Часть первая

I

Большая дорога, уже совершенно белая, пылилась на мартовском солнце. Мишель Тремор перешел через ров, заросший терновником, и углубился в лес, вступив на тропинку, которая спускается к круглой площадке Жувелль и лениво задерживается в грациозных, нежных извилинах до слияния с ней.

Деревья, покрытые бледной зеленью, готовою поблекнуть при первом заморозке, сохраняли еще свои зимние силуэты и выделялись на небе легкими, воздушными линиями, как бы начерченными в минуту грез каким-нибудь японским художником, очень утонченным и отчасти химеричным. В траве, покрытой звездами анемон, „более пышно одетыми, чем Соломон во славе своей“, прошлогодние листья лежали распростертые и может быть покрывали своим коричневым покровом скелеты птичек, не вынесших стужи. Между тем, неясный шум пробуждения исходил из земли; невидимые крылья рассекали воздух или трепетали в кустарниках; испарения из бесчисленных, нераздельно слившихся ароматов, распространялись вокруг и казались вестниками какой-то блаженной страны… Из этого маленького мирка, которого коснулось разрушение, где уже трепетала новая жизнь, из этого неясного ропота, чириканья вокруг свиваемых гнезд, шума источников и ручейков, треска неожиданно сломившейся сухой ветки, из этого живительного дыхания, в котором вероятно соединялось благоухание расцветших утром цветов с тяжелым болотным запахом какого-нибудь погибшего растения, медленно распадающегося в прах, из всего этого сложного окружающего исходила могучая прелесть. Это была меланхолия исчезающих вещей, нежное очарование их бренности, соединенное с торжествующей радостью, с ясным величием их вечного возрождения.

Это очарование чувствовалось сильно, хотя бессознательно, Мишелем Тремором, который быль скорее мечтателем, чем аналитиком в обычном смысле слова.

В первый ясный день он вырвался из квартиры, в которой жил ежегодно по 3–4 месяца на улице Божон, где ему приходилось отчасти поневоле, в силу обстоятельств смешиваться с парижской жизнью, и он с наслаждением поселился в Ривайере. Здесь он имел обыкновение скрываться после зимы, или между двумя путешествиями, чтобы поработать или передохнуть в стенах своей старой башни Сен-Сильвера.

Шесть или семь лет тому назад Мишель нанял башню Сен-Сильвера на один сезон, затем приобрел ее в собственность. Этот единственный уцелевший остаток исчезнувшего замка соблазнил молодого человека поэзией гордой дряхлости и имел в его глазах двойное преимущество тем, что не был слишком отдален от Кастельфлора, летнего местожительства его зятя, не будучи в то же время настолько близко, чтобы следовало бояться слишком частых набегов его светских знакомых, которыми ему угрожала, смеясь, его сестра.

Прелестный уголок — Ривайер! Две тысячи душ — самое большее, чистенькие домики и цветущие сады вокруг церкви, изящной как игрушка, затем леса, поля, ручьи, ключи, и повсюду, в окрестностях, не считая Кастельфлора и Прекруа, самых значительных владений этой местности, изящные виллы, кокетливые маленькие замки, сидящие у воды или взгромоздившиеся на вершину пологого холма… Ничего грандиозного, даже ничего очень оригинального, но грация, радостное спокойствие и что-то такое привлекательное, интимное и очаровательно-свежее, отличающее деревни Иль-де-Франса.

Мишель Тремор — ученый-путешественник, исследовавший, объехавший несколько стран, вернувшийся на Рождество из Испании и готовый сесть на пароход, чтобы в первых числах мая отправиться в Норвегию, рассчитывая посетить еще несколько других местностей, любил отдыхать взором, утомленным экзотическими видами, на этом мирном горизонте, где Марна отливала на солнце расплавленным серебром и где в ясную погоду рисовались туманные холмы, растушеванные в серовато-голубоватый цвет. И фантастические зигзаги тропинки Жувелль развлекали его, так как они давали ему возможность воспринимать каждый раз по новому, по капризу световых лучей, хрупкую и белую колоннаду одних и тех же берез, величественный, неутешный жест того же самого дуба, струю прозрачной воды, которая с вышины утеса падала капля за каплей на мох тех же самых камней.

Круглая площадка Жувелль — прогалина, где из ниши, прислоненной к стволу бука, улыбалась святая в вышитом платье, с челом, увенчанным звездами, — была его любимым убежищем.

Трава, которую здесь некому было топтать, густо росла под деревьями, огромные ветви которых почти соединялись, образуя купол; подле кустов расцветали первые фиалки, еще без запаха, но желанные и дорогие провозвестницы весны. Мало-помалу ветер совсем стих. Ни одна веточка не шевелилась в воздухе, спокойном, отяжелевшем, чересчур теплом для этого времени года, исполненного неясных обещаний. Мишель бросил на мох свой темный плащ и растянулся со вздохом удовольствия. Одно мгновение он глядел на потемневшее небо, казавшееся серым сквозь переплетенные ветви, затем он открыл книгу, принесенную им с собой, но лишь за тем, чтобы вынуть несколько голубых листиков, вложенных между страницами, на которых выделялся крупными остроконечными буквами изящный женский почерк:

„Милый, дорогой брат.

„Я тебе пишу не с тем, чтобы доставить тебе удовольствие, но с тем, чтобы тебя побранить. Я сегодня утром говорила моему мужу: решительно, болезнь увеличивается. Еще Бетюну куда ни шло ехать запереться в Ривайер с конца марта, так как он там что-то строит в Прекруа… Но я не думаю, чтобы голубятня Сен-Сильвера была доступна украшению. Но тогда?.. Если я не вмешаюсь, братишка, то в один прекрасный день ты проснешься монахом картезианского ордена. Это было бы жаль!

„Ты, значит, скучал в Париже? Нужно было приехать к нам в Канн. Сезон был чудесный! Май Бетюн расскажет тебе о наших карнавальных безумствах. Всего только три недели тому назад она нас покинула со своими малютками, вызванная в Париж, где она находится вероятно и теперь, по случаю болезни одной из своих старых филадельфийских знакомых, мисс Стевенс, проведшей также зиму в Канне… довольно скучной особы! но… однако на чем я остановилась? Ах да, я тебе попросту говорила, что хотела бы тебя видеть здесь. Роберт был бы в восторге от твоего посещения. Климат юга настолько излечил его гортань, что он с жадностью изыскивает случай, чтобы упражнять ее политическими спорами, а ты знаешь, я недостаточно сильна в этом; твой племянник только и клянется святым отшельником Тремором, а у Низетты глаза так и сияют, как только произносится твое имя… Что касается меня, я умираю от желания тебя расцеловать. Вот уже шесть месяцев, как я этого не делала… а мы оба с тобой такие любители писать письма, что до твоего последнего письма мы перекинулись всего тремя письмами в стиле телеграмм. Поэтому ты понимаешь, что у меня есть тысячи вещей, которые необходимо тебе рассказать… Моя голова полна проектов. Не смейтесь, милостивый государь, мне 32 года, я на 14 месяцев старше Вас и чувствую ужасную ответственность; это существование Вечного Жида или пустынника тебе совершенно не подходит, я хочу тебя женить, дорогой Мишель; я даже подыскала тебе жену.

„Почему я не сижу подле тебя, на какой-нибудь изъеденной червями старой кафедре башни Сен-Сильвера, облокотившись на старый стол, заваленный пергаментами. Мне было бы так приятно отвечать на твои вопросы: сколько ей лет, хороша ли она? Ей 22 года, братишка, и она хорошенькая, к тому же ты ее знаешь. Ты ее видел у меня за обедом, кажется 6 лет тому назад. В сопровождении своей почтенной воспитательницы, боготворившей ее и нежно называвшей Занной, она провела в Париже несколько месяцев, чтобы исполнить желание бабушки и изучить более основательно язык, которым там говорят и которому не выучат грамматики. Ты только что вернулся из какой-то варварской страны и собирался вновь отправиться в Бог весть какую. У меня было приглашено около полдюжины человек и между ними твой друг Альберт Даран, читавший нам нечто в роде лекции по археологии, раскопкам, о Саламбо и о стольких скучных вещах, что несчастное дитя заснуло, к великому конфузу уважаемой воспитательницы…

„Ты помнишь, не так ли? Но я сжалюсь над твоим любопытством. Дело идет о дочери мистрис Джексон, о нашей маленькой американской кузине, о той сироте, бабушкой которой была наша тетка Регина. Вот уже во второй раз она осиротела, бедная Занна! ее единственный родственник дядя, усыновившей ее, умер в прошлом году. Она приехала в Канн в декабре с этой старой мисс Стевенс из Филадельфии, знакомой именно с госпожой Бетюн, и сделалась лектрисой этой последней, не столько ради увеличения своих доходов, сколько для того, чтобы чувствовать себя под защитой: странная вещь, когда подумаешь, что речь идет об американке! Эта молодая девушка — сокровище, мой дорогой Мишель! и добрая, сердечная! Правда, небогатая, — ты знаешь, что тетя Регина ничего не оставила, а наследство приемного отца более чем скромно, но что тебе из того? Ты никогда не удостаивал взглядом всех тех особ с прекрасным приданым, которым я тебя представляла… Одним словом, эта прелесть меня покорила, и мой энтузиазм мог бы еще долго говорить по этому поводу, но я жду, чтобы окончить мою защитительную речь, когда буду иметь тебя под моим материнским взглядом. Какое торжество, брат, если бы моему сумасбродству удалось женить мудрость!..

„Кстати, насчет сумасбродства, угадай, кого я видела в прошлый раз в Монте-Карло? Она была проездом, вдова и более чем когда-либо очаровательная женщина. — Франко-русский союз, мой милый, или другими словами графиню Вронскую. Граф умер внезапно от кровоизлияния в мозг, и так как он умер без завещания, красавица Фаустина возвращается в Париж такой же бедной, как в те дни, когда вы вздыхали, ты и она, под сенью Кастельфлора. Это верно, что в продолжение семи лет она имела удовольствие ухаживать за ревматизмами Вронского!

„Я, вполне естественно, воздержалась обратиться с разговорами к этому ненавистному для меня созданию, и все эти подробности узнала от г-жи Вернье, влюбленной в нее. Между нами, мне кажется, Вронский не внушил Фаустине отвращения к браку, — что в высшей степени удивительно, — и у нее большая охота выудить себе нового мужа; и вот, немного утомленная Невским проспектом, она явилась попытать счастья в окрестностях Булонского леса. Она может закинуть новую удочку в Опере будущую пятницу. Эта милая маленькая Вернье довела свою угодливость до того, что дала ей свою ложу. Видишь, я не довольствуюсь болтовней, я сплетничаю.

„До скорого свидания, любимый брат… Подумай немного о моей прелестной молоденькой американке. Хотя ты этого совершенно не заслуживаешь, я все же нежно целую тебя:

Твоя Колетта“.


Мишель прочел внимательно от начала до конца это длинное письмо, из которого он успел лишь просмотреть первые строки, так как оно было подано ему в ту минуту, когда он уходил. Проект его сестры вызвал усмешку в его карих глазах. Женить его, да еще на иностранке, дальней родственнице, имя которой минуту назад он не был бы в состоянии вспомнить!

Новая выдумка этой прелестной, сумасбродной Колетты!

Внучка тети Регины. На самом деле эти слова говорили слишком мало.

