…Она подошла ко мне, приняв меня за кого-то другого. Уже тогда… за кого-то другого…
Это случилось в театре. Освещена была только сцена. Шла репетиция пьесы Мариво, сейчас уже не помню, какой. Режиссер был моим другом, и после репетиции мы собирались вместе поужинать. Я пришел слишком рано и сел где-то в середине зала, чтобы не мешать. Она приблизилась ко мне, шепча чье-то имя, отнюдь не мое. Потом поняла свою ошибку и хотела было уйти, но я удержал ее. Мы стали перешептываться с ней, дожидаясь, когда отзвучат — там, в пыльном свете сцены без декораций, на пустом сером помосте, вызывающем ассоциации с наготой старухи, — уже бесконечно далекие от меня отрывки из Мариво.
Она была актрисой. И тоже, как и я, дружила с режиссером. Нет, она не собиралась играть в этой пьесе Мариво, она репетировала сейчас совсем другую пьесу. В полумраке, в подобии лунного света, исходившего от далекой сцены, ее лицо было прекрасно.
Я увидел ее опять через несколько недель. Под ярким светом прожекторов она показалась мне еще более красивой. Она играла. Она светилась от счастья, которое ей доставляла игра, и это было заметно даже под слоем грима. Она сияла, озаренная живущей в ней грезой, бесконечно более реальной, чем произносимый ею текст. И, как поется в песнях, мы полюбили друг друга. Мы стали жить вместе. А в один прекрасный день она ушла, словно прервала, словно не закончила фразу. Я так никогда и не узнаю, что она собиралась, может быть, сказать. По сути, я ничего о ней не знаю.
У нее были зеленые глаза, мягкость которых тебя вопрошала безмолвно, не смея спрашивать. А волосы были темными. Она постоянно задавалась вопросом, как же их причесывать. И как-то раз она их обрезала. Точно так же она и ушла: скорее всего, она даже саму себя не предупредила об этом решении.
В момент одевания у нее тоже возникали большие сомнения: платье, как и волосы, оказывалось то слишком длинным, то слишком коротким. Она чувствовала себя хорошо только в сценическом костюме. Мне думается, что она была по-настоящему самой собой лишь становясь другой: по этой-то причине я так никогда и не узнаю, какой она была. Сколько персонажей пытались родиться в ней, но ни одному из них это не было суждено. Они нуждались в прожекторах, чтобы существовать, она и все ее героини. Мы жили вместе, а она уже ускользала от меня. Даже держа ее в своих объятиях, я должен был искать ее, ибо со мной она тоже всегда была «другой».
Я так долго ждал женщину, с которой смог бы родиться заново. И вот, наконец, в ней я увидел цвета зари. Я тогда не подумал, что иногда в такие цвета бывают окрашены сумерки.
А ведь она меня предупредила. Если захотеть, то можно в первый час любви, во время первой же беседы понять как нельзя лучше, с кем имеешь дело. Мы ужинали вместе. Наш первый ужин. И уже тогда она мне сказала: «Я не знаю, кто я», но я улыбнулся и ответил ей: «Вы прекрасны, вы талантливы — вот кто вы!»
Почему я не прислушался к ее предупреждению? Почему я не заметил, что она дрожит, что ее руки едва заметно вздрагивают. Даже взгляд ее казался дрожащим? Чего она боялась? Меня? Этого мужчину, который слишком быстро предложил ей свою любовь? Понимала ли она тогда, что я ждал ее уже много лет? Она еще сказала мне: «Когда-то я была влюблена. Когда была еще совсем маленькой девочкой. И с тех пор такого со мной не случалось больше никогда. Иногда я говорю себе, что я навсегда утратила способность любить. Я не знаю, кто я. Возможно, я вообще никто». Чего она боялась? Не саму ли себя? Она призналась мне, что испытывает головокружение от пустоты, которая наполняет ее, а я подумал, что очень скоро заполню ее своей любовью.
Тот, кого бросают, теряет сразу двоих. Он оказывается вдвойне одиноким: я потерял существо из плоти и крови, жившее рядом со мной и забывшее свой гребень на туалетном столике. Гребень оставался там неделями, месяцами, прежде чем я решился убрать его, закончив, наконец то, что, может быть, еще не полностью свершилось.
Но главное — я потерял ту, которая, наконец, придала форму моей грезе о женщине и стала с тех пор именно этой грезой, но грезой о ней. Моя ностальгия по той, которая ушла, удваивается ностальгией по той, которой мне не хватало всегда. Но отныне отсутствующая обрела лицо. И оно останется у нее навсегда.
Она состарится, как и я. Ее лицо увянет, как и мое. А вот другая, на мое несчастье, останется в вечном отрочестве моего сожаления. Я истязаю себя навязчивой мыслью об утерянном счастье, терзаюсь от безудержной тяги к страданию. Зловредные сонмы воспоминаний! Которые сперва щекочут, а потом жгут. И ночью, даже когда сплю, я сжимаю в объятиях призрак моей возлюбленной.
Да, призрак! Мы живем больше с призраками, чем с созданиями из плоти и крови. И ты, моя маленькая комедиантка, которая подошла ко мне, потому что ошиблась, потому что приняла меня за кого-то другого, ты, ошибавшаяся как в людях, так и в самой себе, была еще большим призраком, чем другие человеческие существа. Ты не знала, кто ты. Жизнь виделась тебе празднеством, на которое ты не могла попасть, потому что не находила двери. Я хотел дать тебе, наконец, ключ. Но этим ключом можем пользоваться — в лучшем случае — лишь мы сами.
Волею какого случая мы оказались под аркадами улицы Риволи? Именно там я впервые ее поцеловал. Та осенняя ночь была еще теплой, и мы долго ходили, не решаясь расстаться и порознь вернуться к себе домой, ибо «к себе» отныне означало туда, куда один из нас приведет другого. Но пока ни она, ни я еще не осмеливались это сказать. Нам оставалась ночь, и молочный свет фонарей какое-то время окутывал нас своей нерешительностью.
Она снова сказала мне: «Не знаю, способна ли я любить по-настоящему. Меня всегда выбирали. И для ролей и в жизни. И те моменты жизни, которые мне предлагали мужчины, были для меня лишь ролями, которые в один прекрасный день мне наскучивали».
— И ты всегда уходила сама?
— Да, всегда. Потому что выбирали меня, а я — нет, я не выбирала.
— Все же есть мужчины, которых ты предпочитала другим…
Она не ответила. Она спрашивала себя, что ей отвечать. Она пыталась вспомнить: предпочитала ли она когда-нибудь кого-либо из своих любовников? Но не была уверена в том, что хорошо понимает значение глагола «предпочитать». Если она точно так же не умела выбирать свои наряды, то это не потому, что ей не хватало вкуса, поскольку она всегда безошибочно определяла, что больше к лицу другим женщинам. Просто она не умела предпочитать. Позже, когда я делал ей подарки, я никак не мог смириться с тем, что она ничего не хочет. Она упрекала меня в напрасной трате денег и была права: я ведь даже огорчал ее, ибо получалось, что мужчина снова решил что-то за нее.
Она была счастлива только на сцене, и на протяжении двух часов ее существование обретало наконец смысл, смысл, заложенный в пьесу ее автором. И тогда она отдавалась своему персонажу так, как никогда не отдалась бы никакому любовнику. Она жила для героини, которую воплощала. Она не хотела жить ради самой себя. Она ни в чем не находила для этого причины.
В тебе было такое сильное желание полюбить меня — и такое отчаяние от того, что ничего не получается! Я невольно ощущал это. Я чувствовал это все то время, что мы жили вместе. Как можно было не догадаться об этом, видя твои слезы, появлявшиеся вдруг в самый разгар твоего предполагаемого счастья? Я думал, что дарю тебе счастье, но, по сути, это было всего лишь насилием, которому я тебя подвергал, пичкая тебя своей любовью? Как я мог бы не увидеть твоего отчаяния в твоих капризах, в перепадах твоего настроения, которых ты стыдилась, будучи не в силах объяснить себе самой того, что делало тебя столь «несносной»? Ты хотела полюбить меня. Тебе так этого хотелось, что я верил, будто это все же была любовь. Отнюдь! Ты не выбрала меня. Я не дал тебе времени для этого.
Спустя две ночи после поцелуя на улице Риволи ты отдалась мне. Несомненно, ты отдалась потому, что я тебя об этом просил, и потому, что твоя роль в нашей истории уже требовала этого: создалась ситуация, в которой ты уступала. На какой-то момент ты забылась в удовольствии так, как всегда умела забываться на сцене. Ты так хотела полюбить этого мужчину, найти себя в нем. Найти себя! Но этот мужчина, как и другие, не дал тебе времени для того, чтобы открыть это желание, — несомненно, затаившееся в глубине твоей души, как чистое золото или диамант в оболочке твоего беспокойства — и тогда оно заставило бы тебя сказать, если бы ты его обнаружила: «Вот кто я есть. Это желание — это наконец-то я!»
Почему я не смог подождать? Почему я тоже позволил твоей роли вовлечь меня в эту историю из-за того, что ситуация казалась мне знакомой, виденной прежде? Я так тебя любил — и все же соблазнил тебя и взял тебя так банально! Ты никогда до конца мне этого не простила. Я думаю, что у меня был шанс: ты ждала от меня больше, чем от кого-либо другого. Ты надеялась, что именно я открою тебе то, что оставалось скрытым от твоих собственных глаз. Но и этот мужчина, в конечном счете, как обнаружилось, не отличался от других. Вместо того чтобы искать то, что ему предлагалось с такой искренностью, он удовлетворился тем, в чем ему не отказывали.
Ты заснула в моих объятиях, как мне показалось, такой счастливой. Голова на моей груди. Я же не мог спать: ты мне доверила твой сон, такой спокойный, такой глубокий, должно быть, слишком глубокий, похожий на ребенка, которого ты как бы дала мне подержать, и я чувствовал на своей груди тяжесть этого покоя и думал, что охраняю его. Я не знал, что это ты уже начала от меня убегать. Что твой сон был самым большим твоим счастьем: как и на сцене, тут ты находила забвение самой себя. Потом ты переходила от одного к другому, если можно так сказать, не видя меня. И мне не удавалось остановить тебя в твоем бегстве. Я говорил тебе о жизни, но ты уже больше не хотела меня слушать. Что я открыл тебе в жизни? Что я открыл тебе нового по сравнению с другими? Что тебя желают? Домогаются тебя? С первой же ночи ты почувствовала себя пленницей моей любви.
Тогда ты жила в комнате под самой крышей. На стенах были обои с цветами. Самыми маленькими цветами были красные розы. Самыми крупными были пятна от сырости. На подоконнике тоже были цветы. Живые и сухие, ибо ты забывала их поливать: все это тоже было похоже на то, о чем поют в песнях. Нужно было перешагивать через клошара, спавшего под козырьком подъезда, стараясь не разбудить его слишком громким разговором, а не то он начинал бросать в нас пустые консервные банки или, реже, — свои старые, стоптанные башмаки, и всегда осыпал нас проклятиями, доносившимися до самого твоего восьмого этажа. Ты говорила, что он является старейшим обитателем дома и, следовательно, вполне резонно хочет к себе уважения.
Ты стучала два раза в перегородку за твоей кроватью, чтобы предупредить соседку о своем возвращении, поскольку она, как ты объясняла, не засыпала до твоего прихода: всегда беспокоилась о тебе. Она служила няней трем поколениям одной семьи. Она уже была очень старой, но ей по-прежнему нужно было следить за каким-нибудь ребенком, и ребенком, которого она нашла, была ты.
Мы пригласили ее пообедать, чтобы она со мной познакомилась. Площадь Бастилии. Неподалеку от дома, так как она боялась Парижа, в котором жила с пятнадцати лет, но так ни разу и не осмелилась спуститься в метро. Еще стояла хорошая погода, ты помнишь? Мы обедали на террасе. Старую даму слепило солнце, и мы открыли зонт. Но она так и осталась ослепленной в течение всего нашего обеда и болезненно моргала глазами, потому что все никак не могла прийти в себя оттого, что оказалась там. Ее хозяева за полвека ни разу не сводили ее в ресторан; даже во время поездок она оставалась в машине, и ей туда приносили бутерброд.
Позже она сказала тебе, что «выгляжу я вполне серьезно, что у меня внешность приличного человека», и успокоилась за тебя. Тогда ты тоже успокоилась. Если бы ты точно так же могла бы успокоить на свой счет всех тех, кто думал о тебе, и даже тех, кто тебя не знал, и, может быть, все человечество, то ты стала бы, наконец, счастливой. Чего же ты все-таки боялась? Кого опасалась разочаровать? Какого грозного бога, гнев которого ты уже испытывала, тщетно ожидая наказания, которому он даже не захотел тебя подвергнуть? В чем заключалась твоя вина? Я-то знал, что ты была невиновна, до безумия невиновна. Как же я не смог тебе это показать? Как же получилось, что я не стал тем, кто, в конце концов, успокоил бы тебя?
Однако я попросил тебя переехать жить ко мне. Это было так же глупо, как, скажем, желание снять маленькие красные розы с обоев. У меня было гораздо просторнее. И гораздо комфортабельнее. Я говорил даже — красивее.
Ты приехала. Ты не осмелилась сказать «нет» — так же, как не осмеливалась желать. По сути, ничто не связывало тебя ни с обоями «в цветочек», ни даже — может быть — с твоей старой соседкой. Ты обещала часто навещать ее — и ты действительно ее навещала, но не потому, что тебе и вправду ее не хватало, нет, ты боялась, что ей будет не хватать тебя. Ты всегда боялась кому-нибудь причинить боль. Потому-то ты и переехала жить ко мне: ты догадалась, что я бы огорчился, если бы ты отказалась. Когда ты плачешь, то плачешь оттого, что думаешь, будто сделала другому человеку больно. Мне нетрудно себе представить, что сегодня ты переживаешь из-за меня. А переживала ли ты когда-нибудь из-за самой себя? Задумывалась ли ты об этом?
