1970 – 1980-е гг. СССР
Я помню, когда увидел её во второй раз. Помню так, словно это произошло недавно, а не целую вечность назад. Как всё-таки интересно устроена эта сука-жизнь: будучи детьми, люди так торопятся повзрослеть…и жестоко разочаровываются в собственной мечте, потому что, наконец, став взрослыми, неистово желают только одного – вернуться в то самое детство. Вернуться туда, где всё было настоящим и понятным.
Что ж…я отчаянно хотел повзрослеть. Я желал этого, словно обезумевший. В первую очередь, потому что это означало, что я выдержу. Что не сломаюсь раньше, чем смогу сбежать из этого грёбаного ада, в котором существовал сколько себя помнил. Потому что это противоречило любой логике – я должен был сдохнуть ещё в утробе матери, но она отдала свои последние силы мне…и я не имел права относиться к её подарку халатно. Не имел права позволить бездушным тварям в белых халатах растоптать его.
Я помню, когда увидел её во второй раз. И не только потому что каким-то грёбаным чудом я запомню каждую секунду, проведённую рядом с ней. Рядом с девочкой, которая, не спросив разрешения, нагло влезет прямо в мою голову, заполнив собой все мои мысли. С девочкой, которая отберёт у меня то единственное, в чём я до встречи с ней был уверен, что оно принадлежит мне. А она просто протянет руку, чтобы сначала коснуться его осторожно кончиками пальцев, заставив задрожать от первого нежного прикосновения в моей жизни, а затем, крепко обхватив ладонью, резко вырвет его вместе с корнями, оставив кровоточить сосуды. Безжалостно и без раздумий она лишит меня сердца с такой наглостью, будто знала заранее – оно принадлежит ей и никому больше.
Но всё это будет потом. После того, как она воскресит меня, чтобы убить лично. Изощрённая подготовка к смертной казни, которая продлится долгие годы. Всё это будет после…после того, как меня едва не разломают на куски.
Его звали Михаил Васильевич, но охранники звали его Василичем. Невысокий полный мужчина с седыми редкими волосами вокруг внушительной залысины. Он был очень аккуратным и щепетильным во всём, что касалось гигиены. Натягивал перчатки ещё до входа на наш этаж. Так, будто боялся, что его кожу загрязнит даже воздух помещения, в котором содержали подопытных.
Я ненавидел смотреть на эти толстые пальцы, которыми он деловито поправлял очки на носу-картошке или же с выражением абсолютного презрения щупал мой живот, мои руки и ноги. Каждое утро записывая какие-то одному ему известные данные в свой блокнотик.
Знаете, когда человек чувствует себя наиболее унизительно? Не сидя на цепи в вольере, не прикованным к операционному столу и даже не лакая воду из миски и стоя на четвереньках, подобно зверю. Человек чувствует себя наиболее униженным, когда его рассматривают словно животное, заглядывая в рот, короткими пальцами надавливая на зубы и дёсны, раздевают, чтобы отстранённо изучить его тело, периодически склоняясь над своими записями и бормоча непонятные слова себе под нос. Так, словно человек и не человек вовсе, а насекомое. Хотя нас считали хуже них. Нас вообще не принимали за одушевлённые предметы.
До некоторого времени Василич именно так и относился ко мне. Не знаю, сколько лет мне было, когда я начал замечать, как резко начинает меняться дыхание доктора, как он называл себя, когда с меня срывали одежду для еженедельного осмотра. Да, я никогда не раздевался сам. Мне нравилось доводить до бешенства тупых охранников, пытавшихся стянуть с меня мешковатый плащ – моё единственное одеяние. Конечно, я знал, что ублюдки в конечном итоге повалят меня на пол и сдерут проклятую ткань, но я получал нереальное удовольствие, диким зверем вгрызаясь в их ладони зубами, выдирая их жиденькие волосы и разрывая одежду. Потом смотрел на то, как эти сволочи вытирают губы от крови и с ненавистью смотрят на меня, и громко смеялся сам, выплёвывая кровь на чистый, аккуратно выглаженный халат доктора.
Пятна моей крови на рукавах его медицинского халата…так выглядел мой приговор ублюдку, который я привёл в исполнение через некоторое время.