Романическое замужество м-ль Регины Тремор с ученым филадельфийским врачом, доктором Бруком, прибывшим в Париж на конгресс, совершилось лет за пятнадцать до рождения Мишеля; и так как появления г-жи Брук во Франции становились с течением времени все реже и реже, Мишель видел тетю Регину один только раз уже вдовую, всю в черном, с лицом уже поблекшим, которое избороздили слезы, с еще белокурыми волосами, которые упрямо продолжали виться под креповой шляпкой. Ее знали за небогатую, — лаборатория и клиники ее мужа поглотили столько денег!.. Чувствовалось, что она утомлена Америкой и американцами, которые так же мало понимали ее, как и она их. Однако раньше, чем возвратиться в Филадельфию, где была замужем ее единственная дочь, она сказала: „кончено, я больше не вернусь сюда“. И она более не вернулась и писала лишь только через долгие промежутки. Она потеряла во время эпидемии и зятя и дочь; наконец она умерла и сама, устав от жизни, не оставив на свете никого, кроме внучки, 14-летней девочки.

Это дитя, неизвестное европейским родственникам, и была мисс Джексон, маленькая Занна, дружески принятая г-жой Фовель в Париже и которой она страстно увлеклась в Канне шесть лет спустя.

Читая письмо г-жи Фовель, племянник тети Регины неясно представил себе неопределенный силуэт маленькой белокурой девочки, с которой он не сказал и десяти слов и которая действительно заснула в гостиной однажды вечером, когда, по своей тогдашней привычке, Альберт Даран говорил об археологии, а он, Мишель, погруженный в мучительную думу, давал себя убаюкивать этому дружескому голосу, не стараясь вникать в смысл произносимых слов.

Шесть лет! Прошло шесть лет! Как время медлило закончить свое, все сглаживающее дело. Насколько быстро оно сменило любовь ненавистью, настолько много потребовалось дней, чтобы сменить ненависть равнодушием и облечь забвением прошедшее!

С машинальной тщательностью Мишель сложил голубые листочки и вложил их в свой бумажник. Уже маленькая американская кузина и брачные мечтания г-жи Фовель затерялись в тумане. Мозг молодого человека был заполнен словами этого длинного письма, которые одни только нашли себе отзвук: „угадай, кого я видела в Монте-Карло. Она была проездом, вдова и более чем когда-либо очаровательная женщина“.

Сироты с самого детства и отданные под опеку г-на Луи Тремора, брата их отца, Колетта и Мишель воспитывались почти самостоятельно. Г-н Луи Тремор нежно любил своего племянника и свою племянницу, но человек в летах, холостяк и немного эгоист, каковы даже лучшие из старых холостяков, он нашел за самое удобное заимствовать у Телемского аббатства[1] главное правило своей педагогической системы: „делай, что хочешь“! („Fау се qие vоudrаs“).

Ни Мишель, ни Колетта не знали никаких других правил. Если дяде Луи не пришлось никогда раскаяться серьезно в таком полнейшем попустительстве, то это благодаря тому, что он проявил известную прозорливость, доверяя прямой и великодушной природе детей, переданных его попечению. Однако, умирая, оплакиваемый Колеттой, выданной очень молодой замуж за известного адвоката, и Мишелем, который, полный хозяин своего состояния и своего времени, казалось, распоряжался недурно тем и другим, он мог констатировать забавную противоположность в практических следствиях своей теории.

Уже ранняя юность брата и сестры характерно различались в этом пункте. В то время, как м-ль Тремор, хорошенькая, изящная, любимая всеми, добрая и конечно сердечная, хотя немного легкомысленная, немного поверхностная, готовилась к блестящему замужеству и, мешая воспоминания приема, бывшего накануне, с надеждами на бал следующего дня, шла по жизненному пути с веселым спокойствием, Мишель, серьезный, осторожный, всегда готовый, подобно известным растениям, уйти в самого себя, читал, размышлял и много работал в своей слишком серьезной и уединенной жизни. Принципы дяди Тремора, осуществившие в Колетте совершенный тип светской личности, сделали из Мишеля нечто в роде цивилизованного дикаря.

Окружающие смеялись над неловкостью молодого человека, над его рассеянным, равнодушным видом „старого ученого“, изумлялись его способностям к древним восточным языкам, к сухому изучению которых он приступил, приготовляясь в то же время в Археологический институт, и никто на свете не подозревал тогда, что в груди этого большого, застенчивого и молчаливого юноши билось сердце, алчущее нежности, что в уме этой библиотечной крысы, напичканной ученостью, трепетало романтическое воображение 15-летней пансионерки, влюбленной в сказочного принца.

Принцесса Мишеля не пришла на землю из идеального мира фей. Как простая смертная, она проходила тот же курс музыки, как и Колетта: это была бедная принцесса, жившая скромно с матерью вдовой на пятом этаже одного из парижских домов и носившая очень буржуазное имя Фаустины Морель.

Мишель и Фаустина были почти одних лет; они встретились в первый раз как-то в четверг на террасе Люксембургского парка во время игры в жмурки; с тех пор фантазия юноши придавала всем героиням романа, басен и даже истории, пышные волосы светло-золотистого цвета, бледный цвет лица, темные зрачки с рыжеватым оттенком, а в особенности пурпуровый рот, который утончала улыбка, улыбка необъяснимая, о которой нельзя было сказать, была ли она насмешливая или веселая, кокетливая или горькая. В это время Фаустина была избранницей Колетты, привязавшейся к ней с удивительной, даже довольно странной, горячностью. Мишель видел, как росла, хорошела, великолепно расцветала и превращалась в женщину, та, которая сделалась единственной целью, единственным желанием его юности, после того как она была идеалом его грез школьника.

Было бы достаточно м-ль Морель уступить настояниям Колетты, желавшей увлечь ее в свой вихрь балов, чтобы Мишель чаще отказывался от своих вечеров, посвященных работе; но с преждевременной серьезностью и кротким достоинством, производившими впечатление на дядю Тремора, хорошенькая девушка воспрещала себе удовольствия богатой жизни, к которым ей не позволяло стремиться ее матерьяльное положение.

Между тем, хотя г-жа Морель и ее дочь отказывались присутствовать на балах и парадных обедах, их ответ был совсем иной, когда дело шло о семейном вечере, и когда Колетта вышла замуж за г-на Фовель, Фаустина, приглашаемая в Кастельфлор, проводила там ежегодно по несколько недель. Простая, изящная, принимавшая с молодыми людьми, и с Мишелем в особенности, вид надменной сдержанности, мало говорившая, намеренно достаточно, чтобы дать почувствовать прелесть необыкновенно образованного ума, молодая девушка завоевала восхищение г-на Тремора. Она немного удивляла Роберта Фовеля, не спешившего пока делать своего заключения, но уже потерявшего всякую надежду сдержать когда-либо необузданный энтузиазм Колетты по отношению к подруге. Что же касается Мишеля, он подчинялся ее очарованию, не стремясь к тому же от него освободиться. Он любил свою маленькую подругу детства до готовности молиться ей на коленях, любоваться с поклонением, воплощать свои лучшие мечты в одно единственное создание; он любил ее со всем пылом своего одиночества, со всей страстью своей замкнутой юности, со всеми долго обуздываемыми силами своего существа, он любил ее с бесконечным благоговением и с пламенным волнением, — с торжествующей радостью и с рыданиями отчаяния и из всего этого упоения, этой наивной скорби он делал великую чудесную тайну, хранимую им ревниво в самом себе.

Однако, в один летний вечер, в теплой опьяняющей тишине сада Кастельфлора, он заговорил; боязливое, страстное признание полилось из его уст; тогда статуя, казалось, ожила. Мишель мог убедиться, что он любим этой прекрасной молодой девушкой, бедность которой проявлялась так гордо. В силу своей любимой поговорки, дядя Тремор не сделал к тому же никакого возражения против предполагаемой женитьбы своего племянника, но время помолвки должно было быть продолжительным, и по совету г-на Фовеля было решено, что она будет объявлена официально только через год, когда Мишель, оканчивающий успешно Археологический институт, отбудет воинскую повинность. Молодой человек покорился. Радость надежды преобразила его серьезное лицо. Всю весну вахмистр подавал ему чудные письма; в дни отпусков Фаустина нежно и взволнованно принимала его.

Что произошло затем? Как случилось, что г-жа Морель и ее дочь очутились в новом смешанном обществе, в обществе интернациональном и немного шумливом, где встречались в одно и то же время очень высокопоставленные и очень незначительные люди?

Каким стечением обстоятельств были они доведены до того, чтобы почувствовать честолюбие, до того времени им неизвестное? Это то, чего не могли постичь Треморы.

Но мало-помалу письма невесты начали приходить реже, и когда Мишель, наконец покончив с своей военной службой, приехал в Париж, обеспокоенный, влюбленный до безумия, все его просьбы, все мольбы о любви были напрасны. М-ль Морель спокойно объявила, что она много раздумывала и что, читая яснее в глубине своей души, она поняла, что она и Мишель не могли дать друг другу счастья… Пурпуровый ротик с таинственной улыбкой говорил наугад, но бедный влюбленный не думал вовсе оспаривать основательность представляемых объяснений.

Месяц спустя Фаустина Морель вышла замуж за старого графа Станислава Вронского, русского архимиллионера.

Мишель был из тех, которые „страдают и умирают молча“. Он облек свое отчаяние в такую же тайну, какой он окружал свою любовь, и не позволил никому постичь всю его силу; но он забросил свои книги, разорвал начатые работы и изменил образ жизни. Почти в продолжение целого года он отдавался удовольствиям, как ранее отдавался учению, искал в них забвения с какой-то подавленной яростью; затем, утомившись, чувствуя все-таки, насколько эта жизнь наслаждений, которую он себе устроил по своей воле, давила его теперь, угрожая его нравственной свободе, он сделал большое усилие, вырвался из Парижа, уехал в Каир и находился полгода в отсутствии.

Злые чары были разбиты, но человек, которого Мишель обрел в себе и явил своим близким, нисколько не напоминал уже ни застенчивого, боготворившего Фаустину юношу, ни восторженного студента, ждавшего всего от науки и мечтавшего посвятить ей всю свою умственную жизнь.

Этот новый человек жил и говорил, как все ему подобные: он много путешествовал и печатал иногда свои путевые впечатления; если он временно удалялся в старую башню, которую он купил, не посоветовавшись ни с кем, и за порог которой допускались немногие из смертных, то его тем не менее встречали ежегодно на театральных премьерах и вернисажах выставок, на ученических спектаклях в зале Боденьера, на генеральных репетициях, на музыкальных утрах в аллее Пото, в литературных погребках и даже в свете, где он появлялся безукоризненно изящный, с равнодушной вежливостью и скучающей улыбкой.

Вечный оптимист, дядя Тремор умер, поздравляя себя с метаморфозой, не задавая себе, однако, вопроса, не оставалось ли чего-нибудь от молодого дикаря, которого он некогда внутренне порицал за его нелюдимый труд и слишком пылкие чувства, под банальной маской парижского джентльмена, учтивые манеры и интеллигентную праздность которого он теперь одобрял. Эта маска спадала действительно только в уединении голубятни Сен-Сильвера или вдали от Парижа и Ривайера, в другом одиночестве, в том, которое создает толпа, где бываешь только путешественником, незнакомцем…

Таким образом протекло восемь лет, исцеляющих рану. Мишель никогда не видел более свою прежнюю невесту, и мало-помалу чарующий образ покинул его воспоминания; между тем, после этих восьми лет, прочитав на площадке Жувелль имя, которое Колетта, сама слишком непостоянная, чтобы верить в вечную печаль, начертала легкою рукой, Мишель задрожал.