Нет, ты не была привязана к той маленькой комнате. Точно так же ты не была привязана и ни к одному мужчине. Ты была очень молода, но у тебя уже было несколько любовников. Ты позволяла им любить себя, так как они твердили, что не могут без тебя жить. Ты признавалась мне, что у тебя остались о них только нехорошие воспоминания: особенно воспоминания о том зле, которое ты им причинила, сначала позволяя любить себя, а потом — когда тебе становилось совсем невмоготу от ощущения своей несвободы — покидая их.
Догадывался ли я о том, что ты привязалась ко мне нисколько не больше, чем к другим своим любовникам? Ведь и я тоже сделал тебя своей пленницей. Не сделав при этом ничего такого, чего не делали бы другие. Ты поселилась у меня. Ты купила цветы и растения, сочтя «несколько холодноватой» мою квартиру холостяка. Ты никогда не забывала поливать эти растения и цветы, потому что считала, что они не твои, а коли так, то необходимо о них заботиться. В первый день ты даже решила вымыть окна. Я думал, что ты таким образом вступаешь во владение помещением. Вовсе нет! Ты лишь хотела доставить мне удовольствие и старательно чистила прутья своей клетки.
Ты уже примирилась с тем, что вскоре я, как и другие, стану нехорошим воспоминанием: еще одним воспоминанием о бог знает каком проступке! Но вина-то была моя, понимаешь ли ты это? Я полагал, что, сотрясая тебя в твоем странном сне без желаний, пробуждаю в тебе любовь. Но, как и другие, я лишь вызвал твое беспокойство. Я показал себя настойчивым, влюбленным, экзальтированным. Я действительно был таким. Но ты видела только страдание, которому ты могла положить конец. Я чувствовал это, и что-то во мне пыталось воспользоваться твоей слабостью, той огромной жалостью, которую ты испытываешь к другим людям, заменяющей тебе любовь к самой себе. Я сделал это — я, который хотел освободить тебя от твоего вечного беспокойства. Но ты ждала другого! Как назвать то, чего ты от меня ждала? Немного большего уважения?
Через две недели я захотел, чтобы ты представила меня своей семье — там, в Эльзасе, откуда ты приехала. Зачем так срочно? Я говорил — чтобы укрепить связь между нами. Да, я так говорил. Иногда лучший способ скрыть свои намерения — это высказать их вслух: я искал способ привязать тебя к себе.
Ты была довольна, поскольку у меня был такой довольный вид! И мы отправились на неделю в Эльзас. Мы увидели твоих родителей только в последний день. Ты говорила, что сначала мне нужно открыть «остальное»: виноградники, старые фахверковые дома, тяжелые громадины Вогезских гор вдалеке. И день за днем я чувствовал, как среди этих дешевых почтовых открыток в тебе нарастает тревога, но возвращаться назад было слишком поздно. Сам я ничего больше сделать не мог. Ты снова не сумела сказать мне «нет», и я вторгся в твою частную жизнь.
Твоя маман назначила нам встречу в кафе возле городской ратуши. Потом она должна была отвезти нас к себе, к вам домой. Она впервые видела одного из твоих спутников, одного из тех мужчин, с кем ты встречалась в Париже, которые занимались театром, литературой, кино: одного из тех, кто отличается от всех и, конечно, думает не так, как все, из тех, о которых говорят, что у них скверные нравы…
Мы пили чай на террасе. Твоя маман обратила наше внимание на то, что погожие дни в этом году держатся дольше, чем обычно. Еще она сказала, что нам стоило бы приехать пораньше: тогда бы мы смогли увидеть сбор винограда. Ты слушала, пыталась улыбнуться, — но, как и я, с беспокойством угадывала ее подлинные слова, читавшиеся в ее взгляде, устремленном на меня: «Этот мужчина играет с тобой и пользуется твоей слабостью. Разве ты не видишь, какой он сильный? Он гораздо сильнее нас… Когда-нибудь тебе придется покинуть его, как тебе пришлось покинуть других — когда ты поймешь, что и он тоже не может дать тебе ничего хорошего».
Возможно, она и хотела бы меня полюбить, твоя маман, принять меня «в ваш круг». Но я был настолько другим! Она боялась меня и того зла, которое я, скорее всего, хотел тебе причинить, или же причинил бы, даже не отдавая себе в этом отчета. Мы были так далеки друг от друга: я, парижанин, имя которого появлялось в газетах, — и вы, она и ты, провинциалки… Потому что ты, ты ведь тоже оставалась провинциалкой, потому что, хотя ты и жила в Париже, даже выступала на сцене, хотя и твое имя тоже иногда можно было встретить в газетах, на самом деле ты так и не покинула родной дом, не правда ли?
Солнце скрылось за колоколенкой ратуши, и мы отправились ужинать к тебе домой. Не будем больше говорить об этом ужине, поскольку все было сказано, все решено раз и навсегда: однако меня тем не менее принимали, словно пытались оказать хороший прием врагу-победителю. В общем, делали вид, что мне дают то, что я уже взял. Мне отдавали добровольно — из страха, как бы я не начал грабить и насиловать. Но я или кто другой — какая разница? То, что происходило, должно было произойти: твоя маман всегда это знала. Тебя отпустили в Париж — ведь ты так хотела играть в театре! Даже попытались разделить с тобой твою грезу. Но в театр, в этот «другой мир», куда тебя вело единственное когда-либо возникавшее у тебя настоящее желание, в это, по правде говоря, не верили. Что я понял с первой минуты, как только вошел в тот дом, где нас ждали твой отец и твоя сестра, та самая сестра, которая посылала тебе свои сэкономленные деньги, когда у тебя не было ролей и тебя не принимали даже в билетерши, что я понял, увидев их, увидев мебель, скатерти, безделушки в стеклянных витринах, фисгармонию, на которой твой отец любил исполнять церковные гимны, но иногда, впрочем, еще и польку, так это то, что рядом с этим местом не существовало никакого «другого мира». Этот дом был единственным миром, где испокон веков развивалась ваша история, причем единственно верная история, а все остальное — то, о чем ты рассказывала, возвращаясь из Парижа, — было иллюзией и обманом, от которых тебя еще надеялись спасти.
Мы поужинали, коль скоро я пришел именно для того, чтобы поужинать, но я прекрасно понимал, что вокруг меня царит терпеливое ожидание. Чтобы я через два часа уехал? Ну нет, об этом речь не шла! Можно подождать и гораздо дольше. Чтобы меня здесь не было через два года: вот чего они ждали на самом деле!
Твоя мать безумно тебя любила. Да, до безумия. Она любила вас — твою сестру и тебя — до такой степени, что полагала, что мир, в конечном счете, столь же мало подходит вам, как и ей самой. Да! Жизнь, действительность не в силах были предложить вам «ничего хорошего». Твоя сестра это хорошо усвоила. Твоя сестра была старше тебя. Она продолжала учиться. Уже лет десять она лихорадочно коллекционировала дипломы. И еще не покончила с этим занятием. Да, прежде чем начинать жить, нужно основательно все обдумать!
А ты уехала, так как в глубине души не до конца верила, что мир не существует. Маман позволила тебе уехать. Каждый должен накопить свой собственный жизненный опыт, не правда ли? Она полагала, что ты увидишь лишь то, что когда-то увидела она сама, — ведь ничего другого нет — и в конце концов вернешься!
Маман ошибалась: ты уехала не для того, чтобы открыть для себя тот мир, о котором она думала, а для того, чтобы найти себе другую мать — театр, ничего, кроме театра, который должен был защитить тебя от мира или хотя бы научить тебя не так сильно его бояться.
Да, театр — это семья. Я понял это, наблюдая за тем, как ты живешь: театр — это место, где весело смеются в артистических уборных и спорят за кулисами, где любят, ненавидят, мирятся на следующий день, где целуются на сцене и осыпают друг друга оскорблениями, едва опустится занавес — но все это не столь важно, а важно только то, что там все живут одной семьей, одним спектаклем, и на сцене забываются ссоры, на два часа излечивается бронхит и отступает нестерпимая зубная боль, спадает жар и проходит мигрень… Ты не чувствуешь больше тяжести и ты молода до скончания времен! Да, на сцене можно умереть! Это самая прекрасная смерть, ибо это одновременно Воскресение! Вот, моя любовь, твоя настоящая семья, твоя настоящая мать: сцена! Вы навсегда выбрали друг друга! Твой дом, как ты сама прекрасно понимаешь, находится не в Эльзасе, и уж тем более не в моей квартире. Твой дом, твоя семья находятся повсюду, где есть сцена. И если уж театру, по сути, суждено было стать твоим любовником, которому ты хотела бы, если бы это было возможно, отдаться еще сильнее, отдать и душу и тело — ну что ж, я сам бы толкал тебя в его объятия! Знаешь ли ты, что я ревновал тебя, глядя на твою игру на сцене? Был счастлив и объят ревностью. Ибо я видел, я не мог запретить себе смотреть на того неосязаемого соперника, который накладывал на твои губы такую улыбку счастья, которая казалась поцелуем. Да, это был он, твой настоящий и единственный любовник. Это был свет прожекторов, это были аплодисменты, иногда это были всего лишь десять-пятнадцать жалких зрителей, составляющих всю публику в зале, — из-за того, что пьеса оказывалась плохой. Но даже самый скучный, самый заурядный текст содержал для тебя смысл жизни и первопричину всех вещей.
Если поразмыслить, то я был всего лишь твоим наперсником, простым свидетелем, пораженным зрелищем твоей подлинной любви. И свидетелем охватывающего тебя отчаяния — когда этот великолепный и капризный любовник, театр, покидал тебя на какое-то время. Тогда ты оказывалась вдруг сиротой, каковым нынче являюсь я. Ты ведь понимаешь, что я испытываю сегодня, не так ли? Ты, как и я сейчас, целыми днями не отходила от телефона, ожидая спасительного звонка, с каждым днем все более и более невероятного. Наконец, телефон звонил: не он ли это, твой любовник, соглашающийся принять тебя обратно? Тебе не удавалось зажечь сигарету, так как твои руки слишком дрожали. Ты слушала. Да, конечно, ты была свободна. В котором часу? В каком месте? Ты записывала адрес, пытаясь скрыть волнение, звучащее в твоем голосе. Ведь тебе хотелось бы скрыть все это от меня, как и от того человека на другом конце провода: и это волнение, и это счастье, смешанное с тревогой, эту столь трогательную для меня обнаженность чувств, такую всеобъемлющую и такую обезоруживающую.
Бедная маленькая комедиантка, которая вот так вот шла совершенно голая на встречу с тем, кто только что позвонил, кто, если бы он только захотел, мог бы заставить тебя бежать на край света и одним своим словом приобретал над тобой абсолютную власть! Целый час ты выискивала в шкафу такое платье, которое, может быть, сумело бы скрыть эту твою наготу. Ты примеряла то одно то другое. Спрашивала меня, какое «тебе больше нравится», меня, своего наперсника, всего лишь наперсника, что становилось в такие дни еще более очевидным, чем обычно? И я уверял тебя, что все твои наряды тебе очень идут. Я говорил это искренне, но и с печалью, ибо все те платья были в равной степени прозрачны, и что лучше всего тебе было бы идти на ту встречу совсем нагой.
О да, театр — это и в самом деле семья! И так же, как и в других семьях, там порой встречаются гнусные, склонные к инцесту отцы, по-настоящему грязные типы, только и думающие о том, чтобы воспользоваться, чтобы злоупотребить этой наготой, которая им так легко достается. При этом всегда разыгрывается одна и та же комедия. Всегда одинаково посредственная. Часто она начинается даже не в кабинете, а в кафе. Немного надо поболтать о пьесе и о персонажах. Задаться вопросом, а соответствует ли маленькая комедиантка глубинным синтенциям, заложенным в тексте. Тут есть большие возможности для колебаний. Он, конечно, очарован, и все уже почти решено, но нужно бы рассмотреть все это более внимательно, поговорить пообстоятельнее, получше узнать друг друга в конце концов! А не поужинать ли нам вместе? Ну конечно! Маленькая обнаженная девочка сжимает коленки и отвечает: «Конечно». Что может она еще ответить? И она спрашивает: «В котором часу? В каком ресторане?» — «А почему бы нам не пойти ко мне домой, а? Прямо сейчас?» — предлагает тип, сидящий перед сжатыми коленками и оценивающий все это со все более и более задумчивым, озабоченным видом. Маленькая обнаженная девочка чувствует, что мужчина колеблется, что он готов передумать; возможно, он уже думает о какой-нибудь другой актрисе для этой роли. И тогда она снова говорит: «Конечно», ибо она еще не уверена, не полностью уверена в худшем: мужчина может оказаться и порядочным. Может быть, ему просто хочется обдумать все дома, глядя на нее в спокойной обстановке.
Она возвращается ко мне в слезах — часов в двенадцать ночи! Ей еле-еле удалось ускользнуть от него, уверяет она. Конечно, у нее не будет роли! У нее никогда не будет роли. Возможно даже, что и самой постановки никогда не будет — если не считать той мерзкой буффонады, которую ей предлагали. А я — я задавал себе вопрос, правда ли, что ей удалось ускользнуть от этого типа, и до какой степени ему удалось ее испачкать?
Я пытался успокоить ее, вернуть ей присутствие духа. Но ведь ее снова так жестоко обманули! Но это было нечто из того, что происходило между ней и театром, между ней и ее любовью. Что я мог в этом понять? Я был здесь чужим. Таким же чужим, как в Эльзасе. Нет, ее любовником был не я.
А к тому же однажды между нами встала та женщина: я совершил ошибку, рассказав тебе о женщине, которую любил несколько лет назад и которую иногда вспоминал, не часто, но вспоминал.
