Анна Ривелотэ. Книга Блаженств

Помню ли я притопленный каменный мост на голубой реке или на мангровом болоте, где с черных ветвей свисали плети мха, ветхий такелаж Летучего Голландца, севшего на вечную мель? А призрачный собор, едва виднеющийся под слоистой амальгамой тумана, сочащийся печальным внутренним светом? Он рос из воды и терялся в небе, и в той части его, что была под водой, огромные скаты вплывали в неф сквозь выбитые розетки. Там, внутри, высились песчаные заносы, под которыми равно покойно спали остовы рыбацких лодок и церковных служек. А в той части, что была за облаками, колониями гнездились белоперые птицы и в пастях химер цвели маки.

Но мост, мост был теплым под босыми ногами, когда мы шли по нему, неся туфельки в руках. Я ловила такси и села в ее автомобиль, и она привезла меня к мосту. Она вела машину не глядя, потому что не спускала с меня глаз: была влюблена. Лет ей на вид было пятьдесят, гладкая башня светлых волос, тонкое усталое лицо. Она даже не спросила, как меня зовут, а я спросила, но она не ответила. Потом я шла с нею по осклизлому камню, затем но сухой утоптанной земле в деревянную школу без крыши. Там она и жила, в школе, в комнате с большим окном, она хотела мне что-то дать.

Под окном в пруду, заросшем ряской, угадывались силуэты ржавых механизмов, гусеницы, ковши, стрелы и зубчатые колеса. Помню ли я синеву, и голубизну, и золото непередаваемого того дня или утра? Присутствие, дыхание, сырую тоскливую свежесть? У нее в комнате книжные полки были бы до потолка, если бы там был потолок, — книги в великом и пестром множестве. Она нашла нужную, большую тетрадь в картонном переплете, протянула мне с улыбкой, но тут нас спугнул школьный звонок. Ученики вылетели из классных залов, будто визгливые нетопыри, на ультразвуке, брея кромками крыльев. Воздух вскрылся, извернулся, и готово, я больше никогда ее не видела.

Конечно, я все это помню. Я лежала потом осторожно, как стеклянная чаша, всклянь полная душистым летучим эфиром, и от восторга дышать было невмоготу. Вот что я об этом думала: Жизнь — это Книга Блаженств. Одни читают ее глубоко и вдумчиво, другие быстро и жадно, третьи по диагонали, а кто-то вовсе грамоты не знает. Нам неведомо, кто ее пишет для нас, кто предназначает ее нам, безликим, спящим в коконе небытия, кто готовит нам волшебный, уму непостижимый дар.

И вот, соблазнившись тайной властью, я задумала поведать о Матильде. Темно, и путано, и прекрасно.


Да, утром, проснувшись, я уже была близко знакома с Матильдой. Вся ее жизнь была у меня как на ладони, и мне нужно было только материализовать ее. Нужно было придать Матильде какие-то узнаваемые черты, вытащить из небытия ее родителей и возлюбленных, вылепить ее историю из хлебного мякиша моего подсознания, сделать зримой и осязаемой. Все эти славные черточки, все эти тонкие шрамики от острых карибских ракушек — ведь детские ранки так быстро заживают в соленой воде. Эти белые от солнца русалочьи космы, которые потом — я знаю — она закрасит стойкой краской цвета «сияющий каштан», чтобы наконец перестать быть блондинкой.

Я была беременна повествованием о Матильде и, как любая женщина, только что узнавшая о своей беременности, выдумывала своему ребенку будущее, несмотря на то, что пока он поместился бы и в чайной ложке.

Вижу, как Матильда стоит у зеркала в сияющей ванной комнате отеля и держит в узких, чуть костлявых пальцах стакан с жидкостью цвета мореного дуба. Это ром, черный ром с колой, без льда. Она смотрит на свое отражение в зеркале и думает, что вот эта морщинка между бровями, припухшие скулы, слабнущие веки — теперь так будет всегда, и даже неделя воздержания от алкоголя ничего не изменит. В каком-то смысле ром, уносящий Матильду на Кубу, — это и есть ее остров, ее прибежище. Там, на Кубе, она не выпила ни глотка, была слитком мала.

Матильда любит серебро, но не черненое и не филигрань. Серебро должно быть светлым и массивным: большое кольцо странной текучей формы и цепи с подвесками на обоих запястьях. Она не знает, как некоторых людей раздражает звук, с которым цепи то и дело ударяются о стол, когда она сидит в кафе. Не знает, что людям приходят смутные мысли об оковах, о том, что Матильда носит свои серебряные кандалы в наказание за что-то, известное ей одной. Может, она хотела бы связать себе руки из предосторожности, чтобы чего-то не допустить. Может, она хотела бы, чтобы ее руки оставались безвольно опущенными под тяжестью цепей — в знак смирения, которого ей всегда недоставало.


Я сижу в гостях у доктора Агнии. Доктор Агния — потомственный практикующий психиатр. В комнате Агнии мне всегда немного не по себе; это потому, что дом выстроен наспех, плоскости пола и потолка не параллельны. Здесь меня преследует ощущение искаженной перспективы, будто я нахожусь внутри картины, косо висящей на стене. Комната заставлена советской мебелью грубой работы; тут и там разложены и развешаны сувениры: лакированные морские звезды, раковины, поделки из кокосовой скорлупы. На самом деле, конечно, я здесь не для того, чтобы говорить о Кубе, этот разговор я хотела отложить, выбрать день и прийти во всеоружии, со специально купленным новеньким цифровым диктофоном, с записанными в блокнот вопросами. Но мысль о Матильде щекочет меня изнутри.

Агния — полнеющая блондинка невысокого роста, кареглазая, с маленькими белыми пальчиками и вздернутой, чуть вздутой верхней губой. Со всеми малознакомыми людьми она разговаривает так, словно это ее потенциальные пациенты. Может, за время работы в клинике она научилась распознавать в каждом огонек персонального безумия, а может, это просто привычка. Мне больше нравится первый вариант. Норма меня пугает, хотя бы тем, что ее границы слишком расплывчаты. Но в беседе со мной Агния ничем не выдает этой тихой и участливой озабоченности, на которую я, может, и хотела бы рассчитывать. Иногда я, рассказывая о себе, даже спрашиваю ее: это нормально?.. И она неизменно делает вид, что пропустила вопрос мимо ушей, или отмахивается: ну конечно, уверяю тебя. Тогда мне кажется, что она намеренно скрывает от меня мою ненормальность, какой-нибудь неопасный диагноз. Не то чтобы я желала, чтобы она заметила и признала во мне отклонение от нормы. Просто, сплетничая с Агнией о ком-нибудь из общих знакомых, я частенько слышу, что одна из них гипоманиакальна, другой — резонер, у третьего — конкретное мышление, и мне, наверное, хотелось бы тоже быть снабженной каким-нибудь ярлычком, занять место на одной из ее полочек. Это бы меня успокоило и парадоксальным образом приблизило к норме.

Впрочем, нет, припоминаю, за годы нашей дружбы мне удалось вытянуть из нее парочку определений, которые я теперь ношу с гордостью, никому не раскрывая, как ордена под пальто. Это височница и органик. Первым она наградила меня за мои сновидения, часто пересказываемые мною ей во всех красках, пояснив, что они свидетельствуют о «преобладании височной доли». Что значит второе слово, я так и не разобралась; подозреваю, что это как-то связано с моими сотрясениями и последующим заболеванием с каким-то сложносочиненным названием.

Так что следует признать: я недовольна своим местом на полочке Агнии, недовольна своим ярлычком и своей близостью к норме.

Мы не виделись много месяцев, с тех пор как Агния приезжала навестить меня в Москве. Когда-то я завидовала ее отпуску в пятьдесят два календарных дня, а теперь она завидует тому количеству досуга, которое я приобрела, наконец, отказавшись от блистательной карьеры личного секретаря в пользу нового сомнительного занятия. На мой вопрос, за что психиатрам полагается такой отпуск, Агния пожала плечами: «Ну, мы же с препаратами работаем… Испарения всякие». Тогда мне стало окончательно ясно, что нормальность самой Агнии тоже весьма условна. Тем более что та составляющая ее — и моей — жизни, которую она называла бытовым пьянством, со временем стала здорово смахивать на хронический алкоголизм.

Агния, как ребенок, принятый в новую игру, непременно хочет знать все условия. Мне трудно объяснить ей, почему я решила, что детство Матильды прошло в Сьенфуэгосе, ведь я сама никогда там не бывала, и Агния не сможет мне о нем рассказать: она с семьей жила в Гаване. Да, наверное, это оттого, что я височница, оттого, что Матильда явилась мне в одном из ромовых снов, в том, которого я не запомнила. Наверное, это оттого, что колодец, из которого люди черпают сны, всегда один и тот же и улов зависит не только от случая, но и от сновидца. И вот я зависаю над этой мыслью: я и Матильда случайно зачерпнули один и тот же сон, соединивший нас, как любовное зелье Тристана и Изольду, и теперь, где-то в своем измерении, она, возможно, одержима моей историей. Возможно, сейчас она сидит в отеле и задумчиво чертит на обороте рекламной листовки мой профиль. И на календаре в ее мобильном — какая-то дата, отличная от даты моей и доктора Агнии. Так мне проще представить себе другое измерение.

Впрочем, нет Мати не может находиться далеко в прошлом или далеко в будущем, иначе связь наша истончается и рвется. Она где-то рядом, буквально в нескольких днях, но именно эти несколько дней делают нас недосягаемыми друг для друга. Мысль о времени морочит меня. С одной стороны, непересекающиеся миры могли бы отстоять друг от друга всего лишь на секунду. Но допустить эту возможность — значит признать, что даже Москва и Новосибирск лежат в разных мирах, учитывая часовые пояса. И лучше не думать об этом совсем, лучше сойтись с собой на том, что Матильда — просто плод моего воображения. Пока и если я не получу доказательства обратного.

«Сьенфуэгос — это дыра», — презрительно говорит доктор Агния.


— Мам, какой сегодня день?

— Среда.

— А почему отец не идет на работу?

— Сколько раз я тебе говорила, чтобы ты не называла папу отцом.

— Хорошо. Почему Павлик не на работе?

— Матюша, он тебе не Павлик. Папа остался дома, потому что ему дали отгулы.

— А что значит отгулы?

— Это значит, что кто-то очень усердно работал и заработал лишние выходные.

— И мы поедем в Гавану навестить тетю Лену Луговую?

— Если я сумею уговорить Павлика.

— Я, я сумею!

Матильда бежит в комнату отца и с размаху толкает дверь плечом, но дверь не поддается. Она заперта изнутри. Матильда прикладывает ухо к замочной скважине. Из комнаты доносится перемежающаяся шипением испанская речь. Радио.

Павлик не выходит к обеду. Мати слоняется без дела. Она катает но коридору алюминиевый обруч хула-хуп, при помощи которого мама безуспешно сражается с излишками фигуры. Жужжание, с каким обруч проезжает мимо отцовской каморки, давно раздражает ее саму. Мати надеется, что Павлик, потеряв терпение, откроет дверь, чтобы сделать ей замечание, и тогда она сможет заглянуть внутрь.

В комнате отца совершенно особенный запах. Мама говорит, что оттуда пахнет дохлятиной; она даже велела обить дверь по периметру поролоном, чтоб закрывалась плотнее. Этот запах не выветривается, несмотря на то что окна в доме не застеклены, а лишь снабжены прорезными деревянными ставнями, белая краска на которых давно пошла пузырями и облупилась. Он исходит от обработанных шкур-«чулков», от готовых чучел, от банок с химикатами, от миски с мыльной стружкой, от тюбиков с красками, от огромной пепельницы, от кипы старых газет в углу и пустых бутылок из-под пива и рома. Наверное, его сложно назвать приятным, но это запах Павлика.

Матильда ставит обруч к стене и снова прислушивается. Из радиоприемника тихо звучит румба. Звякают инструменты отца. Журчит вода в раковине.

— Брысь отсюда.

Мама идет по коридору с тарелкой в руках. На тарелке красная фасоль и сосиски. Мама громко стучит в дверь отцовской комнаты. Отец открывает не сразу. Он всклокочен, на нем несвежая белая майка и джинсы, его глаза покраснели.

— Павлик, у тебя глаза как помидоры. Ты вообще спать собираешься?

Мать протягивает отцу тарелку с едой и вдруг делает громкий вдох ртом, словно упала в ледяную воду. Матильда тянет шею, чтобы увидеть то, что увидела мать, но отец, взяв тарелку, захлопывает дверь. Матильде кажется, у Павлика на столе лежало что-то вроде распластанного попугая, но она не уверена. Мама колотит в стену обеими руками.

— Паша, ты чертов извращенец, ты больной, тебе лечиться надо, слышишь меня?! Я тебя выкину из дома вместе со всей твоей дохлятиной! Ты тут не один, слышишь, Паша, у нас ребенок, если ты вдруг забыл!

Дверь резко распахивается, и мать тут же умолкает. Павлик смотрит на нее сверху вниз, долговязый, сутулый, широкоплечий. Он разгневанно молчит несколько секунд, таких долгих, что у Матильды от страха начинает урчать в животе. Потом Павлик достает пару смятых купюр из заднего кармана джинсов, засовывает их матери за вырез платья и говорит ровным, чуть хриплым голосом:

— Нина, сходите с Матюшей на рынок. Купите себе что-нибудь и оставьте, наконец, меня в покое.

Павлик переходит с мамой на «вы» только в самых отчаянных случаях. Как правило, после этого мама уходит в ванную плакать. Иногда они с отцом не разговаривают по нескольку дней. Но на этот раз обходится без слез. Зло крутанувшись на пятках, мать идет переодеваться в городское платье, бросив по дороге:

— Ступай косы заплети!


Обычно Матильда не отказывалась от похода на рынок. Ей нравилось глазеть на яркие развалы диковинных плодов, которых в Москве она никогда не встречала. Нравились веселые широкозадые карибские торговки, так и норовившие ухватить ее за косичку, добела выгоревшую на солнце. Торговки дарили ей фрукты, отсыпали орехи, беспрестанно тараторили и смешно коверкали русские слова. Но на этот раз Матильда с неохотой плелась позади матери: ее жгло любопытство. Она готова была продолжать свою бесполезную вахту у дверей комнаты Павлика до тех пор, пока он не потеряет бдительность. В конце концов ему ведь понадобится выйти в туалет, и тогда Мати удастся заглянуть в его святилище и даже, может быть, спрятаться там на какое-то время.

Пару недель тому назад отец вернулся домой поздно; Матильда заканчивала делать уроки. На обеденном столе перед ней лежали тетради и початая пачка печенья. Павлик попытался незаметно проскользнуть мимо кухни в свою комнату, но споткнулся о полочку для обуви.

— Явился, не запылился. Можно было хотя бы позвонить? — Мать говорила обманчиво равнодушным тоном.

Павлик остановился и молча смотрел на жену; его заметно покачивало. В руках у него был большой пластиковый пакет.

— Где набрался-то уже?.. Что у тебя там? Бутылка?

Мать попыталась выдернуть пакет из рук отца, но он отпрянул. Мать изловчилась и вцепилась в ношу. Павлик дернул на себя, ручки порвались, и пакет глухо шмякнулся на пол. Предчувствуя недоброе, Матильда уткнулась в учебник математики, но почти сразу обернулась на мамин визг. Мама сидела в прихожей на корточках, подвывая и встряхивая руками. Потом, заметив испуганный взгляд Матильды, резко поднялась и скомандовала:

— А ну марш в детскую. Уроки забирай, печенье оставь, нечего крошить.

Мати повиновалась. Но к учебнику не вернулась, а спряталась за дверным косяком и стала слушать. Мама кричала на Павлика — тихо, словно в телевизоре убавили звук:

— Я глазам своим не верю! Это кто, черт возьми, там?! Ой, уйди от меня! Это же мангуст, Паша, это же чертов мангуст! Это же его жопа полосатая из пакета торчит? Тебе ничего про мангустов не говорили, когда ты сюда ехал, нет? Ты не знаешь, что они заразные? Ты бешенством давно не болел?

— Тише ты, ребенка разбудишь.

— Ребенок не спит, ребенок уроки делает. И ребенок жить хочет, между прочим, а не сдохнуть от бешенства, потому что его пьяный папаша приволок домой сраного дохлого мангуста!.. Ты мне скажи, Павлик, ты его сам поймал? Ты сам его убил, да? Или ты мертвого подобрал? Или тебе его подарили?.. Возьми его, быстро! И неси его вон!

Через паузу Матильда уловила какую-то возню, шуршание пакета и сопение матери. Потом мать слабо вскрикнула, и послышались нетвердые шаги Павлика. Хлопнула дверь комнаты, которую отец отвоевал под мастерскую и которая раньше была супружеской спальней. Матильда осторожно выглянула в коридор. Мать стояла в нерешительности, скрестив руки на груди. Пакета не было.


Прошло три дня, прежде чем Нина заметила полоску лейкопластыря на руке мужа. Все эти три дня они не разговаривали. Приходя с работы, он наспех ужинал и запирался в мастерской. Нина копила злость и обиду; ей казалось, она как плод растения бешеный огурец, вызревает, пока не лопнет от малейшего прикосновения, чтобы забрызгать все вокруг горькой жидкостью. И от этого сравнения ей становилось жарко: Павлик все чаще оставался спать в своей формалиновой конуре, куда он перетащил старую Матильдину тахту. Он пренебрегал обществом жены, уделяя куда больше внимания своим ненаглядным чучелам: квасил и дубил шкуры, распиливал манекены, смешивал краски и варил растворы для протравки. В его холодильнике вечно лежали замороженные птицы, целиком и кусками; при мысли об этом Нину почему-то мутило. Она даже перестала покупать и готовить цыплят, до которых прежде была охоча и которых пекла в духовке, натянув на банку из-под майонеза. В жарком и влажном кубинском климате на Павликиной кухне, как ей мерещилось, постоянно что-то норовило скиснуть, забродить, заплесневеть или начать разлагаться, и эта антисанитария повергала Нину в ужас. Павлик божился, что делает всё аккуратно, соблюдает асептику и технику безопасности, что химикаты надежны, а сырье чуть ли не стерильно, и в конце концов Нина махнула на всё рукой, позволив ему развлекаться, как он хочет. Но проклятый мангуст вывел ее из себя.

И вот теперь Павлик сидел перед ней за завтраком, небритый, невыспавшийся, и на кисти его левой руки красовался кусок пластыря с зачерневшими краями. Нина первой нарушила молчание, обоюдотупое, как кухонный нож, которым она пыталась покромсать сыр.

— Что с рукой?

— Ничего страшного. Царапина.

— Ты порезался? Чем?

— Какая разница?

— Ты порезался, когда расчленял этого долбаного мангуста, да?

— Я его не расчленял. Я снимал шкуру. Обычная препараторская работа.

— Всё, можешь мне больше ничего не говорить.

Нина отложила нож. Лицо Павлика было безмятежным, как ромашка.

— Сушил бы ты черепашек, Паша. Морских звездочек бы сушил, лаком покрывал, ракушечки собирал. Как все. Ну змейки там, ладно, — помнишь, какой ты мне поясок сделал из змеиной кожи?

Павлик не отвечал. Он давно стал скупым на слова и на ласку, и сам не знал, откуда в нем взялась эта бесконтрольная скупость.

С тех пор как окончились бои за спальню и Нина капитулировала, у его жизни словно появилось второе дно. На поверхности всё было как у людей: семья, работа, друзья, но невидимые свинцовые грузила неизменно уводили его в им одним обитаемую глубину, к чучелам и рому, туда, куда не проникали лучи вездесущего карибского солнца. И это мучительное раздвоение Павлик воспринимал как плод некой ошибки, совершенной давным-давно. Все самые главные развилки попадаются нам на пути в том возрасте, когда большинство из нас неспособно сделать правильный выбор, думал Павлик. Сделать таксидермию делом своей жизни, не идти на поводу у условностей и обстоятельств — вот это был бы поступок, достойный настоящего мужчины. Сиди он сейчас в Москве или Ленинграде за оформлением чужих охотничьих трофеев, при каком-нибудь музее или институте, бобылем, без жены и дочери, он не был бы более одинок и менее счастлив, это уж точно. А вот Нине не пришлось бы страдать от его холодности. Впрочем, она знала, на что шла.

Но нет, Нина не знала. Конечно, ей было известно об увлечении Павлика с самого начала, но, выходя замуж, она не предполагала, что дело может принять такой крутой оборот. У нее в голове словно существовали две схемы: одна — с идеальным уложением ее будущей жизни, а вторая — с реальным положением вещей. Нина совмещала их, накладывая одну на другую, и мысленно прикидывала, что можно будет подредактировать, вырезать, стереть и прибавить. Плюс ребенок, минус чучела, плюс автомобиль, минус родительская опека — Нина считала, что при достаточном упорстве и трудолюбии картинки рано или поздно совпадут. Она собиралась со временем переделать Павлика, адаптировать его для себя; точнее, ей казалось возможным внести необратимые изменения в его жизнь одним своим присутствием.


Агния рассказывает мне про Кубу — не в первый раз. Она и раньше частенько сама заводила эти разговоры — как Правило, когда мы с ней уже были не первой трезвости, во время наших дальних ночных прогулок. Порою на летнем рассвете, после пары литров дешевого вина мы ловили такси и беспечно советовали водителю везти нас на берег, а то и на кладбище, если была такая блажь, заранее предупредив, что денег нет. По дороге Агния говорила о Кубе, с жаром, и жар этот был тем сильнее, что никакого внятного рассказа у нее не получалось. Она хотела бы несколькими сочными мазками нарисовать передо мной кубинскую панораму, разверзнуть портал в восемьдесят пятый год, чтобы я хоть одним глазком! — но тщетно. То есть, конечно, я как-то представляла себе Гавану, Малекон, репарто Флорес, где жили советские специалисты. Представляла утреннюю дорогу в школу на автобусе-«кукараче» и саму школу — просторное монастырское строение колониальной архитектуры с двумя внутренними двориками, фонтаном и решетками на стрельчатых окнах. Но все это как-то не проникало так глубоко и точно в мое сердце, как хотела Агния. Ее рассказ был для меня ворохом цветной бумаги, накрученной на крошечную коробочку, в которую позабыли положить драгоценный подарок. Закатав джинсы, мы входили по колено в ледяную обскую воду. Агнеся грезила гаванскими восходами, а я никак не могла их с нею разделить. Однажды мы поедем в Гавану, говорила она, там на Пятой авениде мы с одной моей подруженцией закопали нашу школьную переписку — я точно помню где. Надо ее выкопать, говорила. Я брала ее круглое лицо в ладони и целовала, любила ее покорность.

Не знаю, где проходил этот невидимый водораздел нашей любви и приязни. Мы так много и жадно разговаривали с нею о каких-то очень понятных обеим вещах — казалось, самый опыт смешивался в нас. Но вдруг Агния начинала хмуриться, например, когда я увлеченно пересказывала ей сюжет какого-нибудь романа. Ей мнилось, даже содержание прочитанных мною книг отдаляет меня от нее, и для того, чтобы в будущем понимать все, что я говорю, ей нужно это расстояние сократить. И покупались книги. Нет, мы не искали тождества, мы лишь смутно тяготились невозможностью его существования.

Вечные кубинские каникулы, яркое пахучее море, лимонад за двадцать сентаво, perro caliente[2] и ворованный лед для коктейлей — это только твое, Агнеся, как бы ты ни хотела поделиться всем со мной. Давай же, помаши мне рукой из окна отеля, где вы с подругой, одни, без родителей, встречали Новый год, дивясь чудным итальянцам, выбрасывающим стулья с балкона. Помаши, а я помашу в ответ, как машет мать кружащемуся на карусели ребенку.

Я не прерываю Агнию. Впрочем, было ясно с самого начала, что та Куба, о которой она говорит, не имеет ничего общего с островом, на котором росла Матильда. Я могу собрать кучу информации, в деталях изучить тогдашний уклад жизни советских семей — мне это не поможет. Я там, откуда я пишу, в моей собственной временной тюрьме, и моя битва за достоверность уже проиграна. Мне уже известно, что при том режиме советским специалистам было «не рекомендовано» передвигаться по городу в одиночку, а поездка в другой конец острова могла состояться только в составе группы. Что автомобили были служебными. Что никакой русский чучельник не мог бы заниматься на Кубе своим ремеслом. И если я хотела быть достоверной, мне следовало писа́ть не так и не о тех.

Разыскивая материал, я много общалась с теми, чье детство прошло на Кубе. Мне казалось, должны быть в тексте какие-то маячки, расставленные там и тут, обозначающие место и время действия, флажки достоверности, вроде марок товаров, названий растений и блюд. Я собиралась предъявлять эти крошечные детали в доказательство того, как ответственно я отнеслась к своей работе. Некоторые из моих собеседников скептически сравнивали мое намерение с намерением человека, никогда не подходившего к кухонной плите, написать поваренную книгу Бессмысленно и пытаться, говорили они, если вас не было на острове в восемьдесят пятом году. А я смотрела на них и видела людей, в жизни которых с тех пор так и не произошло ничего интересного. Им осталось лишь смаковать собственные воспоминания о годах, когда их имена что-то значили, когда у их отцов были негры в подчинении, были роскошные бежевые «Волги» и касы с бассейнами. Белая кость, голубая кровь, высшая каста, жрецы коммунизма — вот кто они были двадцать лет назад. Они желали, чтобы я в подробностях воскрешала их быт, не отступая ни на шаг от этих долбаных маячков достоверности, подчинив им все повествование.

А как Флобер писал «Саламбо» — он что, был там, в Карфагене?! Как Пушкин писал «Полтаву»?! Если у Вирджинии Вулф в «Орландо» русская княжна Маруся Наташа Лиана Дагмар-Станиловска гложет сальные свечки, роман от этого хуже становится? Есть зрители, что с ненавистной въедливостью пересматривают по многу раз «Семнадцать мгновений весны», чтобы перечислить сценарные и режиссерские огрехи, не понимая, что если автор не позаботился о достоверности, то лишь потому, что писал не про то, про что они читают. Привередлив тот, кто мелочен. Как бы там ни было, Матильда и ее родители, Павел и Нина Палс, будут жить на Кубе в восемьдесят пятом году, они уже поселены туда мной — окончательно и неизменно.


Несмотря на свои отгулы, ехать к Луговым Павлик отказался. Нет, он совсем не против был повидаться с друзьями, просто что-то держало его дома. Что-то, о чем он не хотел рассказывать ни жене, ни дочери. Ну, может быть, пока не хотел. В конце концов, не любовница, да и ладно, рассудила Нина. В этом смысле она на его счет не волновалась. Пока Павлику было чем заняться в его мастерской, все женщины Сьенфуэгоса могли спать спокойно.

Было решено, что Матильда и Нина отправятся в Гавану одни, на междугородном автобусе. Строго говоря, необходимости в этом не было, зато была обоюдная выгода: Павлик мог наконец вдохнуть полной грудью без контроля со стороны Нины, а Нина могла сколько ей вздумается ходить по столичным магазинам и болтать с подругой, перемывая кости всем общим знакомым.

Леонид Луговой был журналистом из АПН[3] и старым Павликиным заказчиком. В бытность в Москве он много и страстно охотился, а Павлик неизменно заботился о его трофеях. Получив назначение на Кубу, где тогда служил Луговой, Павлик разыскал его в Гаване, чтобы не терять прежних связей. Охотиться на Кубе Луговому было особо не на кого; здесь он слыл светским персонажем и от скуки приволакивался за юбками, чтобы хоть как-то поддерживать охотничий тонус.

Самым примечательным в Луговом была его жена Елена. Миниатюрная и резвая, с экзотической внешностью и тонким вкусом, она напоминала колибри. Тетю Лену Матильда обожала за то, что та была неизменно ласкова, остра на язык и смешлива, а уж когда она смеялась, не рассмеяться вместе с ней было просто невозможно. Тетя Лена обладала звонким и чистым голосом и все время напевала или насвистывала, своих и чужих детей тискала без разбору и кормила сластями, а когда курила свои тонкие и ароматные сигаретки, делала до того мечтательное лицо, что у Матильды руки сами тянулись к сигаретам.

Сложно сказать, что общего было у Нины и Елены. Скорее всего, Луговая просто не привыкла отказывать в своем обществе тем, кто его искал, а Нину дружба с женой работника АПН, хоть Леонид и был в агентстве мелкой сошкой, возвышала в собственных глазах.

Луговые жили в апартаментах отеля Фокса, занимая сразу два смежных номера. В тот вечер после ужина Луговые и их гостьи долго сидели в лобби отеля. Мати пробовала завести беседу со старшей дочерью Луговых, Сашей, но восьмиклассница Саша откровенно скучала. Она постреливала глазами по сторонам: молодые люди интересовали ее гораздо больше, чем малявка Палс. Потом за Сашей зашла ее подруга Агния, и девушки ушли гулять. Внимание Матильды переключилось на взрослых. Женщины тянули коктейли; подогретый коньяком Луговой, подрагивая щегольскими Усами, рассказывал о своем первом опыте подводной охоты.

— Вот это я называю настоящим драйвом, Ниночка!

Мать как-то странно взглянула на Лугового, словно только что пропустила мимо ушей весь его рассказ. Тетя Лена похохатывала, не снимая руки с колена мужа.

— Вам известно понятие «драйв»? — Луговой подался вперед.

Нина покачала головой.

— Музыку любите?.. Вот исполнение бывает драйвовое или недрайвовое. Любой человек, даже не меломан, сразу отличит одно от другого. Но в чем заключается драйв, понимают немногие. Могу объяснить.

Тетя Лена со вздохом закатила глаза:

— Лёнь, не тирань Нину. Думаешь, ей интересно?

— Подожди, — отмахнулся Луговой. Нина же и вовсе не повела ухом. Леонид продолжал: — Музыка — она же состоит из времени.

— А я думала, из звуков, — робко возразила Нина.

— Да, но эти звуки имеют протяженность. Музыка существует, пока звучит. Так вот, если ты чувствуешь, как это время проходит сквозь тебя, значит, драйв есть. И наоборот.

Тетя Лена зевнула и закурила. Нина нахально посмотрела на Лугового поверх коктейля. Первый раз в компании тети Лены Матильда чувствовала себя не в своей тарелке, но в чем было дело, она не понимала. Ей не нравилось, как черные усы Лугового шевелятся вместе с его верхней губой. Не нравилось, как он смотрит на мать. Особенно не нравилось, как мать смотрит на него. А еще не нравилось, что в этой неловкой сцене определенно был драйв, потому что паузы в разговоре взрослых — промежутки времени разной протяженности, заполненные многозначительной тишиной, — ощутимо проходили сквозь нее, прерываемые ритмичным и бесцельным щелканьем тети-Лениной зажигалки.


К вечеру небо поросло тучами. Поднялся ветер, и кроны деревьев, казалось, не шелестели, а громыхали, как кровельное железо. Мати вышла из ванной в футболке и трусиках, с полотенцем на плечах. В коридоре стоял Павлик. Он приложил палец к губам, взял ее за руку и потянул в свою комнату.

В комнате горел торшер. Павлик осторожно прикрыл за собой дверь и кивком указал на рабочий стол. На столе, покрытом газетой, стояло на подставке чучело непонятного существа. Матильда замерла. У существа были тело мангуста и змеиный хвост, а из лопаток росли птичьи крылья — ярко-синие, распахнутые. Чудовище заняло боевую стойку, его пасть была оскалена, желтые глаза пылали, хвост изгибался прихотливой волной. Оно спустилось с неба, чтобы сражаться — с кем? За кого? Матильда почувствовала, как из живота поднимается холод и рассыпается по коже игольчатым зерном. Это был не ужас, это был странный леденящий трепет. Она подошла ближе. На маленькой виверровой мордочке существа читались ярость и отвага; мех был вздыблен, грозные лазоревые крылья возносились, как знамена.

— Кто это? — почти шепотом спросила Матильда.

— Serpapagosta, — сурово и торжественно ответил Павлик, — ты можешь его потрогать.

Трогать чудовище Матильде не хотелось, несмотря на всю его притягательность. От него еще пахло химикатами, слабо, но ощутимо. Мати попятилась и забралась с ногами на тахту. Она сидела, переводя взгляд с отца на чучело и обратно; отец достал из-под стола бутылку с надписью HAVANA CLUB и плеснул себе в стакан.

Это сейчас Матильда понимает, что заворожившее ее имя Serpapagosta складывалось из испанских serpiente, papagayo и mangosta. А в тот вечер детское восприятие вычленило из него английское «сэр»: уважительное обращение так шло к Мистеру Папагосте.

— На свете есть много удивительных существ, Матюша, которых мы никогда не увидим. Есть желтоперый царёк-василиск — у него хвост змеи и петушиное тело на четырех лапах. Есть грифон — спереди он орел, а сзади лев. Есть мантикора с львиным телом, человечьим лицом и жалом скорпиона. Они живут там, куда нам с тобой входа нет. Но я мог бы сделать их для тебя, понимаешь?.. Я бы мог.

Павлик раскачивался в кресле-качалке. Его стакан опять был пуст.

— А почему?.. Почему мы не можем попасть туда, где живет чудесное зверье?

— Потому что мы в тюрьме, дочка. Время — наша тюрьма.

На глаза Павлика навернулись пьяные слезы. В моменты алкогольного озарения он особенно ясно видел временны́е границы, в которые он заточен. Вот здесь — рождение, там — смерть, а все, что между, — это путь от стены до стены, и когда ты узнаешь, сколько шагов в длину твоя тюремная камера, тебя не станет.

Он мог бы заняться фотографией, или живописью, или бальзамированием трупов — суть одна: получить иллюзию пусть крохотной, но все же власти над временем. Останавливать, замораживать течение жизни. Да, женщина, которую ты сфотографировал, состарится и умрет; дом, запечатленный тобой на городской акварели, разрушится, и на его месте выстроят новый; человеческие останки рано или поздно обратятся в прах. Но снимок, и картина, и мумия попадают в будущее, в котором уже нет оригинала. И рыжая лисица, язык пушистого пламени, все длит и длит свою последнюю охоту, пока ее душа одолевает вплавь безбрежный лисий Стикс.

Путешественники былых времен не приврали ни на йоту, описывая чудищ, которых в нашем мире нет. Наш мир настоящее, и еще чуть-чуть до и чуть-чуть после. Нам никогда не повстречать Левиафана, потому что никому не под силу оказаться в соседней камере чужого времени, откуда нам отправили весть о Левиафане.

За окном лил дождь, с подоконников текло. Павлик плакал. Мати сидела у него на коленях, обняв за шею. Сэр Папагоста, презревший границы времени, сражался с невидимым врагом за их свободу, и они были близки, как никогда. Все трое.

Мама Нина, лежа в постели, мастурбировала, держа в свободной руке книгу — на случай, если в комнату заглянет Матильда.

Наутро было воскресенье. Небо расчистилось, и в манговой роще кричали птицы. Проснувшись, Матильда первым делом направилась в мастерскую. Отец был ровно на том месте, где она его оставила накануне: лежал на тахте, накрытый цветным пододеяльником. Выглядел он неважно. Мати налила в стакан воды из бутылки. Павлик выпил и закашлялся. Мати прижалась губами к его лбу.

— Павлик, у тебя жар. Ты болен?

— Ерунда, детка. Это просто похмелье. А впрочем, ты права, я болен. Только матери не говори, хорошо?

— Ты пойдешь к доктору?

— Сегодня воскресенье. Я полежу, а если не пройдет, завтра же отправлюсь к доктору.

— А что сказать маме?

— Скажи, что я занят. Покрываю лаком сушеную морскую звезду.

Матильда медлила у двери.

— Пап… Вы с мамой больше совсем не хотите быть друзьями?

— Ну что ты, детка. Хотим. Просто мама никак не может решить, что для нее важнее: чтобы я был ее другом или чтобы я перестал возиться с чучелами. И я жду, когда она определится.

— Но ты-то уже решил, что лучше возиться с чучелами, чем быть ее другом. Беда с вами. Ладно, поправляйся. Мистер Папагоста присмотрит за тобой.

Когда дверь за дочерью затворилась, Павлик закрыл глаза ладонью. Он был готов провалиться сквозь землю.


Матильда вышла во двор. Ее всегдашний дружбан Костя Храмцов сидел на скамейке, лениво остругивая палочку перочинным ножом. При виде Матильды он оживился.

— О, Матюха, привет! Пойдешь со мной за мороженым? Мне мама денег дала, только мне одному неохота.