Подобно Мишелю, подобно многим, Фаустина ждала от жизни больше, чем жизнь могла ей дать; тщетными были ее хитрости, ее мелкие расчеты честолюбивой женщины. Станислав Вронский был из тех людей, которые боятся, чтобы, делая завещание, не напомнить смерти о своем возрасте. Бедное создание, потерять себя и для чего!

II

День разгорался. На небе медный свет обрамлял огромные причудливые облака, сгущавшиеся и спускавшиеся незаметно до горизонта. Мишель Тремор еще не собрался открыть захваченную с собою книгу; он повторял себе всю историю своей юности, находя удовольствие вспоминать свои мысли, чувства того времени, улыбаясь не совсем весело их свежей непосредственности.

Капля дождя упала ему на руку, но он не обратил на это внимания.

„Бедная женщина“, повторял он себе.

Любопытство заставляло лихорадочно работать его мозг. Он уже не предлагал себе вопроса, часто посещавшего его в бессонные ночи, во время замужества Фаустины: „любила ли она меня?“ И он говорил себе: „теперь, когда она в свою очередь познала горечь обманутых надежд, теперь, когда она знает, что она совершенно напрасно перенесла позор продажного брака, теперь, когда рок отнял у нее те деньги, ради которых она не побоялась связать свою молодость и красоту с дряхлостью старика, теперь, думает ли она обо мне? Думает ли она, что она была бы куда более счастлива, хотя менее богата и блестяща, с несчастным влюбленным, которого она так мучила? Думает ли она, что наслаждение счастьем, которое она дала бы взамен целой жизни, полной самоотвержения и горячей любви, не стоило бы возможности появляться при русском дворе и тратить золото без счета? Сожалеет ли она о том, чего нет? В озлоблении на свою неудавшуюся жизнь предается ли она тем же безумным мечтам, что и я в самое острое время моего отчаяния? Восклицает ли она: „О! если бы все это было ничто иное, как ужасный кошмар, если бы, вдруг, я смогла припасть моей усталой головой к его груди, почувствовать его губы на моих горящих глазах и забыть все — былое и последующее…“

Облака, лес осветились, затем раскат грома потряс все вокруг. Вернувшись вновь к действительности Мишель поднялся и, завернувшись в свой плащ, торопливо направился к большой дороге кратчайшим путем; но дождь увеличивался, а башня Сен-Сильвера находилась еще в расстоянии пяти-шести километров. Мишель колебался; в несколько минут он мог достичь другого убежища — маленькой часовни, показываемой жителями Ривайера иностранцам, как одну из достопримечательностей округи под именем „Зеленой Гробницы“.

Неистовый порыв ветра ускорил решение молодого человека; он повернул назад, перешел площадку Жувелля и углубился в высокий лес, чтобы быстрее добраться до „Зеленой Гробницы“.

Это здание довольно сомнительного, с точки зрения хронологической точности, готического стиля скрывало в глубине леса гробницу неизвестного рыцаря. Почти более полустолетия она была запущена и заросла плющом, который с каждым годом более и более прочно оседал на стенах, портил стрелки оконных сводов, покрывал или окутывал причудливо украшенные химерами рыльца водосточных труб. Мишель любил это меланхолическое местечко. Несколько раз он срисовывал искусным карандашом внешние детали памятника и гробницу, находившуюся внутри часовни, тело таинственного рыцаря в железных латах, его мужественные, немного осунувшиеся черты, закрытые глаза, остроконечную бороду, которая выходила из шлема, с поднятым забралом, руки, сложенные в искусственной позе на шпаге крестом, и даже слепил цоколь могильного ложа: подле украшенного гербовыми лилиями щита большая борзая собака, странная, в роде геральдического животного, которая, казалось, оберегала сон рыцаря…

Но на этот раз, молодой человек не чувствовал никакой прелести от перспективы уединенных размышлений под крышей гробницы. Усталый, промокший, он с досадой задавал себе вопрос, в котором часу ему будет возможно вернуться в башню Сен-Сильвер.

Весь лес стонал под все быстрее и чаще падавшими дождевыми каплями. Казалось, на все было наброшено покрывало грусти: на деревья с хрупкой зеленью, которые как бы дрожали от стужи, на помутневшие ручьи, на цветочки, склонившие недолговечные головки и терявшие блеск своей белизны.

У Мишеля вырвался возглас досады против стихий; может быть, кроме того, в глубине души, он был не особенно удовлетворен собою и порицал себя за тяжелые воспоминания.

Он не любил более Фаустину, и всякая связь между ним и ею была порвана, но ему хотелось бы еще услышать о ней или увидеть ее в последний раз; ему хотелось бы прочесть в ее, когда-то так горячо любимых, глазах раскаяние, встретить в них блеск слезы. Чувство, что о нем сожалеет, что его оплакивает та, которую он так оплакивал, так сожалел, сознание, что он не напрасно пережил все это, смягчило бы его сердце не чувством отмщения, но чувством успокоения, снисхождения, ясностью прощения.

Дождь все лил, гонимый яростным ветром, сгибавшим хрупкие деревья и налетавшим на другие, ломая своими порывами слишком сухие, негнущиеся ветки.

Мишель дошел наконец до „Зеленой Гробницы“. Когда его высокий силуэт, одетый в темный плащ с капюшоном, появился во входе, заросшем растениями, крик испуга раздался из глубины часовни.

В полусвете, синевшем последними отблесками дня, сквозившем сквозь единственное уцелевшее от времени окно, вынырнул мальчуган лет пятнадцати, выглядевший чересчур современно в этой готической часовне в своей саржевой блузе, в „knicker-bockers”[2] и в желтых гетрах, застегнутых до колен.

— Ах, милостивый государь, вас можно было принять за рыцаря или за одного из его родственников. У вас совершенно такая же борода, — сказал мальчуган с очень легким, но однако, достаточно явственным акцентом, чтобы не напомнить опытному слуху о языке Шекспира.

Затем он забавно, с глубоким вздохом, добавил:

— Ну, знаете, становится легче, когда видишь живого. Я довольна.

И вдруг, когда незнакомец приблизился к двери, Мишель понял, что он находится перед взрослой девочкой или очень молоденькой девушкой, одетой в костюм велосипедистки. Велосипед был тут же, непочтительно прислоненный к каменному ложу; шины его касались лилий на щите.

— Я сомневаюсь, чтобы родственники рыцаря явились к нему отдавать визит позже или раньше полуночи, и сознаюсь, что я не знал о сходстве наших бород, — возразил Мишель, оправившись от своего удивления и забавляясь апломбом девочки, которая робела, находясь с глазу на глаз со статуей, но почувствовала себя сейчас же очень по себе с существом из плоти и костей, встреченным ею в первый раз среди леса, в двух или трех километрах от всякого человеческого жилья.

— Зато, — продолжал он, — я прекрасно знаю, что грабители с больших дорог показались бы в настоящий момент очень представительными, если бы их сравнили со мною, и я должен быть вам очень благодарен, милая барышня, что вы испугались только привидения, встретив меня в таком виде, в каком я нахожусь.

— О, даже вор был бы желанным гостем, принимая во внимание мое состояние, — возразила девочка, вкладывая в это „о“ всю несознательную забавность своего чужеземного выговора.

— Вы бы не поколебались в выборе между карманным вором и привидением?

— Ни одной минуты.

— Однако, милая барышня, — возразил смеясь Тремор, — мне кажется, я ни тот, ни другой, и если я каким-нибудь образом могу оказать вам услугу, я буду в восторге. Я предполагаю, что какое-нибудь недоразумение разлучило вас с вашими товарищами по прогулке, и вы теперь затерялись в лесу, подобно как мальчик с пальчик.

Мишель Тремор обыкновенно придерживался с женщинами довольно холодной осторожности. Его старая застенчивость, которую ему удавалось теперь скрывать перед другими, но которая была слишком присуща его природе, чтобы он мог сам ее когда-нибудь забыть, мирилась с этой выдержанностью. Но в присутствии этого ребенка, нуждавшегося, может быть, в его покровительстве, и встреченного им вне светских условий, он держал себя вполне естественно, с немного фамильярным добродушием.

Молодая особа была видимо, оскорблена такой непринужденностью. Может быть, также успокоившись относительно возможности появления призрака, она почувствовала вдруг, после первого впечатления успокоения, что ей следовало проявить некоторую осторожность перед земным существом, которое она так радостно приветствовала в своем детском страхе. ее маленькая головка выпрямилась, ее нежные ноздри расширились, вся ее шаловливая физиономия изобразила высшую степень презрения.

— Никакое недоразумение не разъединило меня с моими товарищами по прогулке, сударь, так как я ехала одна; а так как я никогда не пускаюсь в путь без дорожной карты, то мне никаким образом не приходилось бояться участи мальчика с пальчик; но я ездила навестить бедных и, прельщенная прекрасными уголками леса, я бродила подобно, кажется, Красной Шапочке, как вдруг пошел дождь. Это и заставило меня искать убежища в этой развалине, где я очень терпеливо подожду конца ливня.

— При условии, однако, чтобы только не вмешались духи, — хотел прибавить Мишель, улыбаясь на этот оскорбленный тон.

Но он подумал, что маленькая иностранка выражается не совсем по-детски и что вероятно она достигла возраста первых длинных платьев, того возраста, когда, преисполненные своим новым достоинством, молодые девушки живут в постоянном страхе, чтобы с ними не обходились, как с детьми. Он поклонился, не отвечая, дошел до двери и, освободившись от своего отяжелевшего от сырости плаща, стал смотреть наружу, прислонившись к каменному косяку.

Вместе с дождем спускалась свежесть, приятно ослаблявшая натянутые нервы.

— Что, дождь все еще идет? — спросила немного смягчившись молодая девушка.

— Меньше.

Наступило молчание, длившееся несколько минут. Затем, видя, что Мишель выказывал самые миролюбивые намерения и даже добродушие, иностранка наконец стала обходительнее, подошла и прислонилась к противоположному косяку.

— Я не смогу вам предложить мой плащ, набухший от дождя как губка, сударыня, а я очень боюсь, как бы вы не простудились, — заметил спокойно молодой человек.

Она покачала головой.

— Не думаю, сударь; во всяком случае, я предпочитаю холод темноте, которую я ненавижу.

В глубине часовни было, действительно, теперь темно, и гробница рыцаря, по которой непосредственно скользил последний отблеск света, белелась, неясная и без очертаний, в тени.

Мишель улыбался. Велосипедистка прибавила:

— Эта полная таинственности часовня меня пугает. Когда я увидела просвечивающую сквозь ветви колоколенку, я никак не думала, что войду в гробницу. Но я не знаю этой местности. Я здесь всего только с субботы… едва ли пятый день… Этот рыцарь, похороненный здесь, как назывался он при жизни? Не идет ли о нем теперь, когда он умер, слава, что он от времени до времени покидает свое могильное ложе?

— Он имеет эту славу, милая барышня, так как не смеет грешить против долга, присущего каждому порядочному легендарному покойнику; но, успокойтесь, я вам повторяю, что только в атмосфере полуночи могут свободно дышать призраки. Что касается имени рыцаря, я, к сожалению, не могу вам его назвать. Посмотрите!