В тот день Василич приказал своим идиотам-подчинённым искупать меня для очередного эксперимента. Меня облили ледяной водой из длинного шланга и, напоследок кинув какую-то серую ветошь и подождав, пока я укроюсь ею, повели куда-то наверх. Впервые меня выводили из нашего отдела. Когда подвели к лестнице, я остановился как вкопанный, глядя на выбитые на полу странные наросты. Обычно опыты над нами велись в другой стороне лаборатории, настолько близко к самим камерам, что мы слышали крики боли и ужаса каждого несчастного.
– Поднимайся по ступеням, тварь.
Митя, худой и жилистый охранник подтолкнул стволом автомата меня в спину.
– Нелюдь впервые ступени видит, – заржал рядом его напарник, – давай, бес, шевелись, если не хочешь, чтобы я тебя подогнал вот этим, – демонстративно потряс в воздухе коротким хлыстом.
Я медленно поднял ногу, ставя её на первую ступень. Не так страшно, как показалось впервые. Вторая нога вслед за первой, шаг за шагом, туда, откуда проливался яркий свет. Запоминая каждый поворот, каждый пролёт. Прикидывая, в какую сторону должен буду бежать в случае чего. В случае чего именно, я и сам не знал, но, понимая, что хрена с два меня просто выпустят на свободу из этого Ада, был готов ко всему. Я думал, что готов.
Меня вели по длинному коридору с тошнотворно белыми стенами и вонью стерильности, настолько отличающейся от привычного смрада немытых тел, крови и испражнений, витавшего у нас под землёй. Затем мы два раза повернули налево, и снова поднимались вверх, здесь уже были большие окна, сквозь которые настолько ярко слепило солнце, что я остановился, заворожённый игрой его лучей на чистых стёклах. Это было моё первое знакомство с солнцем.
– Шевелись, ушлёпок, – отвратительный смех охранника, захлебнувшийся, когда я резко развернулся, наступив со всей силы ему на ногу и рывком ударив головой в солнечное сплетение. Придурок согнулся, пытаясь вдохнуть открытым ртом кислород, а второй со злости приложил меня прикладом автомата по затылку, и я потерял сознание от резкой боли.
Очнулся на чём-то непривычно мягком. Очнулся с тупой болью в голове и каким-то омерзением. Панического, знаете, такого, который ощущаешь сразу. Кожей, клетками тела, сразу всеми органами чувств. Мозг подключается потом, ты еще не понимаешь, почему, но чувствуешь, как подкатывает к горлу тошнота. И ты начинаешь осознавать, что тебя тревожит. Чужие прикосновения. Ты ощущал их тысячи раз. Отключившись от очередной инъекции или обморока после недельного голода, ты приходил в себя именно от чужих прикосновений на операционном столе. Стискивал зубы, выжидая, когда сможешь открыть глаза и посмотреть в лицо своему мучителю. Они периодически менялись, но ты знал руки каждого из них. Даже в перчатках…
И тут тебя накрывает волной ужаса – ты понимаешь, что не чувствуешь резины. Только тепло чьих-то трясущихся рук, касающихся твоего тела. Мокрых от пота, отвратительно мягких ладоней, толстые пальцы поглаживают твой живот, спускаясь ниже, чужое частое дыхание обдает тебя вонью его обеда.
Я распахнул глаза, чтобы встретиться с маленькими круглыми глазами, с омерзительной улыбкой на блестящих, словно маслянистых, губах доктора. – Тише, мой мальчик, – эта улыбка становится шире, а я смотрю расширенными от испуга глазами на то, как он торопливо расстегивает свой халат, освобождая толстую шею. Пока его ладонь…эта пухлая белая ладонь не накрывает мой член, сжимая его пальцами.
– Большооой, – он начинает водить по нему вверх-вниз, склоняясь ко мне. И меня срывает. Меня, блядь, срывает от понимания, чего хочет эта тварь. И я сам подаюсь перёд, к его губам. К его отвратительно пошлой улыбке…чтобы вонзиться в них зубами так, что ублюдок начинает выть, пытаясь отшвырнуть меня от себя. Впервые мои руки не стягивает ничего. Впервые приходит понимание, что я сам в ответе за свою жизнь. За своё достоинство. Я видел десятки раз, как насиловали тех невольниц. Видел, как их брали, как над ними дышали так же тяжело и противно, как избивали, превращая в месиво лицо. Видел, как поначалу они боролись, чтобы потом отстранённо позволять себя ломать. Но меня нельзя сломать. Я и есть излом.
