как в далекие годы, когда я по ночам брал машину тайком от бабушки, я наклонился под руль и сразу же нашел место, где присоединяются провода зажигания. И аккумулятор, который ты, Адам, заменил, новый аккумулятор, который ты поставил несколько недель тому назад, сразу же ответил на легкое прикосновение — мотор завелся мгновенно.

И я поехал — на север, на восток, черт знает куда. Я плохо ориентируюсь, ищу указатели, останавливаюсь и спрашиваю, как вернуться обратно в Эрец-Исраэль.

— В какую Эрец-Исраэль? — со смехом переспрашивают меня солдаты армейской полиции.

— Неважно, не имеет значения, лишь бы выбраться из пустыни…

А все движется мне навстречу. Танки, пушки, огромные грузовики с боеприпасами. Грохочущая река цвета хаки плыла мне навстречу с приглушенными огнями. А я в своем маленьком драндулете пробираюсь против течения, теснюсь к обочине и все равно мешаю уверенному движению колонн. До моего слуха доносятся проклятия: «Вот чумазый дос,[59] нашел время разгуливать по Синаю». Но я отмалчиваюсь, только робко улыбаюсь, маневрируя между колоннами. Еду без остановок, упрямо, как одержимый, продвигаюсь вперед, лечу по разбитым дорогам, стремлюсь как можно скорее выбраться из пустыни.

Утром я добрался до большого магазина для военнослужащих в Рафиахе, усталый и изможденный после ночной езды, но опьяненный свободой. Сразу же зашел туда, чтобы купить что-нибудь поесть, перехожу от прилавка к прилавку, съедаю суп, ем сосиски, грызу шоколад и конфеты. Вдруг я замечаю в толпе группу религиозных, в черных, как у меня, костюмах. Они с любопытством следят за мной, пораженные моим диким поведением, моей безграничной свободой, наблюдают, как я шастаю себе от прилавка с мясными продуктами к прилавку с молочными и обратно. Я сейчас же решил скрыться. Но у выхода один из них остановил меня, положив руку мне на плечо.

— Подожди минутку, мы тут ищем десятого для утренней молитвы…

— Я уже молился вчера… — Я высвобождаю свое плечо и удираю от них, залезаю в свой «моррис», завожу его и даю газ, оставив их в недоумении.

И вот через несколько километров пустыня наконец-то кончилась. Появляются пальмы, белые дома, мягкие дюны, засаженные фруктовыми садами. Эрец-Исраэль. И чудесный запах моря. Я медленно сбавляю скорость. Итак, я спасен. Лишь теперь я почувствовал, до чего устал. Голова кружится, глаза закрываются. Я выхожу из машины и вдыхаю утренний воздух. Чувствую запах моря. Но где же море? Внезапно я ощутил, что оно необходимо мне, что я должен прикоснуться к нему. Но как добраться отсюда до моря? Я останавливаю лимузин какого-то важного офицера, мчащийся мне навстречу. «Где море?» А он рассердился, чуть не ударил меня, но все-таки показал, куда ехать.

Я прибываю на совершенно чистый берег, вокруг тишина, я за пределами мира, словно нет государства, нет войны, ничего нет. Только шорох волн.

И я ложусь под финиковую пальму, море — вот оно, и сразу же засыпаю, словно под наркозом. Я мог бы лежать так не один день, но заходящее солнце стало светить прямо в глаза, и я проснулся, покрытый песком. Маленький песчаный холмик сдвинулся и прикрыл меня. Такое приятное тепло. А я продолжаю дремать, наслаждаюсь морским ветром, ворочаюсь под песчаным одеялом и, не вставая, снимаю с себя одежду — черный пиджак, цицит, брюки, белье, ботинки и носки, лежу совершенно голый в песке, а потом встаю, отряхиваюсь и иду к морю окунуться.

Что особенно было чудесно — так это совершенное одиночество. После долгих дней в людском круговороте я снова один. Никого нет вокруг. Такая мягкая тишина. Даже шума моторов не слышно из-за шороха волн. А арабы, живущие здесь, как видно, боятся показываться из-за войны. Я надеваю нижнее белье и брожу по берегу, словно он — моя собственность. Чувство времени вернулось ко мне. Все готовится к закату. Солнце, как глаз циклопа, лежит на линии горизонта, тихо смотрит на меня.

Я подхожу к «моррису», машина моя стоит, безмолвная и верная, лицом к морю, и вдруг я со страхом обнаруживаю в ней вещи, принадлежащие тому офицеру; он превратил машину в свой склад. На заднем сиденье несколько сложенных одеял, маленькая палатка разведчиков и даже его таинственная сумка с картами. Я открываю ее дрожащими руками и вижу целую кучу подробных карт Ближнего Востока, Ливии, Судана, Туниса. Маленькая коробочка, в ней — знаки отличия подполковника: сам себе подготовил на случай повышения в чине. И еще — матерчатый белый мешочек и в нем два старых яйца, смятых, с розоватой скорлупой. Я тут же, ни капли не раздумывая, очистил их и с большим удовольствием принялся есть, читая найденный мною интересный документ. Что-то вроде завещания, написанного им жене и двум своим сыновьям. Написано с подъемом, возвышенным стилем, что-то о себе, о народе Израиля, какая-то странная мешанина — предназначение — миссия, история, судьба, страдание. Выспренние фразы, сплошное благочестие и жалость к себе. Меня зазнобило при мысли, какая ярость охватит его, когда он обнаружит, что машина исчезла, — он не успокоится, пока не найдет ее. Может быть, уже пустился в погоню, уже где-то поблизости. Не похоже, чтобы у него нашлось какое-нибудь дело на этой войне.

Я беру все бумаги и карты, рву их на мелкие куски и зарываю в песок, пустую сумку бросаю в море, очищаю машину от следов его присутствия. В багажнике я нашел кисть и большую банку с краской, оставшуюся после того, как он закрасил перед нашим отъездом фары. Внезапно у меня возникает идея — покрасить машину черной краской, изменить цвет.

И я сразу же приступаю к делу. Размешиваю подсохшую сверху краску и в сумерках, дождавшись заката, начинаю широкими мазками красить машину. Стою в одном белье и при слабом вечернем свете превращаю свой «моррис» в гроб. Наношу последние мазки, напевая старую французскую песенку, и вдруг чувствую: кто-то наблюдает за мной. Поворачиваю голову и обнаруживаю за своей спиной на маленьком песчаном холмике несколько силуэтов. Кучка бедуинов в абайях сидит и смотрит, что я делаю. Пришли незаметно. Когда? Кто знает! Кисть выпала у меня из рук в песок. Вот когда я пожалел, что выбросил противотанковое ружье. Остался только штык.

Сидят и глаз с меня не сводят. Я для них — целое событие. Может быть, обсуждают, что со мной делать. Легкая добыча, сама далась им в руки.

Они, наверно, заметили, что я испугался. Вижу, некоторые медленно поднимают руку, словно салютуют, явно это жест приветствия.

Я улыбаюсь им, слегка кланяюсь издали. Подбираю свою одежду и торопливо одеваюсь. Рубашку, цицит, брюки, черный пиджак, даже шляпу. Вдруг мне показалось, что именно эта одежда спасет меня от нападения. А они следят за моими действиями, удивлены, наверно, нет, без всякого сомнения — удивлены. Я вижу, как они вытягивают головы, чтобы получше видеть меня.

Я быстро собираю оставшиеся вещи, зарываю их в темноте в песок, зная, что все, что я закопал, будет вырыто, как только я исчезну, влезаю в машину и пытаюсь завести ее. Но от волнения напутал, очевидно, что-то с проводами, и машина только застонала. Бьюсь минуту-другую, вижу, как они приближаются ко мне, встали в кружок на расстоянии нескольких шагов от машины, смотрят, как я вожусь под рулем.

Теперь они уверены хотя бы в одном — что машина украдена. Я не перестаю улыбаться в сторону темных лиц и при этом в поту, лихорадочно нащупываю проклятые провода. В конце концов завожу машину, нарушая тяжелую тишину, зажигаю фары, два луча света падают на совершенно черное море, начинаю выруливать на поворот — и застреваю в песке.

А тем временем вокруг меня собирается все больше народу, словно птичья стая опустилась в темноте. Дети, подростки, старики вырастают словно из-под земли. Я опускаюсь на колени у колес, чтобы разгрести песок, возвращаюсь в машину, мотор опять заглох, я снова завожу его и застреваю еще глубже.

И тогда я поворачиваюсь лицом к безмолвным силуэтам и безмолвно прошу о помощи. А они только этого и ждали. Сразу же набросились на машину, десятки рук прилипают к свежей краске, я чувствую, как машина просто парит в воздухе, как ее несут к шоссе, и, лишь только колеса касаются земли, я даю газ, проезжаю некоторое расстояние и останавливаюсь. Выхожу из машины, смотрю на темную группу, стоящую в молчании на дороге, приподнимаю шляпу и элегантно помахиваю ею в знак благодарности, в ответ до моих ушей доходит какой-то гул, они бормочут что-то по-арабски — очевидно, благословляют меня с миром, желают мне доброго пути.

Я снова сажусь в машину и трогаюсь.

В Иерусалим.

Да, в Иерусалим. Что это вдруг в Иерусалим? Но был ли у меня другой выход? Куда я мог поехать? Где мог я укрыться, пока не утихнет гроза? Ведь все данные мои записаны в анкетах у рыженькой, а машину, наверно, ищет этот двужильный офицер. Мог ли я вернуться в дом бабушки, я — бросивший оружие дезертир, которого ждет арест?

Не думаете же вы, в самом деле, что я мог вернуться к вам, жить с вами, стать чем-то большим, чем любовник, — членом семьи. Разве такое возможно?

И почему не следовать своей судьбе, раз уж она так складывалась? Ведь главное было сделано — из пустыни я выбрался, границу Эрец-Исраэль пересек. На мне был черный костюм, цицит, шляпа, я уже привык к этой одежде, к запаху пота прежнего ее хозяина. У меня отросла борода, и меня не пугала необходимость закрутить пейсы. «Моррис» выкрашен в черный цвет. Его не узнать. Почему бы не продолжить эту авантюру?

Деньги, которые ты дал мне, Адам, кончились, надо было как-то пережить этот тяжелый период, дождаться, пока исход войны не будет предрешен или пока она не закончится. Почему бы религиозным не принять меня? Мне казалось, что они очень подходят для этого. По крайней мере судя по их посланцам, которые крутились по пустыне. Видно было, что есть кто-то, кто заботится о них.

Обо всем этом я думал во время моего ночного пути. Еду при бледном свете луны, которая постепенно исчезает, проезжаю через южные поселки, доезжаю до Шфелы,[60] стараюсь не гнать — экономлю бензин. Я не знал даже, какое было число, а тем более о том, что происходит в мире.

И так осторожно, в темноте, я выехал на шоссе, ведущее в Иерусалим. Иногда я оставлял главное шоссе и сворачивал на боковые дороги, ехал по ним некоторое время, чтобы сбить с толку, если меня преследуют. Смотрю на ночной гористый пейзаж, слышу стрекот кузнечиков. Я еще не бывал в Иерусалиме, с тех пор как приехал в страну. Слишком был занят всеми этими делами — бабушкой, адвокатами, наследством и вашей любовью. И когда я на рассвете въехал в город, печальный, с мешками песка, наваленными у домов, грязный и безлюдный, только издерганные бойцы гражданской обороны бродят по пустынным улицам, — я был потрясен его необычной, тяжелой красотой, трепет охватил меня. И при въезде в город, словно знак свыше, кончилась у меня последняя капля бензина. Я оставил машину на одной из улиц и пошел разыскивать их.

Найти их было нетрудно. Они жили в районах, расположенных недалеко от въезда в город. Ранние пташки, они сновали по улицам с корзинами в руках, спеша за утренними покупками. Мужчины и женщины. Шел мелкий дождь, и пахло осенью. Совсем другая жизнь. Открываются магазины. Повседневные хлопоты, запах свежего хлеба. Тут и там собираются кучки людей, тихо секретничают о чем-то. На стенах странные плакаты, некоторые ободраны.

Я бреду за ними, следую за черными каплями, которые постепенно сливаются в черный поток спешащей куда-то толпы, ага, вот она куда спешит — в глубь религиозного квартала. Когда я увидел большие штреймлах[61] из красноватого лисьего меха, я уже знал, что цель моя достигнута — никто не найдет меня здесь.

