Мало-помалу Орас начал удостаивать своим вниманием красоту и изысканные манеры Лоры – так называл господин Пуассон свою жену.
– Если бы подобное существо родилось в королевском дворце, – не раз говорил Орас, глядя на нее, – весь мир простерся бы ниц перед величием такой красоты.
– Зачем же во дворце? – отвечал я. – Красота сама по себе равна королевской власти.
– Что отличает ее, по моему мнению, от прочих содержательниц кафе, – продолжал он, – это ее холодное достоинство, столь непохожее на их дешевое кокетство. Обычно они продают вам свои нежные взгляды за стакан подслащенной воды; это способно отбить жажду навеки. Но она среди окружающей ее грубой лести подобна прекрасной жемчужине в навозной куче; она действительно внушает какое-то уважение. Будь я уверен, что она не дура, я, пожалуй, захотел бы влюбиться в нее.
Постоянное присутствие в кафе молодых людей, изо всех сил старавшихся привлечь внимание прекрасной лимонадницы и действительно способных натворить ради нее глупостей, в конце концов задело самолюбие Ораса; однако гордость не позволяла ему следовать по пути этих наивных обожателей. Он не желал принадлежать к свите госпожи Пуассон: ему нужно было, говорил он, овладеть крепостью, опередив всех осаждающих. Он обдумал все средства и однажды, оставив на столе страстное письмо, исчез до следующего вечера, полагая, что подобное поведение, которое впоследствии можно будет, смотря по обстоятельствам, объяснить робостью, надменностью или занятостью, произведет выгодное впечатление по контрасту с навязчивостью соперников.
Я решил не препятствовать этой проделке, будучи втайне уверен, что исход ее послужит уроком для все возраставшего самомнения Ораса и что все его эпистолярное красноречие пропадет даром. На следующий день я был занят больше обычного, и мы назначили друг другу свидание в кафе Пуассона только вечером. Лоры на обычном месте не было. Арсен один выполнял обязанности хозяина и слуги и так захлопотался, что на все наши расспросы отвечал только «не могу знать», с равнодушным видом бросая слова на бегу. Господин Пуассон тоже не показывался, и мы собрались было уходить, так ничего и не узнав, как вдруг в кафе с шумом ворвался Ларавиньер, «предводитель бузенго», окруженный веселой ватагой своих друзей.
Однажды я прочел где-то довольно пространное определение слова «студент», сделанное не без таланта, но отнюдь не показавшееся мне точным. Этим определением студент умален, я сказал бы, даже принижен; ему незаслуженно приписывается неблаговидная и пошлая роль, совсем ему не свойственная. У студента больше чудачеств и странностей, чем пороков; а если и есть у него пороки, то обычно они так неглубоко заложены, что достаточно студенту сдать экзамены и вернуться под отчий кров, чтобы стать человеком спокойным, положительным и уравновешенным, – чаще всего слишком положительным, ибо пороки студента – это пороки всего общества; общества, которое обрекает подростков на воспитание поверхностное и вместе с тем педантичное, развивающее у них самонадеянность и тщеславие; общества, где юноши, не зная ни меры, ни удержу, предаются всем излишествам, порождаемым скептицизмом, а став зрелыми мужами, немедленно вступают в сферу эгоистического соперничества и ожесточенной борьбы. Но если бы студенты действительно были так испорчены, как пытаются нам доказать, будущему Франции грозила бы опасность.
Впрочем, автора этого определения можно простить, если понять, как трудно – чтобы не сказать невозможно – в одном типе воплотить столь многообразную и многочисленную группу, как студенчество. Как! Неужели всю учащуюся молодежь вы хотите изобразить нам, пользуясь одной и той же схемой? Но какое бесконечное множество оттенков в этом сонме полувзрослых детей, непрестанно возобновляющемся, подобно разнородной пище в огромном чреве Латинского квартала! Среди студентов столько же различных враждующих групп, сколько существует их среди буржуазии. Можете ненавидеть стоящую у власти косную буржуазию, которая обратила все силы и установления государства в предмет позорного торга, но пощадите буржуазную молодежь; в ней зарождаются и растут благородные стремления. Участвуя во многих событиях современной истории, эта молодежь доказала свою храбрость и искреннюю приверженность республике. В 1830 году она выступила посредницей между народом и свергнутыми министрами Реставрации{29}, которым грозила опасность даже в самом зале суда; это был последний день ее славы.