Мишель черкнул спичку и, приблизив ее к гробнице, осветил следующую фразу, глубоко вырезанную в камне: „Аллис была дама его сердца“, и затем следовала другая: „Есть ли более нежное имя?“

— Утверждают, — продолжал молодой человек, туша спичку, — что покинутый какой-то пригожей владелицей замка, давшей ему клятву верности, бедный рыцарь отправился в Палестину. Раненный смертельно в одной битве и в отчаянии, что он не увидит более ту, которую он еще страстно любил, он нашел приют у пилигримов, поклявшихся ему отвезти его тело во Францию, но в муках агонии рыцарь забыл свое собственное имя и многие обстоятельства из своей прежней жизни. Он мог только рассказать добрым пилигримам историю своей любви и имя своей недостойной подруги. Это то, которое надписано на могиле крестоносца, сопровождаемое словами, произнесенными им, вероятно, в виде извинения в том, что он забыл свое собственное имя. „Есть ли более нежное имя?“ Таково первоначальное предание. Впоследствии народное воображение прибавило к нему вариант, вдохновляясь этими несколько темными словами: рыцарь богохульствовал, забыв, что имя „Мария“ превосходит сладостью всякое человеческое слово. Осужденный блуждать по лесу каждую полночь, он познает высший покой только в тот день, когда, чудом, имя какой-нибудь смертной, написанное на стене часовни, покажется его уху более нежным, чем имя Аллис и заставит еще раз забиться его сердце. Если бы мы не были в потемках, вы увидели бы, сударыня, сколько добрых душ пыталось успокоить эту скорбную тень, но это по большей части имена туристов. Предание добавляет, что влюбленный призрак, очень ревнивый к даме своего спасения, не потерпел бы, чтобы она принадлежала другому, а, став вновь человеком, женился бы на ней сам… Девушки же этой местности боятся такого замогильного мужа.

Молодая девушка залилась смехом.

— O, Dear me![3] вот сумасбродная история… Но прехорошенькая, неправда ли?

— Вы находите? Может, тогда я был неправ, сказав вам, что, по всей вероятности, этой постройке немного более ста лет. Средневековый дух, зачавший эту легенду, должен был родиться во времена „Эрнани!“[4] Могила, впрочем, старше часовни, это большое утешение, но конечно ни в каком случае не восходит до крестовых походов.

— Полно! — возразила с упрямством иностранка. — Эти соображения нисколько не вредят истине или самое меньшее правдоподобности истории. Палестина, замененная другой страной, и сарацины — другим народом, ничего бы не изменили в этой легенде; рыцарь мог жить в какое угодно время.

— Увы, вы правы, — подтвердил Мишель. — Бедный, честный человек, которому изменяют и который от этого умирает — история возможная во все времена!

И он подумал:

— Не всегда от этого умирают; большею частью даже от этого вылечиваются, но благо ли это?

Затем он показался себе глубоко смешным. Что касается его случайной собеседницы, она едва слышала замечание и никоим образом не угадала его намека; она серьезно очиняла карандаш громадным карманным ножом.

— Я напишу свое имя на стене, — сказала она с поспешностью, — я хочу тоже постараться для успокоения бедного рыцаря.

Мишель открыл услужливо драгоценную коробку со спичками, к которой он прибегал за минуту перед тем, но уже молодая девушка зажгла фонарь своего велосипеда и встала на колени подле стены. Тогда, оставив ее за ее ребяческим занятием, он остановился на пороге часовни.

Воздух освежал его горячий лоб.

К тому же погода прояснялась, шум дождя смолк. Ручьи, увеличенные грозою, журчали в покойной тишине леса, и по временам жемчужные трели птичек примешивались к их непрерывному журчанию.

— Вечер будет прекрасный, — предсказал Мишель.

— Тем лучше, — возразила велосипедистка.

Затем она поднялась.

— Дело сделано, — добавила она. — Кто знает, может, таким образом я связала себя с неизвестным рыцарем и согласилась стать его женой?

Мишель хотел уже ее спросить, какое она написала имя, для того, чтобы оценить его благозвучную прелесть, но побоялся вновь пробудить уже известную ему ее подозрительную обидчивость.

— Боже мой, — ответил он, — я очень удивился бы, если бы рыцарь решился вторично обременить себя тяжестью жизни, даже для того, чтобы жениться на вас. Я думаю скорее, что если ваше имя более нежно, чем имя Аллис, благородный паладин будет настолько неблагодарным, что забудет ту, которая его носит, ради блаженного сознания умереть настоящим образом.

— Кто знает, кто знает? Может быть ему захочется испробовать современной жизни! Может быть усовершенствования велосипеда взволнуют его сердце. В его время далеко не всегда бывало приятно жить.

Говоря таким образом, молодая девушка поставила свою машину и прилаживала немного возбужденно к ней фонарь.

— Ну, кажется, ливень совершенно перестал, — заявил Мишель, делая шаг из часовни.

Сначала иноземка ничего не ответила, затем внезапно сказала:

— Милостивый государь, мне хотелось бы знать, не направляемся ли мы случайно в одну и ту же сторону. Темнота, в особенности темень лесов, производит на меня впечатление, с которым я не могу совладать… Одним словом, я боюсь.

Мишель не мог удержаться от улыбки.

Нисколько не извиняясь в суровости, с какой только что она отказалась от его услуг, теперь, когда он их не предлагал, она снисходила до просьбы об этом.

— Было бы непростительно с моей стороны пустить вас одну через лес и в этот час, милая барышня, — ответил он снисходительно, гордясь своей победой. — Если вы позволите, я вас провожу до вашего “home”[5].

— Я еду в замок Прекруа, к г-же Бетюн.

— К г-же Бетюн, это великолепно! Прекруа даже гораздо ближе отсюда, чем башня Сен-Сильвер, куда я затем отправлюсь.

Молодая девушка вскрикнула от удивления.

— Вы живете в башне Сен-Сильвер?

— Конечно, сударыня… В качестве владельца. Могу я вас спросить, почему это вас так удивляет?

— Удивляет, о! совсем нет!.. Но два дня тому назад я издали любовалась этим странным жилищем, о котором мне говорил Клод Бетюн.

Мишель взял велосипед и быстрым движением перевел его через порог часовни, затем повернулся к молоденькой иностранке.

— О, — воскликнула она, — я не ошиблась, вы похожи на рыцаря! Осанка ли вашей головы, или форма вашей бороды — я не знаю… но, право, поразительно.

— Я буду этим очень польщен, если это сходство не перепугает вас, — ответил, смеясь, молодой человек. — Итак, мы отправляемся?

Через двадцать минут они достигли дороги. Мишель вел машину, скользившую с трудом по размякшей земле, повсюду изборожденной колеями; положив руку на другой конец руля, иностранка шла подле него твердым и мерным шагом.

— Я не ожидал, чтобы г-жа Бетюн приехала в Ривайер раньше первых дней будущего месяца, — заметил Тремор, чтобы сказать что-нибудь.

— Прекруа временно поступает в распоряжение рабочих, а так как г-жа Бетюн рассчитывает отсутствовать все лето, она сочла полезным лично присмотреть за предполагаемой перестройкой.

— Она так необыкновенно деятельна. Настоящая американка, не правда ли? Но мне кажется, что работы в Прекруа лишают ее отчасти удовольствия заниматься своими гостями.

Этот намек вызвал пожатие плеч.

— Вы делаете это замечание потому, что встретили меня одну, между тем в этом нет ничего особенного. Г-жа Бетюн, как вы только что выразились, настоящая американка. Так как она не могла сегодня сама оставить замок и пойти оказать необходимую помощь одной из находящихся под ее покровительством женщин, — матери крестьянина, живущего у опушки леса, — она меня просила ее заменить в этой обязанности. Путь был довольно длинный, я взяла свой велосипед и вот… если понадобится, я сделаю завтра то же самое. Я не была бы никогда в состоянии выносить унизительную зависимость ваших молоденьких француженок.

— Да, но тогда… — возразил робко Мишель.

Веселый смех прервал его фразу.

— Тогда не следовало бояться ни рыцаря, ни темноты, я в этом сознаюсь.

Оставив лес за собой, Мишель и его спутница шли вдоль свежевспаханных полей, простиравшихся, насколько можно было видеть, по обеим сторонам дороги и издававших в вечернем воздухе хороший и здоровый запах сырой земли. Вдали огни Ривайера пронизывали светом почти черную ночь. От времени до времени шаги крестьянина, обутого в деревянные башмаки, или скрип тяжело нагруженного воза нарушали деревенскую тишину, затем, крестьянин проходил, бросая машинально приветствие, силуэт тряской упряжки прорезал мало-помалу и как бы частями светлый луч, бросаемый фонарем велосипеда, и всякий шум незаметно удалялся, теряясь во тьме.

— Если бы я вас не встретила, — заявила откровенно молодая девушка, — я умерла бы от страха; завтра нашли бы в часовне мой труп.

— И легенда, так вам понравившаяся, увеличилась бы новым эпизодом. Стали бы рассказывать, что, очарованный вашим именем и не будучи в состоянии вас потерять, добрый рыцарь унес вас в лучший мир. Так создаются всякие легенды.

— Я их люблю, когда они так же интересны, как эта. А башня Сен-Сильвер не имеет своей легенды?

— Нет, — ответил Мишель довольно сухо, сам не зная почему.

На несколько минут разговор смолк.

Мишель оставил эту дорогу и взял прямую, ведущую вокруг деревни к замку Прекруа, тонкие башенки которого были уже заметны над деревьями парка.

Наконец молодой человек попробовал начать вновь банальный разговор.

— Г-н Бетюн также в Ривайере?

— Нет, — возразила спокойно иностранка, не заметившая только что резкого ответа своего импровизированного покровителя, — г-н Бетюн совсем не любит деревни.

— А дети?

— Мод и Клара здесь, но Клод остался с отцом в Париже из-за лицея.

— Клод — это один из моих больших друзей!

— Также и один из моих. Мы с ним в переписке. Какой добрый мальчик! Такой смешной, задира; да! это что-то невероятное, какой задира!

— В самом деле? Неужели Клод позволяет себе иной раз вас поддразнивать, мадемуазель?

— O, dear me! дразнит ли он меня?! — воскликнула молодая девушка, находя, вероятно, французские выражения слишком холодными, чтобы высказать свое убеждение.

— И вы его не браните?

— Браню ли я его? Но Клод такой же, как я; он не признает ничьего авторитета.

— Как, вы до такой степени анархистка?

— Конечно.

— Вы не признаете никакого авторитета?

— Никакого, — ответила откровенно удивительная молодая особа; затем она добавила, смеясь:

— В данный момент, впрочем, в виде исключения, я принуждена признавать авторитет воспитательницы Бетюнов.

Комическое восклицание ужаса вырвалось у Мишеля.

— Мисс Сарра, не так ли? Старая американка, невозможной худобы, непозволительно некрасивая и романтичная при всем этом. Я ее видел в Прекруа в прошлом году; так как я пожалел ее одиночество и разговаривал иногда с ней, меня обвиняли в ухаживании за ней. Бедное создание, кажется, у нее невозможный характер.

Новый жемчужный каскад смеха рассыпался во тьме.

— Невозможно лучше описать воспитательницу Бетюнов, — одобрила велосипедистка. — Может быть, вы немного преувеличиваете ее худобу, ее безобразие и ее старость, но что касается того, что у нее невозможный характер и что с ней тяжело жить… это верно, я вам за это отвечаю… Сознаюсь, все-таки, что мы с ней живем довольно согласно.

— Поздравляю вас с этим.