Одна компания стояла на углу улицы. Я подошел к ней, чтобы завязать беседу. Они сразу же определили, что я не из ихних. Может быть, из-за формы бороды, из-за характера стрижки, а может быть, по каким-то внутренним признакам. Их я не мог обмануть. Сначала они были напуганы: неизвестно кто заявился к ним, да еще в военное время, переодетым в их платье. Я сказал им тихо:

— Можно мне побыть с вами немного? — Не рассказал, что я прибыл прямо из пустыни. Сказал: — Я только что из Парижа.

Они посмотрели на пыль и песок, покрывавшие мою одежду и обувь, и ничего не сказали. Слушают молча мои путаные речи. Наверняка подумали, что я сумасшедший или еще что-нибудь. Но, к их чести, надо сказать, что они не постарались отделаться от меня, наоборот, поддерживая меня слегка под руку, участливо повели потихоньку по переулкам и дворам (а я тем временем все говорю, рассказываю о себе) к большому каменному дому, напоминавшему муравьиное гнездо, — что-то вроде ешивы или школы, — завели в одну из комнат и сказали:

— А теперь расскажи все сначала.

Сперва я путался, перескакивал с события на событие. Рассказываю заплетающимся от усталости языком о бабушке, потерявшей память, и о машине, которую я готов предоставить в их распоряжение. Постепенно из всей этой путаницы стала вырисовываться история, от которой я уже не отступал. Но так же, как и при ночном допросе того офицера, о вас я не сказал ни слова. И опять я увидел, с какой легкостью мне удается вычеркнуть вас из моего прошлого. Они привели какого-то бородатого еврея, блондина с совершенно нееврейским лицом, заросшим бородой и пейсами, который заговорил со мной по-французски с прекрасным парижским произношением, начал проверять правдивость моих рассказов о Франции. Спрашивает о парижских улицах, о кафе, о сортах сыра и вина, о названиях газет. Я отвечал на беглом французском с точными подробностями. Дух Божий снизошел на меня.

Убедившись, что я действительно знаю Париж, они попросили меня раздеться, у них вдруг возникло сомнение в том, что я еврей. Я видел, что они совершенно растерянны, не могут понять, почему я пришел к ним и чего я хочу на самом деле. Снова стали задавать те же вопросы, но иначе. Но я уже не расстаюсь со своей историей.

Потом они немного посовещались между собой, шепчут что-то друг другу на ухо. Боятся решить что-нибудь самостоятельно. Послали одного выяснить что-то, и он вернулся, кивая головой в знак согласия. Они отвели меня к своему раби в крохотную комнатушку. Я стоял перед огромным стариком, который сидел в клубах табачного дыма и читал газету. Они рассказывают ему мою историю, а он наставляет ухо, чтобы лучше слышать, и все время не сводит с меня глаз, по-доброму, с приветливым выражением лица рассматривает меня. Услышав, что я хочу предоставить свою машину в их распоряжение, он обратился прямо ко мне, стал расспрашивать о ней на иврите: год выпуска, объем цилиндров, вместимость, цвет. А потом спросил, где я ее оставил. Очень ему понравилось, что я привел с собой машину в качестве приданого.

А потом вдруг начал выговаривать своим людям:

— Надо уложить его поспать… вы же видите, он устал после дальней дороги… из Парижа… — (и он слегка подмигнул мне), — дайте ему сначала поспать… бессердечные вы евреи…

И весело улыбнулся мне.

Наконец-то они успокоились. Отвели меня во двор ешивы на глазах у сотен любопытных аврехов, которые тоже почувствовали инстинктивно, что я прикидываюсь религиозным. Меня проводили в комнату, которая служила пристанищем для гостей ешивы. Комната очень скромная, обставленная старой мебелью, но уютная и довольно чистая. Я уже начинал привыкать к особому запаху вещей, окружавших меня, запаху старых книг, смешанному с запахом жареного лука и вонью канализации.

Исполняя повеление своего раби, они постелили мне на одной из кроватей и ушли. Было одиннадцать часов утра, мир был освещен каким-то сероватым светом. И за кружевной, словно в царском дворце, занавесью как на ладони — Старый город, которого я никогда в жизни не видел. Прекрасный, захватывающий дух вид величественной стены, башенки церквей и минареты мечетей, маленькие каменистые дворы, оливковые рощи на склонах гор. Я долго стоял у окна, потом снял ботинки и, не раздеваясь, лег на кровать. Что-то в иерусалимском воздухе возбуждало меня, хотя устал я до смерти.

Сначала мне не спалось, еще и из-за того, что я был весь грязный — руки в черной краске, в волосах и бороде полно песку. Целую вечность не спал я в кровати. Наконец задремал. Бормотание учеников ешивы, их внезапные вскрики смешались с шорохом морских волн, тарахтеньем бронетранспортеров и беспроволочных телефонов.

Спустя какое-то время, я еще дремал, вошел мой сосед по комнате. Маленький, тщательно одетый старичок в ермолке из красного шелка. Он встал у моей кровати и стал смотреть на меня. Увидев, что я только дремлю, он очень обрадовался и немедленно принялся болтать на идише, старается завязать со мной разговор. Никак не верит, что я не понимаю идиша. Начал рассказывать о себе, но что — я не понял в точности. Что-то о том, что он приехал свататься к какой-то девушке, которую собирается увезти за границу, а пока проходит здесь серию каких-то обследований, то ли физических, то ли душевных.

Болтает не переставая, ходит по комнате, забавный такой, отпускает сальные шуточки, словно нет в мире никакой войны, нет другой действительности, а существует лишь та, в которой он живет. Он почему-то был уверен, что я тоже приехал сюда свататься, и пытался дать мне несколько полезных советов. Как сквозь туман помню я беседу с ним, иногда кажется, что это был только сон, особенно если учесть, что после того, как старичок разделся, покрутился в своем великолепном белье по комнате, надушился, снова надел свой черный костюм, он исчез и больше я его не видел.

Постепенно я погрузился в горячечный, тяжелый сон.

Когда я проснулся, было уже совершенно темно. Часы показывали девять вечера. Через кружевную занавеску, слегка колыхавшуюся от дуновения вечернего ветра, был виден темный силуэт Старого города. Стояло полное безмолвие. Я все еще чувствовал себя слабым, дрожу от холода, как будто и не спал вовсе, и вдруг, странное дело, проснулась во мне тоска по пустыне, вспомнились лица нескольких ребят с моего бронетранспортера, теперь они воюют на той стороне канала. Я открыл окно. В комнату ворвался чистый, пьянящий, незнакомый иерусалимский воздух. Голова болит. Теперь-то я знаю, что тогда у меня уже была высокая температура, что начиналась болезнь. Но мне казалось, что голова моя болит от голода, меня терзал страшный голод. Я надел ботинки, но сил зашнуровать их не было, и пошел искать еду.

В ешиве было совершенно тихо и темно. Я бродил по этажам, по длинным коридорам. Потом открыл какую-то дверь. Она вела в маленькую комнатушку с закрытыми ставнями, наполненную табачным дымом; два авреха[62] в легких рубашках с закатанными рукавами сидели над огромными фолиантами Гемары[63] и шепотом о чем-то спорили.

Недовольно встретив мое появление, они все-таки показали мне, как пройти в столовую, и вернулись к своим талмудам. В столовой не было никого, скамейки лежали на столах. Молодая женщина в сером платье, с платочком на голове, мыла пол.

Она чуть не вскрикнула, когда я возник перед ней, словно привидение.

— Я тут новенький… — пробормотал я, — может, осталось что-нибудь поесть?..

Я стоял перед ней растрепанный после сна, в незашнурованных солдатских ботинках, в одежде наполовину праздничной, наполовину будничной, с непокрытой головой — все это напугало ее, но она пришла в себя, очистила мне место у стола, принесла большую ложку, тарелку с хлебом, тактично положила радом с ней черную ермолку, и все это ничего не говоря, а потом принесла огромную миску с жирным и густым супом, в котором было много овощей, клецки и куски мяса. Горячее, сдобренное специями месиво, впервые за две недели я ел настоящую, горячую пищу. До того горячую, что у меня из глаз потекли слезы. Суп этот был удивительно вкусным. А она в другом конце комнаты продолжает свою уборку, украдкой поглядывая на меня. Тихонько подходит, берет пустую миску и снова наполняет ее, улыбается про себя ласковой улыбкой в ответ на мои пылкие изъявления благодарности. Красивая женщина, только ничего нельзя разглядеть, кроме ладоней и лица, все закрыто.

Потом я встал, шатаясь от чрезмерной еды, вышел, даже не произнеся благословения, ищу дорогу назад, к своей кровати, вхожу в комнату — и застываю, пораженный видом Старого города, который был совершенно темным, когда я уходил отсюда, а теперь весь в огнях. И в самой ешиве открываются ставни, и из окон на улицу вырывается свет.

Слышатся взволнованные голоса, говорят о прекращении войны, со всех сторон стекаются аврехи в распахнутых рубашках, взволнованно бродят по двору, словно только что вышли из боя. Видно, я поторопился с побегом, ведь война все равно кончилась.

Какое-то внутреннее спокойствие охватило меня. Я раздеваюсь, снимаю покрывало с постели, собираю на нее одеяла со всех стоящих в комнате кроватей. Свертываюсь калачиком, дрожа от лихорадки, голова разламывается от боли.


Две недели пролежал я в кровати. Какая-то странная болезнь напала на меня. Высокая температура, страшная головная боль и воспаление почек. Животная лихорадка, определил врач, лечивший меня, я, наверно, подцепил эту болезнь на берегу моря, где было полно коровьего помета. Они ухаживали за мной очень заботливо, хотя я был для них чужим и непонятным. Однажды они даже собирались отправить меня в больницу, но я попросил, чтобы они оставили меня у себя. И они согласились. А ведь я доставлял им немало беспокойства, да и платить за мое лечение пришлось немало. Ночью у моей постели оставляли дежурных — учеников ешивы, которые учили рядом со мной Тору и читали псалмы.

Болезнь смягчила переход от прежней жизни к их жизни, освободила обе стороны от лишних вопросов. Прикосновение заботливых рук, кормивших меня и стеливших мою постель, сделало их для меня более человечными. И когда через две недели я встал с кровати, слабый, но выздоровевший, с густой окладистой бородой, я присоединился к ним без лишних церемоний. Они дали мне еще одну смену черной одежды, хотя и подержанной, но в хорошем состоянии, пижаму и пару белья. Научили меня молиться по молитвеннику и нескольким законам из Мишны.[64] Вспомнили о машине, подобрали к ней ключи. Я уже обратил внимание, что действуют они очень слаженно, без ненужной суеты, а главное — очень дисциплинированны.

И так я стал шофером ешивы, главным образом шофером того старого раби, который принял меня в первый день. Я развозил масло для поминальных светильников в синагоги, возил маленьких сирот с длинными пейсами на молитву к Стене плача, возил моэла[65] к семьям из их общины, поселившейся в новом районе, или участвовал в длинной и медленной похоронной процессии, следовавшей за фобом важного адмора,[66] тело которого было привезено из-за моря. Иногда меня посылали в район Шфелы — отвезти в аэропорт посланца, отправлявшегося собирать деньги в странах рассеяния. Иногда перед рассветом я подвозил тайком, с притушенными огнями, аврехов, которые расклеивали афиши и писали на стенах пламенные лозунги, осуждающие безнравственность и легкомыслие.

Я познакомился с их каждодневной жизнью во всех подробностях. Они ведь живут обособленно в этой стране, в своем собственном закрытом мирке. Иногда мне в голову приходила мысль, а не получают ли они электричество и воду от кошерных электростанций и водопроводов, предназначенных только для них.

Я прижился у них. Они прекрасно знали, так же как и я, что в любое мгновение я могу покинуть их столь же внезапно, сколь и появился. И все же относились ко мне тепло и не копались в том, что было странным для них. Они никогда не давали мне денег, даже бензин я покупал на талоны, которые получал от них. Но всем необходимым я был обеспечен. Одежду мою стирали и чинили, выдали мне даже более подходящую обувь вместо солдатских ботинок, которые совсем истрепались. А главное — вдоволь еды. Тот самый жирный горячий суп, который так понравился мне в первую ночь, подавали мне каждый вечер, менялись только подававшие его женщины — они обслуживали учеников ешивы по очереди.

Постепенно отросли у меня и пейсы. Я не прилагал к этому никакого старания, они просто выросли сами собой, а у парикмахера, который приходил каждый месяц стричь учеников ешивы и который стриг также и меня, рука на них не поднималась. Сначала я прятал свои пейсы за уши, но потом перестал. Глядя в зеркало, даже удивлялся, до чего же я стал похож на них, и мне было приятно убедиться, что и они тоже довольны этим.