— Нет, не пойду.

Матильда чинно присела рядом с Костей, сложив руки на коленях. Костя недоверчиво покосился на нее.

— Почему?

— У меня папа болеет.

— А что, мамы дома нет?

— Есть. Но мы решили ей не говорить, чтоб не волновалась.

— Понятно. Нам когда бабушка звонит, мы тоже ей не говорим, если кто-то болеет. У нее сердце слабое. У твоей мамы слабое сердце?

— Нет. Просто, когда она волнуется, то всегда на нас кричит.

— А чем твой папа болеет?

— Не знаю. У него температура.

— Это потому, что он мертвых зверьков трогал.

— Иди в жопу.

Матильда поднялась со скамейки и пошла к дому.

— Мотя, подожди! Ну хочешь, я один за мороженым схожу и тебе принесу? — кричал вслед Костя. Матильда не хотела.

Войдя в квартиру, она скинула шлепанцы и проскользнула мимо кухни, где мать мыла размороженный холодильник. Ей хотелось как-нибудь помочь Павлику, и для начала она решила раздобыть для него термометр. Аптечка лежала в тумбочке под маминым трюмо, и Матильда надеялась выкрасть ее незаметно. Но в тот момент, когда она, стараясь не греметь пузырьками, выносила аптечку из комнаты, на пороге возникла Нина.

— Ты же пошла во двор?

— Там никого не было из ребят, и я вернулась.

— А лекарства куда потащила?

— У меня кукла заболела, надо ее полечить. Я в больницу играю.

— Кукла? Ты сказала — кукла?

Нина выдернула аптечку из рук дочери. У Матильды, как у любой девчонки, были куклы, но играть с ними она не любила, предпочитая носиться во дворе с соседскими детьми или рисовать.

— Ну-ка, стой. Тебя отец послал?

— Папа не посылал меня.

— Я сейчас разберусь, кто у нас тут в больницу играет.

Нина скорым шагом прошла по коридору и резко толкнула дверь в мастерскую. Павлик дремал, натянув пододеяльник до подбородка. Его встрепанные светлые волосы слиплись от пота. Нина почувствовала укол нежности и раскаяния, но это ее не остановило. Ей нравилось думать о себе как о волевой женщине.

— Павел, ты вставать не надумал?

— Нет, не надумал. — Павлик нехотя открыл глаза. Нина наклонилась и до-тронулась ладонью до его лба.

— Так, всё понятно. Я иду и вызываю тебе «скоряк».

— Это еще зачем?

— Сколько времени прошло с тех пор, как ты мангустом порезался? Три недели? Отлично. Самый что ни на есть инкубационный период.

— Нина, уймись, это не бешенство. При бешенстве жара нет.

— Рассказывай мне! Да мне все равно, честно говоря, что ты от него подхватил, бешенство или сифилис. Не будешь ты у меня тут заразный дома лежать. Думаешь, ты Евгений Базаров, да? Сдам тебя на хрен в госпиталь, а пока тебя будут там лечить, всю эту твою адскую лавочку с землей сровняю и негашеной известью засыплю.

Для наглядности Нина подошла к полке и сбросила на пол несколько банок. Одна из них разбилась, и в воздух поднялось алебастровое облачко. Павлик вскочил с тахты. Нина метнулась к столу, чтобы схватить ненавистное чучело. В этот момент ее гнев был сильнее, чем страх перед заразой. Но Павлик ее опередил, загородив чучело своей широкой костистой спиной.

— Нина, если ты тронешь этого зверя, я оторву твою голову и сделаю из нее экспонат. Медузу Горгону сделаю. Обошью змеями и прибью над тахтой.

Какое-то время Нина сверлила мужа глазами, но каменеть от ее взгляда он пока не собирался.

— Да и черт с тобой. — Нина вышла из мастерской; через несколько секунд хлопнула дверь ванной и зашумела вода. То, что Нина пошла плакать, еще не означало, что инцидент исчерпан, и Павлику было заранее себя жаль.


Обычно Мати засыпала раньше, чем голова коснется подушки. Но в тот вечер сон долго не шел к ней. Она не могла отвлечься от мыслей о Павлике; ее будоражила эта внезапно открывшаяся близость, как если бы она вдруг обнаружила место, где подземный ручей его тайной, внутренней жизни выходит на поверхность. Матильда предвкушала свою грядущую вхожесть в эту жизнь, словно маленький паж, только что получивший место при дворе. Она воображала себя хранительницей тайного сада, населенного фантастическими существами — разве отец не сказал, что мог бы сделать их для нее? Это была не та вещь, которой хотелось бы хвастаться перед школьными приятелями, это было что-то эксклюзивное, что она могла разделить только с Павликом и, как знать, может, с матерью, если бы мать вдруг захотела принять участие в этой тайне.

Углубленная в фантазии, Матильда начала было подремывать, но вдруг темный квадрат окна озарился горячим и почему-то шумным светом. Почти сразу волна света отхлынула; Мати вылезла из постели, подошла к окну и выглянула во двор. Там пылал дымный костерок; рядом никого не было. Завороженная пламенем, Матильда стояла у окна, пока огонь не погас сам собой, и только тогда решительно направилась в комнату матери.

Нина в халате сидела на диване. Ее безбровое лицо было вымазано сметаной. Лоб Нины обрамлял венчик опаленных волос. Видимо, она переборщила с бензином, и оттого взрыв получился слишком сильным. Когда на пороге возникла Матильда, Нина привычно буркнула:

— Чего бродишь? Тебе давно спать пора, — но тут же осеклась. Дочь смотрела на нее исподлобья, пристально и яростно, так, как один Павлик умел смотреть, и от этого взгляда Нина почувствовала, как под слоем сметаны на лбу проступает пот. Неистовая красота Матильды, недетская, нездешняя красота, на которую Нина давно перестала обращать внимание, вдруг явилась ей так ясно, словно самый воздух вокруг стал вдвое прозрачнее. Нина рефлекторно вся поджалась; острое ощущение собственного несовершенства, чувство вины, внезапное осознание своего убожества и неотвратимости поражения навалились на нее с такой силой, что она не могла пошевелиться. Матильда, плоть от плоти ее, стояла перед ней, как разгневанный маленький ангел, над которым у Нины не было ни малейшей власти.

— Нина, вы сожгли Сэра Папагосту.

— О чем ты, дочка, по какому погосту?.. Он был заразный, ты же сама видишь.

В этот момент огромное чучело бурого медведя, стоящего на задних лапах, склонилось над Ниной и бесшумно срезало ее голову двумя рядами крепких желтых зубов. Черные губы, испачканные сметаной, растянулись в ухмылке. Комната накренилась; по наклонному полу покатились клубки ежей. Лакированный краб взбирался по чьей-то ноге. С потолка посыпались почтовые открытки. Потом всё погасло.

Судорожные припадки у Матильды никогда больше не повторялись.


Милая, милая доктор Агния. Будь проклята эта «Река Найкеле». Когда я писала ее, нет, когда я питала ее, когда я входила в нее по колено, по бедро, по ребро, когда золотые уста мои отверзались, чтобы выплюнуть серебро, чтобы выкрошить прямо с зубами мою неуклюжую жизнь, я не знала, чем может кончиться весь этот душевный стриптиз. Хотя кому было знать, как не мне, столько раз повторявшей, что материей движут слова. Мне, столько раз убеждавшейся в этом воочию — да что там, не только слова, даже точки и многоточия. И какой же паршивый лукавец, какой изворотливый бес нашептал мне закончить книгу, и как он в нее пролез? Это он, больше было некому, взял перо и, пока я сплю, на самой последней строчке после слова «люблю» поставил жирную точку.

А теперь по реке Найкеле, по холодной ее воде уплыла любовь моя, Агния, далеко, в никуда, в нигде. Это point of no return, мой невозвратный предел, и, наверное, наступило время серьезных дел.

(Здесь идет гитарное соло.)

Я должна написать настоящий роман, большой и связный, местами загадочный, но в целом понятный; для себя, для тебя, для всех, я не могу идти на попятный. Это было б не по-самурайски, это как обмануть ожидания, ты ведь знаешь, я не умею выдумывать себе оправдания. Да, я не чувствую смелости, только слабость и дрожь, я боюсь не поймать чего-то там, где кончается рожь и начинается пропасть, выронить все слова, но я буду пытаться, покуда буду жива. И прости мне античный пафос, моя дорогая док, мы же неисправимы, вспомни: наши парни играли рок.


Это песня, которую я не спою Агнии. Я всё никак не решусь ей сказать, что моя love story окончена. У меня есть на это причины. Мы сидим на ее продавленном диване, а между нами на подносе — угощение, всё как мы любим. Коньяк «Черный аист» в китайских фарфоровых чашечках, мясная нарезка, лепешка с кунжутом и терпкий голубой сыр. Я говорю о Матильде, о Книге Блаженств, о ромовых снах.

— Кстати, как там Йоши? — спрашивает Агния.

Тогда Йоши забрал меня у подруги на Авиамоторной, я сама попросила его об этом: была пьяна в дым, и Игорь сказал мне по телефону, что не хочет меня видеть. Можно было остаться у подруги, но это было бы ей в тягость, и Йоши приехал за мной. Москва прощалась с первым президентом, гостиницы были переполнены. Мы ездили от отеля к отелю, нигде не находя места, как в старые добрые времена. В одном из них отыскался незанятый люкс, и я с готовностью вывалила на ресепшен все наличные деньги.

Я заказала в номер какую-то еду; Йоши отказался от ужина и надолго заперся в ванной. Когда он вернулся, я уже спала, неловко свернувшись на диване в гостиной. Он подхватил меня на руки и отнес в спальню.

Наверное, ради этого всё и затевалось. Я знала, что прошлое обязательно обнаружит себя в Йоши, выдаст себя — жестом ли, словом, — и ждала этого. Чтобы именно так, легко и осторожно, стараясь не разбудить, он поднял меня, как поднимал сотни раз за те десять лет, что мы были вместе. Не для физической близости мы искали эту гостиницу, но для чего-то гораздо более интимного, бессловесного, нашего, чего-то, о чем тоскуешь наедине с новым любовником. Простыни были свежими, белыми и мягкими, как французская булка на сломе; поверх громоздились целые горы душистых подушек. Мы спихнули их на пол и зарылись друг в друга — я думала, до утра.

Проснувшись, я обнаружила, что Йоши уже нет рядом: к тому времени он уже выскользнул из постели и сидел в гостиной, тихонько играя на гитаре. Вспомнилось, что всякий раз, когда мне случалось ему звонить ночью или под утро, он говорил: «Ты же знаешь, я никогда не сплю».

Мы спустились к завтраку. Йоши был весел и голоден, я — слаба и похмельна. С какой-то печальной отстраненностью я наблюдала, как он накладывает для себя кушанья: вместо одной столовой тарелки он выбрал две пирожковые, и еда не умещалась на них. Считать ли изменой нашим новым возлюбленным то, что происходило между нами той ночью — и позже, в других отелях?.. Не было секса, была циркуляция теплых токов, восполняющих некие страшные потери. Будто, разорвав любовную связь, вдруг ставшую мучительной, мы стали уязвимы, и проницаемы, и открыты для любого вреда и ущерба. В нас разверзлись огромные бреши — и тепло, кровь, самая жизнь покидали наши тела. Нам нужны были эти краткие воссоединения, по крайней мере до тех пор, пока мы не научились жить порознь. Не пленниками, нет, — пациентами отелей мы стали той весной.


Странное дело, но я повсюду нахожу себе войну. Извергая из себя текст, тот самый, который стал потом «Рекой», я не просто излагала историю нашей любви. Я вела отчаянную битву за красоту, утверждала ее власть в каждом мгновении своей жизни. Позволяя всему больному — болеть, всему жалкому — взывать к состраданию, всему возвышенному — парить на недосягаемой высоте, красота упорядочивала мой мир и усмиряла сердце. Мне казалось, вот теперь, когда составлена дивно подробная карта моего чувства к Йоши, я смогу держать по ней путь комфортно и плавно, и вечно, как собиралась.

Но пути больше не было. Мы расстались прежде, чем книга пошла в печать, и, не находя иных причин, я списала любовное поражение на действие неких магических сил, запушенных моим текстом. Когда поставлена последняя точка в истории, рассказанной от первого лица, рассказчик исчезает вместе с реальностью самой истории. Даже если после этого он продолжает сидеть против вас, глядя вам в глаза, готовый ответить на ваши вопросы, подтвердить или опровергнуть ваши догадки. Это уже не тот человек, с которым все случилось: огонь потушен, схлынула вода и отгремели медные трубы, а вот он новенький, обтесанный, умудренный. Как знать, может, для Йоши я просто больше не была той же самой. Он перестал узнавать меня, взглянув на нашу любовь моими глазами.


Если спросить Матильду, какой день рождения запомнился ей больше всего, она не задумываясь ответит: двенадцатилетие. Впрочем, по порядку. Хотя в этой истории хронологическая последовательность только все осложняет.

Семья Матильды вернулась в Союз в тысяча девятьсот восемьдесят седьмом году, проведя на Кубе три с половиной года. Матильде не было грустно уезжать. Скорее, ей было любопытно. Воспоминания о Москве, о старых друзьях со временем вытерлись, потускнели, и ей хотелось их обновить. Она представляла, как возвратится в прежнюю школу, встретится с одноклассниками, — наверное, они выросли так, что их не узнать. Мати не думала о том, что, скорее всего, уже никогда не сможет вернуться на Кубу, потому что отец выполнил всю свою работу на строительстве атомной электростанции в Сьенфуэгосе, и двери в вечное карибское лето закроются за ними, как только их самолет покинет аэропорт Хосе Марти. Смутная догадка, мимолетное беспокойство посетили ее только тогда, когда во время пересадки в Шенноне одна из советских семей не явилась на борт. Это была семья ее приятеля Кости Храмцова. Был скандал, рейс задержали, но найти беглецов по горячим следам не удалось, и самолет улетел без них. Всю дорогу до Москвы пассажиры обсуждали происшествие: слыханное ли дело, измена Родине! За это по закону вроде полагался расстрел. Но Матильде казалось, что все эти взрослые люди не слишком уверены в своей правоте. Она почему-то была спокойна за Костю, его родителей и брата. Жить там, где хочется, — это нормально, думала она. Если они вдруг расхотели возвращаться в Москву, в чем же предательство? Люди часто переезжают из дома в дом, из города в город. Почему бы не Шеннон, не Гавана?

Нина не принимала участия в обсуждении. Она, откинувшись, лежала в кресле и делала вид, будто спит, а на самом деле отчаянно боролась с душившими ее слезами. Это были слезы жгучей зависти. Она завидовала не тому, что Храмцовы, получив политическое убежище где-нибудь на Западе, обретут свободу и заживут райской жизнью в мире капитала. Нина завидовала Костиной матери, ее счастью быть женой настоящего мужчины, смелого до безрассудства, решительного, честного и отважного. Героя, о каком Нина могла только мечтать. И еще — той степени близости и доверия, которая существовала между супругами. Они ведь были как Бонни и Клайд, одни против всех, совершенно уверенные друг в друге. Вместе, ради счастья семьи, они могли предать Родину, но друг друга — никогда.

Павлик склонился над Ниной, чтобы спросить, как она себя чувствует. Нина дернула головой и уставилась в окно, в комковатую гущу облаков. В эту минуту она ненавидела Павлика — самой настоящей, беспримесной ненавистью. То было ее педагогическое фиаско. Впервые за тринадцать лет совместной жизни она поняла, что никогда не сумеет переделать мужа, уже не сумела. Ей придется расстаться с ним — или принять таким, каков он есть, с пивом, с чучелами, с молчанием, с необъяснимыми приступами бешенства или — более редкими — нежности. Придется смириться раз и навсегда, принять в свою жизнь всё, Что он тащит с собой и от чего она так настойчиво хотела избавиться.

Но страшнее всего было продолжение этой мысли. По праву матери она могла требовать от Мати послушания, уважения, внимания — а Мати могла ей во всем этом отказать. По праву свободного человека. Нине невыносимо было думать, что в голове дочки варятся свои собственные мысли, что она вынашивает свои собственные планы, с самого начала, может даже с того дня, когда Нина произвела ее на свет, и эта внутренняя жизнь Матильды ей неподвластна.

Нина порывисто обняла Матильду; никогда прежде она не делала этого с такой страстью и с такой мукой. Малышка, сокровище, аленький мой цветочек, думала Нина, ты всегда будешь только моя, — бессильное, отчаянное упрямство. Однажды, придя домой, она застанет там чужую девушку, отзывающуюся на сладкое имя ее дочери, девушку с остро-синими Павликиными глазами, с его худобой, его картавым «р» — и окончательно утратит еще одну иллюзию.


Пятый «Б» принял Матильду холодно. Не помогли ни кубинские ракушки, ни ирландские жвачки, щедро раздариваемые на переменах. Вместо непоседы Матюшки Палс со смешными белобрысыми косичками в класс вернулась длинноногая независимая девица, чьей снисходительности никто не хотел искать. Одноклассницы косо смотрели на ее сиреневое шерстяное платье, которое она носила вместо обычного форменного, а рассказы о Кубе слушали с недоверием. Успеваемостью Матильда не блистала: на острове детей не особо принуждали к учебе; тамошний климат больше располагал к морским прогулкам, шумным играм по вечерам и сонной лени в часы сиесты. Заискивать перед ребятами или учителями, добиваясь их расположения, она и не подумала. Самовольно уселась за последнюю парту и рисовала в кубинском блокноте все, что придет в голову, пока блокнот не отбирали.

Так кончились вторая четверть и скучные зимние каникулы. Мати одна ходила в кино по детскому абонементу, смотрела все подряд: «Приключения Рыжего Майкла», «Таро — сын дракона» и бог весть что еще. Тогда дети поголовно были увлечены перепиской с зарубежными сверстниками из социалистических стран. Одноклассницам шли письма от незнакомых девчонок из Чехословакии, Югославии и ГДР, письма в пухлых конвертах с конфетными фантиками, открытками, переводными картинками и прочим импортным мусором. Матильде было жаль, что Костя Храмцов не слал ей писем, а переписываться с кем попало ей не хотелось.

Однажды Нину вызвала для беседы классная руководительница. Нина приготовилась к тому, что речь пойдет об отметках, которые становились все хуже. Но учительницу, как оказалось, больше беспокоило то, что Мати совсем не общается с другими детьми. Ее не травили, не устраивали ей бойкотов, но и друзей у нее не было.

— Но ведь она не страдает от этого, — пожала плечами Нина.

— Может быть, она просто скрывает это? — предположила преподавательница.


Тогда-то Нина и затеяла ту злополучную вечеринку в честь двенадцатилетия Матильды. Предполагалось, что это будет грандиозный детский праздник. С морем воздушных шаров, пепси-колой, огромным заказным тортом из кондитерской ресторана «Прага», пиццей по кубинскому рецепту, танцами под кассетный магнитофон, игрой в фанты, и что уж еще они сумеют придумать. Приглашения для всех без исключения одноклассников Мати изготовила сама, вырезала из плотной бумаги и разрисовала цветными фломастерами. По правде сказать, некоторых она совсем не хотела видеть в своем доме в качестве гостей, но мать настояла.

Приглашения были вежливо приняты. Восемнадцатое марта в тот год пришлось на пятницу; отмечать день рождения было решено в воскресенье. В два часа дня Матильда в наимоднейшем голубом платье с рукавом «летучая мышь», с водопадом локонов на голове, побаливающей от сна на бигуди, бесцельно слонялась по квартире. На ее руке тикали подаренные родителями часики: на циферблате львенок из мультика ловил сачком механическую бабочку. Бабочка трепыхала крыльями. Заказной торт оплывал шоколадом. На сервировочном столике высилась гора тарелок, подоконник был уставлен бутылками с газировкой. Павлик ушел к приятелю, чтобы не смущать гостей дочери, предварительно заперев на ключ дверь в свою мастерскую.

Часики всё тикали; мать отгоняла Матильду от пиццы, веля дождаться гостей, но гости никак не шли. В четыре раздался звонок в дверь, Мати бросилась в прихожую. На пороге стояла Лёка Михельсон с букетом тюльпанов. Матильда скисла, но виду не подала.

Странная особа была Лёка Михельсон. Как и Матильда, в классе она была новенькая. Лёку воспитывала бабушка, наверное, поэтому в ее поведении сквозило что-то старушечье. Она укладывала волосы в пучок на затылке, всегда была аккуратно одета и вежлива, носила большие очки и училась на пятерки. Лёку ставила в пример учительница русского языка: в ее тетрадях не было ни одной помарки, но самым удивительным был ее почерк. Размашистый, округлый, абсолютно взрослый почерк. Михельсон мастерски подделывала любые подписи и за небольшое вознаграждение могла черкнуть «записку от родителей» в случае прогула. Ее никогда не интересовали предметы повальных увлечений сверстниц, будь то записи «итальянцев», анкеты или Андрюшка Аксенов из параллельного класса. Она подкармливала голубей и бродячих котов и вязала крючком воротнички для школьного платья, к которому прикалывала дурацкую брошь с камнем.

Пройдя в гостиную, Лёка чинно уселась на диван. Нина помчалась ставить цветы в вазу и в пятый раз кипятить остывший чайник, а Матильда стала хвастаться подарком. Лёка посмотрела на нее поверх очков и спросила:

— Ну а ты? Что ты мне подаришь?

— Я?! — Матильда растерялась.

— Да, ты. У меня ведь тоже день рождения восемнадцатого марта.

— Прости, я не знала! Подожди минутку.

Матильда метнулась в свою комнату, чтобы извлечь из коробки какую-нибудь кубинскую безделицу, вроде кулона из скорлупы кокосового ореха, и в прихожей налетела на мать.

— Лёка-то, оказывается, тоже именинница! А подарок я не приготовила.

— Подожди, сейчас что-нибудь придумаем.

Нина вернулась в гостиную и открыла антресоль мебельной стенки. Там, среди полотенец и постельного белья, она прятала разные вещицы специально для таких случаев. На глаза ей попалась дефицитная двадцатичетырехцветная упаковка фломастеров, но когда Нина потянула ее, из антресоли выпал цветастый шерстяной платок — идиотский презент свекрови.

— Оленька, посмотри-ка! — Нина, сияя, помахала фломастерами перед бесстрастным лицом Михельсон. Лёка помотала головой:

— Благодарю вас, Нина Даниловна. Я не рисую фломастерами. Матюше пригодятся, — и добавила примирительно: — Подарите мне лучше платок.

— Но… Девочки не носят такие платки.

— Плевать, что они там носят, эти девочки. Главное, чтобы мне нравилось.

— Пожалуйста. — Нина растерянно подняла с пола платок и подала Лёке. Та невозмутимо сняла очки и протерла краем платка.

— Спасибо огромное!


В тот день никто из гостей больше не появился. Матильда была расстроена. Не тем, что веселой вечеринки не получилось, а самим фактом своего поражения. Получается, никому, кроме очкастой Михельсон, она неинтересна? Маги отказывалась в это верить. Она выскользнула из-за стола, оставив маму с Лёкой у телевизора, и закрылась в своей комнате. Она размышляла, не стоял ли за таким поведением одноклассников какой-нибудь заговор и что ждет ее завтра в школе. Так называемые бойкоты были в большой моде: обычно неформальная лидерша класса выбирала себе жертву и проводила с приближенными разъяснительную беседу, в ходе которой жертва заочно обвинялась в чем-нибудь неблаговидном. Приближенные, которым льстила эксклюзивная монаршая откровенность, выражали готовность проучить зарвавшуюся жертву, и начиналась травля. Все, кто не входил в круг приближенных, оповещались о готовящейся расправе письменно. На меньшинство, отказавшееся принять участие в издевательствах, также распространялся бойкот, так что смелых обычно не находилось.

В один прекрасный день с ребенком, избранным в качестве жертвы, вдруг переставал разговаривать весь класс. Но это было забавно лишь до тех пор, пока жертва искала общения. Когда она замыкалась, нужно было придумывать что-то новенькое. Например, исписать обидными надписями все стены в раздевалке или подъезде дома. Проводить жертву домой всем классом, угрожающе безмолвно следуя за ней по пятам. Караулить ее у подъезда, а потом, когда она выйдет в магазин или библиотеку, начать свистеть и матерно ругаться. Матильда мысленно готовилась к чему-то подобному, когда в комнате возникла Лёка Михельсон.

Лёка уселась на диван рядом с Матильдой и закинула ногу на ногу. Мати отметила, что вместо колготок на ней чулки с подвязками, вроде тех, что носила бабушка.

— Горюешь, что никто не пришел?

— Да не особо. Ты же пришла.

— Я подумала, раз уж мы родились в один день…

Михельсон внезапно замолчала, будто вдохнула немоты. Матильда с удивлением разглядывала ее не по-детски усталое лицо, большие и горькие темные глаза. «Наверное, она такая грустная, потому что у нее нет папы с мамой. Должно быть, у них с бабушкой не очень-то счастливая жизнь», — подумала Матильда. Кто бы знал, как она была права.

— Ненавижу восемнадцатое марта, — сказала Лёка.

— Почему?

Лёка пристально взглянула на Мати.

— Послушай, Матильда, давным-давно никому не говорила, но тебе я скажу. Не спрашивай, почему именно тебе. Мне кажется, тебе нужно это знать. Ты когда-нибудь слышала о контрамотах?..


Так Матильда узнала об Идущих Вспять — людях, проживающих жизнь в обратном направлении, от старости к детству. Контрамотам неведомо, где, когда и при каких обстоятельствах они родились. Зато им доподлинно известны год и день их собственной смерти. В пожилом возрасте они неопытны и оттого беспомощны, но это не бросается окружающим в глаза: все считают, что старики просто впали в детство. Потом они молодеют и вступают в пору зрелости, будучи при этом юны душой и жадны до новизны. Когда приходит молодость, а за ней — юность, они — воплощенный опыт. Продолжая стремительно молодеть, Идущие Вспять превращаются в усталых и мудрых детей, затем в младенцев, и наконец, умирают.

— Восемнадцатое марта — это не день моего рождения. Это день моей смерти, — призналась Лёка.

— Так что получается…

— Получается, что мне осталось жить двенадцать лет без двух дней, моя дорогая Матильда. И если уж кому и грустить в этот день, то явно не тебе.

Матильда рассмеялась:

— По крайней мере, если завтра по дороге в школу кто-то попадет под автомобиль, то явно не ты, моя дорогая Михельсон.


— Я не буду просить тебя сохранить в секрете то, что ты обо мне знаешь, хотя бы в ближайшие двенадцать лет. Ты просто знай, что, если проболтаешься, у меня и у Альбины будут большие проблемы. Особенно у Альбины. — Лёка чистила мандарин, не поднимая на Матильду глаз.

— Альбина — это твоя бабушка?

— Ну как тебе сказать. Бабушка — это ее роль. Вообще, она моя подруга. Говорят, родителей не выбирают. Но мы, Идущие Вспять, можем сами выбрать тех людей, которые будут с нами до самого конца. Ну, до того конца, где у вас — начало. Обычно это наши друзья. Понимаешь, когда я стану совсем крошечной, разучусь разговаривать и ходить, обо мне должен будет кто-то заботиться. Кормить из бутылочки, менять пеленки. Альбина согласна сделать это для меня. А потом, дойдя до состояния эмбриона, без пуповины, связывающей меня с матерью, я умру, и она меня похоронит.

— Так ты не знаешь, кто были твои настоящие родители?

— Я начала свой путь в одиночестве, если ты это имеешь в виду.

— А кто в таком случае дал тебе имя?

— Добрые люди, которые нашли и подобрали меня у завода Михельсона. Того самого, где Фанни Каплан в Ленина стреляла. А Ольгой назвали по святцам, потому что сама я, сколько они ни выпытывали, свое имя сказать не могла. Я тогда говорить еще не умела. Всё это я потом от них узнала. Ты вот, к примеру, много помнишь из того, что с тобой было в первые три года твоей жизни?

— Да практически ничего.

— Вот и я — ничего, — вздохнула Михельсон, — года до тысяча девятьсот двадцать третьего.

— Ни фига себе! — присвистнула Матильда. — Так ты уже такая старая?!

Лёка усмехнулась:

— Не очень-то учтиво с твоей стороны.

— Прости, пожалуйста, я больше не буду! А что было в двадцать третьем? — От любопытства Матильда едва из тапочек не выпрыгивала. Но Лёка схватила ее за руку и посмотрела на часы с львенком.

— Мне пора. Альбина будет волноваться. Я тебе потом всё расскажу.

На следующий день в классе Михельсон демонстративно пересела к Матильде за последнюю парту. Одноклассники предваряли бойкот шепотками: никто не ожидал, что Лёка возьмет сторону Мати, и теперь не могли решить, как с ней себя вести. Лёка поправила на плечах подаренный Ниной платок и громко сказала, ни к кому особенно не обращаясь:

— Зря вы вчера к нам на день рождения не пришли. Классно было. Мы даже видео смотрели.

— Да ладно? — не выдержал один из мальчишек. — А какой фильм?

— «Полицейскую академию», — храбро соврала Лёка. Идейно нестойкие завистливо загудели. Им расхотелось бойкотировать Матильду, в чьем распоряжении был видеомагнитофон.

На самом деле никакого видеомагнитофона, конечно, не было. Но уличить Матильду во лжи никто из одноклассников так и не смог. Больше она не звала их в гости.

На время их недолгой дружбы секрет Лёки потеснил в сердце Матильды все секреты Павликиной мастерской. Она, затаив дыхание, слушала рассказы подруги о прошлом, о тех временах, когда не было на свете ни Мати, ни ее родителей, но многие вещи просто не укладывались у нее в голове. Однажды она спросила:

— Лёка, тебя можно убить?

— Нет, Матюша, нельзя. Как ты это себе представляешь? Прервать мою жизнь — значит изменить дату смерти. Но ее нельзя изменить. Там, в будущем, она уже существует. Мы ведь не можем изменить дату твоего рождения?

— Не можем.

— То-то и оно.

— Но что-то не сходится! Как так?! Вот если я сейчас возьму камень и дам тебе по башке, тебе что, ничего не будет?

— А ты попробуй.

Теперь Матильда может вспоминать все это с улыбкой. Но тогда ей было не до смеха. Конечно же она не могла и не собиралась убивать Лёку Михельсон, но не попытаться убить ее означало отказаться от возможности поставить величайший естественнонаучный эксперимент. Матильда даже пробовала внушать себе, что Лёка — всего лишь странная девочка с больной фантазией, прочитавшая слишком много книг, и если, скажем, задушить ее, она просто так и умрет, как самая обычная странная девочка, а Мати отправится в тюрьму, как самая обычная девочка-убийца. Это отрезвляло. Но ненадолго.

Если Лёка говорила правду, выходило, что всё, куда ни плюнь, предопределено, окончательно и неизменно. На камеру временной тюрьмы сверху падал потолок, и она становилась совершенно плоской. Матильда извивалась под этим потолком, задавая себе все новые и новые вопросы: может ли убить Лёку другой контрамот, отняв у нее не конец, а начало жизни? Куда в этом случае исчезнут воспоминания о Лёке других людей, знавших ее совсем старой?.. Разумеется, ответов на них она так и не получила, а величайший эксперимент не состоялся. Просто Матильде пришлось смириться с существованием непостижимых вещей.


Мне думается, смириться с непостижимостью — это не значит признать бессилие своего разума. Это акт доверия Богу, Которому одному ведомы все причины и следствия.


Как-то раз, выйдя после занятий из школы, Лёка и Мати остановились на крылечке поболтать. Неподалеку затормозил автомобиль; из автомобиля вышел высокий молодой мужчина в вельветовом пиджаке. Мужчина наклонился и протянул руки навстречу сбегающей по ступенькам первоклашке с огромным бантом. Лёка, застыв, секунду смотрела на него, потом резко повернулась спиной и нахмурилась.

— Не хочешь, чтобы он тебя видел? — спросила Матильда. — Ты знаешь его?

— Мой бывший любовник. Встречалась с ним, когда мне было семнадцать. Всё удивлялся, какая я опытная, — фыркнула Михельсон. Мати остолбенела. До этого ей как-то не приходило в голову, что у Лёки были любовники.

Однажды Костя притащил во двор порнографические карты, всего несколько штук. Собственно, это были черно-белые фотографии очень плохого качества, мятые и замусоленные. Он сказал, что нашел их у старшего брата. Рассматривая нелепые переплетения голых некрасивых тел, Мати поинтересовалась, чем заняты эти люди.

— Как чем?! Они делают это самое. — Костя для наглядности сомкнул в кольцо пальцы левой руки и потыкал в него указательным правой. По тому, как рассеянно кивнула Матильда, он догадался, что она вообще не представляет, о чем речь. — Понимаешь, когда делают это самое, мужчина ложится на женщину и засовывает свое кое-что в ее кое-что. Потом у них от этого бывают дети.

— Подожди, ты что, хочешь сказать, что наши родители, чтобы нас завести, делали это самое?

— Ну нет! — замахал руками Костя. — Родители — это же совсем другое дело. Приличные люди такими глупостями не занимаются. Приличные люди женятся и потом спят в одной постели. От этого у них дети. А это самое… В общем, нельзя это делать. Плохие люди это делают. И называются они плохими словами, которые нельзя вслух произносить. Особенно при взрослых.

Матильда отложила карты. Ей стало противно, как будто она увидела жирного белого паука.

— Что за слова-то? — недоверчиво спросила она.

— Женщина, которая делает это самое, называется проститутка.

— А мужчина?

Костя неуверенно помолчал, а затем важно изрек:

— Пидарас!

И добавил:

— Только никому не говори, что от меня узнала.


К тому времени, когда Матильда познакомилась с Лёкой, ей уже было известно, как жестоко ее надул Костя Храмцов. Но каким образом всё прояснилось, она бы предпочла не вспоминать.

В те дни Павлик совсем не появлялся дома. После того как Нина погубила Мистера Папагосту, он переселился в бытовку на стройке. Его недомогание, к счастью, не обернулось ничем серьезным. Уходя, Павлик грустно потрепал Матильду по волосам и даже не стал запирать мастерскую: ему уже было все равно, разгромит ее Нина, как обещала, или нет. Нина боялась, что он запьет и его прогонят с работы, но и к спиртному он охладел.

Теперь Мати, оставаясь дома одна, могла проводить время в комнате Павлика. Напуганная поведением мужа, Нина не решилась привести угрозу в исполнение, и в мастерской всё оставалось на своих местах. Перед Матильдой она тоже как будто робела и притворялась, что не замечает визитов дочери в бывшую спальню. Еще бы ей не робеть: вид собственного ребенка в состоянии, зловеще именуемом «grand mal»[4], надолго и прочно впечатывается в память. Мати наслаждалась нежданной свободой; не приближаясь к матери, она чувствовала себя гораздо лучше.

Стоял славный февральский денек. Матильда возвращалась из школы, предвкушая часы уединения с книжкой на Павликиной тахте. Последний урок отменили: учительница узнала, что у нее только что ощенилась собака, и помчалась домой. По этому поводу Костя с другими мальчишками отправился играть в футбол, и теперь Маги шла через рощу одна, лениво пиная пакет с физкультурной формой. Подойдя к подъезду, она увидела машину Луговых и радостно взлетела на второй этаж.

Если бы Леонида Лугового спросили, за каким лешим в тот день он отправился в Сьенфуэгос, пожалуй, он не смог бы ответить хоть сколько-нибудь вразумительно. Еще накануне он сказался на службе больным, а своей жене Елене наврал что-то про очень важное интервью. Изначально он планировал провести время где-нибудь поближе к Варадеро, в одиночестве валяясь на пляже, как делал всегда, когда чувствовал себя смертельно уставшим от семьи и работы. Но вместо этого рванул за триста километров от Гаваны, проклиная собственное любопытство, и к полудню прибавил к списку третью ложь, заявив Нине Палс, что случайно оказался в Сьенфуэгосе по делам и зашел на минутку засвидетельствовать свое почтение. На самом деле ему хотелось проверить, действительно ли то, что он уловил в их предыдущую встречу, было огоньком обоюдного желания, или ему просто показалось.