С тех пор она подверглась такой слежке и притеснениям, ее так угнетали, что она не могла больше выступать открыто. И все же, если любовь к справедливости, чувство равенства и преданность великим принципам французской революции знают другой очаг, кроме очага народного, то искать его нужно именно в душе буржуазной молодежи. Но этот огонь охватывает и сжигает ее слишком скоро. Несколько лет благородного воодушевления, которым как бы воспламеняют ее самые камни парижской мостовой, а затем – провинциальная скука, или деспотизм семьи, или разлагающее влияние общества быстро и бесследно уничтожают возвышенные порывы юности.
Тогда человек замыкается в себе самом, другими словами – в себе одном; называет безумием смелые теории, которые любил и отстаивал; стыдится того, что был фурьеристом, или сенсимонистом, или хоть сколько-нибудь революционером; не смеет рассказывать о дерзких предложениях, которые вносил или поддерживал в политических обществах; а затем начинает удивляться тому, что мечтал о всеобщем равенстве, любил народ без страха, голосовал за братство без оговорок. А через несколько лет – другими словами, когда он так или иначе устроится, – изберет ли он золотую середину, станет ли легитимистом{30} или республиканцем, будет ли придерживаться направления «Деба»{31}, «Газетт де Франс»{32} или «Насиональ»{33}, – он напишет на своей двери, на своем дипломе или патенте, что никогда в жизни и не слыхивал о покушениях на архисвященную собственность.
Но в этом, повторяю, следует винить угнетающее нас буржуазное общество. Не будем осуждать молодежь, ибо она была такой, какой молодежь, взятая в целом и замкнутая в рамках своей среды, есть и будет всегда, – восторженной, романтической и великодушной. Итак, все, что есть лучшего в буржуа, воплотилось именно в студенте, это несомненно.
Оспаривая утверждения упомянутого автора, – обвиняемого мною, клянусь, без всякой злобы, – я не собираюсь вдаваться в подробности. Возможно, он лучше меня осведомлен о нравах нынешних студентов; но я должен сделать вывод, что либо автор ошибается, либо студенты очень изменились, – ибо мне приходилось видеть совершенно иное.
Например, в мое время мы не разделялись на так называемых кутил – весьма многочисленную группу, которая проводит время в Шомьере, в кабачках или на балах в театре «Пантеон», одурманивая себя табаком, крича и распевая в отвратительной, нездоровой обстановке дешевых кафе; и другую, весьма немногочисленную группу – так называемых зубрил, которые, скрываясь от мира, ведут жалкую жизнь и занимаются тяжелым, изнурительным трудом, в результате приводящим к кретинизму. Нет! Было и у нас немало бездельников и лентяев, даже подлецов и идиотов, но было также очень много деятельных и умных молодых людей; их нравы были чисты, любовь романтична, а жизнь отмечена печатью изящества и поэзии, несмотря на окружавшее их убожество и даже нищету. Правда, эти молодые люди были очень самолюбивы, тратили много времени попусту, увлекались чем угодно, но только не учением, расходовали гораздо больше денег, чем позволяла добродетельная преданность семье, и, наконец, в занятиях политикой и социализмом проявляли больше рвения, чем разума, а в философии – больше чувства, чем знаний и вдумчивости, но если и отличались они, как я уже признавался, странностями и чудачествами, все же нельзя сказать, что они были порочны и проводили дни в тупом безделье, а ночи – в оргиях. Одним словом, я видел гораздо больше студентов, похожих на Ораса, чем на «студента», описанного автором, которому я позволяю себе возразить.
Жан Ларавиньер, чей портрет я хочу теперь нарисовать вам, был высокий юноша лет двадцати пяти, легкий как олень и сильный как буйвол. Его родители по преступной небрежности не сделали ему в свое время прививки, и он был обезображен оспой; к счастью, это лишь служило ему неиссякаемым источником для веселых насмешек над самим собой. Хотя он был некрасив, лицо его было приятно и весь облик так же своеобразен, как и его ум. Он был великодушен и храбр, а это не так уж мало. Его «воинственные задатки», как сказал бы френолог, властно побуждали его принимать участие во всех стычках, и он всегда увлекал за собой целую когорту бесстрашных друзей, которых воодушевлял своим героическим хладнокровием и боевым задором. Он не на шутку сражался в июльские дни; позже он столь же беззаветно сражался и в других боях.
Это был буян, кутила, если хотите; но какой честный, прямой характер, какая героическая самоотверженность! Он отличался всей эксцентричностью, присущей таким людям, всей непоследовательностью пылкого нрава, всей буйной удалью, соответствовавшей его положению. Можно было смеяться над ним, но нельзя было его не любить. Он был так добр, так простодушен в своих убеждениях, так предан друзьям! Он числился медиком, но в действительности был и хотел быть только студентом-бунтовщиком – бузенго, как тогда говорили. И так как это слово историческое, которое, если не принять мер, легко забудется, я постараюсь его объяснить.