Но это был предел. В более глубоком, духовном, смысле они не достигли таких уж успехов. В Бога я не верил, и все их занятия, касавшиеся веры, казались мне бессмысленными. Странно, что чутьем они понимали это и все-таки не приставали ко мне, видно, и не лелеяли чрезмерных надежд. В первые дни я еще задавал вопросы, которые выводили их из себя и заставляли бледнеть. Но я не хотел раздражать их и стал все больше помалкивать.

От утренней молитвы мне удавалось кое-как увиливать, но в вечерней молитве я участвовал: забытый молитвенник в моих руках, губы что-то шепчут, я смотрю, как они раскачиваются, вздыхают, иногда на заходе солнца бьют себя кулаками в грудь, словно у них болит что-то или чего-то им не хватает, черт знает чего — галута, мессии. Но на самом деле они совсем не были несчастны, наоборот, обладали свободой: не надо было служить в армии, заниматься государственными делами. Ходят в свое удовольствие по объединенному Иерусалиму и с презрением смотрят на нерелигиозных, которые для них лишь что-то вроде обрамления и средства.

Зима была в разгаре, работы хватало. Старый раби все время разъезжал, очень довольный тем, что нашелся для него шофер с машиной. А я возил его повсюду — произносить проповеди, отпевать покойников, посещать больных или встречать паству в аэропорту. Кружу по Иерусалиму, по Старому и Новому городу, пересекаю его с востока на запад, с севера на юг, все подъезды к нему изучил, все больше привязываюсь к этому необыкновенному чудесному городу, не могу насмотреться на него.

Бывало, привожу раби в какую-нибудь ешиву на проповедь, но послушать его не остаюсь, тем более что все равно не очень-то понимаю, куда он клонит, все время кажется, что он раздувает несуществующие проблемы. Снова сажусь в машину и еду к тому месту, которое все больше и больше завоевывает мое сердце. На горе Скопус, около церкви Тур-Малка, откуда открывается передо мной не только весь город, но и пустыня до самого горизонта и Мертвое море. Там нашел я самую высокую, самую удобную точку для обзора.

Сижу себе в маленькой своей машине, на которой еще видны пятерни бедуинов из Питхат-Рафиаха, а дождь стучит по крыше. Просматриваю религиозную газету «Ха-Модиа», которую всегда можно было найти у меня в машине, потому что ее бесплатно раздавали в ешиве, и узнаю о происходящих в мире событиях, освещаемых, правда, с религиозной точки зрения, не совсем объективной, узнаю о продолжающихся перестрелках, о сомнительных соглашениях, вызывающих недоверие, о плаче и оплакивании, о гневе и спорах, словно война, которая закончилась, все еще гноится и нарывает и из ее гниющих остатков уже появляются всходы новой войны. А если так, то зачем же мне торопиться…

В конце концов дождь переставал, небо прояснялось, я бросал газету, вылезал из машины, прохаживался вдоль церковной стены между лужами, по кипарисовой аллее, на моей голове черная шляпа (та, из пустыни), цицит развевается на ветру. Смотрю на разорванные облака, плывущие над городом, слегка киваю головой арабам, глядящим на меня из темноты своих лавок. Я уже обратил внимание, что именно к нам, к евреям в черной одежде, они относятся менее враждебно, словно мы выглядим более естественно в их среде или менее опасны.

Начинают звонить колокола, мимо меня проходят монахи, приветствуют меня наклоном головы. И я тоже, так они думают, по-своему служу Богу.

Арабские дети увязываются следом за мной, их очень забавляет моя черная одежда. Вокруг тишина. Передо мной расстилается мокрый, серый город. Моя черная машина стоит, как верная собака, на обочине дороги.

Если так, куда мне торопиться? К этой рыженькой, у которой хранится список снаряжения, за которое я расписался и которое бросил в пустыне? К офицеру, который наверняка еще разыскивает меня со своим необыкновенным упрямством? К бабушке, которая лежит без сознания? (Я позвонил как-то раз в больницу узнать, нет ли изменений в ее состоянии.) Или к вам? Спрятаться в вашем доме, если не в качестве любовника, то в качестве своего человека, зависящего от вашей милости, порабощенного плотскими страстями.

Да, страсть не умерла. Было у меня даже несколько тяжелых дней. Не укрылись от меня взгляды, которые бросали на меня тайком девушки общины. Стоит мне лишь намекнуть старому раби, и он сейчас же сосватает мне одну из них. Они только и ждут от меня определенного знака, который бы сказал им, что я действительно свяжу с ними свою судьбу.

Но я этот момент все еще откладываю.

Наим

Я увольняюсь. Надоело мне. Не могу больше. Оставить меня на все утро на бензоколонке с тягачом, а самому уехать в Иерусалим! Что я — собака? Ни работы, ни времени, никакой жизни. Приставил меня к умирающей старухе, а если она умрет, то скажут — ты убил ее. Я не хочу. Я всего-навсего мальчишка, а он сделал меня таким одиноким. Ужасно я одинок.

В одиннадцать приехал Хамид, а я лежу, свернувшись, в кабине тягача. Даже этот вечный молчальник пожалел меня.

— Что с тобой?

— Что со мной?

— Почему ты так лежишь?

— А что мне делать?..

— Где он?

— Поехал в Иерусалим.

— Почему?

— Так… с ума спятил…

Но Хамид и слушать не хочет ни слова против своего хозяина.

— Снова начинаете буксировать по ночам?

— Не знаю… это машина его друга… старик врезался в дерево…

Хамид посмотрел на привязанную машину, проверил узлы тросов.

— Кто привязал ее так?

— Я.

Он ничего не говорит, только приводит в действие кран и опускает машину на землю, освобождает тросы, заново закрепляет узлы.

— Что тут не так? — обиделся я на него. — Чем нехорошо?

— Так не будет держать…

Он работает молча, один. Тощий, смуглый, ищет другие точки опоры. Я стою и смотрю на него, как Адам смотрел на меня. Упрямый араб.

Он кончает работу, мы залезаем в тягач и едем на север.

— Что слышно в деревне? — спрашиваю я.

— Ничего нового…

— Как папа?

— Нормально.

— Скажи ему, что я, наверно, вернусь в деревню.

— Что будешь делать там?

— Ничего…

Он не смотрит на меня, ведет машину спокойно так, легко, бесшумно переключает скорости, можно подумать, что едет машина автоматически. Нет такого механика, как он.

— Папа сердится, что я не приношу денег?..

— Не знаю…

Пока вытянешь из него слово… Иногда я замечаю, что он смотрит на меня как-то подозрительно, словно недоволен.

— Что случилось?

Он молчит, потом вдруг:

— Почему ты не пострижешься?

— Теперь все так ходят.

— Какие такие все? Только евреи…

— Арабы тоже…

— Может быть, ненормальные…

— Ну уж…

Он не отвечает. Мы въезжаем в Хайфу, я прошу остановиться у дома старухи.

— Ты еще живешь у нее?

— Да.

Он криво улыбается, высаживает меня на углу и едет дальше, в гараж.

Я поднимаюсь по лестнице, звоню, потому что ключа она не дает мне, но никто не отвечает. Уснула? Не может быть. Она всегда ждет меня. Я стучу со всей силы. Нет ответа. Меня охватывает страшное беспокойство, я начинаю бить по двери ногами. Тишина. Выходит соседка и смотрит на меня, я хочу спросить у нее, но она тотчас же закрывает свою дверь. Я начинаю беспокоиться всерьез. Спускаюсь вниз, вижу, что окна открыты. Снова поднимаюсь, стучу в дверь, опять спускаюсь вниз.

Иду по людной улице, прохожу мимо киосков, захожу на рынок, брожу среди людей, усталый и злой. Может быть, старуха и на самом деле умерла. Смотрю снизу, не появится ли она в окне. Мне нужно попасть внутрь, в мою комнату, лечь в кровать отдохнуть. Я перехожу на ту сторону улицы, захожу в дом напротив, поднимаюсь по лестнице и из лестничного окна заглядываю в квартиру старухи. Окна раскрыты настежь, занавески раздуваются от ветра. Вот моя комната, кровать не застелена, стоит, как я оставил ее ночью, и я вижу, что она сидит в кресле в гостиной… и издали кажется мне, что она улыбается про себя, а может, у меня уже галлюцинации от усталости.

Я совсем не в себе, быстро перехожу улицу, взбегаю по лестнице, стучу, зову ее, кричу: «Это я, Наим, откройте!» Но дверь не открывается.

И снова я на улице, мечусь в разные стороны. И вдруг решаю подняться по трубе, как в ту ночь, в самом начале. Я смотрю на людей вокруг, но никому нет до меня дела. Я цепляюсь за камни, за выступы, за канализационную трубу, точно как тогда, все время оглядываюсь вниз, смотрю, не кричат ли на меня, не зовут ли на помощь, но люди равнодушны, никому нет дела до того, что я так вот посреди дня забираюсь в квартиру, и вот я уже держусь за подоконник, прыгаю внутрь и обнаруживаю ее в кресле. Она совсем белая, на лице и правда улыбка, такая застывшая, словно после сильного плача. «Умерла», — думаю я, и меня пробирает дрожь. Быстро беру простыню и накрываю ее, как, я видел, делают в кинофильмах. Иду на кухню, пью воду, чтобы силы вернулись ко мне, решаю взглянуть еще раз, приподнимаю простыню, дотрагиваюсь до ее руки, рука холодная. Но в глазах какое-то шевеление. Зрачки. Она слегка застонала. Я говорю ей что-то, но она не отвечает.

Снова она потеряла сознание, которое нашла в тот раз…

Я в отчаянии… забудешь тут, что тебе всего пятнадцать лет. Оставили ухаживать за умирающей столетней старухой. Что же это такое? Где справедливость? А сам поехал в Иерусалим. Надо развязаться со всем этим. Убегу отсюда. Я думаю об этом еще с ночи, только сказать некому. Кидаюсь в свою комнату, начинаю укладываться, закрываю чемодан с вещами, которые она дала мне. Иду на кухню, что-то варится там на керосинке, почти сгорело. Начинаю есть, очень вкусно, именно потому, что подгорело. Я скребу дно, съедаю все без остатка. Во рту горит. Прохожу мимо старухи, а она и правда смотрит на меня, следит за мной глазами. Я снова обращаюсь к ней, на этот раз по-арабски, она слегка качает головой, словно понимает, но ничего не говорит… потеряла речь.

Я звоню в гараж, спрашиваю Адама. Там ничего не знают. Звоню к нему домой. Нет ответа. Никто не подходит. Захожу в свою комнату, закрываю дверь. Меня охватывает страх. Уйти отсюда, но куда? Я ужасно устал, хоть поспать тут напоследок. Я закрываю ставни, не раздеваясь ложусь на кровать и сразу же засыпаю. Когда проснулся, была уже ночь, одиннадцать. Я проспал десять часов подряд.

Я вхожу в гостиную. Она сидит там в кресле в том же положении. Под дверь кто-то подсунул вечерний выпуск «Маарив». Я увольняюсь, я бегу. Есть такое стихотворение, когда-то мы учили его в школе. Я помню из него только первую строку: «Человек, беги, уходи». Даже имя поэта забыл.

Я звоню Адаму домой. К телефону подходит его жена. Он еще не вернулся из Иерусалима. Она тоже ждет его звонка. Я рассказываю ей о старухе, и она говорит: «Не оставляй ее, — (и она тоже приказывает), — когда Адам появится, мы немедленно приедем к тебе… Возможно, ее внук нашелся».

Я возвращаюсь к старухе, сажусь около нее, говорю с ней, беру «Маарив» и читаю ей о нападении террористов, может быть, это вернет ее к жизни.

Сумасшествие какое-то. Всю ночь я не сплю. Она дышит, жива, даже улыбается мне, понимает то, что я читаю ей, смотрит на меня, следит за мной глазами. Я иду на кухню и приношу немного хлеба, сую ей в рот, чтобы она не умерла от голода. Но хлеб застревает у нее во рту.

Еще задохнется, и скажут, что я задушил ее… Рассветает. Я должен скрыться отсюда. Все время я твержу, что увольняюсь, весь день пытаюсь сообщить об этом, но некому меня услышать.

Дафи

«Дафи, дорогая, это ты? Еще не спишь? Разбуди папу, пожалуйста, будь добра. У меня к нему дело, моя машина вцепилась в дерево… ха, ха…» Утром во дворе школы я стою в окружении ребят из моего и из других классов и изображаю старого лиса, подражаю его сладкому голосу. И все радуются, услышав об аварии, но не потому, что будет свободный урок, он уже не преподает ничего, а просто потому, что его длительное отсутствие поспособствует свободе и будет полезно для беспорядка, характерного для конца учебного года.