Почему я заговорил о ней в тот день? Кажется, потому, что она мне написала. Сейчас я уже не помню. Я уже давно забыл о ней, понимаешь? Но я не хотел ничего скрывать от тебя. Я думал, что такая любовь, как наша, не должна иметь никаких секретов, никаких темных пятен. Можно оставаться наивным даже и тогда, когда тебе вот-вот должно стукнуть пятьдесят. Наивным и в то же время эгоистичным, ибо желание быть полностью прозрачным, полностью откровенным — это, конечно же, эгоизм. Какой груз хотел я снять с себя и взвалить на твои плечи? Просто-напросто груз моего прошлого. Я хотел, похоже, как бы заново родиться перед тобой. И притворялся, что верю в то, что делаю это для тебя.
Я рассказал тебе о той женщине, увы! «За что ты любил ее?» — спрашивала ты. Потому что она была красивой, потому что какое-то время она питала мои грезы. Ты задавала и другие вопросы. Ты заставила меня описать ее. Было уже слишком поздно отступать: я тебе отвечал, а ты задавала все новые и новые вопросы, требовала все новых деталей. Когда, в конце концов, она встала между нами, между тобой и мной, когда ты мысленно представила ее себе, ты сказала мне:
— Она была гораздо красивее меня, гораздо интереснее для тебя, она была не такой хрупкой. Может быть, ты ей по-прежнему нужен? Почему бы тебе не встретиться с ней?
— Я перестал ее любить, — протестовал я.
— Меня ты тоже перестанешь любить… Я прекрасно понимаю, что ты не будешь любить меня вечно.
Что я мог тебе ответить, я, который старше тебя на двадцать лет? Что моя жизнь по сравнению с твоей уже не может быть «вечной», и что рано или поздно я покину тебя, что мне все равно придется уйти раньше тебя? Именно ее, эту неизбежную неверность ты заранее ставила мне в упрек.
И все же в твоих объятиях я чувствовал себя вечным. Всего лишь иллюзия? Как, впрочем, и все остальное в жизни. Разве ты сама не избрала себе жизнь ради иллюзии, жизнь от одного спектакля к другому? И однако, как я понимаю, эта ложь защищала тебя от всех прочих иллюзий. А мне, разве мне удалось заставить тебя поверить хоть во что-нибудь? Хотя бы в мою любовь? Ты упрекала меня в том, что я не люблю тебя по-настоящему, что я, будучи на двадцать лет старше тебя, только развлекаюсь с тобой. Тут ты мне ставила в вину и мой жизненный опыт немолодого мужчины, и опасные соблазны, которые ты связывала с моим положением писателя. Ты упрекала меня в том, что я недостаточно тебя люблю, и в то же время отвергала мою любовь: в глубине души ты боялась ее. Да, тебя внезапно охватывал страх, когда ты, несмотря ни на что, несмотря на нежелание верить, уже не могла не верить в мою любовь. Театральные прожекторы не резали тебе глаза, а вот моя страсть и та тревожная власть, которую она дала бы мне над тобой, согласись ты ее принять, наполняли тебя непереносимым ужасом, и ты отталкивала меня! Меня и мою ложь, как ты говорила. Снова моя ложь: эта мысль успокаивала тебя. Ты защищалась с помощью уверенности в том, что я смеюсь над тобой. Ты подозревала меня в бог знает каких темных мыслях, внушая себе, что я, скорее всего, только и думаю о том, как бы тебя обмануть, и каждый день у тебя рождались все новые и новые подозрения, от которых ты страдала гораздо сильнее, чем я, которые унижали тебя, но спасали тебя от худшего — от ответа на мою любовь!
Поначалу она принесла с собой только немного одежды в небольшом чемоданчике, который обычно брала с собой, уезжая в Эльзас. Значит, она хотела жить у меня! Почему я должен был бы в этом сомневаться? Разве она не разложила вынутые из чемодана платья и блузки в моем шкафу? Она забыла на старой квартире множество вещей, но это была ее привычка: она забывала все. Она никогда не могла собрать чемодан. Ей никогда не удавалось сконцентрировать свое внимание на том, что ей может понадобиться.
— Почему нельзя было привезти все сразу? — удивлялся я. — Так было бы гораздо проще!
— Слишком тяжело было бы тащить вещи в метро.
— Нужно было сказать мне: я приехал бы на машине.
— Я хотела сделать тебе сюрприз.
Сюрприз растянулся на несколько недель, и каждое утро после ее переезда ко мне давало повод для удивления по поводу какой-нибудь новой «забытой» вещи. Тогда она отправлялась к себе и привозила то, чего не хватало. Обычно она возвращалась лишь вечером, так как ей нужно было поболтать со старой соседкой. Или же написать письма, потому что, обнаружив там пачку почтовой бумаги, она вспоминала о всех письмах, на которые уже давно надо было бы ответить. Она решала также захватить с собой пару-тройку новых безделушек, но на следующий день ей не хватало еще какой-нибудь вещи: коробки для шитья, сушки для волос или, например, книги «Сон в летнюю ночь», которую ей бы хотелось немедленно перечитать…
Можно было купить все это снова, раздражался я… Так нет же! У нее не было для этого денег! Она не заработала ни единого су после своего последнего ангажемента! Ну тогда я мог бы это ей подарить?.. Ни в коем случае! Я не должен был оплачивать ее оплошности… И она снова возвращалась туда.
Однажды она принесла своего плюшевого мишку, бедную, страшно потертую зверюшку, потому что мишке было столько же лет, сколько ей самой, и, как могла, спрятала его под кроватью с той стороны, где она спала. После этого никаких забытых вещей больше не было: она, наконец, обосновалась.
Она любила растения: она в первый же день купила их нам. И потом часто покупала. У себя ей было неинтересно ими заниматься, а у меня было столько свободного места… Через несколько месяцев квартира напоминала оранжерею. Она ходила на цветочный базар и выискивала там всевозможные растения со странными формами, названия которых она тут же забывала. Она покупала их, как другие женщины покупают причудливые украшения или платья. А вот она не любила наряжаться. Она любила покупать нам растения. У нее были, как это называется, «зеленые пальчики», то есть инстинктивная способность ухаживать за цветами, но иногда все же случалось, что какое-нибудь из ее приобретений начинало чахнуть и умирало. Больное растение несколько раз переносилось из одной комнаты в другую. Мы пробовали тень. Пробовали прямой солнечный свет. Пробовали до тех пор, пока в горшке оставалась хоть одна зеленая травинка. Потом я выбрасывал горшок. Я брал это на себя, потому что она не смогла бы это сделать. Она ругала себя за то, что позволила нашему растению погибнуть. Она оставалась печальной в течение нескольких дней.
Еще она хотела, чтобы мы завели себе кошку. Не для нее, — объясняла она мне, — а для меня, ибо писатели и кошки просто созданы для того, чтобы жить вместе. Или, скорее, для кошки, потому что она переживала за всех тех несчастных созданий, которых убивают в день их появления на свет, а также за всех тех, которые бродят по улицам в поисках пищи. Иногда она слышала, как они мяукают по ночам на крыше, и говорила мне, что эти крики отчаяния не дают ей заснуть.
— Они вовсе не так уж несчастны, — возражал я. — Просто это коты воюют друг с другом, чтобы заполучить самую красивую кошку!
— Такое ощущение, что это плач ребенка. Уверяю тебя, когда смотришь на них, видно, что они страдают.
— Сексуальность у них, может быть, и не такая уж веселая, но тут уж мы бессильны что-либо изменить.
Мне не следовало так шутить. Мне следовало бы завести кошку, как она просила. Вот только от кошек я начинаю непрерывно чихать, и от этого нет никакого спасения. Конечно, я говорил ей об этой аллергии, чтобы объяснить свой отказ: в крайнем случае я мог бы позволить ей приютить одно из этих животных, однако при условии, что оно будет тщательно выстрижено. Но она была убеждена в том, что кошка, которую она бы мне выбрала, не вызвала бы у меня никакой аллергии. Кто знает, может быть, она была права?
Накануне своего ухода она снова говорила о том, что нам нужно завести кошку.
Она не замечала, насколько привлекает к себе взгляды мужчин. Или же находила эти взгляды слишком обременительными, чтобы признаться себе в том, что способна обращать на них внимание. Она не вызывала желания в собственном смысле этого слова. Кстати, она и не делала ничего для того, чтобы его вызвать. Она не любила наряжаться, и, когда чувствовала себя неважно, надевала одно красное платье, нелюбимое до такой степени, что она не раз подумывала выбросить его, но в этих случаях она носила его несколько дней подряд. Она не делала макияжа или же, напротив, накладывала себе на щеки некое подобие маски из толстого слоя рисовой пудры: это мертвенно-бледное лицо, этот патетический отказ от собственной молодости и красоты прекрасно сочетались с красным платьем. Именно это притягивало взгляды: наивно предлагаемый образ красоты, не желающей себя знать. Она пробуждала нежность. Она ходила, как балерина. Самый незначительный ее жест был полон изящества и одновременно какой-то сдержанности, словно она все время боялась обратить на себя внимание, — это она-то, которая жила лишь тогда, когда показывала себя на сцене. Но как раз эта необычайная робость в сочетании с такой красотой и привлекала к ней внимание более надежно, чем что-либо другое, тут же пробуждая симпатию: ее любовь к растениям или то, что она думала о ночных мяуканиях соседских кошек, короче, ее несчастье, ее растерянность сразу же оказывались замеченными, и людям хотелось ее утешить, сказать ей, какая она хорошенькая, даже под этой рисовой пудрой, хотелось убедить не отказываться от счастья, которое, как казалось, самым естественным образом предлагалось ей. Торговцы из квартала делали ей подарки: свежее манго в придачу к купленному ей килограмму яблок, или журнал, который она листала в магазинчике, или же третью порцию ветчины, по поводу которой у нее возникали сомнения. Она жила среди дарящих волхвов. Она говорила мне, насколько все эти люди были милы с ней, но это, скорее, смущало ее, чем радовало, ей было немного стыдно: словно ей клали монетку в протянутую руку. Тем не менее она прекрасно знала, что не протягивала руки. Она чувствовала, что это выражение ее лица внушает людям такую симпатию, принимаемую ею за жалость, и страшно стеснялась. Ведь ей так хотелось бы остаться незаметной, слиться со стенами! Но это желание угадывалось так легко, что все, кому не лень, сочувствовали ей и любыми способами пытались утешить ее. Все это приводило ее в растерянность, делало ее отличной от других людей, инородно и ужасно несчастной.
Быть может, оттого, что она искала кого-нибудь еще более несчастного, чем она сама, еще более обездоленного, более уязвимого, она прониклась дружескими чувствами к одному клошару? Он был еще более жалок, чем тот, другой клошар, поскольку не располагал даже пристанищем в подъезде здания. Жильцы моего квартала запираются на замки сложных новейших конструкций. Наш новый клошар жил под открытым небом на вентиляционной решетке метро, дававшей ему зимой немного тепла. Бедный малый обладал великолепной бородой цвета старого серебра, которая, несмотря на всю замызганность его существа, придавала ему некое прямо патриаршеское достоинство: это был Бог, создающий Адама, каким его можно видеть на потолке Сикстинской капеллы, и потому я назвал клошара «Всевышним» — как из-за его библейской бороды, так и из-за той впечатляющей неподвижности, которую тот обретал, находясь в состоянии опьянения.
Я должен был бы сразу предвидеть такой ход событий: она подружилась с Всевышним, как только переселилась ко мне. У нее снова был свой клошар. Это ее успокаивало, заставляло надеяться, что отныне в ее жизни со мной будет меньше места недоумению.
Поначалу она вела себя довольно разумно, ограничиваясь тем, что всякий раз, проходя мимо, вручала Всевышнему мелкую монету. Тут ведь он, он протягивал руку! Но через какое-то время она заметила, что он, конечно же, пропивает доходы, полученные в результате ее милосердия, и решила, что давать ему деньги — значит, оказывать дурную услугу. И тогда ей пришла в голову блестящая мысль: отныне Всевышний каждый вечер получал теплую еду, ту же самую, что и мы, на картонной тарелке. Мы ужинали после него.
Итак, от нашего тротуара к его тротуару мы в течение нескольких месяцев делили с Всевышним трапезу. Поначалу она пыталась заговорить с ним, установить какой-то контакт, но он не отвечал. Ни разу он не удостоил нас ни единым словом. Он только наблюдал за нами застывшим взором своих голубых, влажных от алкоголя глаз, тускло поблескивавших при свете фонаря: это был Всевышний собственной персоной, в этом можно было не сомневаться! Мы так и не узнали, остался ли он доволен новым режимом питания или просто выбрасывал тарелку вместе с ее содержимым в щели вентиляционной решетки.
То, что должно было случиться в конце концов, случилось. Той ночью мы возвращались домой очень поздно. Ужин после премьеры ее нового спектакля сильно затянулся. Она вышла из машины, чтобы закрыть дверь подземного гаража, в то время, как я крутил круги на машине все ниже и ниже, переезжая из одного цокольного помещения в другое. Вход в гараж находится как раз рядом с решеткой, на которой Всевышний обычно более или менее успешно просыхал после выпивки. Но ночью клошар обычно спал так глубоко, что ни шум нашей машины, ни грохот захлопывающейся двери, ни даже самый оживленный разговор никогда его не будили.
Я услышал ее, когда поднимался из-под земли по длинной лестнице. Она звала меня. Я ускорил шаги — впрочем, не слишком, поскольку не услышал в ее голосе никакой иной тревоги, кроме той, к которой успел уже привыкнуть.
Я заметил ее в дверном проеме. Одной рукой она опиралась на косяк двери, а другую прижимала к лицу. В несколько прыжков я оказался рядом с ней: она упала в обморок в моих объятиях. Я заметил метрах в двадцати убегавшего Всевышнего. Он исчез за углом улицы. И не появился ни в последующие недели, ни позже. Так каждый из нас рано или поздно узнает, что если Бог покидает нас, то это значит, что у Него неспокойна совесть.
Она потеряла сознание от потрясения. Вскоре она открыла глаза. Но лишь когда мы добрались до квартиры, она, справившись, наконец, со своими рыданиями, смогла рассказать мне о своем приключении: той ночью Всевышний проснулся. Он узнал ее, увидел ее, стоящую рядом, и тротуар — абсолютно пустынный насколько хватало глаз…
С большим трудом мне удалось убедить ее, что в действиях Всевышнего была своя логика, когда он порывисто обнял ее. Ведь она каждый вечер на протяжении нескольких месяцев кормила его: из чего следует, что на этом ее благодеяния должны остановиться?