Увидев на пороге Лугового, Нина зарделась. Она как раз собиралась травить обосновавшихся на кухне муравьев, и на ней были клеенчатый передник поверх домашнего платья и желтые резиновые перчатки. Налив нежданному гостю лимонада, Нина удалилась, чтобы привести себя в порядок, а когда вернулась, в кухне Леонида не было. Она нашла его в комнате Павлика, задумчиво рассматривающим выделанную шкурку хутии. Заметив Нину, Луговой отставил стакан и перевел на нее рассеянный взгляд, не меняя выражения лица, так, словно оценивал качество меха. Видимо, состояние шкурки Нины его вполне удовлетворило, потому что в следующую секунду он протянул к ней обе руки.

Недреманный призрак седьмого блаженства, как это не раз случалось с нею раньше, явился Нине в виде яркого аромата спелых яблок. В короткой схватке между живущими в ней волевой женщиной и бешеным огурцом победил бешеный огурец. Через две минуты Нина уже лежала на тахте, придавленная сверху могучим телом Лугового. Запах яблок мешался с запахом едкого мужского йота и всеми бесчисленными запахами мастерской чучельника.

Когда Мати вошла в квартиру, ее обволокла подозрительная тишина. Она прислушалась, надеясь различить в глубине дома хрустальный голос тети Лены и обеденный перестук тарелок, но вместо этого услышала странный скрип и похрюкиванье. Матильда осторожно опустила на пол ранец и пакет и пошла на звук. То, что она увидела за приоткрытой дверью мастерской, снова заставило вспомнить ее о жирном белом пауке. У паука, как полагается, было восемь конечностей, четыре из которых принадлежали ее матери. Мати тихо попятилась, зажав рот ладошкой. Сомнений не было: мама Нина и Луговой делали это самое.

Матильда ушла в свою комнату и горько разрыдалась. Единственным утешением в этой ситуации было то, что пидарасом оказался не Павлик, а мерзкий усатый Луговой. Немного успокоившись, она пришла к выводу, что именно он во всем и виноват, а Нина стала проституткой по неведению и с его подачи. Волны жгучего стыда окатывали Матильду, так что под форменной белой рубашкой она взмокла как мышь. Острая жалость к матери, павшей жертвой пидараса Лугового, мешалась в ней со страхом перед неминуемым появлением ребенка. Мати представляла надменное усатое дитя, которое наивный Павлик наверняка признает своим, и мысленно клялась унести постыдную тайну с собой в могилу.


Тайна чуть было не стала явью, когда Луговые прислали Палсам приглашение отпраздновать годовщину их свадьбы в отеле Фокса. В семье к тому времени уже установилось прочное перемирие, и Павлик вернулся домой. Нина заискивала перед мужем и дочерью, позабыв свои прежние командирские замашки. Если бы она знала, что Матильда была свидетельницей ее грехопадения, ей наверняка пришлось бы еще солонее: все-таки надо признать, что от природы бессовестной она не была.

Подарок уже был куплен, и наряды выбраны, как вдруг Мати заартачилась. Такого поведения Нина от дочери никак не ожидала. На всякий случай она напомнила Матильде, какой доброй была к ней тетя Лена и с каким удовольствием раньше она ездила в гости к Луговым. Мати только упрямилась и дула губы, сверля Нину фирменным Павликиным взглядом. Нина на время отступилась: оставить десятилетнюю девочку на два дня все равно было не с кем, и она надеялась, что Мати рано или поздно сама осознает всю безвыходность положения. Но и в день отъезда дочь наотрез отказалась спускаться к машине. Мать препоручила миссию Павлику; каково же было его удивление, когда одетая в выходное платье Матильда расплакалась и заявила, что нипочем не поедет в Гавану, потому что Луговой — пидарас. Впрочем, Мати вовремя прикусила язык и от дальнейших объяснений отказалась. Справедливо получив от Павлика по губам, она все-таки позволила усадить себя в машину и за всю дорогу до отеля Фокса не проронила ни слова.

Только там, укрывшись от родительских глаз наедине с Сашей Луговой, она получила все необходимые разъяснения. Предварительно насмеявшись до слез, Саша, которой уже сравнялось четырнадцать, рассказала Мати, кто такие на самом деле проститутки и пидарасы. Рассказала также, что это самое делают все взрослые, а не только злодеи, и называется это «заниматься любовью», и что все пары зачинают детей одинаково, независимо от того, состоят они в браке или нет. Слово «любовники», такое приятное на слух, почти полностью примирило Матильду с тем, что открылось ей в тот день в мастерской отца. И все же, вспоминая эту историю двадцать два года спустя, она не находит в себе и десятой доли того истинно детского великодушия.


Что-то кончается, в точности не знаю что. Но оно кончается, потому что в воздухе разлита сиюминутность; мой город непрочен, мой мир непрочен, и там, где сегодня в реке отражаются фонари, завтра только дрожащая чернота; и вот сейчас одиночный выстрел, не такой уж и громкий, чуть громче шампанской пробки, разом оборвет все аккордеоны во всех кафешантанах. Может, это мой сладкий двадцатый век навсегда уплывает от меня вон на той барже и вместе с ним — все прекрасные невстреченные мужчины с усталыми глазами, мужчины, которые не улыбаются, произнося «люблю тебя», потому что в любви нет ничего веселого и смешного, это очень серьезное дело, это как хирургическое вмешательство, тут нужна молитва и легкая рука, чтобы история была совершенной. А двадцать первый мне узок, он мелок мне, в нем так мало романтики, так мало тайн, он какой-то нервный, какой-то неискренний, всё прослушивается, уберите вспышку, и не надо так надо мной ржать, я вам не клоун.

«Умирать приходится так часто, а жить так редко». Наверное, что-то уходит, раз на мой номер пришло такое сообщение, незамысловатый привет из приемной Вечности, раз каждое мое утро начинается с мысли о неоконченных делах. Надо закончить, обязательно все закончить, надо быть внимательной ко всем и ничего не перепутать, потому что внутри какая-то пружина, готовая со звоном лопнуть, ну ладно, не у меня, у кого угодно, это не меняет сути, потому что вот сейчас я опущу глаза, и, Боже, Боже, мне кажется, я больше никогда ничего не увижу, кроме стелющейся под ветром травы. Кому в этом веке понятны мои шелковые чулки, мои вуалетки, жемчуга и перья; у меня ведь не бывает стрессов и ПМС, а лишь «высокая тоска, не объяснимая словами». Я чувствую, на той барже уплывают от меня целые аллеи пирамидальных тополей, старые неуклюжие автомобили, бесфильтровые сигареты в пахучих мундштуках, военные мундиры, чековые книжки, флаконы с пенициллином под серыми резиновыми крышками, эбонитовые уличные таксофоны, а самое главное — предчувствие великолепных, волнующих перемен. Я и не думала, что однажды моя жизнь покажется мне такой необозримо долгой, такой исполненной смысла и чувства, такой печально, но неизбежно конечной, такой внезапно желанной и призрачно ускользающей. Как будто близится к финалу последний акт генеральной репетиции, и ты играешь, словно на раскаленной проволоке танцуешь, не сбиваясь с дыхания: паузы, реплики, мизансцены, отточенно, вдохновенно, а все потому, что знаешь, уже знаешь — премьеры не будет, не будет зрителей с изумленными и влажными глазами, цветов, поклонов и поклонников, ничего. Всё только сейчас, а потом — встречные пожары, пожирающие Лос-Анджелес, и черная саранча, на бреющем полете срезающая Москву. Мнится, еще немного, и зеркальные вавилонские башни перестанут отражаться в моих зрачках, и манекены в платьях от Готье возденут к небу гладкие белые ноги, и я поймаю всем сердцем Господень взгляд, полный бескрайней, испепеляющей нежности.

Я не хочу, не хочу, мне рано, я еще успею догнать ту баржу вплавь, дайте мне петь блюз в Мемфисе, шансон в Париже, нюхать кокаин в Нью-Йорке Баскии и Уорхола, дайте мне студенческую революцию, дайте родить ребенка в двадцать два года, не спать за рулем до самого океана; двадцатый век должен быть моим, а вот это «одна нога здесь, другая там» меня раздражает. Да, разумеется, а вы как думали, даже кликушествуя, я не перестаю думать о блаженствах, и мне, конечно же, хочется еще вина и еще секса, нелепого, отчаянного и беспощадного, как это бывает у живых, хочется людских радостей и иллюзий, но меня не покидает ощущение, что водички в верхней части клепсидры осталось куда как меньше, чем стекло вниз, а переворачивать ее никто не собирается. И значит, нужно пригасить свою истерику, сцедить одним аккуратным плевком и просто заняться неоконченными делами.

Агния сидит, запершись в своей комнате, и слушает музыку Кропотливо скачивая из сети файл за файлом, она слушает фаду и танго, «Джамайку» и «Гимн чилийских патриотов», и ее сердце наполняется бессильной злобой. Агния чувствует себя обманутой, она чувствует себя преданной. Где все эти славные красотки, гуантанамеры и девочки из Ипанимы, где их жаркие локоны, пронизанные солнцем, где персиковые бедра под крахмальными слоистыми облаками нижних юбок? Где парни, знавшие толк в обращении с опасной бритвой? Все мертвы, все истлели, только их сумрачные голоса звучат из динамиков пополам с аналоговым шумом. Сухой треск винила, патина и кракелюр, плесень и моль. Куда ни кинь ищущий взгляд — они повсюду, прекрасные покойники Агнии. Книжные полки, полка с дисками, видеотека, даже ее собственное сердце — все сплошь пыльные камеры склепа, имя которому Двадцатый Век.


Как обычно по вечерам, Агния пьяна, да какое там, всего-то пара пива, и она тянется, чтобы открыть четвертую. Самое главное — доползти до подушки и успеть заснуть прежде, чем еще один призрачный голос, голос Жени, позовет ее: Агнешка, Агнеся моя, и золотой его смех зазвучит откуда-то с неба или из преисподней. Вот кто ее главный предатель, это по его вине изнемогает она под бессмысленной тяжестью одиночества. Это он забрал с собой все ее праздники и оставил ей только будни, неотличимые друг от друга, как серая речная галька. «Ты будешь гореть в аду», — шепчет Агния, и сама себе не верит: нет для нее ни ада, ни рая, ни Стикса, ни Леты. Есть сырая земля, бесстрастная и жирная, жадная и холодная — чтобы согреть ее и насытить, не хватит сотни тысяч таких, как Женя, а у Агнии он был один.

О нетрудная и сладкая любовь, такая долгая, почти вечная, когда плывешь между ее кисельных берегов. В памяти Агнии Женя всегда одинаков — высокий и тонкий юноша с косым крылом каштановых волос, с надменным и острым профилем, осанкой белогвардейского офицера и сигаретой в углу бледного рта. Таким однажды он ждал ее у школы, в ранней декабрьской темноте, и его ореховые глаза обещали ей одно: пойдем со мной, детка, не пожалеешь; там, где я, всегда умопомрачительная вечеринка, просто веселись и ни о чем не беспокойся. И она пошла, и веселилась от души, все отпущенные им тринадцать лет, пока вечеринка не кончилась ударом под дых, разом выбившим из легких весь воздух. Странное дело, но тот удар длится по сей день, не оставляя ей места для нового вдоха.


Агнеся бедна, как церковная мышь. Жалованья ей никогда не хватает на месяц. На работу и обратно она ходит пешком, покупая по пути в киоске пакетики с растворимым кофе, вермишелью и семечками. На любую вещь ей приходится копить. В больнице она донашивает халаты, привезенные матерью с Кубы.

— Почему ты не уволишься из своего дурдома?

— Не хочу. Мне там нравится. Когда я туда прихожу, все мои проблемы уже не кажутся мне значительными. Там я всегда знаю, что мне делать. И потом, я больше ничего не умею. Только лечить своих больных.

Женя не понимает, почему Агния не может позволить себе опоздать на работу.

— Послушай, еще только половина седьмого! Не будь жестокой, не выгоняй меня в такую рань. Давай позвоним тебе в отделение и скажем, что ты задерживаешься. В конце концов, у меня тоже бывает работа.

— Нет. У тебя работа, а у меня работа.

Голая по пояс Агния выставляет на табуретку завтрак для Жени: сладкий чай и жареный хлеб, густо посыпанный карри. У нее красивая пышная грудь, как две головки розового зефира. Или, прости, Господи, как позолоченные купола собора. Женя притягивает Агнию и зарывается в ее груди лицом, проводит носом снизу вверх по душистой цезуре, втягивая тонкий молочный запах, будто внюхивает дорожку. Валит ее на постель, сминает, словно шелковую бумагу. Ее милое округлое личико кривится от желания. Он любит ее вот такую расквашенную, податливую, слезливую, как губка. Любит свою радость узнавания. Агнеся самая верная, Агнеся одна такая, Агнеся будет всегда.

Конечно, потом она вскакивает и строжится, ищет его носки, причесывается наспех. Ей нельзя опоздать, ведь она сторожит границу между двумя мирами. Ее ждут те, кто на той стороне, их больные глаза, и выкипающие мозги, и порожденные ими страхи, и исторгнутые ими чудовища мечутся в шатких клетках в ожидании Агнии. Им тревожно, они слюнявят прутья, они вырвутся на волю и заполнят город, если Агния не придет. Может быть, это просто ее героическая выдумка, но ей так хорошо, так светло и покойно, когда она облачается в белый кубинский халат. Она хозяйка и фея здешних мест, она усыпит всех монстров, затворит раны и остудит боль, раздаст волшебные пилюли, и граница останется нерушимой.


А джанки получился из него отменный: бессовестный, худой и сонный. Небрежный; гитара болталась у самых колен. Жена наконец-то выгнала его из дома, и он мог бы прийти к Агнии, но в те времена ему было не до нее. Где его носило, по каким флэтам он прятался от солнечного света, она не знала. Просто смирно ждала, и когда ей уже начинало казаться, что Женя разлюбил ее и больше не появится, он возникал у нее на пороге. Влажно улыбался, и по сезону от него пахло снегом или перегретым асфальтом. Обнимая, он придерживал голову Агнии, точно она была младенцем, и тихо раскачивался.

— Знаешь, я прочел у одного шведа, что даже ангелы в раю время от времени обламываются. Так нужно, чтобы им не прискучила божественная любовь[5].

Но нет, что угодно, кроме скуки, чувствовала Агния в его присутствии. Даже молча сидеть на скамейке, когда нет ни денег, ни сигарет и некуда податься, было совсем не скучно. Что уж говорить о репетициях в заплеванных подвалах и на протекающих чердаках, о пьяных рок-шабашах в клубах, о встречах с барыгами в грязных парадняках! Они бродили по улицам, и Женя постоянно что-то говорил, как радио, в основном чтобы развлечься самому. Его речь стала невнятной и гнусавой, как у всех опиушников, Агния почти не следила за ходом его мыслей. В этом речевом потоке ее сознание вертелось как щепка. Женя видел внимательное выражение ее лица и думал, что она его слушает; на самом деле она лишь искала глазами любимые черты, испытывала радость узнавания и искала вновь. Будто играла в сквош. Радость узнавания была главной радостью их любви, самой стабильной и безопасной.

Она так скромно и трогательно не желала другого счастья, так охотно соглашалась на ожидание, что порой на ее фоне Женя выглядел настоящим мерзавцем. Будто дикий зверь, прикопавший добычу в лесу, он возвращался проверить, на месте ли Агния, и ликовал, находя ее прежней.

Лидия, мать Агнии, работала в той же больнице, в соседнем отделении. Седая, одышливая, отяжелевшая, оплывшая жиром прожитых лет. Агнии нравилось рассматривать ее старые фото, она показывала их друзьям: «Смотри, какая красавица, это что-то! У нее глаза удивительные, темно-зеленые, но тут не видно». На самом деле удивительные глаза были у самой Агнии, такую оптику редко встретишь. Так же, как в иссохшем от джанка Жене она видела героя своих девичьих грез, в облике матери ей удавалось разглядеть зеленоглазую красавицу былых времен. Лидия отчитывала ее:

— Агнеся, ты слишком много пьешь. Где ты болтаешься по ночам? Опять со своим наркоманом?

— Мама, успокойся, все в порядке. Кто сказал тебе, что он наркоман?

— Не пудри мне мозги, я весь его хабитус вижу!

Агния психовала, но виду не показывала. Не хуже, чем Лидии, ей было известно, что Женя болен. В ней преступно столкнулись желание принять Женю целиком и полностью — и очевидная медицинская необходимость вычесть из его жизни наркотик. Измотанная этой внутренней борьбой, Агния сделалась пассивна. Она придумывала вялые оправдания своему бездействию. На самом деле ей просто нравилось быть ведомой всеохватной волей мужчины.

Когда Агния впервые увидала клип на песню «Summer Son», из ее глаз сами собой хлынули слезы. Сын Лета на экране щетинисто сиял белым светом, «he burns my skin»[6], — свидетельствовала героиня. Многие сотни игл должны были пронизать это необыкновенное существо, чтобы свет вырвался наружу. И Женя, хотелось верить Агнесе, прокалывал раз за разом свое тело не для того, чтобы вогнать кайф, а для того, чтобы выпустить свет — не желая держать его внутри, а может, от невозможности терпеть его избыток.

В конце концов, что могла сделать Агния с его болезнью? Она не хозяйка была его телу. Гладкое, поджарое, щедро обсыпанное родинками, Женино тело оказалось живучим. Все, с кем он начинал, уже лежали в могиле, а его самого смерть оставляла на сладкое. Так же, как Йоши.


Некоторым образом Йоши для меня мертв уже давно. Роль покойника я примеряла на него с тех самых пор, когда меня впервые ужаснула мысль о том, что я могу его потерять. Помню, когда он уже жил со мной, я все прикидывала, позволят ли мне его родные похоронить его самой. Я с ума сходила, представляя, что мне придется отдать его тело жене и приходить с ним проститься в чужой дом. Обладать мертвым телом любимого казалось мне намного более почетным, чем обладать им живым. Я боялась, что смерть застигнет его на чужбине, во время гастролей, что некому будет сообщить мне и его похоронят без меня.

Я думала, мне придется извещать о его кончине его мать. Воображала, как она приедет ко мне, чтобы его оплакать, — сухая моложавая женщина с брезгливым усталым лицом, которую я видела только однажды. (Я хранила в памяти ее адрес: он всегда забывал поздравить ее с днем рождения и Новым годом, а я помнила и слала телеграммы от его имени. Пока однажды из тщеславия не приписала рядом и свое. Был скандал. Оказывается, несколько лет он скрывал от матери, что мы вместе.) Хотела возвыситься над ней, над ними всеми, потому что парадоксальным образом только в смерти он представлялся мне безраздельно моим. Милостиво впускать его женщин в свой дом, где он лежал бы в купленном мною гробу, чтобы они поняли, как опоздали со своей любовью, — вот о чем я мечтала. И знала — все они, каждая, примеряют на него его смерть.

Он словно был создан для смерти — желанная, идеальная добыча. После того как среди общих знакомых открылся сезон героиновых похорон, на него не уставали показывать пальцем: он будет следующим. А он всё жил и жил, ему не нравилась сама идея умирать молодым. Он любил жизнь, ненавидел нытиков и никогда, никогда не пытался покончить с собой даже в шутку. Когда умирали друзья, он злился на них за неосторожность.

Он поклялся, что наркотики не убьют его. Он занимался спортом, ел здоровую пищу и употреблял витамины все только для того, чтобы его тело было в состоянии принимать наркотики. Его зависимость можно было сравнить с паразитом, растущим в его нутре, паразитом, которого он обслуживал, поставив своей целью продлить его жизнь насколько возможно.

Я опять пишу о нем в прошедшем времени, потому что уже не хочу, чтобы он был жив здесь и сейчас. Я отплакала по нему, и мне приятнее чувствовать себя честной вдовой, чем раз за разом отрывать от сердца его цепкие кровососущие корешки. Наверное, это извращенно, но теперь, когда я утратила всяческие права на его мертвое тело и не могу владеть телом живым, я предпочла бы знать, что случилось то, чего я боялась раньше: что он умер и похоронен далеко отсюда, без моего участия. Прости меня, Йоши, читающий эти строки, живой и, надеюсь, благополучный. Я измучена этой бесконечной любовью.

Женя кололся в пах: вены ушли, и больше уже было некуда. Однажды он явился к Агнии в лихорадке, с огромным, как у Приапа, стоящим членом, и ей пришлось отправить его в больницу. У него начался сепсис; бактерия с нежным именем золотистый стафилококк завладела его кровотоком. Никто особенно не волновался но этому поводу, даже шутили: «Говорят, у Печерского хуй почернел. Извините за слово почернел». Все думали, раз Женю не убил героин, золотистый стафилококк не убьет и подавно. Агния навещала его — он лежал, желтушный, отекший, обсаженный капельницами, не в силах пошевелиться. Но его лицо не было страдальческим, оно было обиженным и гордым, как у подростка, что на ножах со всем миром. Когда-то в юности он полагал, что двадцати семи лет ему будет вполне достаточно для жизни, как его тогдашним рок-идолам. Тридцатник маячил где-то на убийственной высоте, как белоснежная памирская вершина. Теперь ему был тридцать один год, и он бы посмеялся над былым собой, если бы внезапно это не оказалось так болезненно. Женя не ожидал от своего организма такого подвоха. Он был обижен не на врачей и уж тем более не на Агнию. Он был обижен, и точка. Все это было слишком нелепо и несправедливо, слишком банально и неинтересно, чтобы случиться именно с ним.

Что-то пошло не так, говорила мне Агнеся. На дворе две тысячи первый год, заражение крови лечат, но что-то пошло не так, и Жене все хуже. Мы сидели с ней на площади у театра и глушили пиво. Агния старалась говорить будничным тоном, но в ее глазах болотом цвела тоска. Она все шарила взглядом где-то помимо моего лица, словно надеясь за что-то зацепиться, остановиться и отдохнуть от страдания. Она не плакала, а только часто сглатывала. Мне было жаль ее, жаль их обоих, однако от этой жалости мое сердце только ожесточалось. Казалось, невидимые всё тычут и тычут в меня пальцами: твой будет следующим, ты будешь следующей.

В последний раз я видела Женю живым в мой собственный день рождения, весной. Он выкрасил волосы в блонд и в целом выглядел неплохо. Они сердечно поздравляли меня, Женя и жмущаяся к нему покорная улыбчивая Агнеся. В начале лета он умер.

Я ехала на похороны по-офисному упакованная, в траурных темных очках, которые в те годы надевала часто. Потерянная Агнеся стояла у гроба с расплывшимся, бесцветным лицом, оттираемая в стороны родными и близкими. Женя казался незнакомым, непомерно взрослым. Прежде мне однажды доводилось видеть девушку, хоронившую возлюбленного. Она была молода и в горе своем не знала меры и удержу, беспрестанно падала в обморок и вскоре покончила с собой. Но Агния не могла себе ничего такого позволить — ни броситься, рыдая, к мертвому при вдове и дочери, ни даже помыслить о самоубийстве. Отягощенная медицинским дипломом, она равно жестоко сомневалась в существовании посмертия и в его отсутствии.

Как знать, ждал ли ее Женя за тайными тронами смерти, мусоля в углу рта свою нахальную сигаретку. Агния не выгадывала, она просто находилась в безвыходном замешательстве. Искать его объятий за гранями мира значило расточительно оставить всякую надежду по эту сторону. Поэтому она просто стояла, глядя на острый желтоватый профиль, обложенный восковым налетом, и даже не пыталась найти в нем любимые черты. Ее игра в сквош закончилась. Теперь на долгие годы, может, навсегда, ей предстояло другое занятие: воссоздавать образ возлюбленного, вылепливать из воздуха, собирать по молекулам, удерживать волей и бессильно наблюдать, как он рушится от подземных толчков времени.


Так Агния застряла на стыке веков. Словно механизм перекидного календаря заклинило в той точке, откуда она оглядывалась на возраст своего счастья. Горе, как наполненный гелием воздушный шар в ее руке, сделало ее вдвое легче, возвысив над окружающим пейзажем, и она не находила в себе мужества выпустить из пальцев веревку и покинуть высоту своей любовной отваги, согнувшись под грузом прозы, как делаем мы все. Отщелкивая минуты вхолостую, двадцатый век длился для нее одной.

Уже не по чину ей было шататься по гаражам и подвалам, где новое поколение мурыжило грязные струны и трескалось самоварным винтом. Лоботомированный новосибирский рок вызывал у меня глухое, презрительное раздражение. Все, кто что-то мог, уже были мертвы или жирели в Москве, но Агния при встречах продолжала сыпать новыми именами. Она мучительно искала соответствия. Случалось, кто-то из юных знакомцев напоминал ей Женю — бровной дугой, поворотом головы, тонкой кистью, — Агния холодела и вытягивалась, как сеттер в стойке. Легкая на подъем, она преследовала жертву, пока окончательно не убеждалась, что обманута.

Иногда за Агнией приволакивались благополучные, взрослые и успешные — она бежала ухаживаний, как нимфа, спасающаяся от сатира. Ее интересовали лишь нищие и бесстрашные, такие, как она сама, какими были мы все в начале девяностых. Даже не интересовали, так, занимали внимание, подпадая под ее беспокойный, тоскливый болотный взгляд, высматривающий в атмосфере знакомые атомы, из которых прежде состоял Женя. Затерявшись в восходящих временны́х потоках, Агния превратилась в Питера Пэна, в мимикрирующего темпорального хамелеона. Она утратила связь с той частью своего настоящего, из которой вьется паутина грядущего. Не смущаясь, она могла назвать стариком тридцатипятилетнего цветущего мужчину. Она позабыла о своих тридцати пяти — и о моих тоже. Она привязалась ко мне как к человеку, составлявшему часть ее великолепного прошлого.

Йоши и Женя, одиночки по сути, не были друзьями и редко играли вместе. Но Йоши, как и другие осколки былого, для Агнии имел особый вес и ценность. Он принадлежал когорте исполинов, существовавших до наступления водянистой эры безвременья. Я и он, атлант и кариатида, поддерживающие зыбкий мир Агнесиных иллюзий. Вот почему я не могу признаться ей, что мы больше не вместе, что благоуханный труп нашей любви давно сплавлен по реке Найкеле.

Можно подумать, будто мне нравится писать про мертвых джанки. Черта с два, они и живые мне не больно-то симпатичны, но что поделать, если этой снулой рыбой кишат реки моего прошлого. Прости меня, Агния, читающая эти строки. За то, что я так извратила твою историю, роя с ее помощью ловушку для демона своего личного, персонального времени. Мое зрение, вечно обращенное внутрь, просто не в состоянии развернуть передо мной картину чьей-либо жизни, кроме моей собственной. Засим я вкладываю свой бред в твои безвинные уста. Mea culpa, mea maxima culpa.

Il était plein de tatouages

Que j'ai jamais trils bien compris.

Son cou portait: «Pas vu, pas pris».

Sur son csur on lisait: «Personne».

Sur son bras droit un mot: «Raisonne»[7].

У Жени была машинка для татуировки, сделанная из басовой струны. Он тренировался на себе, для начала покрыв рисунками «центра́»: испещренные старыми шрамами, они больше не годились для инъекций. На локтевом сгибе левой руки клубились лиловые хризантемы, лишенные стеблей и листьев; они будто вершили траурный путь вдоль его скрученных вен, да так и застряли в пересохшем русле. Агнеся нюхала хризантемы. Рука Жени покоилась под ее головой. Цветы были близко и пахли Женей. Все так мешалось, так сливалось, так соблазняло заменой в этой полудреме — Агния не чаяла, что запах Жени с этих пор станет для нее запахом скорби, а хризантемы приобретут аромат телесной близости. Она просто дышала внутри долгого мгновения, чувствуя плотный драйв летней ночи, — время любви шло сквозь нее.

Агнеся провела пальцем по лиловой коже. Женя вздрогнул: щекотно.

— Так красиво. Больно было?

— Терпимо.

— А рисунок сам придумал?

— Сам. Кто ж еще. Хочешь, тебе придумаем?

— Даже не знаю.

Вообразив, как Женя процарапает иглой на ее теле только им двоим понятные письмена, Агния исполнилась трепета. Если сердцу женщины находится господин, она никогда не откажется носить его клеймо. Пояса верности, ошейники, вериги и шрамы, да хоть скотское тавро во лбу — на все готова влюбленная, всему рада, всем горда, как горд вассал, встающий под знамена непобедимого сюзерена. И те из женщин, кто веками восстает против мужской воли клеймить их, отвергая маленькие насильственные знаки внимания, на самом деле остро страдают от внутренней нехватки любви. (Так у одних рожениц полные груди щедро текут молоком, другим приходится сцеживать по капле.) Хочешь узнать, как глубока твоя любовь, — представь, что твой мужчина, выделив тебя среди прочих, пометил вечной метой.

Так рассуждала Агния, не мудрствуя в выборе рисунка. Женя предлагал наколоть ей мандалу между лопаток, стрижа на плече, иероглиф под ключицей, но все эти варианты она отклонила. Ей не нужны были украшения, ни символы, ни приметы уникальности: она желала лишь носить знак принадлежности любимому, его герб, его экслибрис. Женя мог бы попросту вырезать на ней ножом свои инициалы, как на скамейке, и этого ей было бы довольно. Она затребовала себе такую же хризантему, как те, что цвели на его предплечье, — только на лодыжке. Женя предупредил, что на лодыжке будет больно; Агния просияла согласной улыбкой.

— Твоя будет даже лучше. Мой приятель-байкер — тот, что из Таллинна приезжал, помнишь? — продал мне голландские краски. Говорит, чудо какие яркие.

Тонкая работа отняла почти три часа. Млея от режущей боли, Агния думала примерно следующее: «Пусть больше никогда мы не разделим ложе, я буду каждый день носить тебя под кожей». Было действительно много больнее, чем она ожидала, но результат того стоил. Как будто сам Обри Бердслей старательным пером вывел каждый лепесток. Женя придирчиво оглядел картинку, отер вазелин с Агнесиной ноги и с хрустом снял перчатки.

— Будешь промывать каждый день с мылом и смазывать мазью от ожогов. «Спасатель» не бери — краску вытянет.


Краска вышла наружу сама. Заезжий байкер, у которого Женя приобрел пигмент, то ли бессовестно надул покупателя, то ли сам был обманут, только чернила оказались явно не предназначенными для татуировки. Агнесино тело отторгло их; хризантема выгнила по контуру и мучительно заживала полтора месяца. Лодыжку Агнии украсил причудливый пепельный рубец в форме цветка, подаренный ей Сыном Лета.


Когда я впервые увидела Игоря, я поразилась тому, насколько счастливым он казался. Почти никогда его лицо не омрачала гримаса неудовольствия. Он и сам часто повторял, что совершенно счастлив. Я искала подвоха. Для меня с моими антителами к счастью и вечным отягощением телесностью такое упоение земной жизнью было странно. С одной стороны, атеизм Игоря снисходительно воспринимался мной как легкое увечье. С другой — наличные признаки безоблачного счастья вызывали зависть. Мне хотелось по возможности привести к общему знаменателю наши представления о том, как должно быть, чтобы было хорошо, — но это давалось мне с большим трудом. Мое счастье лежало в плоскости условного наклонения. Я вечно мечтала о рае, куда, наверное, однажды могла бы попасть. В моем раю не было времени, а значит, не было скуки и пресыщения. Все, что доставляло мне удовольствие, существовало там одномоментно и вечно.

— Тебе нравятся шмели? — приставала я к Игорю.

— Шмели?.. Ну, в общем, да, они симпатичные.

— В раю непременно будут шмели. И котята. Котята не станут гам вырастать, они навсегда останутся маленькими.

Лицо Игоря делалось непроницаемым. Если бы он любил котят, он окружил бы себя ими, не дожидаясь смерти, это несомненно. И безропотно принимал как данность тот факт, что котята — вырастают. Ему недоступна была моя меланхолия по поводу неизбывного взросления котят. Внутри меня же она поднывала, как больной зуб, требуя, чтобы котята были изъяты из рамок отягощающей телесности и помещены во вневременные эмпиреи. Я размышляла о христианах, приходящих в оправданный ужас при мысли о вечности в раю. Бедные, они не в силах вообразить вечность иначе как нескончаемый отрезок времени! В таком раю спустя сотню лет человек с неизбежностью начал бы пинать котят и давить шмелей, сатанея от скуки в лучах божественной благодати. Но я, я-то знаю, как должно быть, чтобы было хорошо! Смерть — бегство от времени, прыжок в бестелесное, избавление от приступов уныния, приключающихся со мной всякий раз на пике любого из блаженств.

В то время как для меня все истинные, незамутненные блаженства только начинались где-то за порогом смерти, виясь мощеной дорожкой среди укрытых туманом лавандовых полей воображаемого рая, для Игоря примерно там же они заканчивались. Просто обрывались, как кинопленка, и дальше проектор стрекотал вхолостую. Смерть страшила его, счастливого обычным земным счастьем. Да у него просто на лбу было написано: куплю философский камень! Сотворить его сам он и не надеялся, трезво оценивая собственные силы и возможности. Вот почему он так ухватился за меня. Где-то в разнородной массе моих текстов ему почудился намек на некое знание, нет, не знание — нюх на бессмертие. Разубеждать его было бесполезно.

Разумеется, никакого такого нюха у меня никогда не было. Была только уверенность: я знаю, как должно быть, чтобы было хорошо, и знаю, что для этого нужно сделать. Избавиться от пожирающего нас времени, которое одно есть безосновное зло, противовес вечности и наша единственная реальность. Но к тому ли сводится смысл моей земной жизни, чтобы прожить ее, превозмогая страсть к развоплощению, прожить через силу — в частности, через силу земного тяготения?.. Вынужденно мирясь с взрослением котят, старением себя, с тем, что время отнимает у меня всех, кого я люблю?.. Восставая против власти времени, человек восстает против собственной среды обитания. С этого момента он — атипичная клетка, а все, что он предпринимает, — аутоиммунная деятельность, стихийный бунт, отторжение действительности.

Игорь уверовал в успех моей новой военной кампании и был готов платить любую цену, чтобы иметь возможность разделить со мной плоды моей призрачной победы. Порой меня брала паранойя: мне начинало казаться, что он не любит, никогда не любил меня, он просто взял меня себе в расчете на свой глоток aurum potabile[8]. Тогда я бывала оскорблена своим же бредом до глубины души. Я садилась за новый текст, мстительно вживляя в него облик Игоря, не целостный — чванливый и неверный: получи, получи свои крохи, недостойный! Я бесновалась оттого, что не могла взять его любовь, вынуть, как моллюска из раковины, качать у теплой груди. Мне нужна была новая любовь, а он использовал меня как ищейку, взявшую для него след вечности. Так мнилось мне, и все сильнее охлаждался воздух, охлаждался мир вокруг меня.


О да, думала я, я утоплю это долбаное повествование в какофонии временных потоков! Я останусь в точке покоя, зрачком в глазу бури, тогда как концентрические волны безумия будут бушевать вокруг. Слышишь, что сделаю я своею властью из-за того, что ты не дал мне любви?! И тебе — там — в сладких объятиях вечности — не будет места рядом со мной!


Когда закончился учебный год, «бабушка» Лёки Альбина перевезла ее в другой город, чтобы отдать в четвертый класс. Они кочевали так уже давно: Лёка не могла задерживаться в одной школе более чем на год. В то время как одноклассницы вырастали из школьных платьев, ее собственные становились всё длиннее, а обувь — всё свободнее, и в конце концов перемены в облике Лёки начали бы бросаться в глаза.

Они повстречались в 1962 году в санатории под Алуштой. Альбине было тридцать от рождения, а Лёке — тридцать восемь до смерти. То были счастливые времена, когда реальный возраст Лёки совпадал с физическим, то был зенит ее жизни. Середина, которую никто из живущих в обычном направлении не может обозначить. Лёка не сразу посвятила Альбину в свою тайну, но когда это произошло, та словно не удивилась. Наверное, вымышленная Лёкой биография-легенда выглядела не слишком убедительно. После этого Альбина всегда относилась к Лёке так, словно та была проклятым гением, словно поклялась делить все тяготы Лёкиной жизни ради грядущего счастья человечества, отвергнувшего Лёку по скудоумию. Это было верное и безупречное служение, и сначала Лёка часто задавалась вопросом, ради чего Альбина взвалила на себя эту ношу. Но потом, как это бывает с поистине близкими людьми, они вросли друг в друга так глубоко, что никаким вопросам уже не было места: на этой глубине близости вопросы просто задыхались. Альбина увядала бок о бок с день ото дня молодеющей Лёкой, но никогда не жаловалась. Лишь иногда Лёка ловила на себе долгие взгляды подруги, полные горького недоумения.