Неудивительно, что все были ужасно ошеломлены, когда увидели, как на второй перемене он прибыл в школу на такси, правда перевязанный, с поцарапанным лицом и немного похрамывая, но бодрый духом, властный и решительный, вошел через главные ворота, важно шагает своей медленной, тяжелой походкой, ловит по дороге учеников, заставляет их поднимать брошенные на землю кожуру, бумагу, мел — расчищает себе путь. Уверен, что школа погибнет без него.

Получилось так, что этот гад постеснялся шастать на переменках по коридорам с перевязанной головой или ходить в учительскую распекать учителей — предпочел закрыться в своем кабинете, а поскольку из всего своего ночного приключения смог вспомнить только меня, то и послал за мной посреди третьего урока секретаршу.

Это был урок литературы, один из последних в учебном году. Мы читали «Пер Гюнта» Ибсена. Не учили, не объясняли, а просто читали в классе — как спектакль, у каждого своя роль, и это было чудесно. Я читала роль Сольвейг. Текста немного, но он очень насыщенный, и в классе стояла полная тишина. Мы наслаждались этим чтением, хотя и не все понимали. И вдруг эта несчастная секретарша входит в класс и прерывает нас. Я как раз читала это место: «Пройдут, быть может, и зима с весной, и лето, и опять весь год сначала. Вернешься ты, мы встретимся с тобой, я буду ждать тебя, как обещала».[67]

И вдруг она входит:

— Директор вызывает Дафну.

А учитель литературы рассердился и говорит:

— Неужели нельзя подождать до конца урока?

Но секретарша сказала:

— Мне кажется, что нет.

Ей ли не знать своего начальника… И я поняла — вот он, наступил, момент изгнания.

Именно сегодня, именно теперь, после того как папа выручил его ночью и чинит его машину. Именно за несколько дней до окончания учебного года. Я закрыла книгу.

Секретарша сказала:

— Возьми с собой, пожалуйста, портфель. Учитель литературы удивился:

— Зачем?

Он ничего не знал.

А меня охватило жуткое отчаяние, я почувствовала себя беспросветно одинокой. По классу пронесся гул, все поняли, в чем дело. Но никто не сдвинулся с места.

Я иду по пустым коридорам следом за низенькой секретаршей, стучу в дверь его кабинета, вхожу, встаю на безопасном расстоянии, портфель у моих ног. Он склонился над своими бумагами, на голове повязка наподобие тюрбана. Странный человек, и для чего ему надо было сегодня приходить в школу?

Тишина.

Я стою перед ним, а он словно не замечает меня, копается в своих бумагах. Читает. Комкает и бросает в корзину.

— Как вы себя чувствуете? — вдруг вырывается у меня шепотом, просто так.

Все-таки мы общались с ним ночью…

Он удивлен вопросом, поднимает свои светлые глаза, слегка улыбается, ехидно так, медленно качает головой, не верит, конечно, что меня интересует, как он себя чувствует.

— Мы были уверены, что вы не придете сегодня, — нахально добавляю я. Терять мне все равно нечего.

— Может быть, хотели, чтобы я не пришел…

— Нет, почему…

А он рассмеялся коротким неслышным смешком. Его, наверное, развлекает мысль, что все ненавидят его тут.

Тишина.

Черт возьми, чего он хочет?

Я замечаю, что царапины на его щеках посыпаны каким-то желтым противным порошком.

И тогда своим тихим, слащавым голосом он начинает читать мне нотацию. Нанести такую обиду перед всеми молодому учителю, которого, наоборот, надо поддержать и подбодрить… Сказать ему: «Жаль, что тебя не убили»?! Скандал… В стране, где все время погибают люди… Напасть на него без всякой причины, просто так… педагогический совет потрясен (что это такое вообще — педагогический совет?), нельзя, чтобы ты оставалась в нашей школе, тем более что и успехи твои оставляют желать лучшего… Нет другого выхода, как перейти в другую школу, где изучают какую-нибудь специальность — повара или портнихи, не обязательно всем быть профессорами в этой стране.

Короче, закатил обвинительную речь на четверть часа… а главное приберег на конец — поскольку, мол, до конца года остались считанные дни и все это длится слишком долго… и существуют подозрения, что из-за родственных связей… а обиженный учитель требует справедливого суда… следует исключить тебя немедленно, пусть это даже будет иметь лишь символическое значение… иначе какой смысл… будет выглядеть просто как переход…

В конце он запнулся, как-то растерянно, все еще старается не смотреть на меня.

Выбросить меня за несколько дней до окончания учебного года…

— Табель ты, разумеется, получишь.

К черту табель. Слезы навертываются на глаза, но я сдерживаюсь… Только бы не заплакать, только бы не заплакать.

— Когда мне оставить школу? — спрашиваю я тихо.

Он все еще не смотрит на меня.

— Сейчас.

— Сейчас?

— Да, с этого урока.

Холод в сердце, сердце похолодело. Я смотрю на него пристально. Прощай, Сольвейг. Но только не просить, не унижаться. Я медленно поднимаю портфель, подхожу поближе к его столу, решаю сменить тему:

— Папа отбуксировал вашу машину?

Он смутился, покраснел, откинулся назад.

— Да, твой папа чудесный человек… тихий… очень помог мне…

— А машина здорово разбилась?

— Что???

— Кто-нибудь погиб?

— Что? О чем ты говоришь? Хватит!

— Так на тебе мой портфель…

И я со злостью бросаю портфель ему на стол, быстро выхожу из кабинета, вижу секретаршу, сидит, вся обратившись в слух, а в углу, как это я не заметила, — толстенький сосунок, весь красный. Я бегу к воротам, выбегаю на улицу, слышу, как звенит звонок. Никого не хочу видеть, останавливаю такси и говорю пухлому шоферу в смешной желтой каскетке:

— Поезжай в университет, то есть по направлению к университету.

А он, вот дурак, оле хадаш[68] из России, не знает дороги, я должна объяснять ему, как ехать. Мы поднимаемся все выше к вершине горы, едем по узким дорогам через лес. Я останавливаю его, выхожу из машины, брожу между соснами, тихо плачу. Шофер уставился на меня. Еще немного, и он тоже заплачет вместе со мной. Я подхожу к нему, даю ему пятьдесят лир и прошу, чтобы он вернулся сюда в четыре часа.

— Хорошо, госпожа, — говорит он. Госпожа…

Я провела в лесу много времени. Ложусь на сухую землю, брожу немного и возвращаюсь на дорогу. Глаза уже высохли, я успокоилась, и страшный голод напал на меня, я забыла директора, школу, «Пер Гюнта», папу, маму и думаю только о еде. Без четверти четыре прибыло такси. Прямо не верится. Толстый лысый таксист ждет, молча протирает переднее стекло.

Он видит, как я бегу навстречу ему между деревьями и смеюсь, и улыбается мне.

В полпятого я уже дома. Мой портфель лежит у входной двери. Мама очень нервничает.

— Где ты была?

— Так просто, гуляла.

— Что с тобой?

— Меня выгнали из школы.

— Я знаю… мне уже сказали. Где ты была?

— Просто бродила. Поплакала немного… но теперь все прошло… я успокоилась.

— Тали и Оснат были тут.

— Что ты сказала им?

— Чтобы оставили тебя сегодня в покое.

— И хорошо сделала.

— Ты ела что-нибудь?

— Нет… ничего… ужасно проголодалась.

— Ну так садись.

— Где папа?

— В Иерусалиме.

— Что это вдруг?

— Он поехал прямо туда. Наверно, напал на его след.

— След кого?

— Его.

А… поэтому она так напряжена. Глаза блестят. Стареющая женщина. А я чувствую какую-то пустоту внутри…

Я сажусь есть. Она сделала картофельные оладьи и тефтели — коронное свое блюдо, я все ем и ем, обед и заодно ужин. А она не может усидеть на месте. Вскакивает с каждым звонком, но это все мои друзья и подруги, звонят, чтобы выразить свою солидарность со мной, и мама отвечает вместо меня, а меня это совсем не трогает.

— Дафи нет дома, вернется поздно, позвоните завтра, я ей передам.

Моя секретарша. А я все ем — шоколадный пудинг, фруктовый пирог. Мама сообщает мне о каждом телефонном звонке и сама удивляется этой демонстрации любви со стороны моих одноклассников.

В девять я залезаю в горячую ванну, разлеглась там, нежусь в мыльной пене и мурлыкаю про себя. Потом иду в кровать, портфель уже прибыл в мою комнату, следует весь день за мной по пятам без моей помощи. Я открываю его, достаю «Пер Гюнта», которого засунула туда в спешке, открываю то место, на котором меня прервали, и читаю про себя продолжение: «И где бы ни был ты — Господь тебя храни, А умер — в светлый рай войди ликуя. И ночи жду тебя я здесь и дни, А если ты уж там — к тебе приду я». И гашу свет…

Мама все еще крутится по дому. Потом идет спать, но уснуть ей не удается, я уже специалист по бессоннице, слышу, как она вертится в кровати, идет в уборную, возвращается, свет то зажигается, то гаснет. В одиннадцать — телефонный звонок, но это не папа. Это, наверно, Наим. Разговаривают о старухе, мама просит не оставлять ее, говорит, что, может быть, нашелся Габриэль, чтобы он потерпел, пока папа не вернется из Иерусалима.

Это я слышу уже сквозь сон. Сплю не сплю, но с кровати не встаю. Проспала всю ночь, проснусь на минутку — и снова засыпаю.

Рано утром снова звонок. Мама отвечает. Через несколько минут она стоит одетая у моей кровати, говорит со мной. Она едет в Иерусалим, надо позвонить директору и сказать ему, что сегодня она не придет в школу. Я киваю головой и снова засыпаю. Просыпаюсь в восемь. Дом пуст. Я встаю, опускаю все жалюзи в доме, отключаю телефон. Нет школы, нет родителей — нет ничего… Возвращаюсь в кровать и снова засыпаю. Сон вернулся ко мне. Доброе утро…

Адам

Медленное такое передвижение. Мне казалось, я слышу тихую музыку. Я просто начал медленно идти, чтобы увести его оттуда, а он тащился за мной, шляпа сдвинута назад, он говорит и рассказывает, а я все боюсь, что он вдруг возьмет и сбежит от меня, иду бок о бок с ним, слегка касаюсь его плеча, вывожу его на улицу. Солнце уже светит вовсю, люди торопятся на молитву. Я изо всех сил стараюсь не спугнуть его. Три мальчика идут за нами, они разочарованы тем, что их поездка не состоялась, а он словно забыл о них. Увлечен своим рассказом. И вот мы уже за пределами района религиозных, идем по Новому городу, по старой улице Мамила, мимо древнего мусульманского кладбища, а дети боятся выходить за пределы своего района, останавливаются и зовут его, но он отмахивается от них: «Потом, не сейчас» — и продолжает идти со мной.

Теперь я начинаю рассказывать, как мы искали его, об армейском управлении, где ничего о нем не знают, пока ничего не говорю о восставшей из мертвых бабушке, Асино имя даже не упоминаю. Рассказываю только о наших ночных поисках. А ему, сразу видно, приятно слушать мой рассказ, улыбается про себя, глаза блестят, он даже положил руку мне на плечо и продолжает тащиться за мной.

Мы идем мимо гостиницы «Малех Давид»,[69] через сады ИМКА,[70] спускаемся по маленькой улочке к гостинице «Мория», и через большие окна гостиницы я вижу накрытые к завтраку столы. Запах кофе, поджаренного хлеба. Мы стоим у просторного входа, против стеклянного турникета. Я говорю ему:

— А бабушка твоя пришла в сознание, вернулась домой…

Он схватился за стену, чуть не упал, рассмеялся.

— А я спешил приехать. Это дурацкое наследство…

— Давай зайдем, выпьем что-нибудь.

— Не впустят нас…

И действительно, швейцар остановил нас — странную пару, совершенно не подходящую для фешенебельной гостиницы: религиозный в черной одежде, с пейсами и бородой, в спортивных ботинках на ногах и грузный работяга в замасленной рабочей одежде. Я вытащил бумажку в сто лир и протянул ее швейцару: «Нам только немного позавтракать». Он ловко схватил деньги, отвел нас в боковой коридор, позвал метрдотеля, который подошел к нам, чувствуя себя неловко, быстро взял вторую синенькую, протянутую мною, и, ничего не говоря, повел нас в маленькую, но хорошо обставленную комнату, всю покрытую коврами, и закрыл за нами дверь.