В эту минуту Мишель остановился у решетки замка Прекруа. Он сильно позвонил и, повернувшись к молодой девушке, сказал:

— Вот мы у цели, сударыня; вы меня извините, что я не провожу вас до самого замка: мне было бы очень совестно представиться в таком виде. Г-жа Бетюн извинит меня, если я отложу свой визит до более удобного времени. Смею я вас просить передать ей самое искреннее почтение Мишеля Тремора?

Еще раз молодой человек испытал любопытство узнать, какое имя написала в часовне рыцаря странная заморская девушка, этот еще неизвестный ему образчик из коллекции чирикающих и прыгающих соотечественниц г-жи Бетюн, которыми она, дитя свободной Пенсильвании, любила себя окружать; но не замечая ни малейшего расположения доверить ему это имя и относясь до конца с уважением к своей оригинальной маленькой спутнице, Мишель не позволил себе задать этот вопрос.

— Бесконечно вам благодарна, сударь, — сказала молодая девушка очень любезно.

Затем она толкнула открывшуюся решетку, наклонила голову в знак прощания и, степенно ведя свой велосипед, стала подыматься по короткой аллее, кончавшейся у под езда замка.

Было половина восьмого. Тремор уже забыл маленькую велосипедистку из Зеленой Гробницы, когда он достиг башни С.-Сильвера. Как и на площадке Жувелля, воспоминания о более далеком прошлом осадили его.

Бедная, ненавидящая бедность, Фаустина Морель имела только одну мысль, одну цель — убежать от посредственной жизни, которая заставляла страдать ее гордость. В виду этой мысли и с этой целью в уме, она смирила свою любовь к роскоши и празднествам так же, как и свое кокетство, свою любовь нравиться; она избегала света, она уединилась в горделивом одиночестве, она с великим мастерством разыграла симпатичную роль молодой девушки, слишком мало обеспеченной, чтобы думать о замужестве, слишком прекрасной и пылкой, чтобы не любить, слишком гордой, чтобы это показывать. Иногда, увлекаемая своим искусством, заражаясь собственным голосом, она могла, подобно некоторым актрисам, трепетать настоящим волнением, плакать настоящими слезами, заставлять блестеть в своих прекрасных глазах настоящее пламя любви, но всегда ее искусный ум, владея этой деланной искренностью нервов, пользовался ими, как средством. Никогда она не любила Мишеля. С какой наивностью попался он в западню, бедный простак, какое тогда было торжество для Фаустины Морель!.. до того дня, когда она нашла лучшее.

— Она была недостойна моих сожалений, — повторял себе Мишель, — нет, она не была достойна такой великой чести: страдания честного и открытого сердца… и однако…

Однако, в этот самый час, в тот час, когда он чувствовал себя вполне выздоровевшим, после того как долгие месяцы его мысли были свободны от воспоминаний о Фаустине, Тремор не мог отогнать былой образ. Он его преследовал, изящный, привлекательный, этот образ, говоривший об измене, страдании, изгнании, но также и о вере, о юности, о любви.

Графиня Вронская не заслуживала слез. Она была честолюбива, ловка и холодна, расчетлива, но, в представлении Мишеля, идеальное создание, которое он обожал, — прекрасное, гордое, чистое, благородное дитя, любящая невеста, из которой он создал свою музу, фею своих грез, — украсилось белокурыми волосами, улыбкой, волнующей прелестью графини Вронской, и он оплакивал ту фею, ту музу.

Ему хотелось бы увидать графиню Вронскую, как портрет дорогой умершей, ему хотелось бы вновь найти в ней олицетворение уничтоженных временем событий, очень дорогого прошлого… К тому же он знал место, день и час, где мог быть вызван сладостный призрак.

В уединении башни Сен-Сильвер брат г-жи Фовель перечел еще раз письмо, полученное им, затем ответил несколькими строками, серьезно извиняясь, что не поддается любезной просьбе, с которой к нему обращались, важно восхваляя непризнанную прелесть голубятни. Так как он не чувствовал себя в особенно шутливом настроении, он упустил случай оценить сумасбродный брак, проектированный Колеттой; зато он не упустил случая слегка коснуться намеком той встречи, о которой она его извещала. Некоторые умалчивания говорят слишком много. Г-жа Фовель не должна была подозревать волнения, причиненного ее письмом. Вертикальные знаки, которые выводил Мишель, отставив локоть, с помощью четырехугольного кончика пера, становились соучастниками этой осторожности; он был выразителен в своей банальности, этот крупный, корректный почерк, четкий, лишенный характера, к которому, казалось, Мишель приучил свою руку, боясь всякого внешнего и осязаемого обнаружения своей нравственной личности.

Долго, и не сводя безучастного взора, смотрел Мишель на только что запечатанный конверт, затем спрятал свое лицо в обе руки и оставался так, может быть для того, чтобы скрыть горячую краску, выступившую у него на лице.

Через день, утром в пятницу, он уехал с десяти-часовым поездом.

III

Мишель попал из спокойной свежести Ривайера и тишины башни С.-Сильвера в парижскую лихорадочность и шум. Когда он вошел в жаркую залу Оперы, которую в эту минуту наполняли медные звуки оркестра и где золото декораций, светлые туалеты и сильно обнаженные тела женщин взаимно отражались, сливались или терялись в ослепительном свете, ему показалось, что он видит сон, тягостный и давящий, сопровождаемый теми странными, мгновенными, едва заметными ощущениями, которым обманутый ум придает насмешливое и дразнящее значение и над которыми смеешься при пробуждении.

Занавес был поднят. Молодой человек не видел — или видел настолько неясно, что точное представление не могло запечатлеться в его мозгу, — людей, двигавшихся по ту сторону рампы; тусклые костюмы, сельские силуэты рабочих или крестьян двигались среди сельских декораций.

Когда он пробирался между рядами кресел, со сцены слышался быстрый речитатив; три или четыре руки задержали его руку в проходе; знакомые лица промелькнули в его глазах в однообразной прямой линии; торопливые: „добрый вечер, как поживаете“, прозвучали ему в ухо, не ожидая ответа, и он про себя делал об окружающих предметах те нелепые и как бы запавшие из чужого, очень недалекого ума, замечания, мелькающие иногда в мозгу, даже в моменты, когда он занят сильной и часто мучительной мыслью, которая должна бы ограждать его от всякой другой посторонней идеи. Цвет кресел, бархатные отвороты молодого человека, слишком объемистая розетка одного толстого господина чиновного вида, остались связанными в воспоминании Мишеля о впечатлениях этой минуты с определенной, ребяческой и грустной досадой, явившейся у него при сознании, что он так ненавистно схож с людьми, которых он, проходя, задевал, одетых в фраки, с безупречными галстухами, с безукоризненными пластронами, с скучающими устами, с угрюмым взглядом.

Как только он сел на свое место, он стал искать в зале г-жу Вронскую. Было очень утомительно рассматривать, проникать взглядом во все ложи…

Ложа г-жи Вернье эта или та другая?… И к тому же Фаустины не было там… Оркестр разражался бурей, покрывавшей наполовину голоса певцов, и эти громкие звуки прерывались как бы другими голосами, странными, растерянными… Фаустины не было там… Затем вдруг, под чертами женщины, одетой в белый атлас, которую он машинально лорнировал, по движению век, по складке рта, он узнал ее всю, с такой живостью воспоминания, что на мгновение потерял сознание действительности и у него захватило дыхание. О! это была она, с очевидностью несомненной, ужасной!.. Но иллюзия продолжалась только мгновение: почти тот-час же появилась одетая в белое незнакомка…

В оркестре пели флейты, чистые, ласкающие, в унисон с более мягкими голосами.

Подле графини Вронской раскрывала широко свои бессмысленные глаза неизменная г-жа Морель, по-прежнему важная и почтенная в своей вечной бархатной пелерине; с годами ее неопределенное лицо казалось еще более выцветшим, и Мишель вспомнил о тех старых фотографиях, бледных и недостаточно фиксированных, забавлявших его в детстве, когда он перелистывал альбомы дяди Тремора.

Но графиня взялась за свой лорнет; тотчас же он опустил свой. Его охватил стыд при мысли быть застигнутым в этом созерцании.

Высокая нота, очень чистая, заставила его вздрогнуть; он приподнял голову и пытался заглушить свое внутреннее волнение, слушая Меssidоr Брюно[6]; но действие кончалось.

Мало-помалу кресла пустели, Мишель чудом очутился вне залы, шагая по кулуарам рядом с одним из своих друзей, преданным своему делу депутатом, излагавшим с цифрами в руке благодетельную теорию государственной винной монополии. Затем, когда, обессиленный от этих праздных рассуждений, он торопился вернуться на свое место, Адриан Дере, один из молодых людей, пожавших ему руку при его появлении, остановил его. Они принялись болтать, прислонившись к стене. Тогда начался другой антифон — клубные злословия, салонные и закулисные сплетни, и Тремор рассеянно слушал анекдоты клубмэна так же, как он слушал экономические тезисы члена парламента, до того момента, когда Дере спросил его, ходил ли он здороваться с графиней Вронской.

— Нет, — ответил Мишель с большим удивлением.

В хаосе впечатлений этого часа ему показалось, что его тайна стала достоянием всех, и он забыл, что ограниченное число лиц знало когда-то о его продолжительной помолвке.

— Это чудное создание! — продолжал Дере, не замечая удивления своего собеседника, и тоном, с каким бы он стал говорить в качестве знатока о прекрасной породистой лошади. — Я был ей представлен у Монтебелло, во время коронации, вы знаете? Этот идиот граф был еще жив, и она была ужасно добродетельна. Эта маленькая женщина очень энергична, но старый Станислав ничего ей не оставил. Хотя, действительно, при жизни он ей надарил драгоценностями довольно изрядное состояние.

Он принялся в изобилии расточать похвалы эстетическому совершенству графини Вронской, затем он прибавил:

— А вы знаете прекрасную Фаустину, я не знал…

— То есть я знал семь или восемь лет тому назад мадемуазель Морель, бывшую в то время в большой дружбе с моей сестрой, — перебил раздраженный Мишель.

— Превосходно! Ну, мой милый, графиня Вронская помнит это далекое прошлое, так как она справлялась только что о вас и прибавила, что рассчитывает вас видеть во время антракта.

— Графиня Вронская очень добра…

— Не правда ли? и в особенности очень хороша… ах, мой дорогой…

Он распространялся с той же горячностью, но в залу хлынула толпа, и молодые люди расстались.

Мишель, бесконечно довольный тем, что удалось прервать этот разговор, тон которого оскорблял его, хотя он не знал почему, прослушал внимательно это действие.

Он старался заинтересоваться несвязным символизмом драмы. Произведение представлялось ему странным и очень неровным. Иногда, наперекор либретто, написанному в прозе и очень банальному, оно возвышалось до настоящего лирического волнения. Тогда оно мощно выражало суровую поэзию труда, приближающего человека к земле, вырывающего его из центров высшей цивилизации, и сливающего его с здоровой и таинственной жизнью предметов, нетронутых еще современной культурой. Но мысль Мишеля была беспрестанно увлекаема по другому направлению, и ему удавалось ее удержать ценою утомительного усилия. Когда занавес опустился над прекрасным классическим жестом сеятеля, который, один, ночью вручает земле надежду будущих жатв, молодой человек вздохнул свободно.

Этот раз он дал пройти волне зрителей и остался на своем месте, наблюдая без интереса ложи, по большей части пустые, в глубине которых двигались неясные тени.