За те годы, что мы жили вместе, на нее обрушилось немало такого рода злоключений: есть люди, которые разбивают предметы из-за своей неловкости или нервозности. Она походила на них — с той лишь разницей, что разбивалась о предметы скорее она сама. Ее постоянным состоянием было страдание. Она любила людей, хотя и завидовала тем, кто, как ей казалось, жил легче и непринужденнее, чем она. Она без труда вступала в контакт. И сразу же проникалась нежностью, да, именно нежностью, к человеку, которого ей представили, — быть может, он, наконец, откроет ей секрет того счастья, что постоянно ускользало от нее. Но при этом она напоминала тех слепых, которые просят вас описать им окружающий пейзаж: вы говорите им про форму облаков, сливающихся с далекими горами, или про цвета заката, отражающегося в море, и они прекрасно вас понимают. Но вы не возвращаете им зрение.
Она знала, что она не такая, как другие люди. Только не понимала, почему. Она не пыталась бороться против этого. В глубине души она чувствовала себя виноватой. Хотя и не знала, в чем. Но в чем-то она должна была быть виноватой. Она предпочитала думать именно так, иначе жизнь выглядела бы слишком несправедливой к ней, а такую вероятность она принимать не хотела. Поэтому она искренне пыталась понять, какой же проступок она могла совершить. Но ничего не находила и чувствовала себя виновной в том, что не может ничего найти.
Мне приходилось буквально силой вытаскивать ее в магазины, так как она терпеть не могла наряжаться, и мне стоило больших трудов заставить ее купить себе что-нибудь новое из одежды или убедить ее позволить мне купить ей что-нибудь в подарок. Обычно ей ничего не нравилось. Покрой? Цвет, качество ткани? Она не могла объяснить: это было просто плохо, и все. Плохо, потому что предназначалось для нее. Мы теряли целый день в беготне по магазинам, пытаясь отыскать этот невообразимый предмет: платье, которое бы не было ни слишком тем, ни чересчур этим, которое не было бы в общем «плохим», но в то же время не было бы и слишком нарядным, во всяком случае, слишком красивым для нее! Все кончалось тем, что мы второпях покупали что-то, уже неважно что, перед самым закрытием магазина. Или вообще ничего не покупали.
Она злилась на себя за то, что потратила мое время. Злилась и на себя за то, что в конце концов согласилась на покупку того или иного платья или блузки, которые она, в конечном счете, находила «довольно сносными», поскольку ведь не она же сама их выбрала.
Помню, как-то она примеряла туфли. Черные, коль скоро этот цвет подходит почти ко всему. Она носила одну и ту же пару туфель месяцами, до полного износа. Она не любила иметь выбор. Еще меньше она любила выбирать товар в магазинах самостоятельно. Кстати, в тот день она смотрела только на продавщицу, совсем еще молоденькую хорошенькую девушку, которая уже полчаса занималась нами, перемещаясь из зала в подсобку, и каждый раз возвращаясь оттуда с горой чудом держащихся на ее вытянутых руках коробок и противопоставляя нашей нерешительности свое поистине ангельское терпение.
Очаровательная девочка в который раз удалилась в подсобку; я практически не смотрел на нее, весь ушедший в решение непосильной задачи, сосредоточенный на выборе новой пары туфель, которые ей предстояло носить весь следующий год. Когда моя спутница спросила, «как я ее нахожу», я решил, что речь идет о той туфле, которая еще оставалась у нее на правой ноге и которую она машинально разглядывала.
— Ты же сказала, что они тебе жмут, что тебе больно.
Ей действительно было больно. Она страдала, но вовсе не из-за обуви. Дело было в продавщице. Потому что та была красива? Не так все просто! Потому что я смотрел на нее? Нет, не смотрел? Напротив, мне следовало посмотреть на нее внимательнее! Она как раз возвращалась с новой горой коробок, раскачивающихся, словно в колыбели, на ее вытянутых руках.
Прежде чем избавиться от своих коробок, она осторожно опустилась на одно колено. Она все делала очень старательно, сосредоточенно, но в то же время, казалось, мысли ее были заняты другими вещами, бесконечно далекими от этого магазина, от всей этой обуви, которую нужно подбирать по ноге, и, уж конечно, от этих людей, не знающих, чего они хотят. По существу, ее терпение, эта ее трогательная, поразившая меня готовность услужить были не чем иным, как равнодушием. «Какая она красивая!» — снова шепнула мне моя подруга.
Действительно, в самом заурядном движении малышки обнаруживалась несомненная грация: жесты ее были чуть более округлыми, чем необходимо, и это придавало ей, не знаю, как это выразить, какую-то неуловимую, «хореографическую», может быть, немного даже нарочитую плавность. Моя возлюбленная, самый непроизвольный жест которой тоже как бы продолжался и заканчивался в сновидении, словно она устраивала незаметный спектакль для себя самой, сразу же узнала в этой девушке себе подобную. Даже если она об этом не подозревала, маленькая продавщица тоже была актрисой. Многие люди, совершенно не зная об этом, подчиняют свои слова, свои жесты некой утонченной мизансцене, непрестанно освещаемой их внутренним взором. Мало кто из этих людей все же приходит к осознанию собственной «театральности» и делает ее своей профессией. Большинство же из них, стилизуя свое бытие, наблюдая за собой в течение всей жизни, так и не отдает себе отчета в том, что они, собственно, играют спектакль, начавшийся почти в день их рождения. Во всяком случае, их роднит с профессиональными актерами то, что они существуют лишь в глазах других людей. Такое существо постоянно ищет себя, репетируя свой образ в зиянии между чужими взглядами и зеркалом своего собственного внутреннего наваждения.
Девушка между тем опять направилась в подсобку, чтобы поискать там некую прошлогоднюю модель, которая должна была соответствовать тому, что мы «ищем». «Эта девочка должна была бы сниматься в кино, — заметила моя подруга. — Достаточно было бы счастливого случая… чтобы какой-нибудь режиссер зашел бы в лавку, увидел бы ее…»
«Вполне возможно», — согласился я, прекрасно понимая, что мне уже не удастся сбить мысли моей возлюбленной с неотвратимого курса. Поднявшись однажды на сцену, мужчина или женщина отныне проведет остаток своих дней, задаваясь вопросом: чем же он (она) отличается от себе подобных, чем же он обладает в большей степени, чем «публика», это зеркало, содержащее его отражение, которое представляется актеру самой сущностью его бытия. Как доказать себе, что ты по праву занимаешь свое место на сцене? Вот неизбежный и очень опасный вопрос, который задавала себе моя подруга, с неким своеобразным ужасом рассматривая девушку, которая была столь многим похожа на нее и которая не меньше, чем она сама, принадлежала к «театру»: «Почему она должна продавать обувь, а не я?»
Вдруг она встала. Бог с ней, с обувью! Держа в каждой руке по коробке, продавщица, онемев от изумления, смотрела, как мы поспешно покидали магазин.
Принято насмехаться над безмерным тщеславием людей театра, побуждающим их непрестанно спрашивать себя на всем протяжении их карьеры: «Я был в самом деле восхитителен?» Этот вопрос, в котором смешаны и счастье, и тревога комедианта, всего лишь скрывает уязвимость существа, становящегося самим собой лишь тогда, когда оно пытается стать другим, и которому никогда не удается полностью быть ни тем ни другим.
На сцене — как и в иных местах, которые для нее тоже были «сценами», импровизированными случаем, она без устали спрашивала себя, находится ли она «на своем месте»: ей нужно было выглядеть в своих глазах всегда «восхитительной», а не то она начинала уверять себя в том, что узурпировала свою роль как возле меня, так и в театре. В этом, по сути, и заключалась ее тревога, ее вечное чувство виновности. Результатом ее размышлений и колебаний было то, что она переставала верить в свою собственную реальность. Она была никем. Она была ничем.
И это «ничто» завораживало меня. Меня невольно привлекало страдание этого существа, которое ослепляло себя, сосредоточив взгляд, как на солнце, на той пустоте, что есть в каждом из нас. Я с наивным упорством пытался объяснить ей, что это чувство беспокойства, это ощущение, будто мы не вполне существуем, что мы несправедливо исключены из реальности, временами возникает у всех людей.
Временами? Но вот что касается ее, то я знал, что это головокружительное ощущение не покидает ее никогда. Жизнь была для нее самой трудной ее ролью. Обычно она играла ее с перебором, с напускной веселостью, причинявшей мне боль, ибо я знал, что это ее хорошее настроение полно тревоги, полно глухого отчаяния, что это всего лишь разбег для того, чтобы потом еще сильнее погрузиться в ощущение собственной пустоты.
Она завидовала тому, что я пишу книги, потому что от моего труда хотя бы оставался какой-то след. Эти книги с моей фамилией на обложке служили доказательством того, что я что-то создал, что я существую — в то время как она, на сцене или в личной жизни, непрестанно переходила от одной видимости к другой — так бабочки, порхая, обжигаются на иллюзорном солнце лампы. Она буквально сгорала от желания существовать. Но я уже говорил о том, как неловко она осуществляла это желание — и с людьми и с вещами. Есть люди, которые роняют все, к чему прикасаются, которые говорят все время невпопад, которые путают правую и левую сторону, которые разбивают стаканы. Она же — она вечно разбивала саму себя. Об этом я тоже ей говорил — так, словно мог что-либо изменить.
Она любила детей. Маленькие дети успокаивали ее. Она легко, без усилия находила с ними общий язык, охотно увлекалась их играми, и в то время, пока она, таким образом, была их подружкой, она освобождалась от забот о реальном, была, наконец, в мире, состоящем из забав и невинного обмана, ненадолго испытывала чувство умиротворения. Она хотела бы когда-нибудь завести ребенка. Но говорила себе, что не способна на это, что не располагает достаточным замесом жизненных сил и что ничего реального из ее пустоты никогда не выйдет. Но, несмотря ни на что, она часто думала о ребенке. Она мечтала об этом ребенке. Но прежде нужно было родиться ей самой: нужно было, чтобы некие родители, наконец, породили бы ее в реальности.
Порой она была необычайно нежной. Никогда еще ни одна женщина не падала так в мои объятия. Никогда еще никто не предавался со мной любви так полно, так непринужденно. В такие моменты ее беспокойство покидало ее, казалось, навсегда. Она, наконец, доверялась. Тогда как всей славы и всего золота мира не хватило бы для того, чтобы освободить ее от ее тревоги. Впрочем, она и не хотела их. Она чувствовала, что известность — это не более, чем уловка в мире, который она не могла разгадать, в мире, где, как ей представлялось, правда и ложь были смешаны в неразделимое целое. Но она была способна беззаветно доверять и помогать незнакомцам: конечно, это она сама нуждалась в помощи, но не знала, как это выразить. Она предлагала: такова была ее манера просить.
Она отказывалась от моих подарков. Она отвергала комплименты по поводу ее красоты, ее таланта. Все это казалось ей обманом и представлялось частью мира, слишком опасного для ее мира. Она верила лишь ласкам, объятиям — то есть тем подаркам, в которых человек приносит в дар самого себя. И тогда она, в свою очередь, дарила себя.
Потом ею очень быстро овладевал сон. Детский сон, мгновенный и глубокий. Она отдавалась мне, чтобы освободиться от самой себя. Она искала лишь способ забыть себя. Она забывалась, как новорожденный, которого она не сумела бы вскормить. Я смотрел, как она засыпала. Такое впечатление, как будто она удалялась все дальше с каждым вздохом, — все более глубоким, все более спокойным — как вода, вновь успокаивающаяся после прохождения лодки. Что тебе снилось, бедная Офелия, уносимая течением в ночь? О чем ты грезила? О счастье, которого ты не встретила?
Тогда тебе было девятнадцать лет, и все твое богатство сводилось к адресу твоей подруги, которая могла приютить тебя на несколько недель. Ты впервые приехала в Париж. Сколько комнат с тех пор тебе одалживали на месяц, на ночь? Сколько раз с тех пор ты пересекала Париж в последний час работы метро с чемоданом, с несколькими наспех связанными вместе сумками и адресом, нацарапанным на пачке сигарет? В лучшем случае тебе предлагали комнату. В худшем — половину кровати: тебе, конечно, не говорили об этом прямо, и уже на следующий день ты снова оказывалась на мостовой с адресной книжкой в руке и несколькими стремительно исчезающими в телефоне-автомате франками. Я думаю, у тебя до конца твоих дней сохранится отвращение к тем постыдным ночам, — даже если стыдиться должна была вовсе не ты — оттого, что иногда, перед рассветом, для того, чтобы, наконец, поспать, ты соглашалась оказать услуги, которых от тебя требовали.
То было время учебы, время еще тогда не утраченных больших надежд. Вечерами ты работала билетершей в театре «Антуан». Ты смотрела через приоткрытую дверь пустой ложи все спектакли, вплоть до сотого представления. За три года ты насмотрелась на стольких актрис! Хороших, дурных — какая разница! Из-за приоткрытой двери ты сама играла их роли, веря, что настанет день, и ты, в свою очередь, выйдешь на сцену и тогда начнется настоящая жизнь.
Ты не любила кино: судя по твоим объяснениям, ты ненавидела камеру, этот большой стеклянный глаз, который следит за тобой, который шарит в твоей душе. Это причиняло тебе боль, такую же, как бормашина дантиста. Но через это необходимо было пройти: кино — это большие деньги даже за самую маленькую роль. Это позволило бы тебе избавиться от утренних переездов, хотя бы на какое-то время.