Этот завтрак обошелся мне в триста лир, но я уже давно перестал считать деньги.

Он сказал, что не голоден, и я не стал заставлять его есть. Сидит около меня, жует свои пейсы и смотрит, как я уничтожаю маленькие свежие булочки. Как бы в рассеянности протягивает руку и начинает собирать крошки со скатерти, играет ими.

— Что это за пост? — спрашиваю я.

— Семнадцатое число месяца таммуз, день, когда была пробита и разрушена стена.

— Но ведь ее снова построили, — я показываю ему на серую стену Старого города, которая видна сквозь занавеску.

Он даже не смотрит, улыбается смущенно.

— Это не та стена…

Он улыбается. Эта его мягкая, милая улыбка. Пожимает плечами, невнятно бормочет, что не хочет есть. И вдруг начинает интересоваться Асей, наконец-то. Я уж было подумал, что он забыл ее. Спрашивает, как она жила в его отсутствие, а я осторожно рассказываю ему о ее работе, о ее тоске. Он слушает, глаза его закрыты.

— Но как вы нашли меня?

Я кладу на стол кусок смятого железа, с которого сцарапана краска, голубого железа, ставшего мягким из-за того, что я все время вертел его в руках. Рассказываю ему об аварии.

Он вспомнил о ней, улыбнулся:

— Чуть не убил меня этот сумасшедший старик.

Обернувшись, я вдруг с удивлением замечаю за оградой тех трех мальчишек из религиозного района, они выглядывают из кустов, машут руками, кричат что-то, бросают камешки в окно. Я быстро встаю, иду к двери, нахожу швейцара, даю ему пятьдесят лир и жалуюсь на маленьких настырных преследователей. Потом звоню домой. Шесть утра. Звонок не успел еще зазвенеть, а Ася уже сняла трубку. Я сообщаю ей основное, она решает приехать немедленно. Я возвращаюсь в комнатку. Он сидит и жует булочку, которую я не доел. Я заказываю еще один завтрак.

За оградой швейцар поймал одного из мальчишек, отобрал у него шапку, воюет с ним.

Он выпивает кофе, съедает два яйца всмятку.

— А я думал, что вы уже и думать обо мне забыли…

Вдруг до меня дошло, что еще больше, чем я хочу удержать его, он держится за меня, боится, что я оставлю его, верну обратно. Я выскакиваю ненадолго, заказываю комнату, снова сорю деньгами направо и налево, неизвестно зачем, даю официантам и швейцару. Возвращаюсь в комнатку за ним. Он уже прикончил все, словно невесть сколько постился, вылизал масло, блюдце из-под варенья, в его бороде застряли остатки желтка. Я увожу его, мы идем по вестибюлю, где полно американских туристов, на нас смотрят с любопытством, провожают улыбками. Метрдотель впускает нас в комнату на первом этаже. Он устраивается в одном из кресел, с удовольствием откидывается.

— Снова я удираю, как тогда, в пустыне… А за окном потрясающий вид Старого города.

Мебель обита сиреневым материалом приятного оттенка, занавески тоже лиловые, ковер — фиолетовый. Он снимает пиджак, сбрасывает ботинки, расхаживает в носках, заходит в ванную, моет руки, вытирает их душистыми бумажными салфетками, включает радио, музыка словно окутывает нас.

— Какая чудесная комната.

Я спрашиваю его, не принести ли его вещи, оставшиеся в ешиве, он пожимает в ответ плечами:

— Нет там ничего ценного.

— А машина…

Ах! Он почти забыл о ней. Протягивает мне ключи. Ему лучше не идти туда, тяжело будет увидеть их разочарование и огорчение.

Он снимает рубашку, берет в руки журнал, перелистывает его, рассматривает картинки.

Я закрываю его на ключ, быстро спускаюсь и возвращаюсь в религиозный квартал, сначала немного заблудился, но в конце концов добрался до двора ешивы.

— Господин, куда вы увели его?

Но я не отвечаю им, сажусь в машину и начинаю заводить ее. Аккумулятор уже здорово сел, мотор кашляет.

Дети быстро позвали несколько молодых парней, которые сразу же окружили машину.

— Куда, господин? Куда вы хотите увести машину?

Наконец-то мне удалось завести мотор. Я был, наверно, немного встревожен, ничего не ответил им, но мое молчание лишь усилило их агрессивность. Они ухватились за машину и не давали ей сдвинуться с места. Я думал, что они обессилели от поста, но пост только прибавил им бодрости. Машина не двигалась с места, сколько я ни жал на газ.

Старик подошел к нам, стал выяснять, что происходит. Они растолковывают ему на идише.

— Где он? — спросил он меня.

— Он человек свободный… — ответил я, — не обязан ни перед кем отчитываться.

Старик улыбается.

— Что это такое — свободный человек? Пошел бы он… Я не отвечаю.

Тем временем трое аврехов залезли в машину и уселись на заднем сиденье. Вокруг нас собирается народ.

Я выключаю мотор, выхожу из машины, к черту машину, зачем мне все эти заботы, кладу ключи в карман, пусть разберут ее на части…

Старик по-прежнему стоит и смотрит на меня.

— Так скажите мне, господин, что вы имели в виду, когда сказали — свободный человек?

Я молчу, устал до изнеможения, чуть не плачу. Сорокапятилетний мужчина. Что это со мной?..

— И себя господин тоже считает свободным человеком?

Только религиозных диспутов мне сейчас не хватает…

Я открываю дверцу, нахожу паспорт машины, показываю, что она записана на имя старухи, объясняю, что следует вернуть ее хозяйке.

Один из аврехов берет паспорт, быстро читает, что там написано, что-то шепчет на ухо старику.

— Так господин хочет взять автомобиль? Пусть берет, только не говорит, что в мире существует хоть один свободный человек.

Я смотрю на него, качаю головой, словно загипнотизированный, беру паспорт, влезаю в машину, аврехи нехотя освобождают заднее сиденье, путь открыт. Я выезжаю из квартала, подруливаю к гостинице, ставлю машину на стоянку, вхожу. Около стойки вижу Асю. Она в отчаянии, дежурный ничего не знает.

Увидев, что я вхожу один, она побледнела.

— Где он?

Я беру ее под руку. Она вздрагивает от моего прикосновения. Мы поднимаемся по лестнице, она идет, опираясь на меня. Я вытаскиваю ключ, открываю дверь, интересно, он еще здесь или выскочил через окно?

Наим — Дафи

Хотя я и знаю, что дома никого нет, я звоню и жду немного, звоню еще раз и жду, звоню последний раз — нет ответа, звоню окончательно — никого, тогда я стучу — ответа нет.

Я вставляю ключ, звоню еще раз и открываю дверь. В доме темно, жалюзи опущены, словно все надолго уехали. Напишу коротенькую записку и уйду. Только сначала зайду в ее комнату, полежу немного на ее кровати и исчезну…


Звонят в дверь. Кто бы это мог быть? Снова звонят. Я не встаю, не хочется мне вставать. Если это почтальон, пусть сунет под дверь. Еще звонок. Настойчивый. Стучат. Может, встать? Как будто поворачивают ключ… Короткий звонок, и дверь открывается. Кто это? Вот он идет прямо сюда. Мамочка…

Но там кто-то есть… Дафи лежит на кровати, в комнате темно. Голова ее на подушке, светлые волосы разметались. Она одна в доме. Бежать уже поздно. Она увидела меня.

— Это только я, — пробормотал я, — думал, никого нет дома. Ты что, больна?


Но это Наим. С чего это вдруг? Папа и ключ от дома ему дал? Этот милый «палестинский вопрос» явно испугался, увидев меня, весь покраснел. Быстро бормочет, запинаясь:

— Это только я. Думал, никого нет дома, ты что, больна?

— Нет, я не больна… просто лежу… Папа послал тебя взять что-нибудь?

— Да… нет… не совсем. Я ищу его. Он еще не вернулся из Иерусалима?

— Нет… а что?

— Я хотел сказать ему что-то.

— Скажи мне.


— Нет, я не больна… — Она вся покраснела… натягивает на себя одеяло, может, она там совсем голая. — Просто лежу… Папа послал тебя взять что-нибудь?

Что сказать ей? Если узнают про ключ, мне несдобровать.

— Да…

Но ведь она узнает потом, что я соврал.

— Нет… не совсем… я ищу его… Он еще не вернулся из Иерусалима?

— Нет, а что?

— Я хотел сказать ему что-то.

— Скажи мне.

Она улыбается такой милой улыбкой.

Что сказать ей? Лежит передо мной в этой своей цветастой пижаме. Что сказать ей? Я люблю тебя. Всегда любил тебя.

— Старуха умирает… я пришел сказать, что ухожу…

— Откуда ты уходишь?

— Я ухожу с работы… у меня больше нет сил…

— Сил для чего? — Она насмешливо улыбается.

Эти проклятые вопросы…

— Сил ухаживать за ней. Она на самом деле умирает.

— Я думала, это она ухаживает за тобой… так папа рассказывал…

— С чего это вдруг? Неправда…

Я просто обозлился. И вдруг на меня напала какая-то слабость, перехватило дыхание. Ступни ее высунулись из-под одеяла, она выпрямилась немного, рубашка открыта… она без лифчика, и виднеется что-то нежное и белое, а две ее ноги снова скрываются.

Я весь дрожу внутренней дрожью… я убью ее…


До чего же он серьезен, этот мальчишка, умереть можно. Не перестает краснеть. И вообще он очень изменился. Вытянулся, и эта лохматая голова с кудрявой гривой, и эта одежда. Кто его приодел? Смотрит на меня таким пронизывающим взглядом, точно убить меня хочет. Рассматривает и изучает. Эти горячие арабские глаза, но что-то неясное в их глубине. Только бы не убежал так вдруг.

— Старуха умирает… и я пришел сказать, что ухожу.

Он с ума меня сведет. Тоже мне премьер-министр — в отставку уходит.

— Откуда ты уходишь?

— Я ухожу с работы, у меня сил больше нет…

Интересно, для чего нет сил? Можно подумать, он тяжело работал последнее время. Такой смешной, и до чего же серьезный и хмурый. Хоть бы чуть-чуть улыбнулся.

— Сил для чего? — улыбаюсь я ему. Видно, что мои вопросы злят его, но что же мне делать, иначе он убежит отсюда.

— Сил ухаживать за ней.

Вот свинья! Он ухаживает за ней. А папа рассказывал, что она заботится о нем все время, просто влюбилась в него.

— Я думала, это она ухаживает за тобой. Теперь он рассердился на самом деле. Обиделся.

— С чего это вдруг? Неправда…

Я сажусь на кровати. Его глаза горят. Голос хрипловатый такой, с милым акцентом. Еще немного — и весь вспыхнет. Бедняга влюблен в меня. Я знаю. Но боится за свою честь, эта их знаменитая честь. Надо удержать его, успокоить его раньше, чем он убежит.

— Может, присядешь на минутку, если у тебя есть время? Уволиться сможешь и попозже.

Наконец-то он улыбнулся. Ищет стул, но на стуле одежда. Подошел к кровати и сел сбоку. Пышет жаром на расстоянии.

Тишина. Я все время смотрю на него. Он сидит опустив голову, подыскивает слова.

— Что, занятия у вас уже кончились? — внезапно спрашивает он.

— Для меня.


Она ничего не понимает. И никогда не поймет. Как мне больно. Как я одинок. Живет с отцом и матерью в этом красивом доме. Лежит себе в кровати, и нет у нее никаких забот. Что она вообще знает? А она вдруг улыбнулась такой милой улыбкой. Я люблю ее все больше и больше. Можно ли надеяться, а вдруг все-таки есть надежда.

— Может, присядешь, если у тебя есть время. Уволиться сможешь и попозже…

Такая милая…

Я ищу, куда бы сесть. Стул около стола завален одеждой — кофточка, маленький лифчик, трусики, от которых у меня в голове мутится. Я решил подойти к кровати, сел на край, чувствую на расстоянии движение ее ног, что-то теплое, нежное. Глазами уткнулся в пол, смотрю на ее домашние туфли, в которых я тогда сидел у них, они уже немного поистрепались. Она все время смотрит на меня и улыбается. Чего она хочет? Лучше бы перестала, а то я еще поцелую ее так крепко, что она пожалеет об этой улыбке. Чего она хочет? Ноги ее шевелятся.

— Что, занятия уже кончились? — спрашиваю я, чтобы поддержать беседу.

— Для меня, — отвечает она, все еще улыбаясь, — меня исключили.

— Что? Исключили тебя?