Оторвавшись от его противных губ, ударом головы в нос отбросил подонка на пол и оседлал, сжимая бока коленями. В увеличившихся зрачках отражение лица какого-то больного ублюдка с окровавленным ртом, безумно хохочущего, пока мои ладони сомкнулись вокруг шеи Василича. Он вцепился в мои запястья, пытаясь освободиться и хрипя о помощи, а я смотрел на слёзы, стекающие по натуженному красному лицу и чувствовал, как по позвоночнику проходят судороги удовольствия.
Он стал моим первым. Потом их будет больше десяти. Их станет двенадцать. Один за одним убийц, прикрывавшихся белыми халатами и распоряжениями партийного руководства.
Но это будет потом. А тогда я смеялся. Смеялся громко. Впервые громко и счастливо. Тогда я понял, что я и только я решаю, сдохну или выживу. Его жирное тело всё ещё извивалось в попытках освободиться, когда я услышал торопливый шум ботинок. Наверное, их привлёк мой смех. Но мне в этот момент было плевать. Плевать на то, что после этого меня, наверняка, выпотрошат и кинут мои внутренности волчице. В этот день я впервые увидел солнечный свет. И впервые ощутил контроль над собственной жизнью. Это было больше, чем я имел до того момента.
Имело значение только успеть убить эту тварь. Вскинул руку к столу, возле которого мы извивались на полу, лихорадочно скользнул ладонью по поверхности клеёнки, чтобы едва не закричать от триумфа, когда нащупал маленький нож. Быстрым движением в толстую шею несколько раз подряд, закатив глаза от удовольствия, когда его кровь брызнула мне в лицо.
Я не помню, как меня оттаскивали от тела доктора. Я не помню, куда меня отвели. Не помню, сколько раз терял сознание, пока обозлённые охранники избивали меня дубинкам на заднем дворе прямо на мокрой после дождя земле. Мне по-прежнему было плевать. Я почти не ощущал боли. Только кровь доктора на своей коже, во рту и ощущение в ладонях его содрогнувшегося в последний раз тела.
Я понятия не имею, почему меня оставили в живых. Почему профессор не приказала уничтожить меня за убийство своего коллеги. Но через пару дней меня снова бросили в вольер к маме. И только там, рядом с ней, я смог, наконец, спокойно выключиться. Выключиться, чтобы проснуться через некоторое время от тихого голоса, услышав который я вскочил с кафеля и прильнул к решеткам вольера, не веря своим глазам. Там, по ту сторону стояла она. Склонив голову набок и нахмурив тонкие брови, девочка осмотрела меня, а мое тело дрожью пронзило от этого взгляда. Без профессионального интереса. Без унизительной жалости. Но так, словно ощущала боль, которую испытывал я после жутких побоев. В ее светло-зеленых глазах заблестели слёзы, как капли дождя, и они стали цвета летней мокрой листвы.
– Ты меня помнишь? Я Ассоль…
***
Многие говорят «я увидела его и влюбилась или пропала, или перестала дышать»… а я увидела его и почувствовала боль. Его боль. Она впилась мне в кожу тонкими иглами и мягко вошла в вены, понеслась вместе с кровью к сердцу и прошила его намертво ржавыми занозами. Потом, спустя годы, он будет дарить мне эту боль в самых разных воплощениях, она раскроется внутри меня, как цветок-рана с рваными краями-лепестками, он раскрасит для меня этот цветок такими оттенками, которым любовь может только позавидовать… Это слово никогда не имело того сокровенного, невозможно жгучего значения, как боль. Потому что она адресна. Она никогда не безлика. Любить можно что угодно и кого угодно, а болеть только одним человеком, болеть за него, болеть из-за него и для него.