Г-жа Морель исчезла. Фаустина повернулась спиной к зале, разговаривая с дамой, сидевшей во втором ряду ложи, и с господином, стоявшим, прислонясь к перегородке, с перчатками и шапокляком[7] в руке. Мишель почувствовал прикосновение к своей руке и увидел все так же улыбавшегося Дере, с тем тиком на лице, который безобразил его щеку каждый раз, когда его монокль грозил падением.

— Тремор, — сказал он, — графиня Вронская прислала меня за вами.

И он добавил:

— Поздравляю!

— Право не с чем, — проворчал Тремор.

Он постарался улыбнуться, покидая Дере, который входил к себе в ложу, но сердце у него было как бы в тисках. Весь этот вечер показался ему ужасно длинным и утомительным; у него оставалась в душе горечь вместе с необъяснимым состоянием возмущения, отвращения, поднятых в нем непочтительным изумлением Дере. Он пришел искать воспоминания, образа дорогого прошлого или, может быть, он таким образом оправдывал свое болезненное желание вновь увидеть единственную женщину, которую искренно любил. Но это не важно. В Фаустине его жадные глаза не встретили более самой Фаустины, но лишь слабое отражение так горячо желанного образа прежних дней; его глаза болезненно столкнулись с незнакомым силуэтом этого „роскошного создания“, идеальная красота которого осквернялась сластолюбивым восхищением первого попавшегося фата. И страдая от какого то душевного беспокойства, Мишель однако наблюдал свои страдания и смеялся сам над собою… На что же, однако, он надеялся, этот вечный простак?

В кулуарах он встретился с г-жой Морель, обмахивавшейся веером с таким видом, как будто она умирала от жары, и томно разговаривавшей с дамой, замеченной Мишелем в глубине ложи графини Вронской. Он поклонился, не останавливаясь.

Когда он вошел в ложу, немного бледный, но настолько владевший собой, что ни единый мускул не выдавал его волнения, Фаустина была одна и лорнировала залу.

При шуме открываемой двери она повернулась:

— Наконец то, — сказала она.

Тремор поклонился с любезной и холодной вежливостью.

— Г-н Дере сообщил мне, сударыня, что вы оказываете мне честь, спрашивая меня.

Он хотел показать с самого начала, немного, может быть, грубо, что его посещение было не совсем добровольно.

Кончиком своего веера графиня Вронская указала ему на стул подле себя:

— Г-н Дере напомнил вам о ваших обязанностях, — возразила она непринужденно. — У меня в Париже много друзей и все, находящиеся здесь, пришли поздравить меня с благополучным возвращением.

— Вероятно они, сударыня, имеют больше меня прав рассчитывать на память о себе и на свои личные заслуги. Я, сознаюсь, считал себя слишком забытым, чтобы явиться выразить вам свое почтение. Я вас благодарю за доказательство того, что я ошибался.

Эта совершенная корректность давала, однако чувствовать что-то враждебное; но если сердце Тремора билось настолько сильно, что, казалось, должно было разорваться, голос его не дрожал.

Фаустина пристально смотрела на молодого человека.

— Ну, садитесь же, — сказала она ему тоном любезной и примирительной вежливости.

Он послушался этого приказания, и с едва заметной улыбкой, кривившей его губы, принялся разглядывать залу.

— Прекрасный сбор, — заметил он в тон ей.

— Великолепный, — подтвердила небрежно графиня.

Называя всех известных лиц, виденных им в зале, Марселя Прево в оркестре, г-жу Августу Хольмес в амфитеатре, министра внутренних дел в ложе и многих еще, Мишель смотрел на молодую женщину.

Да, она изменилась, очень изменилась; он не удивлялся более, что не сразу ее узнал. Стала ли она еще прекраснее? Он не знал. Она была совсем иная. Бюст роскошно развился, оставив талию, которую плотно охватывал серебряный пояс, очень тонкой и гибкой; молочная белизна пополневших плеч распознавалась лишь благодаря мату шелкового чехла, роскошно вышитого тонким серебром, обрамлявшего их и спадавшего без складок, гармонично и с точностью определяя линии этого тела статуи; каждая черта лица ее как-то резче обозначалась; маленький изгиб бровей, может быть слегка подрисованный карандашом, вырисовывался довольно резко на низком лбу, осененном волосами менее золотистого цвета, чем ранее, может быть искусно окрашенными. И в изгибах талии, в движениях шеи, в жестах рук угадывалась целая наука, иначе говоря, целая психология поз, терпеливо изученных и педантично применяемых. Но глаза, глаза, в особенности, были не те.

Фаустина также с своей стороны вероятно искала на мужественной физиономии жениха своей юности следы годов жизни, страданий. И эти два существа, любившие друг друга, по крайней мере говорившие себе это, мечтавшие одно время о совместной жизни и взгляды которых встретились в первый раз после восьми лет, обменивались в театральной ложе, на виду у двух тысячной толпы, замечаниями светских людей, видевшихся накануне! Потому что бывают часы, когда на устах появляются или решительные, или банальные слова, когда можно сказать только слишком много или слишком мало; потому что в отношениях между Мишелем Тремором и Фаустиной Морель не могло быть среднего, и что и тот и другая безмолвно это понимали. Им нужно было быть или только в настоящем, не представлявшем из себя ничего, или в прошлом, составлявшем драму одного из них.

Теперь они говорили о музыке, спорили о Меssidоr и различных лирических попытках Брюно, затем перешли к Вагнеру, к последнему сезону в Байрейте. Иногда едва заметная горькая улыбка, призрак былого времени, касалась слегка губ Фаустины, и в этом мелькавшем выражении было столько иронии, — может быть иронии тех, которые, благодаря непроизвольной двойственности своей личности, видят себя беспрестанно играющими жизненную комедию и жалеют себя за напрасную трату стольких усилий.

И в то время, как Фаустине казалось, что она слышит нового человека, она, вероятно, презирала себя, не умея найти в этом светском собеседнике дикаря из Кастельфлора, в этом умном болтуне — молчаливого студента археологического института. Мишеля пугали эти незнакомые зрачки, сияние которых его обволакивало. Ему казалось, что он видел в них колебавшиеся смутные отражения стольких существ и предметов, чуждых ему, целое прошлое, о котором он ничего не знал, целая непонятная тайна эволюции души, в которую он никогда не мог вполне проникнуть и которая все более и более ускользала от его анализа.

Он чувствовал себя далеко, бесконечно далеко от этой души.

Они вдруг замолчали. Разговор, где под вежливыми и приличными словами чувствовалось нечто в роде вызова, разговор, где каждый боялся дать говорить другому, стих. Они замолчали, и пустота, оставшаяся после их слов, была тотчас же заполнена в их ушах шумом большой, шумной и равнодушной залы, тем шумом толпы, который есть почти молчание, как сама толпа — уединение. Это было для них впечатлением леденящего холода. Тогда, совсем тихо, отказываясь от принужденной беспечности только что разыгранной, Фаустина прошептала:

— Как это было давно… — Фраза, говорившая или много или очень мало.

Мишель решил принять ее, как очень мало выражавшую.

— Очень давно, — повторил он; — вы ни разу не возвращались во Францию?

Она продолжала по-прежнему тихим голосом:

— Вы ведь знаете… что я вдова?

— Я это недавно узнал, да, — ответил Тремор этот раз серьезно, — и я вас пожалел.

Мгновенная улыбка горечи появилась на алых губах.

— А вы, — продолжала молодая женщина, — вы путешествовали, работали… Я читала ваши статьи в Revue des Deux Mondes. О! вы пойдете далеко, я в этом уверена, вы можете рассчитывать на многое!

Она, казалось, говорила это самой себе; он ограничился поклоном без ответа.

— Вы были… шокированы, не правда ли, только что, когда я послала за вами? — спросила она внезапно.

— Я был очень удивлен, сударыня.

Новое молчание последовало за этими словами. Затем еще более тихо Фаустина прибавила:

— Однако, нужно, чтобы я вам сказала… чтобы я объяснила…

Мишель быстро поднял голову и, глядя на молодую женщину:

— О, я понял, — сказал он, — не будем касаться прошлого.

Дверь отворилась, появилась унылая фигура г-жи Морель. Мишель поднялся. Когда он церемонно прощался, г-жа Вронская протянула ему руку; небрежно оставляя в пожатии эту изящную и теплую руку, этот белый цветок тела, только что освободившийся от душистой перчатки, она прошептала:

— Я остановилась в Континенталь; не правда ли, я вас увижу еще?

Однако лицо Мишеля не прояснилось.

— Боюсь, что нет, сударыня, я возвращаюсь завтра в Ривайер, по всей вероятности я там останусь до времени моего от езда в Норвегию, где я проведу лето, — возразил он.

И, поклонившись еще раз Фаустине и г-же Морель, он вышел.

Действие начиналось; молодой человек добросовестно дождался его окончания, чтобы не вызвать подозрения в бегстве, затем он вышел из залы, покинул Оперу.

Теперь все возбуждение притупилось, уступая место сильной нравственной усталости, походившей на тоску разочарования.

Когда Мишель машинально подымался по улице Оперы, г-н Бетюн, возвращавшийся пешком из Французского театра вместе с Клодом и бароном Понмори, остановил его на минуту, а затем все четверо отправились дальше, и в то время, как Понмори и владелец Прекруа незаметно вновь погрузились в финансовый спор, прерванный этой встречей, Мишель взял Клода под руку.

О! он не был „интеллигентом“, этот милый юноша, гордость школьного кружка тенниса и футбола, заслуженный велосипедист, будущий магистр „ès sports“. Однако, он кончал вскоре свой класс риторики, и на горизонте его школьной жизни вырастала тень Бакалаврской степени. Тремор, не видавший в течение некоторого времени своего молодого приятеля, заговорил с ним о лицее, о новых программах.

Но лицей, едва кончались дневные занятия и даже немного раньше, не занимал более Клода, разве только с точки зрения какой-нибудь проделки над профессорами или педелями… О, какая это была веселая забава! Как раз в данное время был один педель[8], которого хотели „наказать“ и пользовались близостью 1-го апреля, чтобы преподнести ему одну из тех продуманных и хорошо прочувствованных первоапрельских шуток, о которых люди потом вспоминают всю свою жизнь, даже если бы им пришлось всю жизнь „прозябать“.

Мишель отнесся снисходительно к первоапрельским проказам, которые были более забавны, чем злобны, затем он насладился рассказом о последнем матче в вело-клубе и дифирамбическим описанием автомобиля. Прощай бакалаврская степень и программы!

Перед этой здоровой юностью, обильной, опьяненной силой, движением, вольным воздухом, Тремор думал о своей юности, такой серьезной, так рано уступившей зрелости.

Клоду было около 16 лет, и в его сильном теле обитала еще детская душа. Мишель не помнил, было ли ему когда-нибудь 16 лет. В пору получения бакалаврской степени, каждый час, употребленный на спорт, рассматривался им как потерянный; прекрасный энтузиазм опьянял его, он хотел учиться, учиться, до всего докапываться, все охватить… Он поглощал громадные книги, он набивал мозг фактами и идеями, и страдал от того, что не мог добиться безусловной истины.