Тогда, как обычно, ты жила у приятеля. Ты прожила там всего несколько недель, не больше — но и это было уже много, тем более что ты осталась там совсем одна, поскольку приятель предоставил тебе квартиру в полное твое распоряжение. Он тоже был актером и уехал на гастроли со своим спектаклем. Он предложил тебе пожить у него, чтобы ухаживать за его кошками во время его отсутствия. У тебя кружилась голова от подсчета всех этих ночей, которые тебе предстояло провести «у себя дома», от мысли обо всех тех «половинках постели», от которых ты таким образом избавлялась, и ты бродила по этой большой квартире, переходя из одной комнаты в другую, как Золушка, очутившаяся во дворце волшебного и очаровательного Принца. Особое очарование ему придавало то, что его там не было.
Много лет спустя ты рассказывала мне о той чудесной просторной анфиладе из пяти комнат с балконом, откуда, в самом конце улицы, были видны неоновые огни площади Пигаль, мигающие вывески, кричащие афиши — вся та мишура, что каждый вечер привлекает волны туристов, жаждущих организованного падения нравов. Ты любила смотреть на это — но издалека, так как тебя немного пугало это довольно подозрительное, приглушенное оживление. Иногда ты думала, что там разыгрывается нечто, напоминающее театр, но эта мысль была тебе неприятна, чуть задержавшись на ней, ты испытывала тревогу. Действительно, столь ли уж велика была разница между девушками, раздевающимися на сценах кабаре, позволяющими олухам — мужланам рассматривать потайные места Твоей анатомии — и тобой, мечтавшей сыграть Аньес[1] или Марианну[2]? И ты спрашивала себя, каким на самом деле будет твой театр, на какие подмостки ты когда-нибудь поднимешься, на какой сцене будет разыгрываться твоя жизнь.
Именно там, в той квартире, с балкона которой ты разглядывала украшенные гирляндами разноцветных лампочек врата таинственных преисподних, таких близких — и оттого еще более пугающих маленькую провинциалку, которой ты оставалась, именно там, в этом слишком просторном и пыльном месте, почти свободном от мебели, напоминающем сценическую площадку, на которой еще не установлены декорации, ты получила по телефону сообщение о том, что тебе предлагается первый ангажемент и назначается долгожданная встреча: ровно в десять часов на следующее утро, как предписывал тебе записанный на автоответчике властный голос. Он наполнил тебя счастьем и одновременно ужасом. Это ведь был сам Господь Бог, призвавший тебя к жизни, разве не так?
Она поставила стрелку будильника на восемь часов, так как боялась опоздать из-за какой-нибудь случайности — забастовки в метро, например. Она даже высчитала, сколько времени ей пришлось бы идти до места встречи пешком. Сколько всего могло приключиться до десяти часов завтрашнего утра! Вечером она не могла ничего есть: пожевала только немного шоколада, оставшегося с празднования Нового года. Спать легла рано. Она боялась встать с темными кругами под глазами, если поспит недостаточно. Ее вызвали лишь для того, чтобы подписать контракт, но она боялась, как бы, увидев ее утомленное лицо, там не передумали.
Разумеется, она не смогла уснуть. Несколько раз она вставала попить воды из-под крана, поскольку у нее пересохло горло. Она старалась притом не разбудить кошек, которые спали на кровати. Она не стала даже зажигать ночник. В результате она наступила на резиновый мячик, служивший котятам игрушкой, и ударилась лбом о створку двери. Подумала, что лицо назавтра будет страшным из-за синяка и решила, что не пойдет подписывать никакой контракт. Поэтому заблокировала звонок будильника. Она хотела только одного: спать, спать, спать… Она знала, что никогда ничего не добьется. И со стыдом думала о разочаровании ее матери, верившей в нее, позволившей ей уехать в Париж несмотря на все поджидавшие ее там опасности.
В конце концов она все-таки заснула, убаюканная тиканьем пузатого будильника, привезенного из Эльзаса, прибывшего вместе с плюшевым мишкой из ее детства и связывавшего ее со временем, когда она меньше всего боялась, когда ужасающее ощущение собственной несостоятельности еще не мешало ей жить.
Звонок будильника прозвучал, как ей показалось, почти сразу же. Она была уверена, что заблокировала его: должно быть, у нее снова что-то не получилось. Ну а раз уж она проснулась, она решила пойти на эту встречу — пусть даже с шишкой на лбу. Ей больше нечего было терять.
На улице было очень темно. В какой-то необычной тишине холодный тающий снег медленно падал на землю. Неоновые огни площади Пигаль еще блестели, но бульвар был пуст.
Тишина, безлюдные тротуары, редкие такси, катившие по улице в мокром шелесте шин, стая бродячих собак, перебегавших от одной урны к другой перед ресторанами и кабаре — ничто ее не удивляло. То тут то там с веток голых деревьев свисали небольшие хлопья снега. Но в ней самой царил куда более сильный холод, чем на улице, и тишина была для нее лишь явным доказательством ее одиночества, ее неудачи.
Она спустилась по лестнице в метро и только в самый последний момент заметила, что входная решетка заперта. Машинально поднялась по лестнице на поверхность: она так и знала, что может начаться забастовка и что ей придется идти пешком. Заметив открытый газетный киоск, решила спросить там, долго ли продлится забастовка.
Продавец газет со смехом объяснил ей, что метро не работает совсем по другой причине: было всего три часа! «Три часа… утра?» — «Правильнее было бы сказать — ночи», — снова засмеялся торговец. Скрывая, насколько это было возможно, сконфуженность и усталость под своей загадочной маской из рисовой пудры, она поблагодарила киоскера и направилась «домой», чтобы дождаться утра в квартире. Но она никогда раньше не выходила на улицу в столь позднее время и не знала, что в таком случае нужно брать с собой ключ от двери запирающегося на ночь подъезда.
Она разозлилась на себя, как имела обыкновение злиться всякий раз, когда с ней что-то приключалось: как можно быть такой глупой, так спутать время? Будильник явно прозвонил не наяву, а в приснившемся ей сне. Это вечная ее тревога, вечное ощущение вины и уверенность в неизбежности провала вышвырнули ее на улицу, в который раз вытолкнули ее из жизни, после чего дверь, разумеется, захлопнулась. Ей было холодно. Снег пробирался к ней под воротник, забивался в туфли — слишком легкие, они должны были придать ей элегантный вид при подписании контракта.
В конце концов она нашла пристанище в газетном киоске. Продавец оказался добрым малым: чего только он не перевидал, сидя на площади Пигаль. Он разрешил ей устроиться возле небольшой газовой печки.
Киоск оставался открытым всю ночь. Она ждала там — сама уже даже не зная чего, как ждут на пустынном берегу жертвы кораблекрушения. Возможно, волны, более сильной, чем другие, которая подхватит ее и снова бросит в море.
Продавец не был болтлив. Он не занимался ею. Не задавал вопросов. Быть может, он чувствовал, как она была далека. В этот час ночи редкие человеческие существа идут, каждый своим путем, очень далеко друг от друга, и, когда их пути пересекаются, люди не замечают друг друга. Покупатели газет не обращали внимания на тщетно пытавшуюся согреться у печки девушку. Продавец неохотно отсчитывал сдачу. Он тоже мерз. Ему не хотелось вынимать руки из карманов своей куртки, и всякий раз он потом дул на пальцы, посиневшие и распухшие, торчавшие из отверстий перчаток-митенок. А снег все шел и шел, проникая повсюду. В такой холод любопытство друг к другу утрачивается, и этим людям, не разговаривавшим, едва замечавшим друг друга, было совершенно безразлично, что историю их жизни можно было прочитать по их лицам. Вот высокий худой тип со светлыми, почти белыми волосами, оценивающий вас своим страусиным взглядом. Его грациозные и утомленные жесты в сочетании с чуть заметной гримасой горечи говорили о женственности, навсегда оскорбленной тем, что она появилась на свет в мужском теле. Вот танцовщицы, выходящие из соседних кабаре. Они скользили по таявшему снегу на своих слишком высоких каблуках и оттого двигались короткими шажками, как пингвины на льду.
Она наблюдала за ними, возможно, взволнованная тем, что видит их так близко — эти создания, как и она, были обречены выступать на сцене, но лишь в роли расчлененного, как на разделочном столе в лавке мясника, и поглощаемого по кусочку тела. Она спрашивала себя, что чувствует женщина, выставляя напоказ свое обнаженное тело. Она угадывала, до какой степени равнодушия к самой себе нужно для этого дойти, и смутно завидовала подобному равнодушию. Она сама не могла и мечтать о том, чтобы когда-либо достичь такой безмятежности, ибо она ненавидела себя. Ей суждено было прожить жизнь, упрекая себя как за то, что она собой представляет, так и за то, чего ей недостает. День за днем она только тем и занималась, что демонстрировала самой себе если не свое тело, то свою душу, высвечивая ее жестким прожектором самой беспощадной истины. Она резала себя на куски собственным взглядом, как ножом мясника.
Решетки метро распахнулись. Она сказала себе, что дверь подъезда ее дома тоже, наверное, уже открылась. Она поблагодарила продавца газет, с трудом повернувшего свою отяжелевшую от холода голову, чтобы улыбнуться и проводить взглядом этот маленький призрак, который уходил под аккомпанемент мусороуборочных машин, подбиравших другие, более материальные остатки прошедшей ночи.
Она поднялась в квартиру, ни о чем не думая, уже не чувствуя даже своей печали, уже как бы преодолев порог собственного существования, и, не раздеваясь, легла под одеяло, чтобы, наконец, согреться. Она сразу же погрузилась в глубокий сон. Сон был ее вечным пристанищем. Она не пошла на встречу. Когда она проснулась, часов в двенадцать, то тут же осознала, что жизнь ее кончена. Через несколько минут зазвонил телефон. На этот раз ее ждали для подписания контракта в пятнадцать часов — «ровно» в пятнадцать часов, вновь уточнила секретарша.
И снова это «ровно в пятнадцать» вызвало у нее страх. Но, по сути, гораздо больше ее беспокоило то, насколько простой и всепрощающей оказывается иногда жизнь. Ее беспокоило вновь, в который уже раз полученное подтверждение того, что она ничего не знает о жизни, всегда переоценивает трудности, всегда ошибается в своих прогнозах, и в результате попадает в зависимость от своего непонимания сути вещей и от воли случая.
В тринадцать лет она впервые поцеловалась с мальчиком, поскольку все девочки из ее класса уже сделали это, но тут же пожалела о случившемся. У нее это не вызвало никаких чувств, ни малейшего биения сердца. Потом она почистила зубы. Она чистила их очень часто, когда бывала расстроена, когда мы ссорились: в свое время мать заставляла ее «полоскать рот» всякий раз после того, как она говорила «гадкие вещи».
Первый поцелуй также оказал на нее действие «гадкого слова», и она сильно сожалела о нем. Это чувство виновности привело ее к мысли о неизбежности наказания. Ей было известно лишь одно наказание, которое, конечно, соответствовало тому, что она совершила, и, вопреки всякой очевидности — но в то же время совершенно логично — она решила, что забеременела.
Долгое время она никому не доверяла свой ужасный секрет. Утром и вечером она осматривала себя в зеркале. Она не сильно полнела — к тому же, она тогда в какой-то степени потеряла аппетит. Она говорила себе, что, может быть, ей удастся скрывать свою беременность до самого конца. Она нашла поблизости от дома одно место, заброшенный сарай, где могла бы тайком родить. Потом она положила бы ребенка у церковной паперти. На те несколько месяцев она стала очень религиозной. Она молилась за ребенка, которого собиралась оставить, за саму себя и особенно — за свою маму, которой она причиняла столько горя. В конце концов, Господь облегчил ее муки: одна из учительниц в школе обеспокоилась печальным видом и бледностью своей ученицы, постоянно бормотавшей что-то и, похоже, в чем-то раскаивавшейся. Она сумела найти к ней правильный подход и добилась признания. Конечно, дело кончилось смехом и большой порцией шоколадного мороженого, так как к ней снова вернулся аппетит. Воистину, жизнь была куда менее жестока, чем ей казалось. Она не могла прийти в себя от радости. Избегнув худшего, она всякий раз не могла прийти в себя от радости!
Как-то раз, приблизительно в ту же пору, какой-то фермер привез на рынок живых утят. И ей захотелось купить утенка. Мать не успела и слова сказать, как фермер вручил «симпатичной девчушке» маленький пушистый и пищащий комочек, который щекотал сложенные корзиночкой ладошки. Да, жизнь оказалась отнюдь не столь безжалостной, как она полагала, и можно было надеяться, что всегда найдется какой-нибудь фермер или учительница, которые заметят робкий и наивный взгляд «симпатичной девчушки», получающей гораздо больше тогда, когда она не осмеливается ничего попросить.
Ты выкормила утенка хлебом, смоченным в молоке. Он превратился в красавца селезня, которого ты называла «мой малыш» и вовсе не хотела оставлять этого «ребеночка» у церковной паперти. Видишь, дорогая: любовные истории, которые начинаются с поцелуя, нередко заканчиваются простым кряканьем, но в этом нет ничего печального.
Твой селезень преследовал тебя, если можно так сказать, как угрызение совести, ибо эти птицы быстро приобретают привычку следовать за людьми по пятам. Он был страшно недоволен, когда ты удалялась от него больше, чем на метр, и начинал испускать тогда пронзительные крики. В глубине души ты была довольна: ты чувствовала себя ответственной за живое существо.
Как ты добилась того, что он каждый день ходил с тобой в школу? Пока он делил с тобой скамью и парту, ты была первой ученицей в классе. Твои подружки говорили, что он подсказывает тебе правильные ответы. Как ты добилась от матери, которая, по твоим словам, всегда пеклась о чистоте, разрешения птице свободно бегать по всему дому, оставляя повсюду свой помет. Кто, он или ты, располагал к такому великодушию? Но уместно ли так ставить вопрос? Хотя вы оба и не принадлежали к одному виду, порода у вас была все-таки одна. Это, наверное, было заметно. Твой селезень следовал за тобой так, словно считал это смыслом своей жизни. У тебя не было никого, за кем ты могла бы следовать таким же образом, но чувствовалось, что тебе этого не хватает, что ты испытываешь в этом настоятельную потребность. Отсюда твое вечное беспокойство: не за кем идти, не видеть смысла в жизни. Твой утенок нашел, наконец, кому отдаться. А ты — ты, скорее всего, будешь искать его всегда.