Какой изощренно нежной и сладко-горькой, а иногда кроваво-огненной или черной была она с ним, с самой нашей первой встречи, когда увидела черноволосого мальчика, стоящего на четвереньках, и мою мать, возвышающуюся над ним в кипенно-белом халате, но для меня на мгновение она исчезла, как и все, кто присутствовали в лаборатории. Я смотрела на мальчишку, и внутри все защемило от раздирающего чувства, от невыносимого желания закрыть от матери собой и запретить ей трогать его. И не потому, что мне стало жалко. Этот мальчик внушал какие угодно чувства, но не жалость. В его взгляде было столько отчаянной ярости и дерзости, что впору было отшатнуться, как от дикого зверька, опасного и непредсказуемого. А мне почему-то захотелось протянуть руку и пригладить его взъерошенные волосы. Я никогда не забуду, как он рассматривал меня, склонив голову к плечу. Как приложил ладонь туда, где была моя рука, и провожал долгим взглядом словно я какое-то невероятное чудо, которого он никогда в своей жизни не встречал.
В то время я была для него чудом, а он для меня спасением от безграничного одиночества. После смерти папы я осталась совсем одна. Бабушка слегла, и мать определила ее в дом престарелых, который упорно называла госпиталем для пожилых. Её младший сын разбился на машине три года назад, и бабушка стала жить с нами, продав свою квартиру.
Наверное, именно в те дни я возненавидела мать той ненавистью, которая уже не пройдет и лишь будет прогрессировать, с годами превращаясь в мрачную необратимую ярость. Возненавидела из-за бабушки, из-за отца, из-за себя. Ничто так не отталкивает, как чье-то равнодушие. Даже презрение и злость не так разрывают душу, как полное безразличие той, кто должна была меня любить самой абсолютной любовью. Ведь должна! Я читала об этом в книгах. В многочисленных и бесконечных книгах, которыми наполнена наша библиотека. Мне было всего лишь восемь, а я глотала романы, которые с трудом могли осилить подростки. Мне ничего не оставалось, как читать много, запоем, взахлеб пожирать все, до чего дотягивались руки. Таким образом я могла уйти от внешнего мира. Стать кем-то другим. Кем-то, кем Алька Мельцаж быть никогда не могла и не сможет. С друзьями мне особо не повезло – мы жили слишком далеко от школы, предназначенной для детей важных государственных работников, и меня туда возил личный водитель через весь город, потому что это было престижно, а мать непременно должна была думать о своем престиже. Показуха всегда и во всем. Самым важным для нее было: «Что скажут люди?» или «Ты – дочь профессора Ярославской! Ты должна быть лучше всех в школе! Только посмей принести плохую оценку или замечание!»
Дети со мной особо не дружили, да и когда, если сразу после уроков Павел забирал меня и привозил в наш большой дом, принадлежавший еще моему покойному деду, тоже профессору и доктору наук, и находившийся почти на выезде из города, неподалёку от клиники. И вокруг всего несколько домов таких же врачей, как и моя мама, целиком посвятивших себя исследованиям в научном центре. Пока папа еще не слег, я проводила много времени с ним, потом с бабушкой, а теперь…теперь у меня никого не осталось. А ведь Софья Владимировна была в своем уме, и можно было нанять кого-то, чтоб ухаживали за ней у нас дома, но мать оставалась непреклонной в своем решении избавиться от ненавистной свекрови. Оставшись несколько раз одна дома, я взмолилась взять меня в клинику.
– Пожалуйста, мама. Я не помешаю тебе. Мне страшно одной в этом огромном доме.
– Включи свет и телевизор. Не выдумывай, Аля. Страхов нет, ты сама их себе нафантазировала. Надо посмотреть, что ты там читаешь. В конце концов, сделай уроки.
– Я все сделала и даже наперед. Антон Осипович тоже задержался на два урока по фортепиано вместо одного… Я не могу уснуть, мама. Мне страшно. Здесь совсем никого нет. Когда ты приедешь домой?
– Мне некогда слушать твое очередное нытье. Ты взрослая девочка, найди себе чем заняться.
Она просто положила трубку. А я так и видела, как на ее невозмутимом лице не дрогнул ни один мускул, как поправила очки и, цокая каблуками, пошла в свою лабораторию. Я в настойчивой ярости набрала номер снова, а потом еще и еще. Наперекор ей. Пусть слышит, как трещит проклятый аппарат, пусть ей сообщают о моих звонках каждые пять минут. Но она ни разу мне так и не ответила, за что моя ненависть поднялась еще выше на одну ступень. Я швырнула аппарат на пол и побежала в комнату покойного отчима (я всегда называла его папой), обнимала любимую фотографию и рыдала на его кровати до самого утра, пока не уснула в спальне, пахнущей стерильной чистотой и уже давно утратившей его запах…запах улыбок и счастья, запах детства. Мое почему-то оборвалось именно тогда, когда его не стало и мы вернулись с похорон, а потом спустя несколько дней, перед тем как сесть в машину, чтобы уехать навсегда, моя бабушка поцеловала меня в макушку и тихо сказала:
– Алечка, ты взрослей, моя девочка. Взрослей. Ты все сумеешь и сможешь сама. Ты очень красивая, умная, талантливая и очень сильная. Ни за что музыку не бросай, никогда не бросай – ты станешь знаменитой, вот увидишь. У тебя на роду написано…мне карты все сказали. Прощай, моя хорошая.