В лицее Мишель, всегда услужливый и совершенно свободный от тщеславия, был любим своими товарищами, и уважаем, так как сумел показать себя не только сильным в задачах и кандидатом на премию в общем конкурсе, и некоторые насмешники испытали не раз, что злые шутки могли встретить у него плохой прием. Но в общем его мало понимали. Между ним и теми молодыми людьми, около которых он ежедневно садился, занятый под одним и тем же руководством, теми же науками, связи были очень поверхностны, очень банальны. Те из его товарищей, которые знали его лучше других, упрекали его в том, что он „принимал все слишком серьезно“. Такова действительно была ошибка Мишеля. По крайней мере он думал так теперь. Потому что он относился слишком серьезно к науке, к своим наивным исканиям, к своим долгим размышлениям, он омрачал свое отрочество угрюмым одиночеством; потому что он серьезно отнесся к своим первым грезам любви, он из них создал единственный роман своей жизни; потому что он трагически принял этот обыденный обман — измену женщины, он испортил свою жизнь; потому что он на все смотрел серьезно и еще теперь не умел смеяться, подобно большинству своих современников, над многими вещами, над которыми, ему казалось, следовало плакать; потому что он принимал все так серьезно, оттого так легко одно слово ранило его сердце, так легко сомнение мучило его ум и каждую минуту удручала его сознание необходимость жить и видеть других живущими. Конечно, он слишком многого ожидал от истины, науки, любви, жизни; слишком прекрасны были химеры, а он не был из тех, которых утешает низменная действительность.

Ах, к чему эта жажда любви, раз он не может быть любим; эта потребность знания, раз его мозг не располагал силой ее удовлетворить?.. К чему это пылкое стремление всего его существа ко всему тому, что может в видимом мире или мире мысли возвысить и украсить жизнь, раз он обречен влачить свою жизнь, применяясь ко всему, не отдаваясь ничему и никому.

Бетюн позвал карету, и они должны были расстаться. Своим добрым, густым голосом, не установившимся и переходившим от резкого сопрано до низкого баритона, Клод прощался со своим спутником, показавшимся ему, быть может, немного рассеянным в последние минуты.

— Ты меня находишь идиотом, не правда ли, старина?

Мишель улыбнулся и, вызвав улыбку у Клода, дружески хлопнул его по плечу:

— Нет, я тебя вполне одобряю!

Да, ты прав, добавил мысленно Тремор: работай педалью, участвуй в гонках, матчах тенниса, обманывай твоих классных наставников 1 апреля, рисуй на твоих книгах, читай „Вело“ и бюллетени „Touring Club“[9] и не слишком много размышляй, не мечтай чересчур много и не люби чересчур сильно!

В тридцать лет ты, может быть, смутишься, оглянувшись назад, но годы тебя не изменят настолько, чтобы подобное состояние с тобой случалось часто; ты утешишься, любуясь своими мускулами, и ты не станешь жаловаться на жизнь, потому что она сможет дать тебе все, чего ты от нее спросишь; а так как со всем тем ты будешь славный юноша, честный человек, так как твой отец оставить тебе достаточно денег, чтобы избавить тебя от необходимости заняться тем видом спорта, который мы называем за англичанами, артистами в этом деле, „struggle for life“[10], я не предвижу в общем, в чем смогут тебя упрекнуть даже очень требовательные люди.

Мишель не пошел на следующий день в Континенталь, но он не вернулся в Ривайер. Он провел большую часть времени со своим нотариусом г-ном Алленж, совершившим от его имени покупку недвижимости в квартале Этуаль, и желал поговорить с ним о различных делах, когда неожиданно его захватил Альберт Даран и увел завтракать на площадь Маделэн.

Очень странная была судьба у этого друга Мишеля.

Когда г-н Даран — отец, владелец водочного завода в пригороде, покинул Францию вследствие банкротства и поселился со всей семьей в окрестностях Луисвиля, приняв от одного из своих старинных друзей, владевшего уже издавна значительным винокуренным заводом, предложенную ему великодушно должность, Альберт без особенного горя отказался от наук, проходимых им до тех пор без особенного успеха в одном из лицеев в Париже.

Но в Луисвиле жизнь ему не показалась веселой. Занятый с утра до вечера и становясь ненужным в доме, который держался трудом его отца, он был принужден ради развлечения взяться за коллекционирование марок, для чего ему служили письма, получаемые его патроном, а также рыскать по окрестностям каждое воскресенье, для того, чтобы собрать и классифицировать в своем гербарии интересные образцы флоры Кентукки. Блаженное занятие!

Благодаря своему гербарию и знанию растений, Альберт Даран в минуту гениального вдохновения, нашел рецепт нового ликера, чудного ликера, благоухавшего, казалось, всеми ароматами страны. В воспоминание своих занятий классиками, Шатобриана и его Аталы, он окрестил его неизвестным именем „Эликсир Мюскогюльж“, и это открытие было спасением его и всей его семьи.

Действительно, эликсир Мюскогюльж, искусно рекламированный патроном счастливого изобретателя, обошел весь свет; с самого начала на него обратили внимание по его изображению на обложках известных и неизвестных газет Старого и Нового Света, затем его увидели повсюду в его настоящем виде, его увидели в окрашенном флаконе, подчеркивающем его прекрасный опаловый цвет, и повсюду он одерживал победу! Подобно каждому хорошему американцу, молодой француз открыл золотое дно. Восстановив свое честное имя перед законами своей страны, г. Даран стал через несколько лет сотоварищем своего благодетельного друга, умело эксплуатировавшего эликсир, и их предприятия на берегах Огайо считались между самыми значительными в этой части Соединенных Штатов.

Что касается Альберта, он бросил дальнейшую деятельность в этом направлении, заботясь впредь о „Мюскогюльже“ лишь настолько, чтобы каждый год получать очень хорошие проценты с капитала, оставленного им в Луисвильском деле, и возвратился во Францию. Ничто более не мешало ему удовлетворять в более обширном размере свой неутомимый вкус к коллекционированию и классификации, вкус, обнаруживавший в нем счастливую разносторонность.

В лицее Альберт собирал спичечные коробки, в Кентукки он собирал марки и растения; после своего от езда из Луисвиля он страстно заинтересовался музыкальными инструментами XVII и XVIII столетий.

Наконец, его новейшим увлечением стало посещение всех антикваров Франции в поисках церковных предметов, облачений священников и украшений алтарей. Это увлечение появилось после многих других и вероятно будет сопровождаться еще многими другими.

Отношения Тремора и Дарана восходили к отдаленному времени, когда один вытаскивал другого из затруднительных переводов и трудных задач. И уже тогда Мишель был глубоко тронут дружбой, может быть также восторженным удивлением, которые выражал ему его товарищ. Позднее житейские случайности их сблизили. Они случайно встретились в Египте в музее Булакском; и Мишель, тосковавший, не находивший себе места, почувствовал особенную сладость в чистосердечной братской привязанности Дарана, в которую входило еще былое преклонение, затем благодарность, так как молодой палеограф предоставлял с своей неизменной услужливостью свое знание восточных языков и археологии в распоряжение невежественного туриста. Громадная настойчивость, исключительная пытливость ума, совершенное смирение перед знаниями другого дали возможность Дарану употребить с пользою и развить свои средние способности; не имея тонко развитого ума, он обладал здравым смыслом жизнерадостная человека; утонченное воспитание заменялось тем врожденным тактом, даром сердца, который охраняет почти всегда от грубых ошибок. Тремор любил его за его преданную душу, за его иногда грубую чистосердечность, за его доверчивую доброту, его прекрасное благородство человека и друга.

Следует заметить к тому же, что личности, исключительно одаренные в отношении ума, ищут часто интимности несложных натур.

Может быть именно необходимо исследовать область мысли, прикоснуться или предугадать ее пределы, чтобы почувствовать вполне превосходство другой области, области чувства, которая бесконечна; кроме того, как выразился кто-то, „сердце стоит больше ума, так как ум никогда не дает сердца, между тем как сердце часто имеет ум.“

Знать, что есть где-то на свете сердце, на которое можно вполне рассчитывать, которое всегда найдешь готовым, это очень утешительно, и это невыразимо приятно во все часы жизни, и хорошие и дурные. Что за беда, если оболочка этого сердца, которому мы обязаны нашей радостью, недостаточно тонко отделана.

По крайней мере так думал Мишель, и — странная вещь — ленивый ученик лицея, изобретатель эликсира Мюскогюльж, наивный турист Булакского музея был единственным существом, которому он добровольно делал кое-какие намеки о своей внутренней жизни, единственным, которому изредка позволялось читать в его душе, замкнутой для всех.

IV

Выйдя из ресторана, где они позавтракали, молодые люди спустились по улице Ройяль. В этот мартовский день, хотя Мишель не пускался с ним в откровенности, Даран скоро понял, что его друг был озабочен; к тому же, поговорив о пустяках, Мишель замолчал, покусывая слегка свою нижнюю губу, что всегда служило у него признаком дурного настроения.

Был один из тех чудных парижских дней, когда всюду встречаешь таинственно переносящуюся по воздуху весну. Вот она в виде хрупкой молодой девушки в светлом платье, она же, невидимая, в аромате левкоев, продаваемых по краям тротуаров! Цветы, цветы, цветы! Они всюду, и в руках детей и на корсажах дам, за ушами лошадей; забывая о важном содержимом своих портфелей, деловые люди несут цветы в руках, ими нагружены спины рассыльных, кухарка хранит в уголке своей корзины пучок свежих жонкилей и кудластый мальчишка держит в зубах фиалку. Цветы, цветы; их видишь, их обоняешь, их угадываешь среди разнообразия торжествующих на солнце колоритов города, они гармонируют с улыбкой радости на интеллигентных лицах прохожих.

В Елисейских полях, под деревьями, группы детей бегают посреди громадных облаков золотистой пыли, а на скамьях старые люди греются с блаженным видом; кажется, что под этим нежным голубым небом все печали забыты и для каждого уготовано счастье.

— Уже 30 марта! Как проходит время! У нас уже опять весна в полном разгаре.

Сделав это оригинальное замечание, Даран взял вдруг под руку Мишеля, не ответившего ему ничего.

— Я отдал бы все мои коллекции и даже тот необыкновенный потир, о котором я только что говорил, чтобы только видеть тебя счастливым, мой старый Мишель, — сказал он.

Мишель вздрогнул.

— Счастливым! Но откуда ты взял, что я не счастлив?

Они говорили друг с другом на ты по старой лицейской привычке.

Даран пожал плечами.

— Нет, ты не счастлив! — продолжал он. — Ах! как досадно. Хоть бы какой-нибудь добрый вор оказал тебе в один прекрасный день услугу, лишив тебя каких-нибудь 50 тысяч ливров дохода!

— Ты восхитителен! — воскликнул Тремор с веселой улыбкой. — Разве я делаю глупости со своими средствами?

— Совсем нет, но если бы ты быль беден, ты не ограничился бы этой отрицательной мудростью, ты сталь бы работать. Вот что!

— Разве я веду праздное существование?

— Нет, конечно, ты работаешь, ты работаешь… но когда у тебя есть время. Ты также путешествуешь… но ты нигде и ни в чем не находишь себе удовольствия… Мне даже, пожалуй, было бы приятнее видеть тебя пристроенным на маленькую должность архивариуса в провинциальном городе.

Мишель засмеялся.

— Но, послушай-ка, скажи мне, какое великое дело совершаешь ты?

— Я, признаюсь, лентяй, но я, это совсем другое дело… Мой ум не пускается при всяком случае в страну невозможного. Я не из тех характеров, которых любимейшее времяпрепровождение терзать себя же… Я, наконец, добрый малый, очень банальный, неспособный ни на что великое, ни на что полезное… Я изобретатель эликсира Мюскогюльж, я! Это равносильно тому, что я ничто… Ты же — величина, и если ты когда-либо сделаешь открытие, ты сможешь подписаться под своим произведением… Если бы это даже была история этих… как называешь ты этот варварский народ?