Ты рассказывала мне, что он смотрел вместе с тобой телевизор. Спокойно лежал у тебя на коленях до самого конца передачи. Несмотря на всю твою любовь к малышу, ты прикрывала юбку старым полотенцем: ничего не поделаешь, эта птица была довольно нечистоплотной.
Ты выбирала для него передачи. Тебе казалось, что селезень любит смотреть на других животных, особенно на птиц. Твои родители узнали немало нового о страусах, об орлах, о бакланах, обо всех существах, имеющих клюв и перья. Иногда твой папа протестовал. Он говорил, что надо бы зажарить твоего малыша, хотя он, конечно, шутил. Твой отец был снисходителен, как и все остальные. Но как не быть к тебе снисходительным? У кого не возникало желания внушить тебе немного веры в жизнь, в людей, в саму себя? И все же ты так и не рассталась со своим страхом и со своим ощущением вины. Кто и когда успокоит тебя? И почему мне, мне не удалось это сделать?
Миром не правит злая воля. Просто события нашей жизни цепляются одно за другое. Но именно это и пугало тебя всегда: мысль о том, что всякое счастье бренно, потому что человек никогда не застрахован от несчастья. С самого первого дня ты боялась, что твой утенок плохо кончит, но не потому, что его будущее было записано на скрижалях Судьбы, а просто потому, что любовь девочки к утенку — факт, имеющий бесконечно малое значение среди других жизненных фактов, которые, если вдуматься, тоже не имеют большого значения.
Обычно ты проводила лето у одной из тетушек, имевшей сельскохозяйственное владение. Фермеры не приглашают уток смотреть телевизор. У них иной подход: на время лучших передач и на остаток ночи твоего малыша отправили на птичий двор. А там он стал жертвой ненависти ревнивого и драчливого петуха. На следующее утро ты нашла своего несчастного приятеля в таком плачевном состоянии, и он смотрел на тебя с таким отчаянием, с такой печалью, с таким непониманием. Он, если можно так выразиться, до такой степени «очеловечился», проведя ту кошмарную ночь среди других птиц с фермы, что даже твоя тетя растрогалась и разрешила тебе держать его с собой в комнате — при условии, что никогда не обнаружит там ни малейших следов грязи. Последующие дни ты провела с ведром и тряпкой в руке: было ли то следствием его страшного пребывания в компании кур? Следствием перемены воздуха? Заметил ли он явно неприязненное отношение тети? Или догадался, что для бесхитростной и беззащитной птицы ферма просто изначально является местом весьма и весьма опасным? Как бы то ни было, но твой малыш был болен целую неделю и оставлял обильные следы помета на полу, на покрывале кровати, на мебели и даже на самом верху шкафа, куда его иногда, несомненно, загонял стыд за свою несдержанность.
Но потом ему стало лучше. В период выздоровления ты водила его в поля и в деревню, вы вместе купались в реке. Крестьяне смотрели на девчонку и ее странного спутника, сначала неодобрительно покачивая головами, а потом — с доброй улыбкой. Они видели, с каким терпением, с какой любовью к маленькой птице ты прогуливала своего селезня, который неуклюже семенил за тобой, иногда вспархивая, чтобы догнать тебя, если ты шла слишком быстро, и в конце концов перестали находить в вашей взаимной привязанности что-либо необычное. Конечно, они немного посмеивались над девочкой с птичкой, но делали это без злобы. В глубине души они тебя понимали. Тебя нельзя было не понять: твоя тревога, твоя уязвимость — это тревога и уязвимость, присущие всем человеческим существам, только доведенные до пароксизма. Ты вечно чувствуешь себя виноватой, не зная, в чем состоит твоя вина, но разве ты не видишь, что это вина всех человеческих существ, о которой речь будет идти до самого скончания времен?
Почему же тогда исчез твой селезень? Он следовал за тобой, как тень, и в конце концов все в деревне полюбили его. Кроме разве что твоей тети, которая, как нетрудно было догадаться, сожалела о том, что пошла на поводу у твоей прихоти и находила грязные следы твоего маленького спутника даже на кухне, хотя ты и обматывала его полотенцем, когда отваживалась появляться с ним в местах общего пользования. Ты так и не узнала, что же с ним случилось. Он просто-напросто исчез. Это было твое первое настоящее горе, твой первый траур. Но ты не была удивлена, ибо твой селезень был, по сути дела, существом ирреальным, так же мало приспособленным к этому миру, как и ты сама. У тебя была твоя мама, а он нашел тебя, но на самом деле вы оба были сиротами, одинаково изгнанными из вашей настоящей семьи. Вы были существами случайными, заблудившимися в дебрях повседневного бытия — и потому вы любили друг друга.
В тринадцать лет она пробуждала нежность и казалась забавной. Ей дарили утенка, бесплатно катали на автомобильчиках в аттракционах… Позднее она стала вызывать сильные страсти, у нее появились любовники. Всякий раз — не совсем по ее воле, ибо ей не хватало духа сказать «нет», признаться в том, что она ничего не хочет, что она ничего ни от кого не ждет, и эти любовные истории, порожденные непроизвольным и трогательным зрелищем ее вечного смятения, были все как одна обречены: ее одиночество, ее смутное отвращение к самой себе всегда оказывались сильнее наивных усилий тех, кто пытался принести ей исцеление. И тогда смущение уступало у нее место обиде. Сам того не замечая, любовник вдруг становился для нее противником. Она переставала видеть что бы то ни было, кроме некой довлеющей над ней власти и докучливой ответственности, которую ей навязывали. Чем больше страсти, чем больше искренности и бескорыстия обнаруживал любовник, тем сильнее она чувствовала себя обманутой, загнанной в ловушку. Но одновременно она испытывала и чувство жалости. Ее легко было взволновать. Вплоть до самого момента разрыва отношений она могла с видимым интересом выслушивать то, что говорил собеседник о планах, которые строились для нее, для них обоих. Возможно, она даже пыталась поверить в эти планы. И разумеется, уже испытывала ужасные угрызения совести, когда уже не думала ни о чем другом, кроме как о том, чтобы расстаться, ибо боялась ранить несчастного, который поверил, который все еще верил в их будущее.
Один из ее любовников так и не оправился от такого удара. Испытывал ли он те же чувства, что и я сегодня, признавая бесполезность любви, которую я питал к моей возлюбленной, бесполезность слов, которые я ей говорил и призрачность моего счастья в тот миг, когда она трепетала в моих объятиях, — лишь для того, чтобы найти эфемерное облегчение своему одиночеству?
Иногда она рассказывала мне об этом мужчине, который продолжал писать ей письма по прошествии нескольких лет и которого она обнаруживала перед дверью своей гримерной после спектакля — он умолял ее не прогонять его, выслушать его в последний раз. Она признавалась мне, что никогда не любила его, что испытывала к нему лишь немного нежности, что отдалась ему лишь потому, что он нравился ей столько же, сколько любой другой, и что оставалась с ним потом лишь в надежде, что он сам в конце концов устанет от нее, от ее капризов, от ее нескрываемого, как она полагала, равнодушия.
От ее равнодушия? Все же не совсем равнодушия, поскольку, даже не испытывая любви, она обнаруживала неспособность порвать из-за этого отношения. Страсть, объектом которой она была, удерживала ее. Она испытывала ее тиранию. Но у нее была потребность в этой тирании — чтобы жить и переходить от одного дня к другому без особых страданий. Она не имела желаний. Поэтому ей приходилось довольствоваться чувством долга и угрызениями совести.
«Но неужели этот мужчина, — неустанно спрашивал я ее, — не понимал, что ты никогда не любила его?» Нет, он не отдавал себе в этом отчета. Она не была жестокой. Она оставляла ему иллюзии, поскольку у него не хватало сил от них отказаться. Ну а как со мной в таком случае? До конца своей жизни буду задаваться вопросом, испытывала ли ты ко мне любовь или всего-навсего позволяла мне пребывать в моем заблуждении, как тому мужчине, потому что мне тоже не хватало смелости признать твое отчуждение тем, чем оно было на самом деле: равнодушием.
Я никогда не узнаю, любила ли ты меня хоть один день — а это значит, что я ничего о тебе не знаю. Ты ушла? Обладай я благоразумием, я сказал бы себе, что достаточно и такого ответа: я знаю о тебе то, что ты ушла. Ты не обрела со мной счастья. Действительно, нужно ли мне искать другие причины?
Но уход никогда не убеждает того, кто остается: именно оно, это бегство нуждается в объяснении. И именно этого объяснения я больше всего боюсь. Если я с таким упорством и такой неискренностью задаю себе вопросы о мотивах, побудивших тебя уйти, если я вспоминаю о твоей хрупкости, о твоей тяге к несчастью, то делаю я это лишь для того, чтобы утаить гораздо более вероятную и гораздо более простую причину: ты больше не любила меня, ты не любила меня, вот и все.
Быть может, мне удастся убедить себя, что все это — не больше, чем недоразумение, что ничто еще не потеряно безвозвратно, что просто я не сумел разглядеть тайную и болезненную страсть, которую ты испытываешь ко мне в глубине своего одиночества. И тогда, в один прекрасный день, ты увидишь меня перед дверью своей гримерной — меня тоже.
Я знаю, ты найдешь нужные слова, чтобы утешить меня. Если будет нужно, я подскажу их тебе, и на какой-то момент ты поверишь в то, что сама их мне сказала — настолько велик твой страх ранить человека, причинить ему боль.
В своем смятении ты была трогательной, но по этой же самой причине и недоступной. Ты так хотела дать то, чего от тебя ждали, так хотела не разочаровывать, не делать никого слишком несчастным! Поэтому ты соглашалась с небывалой легкостью на все, а в результате не давала ничего. Если бы я сегодня вдруг нашел бы тебя и подошел бы к тебе с намерением поцеловать, то — увы, я слишком хорошо это знаю — ты подставила бы мне свои губы. Однажды ты ушла. И ты будешь уходить всякий раз, когда чересчур сильно будешь ощущать ужас и стыд оттого, что не умеешь отказывать.
Я не пойду к дверям твоей гримерной. Я постараюсь, чтобы у меня хватило мужества хотя бы на это. Постараюсь сохранить в памяти свое презрение к тому мужчине, возникавшее у меня всякий раз, когда ты мне говорила: «Сегодня вечером он опять приходил». Попробую сохранить свое презрение и свой гнев на этого мужчину, стать похожим на которого мне отныне было бы так легко. Знаешь ли ты, что свела его с ума тем, что давала ему все, — притом, что он ни на миг не мог забыть о том, что ты делаешь это вопреки своей воле?
До такой степени униженным ощущал себя он, принимая милости от тебя, даровавшей их ему лишь постольку, поскольку ты видела его страдания? До такой степени, что не возникало ли у него даже желания убить тебя, чтобы смыть свой позор, как у насильника, который в конце убивает свою жертву? Несколько раз ты делилась со мной своими опасениями на этот счет: «Этот мужчина кончит тем, что убьет меня, — говорила ты, — потому что он не может оторваться от меня, и таким образом получается, что я испортила ему всю жизнь». Ну а что же он получал от тебя в твоей гримерной, коль скоро он продолжал приходить туда снова и снова? Действительно ли у него не было больше надежды или, может быть, ты опять пыталась защитить его от жестокой правды, которую открыла мне, полагая, что этим ты меня успокаиваешь: «Я его больше не люблю. Я его никогда не любила».
Скорее всего, и меня ты тоже никогда не любила.
Однажды я увидел его — того, с кем опасаюсь вдруг посоперничать в позоре. На платформе, к которой приходил твой поезд. На Восточном вокзале. Я видел вас обоих: тебя, выходившую из вагона, и его, ожидавшего на перроне, ожидавшего тебя, как и я. Ты узнала нас одновременно: его, стоявшего перед дверью купе, и меня, приближавшегося. Я резко остановился, ты побледнела. Ты мне вдруг показалась такой растерянной, такой затравленной, что мне стало стыдно участвовать в этой сцене, в этом своеобразном убийстве, и я ушел. Я вернулся домой. Я оставил тебя с ним. Мне было жалко тебя, себя и даже его. Я считал минуты. Ты пришла два часа спустя. «Да, конечно, это был он, — сказала ты мне. — Я благодарна тебе за то, что ты дал мне время, чтобы успокоить его».
— Да нет же! — закричал я. — Ты не пытаешься его успокаивать! Ты хочешь лишь покрепче привязать его к себе!
— Он сказал мне, что убьет себя, если я откажусь его видеть.
— Лучше бы он так и сделал!
— Как ты можешь быть таким жестоким?
— А как он узнал, что ты возвращаешься из Эльзаса? И кто ему сказал, когда прибывает твой поезд? Когда вы разговаривали? На этот раз ты скрыла от меня то, что вы встречались!
— Он мне позвонил.
— Туда? В Эльзас?
— Да, туда.
— Он, значит, знает твоих родителей?
— Я клянусь тебе, что не знает…
— Но на что он надеется? На что ты позволяешь ему надеяться? Если ты испытываешь к нему жалость, как ты утверждаешь, то будь с ним откровенной! Скажи ему, что не хочешь больше его видеть!
Она мне лгала. Я подозревал, что она вообще много раз мне лгала. В связи с этим мужчиной. А еще в связи с чем? Она лгала бесхитростно и неосторожно. Ложь рождалась у нее в голове мгновенно, как у ребенка. Она обходила правду, как обходят препятствие, как стараются не наткнуться на булыжник или не попасть в рытвину — то есть не размышляя.
Она, конечно же, предполагала, что я приду встречать ее на вокзал: тогда как же она могла допустить столь непростительную оплошность, сообщив время прибытия своего поезда бывшему любовнику, который тоже не преминул прийти ее встречать? Такое простодушие могло бы, вероятно, меня успокоить. Но я подумал, что именно этот мужчина — которого, по ее словам, она боялась и с которым вроде бы не хотела больше иметь никаких общих дел, — пришел встречать ее на вокзале и именно на него первого были устремлены ее глаза. Значит, это было свидание. Именно с ним у нее было свидание, и она обманывала меня, уверяя, что не хочет больше его видеть!