Я бежала за машиной, вытирая слезы, а она махала мне сморщенной рукой через заднее стекло. Больше я никогда ее не видела – бабушка умерла через два месяца после папы. А мать всё же забрала меня к себе в клинику. Ей пришлось, так как меня и в самом деле стало не с кем оставить, а может, ей осточертели мои звонки и истерики. Я думаю, она не раз потом пожалеет об этом или возненавидит сама себя, хотя вряд ли такой человек, как моя мать, умеет ненавидеть. Скорее, презирать.
Едва я осталась одна в небольшой комнате, выделенной мне неподалеку от ее кабинета, то тут же бросилась к лаборатории, вспомнив о мальчике с глазами загнанного волчонка и всклокоченными черными кудрями. Сняв туфли, я кралась туда на носочках, выглядывая из-за угла и прячась обратно, едва завидев медперсонал или охранников, а потом снова мелкими перебежками от стеночки к стеночке, пока не добралась до больших стеклянных дверей, которые оказались запертыми на ключ.
Неподалеку из соседнего кабинета доносились мужские голоса, и я заглянула туда, тут же отпрянув назад.
– Та оклемается он. Тот еще выродок живучий. Я боюсь его теперь. Ты видел, что он с Василичем сделал? Места живого на нем не оставил. Пятьдесят три колото-резаные в лицо и в шею. Психопат гребаный. Кто знает, что ему завтра в голову взбредет.
– Василич заслужил. Я б сам ему яйца оторвал, если б не грымза наша. Как жена с сыном приезжали, так мне и хотелось ему глаза повыковыривать, чтоб не смотрел на Лёлика моего.
Я сильно-сильно зажмурилась. Мама говорит, если плохие слова слышишь, нужно уши руками закрывать, а если скажешь, то срочно рот мыть с мылом и больше никогда не говорить.
– О мертвых или хорошо, или ничего. Давай лучше помянем доктора.
– У тебя есть?
– А то. Пошли к мне в подсобочку, я и огурчиков бочковых с погребка достал.
– А если сучка придет проверить?
– Не придет, у нее две операции сегодня, и дочка ее здесь.
Это они мою мать так обзывают? Захотелось кинуться на них с кулаками, но это означало себя обнаружить, и я не произнесла ни слова.
Юркнув за угол, когда они ушли, я подбежала к столу и стянула ключи.
Открыла стеклянную дверь и так же аккуратно заперла ее за собой изнутри. Прокралась ко второй толстой деревянной двери, ведущей в помещение для подопытных животных, и та оказалась незапертой, я толкнула ее двумя руками, пытаясь разглядеть в полумраке куда идти. Над стенами стояли клетки с собаками, обезьянами и разными грызунами, которые притихли, едва я вошла в помещение. Я медленно прошла мимо них, чувствуя, как щемит где-то внутри от жалости и невыносимо хочется их приласкать, но едва я протянула руку к одной из клеток с обезьянками, животное тут же метнулось в угол и задрожало. Потом я пойму, что они боялись тех, кто протягивают к ним руки, потому что они причиняют им невыносимую боль.
И я пошла к дальней двери, распахнутой настежь. Двери, за которой находился большой вольер из железной сетки, я бы назвала его клеткой. Шаг за шагом, склонив голову, я подходила все ближе и ближе, стараясь рассмотреть, кто там, и вздрогнув, когда засветились в темноте волчьи глаза. Подошла вплотную к клетке и присела на корточки, заметив фигуру мальчика на голом кафеле рядом со зверем. Волчица тихо зарычала, когда я коснулась клетки. А мне стало страшно, что она его загрызет или покалечит.
– Эй…мальчик. Просыпайся. Она тебя съест.