Альбина даже не пыталась заводить серьезные отношения с мужчинами. Вся ее жизнь была посвящена Лёке: так близкие одаренных писателей, художников или музыкантов ставят на себе крест, жертвуя всем, лишь бы иметь возможность ежедневно причащаться божественной благодати чужого таланта. В те дни, когда Мати водила дружбу с Идущей Вспять, Альбина выглядела рядом с Лёкой как бабушка, слепо обожающая внучку, и лучше прикрытия нельзя было придумать. Но внутреннее чутье Матильды обоняло в Альбине сторожевого пса, спящего вполглаза, и от этого ей было не по себе.

Лёка уехала, не оставив адреса, но несколько раз Мати получала от нее письма. Последнее пришло в девяносто первом. Оно было длинным, в несколько двойных тетрадных листов, и написанным явно не за один присест. Прекрасный Лёкин почерк испортился: возраст давал о себе знать, мелкая моторика стала уже не та. Лёке было девять до смерти. Матильда сохранила это письмо. Вот оно:

г. Свердловск, 6 августа 1991 г.

Здравствуй, друг мой Матильда.


Новостей у меня мало, и все они неинтересные. Пишу тебе не затем, чтобы ими поделиться, и не затем, чтобы напомнить о себе: уверена, что ты помнишь. Мы ведь с тобой не из тех, кого забывают. Просто хочу рассказать тебе одну историю. Могла бы сделать это и раньше, но мне казалось, прости уж, что ты еще слишком юна.

В тридцать шестом году я работала вахтершей в школе рабочей молодежи (тогда она называлась школа взрослых повышенного типа). Учился у нас один парень, молодой токарь с завода «Серп и молот». Звали его Павел, как твоего отца, и было ему лет двадцать. А я была шестнадцати — летней девчонкой в теле шестидесятичетырехлетней старухи, и угораздило меня влюбиться в него без памяти. Знаешь, как это бывает в таком возрасте (а может, еще и не знаешь), что называется на ровном месте. Просто любви внутри у юной девушки столько, что она прорывается наружу на кого Бог пошлет. И ничего-то тебе об этом человеке не известно, кроме того, что улыбка у него ярче солнца и глаза ясные, но тебе достаточно. И вот представь, Матюша, сидела я на этой своей вахте и грезила. Все ждала, когда же мой Павлик мимо пройдет. Он проходил — здоровался, уходил — прощался. Иногда на переменке его видела. И все. Не заговаривал он со мной. А чего ему со мной, с бабкой, заговаривать?.. Думала я тогда, несчастней меня нет на белом свете. Господа Бога кляла на все корки за то, что он меня сделал не такой, как все. Могла бы — руки на себя наложила бы. То есть я тогда даже не представляла, сколько таких молодых парней мимо меня пройдет, прежде чем я сама помолодею. Мне ведь казалось, кроме Павлика, я никогда никого не полюблю.

А потом у него зазноба появилась, Валя, штукатуром работала. Бойкая была бабенка, палец в рот не клади. Вот с ней мы, бывало, болтали о том о сем. И наверное, от осознания безнадежности своего положения у меня даже ревности никакой не было, ну вот ни грамма. Мне только хотелось разузнать у нее хоть что-нибудь про Павлика, но спрашивать я стеснялась, а сама она не рассказывала. Помню, выходят они вместе после занятий, он ее за локоток держит, веселые оба: «До свидания, Ольга Яковлевна!» А я чуть не в слезы. Смотрю на Вальку, какая она молодая, фигурка ладная, ноги крепкие, зубов полный рот. Трагедия, да и только.

И стала я к Валентине в подружки набиваться. Она идет мимо — я ее словом зацеплю, подойдет, побеседуем. Пироги, шаньги ей носила, говорила, сама пекла, а на самом деле в палатке покупала. Как-то раз она меня спросила, не знаю ли я хорошей портнихи, чтобы брала недорого. Павел ей предложение сделал, и она хотела заказать свадебное платье. Я тогда возьми и брякни, мол, давай я тебе бесплатно сошью, я ведь бывшая портниха. Валька обрадовалась, а я пришла домой и с горя заболела. Слегла с горячкой в мае месяце, всю неделю в школе не появлялась. А в воскресенье Валентина пришла меня проведать. Не поленилась, в секретариате адрес узнала. Изюму мне кулёк принесла. Мы долго с ней тогда говорили, хорошая она была девушка, и если бы могла, я бы за них с Павликом порадовалась. Но пока о свадьбе речь не шла, я, знаешь ли, себе представляла по дурости, как лет через тридцать смогу ему открыться — ну мало ли, некоторые до почтенных лет холостяками доживают. А тут — всё, конец.

Валя купила отрез кремового жоржета на платье, я взяла в библиотеке руководство по кройке и шитью. Потом у соседки по коммунальной квартире выпросила швейную машинку и пошла к Вале в общежитие мерки снимать. Могла бы и у себя дома, но больно уж мне хотелось посмотреть, как они с Павлом живут. Не стану пересказывать, как я Валькин жоржет испортила, — отдала ей деньги потом, повинилась, неудачу на старость списала, мол, вижу плохо совсем. Стала в гости к ним захаживать; помню, сидим мы с ней, чай пьем, Павлик тут же в кресле газету читает, а я как в тумане плыву.

До свадьбы дело у них так и не дошло. Времена были лихие. На фабрике, где Валькины родители работали, стукачок завелся. Сначала их забрали, по обвинению в шпионаже, а потом и за Валентиной пришли. Вот тут-то я и поняла, что настал мой звездный час. Стыдно теперь вспоминать, но… В общем, я предложила Павлику у меня укрыться на какое-то время. А стыд в том, что я не столько хотела, чтобы он был в безопасности, сколько чтобы рядом со мной.

Пробыл он у меня недолго, пару недель всего. Соседям я сказала, что племянник погостить приехал. Постелила ему за ширмочкой, конспирацию соблюдала будь здоров. Только радости мне никакой не было. По ночам глаз сомкнуть не могла. Все лежала, думала свои мысли невеселые. Слышала, как он ворочается за ширмой: тосковал он. Ничего мы больше про Валю не слышали, видно, так она и сгинула в лагерях. А он любил ее. У него даже наколка с ее именем была на руке. Да не просто написано, а вроде как из кирпичей сложено: ВАЛЯ. Руки у него были большие, рабочие, и вот этот его пудовый кулак с наколкой выглядел так, будто он ее именем собирался кирпичные стены крушить, все, какие на пути попадутся. Только те стены, за которыми от него любимую спрятали, никакими кулаками не разбить было.

Однажды я пришла с работы вечером, а Павлуша сидит с котомочкой: уходить собрался. Сказал, поедет к родным в Псков. Я ему в дорогу провизию собираю, а саму просто на части рвет. Так я ничего Павлику и не сказала. Он обещал мне весточку прислать, но не прислал. Видно, не до того было.

Наверное, это была самая чистая любовь в моей жизни Я же его как мужчину не желала даже, никакого плотского соблазна не испытывала. У меня ведь, если откровенно, до тридцати лет по-вашему и месячных-mo не было.

Встретились мы с Павликом через сорок четыре года, летом, в Москве. Тогда была Олимпиада, и мне было двадцать до смерти. Хороша я была, как картинка, — высокая, стройная, кудри черные до плеч. Ехала в трамвае, как сейчас помню, на свидание с кавалером. И тут входит старик с маленькой девочкой — крепкий, сухой, осанистый. Я им место уступила, он мне спасибо сказал. Посадил малышку на колени, она лопочет что-то, он ее по волосам гладит. А на руке у него наколка та самая. Синяя, поплывшая, но я-то ее ни с чем не перепутаю. Я тогда свою остановку проехала, глаз от них отвести не могла. Все смотрела, смотрела, и на душе у меня так хорошо было.

Так вот, фамилия его была — Палс. Павел Сергеевич Палс. А та девочка — это была ты, Матильда.

Вот, пожалуй, и всё, что я хотела тебе рассказать.

Всем сердцем с тобой,

Ольга Михельсон.

Дед умер, когда Матильде было восемь, перед самым отъездом на Кубу. Неизвестно, знала ли об этом Лёка. Матильда хорошо помнила эту татуировку. Бабушку тоже звали Валентиной, и для Мати само собой разумелось, что именно ее имя было наколото на руке у деда.


Раньше, когда мне было лет четырнадцать или даже восемнадцать, я любила представлять, каков станет мир, когда я его покину. Понятно, что ничего не изменится, но вот все равно — на месте, где раньше была я, скорее всего, возникнет некая размытость, некая пустотность, мутное облачко, битые пиксели, и заметить это смогут только те, кто будет меня помнить. Иногда, вдруг, периферийным зрением. После каждого из людей остаются такие крохотные лакуны, оспинки, но поскольку они заметны не всем, мир еще не превратился в сплошную сырную дырку. И, следуя внутренним взором за перемещениями воображаемой туманности, обозначающей мое отсутствие в мире живых, я начинала остро до приторности жалеть себя, молодую, красивую и мертвую, не видавшую ни Венеции, ни Токио, ни Гаваны, не прожившую до конца ни одной из тысячи таких желанных жизней.

А ныне, когда мне внезапно стали доступны путешествия, я нахожу особую злую радость в мысли о том, что мир необъятен, а жизнь коротка. После стольких лет восторженных замираний над картой полушарий мне хочется схватить опасную бритву и с наслаждением покромсать ее в лапшу по два килобайта. Но Матильде — ей как воздух нужны пути для неостановимого бегства, теперешней моей Матильде. Той самой, которая стоит в сияющей ванной комнате отеля и держит в узких, чуть костлявых пальцах стакан с жидкостью цвета мореного дуба.


В путешествиях самое важное — это отели. Плохие, хорошие, дорогие, дешевые — это все не главное. Главное — это ты приходишь в отель с невеликим своим багажом. Ранним утром, до рассвета, пешком с вокзала, перешагиваешь в парадном через спящего бомжа, будишь охрану, звонишь снизу, поднимаешься по узкой белой лестнице на пятый этаж. Консьержка со сна помятая, в майке и трениках, с огромной уютной грудью и недовольным прищуром. Она смотрит в монитор две, три минуты, потом говорит: вашей брони нет в списке. Ну конечно, ведь в Петербурге не принято нумеровать все дома подряд, а что там на вывеске, ты и не удосужилась прочесть.

Или так: ранним утром, до рассвета, в междугородном автобусе тебя с сожалением будит водитель и извиняется: пани, мы уже сорок минут как в Харькове. И с невеликим своим багажом ты пересаживаешься в первое попавшееся такси и просишь: в недорогую гостиницу посимпатичнее. Тогда тебя привозят за кладбище в мотель с названием «Дружба», простоватым, как сырок, и честным, как бензопила. Там номер с видом на озеро, августовские звезды, яблоневый сад, выпрыгивающие из воды рыбы — и ты понимаешь, что отныне здесь будет твоя тайная резиденция. Что именно здесь никому не придет в голову искать тебя, упивающуюся уединением, как бабочка нектаром.

Или так: поздней ночью, с невеликим своим багажом, выходишь из автомобиля, и тебя встречает портье, ничуть не заспанный, бодрый и шипучий, как кофе с кока-колой. Он вручает тебе эти понтовые электронные ключи, приглашения на coupe de bienvenu, и махом блокирует на твоем счету тысячу евро на случай, если ты удерешь, забрав с собой все пойло из мини-бара, халаты и пушистые тапочки. Там, в холле, за стеклом чучела Dior и Balenciaga скалятся льдистыми стразами и кровавые, мясистые, будто бифштексы, амариллисы тянут жирные шеи.

Но весь смысл в той кровати, которая ждет тебя, безликая, свежая и покойная. Ты ложишься навзничь — и вдруг понимаешь, что устала, смертельно, равнодушно, на веки вечные. И только в отеле, в одиночном номере, тебе уготовано совершенное и полное отдохновение. Что вот сейчас ты повесишь на дверь табличку «Не беспокоить», опустишь пудовые шторы и уснешь. Перед тобой распахнется могучий океан сна, для тебя одной, свободного, роскошного, бестревожного, безмятежного сна. И в сущности, неважно, что за город за стенами гостиницы, довольно ли в ванной душистых шампуней и что будет на завтрак. Потому что сейчас это единственное место на земле, где ты гарантированно можешь побыть один на один сама с собой и отдохнуть, черт возьми, так, как ты мечтаешь отдохнуть после смерти. И в любом номере ты засыпаешь, не мучаясь, не тоскуя, не угрызаясь, мгновенно. Успев подумать две несложные мысли: отель — это рай. И еще: должно быть, Рай — это отель.

Должно быть. Рай — это отель, похожий на гигантские белые соты, где в каждой ячейке спят вечным медовым сном одинокие анонимные постояльцы, убаюканные светом божественной любви. Там нет больше этого убивающего, монотонного, насекомого, бессмысленного и страстного биения земной жизни. Там. Наконец-то. Всего этого. Больше. Нет.


Так почему бы не «Деи Доджи», не Венеция, коль скоро всё так удачно сложилось и мы с Игорем едем в путешествие.

На этот раз улизнуть не вышло. Матильда приехала в Венецию одна, ей не хотелось делить этот город ни с кем. Впрочем, с самого начала было ясно, что на открытии биеннале будет слишком много русских, что трижды в день ей придется то тут то там встречать знакомых, топчущих всё те же туристские тропы. Раскланиваться с ними, осовевшими от жары и вина, сплетничать и получать приглашения на вечеринки. Но все остальное время должно было без остатка принадлежать ей одной: она готова была даже не считаться с тратами.

О, как безрадостно быть нищим в Венеции в разгар сезона! Хуже, чем в Москве, и уж конечно несравнимо хуже, чем в Париже. Как утомительно петлять по городу узкими улочками в поисках пешего маршрута, когда мимо богатенькое турьё проносится в сияющих моторных лодках, вспенивая затхлые воды каналов. А там, у большой воды, убийственно элегантная «Ecstasea», королева всех яхт; в ней столько достоинства, что никто не решается возжелать ее, — она скорее бросится грудью на скалы, чем изменит своему владельцу. Тем более безрадостно быть нищим в Венеции, что в разгар сезона свободных мест в дешевых отелях не сыскать, и Мати снимает номер в пятизвездочном «Деи Доджи», что поблизости от лагуны, страдая от собственной расточительности. Именно там ее застает телефонный звонок — в тот самый миг, когда она, отставив стакан с ромом, разглядывает в зеркале крошечные морщинки на загорелом лице.

— Я окончил дела раньше, чем предполагал, и смогу быть в Венеции уже завтра. Где ты остановилась?

За годы их знакомства Матильде так и не удалось привыкнуть к нарочито безразличному тону, каким Юлий разговаривал с нею но телефону. Меньше всего она ждала его на биеннале, а он говорил так, словно делал ей одолжение. На самом деле, наверное, говорил Юлий нормально, просто он был Матильде в тягость, и она раздражалась но пустякам. Запретить ему приехать она не могла, но перспектива того, что большую часть расходов Юлий возьмет на себя, смягчила ее сердце.

Говорят, этот город хорош для расставаний. Этот город хорош для того, чтобы думать о времени, обращающем в прах все, чем живут живые. Венеция, причудливо изъеденная временем, цветущая плесенью, беззубо крошащаяся под ногами, призрачная, шепчущая, — она лишает воли. Так зачем же длить эту модерную, ни к чему не обязывающую связь в лучших традициях нового века, когда никто никому ничем не обязан, волен и неверен?.. Прах, Матильда. Возьми в свидетели свистящую воду, страдающее бельканто, и все эти ужасные инфекции, что тлеют столетиями в глубинах каналов, как пепельные розы под седой золой. Здесь рушится все, и нет исключений — еще немного, и хромированное нутро яхты «Ecstasea» заполнят чумные венецианские крысы и тонкий запах разложения смешается с ароматами высоких марок.

Пожалуй, не надо будет даже набираться особой смелости, чтобы наконец сказать Юлию, насколько все кончено. Она просто отпустит свой взгляд откуда-нибудь с моста Риальто вдаль, и все прозвучит само собой, одной нетрудной нотой.


Наверное, думами о смерти, неизбежно посещающими всех путешествующих по Венеции, город обязан своим гондолам. Мы с Игорем укладываемся в остроносую ладью, плавучий катафалк, черный с золотом, шнурами, искусственными цветами. Я чувствую себя героем фильма «Мертвец», отправляющимся в свое последнее плавание. Где-то над головой Харон-проводник на ломаном английском рассказывает о наводнениях, о брошенных дворцах, о славных покойниках и последних дожах, о запустении, о гниении, о распаде. Он рассказывает о своей прекрасной гондоле, лучшей в городе, всё хэнд-мейд, я сам чищу до блеска олль зе декорейшанз; гондола живет сорок лет, и гондольеру хватает ее ровно на одну жизнь. Его зовут Анджело, и он заплатил за лодку тридцать пять тысяч евро, чтобы плавать на ней до конца своих дней, изо дня в день, каждый день, по одним и тем же каналам, стоя на корме, нагибаясь под одними и теми же низкими мостами, как плавали его отец, дед и прадед. А мы лежим на скамье, взявшись за руки, каждый со своими мыслями о смерти, примеряем деревянное платье, и так топко, так ласково покачивается под нами черная колыбель.

Я устала, устала, можно я больше не буду вставать, можно я больше не открою глаз, не разомкну уст. Просто проводи меня до океана, держа за руку, я больше не хочу. Но океан не ждет меня, моя война еще не окончена, поэтому не сейчас. Меня тошнит от войны, от вида крови, своей и чужой, и я все чаще не помню, в чем же был смысл, и маленькие победы даются все тяжелее, радуют все меньше, но гондола причаливает — грацие, Анджело, — и мы сходим на берег. Венеция дразнит легкой смертью, скорой и безболезненной, смесь опия с дигиталисом, там всё уже готово к похоронам: флаги, факелы и венки; и сладкий, острый запах стелется над замшелыми мостовыми, обними меня, прекрасная утопленница. Обними нас всех, ты одна знаешь, как мы устали.

Венеция — музыкальная шкатулка, гипнотические колокольцы и взрезанный бархат, и треснувший лак, и пестрые муранские стеклышки. Я не знаю, что здесь делать влюбленным, только молчать, только мириться с конечностью чувства, только пробовать вкус отчуждения, склеиваясь влажной кожей.

Я говорила что-то о войне?.. Да, наверное; мы сидим в ресторанчике за полбутылкой белого, как объяснить тебе, с кем и за что я воюю?.. Вместо этого я говорю:

— Завтра приедет Локис.

— Он рассказал тебе то, что ты хотела знать о Кубе?

— Нет. Я не стала его расспрашивать. Он был там, но не в восемьдесят пятом году, а, значит, смысла нет. Сегодняшняя Куба — не та Куба, что нужна мне для романа.

— Что вы будете делать?

— Не знаю. Выпивать. Гулять.

— Я не хотел бы мешать вам.

— Прекрасно. Твои знакомые мне тоже порядком надоели.

Игорь не отвечает. Тогда я добавляю:

— Между прочим, он прислал мне самое лучшее поздравление в день моего рождения.

— Что же в нем было?

— «Удачи в твоих боях, девочка-воин, расскажешь о них потом, на одном из пиров в Вальхалле». Он считает меня воином.

Игорь молчит. Тогда я добавляю важно:

— Многие мужчины считают меня воином.

Игорь смеется:

— Ну какой же ты воин, киска?

— Ты читал Кастанеду?

— По-моему, ты знаешь ответ на этот вопрос.

— Так вот, однажды Дон Хуан спросил у Карлоса: «Как ты думаешь, мы равны?» Карлос подумал: «Я студент факультета антропологии, образованный, социально адаптированный человек, а Дон Хуан — бедный полуграмотный индеец, какое тут может быть равенство». Но из уважения к Дону Хуану сказал: «Конечно, равны». Дон Хуан ответил ему: «Черта с два. Я — охотник и воин, а ты — паразит».

Игорь снова смеется, долго и заливисто. Как я завидую его уверенности в себе.


По чести говоря, мне было боязно отправлять Матильду на биеннале. Хотя я и пришла к выводу, что наши миры не пересекаются, я чувствовала исходящую от нее смутную угрозу. Я боялась, что мои расчеты неверны, что интервал между временем, в котором существую я, и временем, в котором существует она, небезопасен. Боялась столкнуться с ней лицом к лицу на одной из узких венецианских улочек, в сувенирной лавке, в выставочном павильоне. Боялась узнать ее в одной из узколицых загорелых туристок за столиком кафе. Это было бы почти так же жутко, как отправиться на машине времени куда-нибудь в будущее — и столкнуться там с самой собой.

Я говорю об этом Игорю, когда мы лежим в номере отеля на огромной низкой кровати, в полнейшей темноте: крошечное окно наглухо закрыто плотными шторами. Мне кажется, он не вполне понимает, о чем речь. Я объясняю, что тексты — это информация, под которую материя имеет свойство подстраиваться.

— Создавая эту информацию, ты берешь на себя ответственность за изменения в материальном мире. А если ты задумал написать роман об ускользающем времени… вообще о времени… страшно подумать, что может произойти. Ведь время — это очень важно? — Я сама уже начинаю запутываться.

— Это самое важное. lie нужно ничего бояться, ни на что оглядываться. Просто пиши. В конце концов, разве ты пишешь не для того, чтобы что-то изменить?

Кровать так велика, что я даже не чувствую тепла его тела. Я говорю с темнотой. Темнота придвигается ближе и кладет руку мне на живот. Я знаю эту руку, красивую, мягкую и вялую, как срезанный со стебля цветок. Знаю, что, если я протяну свою и нащупаю в темноте волосы Игоря, мои пальцы войдут в них, как в воду. Знаю, что, если сделаю встречное движение, темнота станет горячей и тяжелой. Знаю, как она будет дышать и какой у нее будет язык. Я знаю всё в этой темноте, но Игоря — его я не знаю.

Всё дело в том, что мы слишком долго жили друг без друга. Он прожил без меня почти сорок лет, и это время никогда не станет моим. Вряд ли мы, закостеневшие в своих собственных привычках, успеем нажить общие. Нашего общего будущего настолько очевидно меньше, чем раздельного прошлого, что я не хочу об этом думать. Мне будет непросто примириться с тем, что на меня он никогда не сможет потратить того количества своего личного времени, которое уже потратил на других — всех тех, кто окружал его эти сорок лет. С тем, что он не познает меня так глубоко, как мне бы того хотелось, — с возрастом он потерял интерес к познанию женщин, и это нормально. С тем, что я не познаю его так глубоко, как хотелось бы мне, — ведь это обоюдный процесс. Мне будет непросто. Нет, не так. Мне будет невыносимо.

А может, я просто не признаюсь себе в том, что после десяти лет яростного обоюдного познания с Йоши во мне не осталось смелости на познание кого-то еще. Я лишь тоскую об изведанной мной глубине близости, не решаясь бросить остаток сил на новую попытку.

И вот эти сорок лет его жизни без меня и тридцать четыре года моей жизни без него превращают нас друг для друга в непознаваемые объекты. Прошлое облекает нас темнотой, еще более непроницаемой, чем та, что царит в номере отеля «Деи Доджи». Когда мы начинаем привычную любовную игру, темнота все еще при нас: это как заниматься любовью в скафандре.

А потом я плачу, но не от избытка эмоций, а от бессилия, оттого, что начатое мной дело слишком велико для меня, оно не двигается ни туда ни сюда, и я думаю о нем даже сейчас, обнимая за шею горячий сгусток темноты. О Матильде, о книге, о главной для меня битве: битве за власть над ускользающим временем, битве, которой мне не выиграть, но пусть никто не скажет, что я даже не попыталась. Эта дума застряла у меня в голове поперек, намертво, и пока не додумаю, пока не доделаю, не подгоню, не отскоблю, не отполирую, покоя не будет.


В тот день Матильда и Юлий отправились в «Корниче» взглянуть на арт-ярмарку, но попали в технический перерыв. Хотелось кофе, однако поблизости не было ничего, кроме автовокзала и бесконечных паркингов. Расположившись в закусочной рядом с вокзальным туалетом, Матильда потягивала дрянной лунго, рассматривая публику. Кто-то опохмелялся красным вином, кто-то с жадностью поедал бледные сандвичи длиной в локоть, натягиваясь на них, как змея-яйцеедка. Над столами кружили мухи. За спиной говорили о Мэтью Барни. О нет, этот парень не кажется здоровым, он больной на всю голову, он каплет повсюду китовым жиром, у него внутри киты, и киты, и подгнившие сатиры, душащие друг друга в объятиях, и ласковые белые меха, политые скользким пластиком. Матильда усмехнулась. Юл сделал неопределенное движение головой, означающее: чему ты смеешься? Матильда сделала еще более неопределенное движение головой, означающее: забудь, не стоит упоминания. И отвела взгляд, успев, впрочем, заметить, как в глазах Юлия мелькнула досада — всплыла и тут же утонула.

Он хочет, непременно хочет знать, чему она смеется, отчего грустит, о чем думает. Ему нужно знать о ней как можно больше, чтобы это знание, эта информация, имеющаяся в его распоряжении, связывала Матильду по рукам и ногам. Чтобы Матильда наконец-то потеряла маневренность, свое основное преимущество. Какая скука. Матильда смотрит на экран мобильного, заменяющий ей часы:

— On у va?..[9]

На стенде — ее работа, хорошая, причесанная, но не излишне, остроумная, но не шокирующая, идеальная для продажи. Юлий тянет Матильду к стенду, но она сопротивляется. Ей не хочется встречать знакомых, не хочется вести пустые разговоры, расточать улыбки. Почти силой она вырывает руку из руки Юлия и переходит на другую сторону павильона. Матильда раздражена и перемещается от одного объекта к другому, не видя их. Чуть поодаль какой-то блондин в белой рубашке навыпуск фотографирует картины маленькой цифровой камерой. Блондин убирает камеру от лица, и Матильда узнает коллекционера М. На биеннале слишком много москвичей. М. по-детски лучезарно улыбается, демонстрируя кривоватые резцы. Матильда улыбается в ответ. При том количестве денег, которое М. тратит, покупая предметы искусства, он мог бы иметь идеально ровные зубы, белоснежные, как снега Килиманджаро, чтобы сверкать ими нью-йоркским дилерам и хватать за горло московских конкурентов. Матильда обезоружена несовершенством его зубов и искренностью улыбки. Она делает шаг навстречу.

Спустя несколько минут ничего не значащей и ни к чему не обязывающей беседы М. рассматривает на стенде работу Матильды. Это объект, что-то вроде кофейной мельницы в виде женской фигурки. Дама в барочном наряде стоит в позе борца сумо. Ее фарфоровая головка с высокой прической насажена на ось рукояти и вращается вместе с ней. Между ножек дамы, затянутых в белые чулочки, — грубая навинчивающаяся решетка от мясорубки, а под ней выдвижной ящичек, в который обычно высыпается свежемолотый кофе. Но вместо кофе на дне ящичка — полфунта омерзительно натурального на вид сырого фарша. Фарш, конечно, не настоящий — Матильда долго экспериментировала с массой для моделирования.

— Как называется эта работа? — спрашивает М.

— «Блаженства», — отвечает Мати. — Жернова блаженств перемалывают даму изнутри, превращая в фарш, пока от нее не останется одна пустая оболочка.

— Вы много об этом знаете?

Отступая, Матильда идет по кругу. М. осторожно, чтобы не спугнуть, следует за ней. Мати перечисляет:

— Есть семь смертных блаженств. Сон после рассвета, вино до заката, возвышение над равным, украшение себя, обладание вещами и волшебные порошки.

— По-моему, вы забыли седьмое блаженство.

— Я никогда о нем не забываю.


Иногда Матильде кажется, что она напрасно преувеличивает свою сексуальность. По большому счету, секс имеет смысл только в двух случаях: для того, чтобы зачать ребенка, и по любви, когда без этого просто никак. Но таковы уж правила игры, ею же самой и установленные. Пусть М. думает о ней как о женщине, одержимой сексом. Это лучше, чем если он не будет думать о ней совсем. Матильда ищет подтверждений своего существования, Матильда утверждает свое бытие в чужих мыслях, ей необходима эта работа.

А когда мы логинились на этом свете, все ставили флажок напротив «помнить меня». Хочется быть незабвенной, просто из кожи вон лезешь, а ведь наверняка окружающим запоминаются совсем не те вещи, которые ты им навязываешь, не те жесты и словечки и цветовые акценты и голосовые модуляции, которыми ты обозначаешь территорию своей непохожести. И пока ты храбро врешь, что твой дедушка был княжеского рода, собеседник видит только шпинат, застрявший у тебя в зубах. И ты никогда, скорее всего, не узнаешь о том, что мальчик, подглядывавший за тобой из соседнего окна, пока ты курила на балконе, всю жизнь будет стряхивать пепел с сигареты безымянным пальцем. Чужие воспоминания о твоей собственной персоне, чужие сны о тебе — вот что не дает тебе покоя. Все оттого, что твоя уникальность для тебя самой слишком естественна и потому парадоксально необнаружима, и ты тратишь время в поиске подтверждений. И зачем лезть в чужую голову, зачем быть Джоном Малковичем, зачем смотреть на мир чужими глазами, если в поле зрения не будет тебя самой? Ты так придирчива к портретам, и фотографиям, и текстам, описывающим тебя, и диктофонным записям собственного голоса, даже к отражениям в зеркалах: может быть, они хороши, но насколько близки к оригиналу? Ты желаешь познавать себя как объект, тебе прискучила субъективность. Ты размышляешь, какова ты в постели, насколько искренней выглядит твоя улыбка, надеясь однажды выхватить ясным взором свой образ и очароваться им. Но как избавиться от мыслей о том, что кто-то вспоминает о тебе с отвращением? Например, тот, кого соблазнила по пьяни, да так и уснула под ним, дыша перегаром и, возможно, храпя. А может, остаток ночи он потратил на то, чтоб смотреть, умиляясь, на пьяное дитя с нежной грудью и пухлым ртом. А может, он просто забыл о тебе, как лампочку выключил, и в его вселенной ты навсегда захлебнулась абсолютным небытием. А может, кто-то, о ком совершенно позабыла ты, думает о тебе как о прекрасной и редкой комете и пытается угадать, каким он тебе запомнился. А может, начхать и бросить эту головоломку, этот нерешаемый пазл из мнимых отражений, над которым ты бьешься и бьешься лишь потому, что не можешь, не умеешь, никак не научишься любить себя.


Когда Юлий наконец-то нагнал Матильду, в ее руке был продолговатый черный конверт.

— Что это?

— М. дал мне приглашение на ужин, который устраивает X. в Палаццо Лоредан. Будет большая тусовка.

— Ты идешь с ним?..

— Зачем же. Приглашение на два лица. Я иду с тобой. Сегодня в десять.

Эта досада в глазах Юлия, всплывающая и тут же уходящая на дно, как поплавок. Как будто нетерпеливая рыба внутри него тянет и дергает приманку, насаженную Матильдой на крючок. Матильде не нужна эта рыба. Для Матильды она несъедобна. Матильда всегда отпускает рыбу обратно. Но рыба-Юлий все возвращается и возвращается, какими бы долгими ни были промежутки между этими возвращениями. Если бы не секс, это тянуло бы на добрую дружбу, ведь так или иначе они вместе уже десять лет. К радости Юлия и горькому сожалению Мати, отказаться от секса друг с другом им не под силу, и наверное, пора объяснить, почему.


Будущее для Матильды всегда обладало преувеличенной притягательностью. Она словно страдала временной дальнозоркостью, порой почти не различая того, что происходит с нею здесь и сейчас. Где-то там, в будущем, существовали волшебные двери, за которыми было заперто от нее все самое интересное. И она бежала, бежала, не переводя дыхание, а будущее, как ему и подобало, все отодвигалось от нее. Завтрашний день всегда оставался завтрашним, а блеклое, невыразительное сегодня продолжало обступать ее со всех сторон.

В то время как сверстницы Матильды вовсю влюблялись в одноклассников и соседей по двору, переживали все свойственные возрасту любовные коллизии, плели интриги и претерпевали крушения иллюзий, Мати оставалась холодна. Ее любовь, как ей представлялось, ждала где-то за поворотом, до которого всегда оставалось еще несколько шагов. На самом деле, она так быстро бежала по направлению к своему упоительному будущему, что любовь просто не могла за ней угнаться. Многие из ее подруг уже успели выйти замуж и даже развестись, а сама Матильда была близка к отчаянию, когда первая любовь наконец настигла ее. Должно быть, устав, Мати потеряла бдительность, замедлила бег и вдруг обнаружила, что тот самый поворот, за который ей так не терпелось заглянуть, находится прямо у нее перед носом. Не сбавь она скорость, так и проскочила бы его, не заметив.

Особенно поучительно было то, что нагнавшая Матильду любовь преподнесла ей в качестве объекта не загадочного незнакомца, встречу с которым Мати предвкушала, торопясь в будущее. Объектом оказался тот, с кем она к тому времени пять лет проучилась на одном курсе архитектурного института.

Шел девяносто восьмой год. После дефолта, в самом начале предпоследнего семестра, хозяйка квартиры, которую Мати снимала пополам с подругой, вдвое подняла арендную плату. Платить столько они не могли, и подруга перебралась к родственникам в Чертаново. Матильда перевезла вещи к родителям, но скорее бы отгрызла себе руку, чем вернулась к ним жить. Ее отношения с мамой Ниной переживали не лучшие времена. Погруженная в невеселые думы, она сидела в кафе над чашкой стремительно остывающего кофе. Кай расположился за столиком напротив с бутылкой болгарского вина; он бросал на Мати короткие беспокойные взгляды. Так прошло минут двадцать или тридцать, обоим было скучно и одиноко. Когда заходишь в кафе с единственной целью убить время, нужно быть готовым к тому, что схватка предстоит нешуточная. Чувствуя угрозу, время меняет агрегатное состояние. Оно становится вязким и клейким, облепляет тебя, лишая доступа кислорода, и начинает течь втрое медленнее.

Кай и Мати знали друг друга в лицо: очень уж приметная внешность была у обоих. Имена тоже были приметные, но, как оказалось, имени Матильды Кай не помнил. Он подошел к ее столику, поклонился и вежливо спросил, не составит ли она ему компанию. Мати согласилась от нечего делать. Ей всегда казалось, что Кай смотрит на всех свысока, а спесивых она не любила. Но это впечатление оказалось поверхностным. Кай был почти застенчив, много улыбался, и на всем, что он говорил, словно лежал особый отсвет искренности.

— Прости, я не знаю, как тебя зовут.

— Матильда. Как же ты за столько лет не запомнил моего имени?

— Не знаю. Наверное, мне было не нужно. Мысленно я называл тебя Beauty[10].

Они допили вино и заказали еще бутылку. Потом Кай вызвался проводить Мати, но оказалось, что провожать ее особо некуда. Тогда, остановившись посреди улицы, он волевым решением затолкал девушку в такси и повез к себе домой, где обещал выделить ей комнату на то время, пока не разрешатся ее жилищные проблемы. Пьяненькая Мати, в общем, не против была заплатить подразумеваемую цену, но Кай ни единым намеком ее не обозначил. Просто перетащил кое-что из своих вещей в комнату брата, выдал Матильде простыни и полотенца и целомудренно поцеловал ее в лоб.

Юлий был близнецом Кая. Большая двухкомнатная квартира осталась братьям от матери. Их отец умер, а мать уехала работать за границу — преподавать русский язык в Марселе. Там она вышла замуж за француза, на десять лет моложе себя, и родила третьего сына, которого, как нетрудно догадаться, назвали Сезаром. В этой квартире Мати прожила три месяца, хотя уже через три дня однокурсницы помогли ей выхлопотать место в общежитии.

Сначала Матильда чувствовала себя благодарной Каю — за то, что он ее приютил, за то, что не приставал с советами и расспросами, а особенно за то, что он ее не домогался. Потом ей стало казаться странным, что их отношения не развиваются по расхожему и в целом логичному сценарию. Она была уязвлена тем, что Кай совершенно не выказывает к ней ни малейшего сексуального интереса, и мало-помалу начала провоцировать его сама. Кай не реагировал, Матильда злилась и распалялась и в конце концов поймала себя на том, что желает его сама. Но испугало ее не это. К чувствам, которые она испытывала к Каю, помимо благодарности, симпатии и зарождающегося желания примешивалось какое-то хрупкое, головокружительное, ни на чем не основанное восхищение.

