Он любил Хыртопы. С малых лет ходил он сюда, к своей земле. Может быть, где-то там, у межи, мать укрывала его от солнца, повесив шаль на кустики полыни; может быть, вот здесь отец пережил свою великую драму и потом долго на этой меже лежал мертвый. Он не мыслил себя без этих гектаров, и долгие годы, с ранней весны, как только начинала прогреваться земля, и до поздней осени, когда уже и овцы не хотели подбирать с земли пожелтевшие, побитые морозом листья, он маячил на этом склоне.
И все же сегодня как будто впервые увидел он эту землю. Не то чтобы впервые, но на этот раз он увидел, как эти зеленые стебельки кукурузы качаются на ветру, выгорают на солнце и вновь оживают после хорошего дождя.
Георге стоял, задумчиво глядя на свое поле. Потом кинул шляпу на землю, поплевал на ладони и принялся за работу.
«Придет или не придет?»
Рыхлил землю, улыбаясь, довольный, когда хруст срезаемых корней отдавался слабым трепетом в деревянном ручке сапы.
«Придет».
Правда, дорога, растянувшись лениво, грела спину на солнце, уверенная, что, кому нужно, тот уже пришел. Но Георге почему-то был уверен, что Русанда придет, а раз так, значит, действительно придет. И вот, работая, он стал ей рассказывать всю свою жизнь. И жили они на одной магале, и знала Русанда почти все, что он рассказывал, но Георге говорил, отдавая всю свою жизнь на суд другому человеку, говорил, ни в чем не оправдываясь, до тех пор, пока, повернувшись, не увидел, что Русанда работает неподалеку от него.
Закинул сапу на плечо и пошел по той же тропинке, по которой еще недавно повел его озорной жеребенок Васька.
— Бог в помощь, Русанда!
Девушка подняла голову, посмотрела на него робко и удивленно.
— Спасибо.
— Тебе не скучно одной?
— А если и скучно?
— Вот я пришел.
Она пристально посмотрела на него, улыбнулась одними глазами. Георге хотел что-то сказать, но затем робко заглянул в эти карпе, затененные грустью глаза. Глядел в них только одно мгновение, но содрогнулся, ибо все, что было у него дорогого в жизни, заменили эти глаза. Без них у него не оставалось ни земли под ногами, ни неба над головой. И никуда он от них уж не денется и никому не уступит их. Затем, поняв все это, спросил:
— Ты не сердишься?
— Отчего мне сердиться?
Ветер, как всегда, вырвал у нее из-под косынки прядку волос, принялся играть ею, но сейчас Русанда не обращала на это никакого внимания. Наклонилась, чтоб поднять с земли сапу, и спросила, выжидательно приподняв брови, словно боялась пропустить хоть одно слово.
— А вы?
— И я не сержусь.
— А тогда почему, когда вернулись из Цаулянского леса, прошли мимо нашей калитки, как будто она вам и не родная?
— Потому что был тогда девятый день.
— Девятый — после чего?
— После того, как я потерял своего лучшего друга.
— А теперь какой уже день?
— Теперь — все, войне конец.
— Значит, мир?
— Мир.
И в знак доброго их примирения Георге сдвинул шляпу на затылок и принялся полоть горох рядом с ней. Захватил широкую делянку, оставив ей несколько рядков. Он долго подбирал одну фразу, но она не получалась, и он сказал так, как думал:
— Знаешь что, Русанда… не говори мне больше «бадя». И «вы» не надо мне больше говорить. Хорошо?
Он выпрямился, глядя на нее, а у Русанды слетела косынка с головы, и она никак не могла ее повязать.
Некоторое время она молча полола, думая о чем-то. Потом выпалила:
— А знаешь, Георге, мы хорошо подгадали, что посадили здесь горох. Правда ведь?
И покраснела. Георге серьезно ответил ей, глядя на полоску кудрявого, темно-зеленого посева:
— Тут вырастет горох на славу!
И замолк. А Русанда, нагибаясь, чтобы вырвать травку, придумывала другие слова, чтобы после них уже не краснеть.