Однако она не понимала причины моего гнева и лишь монотонно повторяла абсурдные свои доводы: «Этот человек вызывает у меня ужас. Я не хотела бы никогда больше слышать о нем, но он преследует меня, и я ничего не могу с этим поделать».
Подобно детям, она не умела отстаивать свои выдумки: она упорствовала в простом повторении своей лжи, без конца повторяя одну и ту же фразу, одни и те же слова на манер заигранной пластинки, все время повторяющей один и тот же пассаж. Она даже не пыталась больше меня убедить. Или же вдруг выдавала мне крупицу правды, дабы успокоить меня, надеясь, что я удовлетворюсь этим, не понимая, что это первое признание лишь укрепляло мои подозрения, усиливало мою тревогу и побуждало меня задавать все новые и новые вопросы:
— Да, мы с ним разговаривали по телефону!
— Только один раз?
— Нет! Не один.
— Он сказал тебе, что будет встречать тебя на вокзале?
— Да.
— А ты не знала о том, что я тоже приду?
— Ты мне об этом не говорил.
Ее взгляд, избегая меня, искал место, где она могла спрятаться, спрятаться навсегда, ускользнуть от моих вопросов, ускользнуть от очевидности собственных противоречий, ускользнуть от реальности. Ее губы дрожали. Ее руки сжимали одна другую и изо всех сил боролись между собой.
— Ты видишься с ним гораздо чаще, чем тебе хотелось бы признаться, не правда ли?
— Он говорит, что ему от этих встреч становится легче.
— Но раз ты не хочешь больше иметь с ним дело, ты причиняешь ему только зло.
— Я не знаю.
— И ты при встречах не идешь ни на какие уступки?
— Клянусь тебе, что нет.
— Как тебе верить?
— Я говорю тебе правду.
— Когда ты говоришь правду?
Что она могла ответить? Она надеялась лишь на мое желание верить ей несмотря ни на что. И когда она, в конце концов, разражалась рыданиями, у меня не оставалось ничего, кроме этого желания, ибо я слишком хорошо знал, что от всех своих обманов, даже от возможной своей неверности, страдает прежде всего она сама. Она не любила себя. Не уважала себя. Она нелепо подчинялась воле других, кто бы они ни были. Почему бы ей было не изменить мне, коль скоро она уже считала себя виновной, коль скоро она уже совершила ошибку, к которой уже ничего нельзя было добавить и от которой ничего нельзя было отнять?
В то лето было очень жарко. Мы спали, как говорится, под открытым небом, распахнув окна и подняв жалюзи, чтобы впустить в комнату хоть немного свежего воздуха. Я не засыпал до зари, опьяненный летней жарой и лунной белизной твоего обнаженного тела, которое, казалось, плыло по распахнутым простыням, как по облакам. Легкий ветерок иногда шевелил листву в саду, и ее шелест смешивался с твоим дыханием. Тогда ты становилась частью неба. Тебя уносил туда сон. А я оставался внизу, на земле. Я был хранителем этого мира до самой минуты твоего возвращения.
Поздно утром нас обоих будило солнце, когда его лучи проникали в комнату и разрушали последние сновидения, еще шевелившиеся под нашими веками. Ты всегда прижималась ко мне, улыбаясь и не без удивления вновь обретая меня, вновь обретая нашу комнату, словно ты опять не до конца верила в реальность окружающих тебя вещей, но тем не менее была счастлива, спокойна, безмятежна, потому что рядом был я, потому что ты ощущала мое тело, прижатое к твоему телу, а вскоре и мое желание. Все это помогало миру воссоздаться вокруг тебя, хотя бы на какое-то время. Но я видел цвета осени, затаившиеся кое-где в зелени твоих глаз, и понимал, из какого далека ты только что возвратилась, и твоим поцелуям не удавалось положить конец моему беспокойству.
Я подходил к окну, зная, что увижу в саду нашу хозяйку, вечно снующую между кустами роз, которыми она так гордилась. Должно быть, она дожидалась, когда мы проснемся, так как вскоре устремляла взгляд к нашему окну. Поприветствовав меня улыбкой, она бросала свои занятия в саду и отправлялась готовить кофе для очаровательной актрисы и ее спутника.
Обернувшись полотенцами, мы спускались вниз. Другие постояльцы нашей маленькой гостиницы — англичане, голландцы, направлявшиеся на юг, — обычно исчезали задолго до нашего пробуждения, и мы оставались в саду вдвоем.
Ты ела, как кошка, со сдержанным сладострастием: скромная тартинка с маслом выглядела в твоих руках почти деликатесом. Но ты не доедала ее до конца: ты только пробовала. И кофе ты тоже не допивала. Потом ты закуривала сигарету, но почти тут же гасила ее. Таким образом ты насыщалась простым представлением о завтраке, делая вид, что ешь, словно на сцене.
Потом ты начинала беспокоиться, не опаздываешь ли ты на репетицию. Нет, ты не опаздывала, я то и дело смотрел на часы: и днем тоже я оставался для тебя хранителем мира и времени.
Я сопровождал тебя до развалин старого замка, во дворе которого был устроен театр на свежем воздухе: башенка и зубчатая стена обрамляли сцену и служили декорацией пьесы.
Мы поднимались вверх по крутой тропинке, петляющей между деревенскими домами. В расщелинах стен из бутового камня росли дикие травы и маленькие сиреневые цветы. Отдаленный шум дороги здесь, у подножия обрыва, сливался с жужжанием насекомых, которые летали в полосе яркого света, озарявшего проулок. Мы останавливались для того, чтобы заключить друг друга в объятия. Ты клала голову на мое плечо и прижималась ко мне дрожа: несмотря на жару, тебе было холодно. Это был страх. Ты всегда боялась играть, даже если речь шла всего лишь о репетиции. Я оставлял тебя перед воротами, ведущими во двор замка. Ты исступленно целовала меня в последний раз, а потом убегала к своему наслаждению, к театру, к своему единственному любовнику. Ты боялась, но ты любила этот страх. Ты больше не нуждалась во мне.
Вскоре наступила такая жара, что репетиции пришлось перенести на вечер. И тогда мы не расставались целый день. Мы были слишком измучены жарой, чтобы выходить из комнаты: мы мочили простыни в ванной и лежали на мокрой постели. А иногда брали машину и отправлялись на пруд, использовавшийся для разведения карпов. Наша хозяйка показала нам на карте место, удаленное от жилья и дорог, расположенное посреди полей, подсолнечников, спаленных жарой, почерневших, но еще стоявших, еще державших свои похожие на головы казненных большие порыжевшие цветы.
Берега пруда, напротив, были покрыты густой зеленью, и подойти к воде можно было только в одном месте, там, где под сенью тополиной рощи образовался своего рода пляж. Мы раздевались догола и ложились на большое полотенце, сладостно колеблясь между тишиной, полной неподвижности из-за солнца, будто бы превратившего окружающую природу в стекло, и желанием, которое возникало у нас из-за ощущения нашей наготы.
«Кто-нибудь может нас увидеть», — шептала она, когда мои губы, нежно прикоснувшись ко всем изгибам ее сверкавшего белизной тела, приближались к месту соединения ее ног. Она делала вид, что защищается, повторяла, что «нас могут увидеть», но поднимала мне голову, заставляя меня — так будят ребенка, уснувшего на ходу, — открыть глаза, которые я закрывал, чтобы лучше проникнуться мечтой о ее наготе.
«Нас могут увидеть?» Да нет же! Никто не мог застать нас врасплох, лишь тополя наблюдали за нами тысячами своих глазков, которые, покачиваясь от легкого ветерка, поблескивали, как зеркала, возвращающие ей ошеломляющую картину бесконечности ее наготы, которой она хотела заполнить меня. Она пристально смотрела на меня, но ее взгляд, насыщенный ею самой, искал во мне отблеск той белизны, которую она предлагала мне так, как предлагают грудь ребенку. Я говорил ей о том, что всю жизнь хотел бы стремиться пропасть без остатка в свежести ее плоти, но что счастье мое состоит в знании того, что это тщетно, ибо на самом деле мое желание никогда не сможет сравниться с ее неистощимой наготой, которой сияли ее глаза, глядя на меня с вечным и нежным вызовом.
«Нас могут увидеть», — шептала она в последний раз, удивляясь моему проникновению. И тут вся ее белизна замыкалась на мне, ее ноги сжимали мою талию, ее руки обвивали мой затылок, притягивая мою голову к своему плечу, где захлебывались мои слова любви, где упразднялся мой взгляд, попытавшийся было охватить ее всю целиком. Теперь, когда проходило обычно поглощавшее ее целиком изумление, вызванное внедрением моего члена, наступала ее очередь удерживать меня; я же был окутан ее белизной, ее неиссякаемой свежестью, и купался в ней, как в реке, которую хотел бы испить до дна.
Потом мы плавали в пруду. Карпы сновали вокруг наших тел и присоединялись к нашим объятиям. Далекое пыхтение помпы, откачивающей воду для орошения полей, ограничивало пространство нашего одиночества, а на какое-то время — и нашего счастья. Мы отдавались друг другу, уносимые спокойной водой, и поминутное соприкосновение с карпами только усиливало наше взаимное желание, заставляло его искриться многочисленными разноцветными отблесками. Желание, которое тогда казалось мне вечным.
Мы возвращались в деревню в самый жаркий час дня: низкое солнце озаряло главную улицу продольно, как газовый резак. Мы встречались с другими актерами труппы, рассредоточенными по двум или нескольким кафе между церковью и мэрией. Разговор вертелся вокруг уловок, способных помочь избежать жары. Одни катались на лодке по реке, другие после обеда отправлялись в соседний город, чтобы там насладиться кондиционированным воздухом в зале местного кинотеатра, третьи просто напивались воды с ментолом. Мы же никому не говорили про наш рай на пруду с карпами, памятуя о том, что единственная ошибка Адама и Евы заключалась в том, что они не скрывали своей любви.
Есть никто не хотел. Все ужинали после репетиции, поздно ночью, во дворе замка или в единственном деревенском ресторане, ради актеров перешедшем на испанское расписание. Я поднимался в замок вместе со всеми. Меня принимали хорошо, хотя и несколько сдержанно: я не был членом труппы. Я не принадлежал к их семье, и даже если эта семья образовывалась лишь на пару месяцев, даже если ее члены познакомились друг с другом всего несколько недель назад, они были братьями и сестрами в вечности, в то время как я приходил извне, я всего лишь разделял постель с одной из них, а постель для этих людей занимает так мало места в комедии жизни, является столь незначительным аксессуаром, и роль, которую в ней играют, выглядит настолько мизернее любой самой мизерной роли, исполняемой самым жалким статистом на сцене!
Она не хотела, чтобы я присутствовал на репетициях: и для нее тоже я не был членом семьи, ее настоящей семьи. Я вновь спускался в деревню, возвращался в гостиницу. И располагался там в саду. Я пытался воспользоваться свежестью, которая, наконец, приходила и заставляла розы благоухать. Я читал, чаще грезил: я был в восторге от своего счастья и притворялся, будто верю, что ему не будет конца. Но наступавшие сумерки тоже казались бесконечными.
Незадолго до полуночи я возвращался в замок. Понимал ли я тогда, что моя жизнь состояла лишь из моих трапез с ней, из моих ночей, проведенных с ней, и что все мои устремления сводились к ожиданию часа встречи с ней?
Обычно, когда я приходил, уже убирали последние декорации. Электрики укрывали свои прожекторы брезентом, но каждый знал, что гроза разразится именно в день премьеры, не раньше.
Я находил ее стоявшей вместе со своими товарищами возле режиссера. Они выслушивали его критические замечания или получали указания, как играть на следующий день. Я стоял в двух шагах позади нее, притворяясь, что не слушаю эти не касающиеся меня разъяснения. Но я мог бы приблизиться к ней, даже коснуться ее: она бы не почувствовала этого. Она еще не вернулась в реальный мир.
Веселее всего ты бывала во время ужина. Для тебя праздник длился еще долго: праздник пребывания на сцене. Ты пила, не слишком соблюдая меру. Ты всегда любила после окончания спектакля или репетиции быть немного «на взводе». Твоя жизнь — это безрассудный смех маленькой девочки, которая сама удивляется своим собственным шалостям, совершаемым ради того, чтобы избавиться от Бог знает какой печали. А я просто смотрел на тебя, просто слушал тебя как бы тайком: я чувствовал себя таким реальным, таким по-дурацки реальным рядом со всеми вами! Я не хотел, чтобы на тебя падала моя тень, чтобы она как-нибудь ненароком не затмила тебя, ибо на самом деле ты была всего лишь образом, возникающим в луче прожектора.
Я так ждал той минуты, когда придет пора возвращаться в гостиницу и я смогу увести, точнее было бы сказать, «унести» тебя с собой — и все же, когда я уводил тебя, то невольно гасил свечи бала. Ты казалась счастливой, когда я открывал решетчатую калитку сада, ты тоже была счастлива вновь обрести нашу любовь — но я хорошо знал, что вырвал тебя из твоего окружения.
Твой день рождения попадал на канун премьеры. Мои подарки таились на дне чемодана со дня моего приезда. То были недорогие вещи, ибо ты не любила, когда на тебя тратили деньги. Я хотел вручить их тебе вместе с поцелуями утром, как только ты проснешься. Потом мне пришла в голову мысль отпраздновать твой день рождения после репетиции, и таким образом слиться с вами, с вашей семьей, в которую, как я надеялся, ты меня впустишь хоть на один вечер. Робея гораздо сильнее, чем в том случае, если бы я вручал рукопись своей первой пьесы, я открыл свой замысел режиссеру, который меня сразу же одобрил, любезно и рассеянно; он проявил не больше интереса к моей затее, чем к рукописи переиначенного мной «Фауста» или «Царя Эдипа», вздумай я соорудить нечто подобное.