— То, что слышишь. Я нагрубила учителю, и директор выгнал меня.

— Как это — нагрубила?

И она рассказывает мне, что случилось. Странная какая-то, и правда ненормальная. Я уже обратил на это внимание.

— Так почему же ты не извинилась?

— Что я, с ума сошла?

Это тепло; которое исходит от нее, это порозовевшее лицо. Прозрачная кожа ее груди, ее груди, да, ее маленькие груди, которые выглядывают из прорехи рукава. Нужно набраться смелости, не отступать. Настал час. Самое главное — не прекращать разговор. А что будет, если я просто схвачу ее и поцелую? Что может случиться? Я и так уже уволился.


— Меня исключили, — говорю я, а он удивился, не верит.

— Что? Тебя исключили?

— То, что слышишь. Я нагрубила учителю, и директор выгнал меня.

И я рассказала ему всю историю с начала до конца, а он слушает с таким волнением, словно я его дочь, пытается понять, но не понимает.

Но я и сама вдруг перестала понимать, что это я так уперлась. Теперь, когда я рассказываю об этом, все кажется таким бессмысленным.

— Так почему же ты не извинилась?

— Что я, с ума сошла?

А в сущности, почему нет? Просто попросила бы прощения. И на том бы кончилось.

А он сидит так близко, и пахнет от него чем-то вроде соломы. Кожа гладкая и смуглая.

Только набраться смелости. Не оробеть. А что, если я возьму и поцелую его? Что тут такого? Ведь он все равно увольняется. Главное — не прекращать беседу. Внутри накатывает волна тепла, это страсть. Пусть возьмет меня, пусть возьмет, обнимет, неужели не хватит у него смелости? Вдруг я чувствую, что мне нужно в уборную, просто необходимо. «Минутку», — говорю я и соскакиваю с кровати, одеяло летит в сторону, бегу полуголая в уборную, закрываю за собой дверь, сажусь и писаю (а внутри пожар), с шумом, вот корова глупая. Какое облегчение! А что дальше? Только бы он не убежал. Я мою лицо, чищу зубы, причесываюсь, тихо открываю дверь и бесшумно, босиком, возвращаюсь к нему, нахожу его на том же месте, сидит на кровати задумчивый такой, склонился головой к выемке, которая осталась там, где я лежала, на смятой простыне. Он не заметил, как я вошла. Подпрыгнул. Весь красный.

— Мне надо идти.

— Почему? Подожди папу…

— Но он все не идет…

— Придет… Поешь что-нибудь. Помнишь, как я кормила тебя тогда, что, не понравилось тебе?

Я просто умоляю его.

Он соглашается, я надеваю халат и иду на кухню, а он направляется в уборную.


Я почти дотронулся до нее, но она почувствовала, испугалась и вскочила, одеяло отлетело в сторону, а она убежала из комнаты, закрылась в ванной. Вот так, араб. Уходи отсюда. Беги отсюда, человек. Скажи: прости, прощай. Вот сейчас она закричит. Я в отчаянии. Хочу встать, но не могу. Это тепло кровати, хоть это тепло ощутить. Здесь, на простыне, я увидел маленькую книжечку — «Пер Гюнт». Никогда не читал. Мне уже надоели все эти стихи. Я кладу ее обратно. Не могу встать, смотрю на углубление, которое оставило на кровати ее тело, на смятую простыню. Касаюсь этого места рукой, хочу поцеловать его. «Малыш» горит, твердый как камень. Сейчас буду весь мокрый. Только бы успокоиться и уйти отсюда. Я опускаю голову, надо поскорее уйти, пока это не случилось. Но она уже здесь, вошла бесшумно. Обновленная Дафи, причесанная, благоухающая, лицо вымыто. Я вскакиваю, немедленно бежать.

— Я должен идти.

— Почему? Подожди папу…

— Но он все не идет…

— Придет… Поешь что-нибудь. Помнишь, как я кормила тебя тогда, что, не понравилось тебе?

И отчаяние сменяется надеждой. Она просто умоляет меня. «Хорошо», — гордо соглашаюсь я, словно делаю ей одолжение. Она надевает халат и идет на кухню, а я беру «Пер Гюнта» и захожу в уборную, писаю медленно и долго, смачиваю его немного водой, обмахиваю книгой и жду, чтобы он принял свои обычные размеры. Тем временем читаю «Пер Гюнта» и ничего не понимаю. Совсем отупел. Смотрю на мрачную рожу, отражающуюся в зеркале, умываюсь, выдавливаю на палец пасту и чищу зубы, причесываюсь, опрыскиваю себя чуть-чуть одеколоном. И вдруг мне приходит в голову мысль: «Может быть, и она немного любит меня?» Почему бы и нет?


И мы устроили пир на славу. Ели в гостиной, на белой скатерти и из парадной посуды. В центре я поставила горящую свечу, как показывают в кино, а меню приготовила такое: сварила гороховый суп из полуфабриката, сделала огромное количество салата из помидоров и огурцов и положила в него кучу всяких специй, подала тхину, поджарила четыре мясные котлеты с картошкой, тоже из полуфабрикатов, открыла банку с ананасами, а на кусочки ананаса положила мороженое и сверху посыпала тертым шоколадом. А под конец он помог мне сварить кофе, и я подала к нему вкусные пирожные. Он съел все с превеликим удовольствием, а потом спросил меня о «Пер Гюнте», и я рассказала ему содержание до того места, до которого мы дошли на уроке.


И она подала гороховый суп, салат из тхины, котлеты с чипсами и ананас с мороженым, посыпанным шоколадными крошками. Я помог ей сварить кофе, и она принесла отличные пирожные. Мы сидели в гостиной, у стола, накрытого как в кинофильмах, с горящей свечой посередине, в разгар дня, но из-за опущенных жалюзи в комнате был полумрак. Я спросил о пьесе, которую она читала, и она рассказала мне ее содержание. До чего же чудесно слушать ее и есть приготовленные ею блюда. Я знаю, что никогда не забуду ее, до самой смерти. И тогда раздался звонок в дверь. Я сказал себе: «Вот и все, это конец». Но это не был конец.


И вдруг в самом конце нашей трапезы раздается звонок в дверь. Я пошла открывать и чуть не свалилась. Шварци собственной персоной, с палочкой, все еще с белой повязкой, уже немного загрязнившейся, на голове. Сладко улыбается, проклятая лисица, так и лезет в квартиру, но я придерживаю дверь, чтобы он не увидел стол и Наима.

— Дафи, ты больна?

И он туда же. Если столько людей думают, что я больна, может, я и на самом деле больна?

— Нет… с чего это вы взяли?

— Мама дома?

— Нет.

— Где она?

— Поехала в Иерусалим.

— В Иерусалим? Что случилось?

— Не знаю. Уехала рано утром. Папа там.

— А… вот оно что. В гараже сказали, что вчера и сегодня он не появлялся. Случилось что-нибудь?

— Не знаю.

— Я просто беспокоился. Мама не пришла сегодня в школу и ничего не сказала, никогда с ней такого не бывало. Пытались позвонить сюда, но никто не отвечает. Когда ты вернулась?

— Я не вернулась… все время была дома… просто отключила телефон…

— А… — Он смотрит на меня как-то насмешливо. — Почему, если можно спросить…

Спросить-то можно…

— Просто так…

Я уже не в твоей власти, господин. Выгнал меня перед самым концом учебного года. Сейчас заплатишь за это.

А он все стремится проникнуть внутрь, так и лезет вперед.

— Надеюсь, ничего не случилось… я и правда беспокоился… Она ничего не велела передать мне?

Тут я стала смутно припоминать, что она говорила мне что-то рано утром.

— Что она сказала?

— Что не придет сегодня в школу.

— Так почему же ты не позвонила?

— Забыла.

Так прямо ему в морду и сказала.

— Забыла?

— Да.

Я теперь от тебя не завишу, господин, ты мне уже не директор, ничего мне больше не сделаешь.

А он не желает отступать. Поражен, покраснел от злости, помахал палкой в воздухе, потом опустил ее.

— С тобой что-то не в порядке… с тобой действительно что-то не в порядке.

— Знаю. — Я смотрю ему прямо в глаза. Тишина. Уж ушел бы наконец. Наим там слушает, сидит не шелохнется и вдруг двигает стулом.

— Но в доме есть кто-то, — встрепенулся Шварци, оттолкнул меня внезапно и зашел внутрь, врывается в гостиную, видит стол с остатками еды, а в углу стоит Наим, весь напрягся.

— Кто ты?

— Я Наим, — отвечает он ему, дурак такой, можно подумать, что это его директор.

А Шварци хватает его под локоть, как ребят в школе на переменках, весь в смятении.

— Ты знаком мне откуда-то… Где мы встречались?

— Ночью, у вашей разбитой машины. Я приехал, чтобы отбуксировать вас.

— А, так ты его рабочий-араб?

— Да.

— А что ты делаешь тут?

— Жду его.

И Шварци вроде бы успокоился, вертится по гостиной, разглядывает стол с посудой, ведет себя так, словно он в своей школе. Убила бы его, честное слово. К глазам подкатывают слезы.

— Скажи маме, чтобы позвонила мне. Я не отвечаю.

— Хорошо?

Я не отвечаю.

— Я скажу ей, — вмешивается Наим. Шварци улыбается про себя. А я вот-вот потеряю сознание.


Она идет открывать дверь, и я слышу чей-то знакомый голос. Потом я вспоминаю: это тот старик, машину которого мы отбуксировали ночью, разговаривает с Дафи на пороге. Через дверь я вижу его белую повязку. Дафи отвечает грубо, и я снова удивляюсь — она и правда дерзкая. Он спрашивает ее о маме и папе, а она отвечает ему как-то свысока. Я начинаю беспокоиться за нее и за себя. А этот человек очень сердится на нее, в голосе его, хотя и мягком, слышится ехидство. Потом он просто врывается внутрь. Уж очень она разозлила его. Крутится со своей палкой по комнате, увидел меня, схватил под локоть. Я испугался ужасно, честное слово, не знаю, почему он так напугал меня, этот старик с белой повязкой на голове. Я весь дрожал.

— Кто ты?

— Я Наим, — сразу же ответил я.

А он крепко держит меня.

— Ты знаком мне откуда-то… Где мы встречались?

Он не узнал меня.

— Ночью, у вашей разбитой машины. Я приехал, чтобы отбуксировать ее.

— А, ты его рабочий-араб?

— Да.

— А что ты делаешь тут?

— Жду его.

Тогда он немного покрутился по комнате, словно это его дом, рассматривает посуду на столе, слегка улыбается про себя. Потом говорит Дафи:

— Скажи маме, чтобы позвонила мне. Но она не отвечает.

— Хорошо?

Но она не отвечает. Ответь же, черт возьми! Зачем она дразнит его? Стоит бледная, злая, ужасно красивая, в длинном халате, босая. Ответь же ему, чтобы он наконец ушел! Но она молчит, он никогда не уйдет отсюда.

— Я скажу ей, — говорю я, чтобы он убрался поскорее.

И он уходит. Оставляет дверь открытой. Я пошел закрыть ее. А Дафи все еще стоит, не двигаясь с места, смотрит в сторону. Я подошел к ней, прикоснулся:

— Кто это?

Она не отвечает мне, уставилась в стенку, вся бледная. Напугал же он нас! И вдруг она оборачивается ко мне, и мне кажется, она хватает меня, и тогда я тоже схватил ее, то есть обнял ее, и мы поцеловались, не знаю, кто был первый, мне кажется, что вместе, сначала получилось мимо, но потом прижались прямо губами, как в кино, взасос, только, когда видишь фильм, не чувствуешь вкуса, а я почувствовал вкус кофе и пирожных на ее губах и еще чего-то. Это был долгий поцелуй, и я почувствовал вдруг, что не могу больше, что я умру, если поцелуй этот продлится, и я упал на колени и поцеловал ее ноги, давно мне хотелось сделать это, но она подняла меня и потащила в комнату, и была она почти голая, и тогда она порвала мою рубашку, совсем с ума сошла, и сказала: «Пойдем, будешь моим любовником».


И тогда Наим подошел ко мне, совсем несчастный и подавленный, и спросил:

— Кто это?