Он резко подскочил на полу, тут же став на колени, впиваясь пальцами в клетку, а я тихо всхлипнула, увидев длинный порез у него на лице от виска через всю щеку до самого подбородка. Раскрытый и все еще кровоточащий. Его явно избили, потому что глаза мальчика опухли и заплыли, он силился смотреть на меня тонкими щелочками, а мне показалось, что я сейчас громко закричу от обжигающего чувства внутри…это его боль ошпарила меня словно кипящим маслом, оставляя первые пятна на сердце. Вот оно – самое начало проклятия, когда я подцепила эту смертельную болезнь без имени и названия. Потом я всегда буду ощущать его страдания сильнее собственных, даже тогда, когда он будет истязать меня саму…но самое страшное, что я всегда буду знать, что эту боль мы делим пополам, она никогда не будет только моей или его. Она наша общая…и нет ничего прекраснее осознания этой адской взаимности. Но тогда я коснулась пальцами его пальцев, и он тут же отпрянул назад, а я вскочила на ноги и бросилась к шкафчикам с красными крестами, распахивая их настежь в поисках ваты, бинтов и спирта. Да, я знала, что делать с ранами, все-таки моя мать врач, и было время, когда я тоже хотела стать врачом, а отец, смеясь, учил меня лечить моих кукол и бинтовать им все части тела и даже зашивать раны. Когда я вернулась с медицинским железным лотком, доверху наполненным ватой, с баночкой спирта и бинтами, мальчик все так же сидел, вцепившись руками в решетку, и внимательно следил за каждым моим движением.
Я отодвинула засов на двери и едва захотела войти, как на меня тихо зарычала волчица… а ведь я совсем о ней забыла, пока собирала медикаменты. Мальчик обернулся к ней, издав какой-то низкий утробный звук, и снова посмотрел на меня. Переступив порог, я остановилась, сжимая в руках бинты и глядя расширенными глазами на ошейник на шее паренька и на железную цепь, вкрученную в стену. Сразу я их не заметила.
И я вдруг подумала о том, что так нельзя обращаться с людьми и с животными нельзя…Я буду хотеть сказать матери об этом. Невыносимо буду хотеть. Но я слишком хорошо её знала – едва я признаюсь, что ходила в лабораторию, она сделает все, чтоб я сюда больше никогда не попала, вплоть до того, что отправит обратно жить в наш дом. Это была некая степень моего эгоизма – страх разлучиться с ним ценой его мучений и свободы. Возможно, расскажи я кому-то о том, что происходит за стенами исследовательского центра, у нас у всех была бы совсем иная судьба, но я этого не сделала. Мне такое даже в голову не пришло. Я возмутилась его ужасному положению, но ничего не предприняла, чтобы что-то изменить, и не предприму еще долгие годы, особенно когда пойму, что власти прекрасно знают об опытах над людьми и выделяют для этого средства, оказывая покровительство моей матери.
Решительно шагнув внутрь, я опять замерла, понимая вдруг, что нахожусь в клетке с двумя зверьми. Что мой новый знакомый на человека похож лишь внешне, и именно о нем говорили охранники – этот мальчик зарезал какого-то Василича. Но еще раз взглянув на лицо паренька, покрытое синяками, я подумала о том, что тот, несомненно, все это заслужил, и сделала шаг в сторону подростка.
Он мужественно терпел, пока я промывала раны перекисью и мазала спиртом, даже не вздрагивал. Потом я пойму, что по сравнению с той болью, которую нелюдь №113 терпел ежедневно, мои манипуляции с его раной казались всего лишь комариными укусами.
– Ты такой сильный и смелый. Я всегда визжала, когда бабушка мазала мне ранки зеленкой. Я часто падаю с велосипеда, не умею на нем кататься, сын нашего соседа говорит, что я неуклюжая тощая каланча, – два мазка по ране и снова в его страшные, заплывшие черные глаза с багрово-синими веками, которые неотрывно смотрят на мое лицо так, словно не могут отвести взгляд. А я снова мазнула ваткой и подула, от этого движения мальчик резко отшатнулся назад и оскалился. Волчица зарычала вместе с ним, поднимая голову и навострив уши.
– Говорят, что так меньше щиплет. – тихо объяснила я, – Я всегда дую себе на ранки, когда мажу. Вот, хочешь, покажу?