Впервые за много лет Мати никуда не торопилась. Ей вдруг расхотелось бежать; будущее утратило былую привлекательность. Кай, существующий рядом с ней в настоящем, внезапно сфокусировал на себе все ее зрение, все мысли и весь интерес. Бескорыстное восхищение самим фактом существования Кая захватило Матильду, и это чувство было таким новым и ярким, что в каждом его мгновении ей хотелось застыть навечно.

Кай как объект любви бесконечно рос в ее глазах: каждая вновь открытая в нем черточка дополняла общую картину, облекала новыми смыслами. Ее любовь была как сокровищница, к которой ежедневно что-то прибавлялось. Матильда богатела и чахла над своим златом, не видя ему применения и не желая с ним расставаться. Преображение Кая и ее самой было для Мати настолько очевидным, что ей даже не приходило в голову рассказать Каю о своей любви. Ей думалось, он знает все с первой минуты и принимает естественно, как должное; в этом было что-то царственное — и конечно же восхитительное. Иногда за чаем, не смущаясь присутствием Юлия, Мати склонялась лицом к столу, чтобы поцеловать руку Кая, потому что этого требовало растущее в ней восхищение.

Наверное, если бы сейчас Матильда могла увидеть эту картину со стороны, она бы поразилась тогдашней своей слепоте. Но в те дни даже легкая брезгливость, рябью пробегавшая по лицу Кая от ее поцелуев, казалась ей прекрасной.

Кай был добр и действительно искренен, и как друг он был безупречен. Просто он не любил ее. Иногда Мати думала, что это и к лучшему: если бы любовь была взаимной, от избытка счастья ее бы просто разорвало. По ночам, лежа в комнате Кая, на его простынях, она не переставала видеть внутренним взором его улыбающиеся глаза, крошечный шрам над верхней губой, удивленно изогнутые брови. И руки, особенно руки, словно сделанные на прихотливый заказ. Каждый раз, когда рукам Кая случалось дотронуться до нее, она чувствовала мгновенный ожог, будто ядовитая медуза стрекала ее своими щупальцами. Матильда не могла вообразить себе ни его ласк, ни его наготы: представляя руки Кая, она вмиг оказывалась на пике возбуждения, терпеть которое было слишком тяжело.


Кай и Мати проводили вместе много времени. Стояла холодная промозглая осень, и по вечерам они редко выбирались из дома. Выходить Кай предпочитал в одиночку, куда шел и чем там занимался, сам не рассказывал, а Матильда не спрашивала. В институте они делали вид, что едва знакомы: на этом настоял Кай, якобы для того, чтобы избежать ненужных сплетен и пересудов. Но теперь Матильде помнилось, что вечеров, проведенных с ним наедине, было множество, почти бесконечная череда. Кай любил выпить, и Мати варила глинтвейн из дешевого вина и апельсиновых корок. Они валялись на диване в комнате Юла, бывшей по совместительству гостиной, слушали музыку и болтали. Юл, уже окончивший журфак, часто ездил в командировки или допоздна засиживался в редакции. Иногда, возвращаясь за полночь домой, он обнаруживал их уснувшими рядком перед телевизором.

Кай был прожектером. Собственно, Матильда понимала его как никто другой: все его мысли так или иначе крутились вокруг будущего. Способный, но ленивый мальчишка с упоением мечтал о том, какой успех его ждет. Он намеревался стать великим архитектором и в деталях рассказывал, что и где собирается построить и как изменится мир, когда узнает о Кае. Дальше разговоров дело не шло. В то время как однокурсники подыскивали себе приработки в дизайн-студиях и конструкторских бюро, Кай пальцем о палец ударить не хотел. Матильде это было только на руку: для нее это означало лишние часы вдвоем с возлюбленным.

Одержимость Матильды Каем доходила до странностей. Например, она перестала опускать сиденье, прежде чем воспользоваться унитазом. Порой втихаря чистила зубы его зубной щеткой, испытывая неземное наслаждение, или вскакивала с места, когда он выходил из комнаты, чтобы прикоснуться губами к дверной ручке, которой только что касалась его рука. Особо пристальным вниманием пользовались стаканы с недопитой Каем водой: Мати буквально охотилась за ними, словно надеялась подцепить с них какую-то блаженную заразу, которая соединит их крепче, чем кровные узы. Однажды Юлий застал ее, допивающую за Каем остатки холодного чая с выражением изумленного сладострастия на лице. Юлий схватил ее за руку и прошипел:

— А ну, поставь на место.

— Но это всего лишь чай! — защищалась Матильда.

— Думаешь, ни я, ни он ничего не замечаем?.. Менада чертова. Смотреть на тебя противно.

Юл уже вышел из кухни, но вдруг вернулся и добавил:

— Кстати, когда ты дрочишь, ты ухаешь как сова.


Матильда закрылась в комнате и залилась слезами. Было совершенно ясно, что оставаться в доме у братьев больше нельзя, но покинуть этот дом у нее не было сил. Мати собрала всю свою гордость и засунула поглубже в задницу. Это оказалось легко. Все самые трудные вещи становятся намного проще, если творить их именем любви.


Тем стылым декабрьским вечером Кай пришел домой поздно. Точнее, даже не пришел, а почти приполз: он был мертвецки пьян. Не раздеваясь, он ввалился в комнату, которую делил с Юлием, и рухнул на разобранный диван. Матильда стащила с него ботинки и куртку. Кай нежно и глумливо улыбнулся и потрепал ее за ухом:

— Хорошая девочка.

— Что у нас сегодня за праздник? — поинтересовалась Мати, хотя прекрасно видела, что напился Кай вовсе не от радости.

— Я поссорился с одним человеком.

— А надрался так, словно со всем миром.

— А может, этот человек и был для меня весь мир.

Матильда осторожно прилегла рядом и обняла Кая за шею. Он откинул ее руку и завозился: ему было нехорошо. Она спросила:

— Ты поссорился со своей девушкой?.. Могу я тебя утешить?

— Нет, Beauty, не в этот раз.

— А мне кажется, могу, — настаивала Мати.

Кай прикрыл глаза, и несколько секунд она любовалась его красивым мальчишеским лицом, так остро переживая эту красоту, будто знала, что это последнее, что ей довелось увидеть перед смертью. И в этот момент ее сокровищница переполнилась. Жемчуг и бриллианты потекли из ее глаз и лона, золото закапало с губ; она легла на Кая сверху, придавив его своим телом, и прижалась щекой к его лицу. Из ее груди рвался какой-то хриплый и нежный клокочущий звук, не людской, скорее птичий. Кай стонал, вырываясь из ее объятий, он не хотел утешения, не хотел утешать Матильду и особенно яростно не хотел ее любви.

Мати сдалась и отползла. Саднящая боль наполняла ее всю; это была адская смесь унижения, неутоленного желания, безнадежности, бешеной злости и обожания. Освободившись от пут Матильдиной ласки, Кай мгновенно уснул. Мати сидела на другом конце дивана, обхватив колени руками, и до ее ноздрей долетало дыхание Кая — чистый спирт пополам с грейпфрутами. Больше, чем любви Кая, ей в тот миг хотелось его исчезновения. Мысленно она воспламеняла взглядом исходящие от него алкогольные испарения; Кай вспыхивал синим огнем и мгновенно сгорал, не оставив даже золы. Но в момент, когда от него ничего не оставалось, Матильде начинало его не хватать, и она материализовала его снова и снова. В конце концов, повинуясь внезапно возникшему императиву необъяснимого бесстыдства, Матильда разделась донага и легла рядом с Каем, не прикасаясь к нему. За ее крестцом и между бедер залегла свинцовая тяжесть, словно она была беременна пушечным ядром. Она боролась с искушением опустить руку к своему межножью. И тут хлопнула входная дверь, и вошел Юлий.

Юлий походил на пересвеченный фотоснимок своего брата. Все в нем было на тон бледнее: цвет лица, голос, улыбка, пластика. Но, несомненно, они были очень похожи, как и полагается близнецам. Какой-то непостижимо долгий отрезок времени Матильда и Юлий, застыв, смотрели друг на друга. Матильда ожидала его гнева, чувствуя себя совершенно беззащитной. Она была как рыжая лисица на белом снегу под арбалетным прицелом. Но Юл почему-то не гневался. По его лицу вообще невозможно было определить, какие чувства он испытывал. И тогда Матильда протянула руки ему навстречу.

Можно подумать, это был чисто покерный жест бесшабашного риска. На самом деле то, что руководило Матильдой, было чем-то очень древним, поднявшимся из непроглядных глубин подсознания. Юл почувствовал честность, с которой Матильда предлагала ему себя, почувствовал сокрушительную силу ее женственности, как лазерный пучок, пробивающий громадную дыру в его защите, и упал перед ней на колени.

Это не было похоже ни на один секс в ее жизни. Затяжные, мучительные оргазмы накрывали ее один за другим, сменяясь, как времена года. Матильда оглохла; в ее ушах стоял непрерывный звон, точно сгорала вольфрамовая нить. Открывая глаза, чтобы хлебнуть ими красоты Юла, она видела перед собой лицо Кая, незнакомое, жестокое и жаркое. Они оба будто испытывали новое оружие небывалой мощи; это была всасывающая, бессмысленная страсть, начисто лишенная даже проблеска разумного.

Когда все закончилось, Матильда молча спрыгнула с дивана и направилась в ванную. За время соития боль и тяжесть ушли из нее, и теперь она чувствовала только опустошение и зверский голод.

Юл ждал ее на кухне. На нем был полосатый махровый халат. Юл поймал Матильду за край футболки и, любуясь, процитировал:

Лишь бледной струйкой Млечный путь

Стекает по бедру.

Но ты умрешь когда-нибудь.

И даже я — умру.

Не глядя на него, Мати открыла холодильник и зашуршала пакетами. Юлий сказал:

— Кай мне сегодня звонил. Они с Ильей расстались.

Илью Матильда видела пару раз: он заходил в гости. Худой высокий юноша с кривоватой ухмылкой и насмешливыми колючими глазами.

— В каком смысле расстались?

— Мой брат — пед. Ты не знала?

Матильда замерла с куском колбасы в одной руке и апельсином — в другой.

— Мотя, окстись. Он же «голубой», как майское небо.

В этот момент у Матильды внутри происходило что-то вроде тектонического сдвига. Она несколько раз открыла и закрыла рот, как рыба. Потом произнесла:

— Ты лжешь, потому что ненавидишь меня.

Юлий только рассмеялся. Он не лгал и не ненавидел.

Кай появился на пороге бесшумно, что было удивительно, если учитывать его состояние. Он был полностью одет и обут. Юлий не успел спросить его, куда он собрался. Кай подошел к Матильде, взял ее за подбородок и повертел. Ее руки все еще были заняты апельсином и колбасой. Кай прищурился:

— Я все видел и все слышал, голуби сизые. Я сейчас уеду по делам, а ты, — он обращался к Матильде, — ты в это время соберешь вещички и тихо умотаешь в свою общагу.

— Кай, ты не можешь… — начал было Юлий. Кай хмыкнул.

— Нет, Юл, это она не может.

Мати швырнула еду на стол.

— Чего? Чего я не могу?! С братом твоим спать не могу? Почему это, скажи на милость?.. Потому что ты — как собака на сене, да?!

— Нет, дура. Потому что он любит тебя! А ты его — нет! Ты, дура, меня любишь! А спишь — с ним! Вот так все просто. Что тебе еще объяснить? Почему я не хочу, чтобы ты вытирала ноги о моего брата?

Кай помедлил. Потом добавил, почти спокойно:

— И да, Юлик сказал правду. Я действительно га-лу-бой. И я поехал мириться со своим лавером.

Юлий вскочил:

— Ты не должен садиться за руль! Давай я тебя отвезу.

— Иди к черту. Без сопливых скользко. Помоги барышне собраться.

— Кай, ты пьян. Обещай, что возьмешь такси.

— Обещаю.

Когда дверь за Каем захлопнулась, Юлий подошел к окну и стал ждать. Послышался писк сигнализации, потом заурчал мотор.

— Проклятье! — Юлий вскочил на подоконник и высунулся в форточку. — Кааай!

Ветер унес его голос в дымную черноту над Москвой.


Мати действительно переехала в общежитие. Единственное, о чем она жалела, — что не сделала этого раньше. Кай лежал в больнице, и теперь оставаться в одной квартире с Юлием было действительно неудобно. Пару раз она даже приходила навестить Кая в палате, но он на нее не реагировал. Просто лежал, скрытый от нее своими повязками, молчаливый и безучастный. Травмы были не очень тяжелыми, но все лицо Кая прошило, как метеоритным дождем, осколками лобового стекла, и левый глаз спасти не удалось.

В институте он появился только в начале следующего семестра. Повязка на глазу, трость, на которую он опирался, и свежие шрамы на лбу и щеках взволновали Матильду. Это были несомненные приметы мужественности, они украшали Кая. И в то же время Мати узнавала его родное, любимое лицо, изученное ею до последней черточки, лицо, по которому она так тосковала и сходства с которым неустанно искала в облике Юлия. Известие о том, что Кай гомосексуален, никак не отразилось на чувствах Матильды. Просто ее любовь стала чуть горче, словно в нее долили морской воды.

Кай защитил диплом едва на тройку. Вскоре Илья увез его в Америку, к своим родным. Он так и не заговорил больше с Матильдой. Спустя некоторое время Юлий рассказал, что в Америке Кай устроился в книжное издательство дизайнером-иллюстратором. Место было не ахти, но менять его Кай не торопился. Теперь ему было удобно оправдывать свое бездействие отсутствием глаза, в потере которого он почему-то винил Матильду.

Отношения Матильды и Юлия сложно было назвать здоровыми. Они оба лишились Кая, и это сблизило их. Они могли бы остаться друзьями, но исключить из жизни секс друг с другом было выше их возможностей. Слишком сильна была инерция той первой ночи, как если бы нескончаемая взрывная волна продолжала катиться сквозь годы. Это был вечный двигатель: Матильда не могла забыть Кая и потому отдавалась Юлию; Матильда раз за разом отдавалась Юлию и потому не имела шансов забыть Кая. Кай всё длился, всё продолжался в своем брате: прежний Кай, с двумя смеющимися глазами и одним крохотным шрамиком над верхней губой, который Мати в минуты близости мысленно дорисовывала Юлу.

А Юл никогда не говорил Матильде о любви, но это не означает, что он ее не любил. Вообще ничто ничего не означает. Его любовь не была похожа на «здесь-и-сейчас-любовь» Мати в те времена, когда Кай еще был с ними обоими. Это была любовь-ожидание. Ожидание того дня, притаившегося где-то за грядущим поворотом, когда взгляд Матильды наконец перестанет разыскивать в его наружности черты Кая и различит его собственные.

В этом ожидании Юл провел десять лет и пережил множество больших и малых увлечений Матильды без особого напряжения и ревности. Он знал, что сам он всегда будет лежать у Мати на отдельной полочке, вне любых сравнений с кем бы то ни было, кроме Кая.

И вот в лице коллекционера М. он вдруг почувствовал угрозу и был неприятно этим удивлен.


Ужин в Палаццо Лоредан затягивается допоздна. Матильда выходит на балкон и закуривает сигарету. Каменные перила уставлены плошками с огнем: так злые венецианские комары меньше беспокоят гостей. Мрачная роскошь звездной ночи бросается Матильде в глаза. М., стоящий к ней спиной, оборачивается.

— За каким столом вы сидите?

— «Санкт-Петербург», а вы?

— «Самана».

— «Самана»?

— Видимо, его хотели назвать «Самара», но перепутали буквы.

Волосы М. совсем светлые, того удивительного оттенка, который был бы у волос Матильды, не выкраси она их стойкой краской цвета «сияющий каштан», чтобы наконец перестать быть блондинкой. Широкая переносица и глубоко посаженные темные глаза делают его похожим на полярного медведя. Если бы с М. ваяли скульптуру-аллегорию, она бы называлась «Уверенность». Не та волевая уверенность, которая подразумевает рубленый подбородок и цепкий взгляд. Подбородок как раз слабоват. Скорее, это вальяжная уверенность сибарита в том, что ему доступны все земные блага. Его взгляд будит в Матильде странные чувства. М. не оценивает Мати, не раздевает ее взглядом, не пытается завладеть ее вниманием. Он смотрит на нее так, словно она уже принадлежит ему. Словно Матильда — красивая и дорогая вещь, возможно лучшая в его коллекции, с которой он один умеет обращаться и владеть которой достоин он один. Словно он уже многажды брал ее, буднично и властно, и им это нравилось обоим. Словно у Матильды никогда не было и не будет повода отказать ему.

И почему-то это льстит ей. Почему-то ей хочется, чтобы это было правдой.

— Ваша работа в «Корниче», — говорит М., — я много думал о ней. Хочу ее приобрести.

— Вы могли бы сделать это в Москве.

— Я успел пожалеть, что был к вам невнимателен.

— Что мешает вам проявить внимание сейчас?

Мати отворачивается и делает вид, будто любуется отражающимся в канале звездным небом. Ей ненавистна игра, в которую она всегда играла с удовольствием. Она чувствует в себе накопленную усталость материала. Чувствует все тридцать с хвостиком, прожитые то ли в погоне за любовью, то ли в бегстве от нее. Все, что она может сейчас выиграть в этой игре, — пара встреч в дорогом отеле: приумножить его уверенность и свою неприкаянность.

Юлий с бокалом шампанского бесцеремонно протискивается на балкон и кладет Матильде руку на затылок: метит территорию.

— Вы знакомы? — спрашивает Матильда.

— Заочно, — легкомысленно роняет Юлий.

— Нет, — твердо говорит М.

— Юлий Гранич, мой близкий друг. Господин М., коллекционер современного искусства. Интересуется моими «Блаженствами».

— Непременно куплю, — обещает М. — Приятно было познакомиться. Моя спутница, должно быть, заскучала.

М. делает шаг к двери.

— Ваша спутница отправилась в дамскую комнату, — сообщает Юлий. — Ей в декольте только что упал жирный моллюск в сливочном соусе. Бедняжка испортила все платье.

Когда М. уходит, Матильда стряхивает руку Юлия.

— Ты выслеживал его спутницу?

— Там нечего выслеживать. Это самая пьяная гостья на вечеринке.

— Ты злишься.

— А ты зря тратишь свои чары. Если он захочет тебя купить, он тебя купит. Вместе со всеми твоими блаженствами и со всем твоим фаршем.


Юлий и М. находились на разных полюсах Матильды. Юлий, деливший с нею ложе много раз, никогда не посмел бы сказать «она моя». М., не познавший Матильды, утверждал «она моя» всем своим видом. По его мнению, все женщины были более или менее одинаковы, а значит, зная нескольких, он знал их всех. М. называл это экстраполяцией. В поведении женщин для него не было никакой загадки. Все они желали удовольствий, нуждались в защите и хотели размножаться. Кроме того, многие из них ценили романтику. Под романтикой женщины подразумевали, что желаемые ими удовольствия мужчина должен доставлять без лишних намеков и напоминаний. На взгляд М., в том, чтобы купить женщине шубу нужного размера да подороже, романтики было ровно столько же, сколько в любой другой честной сделке. Но на взгляд женщины, это, несомненно, был романтический поступок. Однажды М. принял это к сведению, как принимают правила ухода за домашними животными или растениями, и с тех пор не знал поражений. Женская вселенная изумительно однообразно вращалась вокруг одних и тех же нехитрых вещей. Женщины не любили работать, обожали путешествовать, получать подарки, хвастать и трахаться своим любимым способом. М. не презирал и не осуждал их за это. Просто это было так, и с этим надо было смириться — или забыть о том, чтобы владеть всеми женщинами мира. В том, чтобы соблазнить женщину, не потратив ни копейки, тоже была своя доблесть, но такой сценарий оставлял место для попреков. А попреки М. раздражали.


Купить «Блаженства» М. не смог. В «Корниче» он на час разминулся с Юлием.


Юлий знал, что забрать статуэтку сразу после заключения сделки ему не удастся. До закрытия ярмарки она будет стоять на стенде с пометкой «продано», и только потом ее доставят новому владельцу. Но это знание не избавляло его от легкого привкуса разочарования. Из «Корниче» он отправился шататься по Венеции, знойной, илистой и бесприютной. Когда он приглашал Матильду на биеннале, он представлял себе все совершенно иначе. Юл не ждал, что Матильда будет такой отстраненной, и уж подавно не чаял никакой помехи в виде М. Беда Юлия была в том, что за годы, проведенные на орбите Матильды, он стал к ней слишком чуток, и его приемник уже не ловил других волн. Внезапный интерес Мати к М. продлевал ожидание Юлия на еще один неопределенный срок.

И впервые за последние десять лет Юл почувствовал, что не может больше ждать. Будущее время, которого всегда было так много, вдруг истончилось и опало. Юл был словно канатоходец, только что шедший по звонкому канату и случайно обнаруживший под ногами моток ветхого кружева, готового распасться в любую минуту. Он испугался, но это не был страх нечаянной смерти. Это был страх провести подле Матильды весь свой век, оставаясь для нее невидимым. Он также понял, что, оставаясь невидимым, «фонил», как источник радиации, отравляющий всех, кто приближался к Мати. Он ни во что не вмешивался, просто существовал, и он был амулетом, хранящим Матильду от любви. Он был ее венцом безбрачия. Напрасно Юлий пытался внушить себе, что дело было не в нем, а в Кае и в том, что Мати продолжала его любить. Это не Кай, а он, Юл, десять лет путался под ногами у Матильды, протягивая руку к ее затылку всякий раз, когда в поле ее зрения появлялся другой мужчина.

Юлий бродил по Каннареджо, и это не была прогулка праздношатающегося туриста, это была его Via Dolorosa[11], его Терновая Венеция. Вместо того поворота, за которым, как он мечтал, ему предстояло обретение Матильды, он видел перед собой развилку. Ему нужно было выбрать: скрепя сердце продолжить ждать — и в конце концов, быть может, спустить свою и ее жизнь в тартарары бесплодного ожидания — или уйти.

Конечно же, пав жертвой самобичевания, Юлий преувеличил свою роль в незадавшейся личной жизни Мати. Просто после Кая с ней не случалось любви, которая не посчиталась бы ни с чем. Но это не означает, что такая любовь дается человеку только раз. Вообще ничто ничего не означает.

В краю, где звезды плачут молоком,

Тоскуя безвозвратно ни о ком,

Их слезы, как жемчужины, во тьму

Летят, чтоб не достаться никому.

Наше солнце так быстро прошло зенит, словно любовь — бабочка-поденка, проживающая жизнь за световой день. Если продолжать астрономические сравнения, наступили гражданские сумерки, время глубоких теней. Я догадывалась, нет, знала, что этот момент с неизбежностью настанет. Миг, когда я больше не смогу удерживать сдвигающуюся кальку и вынуждена буду признать: это не моя любовная история. Можно длить ее ради Игоря или ради чужих глаз, с ленцой следящих за спектаклем, но невозможно сделать ее своей, врастить ее в себя.

Тело Игоря, большое, крепкое, покрытое сибаритским жирком и гладкой кожей с мальдивским загаром, — да, оно нужно мне, нужно лишь для того, чтобы ночью охладить горящие грудь и живот. Это животная потребность, мучение одиноких, о котором не хочешь знать, с гордостью ложась в пустую постель. Но они горят, и простыни горят под тобой, если нет рядом хоть сколько-нибудь живого тела. В своих бессонных странствиях через ночь я прижимаюсь к его голой спине, раз за разом, внутренне содрогаясь от чистого младенческого запаха, запаха молочного поросенка, источаемого этой неродной спиной. Но, остывая, я не засыпаю, а плачу от подмены, от того, что не Йоши лежит рядом, беспечно доверив мне наготу.

Так зачем, если нет счастья?.. Могу объяснить. Если человеку, к примеру, отрезать руку, он наверняка сможет стать счастливым и с одной рукой. Но никогда — таким счастливым, каким мог бы быть с двумя. Я трачу время моей жизни на Игоря потому, что это — мой способ быть счастливой с одной рукой. Мне просто нужно привыкнуть, и иногда мне это почти удается.

Я снова сделала это; сахарное путешествие завершилось в рекордные три-четыре часа и было предельно информативным. За это время все накопившиеся у меня к тому моменту внутренние проблемы разрешились самым счастливым и неожиданным образом. Самой мучительном из этих проблем была ревность, на которую я по обыкновению своему расходую немыслимое количество душевных сил; она как адская топка, куда я не успеваю подбрасывать поленья. Так вот, я смотрела на Игоря и видела человека, бесконечно устремленного ввысь, чуждого мелочности и суетности. Лишь ту его составляющую, которая не принадлежит быту, никому из женщин, только Богу и искусству. Это зрелище наполняло и наполняло меня радостью, и вдруг радость превратилась в понимание: то, что нас связывает, то, что может быть у нас общим, — это только жажда познания и красоты. Суть и смысл наших отношений лишь в этом, а не в любовной истории. Если не забывать, зачем мы тут собрались, для ревности не останется повода. По большому счету, его сексуальная жизнь должна меня волновать столь же мало, сколь оная моей сестры, к примеру, или кого-нибудь из друзей. Пресловутая ласка, о которой я столько думала, — факультативна. Это как подарки, которыми мы обмениваемся, желанные, но не обязательные.

Представить себе мою жизнь вне любовной истории невозможно. Но если ее нет у нас с Игорем, это не значит, что ее вовсе нет. Она существует, та же самая, какая была всегда, — история между мной и Йоши, только в другом агрегатном состоянии.

Еще до этого путешествия я часто ловила себя на том, что на мысли о Йоши может навести меня что угодно. С таким количеством общего прошлого отрешиться от этих мыслей практически невозможно. (Например, я знаю, что мне никогда не пройти спокойно мимо каких-нибудь уличных торговых рядов: когда-то одним из любимых наших развлечений было рассматривать всякую ерунду на прилавках, это нас забавляло. Мы покупали дешевые безделушки и лакомства, преподнося их друг другу.) Каждый раз, когда я вспоминала о нем, я чувствовала нечто вроде укола или легкого толчка в солнечное сплетение и уже привыкла к этим точечным вспышкам. В какой-то момент путешествия я оказалась в просторном выставочном зале. Играла какая-то дивная музыка, и зал я видела как пустую осеннюю аллею. Я шагала по ней, не двигаясь с места, воздух был прозрачным и чуть дымным. И весь этот воздух наполнял собой Йоши, моя бесконечная история. И я шла по аллее в окружении его вневременной любви. В то же время Игорь словно был лишен возможности растворяться и проникать в моем мире повсюду. Именно в моем, и мне легко было оставить за ним право населять чужие вселенные. Для меня он существовал как цельный объект в поле моего зрения, который невозможно все время там удерживать.

Психонавтика требует внимательного и сосредоточенного отношения. Если относиться к лунному сахару как к веществу познания, все, что с ним связано, облекается особым смыслом. Никогда не устану поражаться глубокой перспективе, присущей любому сахарному переживанию. Причем с каждым разом планка, которую ты берешь, все выше, хотя и находится в некоторой зависимости от чистоты намерения и серьезности подхода. Думаю, уместно было бы предостеречь начинающих психонавтов от употребления лунного сахара с развлекательной целью. Если он попадает кому-то в руки, то попадает не просто так, и глупо пренебрегать возможностями, открывающимися сознанию в путешествии. Отправляясь в путь, лучше делать это в полной концентрации, хорошей компании и настроившись на восприятие самой важной информации. Обычно первые два-три путешествия уходят на то, чтобы освоиться в Истинном Мире и вычленить и научиться узнавать голос, сообщающий тебе недостающие вещи. Иногда он вступает в контакт через посредника; им может оказаться любой предмет, на котором остановилось внимание. Иногда он воспринимается как чужеродная мысль в собственном мозгу, зачастую невербализованная, но от этого не менее ясная. При употреблении в одиночку путешествие может быть тяжелым и сумбурным; трудно переключиться с одного вида деятельности на другой, возникает зацикленность и тягостная маета от невозможности разделить с кем-либо свои переживания. Чем ближе душевное родство со спутником, тем приятнее дорога и тем полезнее полученное знание для ваших отношений. Но это к слову.

Когда-то в романе Эриксона «Дни между станциями» меня удивила одна деталь. Автор, мастерски владеющий словом, описывал чувство главного героя к девушке, с которой он вместе вырос и которую безумно любил. Когда герой гулял по саду, ее лицо виделось ему в сплетении ветвей. Мне тогда показалось странным, что Эриксон прибег к такой тяжеловесной, чересчур сентиментальной словесной конструкции. Но лишь войдя в аллею, я поняла, какой точной была эта фигура речи. Образы моего вечного возлюбленного были везде, они были запечатлены в каждой мельчайшей частице материи. Это было совершенное обладание, свободное от страдания, в которое вечно ввергает влюбленных ненасытность. И в этом состоянии, казалось, можно вовсе обойтись без секса, потому что каждый вдох — это полное любовное слияние. Я ни секунды не сомневаюсь в том, что Йоши исключительно талантлив в любви. Наверное, этот талант — в неутолимом интересе, во всепроникающем любопытстве к предмету. Он ищет подобия, максимального количества точек соприкосновения с любимым существом, находя в этом главную радость. И конечный результат идеально исполненной любовной истории — как раз смена агрегатного состояния. Исчезая из чьей-то жизни, идеальный любовник остается в ней незримо, заставляя человека чувствовать крошечные электрические разряды в солнечном сплетении, напоминая о себе снова и снова. Такое завершение безболезненно, даже если знаешь, что больше никогда не суждено увидеться.

Это абсолютно не значит, что Игорь начисто лишен любовного таланта, просто он лишен возможности проявить его со мной. После всех попыток приручить, прибрать его к рукам как мужчину я вдруг четко осознала, что люблю в нем чистую, гармоничную сущность, его великий комический дар и неукротимую волю к усовершенствованию себя и всего, что его окружает. И теперь мне, как прилежной ученице, нужно что-то делать на практике с этим знанием. Перестать наконец ревновать и выдумывать то, чего нет. Принять ситуацию. Если так можно выразиться, подчиниться своему знанию. Получив это знание, я была на седьмом небе от того, что нерешаемая головоломка наконец-то так удачно сложилась, а вот теперь я наедине с грустными мыслями. Что поделать — во многой мудрости многая печаль.

Прости меня, Игорь, читающий эти строки. Теперь ты знаешь, от чего действительно я плакала по ночам. То, чего мы в наших любовных союзах не подозреваем, чураемся, не желаем знать. Сама возможность этого нас страшит, как затаившаяся в постели змея. Когда мы обнимаем кого-то — со страстью или просто чтобы охладить пылающий живот, — возможно, наш близкий кто-то внутренне плачет от подмены. Его воротит от нашего запаха, но он стоически обнимает нас в ответ, потому что мы — его способ быть счастливым с одной рукой. Это вещи, в которых двое никогда друг другу не признаются, учтиво симулируя обоюдный оргазм. Не из трусости — из чистого гуманизма. Это самые грустные вещи на свете, но стыдный, молчаливый, страдающий гуманизм, с которым берегут друг друга постылые, неродные люди, внушает мне веру в человечество.

Если наш близкий кто-то пойман на слезах подмены, он говорит, что плачет от избытка чувств, даже от счастья. Он говорит: Потому что я так люблю тебя! — но эти слова адресованы не нам. В лучшем случае — Богу.


Юлий иногда, не часто, навещал Кая в Бостоне. Кай всегда был рад брату, но Матильде передавал лишь сухие приветы. Однажды Юлий спросил его:

— Неужели ты все еще на нее злишься?

Кай беспокойно расхаживал по кабинету, опираясь на палку: после аварии он приволакивал ногу. Остановившись, он посмотрел Юлу в глаза и сказал:

— Юлик, эта женщина — Снежная Королева. Она забрала мой глаз и твое сердце. За что мне любить ее?

Он сказал это так твердо, словно заучил фразу, как «Отче наш». Но настоящей уверенности в его голосе не было, и Юл это почувствовал.

В тот раз он привез Мати из Бостона роскошный меховой палантин, как ни нелепо было везти меха в Россию.

— Вот, это послал тебе Кай. В знак примирения.

— Правда? — Мати восхищенно ощупывала подарок.

— Нет.

— Зачем же ты врешь?

— Я не вру. Я создаю информацию, которую хочу облечь материей. Трансформирую действительность, если тебе угодно.

Юлий набросил мех на плечи Матильды и обнял ее сзади.

— Просто я очень устал и хочу, чтобы вы помирились.

Видимо, трюк Юлия сработал, как всегда срабатывают подобные трюки. Не так, не там и не тогда, но они срабатывают, несомненно. Вскоре Мати получила по электронной почте письмо от Кая. Она сохранила его в особой папочке своего почтового ящика. Вот оно:


Дата: 14.12.06 05:31

От кого: Kay Granich

Кому: domino@ngs.ru

Тема: Привет

>Здравствуй, Мати.

>

>Твой адрес я узнал от Юлия.

>Наверное, мне следовало

>написать тебе раньше,

>но раньше я

>не мог.

> Наверное, Юл рассказал

>тебе, как я устроился в

>Штатах и чем >живу.

>Черт, как, оказывается,

>трудно писать

>письма. Короче, пусть

>будет не

>очень складно, но ты

>поймешь.

>Примерно через год после

>того, как я сюда приехал,

>мне

>снился странный

>сон. В нем было одно

>короткое, но очень яркое

>переживание.

>Я будто

>брился у зеркала и вдруг

>почувствовал, что у меня

>зачесался

>левый глаз.

>Не то, что от него

>осталось, а сам глаз, и не

>зачесался, а

> как-то

>заворочался, что ли.

>Я снял тогда повязку и

>увидел, что на

>месте

> глаза у

>меня огромная жемчужина.

>Такого размера, какого было

>мое

>собственное

>глазное яблоко. Аккуратно

>так стоит под веками.

>И я видел

>ею, этой

>жемчужиной. Во сне я,

>помню, дико обрадовался.

>Потом, как водится,

>проснулся и огорчился. Вот.

>А после этого стали

>твориться какие-то

>необъяснимые вещи. У меня

>открылось что-то вроде дара

>ясновидения.

>Причем прозревал я только

>будущее. Если силился

>заглянуть

>в чье-нибудь

>прошлое, у меня ничего не

>выходило. А в будущее,

>случалось, заглядывал.

>Сначала меня это

>позабавило.

>Я развлекался.

>Предсказывал на

>работе, что

>произойдет к концу дня.

>Угадал, в какой день

>редакторша

>сообщит шефу,

>что беременна от него,

> потом — кто и когда у нее

> родится.

>Представлял я

>себе это очень ясно, как

>будто к моему воображаемому

>жемчужному глазу

>подносили раскрытый

>календарь с помеченной

>датой. Люди даже

>потихоньку

>от меня шарахаться начали.

>А мне нравилось,

>прикинь?

>Нравилось

>возвышаться над равными.

>И вот однажды я лежал в

>постели. Илька уже спал.

>Я на него

>посмотрел, и

>вдруг мне так страшно

>стало, прямо скрутило

>всего. He тем

>глазом

>посмотрел. Не обычным, а

>жемчужным. А он лежит,

>желтый весь, как

>восковой, и трубочка из

>носа. И я понимаю, что у

>него рак

>и ему совсем

>худо. И календарь этот

>раскрытый на меня

>надвигается, а я не хочу

>туда

>заглядывать совершенно.

>Зажмуриваюсь, а жемчужный

>глаз — он

>не

>закрывается, понимаешь? Его

>нельзя закрыть, он сквозь

>повязку видит. Я

>заорал как потерпевший.

>Илья проснулся, а я не мог

>ему

>объяснить, что

>произошло.

>Так вот, Мати, испугался я

>тогда очень основательно.

>Что делать, куда

>ломиться? Не в церковь же

>идти, в самом деле, а

>куда?

>К доктору —

>помогите, у меня

>ясновидение? Забавляться

>с этой штукой у

>меня напрочь

>охота пропала. И каждый

>раз, когда начинал на

>горизонте маячить этот

>календарь или

>приходила какая-нибудь

>фантазия о человеке,

>которая могла

>потом правдой оказаться…

>Я, в общем, старался самому

>себе

>вида не

>подавать, будто что-то

>происходит. И преуспел в

>этом. Как будто научился

>какой-то блок ставить.

>Вот календарь,

>а я его не замечаю.

>И даже если

>вижу в нем помеченную дату,

>забываю ее намертво, как и не

>видел. И вот

>эти видения стали все реже,

>реже повторяться. А потом

>вовсе

>пропали.