А я не отвечаю. Очень мне жаль его. Как этот подонок его допрашивал, и как он униженно, без всякой гордости, отвечал ему. И я ухватилась за него, потому что боялась, что он уйдет, и он обнял меня, и мы вдруг поцеловались, не знаю, как это получилось и кто был первый, мне кажется, что вместе. И такой глубокий поцелуй, взасос, как в кино, и вкус ананаса и шоколада на его губах, и вдруг он сполз, упал на колени и начал целовать мои ноги, что ему нужно от них, с ума сошел. Я вижу, что он боится встать, так и останется там на коленях, тогда я подняла его, и он потащил меня в мою комнату и расстегнул на мне халат и пижамную кофточку, а я порвала его рубашку, чтобы он не оставался одетым, когда я уже почти голая.


Это чудесно. Уже, так быстро? И это все? Я просто, ой, мамочка, вот оно, само собой. И эти маленькие груди, как твердые яблоки. Маленькая девочка. И этот крик. Что же это я делаю? Внутри, совсем внутри. Точно так, как я думал, и в то же время иначе. Глаза ее закрыты, хоть бы сказала что-нибудь. Это и есть счастье, предел счастья, большего не бывает. И не нужно… и тут я стал ужасно стонать…


Я сказала: «Идем, будешь моим любовником», потому что не хотела, чтобы он сделал мне больно. Но все-таки было больно, невозможно было остановить его. Хватит, пусть прекратит сейчас же, сладкий мой, ой, мамочка. Невозможно остановить его. Вот, вот оно. Я наверняка опередила всех девчонок. Если бы Тали и Оснат знали! А это хорошо. Прямо мечта, ужасно приятно внутри, и это плавное движение. Все ужасно серьезно. И вдруг он начал стонать, как старик, как будто внутри его сидит кто-то другой. Вздыхает, бормочет что-то по-арабски… Даже не понять, хорошо ему или плохо…


— О чем ты думаешь?

— Ни о чем.

— Не может быть, всегда о чем-то думают.

— Ну хорошо, о старухе.

— Что о старухе?

— Она, наверно, умерла за это время.

— Сколько ей лет?

— Больше девяноста. Вот бы мне прожить столько.

— Он обидел тебя?

— Кто?

— Директор…

— Это был директор?.. Нет, не обидел. С чего мне обижаться? Только испугался ужасно.

— Испугался?

— Да, прямо напугал он меня…

— Когда папа дал тебе ключ от дома?

— Он мне не давал его.

— Но ведь был у тебя ключ сегодня.

— Это мой ключ…

— Твой?

— Я сделал себе ключ, когда он посылал меня сюда взять сумку. Когда я увидел тебя в первый раз…

— Давно это было…

— Да.

— Зачем?

— Просто хотел, чтобы был у меня ключ.

— Но для чего?

— Просто так…

— Из-за меня?

— И из-за тебя тоже.

— Из-за кого еще?

— Ну хорошо, только из-за тебя.

— Но ведь тебя могут посадить за это.

— Ну и пусть… Кто-то вошел.

— Нет!

— Прислушайся хорошенько… Их там несколько…

— Так одевайся побыстрей… Я спрячу тебя… Это папа и мама, а может быть, и еще кто-то.

Адам

Лежит себе, расслабившись, поперек широкой кровати, дремлет, голова покоится на груде подушек, яркий утренний свет иерусалимского лета заливает комнату. Звуки музыки — веселый марш. Ноги ее подгибаются на пороге, она крепко хватается за меня. Не думал, что на нее так сильно подействует вид его длинной бороды, длинных пейсов, и эти кисти цицит, небрежно высунувшиеся из-под рубашки, и шапка из рыжего лисьего меха, полеживавшая на столе, у телефона.

— Что произошло? — шепчет она.

Он открыл глаза, смотрит на нас, все еще лежа, мягкая улыбка появляется на его лице, словно он испытывает удовольствие, видя, как она потрясена, словно вся эта метаморфоза, которую он претерпел, предназначалась для этого мгновения.

— Как поживаете, сударыня?..

А она не может даже ответить, слова застревают у нее в горле. Испугалась, что ли, что любовник уже не любовник, что любовник сошел с ума.

Любовь стареющей женщины…

— Но что же случилось?

Он медленно поднимается, садится, все еще улыбается, радостно так.

— Меня хотели убить, я должен был скрываться. Главное, я жив, слава Богу.

И он начинает бродить по комнате, идет к окну, смотрит на городскую стену, на башни. Она следит за ним, словно каждое его движение полно глубокого смысла. Все еще боится приблизиться к нему, боится его.

Он замечает «моррис» на стоянке.

— Значит, они согласились отпустить меня. Чудесные люди.

Я ничего не ответил. Лишился дара речи. Он продолжал ходить по комнате перед нашими глазами, заложив за спину руки. Выработал у себя медленные, старческие движения.

— Но что же будет теперь? — Она говорит все еще шепотом.

— Вернемся домой с Божьей помощью. Бабушка жива, скажем ей — здравствуй, попросим у нее благословения. Нет наследства, ну что же… Был сон — и развеялся. Посидим, подождем, для чего торопиться? У меня есть время…

«Слава Богу, с Божьей помощью» — эти выражения вылетали из него как бы ненароком, совершенно естественно. А может быть, он нарочно дразнил нас. Бродит взад-вперед по большой красивой комнате на некотором расстоянии от нас, дотрагивается до вещей, берет со стола пепельницу, рассматривает ее, встал у зеркала, смотрит на свое отражение, слегка поглаживает пейсы.

— Вы не поверите, но я почти не видел своего отражения в последние месяцы. У них нет зеркал.

Наконец он садится в кресло.

Кто-то стучит в дверь. На пороге служащий гостиницы. Удивленно смотрит на нас, можно подумать, что мы стоим перед ним голые. Говорит, конфузясь. Уже двенадцать, он просит прощения, но нам придется освободить комнату, сегодня в Иерусалиме начинается какой-то конгресс.

Я все еще молчу. Ася не знает, что ответить. Габриэль встает, берет инициативу в свои руки:

— Мы уезжаем.

Служащий слегка кланяется ему и закрывает за собой дверь.

Через несколько минут мы втроем спускаемся вниз. Я подхожу к регистратуре, плачу за номер сто пятьдесят лир.

— У нас нет почасового тарифа, — извиняется служащий, но я ничего и не требую, протягиваю ему деньги (кошелек мой стал легким, сморщился, никогда он не выглядел таким тощим).

Участники конгресса стоят строем перед встречающей их женщиной, и она прикрепляет каждому к лацкану пиджака большой значок. Вся группа с любопытством смотрит на нас троих. Габриэль в своей черной одежде, пейсами и внушительной шапкой с лисьим мехом производит большое впечатление. Вспышка. Кто-то фотографирует его.

Мы влезаем в «моррис», я сажусь за руль — скорей бы покинуть Иерусалим.

Жаркий день. Машина почти ползет, тридцать-сорок километров в час, все обгоняют нас, даже маленькие велосипедисты смотрят нам вслед с улыбкой, словно мы какие-то веселые любители приключений. Само появление на шоссе такого древнего драндулета вызывает почтение.

На подъеме к крепости «моррис» вдруг закашлял, мотор стал издавать какой-то странный прерывистый звук, похожий на стрельбу из заржавелого пулемета, а сзади ему вторили звуки, напоминавшие легкий взрыв. Но мы все-таки, не останавливаясь, добрались до вершины горы. После Шаар-Ха-Гай, где шоссе сужается, за нами выстроился целый хвост: водителям не удавалось обогнать нас из-за встречного движения. Маленький черный таракан тащит за собой большие разноцветные бусы. Полицейский на мотоцикле остановил нас и попросил свернуть на обочину, чтобы немного разгрузить движение. Мы послушно свернули. Перед тем как снова отпустить нас на шоссе, он проверил документы, мое удостоверение механика развеяло его сомнения.

И опять за нами выстраивается и растет целая колонна. И мы опять сворачиваем на обочину, и тогда все машины вырываются вперед. На автостраду Тель-Авив — Хайфа мы выбрались после пяти часов езды, словно прибыли с другого материка. Перед Хадерой остановились у дорожного буфета, наполнили бак бензином и зашли поесть что-нибудь. Нас все время провожают взглядами, что-то в нашей компании вызывает большой интерес. Мы едим. То есть ест один Габриэль, уничтожает порцию за порцией, словно не может утолить величайший голод.

Выходим из буфета, чтобы продолжить свое путешествие. Четыре часа. Мы стоим на улице, около машины, смотрим на поблескивающее рядом море, вокруг нас снуют люди и машины. Не разговариваем. С нас не сводят любопытных взглядов, улыбаются. Габриэль подошел к маленькому магазинчику сувениров и дорожных вещей, мы идем за ним, окружаем его с двух сторон, все еще боимся, как бы он не убежал.

Его фигура отражается в витрине между выставленными вещами.

— Она испугается, увидев меня, — говорит он, словно лишь сейчас понял, какой у него странный вид.

Он снимает большую меховую шапку, стоит с непокрытой головой, снимает с себя черный кафтан, дотрагивается до пейсов.

— Пришло время…

Он зашел в магазин и вышел оттуда, держа в руках старую бритву. Мы спустились на берег моря. Он сел на большой камень, Ася наклонилась над ним и отрезала ему пейсы. Две косички, гонкие и длинные, блестящие от беспрестанного касания. Она протянула их ему, он хотел выбросить, но потом передумал, поднял коробку из-под консервов, валявшуюся на берегу, и положил их туда.

Ася вроде бы почувствовала облегчение, улыбнулась. Он снял цицит, сложил ее наподобие носового платка и сунул в ту же коробку. Ася принялась подкорачивать ему бороду, бритва была ржавая, их разбирал смех. Я бродил взад и вперед по берегу у самой кромки воды, наклонив голову, чтобы защитить глаза от ослепительного блеска. Усталый, безмолвный, опустошенный, с одним желанием в сердце: поскорее оказаться дома.

Мы снова вернулись к машине. И сразу же, словно по мановению волшебной палочки, любопытные взгляды отлепились от нас. Мы ехали еще часа полтора. Прежний странный звук прекратился, вместо него возник какой-то скрип. Какие-то непонятные мне процессы происходили в моторе.

Мы подъехали к дому. Он решил зайти к нам и позвонить старухе, чтобы не напугать ее своим внезапным появлением. Я уже обратил внимание, что он беспокоился за нее, ждал встречи с волнением.

Я поднялся по лестнице первый, а они за мной. Ботинки мои в пыли, ноги отекли, на одежду налипли песок и смола. Словно вернулся из дальнего странствия. В квартире было темно, на столе полно посуды, словно после торжественного обеда. Высокий подсвечник стоял посреди стола, и в нем догорала свеча, отбрасывая на стены огромные тени. Халат и пижамная кофточка Дафи валяются на полу. Меня вдруг охватил ужасный страх. С девочкой что-то случилось.

Ведуча

Сейчас все наоборот исчезло тело и только мысль осталась пропали руки пропали ноги исчезает лицо не могу двинуться но я думаю о том что мне хочется все знать как меня зовут как звали моих родителей мою дочь моего внука всех вспоминаю все вспоминаю была камнем была лягушкой колючим кустом баклажаном все так ясно как может смерть прийти когда я мыслю с такой силой нет боли но нет и ощущений и я не хочу умирать нет нет если уж я дожила до сих пор почему не пожить еще несколько лет я родилась в девятнадцатом веке иногда даже страшно становится когда вспомнишь еще немного и это столетие кончится и не жаль могла бы пожить и в следующем немного хотя бы первые годы две тысячи первый и две тысячи второй кажется что много света все прошло очень быстро это столетие ужасно быстрое быстрое и темное не то что последние годы прошлого века в Иерусалиме полно солнца и пространства когда я вышла замуж начало темнеть и в тысяча девятисотом уже сумерки.

Залез в окно мерзавец такой они уже не такие дураки как были во время образования государства думал что я умерла маленький араб накрыл меня простыней счастье еще что осталась слеза и упала а то бы задушил меня маленький зверь «фаттах» такой потом пытался накормить меня засунуть в рот милый мой а у меня была дочь и был внук все как сон сплошное разочарование и без конца в сущности.

Нет голода и нет жажды нет ощущений только мысль работающий ясный мозг есть даже сигнал в уме я могу думать о чем захочу но о чем?

Ушел мальчик оставил убежал и к лучшему если бы остался в доме еще я бы ему все отдала в подарок очень милый когда он читает газеты милый и опасный но почему ему должен достаться этот дом.

Ой Владыка Всевышний глаза закрываются исчезают темнота шкаф передо мною чернеет углы закругляются все растворяется прощай шкаф прощай стол темнота приближается надвигается быстро черный туман прощай пол прощай кресло я исчезаю а вокруг тишина хорошо подумаю наконец-то в тишине но о чем?