Я закатала рукав платья и показала ему счесанный локоть, намазанный зеленкой.
– В школе с лестницы свалилась. Петька Рысаков, козел, столкнул, я ему за это портфель чернилами облила. Вот видишь, я тоже мазала и дула, и было совсем не больно. – я подула на локоть, и вдруг мальчишка тоже подул на него вместе со мной. Я засмеялась, а он вообще оторопел, глядя на меня не моргая. Тогда я наклонилась и подула на его рану снова. Теперь он не отшатнулся и даже глаза закрыл.
– Воооот. Я ж говорила – это приятно. А ты почему все время молчишь? Разговаривать не умеешь? А имя у тебя есть?
Он отрицательно качнул головой и вдруг снова смешно и очень серьезно подул на мой локоть, рассматривая рану, и я улыбнулась. Когда он это сделал, на душе стало так тепло. Сочувствие всегда порождает ответную волну эмоций.
– Ты хороший. – погладила его по голове. По жестким длинноватым, спутанным волосам, – Не знаю, почему они тебя так боятся. Наверное, ты плохо себя вел и тебя наказали. А родители у тебя есть? Где твоя мама?
– Ма-ма, – тихо повторил за мной мальчик и посмотрел на волчицу, она склонила серую голову с проплешинами и пошевелила ушами. Наверное, в том возрасте еще многого не понимаешь, но я больше не задавала вопросов, на которые он не давал мне ответов, что-то придумывала сама. А на что-то вообще закрывала глаза. Я хотела, чтоб он всегда был рядом со мной…я даже не задумывалась о том, что для него это означает вечную боль и неволю. Тогда еще не задумывалась.
– И то, что имени нет, это неправильно. У человека всегда должно быть имя.
Сунула руки в карманы и обнаружила в одном из них конфету.
– Хочешь половинку? Это «Красный мак», мои любимые.
Я протянула ему конфету, но он с опаской смотрел на нее словно на отраву.
– Не знаешь, что такое конфеты? –удивилась я, – Это очень и очень вкусно.
Развернула обертку и услышала, как издала какой-то звук волчица. Я посмотрела на мальчика, на пустую миску на полу, потом на нее и вдруг поняла, что они оба голодны. А я тут со своей единственной конфетой. Я разломала ее пополам, чтобы честно дать кусочек своему новому другу, а второй съесть самой. Мама редко баловала меня сладким – она считала, что от сладкого у меня испортятся все зубы. И эта конфета осталась еще с того времени, когда бабушка приехала из столицы. Она тихонечко выдавала мне по несколько конфет, и я прятала их в карманы, чтоб мама не увидела и не отобрала.
– Вот. Это тебе. – дала мальчику, но он не торопился брать лакомство, и тогда я протянула руку к его рту, – Положи под язык и соси ее – так дольше чувствуется вкус шоколада и сахара. Он, как песок, хрустит на зубах и катается на языке. Это тааак вкусно. Мммммм.
Внезапно парень забрал у меня конфету, резко стянув ее зубами с ладони, и теперь отшатнулась уже я. А он ее, не прожевывая, проглотил. Понимая, насколько он голоден, я протянула ему вторую половинку, но теперь он взял ее в зубы и на четвереньках переместился по клетке к волчице. Положил возле нее, она благодарно облизала ему лицо и вдруг навострила уши. Мальчишка тут же вскочил на ноги, кивая мне на дверь, чтоб уходила. Вдалеке послышались мужские голоса, и я быстро собрала вату, спирт, схватила лоток и, пятясь спиной, вышла из клетки, запирая ее на засов, а потом прильнула к ней лицом и тихо сказала.
– Александр… я назову тебя Сашей. Как Александра Грина, который написал мою самую любимую повесть «Алые паруса». Когда-нибудь я тебе ее расскажу. Теперь у тебя есть имя…Я вернусь к тебе завтра. Са-а-аша….
А ведь он тоже написал для нас с ним сказку. Жестокую, жуткую, сюрреалистическую сказку для взрослых. Он превратил мои алые паруса в кроваво-красные и утопил в океане боли после того, как вознес в самый космос, где я видела миллиарды разноцветных звезд-алмазов. Они же потом засыпали меня сверху, придавили как камнями, когда я с этого космоса упала в бездну и разбилась.