Был класс студентов, которых мы (юноши, признаюсь, несколько аристократического толка) называли, без всякого, однако, пренебрежения, студентами из кофейни. Эта группа пополнялась главным образом студентами первого курса, юнцами, недавно прибывшими из провинции. Париж кружил им головы, и они надеялись сразу стать мужчинами, накуриваясь до тошноты и с утра до вечера шатаясь по улицам, сдвинув набекрень фуражки, ибо у студента первого курса редко имеется шляпа. Со второго курса студент обычно становится серьезнее и проще. А на третьем он совершенно отказывается от подобного образа жизни. К этому времени он начинает ходить в Итальянскую оперу и одевается как все люди. Но известная часть молодых людей остается верной привычке к фланированию, бильярду, курению до одури в дешевых кафе или к прогулкам шумными толпами по Люксембургскому саду. Одним словом, передышку, которую другие разрешают себе ненадолго, они превращают в смысл и содержание всей жизни. Поэтому их манеры, их мысли и даже черты лица, вместо того чтобы сформироваться, сохраняют какую-то ребяческую неопределенность и подвижность; не стоит поощрять эту ребячливость, хотя есть в ней своя прелесть и даже поэзия. Совершенно естественно, что эти молодые люди легко вовлекаются в мятежи. Самые юные идут, чтобы поглазеть, другие – чтобы действовать. А кто в те времена не бросался в бой – пусть ненадолго, пусть лишь затем, чтобы поспешно покинуть поле, предварительно обменявшись с противником парой добрых ударов! Это не меняло положения дел, и единственным новшеством, внесенным такими попытками, был возросший ужас лавочников и удвоенная жестокость полицейских. Но сейчас ни один из тех, кто тогда колебал основы общественного порядка, не должен краснеть за дни своей пылкой юности. Если юность может выразить величие и отвагу, заложенные в ее сердце, лишь покушаясь на общество, значит, общество устроено плохо!
В то время их называли бузенго[4], потому что все они носили матросские шляпы из лакированной кожи как отличительный знак своего содружества. Позже они стали носить пунцовые шапки с черным бархатным околышем, похожие на военную фуражку. Когда на них снова донесли полиции и на улице их начали осаждать шпики, они надели серые шляпы; но от этого их не стали меньше выслеживать и притеснять. Немало речей было произнесено в осуждение их действий; но я не знаю, чем могло бы правительство оправдать поведение своих агентов, настоящих убийц, погубивших множество этих юношей, причем ни один лавочник не выразил ни малейшего негодования или жалости.
Кличка «бузенго» осталась за ними. Когда газета «Фигаро»{34}, в свое время возглавлявшаяся Делатушем и поддерживавшая оппозицию своими язвительными статьями, перешла в другие руки и постепенно переменила окраску, эта кличка стала оскорблением, и не было таких злых и несправедливых издевательств, какими не старались бы их очернить. Но истинных бузенго это не смутило, и наш друг Ларавиньер с радостью сохранил свое прозвище предводителя бузенго и носил его до самой смерти, не боясь ни насмешек, ни презрения.
Товарищи так домогались его дружбы и так любили его, что увидеть Ларавиньера одного было невозможно. В кругу веселой ватаги, с пением и шумом сопровождавшей его повсюду, он возвышался подобно могучей и гордой сосне среди мелкой лесной поросли, или Фенелоновой Калипсо{35} среди хоровода нимф, или, наконец, подобно юному Саулу{36} среди пастухов Израиля. (Он предпочитал последнее сравнение.) Его можно было узнать издалека по островерхой широкополой серой шляпе, козлиной бородке, длинным прямым волосам и пышному красному галстуку, выступавшему из-под огромных белых отворотов жилета а-ля Марат. Обычно он носил долгополый синий сюртук с металлическими пуговицами, панталоны в крупную серую и черную клетку и никогда не расставался с тяжелой рябиновой палкой, которую называл своим «братом Жаном», в память о той дубине, сделанной из креста, что помогла брату Жану, одному из героев Рабле, учинить такое ужасающее избиение войск Пикрошоля. Добавьте сигару толщиной с полено, торчащую из-под рыжих, подпаленных усов, хриплый голос, сорванный в первые дни августа 1830 года пением «Марсельезы», и добродушную самоуверенность человека, сотни раз обнимавшего Лафайета{37}, о котором, впрочем, в 1831 году он уже говорил, прибавляя «мой бедный друг», – и вы увидите во весь рост Жана Ларавиньера, предводителя бузенго.