Машины исчезают с дороги прощай автобус что это сирена корабля словно мяуканье маленького котенка не слышу ничего не вижу ничего прощай улица довольно улица вдруг тонкий звон колокольчика а… а телефон звонит как маленький ягненок рядом со мной кто-то звонит хочет меня все слабее и слабее не звонок а свист ветра исчезает я знаю но не слышу жаль жаль меня потому что я умираю потому что я не…

Адам

Что это? Что здесь происходит? Кто здесь? Везде темно. Опустить жалюзи посреди дня! Что еще за новости! Наим стоит в углу и одевается.

— Папа, не делай ему ничего, он не виноват, папа, пожалей его!

Что это она кричит на меня так? Дафи совсем ненормальная. С ней надо что-то делать. Я с трудом понимаю, что здесь происходит. Меня надо пожалеть, а не его, я уже два дня в бреду таскаюсь по дорогам. Подошел посмотреть, действительно ли это Наим, что он делает тут. А он хотел увернуться, или мне показалось, что он собирается, и тогда я схватил его за рубашку, которая и так уже была порвана, и он повис в воздухе, барахтается, или это он такой легкий, или я забыл, какая сила таится в моих руках, ведь сила моя уже несколько лет как в спячке, а когда-то я поднимал моторы, переворачивал машины, сгибал трубы, выпрямлял помятые дверцы.

Я просто подержал его немного в воздухе за рубашку, даже не мной порванную, держу в темноте, а он решил, что я душу его, весь дрожит, и я понимаю его, потому что и сам я боюсь себя, я был способен на все. А Дафи быстро спрыгивает, отбрасывает одеяло, одевается, вся в истерике, никогда я не видел девочку в таком состоянии, нападает на меня. Наим молчит, я молчу, только она не умолкает:

— Оставь его! Он пришел сказать, что он увольняется!

А Наим, все еще вися в воздухе, повторяет за ней:

— Да, я увольняюсь.

— Откуда ты увольняешься?

— Отовсюду, от работы у тебя…

Я роняю его на пол. Сумасшествие какое-то.

— Ты никуда не уйдешь от меня сейчас, хоть ты и уволился. Ты слышишь?

— Слышу…

— Расскажи, что такое случилось со старухой. Где она? Я звонил, никто не отвечает.

А он смотрит на меня, совершенно спокойный.

— Я думаю, что она уже умерла.

— Что???

— Она уже со вчерашнего дня совсем парализована, не говорит, не отвечает, не ест.

— Так почему же ты оставил ее? — закричал я вдруг, у меня было желание растоптать его.

— Но он увольняется…

Снова Дафи. Я шагнул было к ней, чтобы заставить ее наконец-то замолчать, но она увернулась.

Ася появляется на пороге, смотрит на беспорядок в темной комнате, одеяло на полу, смятая простыня, одежда Дафи, Наим торопливо застегивает брюки, надевает ботинки. Из гостиной слышится звук телевизора. Габриэль набросился на цивилизацию. Теперь мы снова потеряем его.

— Что случилось? — спрашивает она.

— Мы едем посмотреть, что со старухой, пошли…

Габриэль развалился в кресле, смотрит на маленького араба, а тот смотрит на него. Мы вышли из дома. Летний вечер, пасмурный такой, хамсин кончился. «Моррис» завелся с большим трудом, устал после длинной дороги, аккумулятор почти сел. Я выскочил, быстро снял аккумулятор с Асиной машины и бросил его на заднее сиденье, на всякий случай. «Да и лучше, чтобы им не вздумалось поехать за мной следом», — подумал мельком.

Наим сжался на сиденье рядом со мной, боится маленькой черной машины, похожей на гроб. Вид маленького талита, коробки с цицит и остриженными пейсами, меховой шапки и других «предметов культа», разбросанных в машине, действует на него угнетающе. Остерегается ненароком коснуться их. Он хотел сказать что-то, но не успел он открыть рот, как я сказал ему:

— Молчи.

Мы спешим в Нижний город. Коробка скоростей дрожит, мотор продолжает кашлять, издавать странные звуки, идет какой-то процесс распада, но я увеличиваю скорость, срезаю на поворотах, море слева от нас, весь залив какого-то зеленовато-красного цвета. Странный, болезненный цвет.

— Что это? Что случилось с морем?

Я говорю сам с собой, он смотрит на море, собирается ответить.

— Молчи, неважно…

Мы поднялись в квартиру старухи, уже наступили сумерки. Я успел забыть, как выглядит квартира, давно не был здесь. Вот она, в большой комнате, сидит в кресле, чуть наклонившись вперед, мертвая. Рядом с ней на маленькой табуретке — телефон… Она была еще теплой. Умерла всего за несколько часов до нашего приезда. Я взял простыню, лежащую около нее, и расстелил на полу. Сказал ему:

— Давай положим ее на пол.

И мы вместе подняли ее. С нее стали падать газета, разлетаясь по комнате. «Маарив» и «Едиот ахронот» прилипли к телу, она была вся обложена газетами. Никогда я не видел такого количества газет. Наим смотрит на меня, хочет сказать что-то, но не решается.

— В чем дело?

— Она любила газеты… — Какая-то недобрая улыбка на его губах.

Я поднял трубку телефона, чтобы сообщить им, но вдруг передумал. Нет у меня сейчас для этого сил. Надо дать им хотя бы одну ночь.

Было уже семь часов, на улице еще светло, но в комнате темень. Наим зажег себе сигарету, предлагает мне тоже каким-то взрослым движением. Я беру. Он подносит мне спичку, я смотрю на него, и лишь теперь до меня доходит, что произошло между ним и Дафи. Я опускаюсь в кресло, то самое, где сидела мертвая старуха. Мне нужно хоть немного передохнуть.

Старуха лежит передо мной, освещенная слабым вечерним светом. За открытым окном — море, все время меняющее цвет.

— Собери свои вещи и принеси их сюда, — приказываю я ему тихим голосом.

Он идет в свою комнату и возвращается с двумя большими чемоданами.

Итак, он действительно собирался уйти… И даже с имуществом…

Мы вышли. Закрыли за собой дверь. Оставляем старуху, покрытую простыней, на полу, вокруг нее разбросаны газеты. Вдруг мне показалось, что что-то задвигалось там, но это ветер сдвинул с места газетный лист. «Моррис» осел под тяжестью чемоданов Наима, невозможно сдвинуть его с места, но я уперся, не сдаюсь, вожусь с педалью газа, наконец поймал искру, и машина завелась.

Но что делать теперь?

— Куда ехать?

Такой серый вечер, несмотря на безоблачное небо, тонкая мгла окутывает город, дует жаркий ветер. Мы все еще не двигаемся, мотор работает, заряжает аккумулятор. Наим сидит рядом со мной, прислушивается к мотору, курит сигарету. О чем он думает? В сущности, чужой, араб, другой мир, а мне казалось, что он очень привязан ко мне. Нет, я не сержусь на него. Его можно понять, почему бы и нет. И какой смысл разговаривать, надо просто избавиться от него.

Но каким образом?

— Сколько времени это у тебя продолжается с Дафи?..

Я не смотрю на него.

— Только сегодня…

Он тоже не смотрит на меня.

— Переспали?

Он не знает… ему кажется, что да, не уверен, не знает… это первый раз в жизни… если это так называется… не уверен, наверно, да…

Он заикается, голос дрожит, словно вот-вот расплачется, но он не заплакал. Я еще помню, как он стоял тогда в ванной и горько плакал.

Превратился за этот год в маленького любовника…

Внезапная боль пронзила меня. И снова мысль: надо удалить его отсюда немедленно.

Я зажигаю фары, мотор слабеет, начинает кашлять.

Фары горят вполсилы, но я включаю скорость, чувствую, что движения мои какие-то механические, неверные, еще сделаю какую-нибудь глупость, и я замедляю ход, еду очень осторожно.

— Куда ты везешь меня?

Ишь ты. Он еще вопросы задает.

Я не отвечаю.

Машина вот-вот развалится под моими руками. Но оставить ее я не могу. Слишком долго искал я ее по дорогам страны.

На бензоколонке я наполняю бак горючим. Кошелек мой почти пуст. В последние дни деньги текли как сквозь пальцы. Я покупаю карту, раскладываю ее на руле и смотрю, сколько километров до границы.

Сумасшествие. Глупая идея — выбросить его за пределы страны. Но все-таки я еду на север, проезжаю Акко, проезжаю Нагарию, сворачиваю на северное шоссе.

Небо начинает светлеть, огни машины почти незаметны на этой узкой дороге. Внезапно нас освещают прожекторы, военный патруль останавливает нас, заграждения, бронетранспортеры, автоматы и солдаты. Пограничники — черкесы, друзы.

— Куда направляетесь? Я гляжу на Наима.

— В Пкиин… — говорит он.

— Но вы едете не в том направлении. Ну-ка, выходите из машины!

Они внимательно осматривают нас, все вызывает их подозрение — Наим, я, машина, освещают ее прожектором, вытаскивают из нее все, роются под сиденьями, все выворочено, открывают чемоданы, старая одежда прежних поколений разбросана по земле, они с удивлением обнаруживают большую шляпу, трогают цицит, отрезанные пейсы.

— Кто вы такие?! — почти кричат они.

Наим вытаскивает удостоверение. Я ищу свое.

В конце концов они отпускают нас, показывают дорогу в деревню, через полчаса шоссе кончается, на склоне горы мерцают неясные огни маленькой деревни.

— Вот… — говорит он. Я высаживаю его.

— Иди к отцу. Скажи, что ты больше не работаешь у меня.

И тогда он начинает тихо плакать. Объясняет, что готов жениться, что он не просто ее возлюбленный.

— Возлюбленный? — Что это он говорит? Весь мир перевернулся вверх тормашками! — Сколько вам лет?

— У нас в деревне… в таком возрасте… — пытается он возразить, а слезы все еще льются у него из глаз.

Я улыбаюсь.

— Иди, иди, скажи отцу, пусть отправит тебя учиться в школу…

Он действительно любит ее. Влюбился потихоньку, а я и не заметил.

Он пошел, таща свои чемоданы, скоро я потерял его из виду, он скрылся за поворотом дороги. Я пытаюсь повернуть назад, но мотор заглох. Огни погасли. Аккумулятор окончательно сел.

Я достал Асин аккумулятор, пальцами откручиваю винты и закручиваю их вновь. Но и теперь мотор не реагирует — ее аккумулятор тоже сдал за эти последние месяцы, а я и не обратил внимания.

Вокруг запах полей, надо мной звездное небо, стою на узкой разбитой дороге. Точка в Галилее.

Прежняя жизнь, новая жизнь…

Он исчез, а мне надо все начинать сначала.

Такие вот дела…

Стою у древней машины выпуска сорок седьмого года, которая не подает признаков жизни, и нет никого, кто бы выручил меня.

Надо искать Хамида…

Но я все стою. Безмолвие обволакивает меня, глубокая тишина, словно я оглох.

Наим

Он имел право убить меня, но не убил, даже не ударил, не дотронулся до меня, пожалел или побоялся. У нас в деревне ел бы я землю.

Господи всемогущий, спасибо Тебе…

До чего же хорошо было, только теперь я понимаю, как было все хорошо, все с самого начала и до конца, и как она поцеловала меня и порвала рубашку. Дафи, Дафи, Дафи — я могу произносить ее имя всю ночь, и как это я вдруг застонал, что это случилось со мной, какой стыд, вздыхаю и вздыхаю, а она только смотрит на меня, любимая…

Я встаю перед тобой на колени…

Эта горячая пыль, запах деревни, а во мне вновь просыпается желание…

Я падаю перед Тобою ниц, о Господи…

Это было так хорошо, Дафи, Дафи.

А теперь вернуться в деревню, сказать папе — вот, я пришел.

Сказать ослам — здрасьте…

Ну и пусть, пусть даже не позволят мне увидеть ее, я буду ее помнить…

Тысячу лет не забуду…

Я уже тоскую, не могу без нее…

А он все не уезжает. Погасил огни. Из-за кактусовой ограды я вижу, как он поднимает капот и пытается завести мотор. Стоит не двигаясь… большая усталая тень… застрял…

Пусть попыхтит немного, а то забыл, как работают…

«Вернись в школу», — сказал он, а я уже и забыл, что существует школа. Хороший он человек, хороший и усталый, а беднягу Аднана они так раздражали…

Можно и любить их, и делать им больно…

Застрял там как следует, сам не выберется. Но если я вернусь, чтобы помочь ему, он накинется на меня, лучше пойду разбужу Хамида.

Удивляйтесь, люди, — вот что случилось с Наимом, и преисполнился он надежды…

Загрузка...