>Закрылся мой жемчужный

>глаз. Я, что называется,

> перекрестился и зажил

>дальше как обычный человек.

>Я даже не понял толком,

>что это

>было, потому

>что не думал об этом.

>Теперь только подумал,

>через шесть

>лет почти.

>Я ведь все время считал,

>что во всем, что со мной

>происходит, кто-то

>другой виноват. Думал,

>если бы

>я с тобой не поссорился

>из-за Юлика и не

>сел пьяным за руль, моя

>жизнь была бы совсем

>другой.

>На самом деле,

>ничего, кроме собственной

>лени, мне не мешало

>устроить все

>так, как я

>хотел. Ну был бы я

>одноглазым и хромым великим

>архитектором, подумаешь.

>Одного глаза, между прочим,

>вполне достаточно для

>жизни.

>Но не потеряй я

>тогда свой глаз,

>у меня на

>его месте не открылся бы

>жемчужный. И не

>винить мне тебя надо было,

>а благодарить. Потому

>что…

>Это дар был,

>Мати, настоящий дар. Не

>твой, разумеется, —

>Божий, но

>передал-то Он мне

>его через тебя. А я не

>смог с ним жить. Не знал,

>что с ним

>делать, мне

>он был как собаке пятая

>нога. И я его благополучно

>просрал.

>В общем, я хочу, Мати,

>чтобы ты не думала обо мне

>плохо и

>не держала на

>меня зла. Я ни в чем не

>виню тебя. Прости меня,

>Beauty,

>сама знаешь за

>что.

>

>Обнимаю. Кай.


Юлий зашел к Матильде через пару недель после возвращения в Москву. Ее наполовину разобранный чемодан так и стоял в гостиной. Матильда снимала типовую чистенькую двушку в Останкине, с евроремонтом по моде девяностых. Ничто в ее жилище не указывало на артистическую натуру хозяйки. Привыкшая кочевать по съемным квартирам, Матильда старалась привносить в их облик как можно меньше своего, чтобы не приходилось покидать обжитое. Комнаты, в которых она жила, больше напоминали номера отелей: никаких милых сердцу безделушек, фотографий в рамочках, даже любимых книг.

Юл поставил ее перед фактом: ему предложили место собкора в Нью-Йорке, и он его принял. На самом деле это было не совсем так. Место он не принял, а выгрыз зубами из глотки шеф-редактора.

— Ты пришел проститься? — Матильда выглядела усталой.

— Я пришел проститься во всех смыслах этого слова. — Юл помедлил. — Знаешь, Мати, я должен сказать тебе кое-что про ту твою статуэтку, которую я купил в Венеции.

— Это была невероятная глупость с твоей стороны. Зачем ты потратил на нее столько денег? Ты ведь из вредности это сделал, да?

— Да. Мне хотелось дать понять М., что есть вещи, которые он не может купить, потому что они уже принадлежат другому. Но ты, Мати, ты ведь мне не принадлежишь. Честно сказать, я ужасно жалел, что не мог забрать работу прямо со стенда. Я был так зол на вас обоих. Я хотел прийти с нею в «Деи Доджи», чтобы разбить ее у тебя на глазах. Потому что десять лет, Мати, я ждал тебя и не дождался. А он пришел тобой владеть.

— Подожди, Юл, еще никто никуда не идет. С чего ты взял…

— Не перебивай меня, пожалуйста. Так вот, когда я представлял эту сцену своей мести, я понял, в чем суть черной магии. Не знаю, не могу знать, испортил бы я себе посмертие этим поступком или нет. Но то был бы скверный, самый скверный поступок в моей жизни. Я не должен мстить тебе ни за что, кого бы ты ни предпочла мне и как бы ты со мной ни обращалась. Это против моей природы. Если помнишь, в фантастических романах роботов-андроидов часто программируют так, чтобы они не могли причинить вред человеку. Так вот, я запрограммирован таким образом, что не могу причинить вред тому, кого люблю… И еще я понял, что нахожусь в очень важной точке своего пути. Понимаешь, судьба не так часто дает нам возможность проявить истинное великодушие. И их, эти моменты, ни в коем случае нельзя упускать. Ими нужно пользоваться, их должно проживать в глубоком осознании. Иначе ты — полный неудачник. И с моей стороны будет правильно отпустить тебя, перестать сидеть в засаде, как я все время это делал. Тут даже не особенно важно, будет у тебя что-то с М. или нет. Просто когда-то давно мое время и твое время сцепились в каком-то дурацком клинче, и нам надо освободиться обоим, чтобы жить дальше. Так уж случилось, что я понял это первым. Поэтому я уезжаю. Хотя, видит Бог, мне это тяжело.

К чести Матильды, она не оскорбилась словами «истинное великодушие». Это не было одолжением со стороны Юлия. Это был акт доброй воли. Матильду обескуражила неожиданность принятого Юлием решения. В ее мире что-то менялось, что-то очень важное, что-то, что она полагала неизменным. Юлий всегда стоял у нее за правым плечом, и вот он собирался покинуть это место и оставить по себе пустоту.

Юл чувствовал, что поступил правильно, не дав ей времени на тягостные прощания, не дав шанса вцепиться в него, как в последнее, что связывало ее с Каем. Он уже стоял на пороге, когда Мати вдруг произнесла:

— Ты мог бы остаться до утра.

— Нет, Матюша, нам не надо больше этого делать. Я хочу, правда, но — не надо.

— Надо. Но если ты уйдешь сейчас, я не смогу объяснить тебе почему.

Воля Юлия в эту минуту была очень велика. Он уступил не по слабости. Чуткий приемник, настроенный на волну Матильды, продолжал работать, и в том, как Мати просила его остаться, Юлий уловил какую-то новую меру искренности.

Поворот, которого так ждал Юлий, находился на пути, навсегда уводившем его от Матильды. Юл повернулся к ней спиной — и морок исчез. Лицо Кая больше не имело над Матильдой власти. Она будто очнулась от долгого сна и увидела перед собой не человека с лицом Кая, нет, она увидела Юлия Гранича, бескорыстно положившего к ее ногам треть своей жизни. Ни с кем из встреченных ею мужчин не было у нее большей близости, а она так мало дорожила его дружбой.

Ее всю залило щенячьей теплотой, как топленым молоком. Она обняла Юлия и расплакалась. В том, что переживали они оба, было очень много правды, и от этой правды внутри Матильды таяли какие-то необозримые ледяные толщи. Ни он, ни она давно не были более настоящими, более живыми.

Ту ночь Матильда провела с Юлием. Это могло выглядеть как подачка или как жест запоздалого раскаяния. Но конечно, не выглядело, потому что Матильда дарила себя естественно, с достоинством и страстью. И в этом достоинстве, в этой страсти, в каждой реплике любовного диалога Юлий узнавал Матильду, женщину, которую его любовь сделала навсегда отличной от всех остальных женщин этого мира.

Она даже свет не стала гасить: все смотрела на него и удивлялась тому, что прежде было для нее невидимым. Юлий ведь совсем не был похож на Кая, каким она его помнила. Даже если дорисовать шрам над губой.

— Почему ты смеешься? Я смешной?

— Нет, ты не смешной. Я смешная.

И еще, со стоном:

— Юлик мой, Юлик.


Как ребенок в горячке, дурными глазами синими из-под взмокшей, слипшейся челки, знаешь, девочка, я порвал все четки, молясь, чтобы это случилось, надеясь на Божью милость. Ты засела в моей печенке, как метательная звезда, и не надо ко мне с вопросами, на любой я отвечу «да». Я сломал три железных посоха, три железных хлеба изгрыз, я прошел по воде, как посуху, и прошел бы еще на бис ради этой единственной ночи, чтобы помнить за океанами, как кричала ангелом раненым. Чтобы помнить, как под одеялами ты сияла мне, ты сияла мне, ярче радуги, ярче радия.


Это песня, которую Юлий не споет Матильде. Утром, когда она проснулась, свет уже не горел. Уходя из ее жизни, Юл его погасил.

Шла ли я по ее следу — или это она шла по моему там, в Париже, преступно выдернутая мною из покойного бардо? А может, всему виной был только лунный сахар, он один. Я провалилась в ноябрьский Париж, словно Алиса в кроличью нору, — и да, Матильда была тем самым белым кроликом. Теперь мне кажется, это она меня туда заманила, чтобы встретиться с глазу на глаз, явить себя, еще не вполне плотную, устрашающую, как призрак, и манящую, как прелестное дитя. Это была ее затея, моей полупрозрачной лярвы, моей королевы Мод. Повинуясь, я убедила Игоря, что мне необходим Париж. Хотя бы на две-три недельки, чтобы работа над книгой сдвинулась с мертвой точки. Игорь, охотно увлекшийся игрой в покровителя измученной отсутствием вдохновения писательницы, легко согласился все устроить, и вскоре я распаковывала багаж в номере отеля поблизости от Opéra.

Да, признаю, я одержима отелями, но разве это не самое подходящее место для тех, кто нигде не бросает якоря? Разве это не естественно для человека — мечтать о доме, всюду, куда бы его ни занесло? Мечтать и знать, что дома у него нет, даже если есть дом и он населен людьми, которых принято называть семьей, и надо выплачивать ипотечный кредит. Дома нет, нигде под луной, просто так устроено, просто у нас внутри живет эта жажда, вечная тоска по дому. Именно гонимые этой жаждой, мы покидаем землю на склоне лет в надежде обрести его за гранью, home, sweet home.


Была бы я одним из этих странных безмолвных существ, выглядящих как юные девочки с такими безупречными телами — сразу видно, что ненастоящие, сплошь разогретый нейлон, платиновые микросхемы, гель, не разлагающийся в природе столетиями. Мне самое место в крошечной красной комнате токийского отеля будущего, комнатке без окон и часов где-нибудь на сто четвертом этаже, запертой снаружи. На мне длинные белые гольфы и короткое черное платье, которое невозможно снять, только срезать, и при мне нет ничего, кроме препаратов, вызывающих безумие, забвение и стойкое привыкание; ну хорошо, есть еще сигареты, стакан воды и ананас, но нет ножа и зажигалки, потому что так любой дурак сможет. Там, в этом номере, — большая кровать-коробка, в которую страшно лечь, зеркала и тусклые лампы, и велено ждать, но никто не приходит бог знает сколько времени. И неизвестно, что будет, когда кто-то придет, поэтому вот еще револьвер, и в принципе можно не дожидаться. И когда сочтены все пилюли и все револьверные пули и мои золотые глаза закатились куда-то за, что-то лязгнуло в шахте лифта, пол кабины раскрылся и оттуда вырвался свет, полкабины увил виноград, это может быть рай, это может быть ад, я имею полное право не знать, временной перелет, и в тягучем джет-лаге успеваю заметить — о да, приспустили небесные флаги, то ли это почет, то ли траур и скорбь, то ли это течет сквозь меня изумительный бархатный день. Значит, преодолела барьер, значит, я покидаю тюрьму, или вовсе не значит: кто-то яростно плачет во тьму, кто-то сходит с ума, никогда не узнать по кому. И тогда я очнусь оттого, что в замке повернулся ключ и стоит на пороге кто-то, прямой и белый как луч, кто-то острый и яркий как меч, он достанет меня из кровати, в которую страшно лечь, и разрежет тесное платье, и обнимет, и будет качать, и приложит мне палец к губам, скажет, вот, я пришел, и теперь я тебя не отдам. Заберет револьвер, и очистит ножом ананас, и зажжет для меня сигарету. Это мог бы быть ты, если б только хватило твоей доброты; ну рискни не успеть, знаю, будет пожар и мою винно-красную клеть переполнит удушливый дым, ты устал и пресыщен, и ты НИКОГДА НЕ УМРЕШЬ МОЛОДЫМ.


В тот вечер Париж был влажен и прозрачен, как сырая акварель. Я отперла гостиничный сейф и вытащила завернутый в салфетку кусок сахара. Мне хотелось, чтобы город открылся мне, и кубик рафинада был моей отмычкой. Я запила сахар минеральной водой, превозмогая тошноту, и улеглась на кровать. Нужно было дождаться, пока препарат начнет действовать. Мне не хотелось идти по улице в сахарном продроме, когда от озноба каждый волосок на теле стоит дыбом. В уме я чертила маршрут: спуститься по улице Риволи к Лувру, выйти на набережную, добраться до острова Сите. Мне казалось, место силы, которое я ищу, должно быть именно там, но что это за место — я не знала. Нужно было найти ее, точку, где находится замочная скважина Парижа, точку, откуда я вскрою своим ключом эту чертову бонбоньерку, набитую седым шоколадом и человечьими костями.

По дороге я остановилась во внутреннем дворе Лувра, пустом и гулком. Из окон лился на брусчатку мертвенный свет. Восторг, сопровождающий сахарные путешествия, вызывается странным и чудесным ощущением надмирности — все прежнее вокруг тебя, и ты сам как будто там же, где был вчера, но в какой-то более тонкой реальности. Странный лысый человечек в трико трусцой перебегает площадь. В арке звучит чье-то пение. Этот Лувр — не для туристов, он для меня одной, и лишь со мной разговаривают на языке жестов все эти изваяния, ежесекундно и неуловимо меняющиеся.

Я думала, искомое находится где-то поблизости от собора Парижской Богоматери, и долго сидела напротив, куря сигареты. Собор казался маленьким, вычурным и кривоватым. Я обошла его с той стороны, где не было забора, и вернулась назад. Нотр-Дам молчал, не давая мне ни единой подсказки. Я повернула к реке и тут увидела ее.

У нее были очень независимый вид и немного развинченная походка. Она была одета в короткую кожаную куртку и узкие джинсы. Черный подшлемник обрамлял очень худое лицо, строгое, почти воинственное — и в то же время скорбное. От нее веяло какой-то высокой непреходящей печалью. Воображение дорисовывало за ее спиной длинные острые крылья воробьиного цвета. Она задержала на мне взгляд, потом отвернулась и стала спускаться к воде. Я последовала за ней. Ее силуэт скрылся в тени моста.

Я не догнала ее, но мне и не хотелось. Под мостом в смердящих кучах тряпья мирно ворочались бродяги. Я осторожно прошла мимо и через какое-то время очутилась под ивами на стрелке острова. Неподалеку целовалась парочка. Еще поодаль визжали и хохотали пьяные в дым школьники. Они пили алкогольную шипучку из банок, словно в Париже было мало вина. Все эти люди мне не мешали, а я не мешала им, наши миры не пересекались. Я опустилась на камни. Внизу чернела Сена, перемалывая оранжевые огни. Под одеждой по моему телу от страха струился сладкий пот. Что делала Матильда в Париже? Ждала ли она меня? Или я сама привезла ее? Вернется ли она? Будет ли возвращаться? Пока это всё было неважно. Важно было то, что я находилась в искомой точке и к моим ногам река несла все тайны Парижа.

Делать лунный сахар меня научил Йоши. Но сначала он дал мне его попробовать. Это случилось во время рождественских каникул; я бездельничала за компьютером. «Закрой глаза, открой рот», — сказал Йоши и засунул мне в рот кубик рафинада. Я хотела выплюнуть — не люблю сахар, — но он меня остановил.

В течение сорока минут не происходило совсем ничего. Потом что-то случилось с окружающей обстановкой, и с телом, и с восприятием. Комната как-то скруглилась вокруг меня, ноги стали невообразимо длинными, так что до предметов, лежащих на столе, стоя было не дотянуться. Какие-то мелкие, прежде незаметные детальки, звучки и запашки назойливо полезли в глаза, нос и уши. Я взволнованно расхаживала по дому, ощущая странный дискомфорт и расфокусировку. А потом — раз! — словно прорвалась прозрачная пленка, и я очутилась на той стороне. То есть я продолжала находиться в том же пространстве, но выглядело оно так, словно из него вычли обычную жесткость конструкции, замыленность и обезличенность. Это был Истинный мир, и мне предстояло его исследовать. Чистая радость охватила меня, и лицо само собой расплылось в улыбке. «Поздравляю тебя», — сказал Йоши.

В последующие шесть часов я не уставала удивляться тому, что творилось вокруг помимо моего участия. Все предметы и даже пустота между ними, оказалось, полны жизни. Стоило остановить взгляд на чем-нибудь одном, как оно тут же начинало наполняться внутренним светом, тайными смыслами, пульсировать и раскачиваться. Божественное присутствие ощущалось во всем. Но при этом Истинный мир не был абсолютно дружелюбным, впрочем, равно он не был и враждебным. Тут не смешивались черное и белое, добро не сражалось со злом, порок не противостоял добродетели. Этот мир был нейтральным, им не владели страсти, хотя эмоции могли быть очень сильны. Ни вины не существовало в нем, ни ущерба; он был опасен — и предупреждал о своей опасности. Он был упоительно красив — и преподносил свою красоту без нажима. Это был идеальный мир, в котором не было ничего запретного или невозможного, и единственным известным мне способом проникнуть в него, за прозрачную пленку обыденной реальности, являлся лунный сахар, вещество познания.

Природа и назначение каждой вещи раскрывались передо мной как по волшебству, но я чувствовала, что не до конца, не на полную глубину, а лишь в той мере, в которой я была готова воспринимать. Я ставила музыку — пластинку за пластинкой — и с первых аккордов различала, гармонично произведение или уродливо, богато или убого. Каждая партия каждого инструмента словно звучала в отдельном канале. Свет подчинялся музыке, он играл, волновался, переливался, зависал в воздухе, рассыпался на кванты. Самое мощное клубное лазерное шоу в сравнении с этой световой феерией выглядело бы просто жалко. Затаив дыхание, я следила за нитями и потоками света, танцующими вокруг меня.

Апельсин в моей руке дышал всеми порами; резать его казалось мне преступлением. Йоши очистил его для меня пальцами, и я увидела, как янтарные дольки сияют прозрачным соком. Всё было мне интересно — рисовать, курить сигареты, рассматривать бушующие повсюду крошечные вихри. Никогда прежде я не была такой живой, и никогда прежде Божественный замысел так ясно не являлся мне в своем непостижимом великолепии.


Изготовлялся чудесный сахар до изумления просто. Самые обычные кубики сахара надо было оставить на подоконнике в лунную ночь. Напитавшись светом Луны, они обретали волшебную силу. Готовить их впрок или на продажу было нельзя — только то, что собираешься съесть сам или подарить близкому другу. В этой простоте мне чудился подвох.

— Йоши, почему же все люди не могут обрести мудрость, покой и счастье, если это ничего не будет им стоить?

— Потому что маловерие их губит. Попробуй рассказать кому-нибудь о лунном сахаре и увидишь: тебя поднимут на смех. Мало кому придет в голову повторить твой опыт, ибо такие манипуляции с кусками сахара кажутся нелепыми. Только очень немногие, те, кто действительно к этому готов, завладеют знанием об Истинном мире.

Я поразмыслила над его словами и пришла к мнению, что это правда.

Париж пах большой рекой и свежим бельем. Только что выстиранным и высушенным на открытом воздухе где-нибудь в лугах, посреди дурнотравья. Для города это неправильный, удивительный запах. Я не столько видела и слышала Париж, сколько обоняла: останавливалась на перекрестках, чтобы принюхаться и поймать аромат свежей выпечки, или чужих духов, или ливанской кухни, или мокрой листвы. Дни смешались: путаный цветной сон, который невозможно рассказать целиком. С утра до позднего вечера я бродила по улицам, не пользуясь никаким транспортом, и очень редко — картой. Заходила в Центр Помпиду, чтобы не увидеть ни одной картины, а просто пообедать в небе — огромном пустом небе, оглушительно синем, в котором облака полощутся, будто обрывки кружева в медленной воде. Но стоит подойти к краю площадки, и небо обрывается; внизу лежит Париж, великий, древний, неотразимый, лежит и терпеливо ждет, как Сфинкс, загадавший тебе неразрешимую загадку.

Буду строить города, думала я, — никакой штукатурки. Только камень.

Путешествие в Париж — это путешествие в двадцатый век; двадцать первый сюда не добрался. Ни назойливой рекламы сотовых операторов, ни салонов связи на каждом углу, ни платежных терминалов, ни лишней спешки. Этот город стоит здесь две тысячи лет; экономя четверть часа, чувствуешь себя крохобором. Я ловила на мостах сырой ветер, зябла в уличных кафе над остывшим эспрессо, перебирала прелестную рухлядь на блошином рынке. Мое время — сколько его было, я не знаю, не считала, просто пила его, впускала под ребра, как зверь у водопоя. Не было числа чудесам: чайки, купающиеся в солнечных потоках над Тюильри, покойный камень дворцовых площадей, резные шпили над Сите, Конкорд, утыканная фонарями и обелисками, как подушечка для булавок. Я петляла в темноте, заглядывая во все переулки, совала любопытный нос за каждые ворота, и — о диво — повсюду был Париж.

Как ни странно, больше всего меня раздражала русская речь. Разве не от нее я сюда бежала, я ведь хотела, чтобы меня окружало только призывное мурлыканье, только хриплое французское мяуканье, но увы, всегда и повсюду в Париже слишком много русских. Официанты и таксисты, и даже зеленоглазый албанец, что жарит блинчики у площади Республики, — все торопились выложить передо мной свой нехитрый запас великих, могучих и прекрасных слов.

Я хохотала до слез, заказав в привокзальной тошниловке горячие бутерброды на вынос: их подали на больших пластиковых тарелках, гарнировав лопушками, орехами, консервами и майонезом. Мне, дефилирующей по улице с завернутыми в фольгу тарелками, явно не хватало рушника и кокошника; от смеха я беспрестанно кланялась в пояс прохожим. Пронося добычу в отель, я прикрыла ее свитером и прошествовала через увитый орхидеями холл с достоинством самурая, несущего свою собственную отрубленную голову. Потом поела, сидя на полу, как собака, завернула объедки в «Геральд трибьюн» и выставила за окно до утра, чтобы их унылый запах не мешал спать.

Ложась в постель, я представляла, что отель — это огромный корабль, который несет меня по темным водам ночи, тихо покачиваясь, и мне слышались дальний собачий плач и женский лай. Чудилось, чрево города клубится туманом, там золото, людская кровь и тайные пороки, там жизнь не останавливается, голоса не смолкают, и где-то в этом журчащем шуме тянется тонкая ниточка моего дыхания, моего пульса.

И вот я на стрелке Сите; возможно, в эту ночь я единственная обладательница ключей от Парижа, возносимая лунным сахаром на высоту, откуда вся его черно-червонная изнанка видна как на ладони. Я ложусь на каменные плиты и заглядываю в воды Сены. Ее гладкая поверхность светлеет. Вот из глубины смотрит на меня незнакомый и страшный витязь. В пальцах он сжимает резной костяной шар, древний, до блеска отполированный прикосновениями рук и речной волной. Кисти рыцаря покрыты жестким паучьим волосом. Внутри шара сверкает плазменный сгусток. В нем заключено все, что было и есть в этом городе в каждую секунду его двухтысячелетней истории. Плазма движется; концентрическое движение исходит из Сите, колыбели Парижа. Наблюдать за этим движением — восторг и жуть, я отшатываюсь, чувствуя, как воронка света увлекает меня внутрь шара. Рыцарь усмехается и пропадает, но всё виденное непостижимым образом остается во мне. Это похоже на заархивированные данные, мой мозг не в силах отследить молниеносную смену кадров. Полные муки и ужаса вопли узников Консьержери мешаются в моей голове с призывным смехом куртизанок, с печальным звоном колокольни Сен-Жак-де-ла-Бушри, с мушкетными выстрелами и псалмами. Я прозреваю на дне реки мощи святой Женевьевы, шепчущие о прощении, о милосердии к вандалам, о наслаждении свободой и о страдании на пути к ней. Я обладаю Парижем бог знает сколько времени — может, вечность, а может, несколько секунд, и это обладание наполняет и опустошает меня, вливает силы и отнимает силы.

Я сажусь и закуриваю, стряхивая с себя морок парижских призраков. Я благодарю Господа за щедрость, чувствуя себя обласканной, лелеемой, любимой дочерью.

Чтобы выбраться со стрелки, мне нужно подняться по лестнице. Поднявшись к стене, я замечаю небольшую табличку. На табличке выбито: «В этом месте 18 марта 1314 года был сожжен последний Великий Магистр Ордена Тамплиеров Жак де Моле». Я застываю перед надписью и в этот момент отчетливо слышу женский смешок над ухом. Поблизости никого нет, но мне точно известно, кто смеялся. Матильда, блуждающий огонек, чуткий ангел, существо Истинного мира, мой проводник к месту силы, бывшему местом силы задолго до Жака де Моле. 18 марта — ее день рождения.

В Париже писалось хорошо. Я садилась за работу около десяти часов вечера, когда неугомонные горничные наконец оставляли меня в покое, расстелив постель и подбросив в нее карточку с прогнозом погоды на завтра, который никогда не оправдывался. Единственное, от чего я страдала, — это от ночных приступов голода. Уединенная жизнь сделала меня абсолютно неконтактной, и мне было почти физически тяжело набрать номер гостиничной службы, чтобы заказать еду. Ложилась я под утро, а вставала около полудня, пропустив изобильный завтрак, подаваемый в ресторане отеля. Весь день, до ломоты в коленях, я бесцельно слонялась по городу.

Начались забастовки. Порой на улицах я встречала пикеты, и это напоминало съемки фильма, действие которого происходит в семидесятые годы двадцатого века. Над пикетчиками раскачивались транспаранты и клубился слезоточивый газ, и во всем этом действе было что-то архаичное и карнавальное. В метро запахло плесенью и мочой. Некоторые ветки были перекрыты, на других ходил один поезд из пяти, и войти туда можно было бесплатно. Только одна ветка, желтая, продолжала функционировать в прежнем режиме: полностью автоматизированные составы управлялись без участия машинистов, и бастовать было некому. Этим обстоятельством и был продиктован мой выбор, когда на очередную прогулку я отправилась в Дефанс.

Выйдя из-под земли, я пошла в сторону Гранд-Арш. Стоял яркий солнечный день. Была суббота, и офисные здания пустовали. Безлюдная Эспланада текла мне под ноги каменной рекой, а ее берега щетинились небоскребами. Непостижимым образом Дефанс висела в воздухе; висели крошечные садики и цветные бассейны, пологие лестницы и немыслимые нагромождения высотных сооружений. Где-то там, внизу, под эстакадами и мостами, сновали автомобили, грохотала железная дорога, но наверху, в Дефанс, было тихо и пусто. Я шагала вдоль Эспланады, чувствуя себя крохотной букашкой в огромном гулком коридоре, полном света и сквозняков. Накануне я разговаривала с Игорем по телефону; он был не в Москве — отлучился на несколько дней по семейным делам в родной город, — и его голос звучал глухо, как из-под земли. Он намекнул, что не прочь приобрести для меня жилье, чтобы мне было куда возвращаться из моих бестолковых странствий, и теперь я оценивающе разглядывала фасады многоквартирных домов.

За Гранд-Арш каменная река внезапно оборвалась водопадом: узкий пешеходный мост ненадежно покоился в пустоте над кладбищем Нейи. За кладбищем простиралась бесконечная панорама парижских предместий. Были они чужими и далекими, как звезды, глядя на которые воображаешь себе какую-то другую жизнь, совершенно не похожую на земную. Были они манящими и недоступными, как давно ушедшие времена, как времена, которые настанут, когда наши кости истлеют под землей. Лишь один взгляд на дымные трубы Нантерра выбивал жгучую слезу. Словно где-то над ухом зазвучала вдруг полузабытая песня: это никогда не случится с нами… А безмолвные, как обелиски, небоскребы бросали густую тень на заросшие цветами могилы: там, под белыми камнями, под черными елями, покоились люди, и над их головами неслись поезда, полыхал неон. Над их головами трепетал на ветру мост, на котором незнакомая им я проживала минуты своей жизни.

Назад я брела постаревшая на несколько лет. Меня не взволновали ни подъем на Арку в прозрачном лифте, ни вид оттуда на Елисейские поля. Я хотела дождаться вечера, чтобы увидеть, как над Эспланадой зажгутся огни. Я хотела, чтобы в честь моей печали погасили это беспощадное солнце и мир погрузился в полнозвучную минуту молчания. Мне вдруг стало очень понятно, что где-то далеко позади за моим Йоши, за моей великой любовью, наглухо закрылись стеклянные двери и никогда, никогда, никогда он не будет стоять со мной на мосту в Дефанс, молодой и красивый, не будет идти по пустынной Эспланаде, обнимая меня за талию. Не выпьет со мной вина в баре под крышей Арки, не прикурит для меня сигарету на одной из этих скамеек. Что иметь домик в Дефанс — то же самое, что иметь персональную ложу в аду неисполнимых желаний, невосполнимых утрат и непоправимых ошибок. Что однажды, неизбежно, такие же двери с грохотом захлопнутся за Игорем, за всеми, кого мне суждено полюбить. Так мы путешествуем — в одном-единственном направлении, от своего прошлого к своему будущему, и никому не ведомо, как долго нам по пути.

Уттара Бопха плывет по воздуху в плетеной ладье, увитой цветами, и травами, и лозами столь густо, что напоминает цветущий остров. Целые гирлянды длиною в сто локтей свешиваются с ее бортов. Тень от ладьи ползет по земле. Уттара Бопха стоит на носу с жезлом в белых руках. Волосы ее пронизаны светом и сияют, будто солнечная корона. Величественная и грозная, Уттара Бопха окружена котами и кошками всех мастей, числом двести сорок. Коты восседают у нее за спиной, выглядывают из сочных трав и жмурятся в блеске ее лучей. У котов мудрые и отрешенные лица. Люди внизу приветствуют великолепную ладью, они ломают шапки и машут. Ее снимает телевидение; только некоторые женщины, недостойные, при виде ее бегут без оглядки и в ужасе прячутся в хижинах. Они стенают и плачут, и от страха лезут с головою в сундуки и ныряют в кадки с водой. Уттара Бопха идет вершить праведный суд.

Когда-то ее саму сотворил мудрец-отшельник при помощи молитвы и медитации. Девочка-богиня явилась в мир в цветке лотоса и с тех пор была ему как дочь. Позже он взял ее месячные и сотворил из них кошку — подругу для игр. Все женщины должны помнить об этом и хорошо обращаться с котами, не перешагивать через них. Та же, кто ударит или оскорбит кота или кошку, навлечет на себя гнев богини и будет наказана безумием и бесплодием. Поэтому так боятся Уттару Бопху злые женщины, те, кто бьет и обижает котов и топит котят.

Жила одна женщина, которая держала кота взаперти, не позволяя ему завести подругу. Кот мстил ей и гадил повсюду, отчего в доме царило зловоние. Хозяйка раздражалась все больше и в конце концов решила проучить кота. Когда кот опи́сал ее одежду, она схватила его и сказала, что в отместку описает его рыжую шубку. Так и поступила. С тех пор женщина была безумна, хоть о том никто и не догадывался. Многие мужчины даже женились на ней, но ни одному не принесла она потомства: Уттара Бопха покарала ее.

Примерно так обрисовала Агнии истинное положение вещей Надежда Ивановна Макарова 1938 г. р. при поступлении в больницу В дополнение к рассказу она сообщила, что почитает Уттару Бопху и повсюду носит с собою фигурку кота.

— Она и сейчас при мне, — доверительно шепнула госпожа Макарова и повертела перед носом Агнии маленькой стеклянной кошкой.

— Как же вы пронесли ее в отделение?

— А вот так. В вагине.

Надежда Ивановна победно сложила руки на груди. Агния вздохнула.

Психбригаду для Макаровой вызвали соседи, давно находящиеся с нею в ссоре. В квартире, где жила дама преклонных лет, обитали двадцать четыре кошки, посвященные богине, и у многих из них был прескверный характер. Любимцы богини часто выходили гулять на балкон, и по первости сердобольные соседи подкармливали их объедками со своего стола, подозревая, что у хозяйки, живущей на одну пенсию, вряд ли довольно еды на всех. До тех пор пока один из котов совершенно не утратил дистанцию. Ять (а все питомцы Надежды Ивановны носили кириллические алфавитные имена) через форточку стал запрыгивать в соседскую кухню и воровать припасы, за что был бит соседкой, не чтившей Уттары Бопхи. Пожаловаться хозяйке он не мог, да и не хотел по причине гордого нрава. По холодам соседи, как это принято у сибиряков, накрутили впрок множество пельменей и выставили их на балкон, чтобы заморозить, прикрыв пленкой. Заметив это, затаивший злобу Ять прокрался на соседскую территорию, сорвал с пельменей пленку и прицельно описал стряпню. Так маленькие шедевры кулинарного искусства и застыли, покрытые коркой вонючего льда.

Когда госпожу Макарову уводили санитары, коты и кошки подняли такой крик, что сбежался весь подъезд. Жильцы из квартиры этажом ниже одобрительно кивали, мол, давно пора, проссали нам весь потолок. Соседка, оплакавшая гибель трех с половиной сотен пельменей, взяла себе ключи, обещая передать их сыну Надежды Ивановны, который уже был извещен и ехал из другого города, чтобы распорядиться судьбой котов и лечением матери. Много раз любопытство подводило обладательницу ключей к самой двери, но войти и как следует пошарить в чужой квартире она так и не решилась: слишком велик был страх перед ожесточившими свои сердца котами.

Двое суток до приезда Макарова алфавитное племя провело без пищи и воды и встретило нового хозяина яростным мяуканьем. В растерянности стоял он в прихожей дома, где не был почти пятнадцать лет, не решаясь даже снять пальто и шляпу. Стоял пять минут и десять, потом налил воды в эмалированный таз, поставил его на середину гостиной и спешно ретировался, пока коты жадно лакали, расталкивая друг друга.

Он пришел к школе, той самой, которую когда-то окончил и где вплоть до выхода на пенсию работала его мать. Внешне здание почти не изменилось, если не считать новых пластиковых окон. Кое-где на рамах еще уцелели обрывки упаковочной ленты, белой в красную полоску. Макаров пригляделся и хмыкнул: на ленте стоял знакомый логотип. Фирма, изготовившая оконный профиль, принадлежала самому Макарову и имела весьма неплохой оборот. Был обеденный час, и ученики праздно шатались у крыльца, не торопясь расходиться по домам. Он отловил пару мальчишек, на вид лет девяти-десяти, и быстро с ними о чем-то поговорил. Спустя четверть часа, окруженный огромной ватагой школьников и школьниц, Макаров вернулся в квартиру матери. Каждый ребенок в придачу к орущему и царапающемуся коту получил от него пятьдесят долларов США одной купюрой и приказ молчать под пытками, буде таковые случатся. Все произошло так быстро, что даже вездесущие соседи не присягнули бы, что действительно видели тридцать человек детей, уносящих в портфелях и под куртками Аза, Буки, Веди и далее по алфавиту.

Оставшись один, заводчик Макаров наконец разделся и тяжело опустился в покрытое слоем кошачьей шерсти кресло. «А ведь в детстве я так хотел котенка», — с грустью подумал он.


Доктор Агния Олеговна Осецкая, исполняющая обязанности зав. отделением, сидела в своем кабинете за компьютером: интерн Ганушкин обучал ее азам работы в программе Adobe Photoshop. Попутно, как водится, они сплетничали. В такие минуты Агнии нравилось воображать себя скучающей королевой, развлекаемой почтительными придворными. Обсуждали поведение доктора В., переведенного в отделение недавно из мужской геронтологии. Ходили слухи, будто бы он вошел в неуставные отношения с пациенткой С., снятой с поезда в состоянии острого психоза. С. провела в больнице уже три недели, но ей так и не удалось припомнить, куда и зачем она ехала в поезде, следовавшем через Новосибирск. Сестры заметили, что после встреч с доктором В. у пациентки, которую за все три недели никто не навестил, появляются откуда-то шоколадные батончики, жвачка и сигареты. А сам доктор якобы являлся на работу в свой выходной и вызывал ее для беседы — только ее одну.

Ганушкин аккуратно вырезал из фото голову доктора В. и приставил ее к телу Памелы Андерсон, бегущей берегом океана. Агния прыснула. В этот момент в дверь постучали. К больной Макаровой приехал сын.