Я заказал по телефону ужин для восемнадцати членов труппы у одного кулинара в соседнем городе. Тот предложил мне завершить празднество фигурным тортом, какой обычно подают на свадьбах: я был так счастлив и возбужден, что это предложение мне понравилось.
И вот наступило утро великого дня: недорогое колье, флакон духов и кружевное дезабилье были возложены на обнаженный живот и шею спящей, и прохлада маленьких стеклянных жемчужин заставила ее изумленно открыть глаза. Наша хозяйка не преминула заметить украшение на шее очаровательной клиентки, обычно по утрам скрывавшей свои прелести лишь под большим банным полотенцем. Мы немного поболтали. «Нужно устроить большой праздник по случаю этого дня рождения», — с теплотой произнесла любительница роз. Но моя спутница была довольна подарками и ничего больше для себя не желала. После многочисленных комплиментов по поводу юного вида и красоты моей возлюбленной наша хозяйка исчезла в гуще сада — то ли из скромности, то ли из потребности вновь заняться своими цветами.
Когда мы полчаса спустя вновь поднялись в нашу комнату, она была заполнена розами: ничто не могло доставить больше радости моей спутнице, чем это неожиданное проявление дружбы. Я тоже был счастлив, даже осознавая, что мои собственные подарки доставили ей меньше удовольствия. Моя любовь к ней была столь велика, что я, в своем ненасытном желании сделать ее счастливой, принимал все удовольствия, которые ей кто-либо доставлял, принимал так, словно сам являлся их источником.
Мы провели вторую половину дня на берегу пруда, растрачивая тягучие жаркие часы в любовных играх, перемежаемых купанием. Вдруг ей на волосы опустились две совокупившиеся стрекозы. Она испустила крик, а потом, когда я показал ей на ладони этих хрупких и неловких любовников, стала смеяться над своим страхом. Надо сказать, вообще весь берег кишел там крохотной, лихорадочной и опасной жизнью. Это был момент оплодотворения среди длинных спутанных трав на берегу воды, словно жара заставляла семя сочиться из самой земли. И мне в нашем неподвижном, почти растительном слиянии, казалось, что я навсегда вставлен в нее, как один из тех корней, что лежали сплетенные на берегу пруда. Навсегда? Это первая мысль, вечная ностальгия всех земных тварей, обретающих самоощущение. Такой могла бы быть мысль подёнок, поблескивавших на поверхности воды.
Мы нашли твоих друзей в обычное время под зонтиками кафе. Я не стал подниматься в замок вместе с тобой, сославшись на усталость и сказав, что вряд ли приду вечером, если смогу сейчас заснуть: я хотел, чтобы задуманный мной праздник явился для тебя полной неожиданностью. Любовь к тебе настолько переполняла меня, что я готов был ради того, чтобы изумить тебя, придумывать самые что ни на есть ребяческие фокусы. А ты мне невозмутимо сказала: «Хорошенько отдохни». Ты не выглядела разочарованной. Это меня опечалило, но я знал, что ты была уже в другом месте, что ты думала только о пьесе и что в этот момент я для тебя уже ничего не значил.
Когда я пришел, репетиция еще не закончилась, так как у меня не хватило терпения ждать до полуночи. Ты непринужденно беседовала с одним из твоих партнеров на краю сцены, в темноте, пока на другом ее конце рабочие регулировали освещение. Ты не заметила моего приближения. Не прекращая разговора, твой товарищ гладил твою руку: не могу сказать, нежно, влюбленно или машинально. Вы стояли в темноте, и я не мог видеть выражения твоего лица. Все, что не попадало в луч прожектора, оставалось в потемках, в неразличимых и сомнительных потемках. Вы заметили меня одновременно. И отстранились друг от друга. Вам не следовало это делать, это причинило мне боль: я предпочел бы, чтобы то, что происходило в темноте и, возможно, ничего собой не представляло, навсегда осталось бы в темноте. Ты улыбнулась и произнесла:
— Ты все-таки пришел?
— Да.
— Тебе стало лучше?
— Мне вовсе не было плохо. Я хотел преподнести тебе сюрприз.
— Ты мне его преподнес.
— Вижу.
Праздничный ужин, который я заказал, доставили в нескольких больших картонных коробках, стоявших одна на другой посреди театральной бутафории. Когда репетиция окончилась, по распоряжению режиссера прожекторы выключать не стали, а переносные столы, обычно расставляемые под прохладными сводами большого зала в замке, вынесли наружу и разместили между декорациями пьесы. Ты получила возможность сыграть свой день рождения на сцене.
Ты довольно много выпила и много смеялась. С некоторым избытком даже, так как ты была счастлива, а в твоем счастье всегда присутствовал легкий отблеск беспокойства. Ты сидела между двумя любовниками, тем, из пьесы, который гладил в темноте твою руку и имел право целовать тебя в свете прожекторов, и другим, мной, также имевшим привилегию целовать тебя, но вдали от сцены. И я пытался поверить в то, что любовь ко мне в твоих глазах не менее реальна, чем та, другая.
Твой товарищ по-прежнему играл написанную для него роль, так как вы все еще сидели под лучами прожекторов. Он пил из твоего стакана, пил с такой же очевидной нервной веселостью. Он демонстрировал свои прерогативы совершенно спокойно и бесстыдно, ибо все это было не чем иным, как сценическим образом, простой декорацией, приятной историей, которую вы рассказывали друг другу. Он упоминал о подарке, который он тоже собирался преподнести тебе по случаю дня рождения: может быть, бриллиантовое ожерелье или дворец в Венеции, или остров в тропиках и тысячу черных рабов впридачу? Но у него ничего не было. Он мог предложить тебе только свое сердце. Внезапно он поднялся, сопровождаемый взглядами всех, а особенно твоим, и твоим смехом, подошел к стене замка и нарвал растущих на ней мелких сиреневых цветов, а потом сделал из них букет и прикрепил его к твоим волосам.
Тут ты встретила мой взгляд. То ли у меня был совершенно несчастный вид, то ли ты до такой степени встревожилась тем, что оставила меня в полном одиночестве, но на мгновение оборвав смех и перестав сиять счастьем, ты сочла нужным обнять меня на глазах у всех, тем самым любезно включая меня в игру.
Кто-то потребовал торт. Я встал и пошел открывать последнюю присланную кулинаром картонку. Твой сценический любовник пошел со мной, поскольку в тот вечер подразумевалось, что мы должны быть вдвоем как при тебе, так и во всем остальном.
Он охотно помог мне распаковать тот фигурный торт, достойный роскошной деревенской свадьбы, не преминув выразить свое одобрение насмешливым посвистом. Он отобрал у меня зажигалку, так как я сумел только обжечь себе пальцы, и зажег свечи, которые я воткнул в торт. Такое было ощущение, что он долго репетировал и эту роль: все, что он делал, было естественным и грациозным.
Тогда я не обратил внимания на аплодисменты и восклицания, раздавшиеся во дворе, и понял их причину, только когда вернулся обратно с фигурным тортом.
Я успел заметить грузовичок деревенского кондитера, выезжавший со двора через главные ворота. Перед тобой стоял другой торт. Уже зажгли почти все свечи, и сидевшие за столами уговаривали тебя встать, чтобы задуть их; но ты, словно окаменела от этой забавной катастрофы, и твой взгляд испуганно метался между водруженным на столе тортом и фигурным сооружением, застывшим посреди двора. По удивленному виду моего предполагаемого соперника и по шумной, непосредственной радости всех собравшихся я понял, что автора этого розыгрыша среди приглашенных не было.
На простыню, на которой мы лежали рядом, падал лунный свет. Остальная часть комнаты была погружена в настолько беспросветный мрак, что она казалась мне плывущей над полом.
Мы говорили очень тихо, и я с трудом подбирал в темноте слова, так как мои губы сковывал стыд: стыд за мою ревность, отвращение к этому помрачению рассудка, побуждавшему меня терпеливо, крупица за крупицей, открывать то, чего я собственно не хотел знать.
Что касается ее, то каждый из моих вопросов вырывал ее из сна, в котором ей хотелось бы спрятаться от меня, — от меня так же, как и от всех тех других мужчин, которые желали ее и присваивали себе права на нее! Да, она виделась со своим бывшим любовником: разве я об этом не знал? Вот уже несколько лет он преследует ее — разве я не знаю об этом — и он всегда будет преследовать ее, она поняла это раз и навсегда, смирилась с тем, что он всегда будет мешать ей вести нормальную и счастливую жизнь. В чем ее вина, за что ее так мучают, так наказывают? Но каким же чудом, — вновь спрашивал я, — он смог узнать, где тебя найти? В этом не было ничего удивительного: ведь он тоже был актером.
Актером? Об этом я не подумал! Значит, моей подруге суждено было остаться навсегда привязанной к мужчине, продолжавшему ее преследовать даже у меня на глазах. Скорее всего, она больше не любила его, но разве в этом было дело? Он ее знал настолько лучше меня, настолько сокровеннее было это его знание, чем мое! То, что соединяло их, было намного прочнее, чем любовь.
Тайна человеческого существа, то, что его делает, в конечном счете, не поддающимся разгадке, то, что вас поначалу привлекло в нем и заставило увидеть его в его неизменной индивидуальности как часть бесконечности, ускользающей от вашего понимания, затем становится неисчерпаемым источником ваших страданий и вашей ревности. Уже несколько дней я ревновал ее не только к бывшему любовнику, с которым она когда-то вместе играла, не только к ее сегодняшнему партнеру, но и ко всем ее партнерам по сцене, вчерашним и завтрашним. Я чувствовал, что со дня на день она может покинуть меня и что тогда наша история сохранится в ее памяти гораздо в меньшей степени, чем самая посредственная из всех пьес, которые она когда-либо играла. Тогда как с мужчиной, который вместе с ней поднимался на сцену, она не может окончательно порвать никогда.
Когда же я попытался остановить, наконец, поток таких рассуждений и приглушить немного мою боль, меня вдруг обожгла ужасная, но вполне допустимая догадка, и я воскликнул, не обращая больше внимания ни на темноту, ни на сон, в котором моя возлюбленная уже готова была позабыть меня вместе с моими тревогами и моими вопросами:
— Но ты хотя бы рассказала ему обо мне?
— Кому? — со вздохом спросила она. Сонное оцепенение делало ее голос далеким и равнодушным.
— Этому мужчине, который дарит тебе торты! Знает ли он вообще о моем существовании?
— Нет.
— Но почему? Я так мало для тебя значу?
— Это свело бы его с ума. Он бы не перенес этого.
— А я? Что я должен переносить?
— Тебя — то я ведь люблю, — с новым усталым вздохом ответила она, словно умоляя меня дать ей заснуть.
Уснуть? Речь шла именно об этом! Как могла ты оставить меня наедине с отвратительным подозрением, которое только что заронила во мне? Твои глаза уже закрывались, все твое лицо закрывалось, как какое-нибудь окошко в билетной кассе или железная решетка, безжалостно раздвигая барьер между мной и тобой в твоем далеком сне. А я? Когда я тоже смогу заснуть? Ты подумала об этом? Сколько ночей отныне я проведу, перебирая мои сомнения, если ты не найдешь нужных слов, чтобы меня успокоить, — неважно каких, я был готов удовлетвориться самыми неправдоподобными аргументами, но сейчас же! Немедленно! Ибо мои страдания были невыносимы, постыдны, и от них не было никакого средства! Да, ты опять заснула! Заснула, и все! Ты оставила меня наедине с нанесенной тобой раной. Ты вновь заснула, потому что была слишком чувствительна для того, чтобы смотреть на все это, не так ли? Тогда я взял тебя за плечи и встряхнул. Грубо, вульгарно, но я сделал это, чтобы не возненавидеть тебя, понимаешь?
— Он приедет сюда, да? Рано или поздно он всегда приезжает…
— Что? О ком ты? — притворяясь, что не понимаешь, жалобным голосом спросила ты, надежно защищенная своей сонливостью от ощущения вины. Наконец ты согласилась вспомнить: «Да, скорее всего приедет». Ты сказала это таким непринужденным тоном, словно речь шла о том, будет дождь или нет!
— И ты рассчитываешь, что я останусь?
— Он приедет ненадолго. Он хочет только посмотреть спектакль.
— Это ты хочешь, чтобы он на тебя посмотрел! Ты отдалась бы ему только ради того, чтобы он увидел твою игру! Ты отдалась бы кому угодно!
— Ты вульгарен.
— А я что, должен буду пойти в кино в тот вечер?
— Если хочешь.
— Или, может быть, мне нужно оставить вас вдвоем на всю ночь?
— На этот раз ты просто гнусен!
— А ты какова? Помоги мне подобрать слово!
Я мог бы подвергнуть ее Бог знает какой пытке — ей больше нечего было мне сказать. Она постепенно неохотно просыпалась. Мои подозрения испортили ей настроение: ничего плохого она с этим мужчиной не делала, она только виделась с ним время от времени, потому что он был таким несчастным. Она просто по-доброму беседовала с ним, и он успокоенный уходил. Ничего больше между ними не происходило. Но она не отрицала, что ей доставляло удовольствие видеть его — да, она признавалась в этом! Тем хуже для меня: мне не нужно было задавать этот вопрос! А если она поначалу скрывала от меня их свидания, то только потому, что хотела избежать моей ревности, да, именно так, хотела избежать моих оскорбительных вопросов! А сам-то я разве не сохранил никаких контактов со своими бывшими любовницами? Да, она скрыла от меня большую часть их свиданий с этим мужчиной, но совершенно сознательно, дабы пощадить меня и из уважения ко мне; моя нынешняя ревность убедительно подтверждала, что она была права, поступая так.
Я больше не слушал. Приложив столько усилий к тому, чтобы она была в состоянии общаться со мной, теперь я желал, чтобы она снова заснула. Не слыша ее, я чувствовал бы себя менее одиноким, чем сейчас, когда она нахваливала свою скрытность. Я ведь по сути просил ее сотворить чудо и превратить этот кошмарный вечер в дурной сон, сделать так, чтобы я не увидел того, что увидел, — но я должен был бы знать, что она могла предложить мне лишь аргументы, только аргументы.