В Новосибирске Макаров пробыл пять дней, и это был предел. Телефон разрывался от звонков, так что вскоре он его попросту отключил. Но вовсе не спешные дела влекли его обратно, просто этот город нагонял на него жгучую тоску. Остановиться в квартире матери он не захотел: жилище было вчистую разорено котами. Недолго пребывая там, он задыхался, чесался и в прямом смысле не находил себе места, свободного от шерсти и экскрементов, так что пришлось снять номер в гостинице «Сибирь», неподалеку от больницы. Из окна номера открывался вид на безрадостный пейзаж его детства — детства, которое он тем сильнее ненавидел, чем дальше от него находился. Раньше, когда глобальное потепление еще не было ни для кого проблемой, в конце ноября в Новосибирске всегда стояли ядреные морозы. Город заволакивало дымкой, и на рассвете все бесчисленные трубы густо клубились белым и розовым, точно тюбики взбитых сливок, — впрочем, он тогда и понятия не имел о взбитых сливках. Нынче ноябрь стал слезлив; по набухшим слизистым мостовых, уныло сигналя, влеклись в пробках автомобили.

Все вопросы, связанные с содержанием матери в больнице, Макаров решил в первый же день. Сидеть у ее постели было удовольствием ниже среднего, но он продолжал ежедневно посещать ее — словно пытался наверстать упущенное за пятнадцать лет. По выражению доктора Осецкой, Надежда Ивановна устаканилась, и, пожалуй, было странно, что при относительной сохранности основных психических функций она не узнавала собственного сына. Он не пытался разговорить ее, напомнить о себе — просто сидел и смотрел. В его присутствии она обычно дремала или чертила какие-то крохотные значки в большой тетради в картонном переплете. Тетрадь Агния выдала пациентке по ее просьбе: записки и рисунки зачастую помогали докторам судить о состоянии больных. Макаров подолгу ждал, но мать не обращала на него ни малейшего внимания. В конце концов он сдавался, побежденный скукой и голодом, и шел обедать в один из отвратительных местных ресторанов.

Где-то в других городах он любил подолгу стоять на мостах и смотреть на воду. Много часов он провел, зависнув над Сеной, Москвой, Темзой или Луарой, представляя себя дремлющей в полете чайкой. Но стоять над Обью в полукилометре от берега, глядя в гигантскую полынью, жадную, разверстую, мучаясь изжогой и чувствуя, как на лице тает редкий колючий снег, — в этом он с трудом нашел бы отраду. Искать старых приятелей не хотелось. Более того, его пугала сама мысль о случайной встрече. Неприкаянный, кружил он по плохо освещенным улицам, и его не покидало ощущение, что где-то поблизости находится вход в нижние миры, куда он случайно может забрести. Просто провалиться по грудь в одну из грязных льдистых луж, а выбравшись, понять, что в недавнее уютное прошлое больше нет возврата, что больше никогда не валяться ему под ласковым солнышком на белом песочке, потягивая прохладную пинья-коладу. В нем не было ни малейшей ностальгии по вещам и людям и безрадостным воспоминаниям, брошенным здесь когда-то, как мешок с несвежим бельем. Его держало только смутное предчувствие утраты.

На пятый день, когда обратный билет уже лежал у него в кармане, он зашел навестить мать — без особой надежды быть узнанным. Вначале ему показалось, что она спит, и какое-то время он раздумывал, не стоит ли разбудить ее, чтобы проститься. Но тут он заметил, что ее веки дрогнули, а по щеке покатилась слеза.


Вид материнских слез парализовал его. Давно, уже очень давно он не видел, как она плачет. Но точно знал, что нет второй такой вещи, которая способна взволновать его так же сильно. Это даже не волнение было — почти припадок. Сначала изнутри его омывала фиолетовая волна сгущающейся печали, словно в вену впрыснули чернил. А потом, вместе с подкожным покалыванием, как от внезапного стыда, вместе с тошнотой подкатывал один и тот же кадр, грубо вытравленный поверх нежного множества других, составляющих прерывистую цепь его памяти о прошлом. Не кислотой, не щелочью, должно быть самими слезами матери — ее силуэт на фоне окна, уставленного цветочными горшками. Он быстро прогонял картинку прочь усилием воли, но все же за долю секунды успевал считать в мельчайших подробностях: напряженный изгиб шеи, ажурные контуры шали на опущенных плечах, вопрошающий и отчужденный взгляд — и слезинку, нелепо повисшую на кончике тонкого носа.

Он обидел ее тогда, так, как одни лишь дети умеют обижать, — неожиданно, жестоко и незаслуженно. Точнее, она обиделась сама, он в этом был почти уверен. Ему, восьмилетнему, невдомек было, каким смыслом взрослые могут облечь его случайные слова. Наверное, только теперь он начинал понимать, что даже не обидой вспыхнула она тогда. Утопленное ею глубоко неоправданное ожидание благодарности от маленького человека, приведенного ею из-за грани миров, вдруг вырвалось на поверхность.

Ссора была, в общем, пустяковой, но начать надо не с этого.

В то лето заводчик Макаров, тогда просто Гоша, гостил у бабушки в Краснодаре и жил на даче: родители не ленились возить его «погреться». Он добросовестно грелся, целые дни проводя с двоюродным братом и его приятелями на берегу водохранилища. Внезапно открывшееся недомогание бабушка поначалу объяснила солнечным ударом, но жар не спал и на следующее утро. Аптеки в дачном поселке не было, и старушка, самонадеянно не державшая в доме лекарств, еще полдня пыталась отпаивать внука тепловатым отваром подорожника. Дальнейшее Гоша помнил как долгий глубокий сон без сновидений; на самом деле почти трое суток он провел без сознания. Врачи в местной больнице поставили диагноз «катаральная ангина», и спустя годы это казалось ему подозрительным: он отчетливо помнил, что горло у него не болело. Не болело совсем ничего, он просто был странным образом дезориентирован во времени и пространстве. Впервые выйдя из палаты в туалет, он не смог без посторонней помощи в нее вернуться, а вернувшись, увидел, что на его кровати уже спит другой человек. Ему потребовалось звать сестру, чтобы та указала свободную койку, под которой он с удивлением обнаружил свои сандалии.

Последующие несколько дней были радужно-смазанными от слабости. Брат не навещал его, бабушка приходила раз в день: но его разумению, несправедливо редко. Есть не хотелось, встревать в разговоры он стеснялся. Но когда сосед по палате заявил, что у него два отца и две матери, — тут уж пришлось вмешаться. Счастливый обладатель двух полных родительских комплектов объяснил, что когда-то имел, как все, одну маму и одного папу, но потом они развелись и каждый обзавелся новой семьей. На словах «отчим» и «мачеха» сосед заводился, злился и настаивал на своем, мол, матери две, просто они по-разному его любят, одна «до дна», а вторая «не до дна». Гоша быстро устал его подначивать, но в болезненной полудреме долго грезил о запасной матери, которая могла бы любить его по-другому, ровно в тех местах, в которых недолюбливала нынешняя.

Эту-то мнимую мать он и помянул в ссоре с настоящей, когда та наотрез отказалась принять в дом котенка, принесенного с улицы.

Котенок был самый обычный, белый с серым, с треугольными ушами и маленькой голодной пастью, которую он разевал почти беззвучно. Должно быть, от долгого крика у него пропал голос. Они с товарищем нашли его за гаражами; товарищ оглядел котенка с сомнением:

— По-моему, он блохастый. Я не возьму — мне мама не позволит.

Тогда Гоша уверенным движением засунул кота за пазуху. Он ни секунды не сомневался в доброте матери. Хотя мать резко пресекала все заводимые им разговоры о котятах и щенках, Гоша полагал, что наличный котенок — совсем другое дело. Мать увидит его крошечный дрожащий хвост и непременно растает.

Однако мать была непреклонна. Котенок отправился жить в парадное, с приданым в виде обувной коробки, старого шарфа и надколотого блюдца. Весь остаток дня Гоша просидел на лестнице, поливая горючими слезами кота и гору рыбных консервов, к которым тот так и не притронулся. Вечером, за ужином, когда мать виновато придвинула к нему тарелку с куском пирога, он сказал вдруг, неожиданно для себя самого:

— Ты не моя мама. Ты только притворяешься. Ты чужая мне.

Мать отшатнулась, как от удара в лицо, и он тут же пожалел о сказанном. Справившись с первой болью, мать спросила:

— Ты это из-за кота?..

Гоша молча встал из-за стола и ушел в свою комнату. Он был растерян. Спустя почти час душевных терзаний он решил принести матери свои извинения — и впервые застал ее плачущей. Он был шокирован видом ее слез. До этого случая он владел монополией на слезы; ему даже по телевизору было странно видеть плачущих взрослых. Они ведь такие большие и сильные — какое горе может быть соразмерно их слезам? И неужели это он сам причинил такое горе своей большой и сильной матери?.. Мать плакала, склонившись над цветочными горшками, где пышно цвели любимые ею фиалки-сенполии.

Через пару дней все фиалки порыжели и умерли. Мать вытряхнула их из горшков вместе с землей в мусорное ведро, а горшки и блюдца стойкой сложила под ванной. Наверное, дело было в каких-то купленных на рынке удобрениях, которые она развела не в той пропорции, но Гоше это не пришло в голову. Тогда он почему-то увидел явную связь между слезами матери и гибелью фиалок, и эта связь его ужаснула. Он чувствовал, что своими неосторожными словами вызвал сход какой-то злой лавины, и теперь несчастливые события будут следовать одно за другим.

Действительно, вскоре куда-то подевался из подъезда злосчастный котенок вместе со всеми своими пожитками. Произошло это после того, как Гоша, желая разнообразить его рацион, выставил ему на площадку второе блюдце — с молоком. Блюдце он взял под ванной, из числа тех, которые прежде мать подставляла под цветочные горшки. Должно быть, котенка просто забрал кто-то из жильцов, но у Гоши вызрело другое объяснение. Да, просто, как день: слезы его матери были ядовиты, он читал о подобном где-то, правда, то было о драконах или ведьмах, но не суть. Яд погубил фиалки и просочился в блюдце, куда он опрометчиво налил молока, и вот теперь мертв котенок, и ему даже не придется его похоронить. Наверняка, думал он, уборщица просто выбросила трупик в мусоропровод.


Прошло много лет, прежде чем он научился уживаться со своей ипохондрией. Но в детстве, бесконечном и мучительном, как ночь в лихорадке, любой страх, любое неотчетливое подозрение разрастались в его нутре, не сдерживаемые опытом. Беспокойство становилось настолько сильным, что иногда по ночам его рвало прямо на подушку, но объяснить матери он ничего не мог. Для этого пришлось бы изложить ей всю путаную цепь своих мыслей, поделиться всеми логическими ходами и интуитивными озарениями, а это было безнадежно. Он едва справлялся с собственной фантазией, страдая от нее, как от морской болезни, денно и нощно раскачивающей его разум.

И в юности неоднократно случались с ним бессонные ночи в холодном поту, когда по нескольку раз он вскакивал с постели, зажигал свет и придирчиво осматривал свое тело на предмет сыпи, кляня себя за беспечность после случайной связи. Только зрелость понемногу успокоила его, позволив осознать, что самые страшные вещи давно позади.

Но тогда он едва убедил себя не думать об открывшейся тайне, забыть о ней — и забыл почти совершенно. Лишь раз, перед самым разводом родителей, когда ему уже исполнилось тринадцать, непереваренное переживание детства обнаружило себя.

Отец не бывал дома: он ушел в другую семью, и его новая женщина ждала ребенка. Для матери случившееся было шоком. Она вдруг начала курить и совершенно перестала есть. С сыном она почти не разговаривала; изможденная, замкнутая, вечера напролет просиживала у телевизора с выключенным звуком, следя за передвигающимися на экране фигурками с отрешенной сосредоточенностью кошки, наблюдающей за мухой. Иногда Гоша усаживался рядом с ней, так, словно происходящее в телевизоре его тоже занимало, и молча сидел: это была высшая мера его сочувствия и сострадания, и мать об этом догадывалась. Однажды во время таких посиделок она вдруг разрыдалась прямо посреди фильма «Служебный роман», который всегда находила забавным. Рыдая, она склонилась над чашкой с недопитым чаем, которую сжимала обеими руками, и слезы катились в чай. Гоша не знал, куда себя деть, неловкость его обездвижила. Желая погасить истерику, мать хлебнула из чашки, и в этот момент он внезапно подался вперед и выбил чашку из ее рук. Фарфор звонко ударил по зубам; мать вскинула на сына глаза, полные ядовитых слез. Не зная, как объяснить свое поведение, он сказал:

— Я просто не хочу, чтобы ты умирала, — и выбежал прочь.

Неизвестно, как мать в тот день истолковала его поступок, но что-то переменилось в ней. Мало-помалу она снова начала есть и разговаривать — впрочем, не удостаивая этой чести отца. Когда тот позвонил ей и сообщил, что родилась дочь, она просто бросила трубку.


Теперь мать лежала, укрытая до подбородка серой больничной простыней, и вдоль ее тонкого носа катилась слеза, причиняя ему невыносимое беспокойство. Мать, которую он никогда не любил «до дна», больше не узнавала его, и это не было обидно. Обидно было видеть закат ее несчастливой жизни — так, словно некогда он обещал ей счастье и не сдержал обещание. Смутно помнил, что все-таки обещал; наверное, еще тогда, когда, улыбаясь, таращился на нее из коляски бессмысленными и ясными глазами.

— Я просто не хочу, чтобы ты умирала, — повторил он и, наклонившись, поцеловал ее в щеку, намеренно, так, чтобы ощутить на губах вкус ее слез. Она потянула воздух забитым носом и хрипло произнесла:

— Гоша.

Он облизал губы. Слезы были самые обычные, соленые. Ничего не произошло.

Ничего не произошло, убеждал он себя, выходя из палаты, чувствуя, как немеет нижняя губа и распухает язык.

Когда Макаров проходил мимо кабинета Агнии, она оторвалась было от бумаг, чтобы перекинуться с ним еще парой слов, но он не обратил на нее внимания. Агния заметила, что его рот был приоткрыт и оттуда уже свисала тонкая ниточка слюны; Макаров прикрыл рот платком и вышел из отделения, звонко хлопнув дверью.


На секунду Агния смутилась. Ей даже пришло в голову, что, возможно, каким-то образом Макаровой удалось припрятать выдаваемые ей лекарства и вот теперь ее сын нашел их и съел, но эта мысль показалась Агнии абсурдной. Вернуться к компьютерным забавам в компании интерна Ганушкина ей уже не пришлось: в отделение доставили старушку, найденную на улице. Старушка просидела на бетонном ограждении у продовольственного магазина семь часов кряду и успела обморозить пальцы на руках. Документов при ней не было, адреса и имени она не помнила, противоправных действий не совершала, а потому сотрудники милиции, как положено в таких случаях, привезли ее к Агнии. Определяя неизвестную в ту самую палату, где лежала Макарова, Агния не могла отделаться от ощущения, что где-то эту старуху она уже видела. Высокая, статная, она казалась еще выше ростом из-за прически: пышные седые косы были уложены венцом вокруг головы. Неизвестная покорно следовала за сестрой но коридору; Агнии была знакома эта покорность, ровня покорности, жившей внутри нее самой. Так смиренно отдаются чужой воле люди, уставшие от взрослой необходимости принимать решения. В руках врачей они становятся кроткими, как тряпичные куклы, как ослабевшие щенки, и иногда Агнии, не познавшей материнства, казалось, что ее редкая и печальная нежность к больным сродни материнским чувствам.

Припомнив, что неизвестная действительно уже поступала к ней однажды, лет семь назад, Агния порылась в базе данных. Альбине Михайловне Аникиной, а именно так звали старуху, тогда было шестьдесят восемь, и в тот раз ее тоже привезли милиционеры. Только обстоятельства были совсем другие. Гражданке Аникиной, находящейся в состоянии реактивного психоза, требовалось экспертное заключение: прокуратура расследовала дело, в котором она оказалась замешана.


Долгие годы Альбина готовила себя к смерти Лёки. План действий был у нее давно готов, и Лёку в этот план она не посвящала. Лёка доверилась ей в этом, как привыкла доверяться во всем остальном, и никаких подробностей они не обсуждали.

18 марта 2000 года в городе Новосибирске в 19.34 но местному времени Идущая Вспять зашлась в недолгом и остром младенческом крике. Ее сморщенное личико побагровело, потом посинело; она затихла, и Альбина высвободила палец из ее крошечного холодеющего кулачка. Альбина с изумлением рассматривала то, что осталось от ее Лёки, от той, с кем она была неразлучна последние сорок лет своей жизни. Рассматривала то, что так умиляет всех молодых мамаш: пяточки, пальчики, складочки под коленями разведенных ножек, слипшиеся темные ресницы, мягчайший завиток на темени, мокрый и нежный изгиб верхней губы. Своих детей у Альбины никогда не было. Она взяла Лёку на руки, прижала к груди и больше часа простояла не шелохнувшись.


Salve, Albina, седые косы — твоя корона. Ave, Albina, радуйся, дева, славься, мадонна с мертвым младенцем под полотенцем, с плачущим сердцем. Огненный путь свой ты одолела, милю за милей, — белой свечою оледенела в ворохе лилий. Словно гвардеец, взявший оружие на караул. Может, младенец просто недужен, просто заснул?.. Осиротела ли, овдовела — нужного слова нет в языке. Все, что любила, все, что имела, — пеплом в руке вмиг обернулось, прахом в горсти. Полно баюкать мертвое тело, брось, отпусти! Но неподвижна, словно колонна, выпрямив спину, плачет старуха, плачет мадонна, плачет Альбина.


Это песня, которую я не спою Альбине. Она омыла Лёку и обрядила в длинную крестильную рубашку с кружевами, положила в полиэтиленовый пакет и засунула в морозильную камеру. Альбина хотела дождаться теплых дней, когда оттает земля, чтобы похоронить Лёку без посторонней помощи и лишних глаз.

В это время в Москве Матильда отмечала свой двадцать четвертый день рождения. В одиночестве она стояла на мосту и пила из горлышка коньяк «Черный аист» за упокой души своей подруги Лёки Михельсон, а бешеный мартовский ветер трепал ее волосы, окрашенные стойкой краской цвета «сияющий каштан». На съезде с моста в автомобиле сидел Юл. Он сидел там битый час и недоумевал, почему Мати выбрала такой странный способ праздновать двадцатичетырехлетие. Она могла бы устроить вечеринку или пойти в клуб, вместо того чтобы превращать некруглую, в общем, дату в личную трагедию. Юл побарабанил пальцами по приборной доске и пробормотал: «Причуды… За то и любим».


Настал май. Последние заморозки прошли, но Альбина не торопилась с похоронами. Она старалась как можно реже заглядывать в морозилку, и все же ей было спокойнее от мысли, что Лёка рядом. Соседкам по подъезду, интересовавшимся, куда пропала ее внучка, Альбина сказала, что Лёку забрали родители. После праздников, выбрав погожий денек, она оделась так, как обычно одеваются старушки, отправляясь на дачу. Никакой дачи под Новосибирском, понятно, у Альбины не было, но на случай, если кто-нибудь спросит, у нее имелась очередная легенда, в изобретении которых за сорок лет она изрядно поднаторела. Альбина прихватила с собой лопату в матерчатом чехле и сумку на колесах, где лежали тело Лёки, упакованное в большую обувную коробку, и бутыль с керосином — протравить могилу, чтобы не разорили животные. На вокзале она села в восточную электричку и доехала до платформы Барлак. Отойдя от станции на порядочное расстояние, она остановилась в давно присмотренном местечке недалеко от озера, в светлом березовом лесу. Она расчехлила лопату и, помолясь, взялась за работу.

Альбина копала с ожесточенным усердием; уже через полчаса ломота в пояснице заставила ее остановиться. Она была крепкой и статной женщиной, однако ей было шестьдесят восемь лет, и тяжелая сибирская почва поддавалась с трудом. Альбина воткнула лопату в землю и привалилась к березе, чтобы передохнуть. Она раскрыла сумку и достала бутылку с водой. Невдалеке послышался собачий лай: сквозь молодые папоротники к ней мчался большой охотничий пес. За псом, окликая его, шел бородатый мужчина в очках и спортивном костюме. Пес со всего маху прыгнул на сумку-тележку, отчего та повалилась набок, и мгновенно запустил в нее нос и обе передние лапы. Альбина похолодела, но виду не подала.

— Фу, Гизер, фу! — закричал бородач. Пес радостно высунулся из сумки и завилял хвостом.

— Бутербродики у вас там, наверное, с колбаской? — Хозяин собаки прищурился.

— Они, родимые, — закивала Альбина.

Бородач схватил пса за ошейник и потрепал его между ушами.

— Что это у нас тут? Тетя ямку роет?

— Ну, допустим, роет. — Эта пара начинала Альбину раздражать своим любопытством. — Это что, запрещено?

Бородач хмыкнул и направился к озеру. Гизер последовал за ним.

Альбина наспех закончила работу. Яма получилась не такой глубокой, как ей бы хотелось, но она опасалась возвращения собаковода и потому торопилась. Коробка с останками Лёки была перевязана бечевкой, чтобы не раскрылась в дороге; теперь Альбина сняла бечевку. Она сдвинула крышку и поцеловала Лёку в лоб. Тело успело оттаять, и картон начал размокать. Альбина опустила коробку в могилу и бросила первую горсть земли, когда громкий лай возвестил о приближении Гизера и его дотошного хозяина. Альбина схватилась за лопату. Бородач подошел почти вплотную.

— Тетя хоронит бутербродики с колбаской?

— Тетя кота хоронит. Иди своей дорогой, добрый человек.

Не обращая внимания на летящие комья земли, пес сиганул в могилу и яростно заработал лапами.

— Фу, Гизер, ко мне! Там кот, он дохлый, он нам не нужен!

И тут хладнокровие покинуло Альбину. Она прыгнула в яму вслед за Гизером и вцепилась в коробку.

— А ну, пошел вон!

Пес зарычал. Альбина зашлась в рыданиях.

— Оленька, Оленька моя, — шептала она, накрывая телом картонный гроб. Необъятное, невыразимое горе сомкнуло над ней свои темные воды, и там, под толщами этих вод, она не видела и не слышала ничего, что творилось вокруг. Необходимость сохранять тайну больше для нее не существовала. В глубине разверзшегося перед ней одиночества эту тайну не от кого было хранить. Она даже не заметила, как хозяин пса под мышки выволок ее, прижимающую к груди коробку, из могилы. Не заметила, как пополз раскисший картон, прогибаясь под невеликой тяжестью Лёкиного тела, как Гизер схватился зубами за кружевной край крестильной рубашки. И когда человек с бородой забрал с собой сумку с трупом младенца и ушел в поселок за подмогой, предварительно привязав Альбине бечевкой запястья к лодыжкам, она все еще повторяла: «Оленька, Оленька моя».


Тогда, в двухтысячном, Альбину Аникину признали невменяемой, и четыре месяца она провела на лечении у доктора Осецкой. То, что привело ее в клинику на сей раз, было куда как более прозаично: старческое слабоумие.

В то время как на мобильный Матильды пришло сообщение с нового, нью-йоркского номера Юлия, извещавшее ее о том, что с ним все в порядке, Матильда и М. как раз входили в торговый центр «Европейский». За предстоящим ужином они собирались обсудить покупку М. одной из работ Матильды. Поравнявшись с концертной площадкой, Мати на секунду остановилась. Сцена была залита алым светом, как заревом пожара. Сверху, из темноты, по канату спускались танцовщики-акробаты: трое мужчин и одна женщина, в трико и шлемах, увенчанных конскими хвостами. Играла оглушительная музыка. Матильда усмехнулась: вот это работенка у парней, кувыркаться по часам перед ярмарочной публикой.

Они поднялись на третий этаж, в фиш-хаус, и хостесс проводила их за столик у окна, откуда открывался вид на площадь Европы. Пока Мати и М. изучали меню, выступление акробатов закончилось. Трое мужчин и одна женщина сели в лифт, идущий наверх. Они совсем не разговаривали между собой; каждый из них вышел на своем этаже. Каждый из членов террористической группы «Всадники Апокалипсиса». Мати заказала теплый салат из осьминогов с картофелем, М. — черную треску. Взрывчатка была заложена в разных местах торгового центра, но все взрывные устройства должны были сработать одновременно, превратив «Европейский» в братскую могилу класса люкс более чем для двух тысяч человек.

Они и сработали.

По всему периметру здания, сверху донизу, стекла вылетели, словно споры гигантского перезрелого гриба. Перекрытия проломились, и все содержимое шестиэтажного комплекса рухнуло в гигантскую воронку, увлекаемое силой земного притяжения. Это было сокрушительное торжество хаоса: в исполинскую дыру улетали части искореженных человеческих тел, россыпи бриллиантов, цветы в кадках, дамские сумочки, терминалы и банкоматы. Обваливались стопки крахмальных салфеток, проносились начищенное столовое серебро, кровавые австралийские бифштексы, детские головы и безобидные парфюмированные бомбочки для ванн. Лились неплохие белые и красные вина, осыпались вешала с кружевным бельем, летели элитная оптика и тонны косметики в нарядных баночках, порхали стаи банкнот, угрюмо свистели унитазы. Жуткий многоголосый стон взметнулся в безмятежные небесные акварели. Бездны потребительского ада гостеприимно разверзлись под «Европейским». А с шестого этажа, с охраняемой платной парковки, падали автомобили, сопровождая падение обиженным воем сигнализаций.

Часть стены, выходившей на площадь Европы, чудом уцелела. На примыкающем к ней крохотном участке пола незыблемо покоился один-единственный столик, за который Матильда уцепилась обеими руками.

На самом деле, официанты просто предложили гостям отсесть от окна. На площади нашли подозрительный сверток и незамедлительно вызвали саперов. Оцепленного участка даже не видно было из той части зала, где Матильда сидела, обливаясь потом и слезами. М. гладил ее по руке и недоумевал, неужели известие о свертке так ее испугало. Но дело было не в свертке. Ледяная свобода одиночества дохнула Матильде в лицо, и в развернувшейся перспективе она представлялась ей летящим по ветру за ее головой белым призрачным вымпелом. «Как случилось, Боже, как случилось, что в моей жизни так мало любви», — спрашивала Матильда. Где-то на другом конце земли, в невозвратном прошлом были Кай и Юлий. Где-то в безымянном хранилище покоился пепел удивительной Лёки Михельсон. Где-то поблизости был Павлик, с годами ушедший в себя так полно, что превратился в подобие глубоководной рыбы. А больше-то и не было никого. Никого из тех мужчин и женщин, что прошли сквозь Матильду, как сквозь прелестное ничто, безболезненно и бесследно.

М. заказал вина. От неловкости он непрерывно шутил. Как все мужчины на свете, он не любил женских слез, но к этим почему-то почувствовал вкус и не хотел себе в этом признаваться. Ему нравился вид плачущей Матильды — не потому, что она плакала, а потому, что это была Матильда. Принесли вино, и она пила бокал за бокалом, утоляя необъяснимую, звериную жажду, пока ее лицо не загорелось румянцем, а в голове не разлилась горячая пустота. Тогда Мати посмотрела на М. долгим ласковым взглядом и сонно улыбнулась. Эта улыбка прошила М. точно между ключиц; он потянул себя за узел галстука, будто ему не хватало воздуха: поздно. Колючее семечко уже угнездилось в горле, раскрылось надвое, и шипастый, своевольный росток выстрелил наружу, чтобы больше не оставлять его в покое.

После ужина М. пригласил Матильду к себе домой, понимая, что делать этого не надо. Он сказал, что его семья укатила на каникулы в загородный дом, и эта информация тоже была явно излишней. Проклиная руководившую им инерцию, М. покорно принял отказ Матильды и отвез ее в Останкино.

Дома опустошенная, пьяная и несчастная Матильда ничком бросилась на кровать. Она уже сожалела о том, что не поехала с М., малознакомым и самодовольным, но все же живым человеком из плоти и крови. Она могла бы разговаривать с ним о чем-нибудь несложном, пить кофе, рассматривать картины, а потом до утра яростно и бездумно набивать им свое лоно, силясь заполнить черную алчущую пустоту.


В путешествиях я умираю от голода. У меня довольно денег и времени, чтобы питаться в ресторанах, но страх натолкнуться на языковой барьер лишает меня воли. Промучившись весь день, вечером я воровато опустошаю минибар, запивая водой арахис и крошечные шоколадки. В Москве меня догоняет гастрит; роскошные тряпки из Парижа и Милана болтаются на мне, как на садовом пугале. Ассистентка Игоря с упорной необъяснимой мстительностью бронирует для меня некурящие номера, и мне приходится курить, высунувшись по пояс в окно, чтобы заглушить досаждающий мне аппетит. Видения гастрономических изысков наполняют меня виной. Мне кажется, сочные куски курицы и карри из креветок способны наглухо забить все чакры, отвечающие за прием и передачу информации, все каналы для связи с космосом. Писательская гордыня отрезает меня от возможности наслаждаться едой.

Хочется впихнуть в роман весь окружающий мир, все его временны́е слои, скатав его в липкий шар, как батончики цветного пластилина. Я динамлю стрелки, отказываюсь от встреч, малодушно отвираюсь: одержимость писаниной превращает меня в осьминога-ампутанта. Это не обязательно та одержимость, когда лупишь по клавишам, как из пулемета строчишь, захлебываясь внезапно открывшейся вербальной течью. Иногда она бывает вовсе бессловесной: можно часами лежать, уставившись в потолок, не в силах размотать очередной виток сюжета, но при этом где-то в лобной доле неугасимо горит огненный глагол долженствования.

Я упиваюсь уединением, бешено раздражаясь от малейшей помехи, но в конце концов замкнутое сознание начинает пожирать само себя. Гордость и удовлетворение от продвигающейся работы неуклонно сходят на нет. Я открываю созданные файлы один за другим, перечитываю — и моя самоуверенность исчерпывается. Сотни килобайт беспомощного текста корчатся и вянут перед моими глазами. Я ненавижу свое мудацкое ремесло, свой перфекционизм и патологическое недоверие к любой критике. Чем дольше я этим занимаюсь, тем очевиднее для меня моя психологическая инвалидность, приобретенное уродство: так погнавшийся за мышечной массой не в меру старательный культурист не в силах опустить перекачанные руки. Временами я плачу от того, как сильно мне хочется вернуться в сладкую бездну пьянства и безответственности. Матильда, где ты, ау, дочь моя, моя замена! Вместо меня ты предаешься любви и страданию, а я — лишь хладный манекен, натасканный извергать перетруженную фантазию.


Почему так земля твоя холодна, скажи, королева Мод, так пуста она и обширна за бездной полярных вод? И когда мы рассвет встречаем, смеясь и играя друг с другом, купая ноги в росе, — где-то там, за Полярным кругом, не гаснут ночные звезды в твоей ледяной косе. Вышит стежками вьюги белый бескрайний холст. Птицы кроят ли саван из вышитого холста? О, как снежный покров мягок, пушист и толст! О, как баюкает сладко вечная мерзлота! Спи, королева Мод, ведь блажен, как известно, тот, кто, замерзая насмерть, спит и видит цветные сны. Засыпай, не скорби ни о чем, ты же хочешь дождаться весны, хочешь плыть в скорлупе ореховой по прозрачной глади ручья, укрывшись маковым лепестком, прекрасная и ничья. Слышишь смешливых духов лесных, что зовут тебя в свой хоровод?.. Спит и видит цветные сны, спит королева Мод.


Это песня, которую Павлик не споет Матильде. Сердце Павлика, разбитое инфарктом, таким предсказуемым для его лет и образа жизни, остановилось в первый день новой зимы.

Никогда еще, ни разу за последние двадцать лет ей так сильно не хотелось вернуться на Кубу. Воображаемую Кубу, райский остров ее детства, откуда зарытыми кладами тайно сияли ей свобода, безмятежность и другие чудесные позабытые вещи. Она представляла, как все могло измениться, пока ее там не было, и приходила к выводу, что это были добрые перемены. Теперь она не упустила бы ни единого из тех удовольствий, что были недоступны ей по малолетству. В ее распоряжении были бы взятый напрокат старинный американский автомобиль, мохито и «Куба либре» в высоких стаканах, ночные прогулки, белозубые ребята, душные клубы, а может, и наркотики. Она мечтала как девчонка обо всей этой цветной белиберде из туристских буклетов и находила в этом отдых. Там, на острове, где правит бессмертный Фидель, смерть и на пушечный выстрел не подпускают к берегу. Там все поют и танцуют под музыку бессмертных парией из Buena Vista Social Club, целуются и резвятся в море, пьют ром и курят сигары. Калейдоскопические миражи, видения жарких оазисов в ледяной антарктической пустыне горя, одиночества и безлюбовья.

Знакомые Матильды не могли не отметить, что после похорон отца она стала вести себя странно. Тем из них, с кем не виделась годами, вдруг звонила с предложением встречи. Старалась не пропускать ни одной вечеринки; с открытия выставки она ехала на презентацию, оттуда — в ночную дискотеку и дальше, на сонные after party в марокканских кальянных. Люди шарахались от нее: что-то в ней, экстравагантно одетой, с лихорадочным блеском в глазах, пугало их. Ее нарочитое бесшабашное веселье, будто пояс шахида, кричало о ее намерениях. От нее ждали утраты самоконтроля, как минимум истерики, ждали, когда же наконец она, накачанная шампанским и кокаином, завертится, как шутиха, в огненном колесе безумия.

Но ничего подобного с нею не происходило. Те, кто поначалу жалел ее, думая, что увеселения — ее способ забыться на короткое время, вскоре переменили о ней свое мнение. В их глазах она стала веселой сиротой, празднующей высвобождение из-под утомительной опеки отца. Это было неприлично — так обмануть всеобщие жалость и сочувствие. Никто больше не предлагал отвезти ее домой из клуба, не ссужал деньгами «без отдачи», не намекал на до сих пор не использованную ею возможность выплакаться на дружеском плече и успокоиться.

Довольствуясь парой часов беспокойного сна, к обеду Матильда выползала из дома на тусклый зимний свет, чувствуя нездоровую бодрость. Ее тело словно лишилось веса. Она хаотически перемещалась по городу, предпочитая людные улицы и шумные магазины. Ей вдруг полюбилось метро: там можно было близко, почти вплотную рассматривать сотни человеческих лиц, пытаясь определить, куда и откуда люди держат путь в это время, воображая в подробностях их повседневную жизнь. Забыть безумного Герострата, пресечь все мысли о Павлике, одним усилием воли испепелять их при малейшей угрозе приближения — вот в чем заключалась ее сверхзадача. Это не смерть была, не похороны — дурацкая репетиция, необходимые учения. Маги вспомнила, что не знала до девяносто пятого года о смерти Сальвадора Дали. Художник прожил лишних шесть лет для нее одной, в то время как для всего остального мира он был мертв, так почему бы ей не попытаться повторить этот трюк с Павликом? Просто вычеркнуть, вытравить из себя все воспоминания последних двух недель; неужели ей не под силу освободить от них свой разум?.. Ей рисовалась некая взлетная полоса, по которой шагал живой, невредимый Павлик, и полоса эта была расчищена для него ее усилиями. Там, в пределах бесконечной асфальтовой ленты, замкнутой в кольцо Мёбиуса, отсутствовала сама возможность времени, останавливающего всех нас.

А может, наша любовь жива и длится ровно столько, сколько мы сами ей отмерим? Может, моя вина не в том, что я посредством некоего текста подвела черту под казавшейся вечной историей между мной и Йоши? Может, просто не надо было столько лет упрямо хоронить его, жить в постоянном ожидании несчастья, которое так и не произошло?..

Вектор силы, движущей Матильдой, был направлен в прямо противоположную сторону — в сторону отрицания смерти. У нее словно открылось второе дыхание, и теперь она измеряла опытным путем, насколько глубок колодец, откуда прибывала ее сила. Упорствуя в своем нежелании смириться с отсутствием Павлика в мире живых, она бродила по рождественским базарам в поисках подарков для родителей. Тут у нее была своя тактика: не планировать покупки заранее. Нужно было бездумно рассматривать вещи в витринах, пока какая-нибудь из них сама не призовет тебя, не возопит о своем наличии, не взмолится о милости. Именно так, по наитию, делаются самые лучшие подарки от самого чистого сердца.

Во время одной из таких вылазок Мати и столкнулась с М. в «Охотном ряду».


Без преувеличений, все то время, что М. не видел Матильды, он думал о ней. Он испытывал какую-то неуместную подростковую неловкость, вызванную неудачным завершением их предыдущей встречи. Будь тогда на месте Матильды какая-нибудь — любая — другая женщина, наутро он уже выбросил бы ее из головы. По крайней мере, вплоть до того момента, пока она сама не сделала бы шаг ему навстречу. Что касалось женщин, судьба крайне редко отказывала ему во втором шансе, а уж они сами и подавно. Великолепное безразличие, с которым он уравнивал их всех, было его оружием, до сих пор не дававшим осечек. Но тут ему почудился какой-то сбой. М. вдруг почувствовал жажду отыграть недавний проигрыш, как игрок за рулеткой. Его даже позабавил этот рецидив юношеского нетерпения, которое становилось тем острее, чем больше ежедневные заботы отвлекали его от мечтаний о Матильде.

Забот хватало, в том числе и о других женщинах — жене и паре недовольных любовниц, каждая из которых претендовала на него целиком. Это была еще одна черта, общая для женского племени: они не желали делиться друг с другом, даже понимая, что М. — слишком крупная добыча для каждой из них. М. нервничал, грубил, на полуслове обрывал телефонные разговоры. Ему хотелось остаться один на один со своими мыслями, примерить наконец личину романтика, грезящего в покое о синих глазах Матильды, найти в этом удовольствие, которое до сих пор он себе запрещал.

В «Охотный ряд» М. заехал, чтобы купить что-нибудь детям. Мальчиков, с рождения щедро осыпаемых подарками, новые игрушки занимали ровно на один вечер, и фантазия М. давно иссякла. Он лениво топтался у прилавков; его томило тоскливое беспокойство. М. зашел в ювелирный салон — просто потому, что дверь была гостеприимно распахнута, — и углубился в мрачное созерцание. Побрякушек он не любил, но их любили женщины, и вот теперь он чувствовал крепнущую связь между собой и женщинами. М. разглядывал украшения, как вор — коллекцию отмычек. В этот момент он, пожалуй, не смог бы ответить на вопрос, которую из своих пассий он хотел бы нейтрализовать больше. Ему приглянулось кольцо с сапфиром, размера пятнадцать с половиной, и он купил его, понимая, что ни Оле, ни Насте, ни Ане оно не будет впору. Он не признался бы и самому себе в том, что имел в виду руку Матильды, которую однажды держал в своей, тонкую и сухую, как птичья лапка. Он хотел бы избавить эту руку от рабских серебряных цепей, приручить при помощи кольца, чтобы рука стала ласкова к нему, брала корм с его ладони.

У выхода М. увидел сквозь стекло глазеющую на витрины Матильду. В ее взгляде не было ни капли мечтательности или сосредоточенной жадности, как бывает у других женщин при виде камней и золота. Только кристальная отрешенность. М. воровато засунул в карман коробочку с кольцом. Кровь ударила ему в лицо. Он гадал, как давно стоит тут Матильда, видела ли она, что именно он покупал, и что она могла подумать. Его широкая улыбка полярного медведя, адресованная ей, не меняла очевидного: мужчина, расхаживающий по ювелирным магазинам незадолго до Рождества, заклеймен. Это только в английских комедиях недоразумение счастливо разрешается в самом конце. С большим удовольствием он сбежал бы, как школьник, попыхивающий на ходу сигареткой и вдруг повстречавший завуча. Для светской беседы он был слишком смущен. Но Матильда тоже казалась смущенной; М. посчитал это добрым знаком. Он пригласил ее на открытие выставки в свою галерею, Матильда обещала прийти.

В цветном бумажном пакете, зажатом у нее под мышкой, лежал шарф для Павлика — в сине-голубую полоску, в тон глазам; той осенью в Париже носили такие, продев концы в наброшенную на шею петлю. И часы для матери — самый жестокий из известных ей подарков. Она стремилась прочь, на воздух, невмочь было дольше блуждать под землей, разыскивая, чем бы порадовать покойного, пытаясь объять необъятное свое горе, укротить его, утишить, принять в себя. Смятение еще не владело ею, лишь продром, красноглазый призрак, увлекал ее на поверхность. Матильда неслась по улице, крутясь вокруг своей оси, как кленовый «вертолетик»: то и дело останавливалась с поднятой рукой, но дождаться такси было невмоготу, и она бежала дальше. Все внутри нее клокотало слезами, но и плакать она не могла. Ей некуда было бежать, разве только в пустую чужую квартиру, где находились ее вещи и которая была для Матильды скорее камерой хранения, чем домом. Сев наконец в машину, она назвала адрес матери.


Когда Нина открыла дверь, Матильда опрометью, едва скинув обувь, бросилась в комнату Павлика и упала на тахту лицом вниз. Его запах все еще был здесь.

Поразительно, на сколько запах человека может пережить его самого. Был такой особый сорт квартир, он вспомнился сейчас Матильде. Опрятные старушечьи двушки в хрущевках, со стенами, беленными «накатом», плюшевыми скатертями, кружевными салфетками и неизменным портретом Есенина с трубкой над кроватью. Старушки умирали, квартиры доставались внукам. Внуки приводили гостей, вначале робко, потом все смелее, устраивали пирушки для однокурсников, с танцами в затемненной спальне. Мальчики под музыку тискали девочек, кто-то непременно блевал с балкона, Есенин печально ухмылялся, а в воздухе витал неистребимый бабушкин запах. Этот-то запах и был истинным хозяином квартиры; он пропитывал все вокруг. От него нельзя было избавиться, вымыв полы с хлоркой и выбросив старушечьи наряды, пересыпанные нафталином, избавившись от затхлых запасов в буфете и подшивок старых журналов. Наследники мертвых старух иногда приглашали Матильду выпить чаю тет-а-тет, но разве можно было заниматься любовью на покрытой гобеленом кровати с панцирной сеткой, когда тебя преследовал сладкий, едкий запах засохших конфет, выдохшихся духов и пыльных сухоцветов? Они терпели фиаско, незадачливые любовники. Не из-за запаха, конечно. Просто Матильда их не хотела.

Со смешком она перевернулась на спину и вытянулась, осматривая комнату. Чучела исчезли. Ну разумеется, Нина упаковала их раньше, чем тело Павлика отвезли на кладбище. Свалила в коробки все его инструменты и химикаты, и даже шкурки, борясь со скупостью, — потенциальные шапки и меховые воротники. Мати с грустью подумала, что все равно не взяла бы себе ни одного экспоната. В ее памяти еще был жив великолепный Serpapagosta, и этого было достаточно.

Ранние сумерки сгущались в котле зимы при постоянном помешивании слабой вьюги. Не зажигая света, Матильда смотрела в окно. Там, за окном, чудилась ей смешная и странная кубинская елка восемьдесят шестого года. Елку соорудили на площади поселка, где жили советские специалисты, из привезенных откуда-то веток, а уже через три дня от жары она вся порыжела и осыпалась. А в тот день, когда проводили утренник для учеников ее класса, Мати решила нарядиться цыганкой. В ход пошли цветастые юбки Нины, которые пришлось подвязывать бечевкой, косынка с люрексом и красная помада. Нина покатывалась со смеху и предлагала проводить ее, но Матильда желала идти одна. Чем ближе она подходила к площади, тем большее смущение испытывала от косых взглядов прохожих; все ее гордость и смелость куда-то улетучились. Кончилось тем, что на праздник она так и не попала, просидела в кустах, полыхая со стыда, с поплывшей на жаре помадой и размазанной фривольной мушкой над губой.

Нина стояла в дверях, не смея войти. Мати едва узнавала ее, блеклую, бесцветную, оплывшую. Тряпичная, нестрашная злая колдунья, не решающаяся перешагнуть порог раскаяния. На похоронах и поминках они так и не обнялись в знак примирения; общая утрата не объединила их, а развела еще больше. Павлик был их общим множителем, без которого им даже не о чем стало поговорить.

В последнее время Нину начали посещать новые мысли, от которых ей становилось неуютно. Любую рефлексию она старалась откладывать на потом, а вот теперь, похоже, это «потом» наступило. Оказавшись в полном одиночестве, она примерялась к неизбежной догадке: то, чего человек достоин, он получает не после смерти, а уже здесь, в этом мире. Раньше она любила представлять, какой скромной и благочестивой станет ее жизнь в старости. Как будет она, подвязав чистый платочек, отправляться в церковь — замаливать грехи, прощать обидчиков и забивать себе местечко в раю, раз уж пришло время подумать о душе. Как будет она доброй и смешливой, с пучком вербы в стакане, с Богоматерью Семистрельной на стене, как станут внуки любить ее пироги и рассказы о Кубе и Советском Союзе. Что-то не клеилось — может, она еще была недостаточно стара?..

Нина отчаянно нуждалась в союзнике. Ей надо было переманить на свою сторону дочь, привлечь ее, припахать к своим мечтам так, чтобы Матильда дополнила идеальную картину ее вдовой старости. Иначе откуда возьмутся шаловливые внуки и безобидные бабские сплетни за чаем с вареньем?

От чая Матильда отказалась. Отказалась помочь матери разобрать «семейные архивы» — пачки старых фотографий пополам с газетными вырезками и просроченными квитанциями, годами копившимися на антресолях. Она не могла не заметить появившуюся во взгляде Нины заискивающую беспомощность, но отчего-то ей было не жаль мать. Наоборот, неизвестно откуда поднявшаяся жестокость накатила на нее, как тошнота. Матильда почувствовала, что стоит ей задержаться еще на четверть часа, и тошнота эта хлынет из нее потоком жгучих, обидных, несправедливых слов. Несправедливых потому, что теперь уже не имели значения все эти ежедневные стычки между матерью и Павликом, все ее упреки, все военные действия. Просто Павлик прожил свою жизнь как сумел, прожил, и всё, и она кончилась, и никто не виноват. Превозмогая себя, она протянула руку и погладила мать по волосам.

— Я пойду.

— Зачем приходила-то?

— Соскучилась но папе.

— Так останься, помянем.

— Нет.

Нина встала между Матильдой и входной дверью. Она понимала, что лучше было бы сейчас — вот именно сейчас — отпустить дочь, не заводить разговоров о дороговизне съемного жилья, о болезнях и одиночестве. Это понимание боролось в ней с всегдашним желанием действовать кому-нибудь в ущерб, все равно кому, да хоть самой себе, лишь бы не пускать все на самотек.

— Матюша, останься! — Нина вцепилась в рукав ее пальто и поползла вниз, как оседающее тесто.

Матильду охватила досада. Она попробовала под мышки оттащить Нину от двери, как капризного ребенка, закатившего скандал в супермаркете, но перевес в буквальном смысле был на стороне Нины. Тихонько подвывая, Нина тянула сразу за оба конца шали, накрученной на шею дочери, словно собиралась задушить ее, повиснув всей тяжестью. Быстро ослабев от борьбы, Матильда опустилась на пол рядом с Ниной. Она прижала голову матери к своему плечу, так, словно укачивала младенца: мам, ну не надо, все будет хорошо, ну правда, мам, просто не сегодня, я не могу сегодня, смотри, что у меня есть для тебя.

Шмыгая носом, Нина открыла коробочку с часами и на время притихла. Мати воспользовалась паузой, чтобы освободиться.

— Я хотела подарить на Новый год, но лучше сейчас. Я, возможно, уеду.

— Куда?

— Не знаю, в путешествие. В теплые страны. Даже, наверное, на Кубу.

Открытие выставки в галерее М. ничем не отличалось от сотен таких же ежесезонных премьер в других галереях. Немного выдохшегося шампанского, журналисты с бородатыми фотографами/операторами, экстравагантно причесанные молодые люди, провожающие друг друга завистливыми взглядами, и сердечно скалящиеся девушки из тусовки. В тот вечер, а пожалуй, признаться, и всегда, Мати была одной из них, приветливо махала ладошкой на камеру, расцеловывалась с людьми, чьих имен не помнила, заученными фразами хвалила работы. С самим М., впрочем, едва поздоровалась: он постоянно был занят беседой с кем-то другим или давал интервью, даже на скверном, но бойком английском. Внезапно увидев в толпе бывшую однокурсницу, Матильда захотела спрятаться. Нет ничего скучнее, чем пытаться за две минуты пересказать все, что случилось за последние двадцать лет. Интересно, как это могло бы прозвучать в ее устах? По специальности не работала ни дня, замуж не вышла, детей не родила, зарабатываю на жизнь сомнительными поделками, смысл которых неочевиден даже для меня самой?.. Все, чему я выучилась, — это путешествовать и заниматься сексом с теми, кого никогда не полюблю?.. Или просто сказать: Таня, отстань, у меня умер отец, и я не расположена чесать языком?.. Мати шмыгнула за холщовый полог, отделявший от основной экспозиции комнатку-темнушку, где стоял один из объектов.

На высокой, крепко сваренной тележке покоилось что-то вроде большого прямоугольного аквариума, наполненного глицерином. На дне аквариума лежал затонувший город, самый обычный спальный район с однотипными многоэтажными домами. В окнах домов горел желтый электрический свет. Стоило покрутить ручку, напоминающую ручку шарманки, и над городом поднималась метель, как в сувенирном стеклянном шаре, только мрачнее, и гуще, и безысходней. Тихая музыка лилась непонятно откуда, сладкая и заунывная, хрипловатые повторяющиеся аккорды. Матильда почувствовала внезапную слабость и опустилась на единственный в комнатке стул.

Неизвестно, сколько она просидела там, не тревожимая ничем, кроме собственной памяти, то и дело подкручивая шарманку. М. нашел ее уже после закрытия, когда все гости разошлись, точнее, его позвала обнаружившая Матильду уборщица. Мати спала, упершись лбом в стекло аквариума, и ни в какую не желала просыпаться. М. поднял ее на руки, отнес в свой кабинет и уложил на угловой диван.

Было уже за полночь, а он все смотрел на нее, сказочную спящую красавицу, прикрывшую ладонью нижнюю часть лица. То ли как кошка в морозный день, то ли как школьница, сказавшая неправду. Ему жаль было будить ее и жаль оставлять одну в кабинете: наверняка она не сможет спать до утра, проснется посреди ночи, испугается, выйдет в зал, заставив сработать сигнализацию. М. занял свободную часть дивана, расположившись головой к голове Матильды, и укрылся пиджаком, как шинелью. В кармане пиджака все еще лежала коробочка с кольцом. Подумав, он вытащил ее, достал кольцо и надел Матильде на безымянный палец. Кольцо было впору. Матильда завозилась и сжала руку в кулачок. М. подумал еще — и выключил мобильный.

М. представлял, что они лежат на плоту под звездным небом, раскачиваясь на волнах. Нетяжкая дремотная зыбь уже убаюкивала его, когда Матильда вдруг тихонько заскулила, а потом заплакала, все так же не просыпаясь. «Эй, Мод, — спрашивал он, — тебе что-то приснилось? Тебе холодно? Тебе страшно? У тебя что-нибудь болит?..» Она не отвечала, но в горькой высоте ее плача ему отчетливо слышался ответ: «Все сразу, милый, все сразу». Жалость прокусила его сердце крошечными клыками. «Что ж ты плачешь-то все время, маленькая, ты, наверное, не видела счастливой жизни, ну так это еще не повод. Если б ты знала, как все поправимо, вот прямо завтра, прямо сию секунду, если только ты согласна».

Он подполз к Матильде поближе и набросил пиджак на нее. Приобнял для верности за плечи. Поцеловал в обозначившуюся между бровей морщинку. По-прежнему хныча, Мати прижалась пересохшими губами к его лицу. Ему хотелось делать то, что он всегда запрещал себе делать: обещать. Создавать информацию, под которую материя имеет свойство подстраиваться.

Эй, Мод, знаешь, как все будет, первым делом я увезу тебя отсюда куда-нибудь, вот куда пожелаешь, развернем карту, ты ткнешь в нее пальцем… нет, лучше я сам, иначе ты непременно попадешь куда-нибудь в Красноярск или Антарктиду. Будем путешествовать, пока не надоест, будем бездельничать, я умею, я научу тебя наслаждаться праздностью. Будут люксы в отелях, ты любишь, я знаю, все девочки обожают роскошные отели, не могут устоять перед их порочной благопристойностью; там ты под защитой, под охраной, никто не нарушит твою privacy, делай что хочешь, только плати, плати. А мне ведь не трудно, я богат, к чему кокетство, мне ведомы все опасности сытой жизни, я буду твоим лоцманом, я готов испробовать все по новой, просто с тобой за компанию. Пресыщение — вот злейший враг всех земных наслаждений; коснулась ли тебя с возрастом чудовищная девальвация заварных пирожных с белым кремом, посыпанных пестрой размокшей крошкой? Сегодня я раб красоты твоей, а завтра я — ее хозяин, и велю пороть со скуки, но не бойся, этого с нами не произойдет. Для нас все будет как в первый раз — горячее вино, булочки, какао, устрицы во льду, езда на высокой скорости, прохладный джаз, шелка и кашемир, поцелуи, тончайшие духи, свежие ягоды, поцелуи, а впрочем, устрицы уже были. И потом, потом, да что угодно, будем пускать мыльные пузыри с балкона, воздушных змеев, кораблики в луже, на все хватит времени, времени еще вагон, при теперешней средней продолжительности жизни, тридцать, сорок лет запросто можно не расставаться. Можно дом с кошками, собаками, камином, а приспичит — так и с детьми. А можно мастерскую с огромными окнами, я могу продать твои работы, могу сделать тебя знаменитой, нет, правда, выставки, пресса, только скажи, какое из смертных блаженств ты предпочитаешь остальным. Может, седьмое, так я всегда пожалуйста, кроме шуток, у нас будет секс века, я могу это делать где угодно, даже в самолете, я знаю секрет, там надо один датчик заткнуть авторучкой, и все шито-крыто, тебе смешно — так смейся надо мной, смейся, только не плачь.

Мало-помалу Матильда затихла. Они лежали, прижавшись, и в скрипе веток за окном им чудилась заунывная повторяющаяся мелодия, сопровождаемая метелью, снежными цунами внутри аквариума. Кто-то невидимый, неназываемый без устали крутил ручку шарманки, а значит, все еще присматривал за ними.


После обхода Агния в задумчивости уединилась в кабинете. Все эти странные старухи, к которым она так привыкла за годы работы в больнице, — сколько им лет? По семьдесят?.. Нам — тридцать пять, еще столько же. Мы молоды, мы так отчаянно молоды, гораздо моложе теперь, чем были в двадцать два. Нам больше не надо никому доказывать свою взрослость, очертя голову бросаться строить карьеру и заключать браки. Что нажили — то нажили и можем быть свободны и беспечны. Мы хотим больше и сильнее, чем хотели когда-то, мы умеем ценить, умеем отпускать, но что-то пошло не так. Что-то пошло не так, и наша жизнь не трогается с места, молодость не ведет нас в сабельный поход, и на кронштадтском льду вершат бессмертные подвиги совсем другие люди. Нас замедляет едва ощутимая инерция, а мир вокруг вращается все быстрее. И вот еще один день, отведенный нами для великих свершений, закончился, а мы и не заметили. И даже зеркало морочит нас знакомыми чертами; мы все еще молоды, особенно вот в этом ракурсе, но что за странная сила моет контуры лица, гнездится в носогубьях и недовольно тянет вниз уголки рта?.. Мы страшно молоды, мы пойдем в клуб с друзьями младшей сестры, станем веселиться и нить с ними наравне, за полночь, и пригласим на танец парня со смуглой грудью, а потом станем целоваться в туалете и даже поедем к нему домой. Чтобы на рассвете, в ледяном похмелье, какого ему еще долго не отведать, плакать от стыда и такого знакомого чувства подмены.

Зачем, Боже, зачем надо было вслух предаваться всем этим сладким воспоминаниям о Совке, которого он не знал?! Да, мы зверски молоды и с каждым годом любим все сильнее свое недавнее детство и в нем — автоматы с газированной водой, три копейки с сиропом и один стакан на весь квартал — пили, заразы не боялись; замороженные дольки ананасов — никогда не было сил дождаться, пока оттают, от них была страшная оскомина, но ели все равно; комсомольские собрания, брюки-бананы, переносные магнитофоны, талоны на масло, сахар и колбаску. Мы вспоминали бы еще и даже песни пели из кинофильмов, если бы он не напомнил, зачем пришли. И вот теперь уже кажется, была в его движениях, в каждом любовном толчке какая-то презрительная мстительность: получи, старая кляча, ты, поди, и забыла, как это бывает.

Мы же еще так молоды, нам самая пора пришла освободиться от наших многолетних любовей, в которых мы закоснели и измучились, как в гипсовых корсетах. Разве не поняли мы, насколько мертвы наши возлюбленные, даже те, кто продолжает жить где-то в запредельном далеке от нас? Никто не помнит, никто никогда не узнает, какими мы были друг для друга пятнадцать лет назад, но, может, это и к лучшему. Зачем пытаться измерить кривизну временных искажений — ведь мы наконец-то умеем отпускать. Просто разжимать затекшие ладони и плыть наверх, к свету, не прощаясь и не оглядываясь на наши затонувшие сокровища.

Накопившаяся усталость лишала Агнию воли. Ей хотелось в отпуск, хотелось в Москву, хотя бы на несколько дней. Оказаться наконец-то за тысячи километров от осточертевших лиц, больничных ритуалов, материнских наставлений. Ей вдруг тесен и душен стал город, где ее жизнь не менялась годами. Она представляла себе зловещую тишину широких и пустынных послепраздничных улиц, торжественное и траурное белое московское небо. Настоящее, полновесное утро первого января, дающее испытать всегдашний укол разочарования: как, и это все? Она вдруг почувствовала, как не хватает ей будущего; каждый новый год щелкал у виска пустым барабаном, а ей нужны были перемены. И пусть в этот раз сестры едят салатики на дежурстве без нее, а больные как хотят, так и водят вокруг елочки свои дурацкие хороводы. Агния потянулась к телефону и набрала десятизначный номер.

— Привет, зайка, я долго болтать не буду. Хочу взять билеты на поезд на двадцать восьмое, в Москве буду тридцатого, ладно?.. Дней на пять. Йоши не будет против, если я остановлюсь у вас?


Обладание невозможно никем и ничем. К чему бы ни стремился человек, что бы ни завоевывал, чего бы ни желал страстно, эта страсть всегда одна и та же. Владеть. Мы хотим обладать знанием, силой, властью, талантом, деньгами, друг другом, хотим иметь семью, любовь, дружескую поддержку. Все равно, получим ли мы желаемое от рождения, заработаем тяжким трудом, дождемся, выклянчим, дотянемся и схватим, догоним и отберем, — мы не сможем владеть этим долго. Жизнь будет вести нас от потери к потере, тыча в каждую носом: обладание невозможно. Здесь, в этом мире, ничто не может быть нашим, кроме нас самих. Наши дети вырастут и покинут нас, наши подвиги забудутся, наши любовные истории закончатся. Есть только один способ мириться с таким положением вещей: раз и навсегда приучить себя к мысли, что все данное нам — в нашем вре́менном пользовании, и радоваться этому надо сегодня.

Но с тех пор как я была с Игорем, ревность ни на минуту меня не покидала. Даже несмотря на простые и мудрые вещи, открывавшиеся мне в каждом сахарном путешествии, она не ослабляла хватку. Я не упускала ни одной мелочи; ни одна деталь в поведении Игоря, могущая свидетельствовать о его пренебрежении мною, не могла остаться незамеченной. Я никогда не искала ему оправданий, напротив, старалась найти как можно более прямые и жестокие объяснения всему, что между нами происходило. Особенно бесилась я оттого, что он почти не врал мне. Он мог умолчать, не придать значения, обойти в разговоре опасный момент, но, будучи спрошен в лоб, отвечал честно. А за честность мне нечем было его наказать — я не знала таких наказаний.

Ревности было больше, чем любви, ее угли вечно тлели у меня под простынями. Ее избыток компенсировал мне нехватку всех остальных чувств. Ревность покрывала мою благодарность, как бык овцу. Я задавалась вопросом, кому же Игорь адресовал свое вечное утешительное «ну что ты, киска, я же тебя люблю». И мне казалось, я подменяю собой в его жизни не какую-то конкретную женщину, а собирательный образ, невстреченную возлюбленную. Пытаясь быть счастливым с одной рукой, он без всякого смысла рисковал своим будущим, и это не могло длиться вечно.

— Скоро заканчивается договор аренды. Надо подыскать другую квартиру.

— Займись этим, киска.

— А вдруг тебе не понравится то, что я найду?

— Это уже не имеет значения. Ищи для себя одной.

Игорь выглядел совершенно беспечным. Перспектива утомительного выяснения отношений как будто не тяготила его. Я невольно залюбовалась роскошной, пленительной легкостью, с которой этот человек выбрасывал меня из своей жизни. Истинно королевская манера, которую практически невозможно перенять. Неизвестно, что было в нашем союзе пагубнее для моего самолюбия: недостаток внимания со стороны Игоря или осознание того, что я никогда не смогу себе позволить подобного шикарного жеста. Как бы то ни было, презрение, которое он обнаружил по отношению ко мне и моим чувствам, меня очаровало.

Я потеряла Игоря, которым никогда не владела; по счастью, это не было долгим и печальным отчуждением, возникающим между людьми в конце их совместного пути. Перемена произошла в нем внезапно, явно и ярко. Он вдруг стал совершенно очевидно заполнен кем-то другим: его мысли, его время, его желание стремились мимо меня мощными теллурическими токами к неизвестному, не видимому мне ядру. По сравнению с этой магнетической силой, направившей его жизнь, моя ревность выглядела мелкой; она устыдилась, усохла и уползла. На смену ей явилась зависть, даже не зависть, так, счастливая эмпатия.

За все то время, что мы были вместе, Игорь неоднократно утверждал меня во мнении, что паши с ним представления о любви настолько далеки одно от другого, насколько это вообще возможно представить. Теперь полное приятие им моих больших и малых слабостей и причуд выглядело для меня милостивым царственным равнодушием. Но для появившегося в его жизни кого-то другого это приятие должно было стать выражением безусловного стремления к единению. Что ж, мне не трудно было уступить кому-то другому то, что мне самой никогда не суждено было взять. Лисицы всегда легко прощались с виноградом.

Мы не стали делать вид, будто хотим провести каникулы вместе. Игорь собрался в путешествие — я не потрудилась уточнить, с кем. А мне нужно было встретить Агнию, с которой мне предстоял так долго откладываемый разговор. Эта перспектива уже не пугала меня. В конце концов, с чего я взяла, что какие-то обстоятельства моей личной жизни могут ее расстроить? Может быть, нам обеим удастся еще раз все начать заново — что-то подсказывало мне, что нас ждут большие перемены.

Ну конечно же, жизнь ни в коем случае нельзя проедать бездумно, как червь проедает дорогу в яблоке, буравясь насквозь через свой маленький душистый земной шар, от полюса к полюсу. Жизнь надо экономить, или нет, экономить время, экономить саму себя для чего-то очень важного. И ни в коем случае не ездить на ночь глядя в опасное туманное Бутово к незнакомым людям и не есть у них лунного сахара, не запивать голубой водой. Иначе валяться тебе в мягких стенах, текущих пурпуром и бирюзой, шепчущих, раскачивающихся, расслаивающихся на воздух и цвет. Потому что лунный сахар телепортирует тебя прямиком в Бангкок и Паттайю, где расставлены на шатких бамбуковых мостках низкие плошки с живыми огоньками, где женщины похожи на смазанные фотоизображения. Они танцуют, и за тонкими их руками тянутся огненные следы, и черные лепестки дождем слетают с их пальцев. Там вода нежна, там, закрывая глаза, видишь сквозь кожу, как мириады бабочек осыпают твое лицо светлой пыльцой.

Там ждет тебя совершенный триптаминовый собеседник, мастер незаданных вопросов, этакий анимешный Рауль Дьюк, и вот, он втянет тебя в разговор, и в четыре глаза вы будете наблюдать за полосатой синей водолазкой, пытающейся удрать с табуретки. Она то распадается на нити ультрамариновых спагетти, то превращается в томно дышащую морскую губку, шевелящую пористыми гребнями, то принимает вид космического клеща, аккуратно прибирающего к бокам свои членистые ножки. «А вдруг она уже предала тебя и уходит к новому хозяину?» — «Ну что ты, посмотри на нее, как она может кого-то предать, такая полосатенькая?.. Она моя, я приручила ее». Забавно, и мило, и жутковато, и ни на что не похоже.

Ты будешь лежать в центре цветного ковра, в калейдоскопических узорах, слушать влажные хрипы и странные вздохи, надкусывать смешные груши, пульсирующие соком, купаться в божественной любви и ощущать оргастический трепет во всем теле. Вот в какую пучину погибели, в какой водоворот порока ввергнет тебя лунный сахар. Ты будешь счастлива в этом так непристойно, так на зависть всем копошащимся в тумане в шесть утра — тебя не простят.

Галлюцинации, фотопсия, добровольное безумие, токсический психоз, говорят нормальные люди, отказывающиеся от ночных путешествий на острова своей мечты. Такие путешествия не должны оставаться безнаказанными, пусть будет распад личности, передозировка, пожар, ОБНОН, дубинки, аспирация рвотных и каловых масс, лагеря и смертная казнь. На путешествия надо зарабатывать в поте лица, долгими месяцами, лететь эконом-классом, фотаться цифровой мыльницей. А иначе рухнет вся мировая экономика, все вавилонское нагромождение пойдет прахом и начнется полный беспредел.

То же самое с другими опасными удовольствиями — неконтролируемый секс, эротические фантазии, бесцельные похмельные объятия с близкими по духу и разуму существами, календарно необоснованные посещения ресторанов небыстрого питания — на них же уходит масса драгоценного времени. У нас, выходящих на улицу к полудню, когда схлынет толпа чуждых, досужих, ящероподобных, с электричеством на языке. Мы умерщвляем дух и портим генофонд, а ведь могли бы, как Гуля Королёва, вставать до зари и точить, точить карандаши, но сначала нож, чтобы ровно, один к одному, а потом в бассейн, прыгать с вышки в холодную воду и совершать прочие подвиги, брать барьеры и высоты. Но нам, любителям ночных путешествий и алкогольной анестезии, это несвойственно.

Говорят, некоторые, отправившись в путешествие на Луну, не возвращаются больше никогда. Не думаю, что не могут, наверное, просто не хотят. Слишком велик соблазн, заплыв в океан Истинного мира, остаться в нем, оставить его для себя, слиться с его вневременной мудростью. Пребыть в покое, в абсолютном нейтралитете, вне всех дихотомий. Уйти невредимым из кровососущих объятий времени одним невозвратным шагом, так, как принимают монашеский постриг, только обрекая себя не на труды и служение, а на блаженство, какого смертному дано вкусить лишь в утробе матери.

Я вижу время как силу трения, существующую между человеческим существом и окружающей действительностью. Там, где ее не будет, мы станем скользить легко и плавно, не имея границ, как летучий нашатырь. Здесь, где она есть, мы непрерывно боремся с одолевающей нас инерцией, пока не останавливаемся, побежденные. И только тогда — не в награду, в утешение — получаем свою свободу. Между «здесь» и «там» — лишь призрачная ткань реальности, тонкая, в один слой. Если тебе однажды удалось ее повредить, ты не успокоишься, пока не выберешься наружу.

Тридцатого декабря я иду встречать Агнию на Ярославский вокзал. Обычно на следующий после путешествия день я чувствую себя как после бани — хрустальная, слезливая чистота морозного утра, умиротворенное молчание. Мои легкие воистину легки, мои глаза все еще прозревают порядок, мое сердце — огромный рубин, полный живого света. Вот только в последнее время со мною стали все чаще случаться внезапные приступы темноты. Как будто в пути меня нагоняет тень огромной совы. Как будто голова моя скрывается в черной полынье, и на несколько секунд? минут? течение уносит меня под зернистый, пузырчатый лед. Как будто незнакомая боль разрывается в мозгу с ослепительной силой, затмевая все остальные чувства, превосходя мою способность к ощущению боли и, таким образом, отрицая саму себя. Я не стараюсь превозмочь темноту, я лишь прислушиваюсь к ней, прекрасной и неодолимой, как русалочье пение. Сатанавты ныряют в прибрежный ил, возвращаются с немыслимыми какими-то сокровищами, трепещущими лаковыми черными червями, мягкими иглами, ленивой одурью. Кто-то сильно толкает меня в плечо, и тридцатого декабря я иду встречать Агнию на Ярославский вокзал.

Мы обнимаемся на перроне; из вещей при ней лишь крошечный рюкзачок. Я зову ее обедать в кафе. Она засыпает меня вопросами, а я только улыбаюсь и отмахиваюсь: вот сейчас придем, сядем в тепле, выпьем глинтвейну, и я все тебе расскажу.

Мы не успеваем даже заказать: Агния вдруг делает круглые глаза и толкает меня в бок. В направлении нашего столика движется человек. Высокий, грузноватый блондин, похожий на полярного медведя, в шарфе в сине-голубую полоску — концы шарфа продеты в наброшенную на шею петлю, как нынче носят в Париже. Он подходит, и я встаю, чтобы пожать ему руку.

— Игорь Васильевич Макаров, — говорит Агния, — мы познакомились в Новосибирске.

Мне плохо видно, но за плечом Игоря стоит женщина. Она делает шаг к свету. У нее узкое красивое лицо и тяжелые серебряные браслеты на обоих запястьях.

Помню ли я, как в одно прекрасное утро зажглась желанием выловить тебя из небытия, поймать буквенным неводом, облечь плотью и позволить тебе действовать по своему разумению? Ну конечно же помню, как я могу забыть, если все в тебе, до крохотной черточки, до последней родинки, до легчайшей диастемы и картавого мягкого «р» — дело рук моих, моего разума. Я узнала бы тебя даже на ощупь, даже просто по запаху. Значит, вот как все получилось, вот кто стал магнитным полюсом для его компаса, вот кто забрал у меня мой чемодан без ручки. Так бери, мне не жалко, здесь все придумано для тебя, дорогая, моя дорогая Мод.

— А это Матильда, моя любимая девушка. — Игорь, любуясь, поворачивается в профиль.

— Очень приятно, — улыбается Агния.

— Мы знакомы, — говорю я.

А Матильда просто кивает и смотрит своими синими — какими же еще — глазами. И я совершенно, абсолютно, ничуть никого ей не напоминаю.

Что ж, ради этого момента все и затевалось. Уничтожить всех зайцев в округе одним ядерным взрывом. Материя пришла в движение, материя приходит в движение, материя обязательно придет в движение, была бы информация, и сила, и охота ее двигать. Я боялась начать за здравие, а кончить за упокой. Боялась сумбурного, нелогичного, неопределенного конца этой истории, но потом поняла: книги должны обрываться нелепо и неожиданно, как жизнь. Мой роман о Матильде остается недописанным, потому что отныне она будет писать его сама. До финала еще далеко; ее ждут тысячи путей для неостановимого бегства.

Я знаю, что в новогоднюю ночь Агния вскроет пакет, данный ей на прощание Надеждой Макаровой. Там будет стеклянная фигурка кошки и общая школьная фотография, на обороте которой дата: выпуск 1987 г. На фотографии — сама Макарова, окруженная учениками, гладкая башня светлых волос, тонкое усталое лицо. Справа от нее — Йоши, а третий слева в первом ряду — Женя Печерский, оставивший Агнии так мало своих снимков. Но этот снимок — больше не сувенир и не фетиш, а просто ключ сонета; нет смысла хранить его, лучше превратить в несколько секунд живого трепетного пламени, hommage И nos amours[12].

Я готова: забери меня, Агнеся, светлый и грозный страж границы двух миров. Наверное, моя жизнь стала слишком лунной, слишком сладкой. Разве не этого я желала — взаимопроникновения, смешения вымысла и яви, — выпуская на свободу одного за другим демонов, роящихся внутри меня? Знакомых, родных, огородных, домашних, дымящихся серой, и розовой, и алой? Забавлялась, смешивала, подтирала, подрисовывала, подтасовывала. Вот они окружили, обступили сурово, спрашивают по всей строгости. Автор зарвался, автор заврался, автор закрался в жизнь персонажей с намерением и инструментом, а теперь не может выбраться, подвернул веко и плачет, подвывает, все клетчатое пальтишко в какой-то белой гадости, и ключ от дома упал в решетку водостока. Автор исчезает вместе с реальностью выдуманной истории, вместе с первым лицом, от которого она написана, исчезает, поставив последнюю точку. Вот эту самую.


Завершив труд последних дней своей жизни, Надежда Ивановна Макарова отложила тетрадь в картонном переплете, сцепила на груди пальцы в замок, прикрыла глаза и как будто уснула. Констатировавший смерть интерн Ганушкин мельком пролистал рукопись. Ничего. Пусто, только страницы пронумерованы карандашом.

Загрузка...