— Хетты.

— Да, верно… Ну, работаешь ты над твоей историей, теперь, когда ты, для того чтобы собрать для нее материалы, совершил путешествие в Египет, Грецию и два раза в Сирию?

— Но я имею серьезное намерение работать над ней, мой дорогой Ментор, и как только я вернусь из Норвегии…

— Я этого ждал… Ты всегда откладываешь свою работу на то время, когда ты возвратишься из какого-нибудь путешествия. Если бы у тебя не было денег, я тебе говорю, ты бы работал!

— О! — воскликнул Мишель, во всяком случае, за мою историю Хеттов меня не засыпали бы банковыми билетами!

— Может быть, — возразил упрямо Даран, — во всяком случае, она покрыла бы славой бедного архивариуса!

— И то нет, — возразил молодой человек, — эти книги никто не читает. А! ты хочешь меня разорить, Даран. Мой нотариус только что помог мне заключить золотое дело… Я — владелец дома!

— Г-н Алленж? Я его знаю. Очень честный человек, но такой же утопист, как и ты… Значить, тебе было бы очень неприятно разориться?

— Очень! — подтвердил Тремор, останавливаясь, чтобы зажечь свою потухшую папиросу о папиросу Дарана.

— Итак, перейдем ко второй части моей программы, — продолжал, не смущаясь, Даран. — Она более легка для исполнения… Я хочу, чтобы ты женился. О! я не с сегодняшнего дня думаю об этом… Провались, эти холостяки, — эгоисты!

— Я тебе отвечу так же, как только что: а ты?

— А я тоже повторю то, что уже сказал: я — это совсем другое! Как я родился коллекционером, так точно я родился — старым холостяком! У меня масса маленьких маний, за которые я крепко держусь; я нагнал бы скуку на мою жену, в особенности же моя жена нагоняла бы на меня невыразимую скуку. Но ты… Ах! Ты! У тебя нет маний, но тебе не хватает практического смысла, ты паришь вечно в небесах, рискуя сломать себе шею… Чего я тебе желаю, это — маленькую, рассудительную головку, которая бы думала за тебя… и затем маленькую мягкую ручку, чтобы освежать твой лоб, когда он будет пылать, как сегодня. О, мне не нужно до него дотрагиваться… Я тебе говорю, моя жена мне бы надоела, ты же выиграл бы бесконечно от того, что твоя бы тебя мучила… Это, наконец, стало бы тебя развлекать и помешало бы копаться над загадкой, которую ты никогда не решишь… И ты бы боготворил своих детей… Они изгнали бы все твои мрачные мысли — эти дерзкие малыши, прыгая у тебя на коленях и визжа с утра до вечера тебе в уши! Я уже вижу тебя заранее, ты возьмешься за Монтэня, Фенелона, Руссо, ты прочтешь все новейшие книги, трактующие о воспитании, а один Бог ведает, сколько их печатается! Это тебя занимало бы вначале, а затем ты воспитал бы своих детей своим умом и своим отеческим сердцем и, не заботясь чрезмерно о педагогах, ты из них сделал бы настоящих людей. Это куда стоило бы истории Хеттов, уверяю тебя.

Мишель слушал наполовину; на его лице была улыбка, выражавшая отчасти скуку и отчасти тоску.

— Ты очень красноречив, — сказал он. — Я уже представляю себе этот редкостный экземпляр, предназначаемый мне тобой, кроткую и серьезную подругу, образованную женщину, не педантку, веселую, но не легкомысленную и т. д. Я встречал эту редкостную фигуру во всех романах, прочитанных мною, когда я был очень молод.

— Я ее встречал в жизни. Да и ты также… Жена твоего друга Рео. Да… я хотел бы для тебя жену, похожую на г-жу Рео; впрочем, у нее есть сестра! Женись на м-ль Шазе.

— Мой милый Альберт, — заявил более серьезно Мишель, — я не отрицаю, что может быть есть и зерно истины в твоей проповеди, хотя все мне представляется спорным, но если бы ты знал; как мало я думаю о женитьбе, если бы ты только знал, какое неприятное впечатление производит на меня даже только разговор об этом, ты признал бы дело проигранным. Ах эти полюбовные сделки, обсуждающиеся ежедневно, эти представления, эти жалкие комедии, называющиеся браком в нашей стране. Фуй!.. Но не подымешься-ли ты ко мне на минуту, раз мы уже здесь?

Они завернули в ул. Божон и остановились перед домом, в котором жил Мишель.

— С удовольствием, — ответил Даран.

Но это отступление изменило не надолго течение его мыслей.

— Я в этом сознаюсь, — начал он вскоре опять. — Если существует человек, которого мне трудно представить себе в неблагодарной роли жениха, то это именно ты. Самое лучшее было бы, я думаю, чтобы нашлась молодая девушка, довольно смелая и достаточно влюбленная, чтобы ухаживать за тобой и сделать тебе предложение… Да… тогда, я тебя знаю, ты так добр, ты так боишься причинить кому бы то ни было малейшее огорчение, что, когда бы она тебе сказала: „я вас люблю, хотите на мне жениться?“ ты никогда не имел бы мужества ответить: „нет…“и ты был бы счастлив помимо своей воли.

— Конечно… Так как она действительно была бы обольстительна эта молодая девушка, довольно смелая и достаточно влюбленная… Если бы ты виделся с Колеттой, я мог бы подумать, что она тебя подговорила, — продолжал Тремор, отворяя дверь в курительную, чтобы пропустить туда неугомонного увещателя. — Она как раз мне писала третьего дня то, что ты мне говоришь сегодня. Но, садись здесь…

— Г-жа Фовель — женщина с большим здравым смыслом.

— Бедная Колетта, — шутливо вздохнул Мишель. — Вот комплимент, который ей покажется новым. Чего тебе, сигар или папирос?

— Пожалуйста, сигару… А что, если даже этот комплимент действительно нов, если здравый смысл не столь привычен м-м Колетте, если она его обрела внезапно, вследствие гениального наития, из любви к тебе? Матери, сестры, супруги, любящие женщины имеют подобные вдохновения. Что-ж, твоя прелестная сестра предлагает тебе невесту?

— Конечно.

— Отлично! — воскликнул Даран, зажигая сигару с удовлетворенным видом. — А я ее знаю?

Этот раз Мишель разразился очень искренним, звучным смехом, преобразившим его физиономию. Стоя, прислонившись к камину, с папироской в руке, он казался в эту минуту особенно моложавым.

— Да, ты ее знаешь, конечно… Только не знаю, помнишь ли ты ее, это — мисс Джексон, отдаленная кузина, внучка моей тетки Регины… Мисс Джексон приезжала в Париж несколько лет тому назад, чтобы изучить французский язык, и мы обедали с ней, ты и я, у моей сестры; ты был тогда поглощен твоими археологическими изысканиями, ты рассказывал весь вечер о раскопках и старых обломках и… кажется, твое красноречие усыпило молодую особу.

Даран смеялся от всего сердца.

— Я помню, — сказал он, — маленькая Анна или Жанна… блондинка, нежный ротик которой не сказал ничего особенного, но опущенные глаза и вздернутый носик были чертовски говорливы. Ну, слушай, ведь она прехорошенькая, это дитя… Ты уже имел раз дело с скороспелой плутовкой…

Не обращая внимания на нетерпеливый жест Мишеля, Даран продолжал спокойно:

— Ты имел дело с скороспелой плутовкой, и это отбило у тебя охоту к браку. Однако, так как ты честный малый, я никогда не слышал от тебя вывода, будто, благодаря тому, что тебя обманула нечестная женщина, земля населена одними только изменницами. Этой барышне не удалось отнять у тебя уважения к женщине, и я приветствую твой здравый смысл; притом, разве у тебя нет восхитительной сестры, может быть немного взбалмошной, занятой безделушками, но доброй и честной женщины, которая пошла бы в огонь ради своего мужа, своих детей или тебя!.. Что бы тебе жениться? Ах! Это так просто; нужно, чтобы прелестная молодая девушка тебя полюбила…

— Очень просто, — пробормотал Мишель.

И он пожал плечами.

— Конечно, очень просто, — повторил Даран, пожимая также плечами. Очень хорошо быть скромным, но не следует ничего доводить до крайности… и затем, ты мрачен, ты сомневаешься в себе, у тебя горе, ты имеешь вид героя романа… вот, что воспламеняет воображение молодой девушки!

Тремор сел с видом уныния. Этот разговор, начатый шутливо, становился для него тягостным.

— Это — твое быстро воспламеняющееся неосуществимым воображение, мой бедный друг… — воскликнул он; — нет, я не герой, но только бедный человек, не понимающий сам себя хорошенько и которого другие совсем не понимают, а это так тоскливо: быть не понятым! Мне кажется, я родился с больным сердцем; некто взял на себя труд растравить рану, теперь она излечена, но страдание меня страшно изменило. Я не злой; страдание другого для меня мучительно, ты прав. Однако, я жесток, ревнив, груб. И затем со мной трудно жить, я ожесточен. Герою романа дозволительно иногда убивать, но никогда не быть в дурном расположении духа… я часто бываю в дурном настроении…

Мишель два раза прошелся большими шагами по комнате, бросил в камин свою папироску и сел снова.

Спустя минуту, Даран возобновил разговор:

— Однажды ты мне объяснил, что такое палимпсест[11], и я эту мелочь запомнил. Ты мне напоминаешь этот палимпсест. То, что видишь в тебе, это не то, что было твое „я“ первоначально. Необходимо выявить в тебе другой текст, другое содержание, скрытое от взоров уже долгие годы под тем, который ты даешь прочитать каждому.

— Ты прекрасно знаешь, какую бы прочли историю, — заметил горестно Мишель.

— Не нашлось ли бы там под этой историей еще третьего текста? Мишель, мне бы очень хотелось, чтобы какой-нибудь маленький палеограф, очень смышленый, смог бы пробудить в тебе не того человека, каким сделала тебя Фаустина Морель, но то дитя, которое я хорошо знал, работника, энтузиаста, поэта, серьезного юношу, слишком даже серьезного, чересчур нелюдимого, но такого доброго, такого нежного, такого доверчивого, то прелестное существо, сердце которого всегда оставалось бы совершенно открытым, ум которого расцвел бы пышно, если бы он мог встретить кроткую и искреннюю любовь, найти спокойную и трудолюбивую жизнь, к которым он стремился. Ах! я тебя уверяю, при небольшом усилии, но большой любви, мы обрели бы его вновь, моего прежнего маленького друга.

Мишель покачал головой.

— Еще одна иллюзия, — сказал он.

Он пошел в угол комнаты, взял с этажерки из американского дерева флакон оригинальной работы, налил мадеры в рюмку и поднес ее Дарану.

— В добрый час! — одобрил этот, — это не мой эликсир.

Затем, как если бы наслаждение отведать очень старого и душистого вина дало ему живее почувствовать гармоничную прелесть окружавших его предметов, он стал оглядывать комнату, в которой его так часто принимал Мишель.

Теплый свет, струившийся сквозь большие стекла, таинственный, священный, как бы исходивший из старинного раскрашенного молитвенника или книги легенд, оживлял увядшую красоту старинной парчи и потемневшую позолоту рам и золотых и серебряных вещей, окружал атмосферой старины, пышности и вместе с тем сосредоточенности, мебель итальянского стиля XVI столетия. На мольберте голова Христа, гениальный набросок, приписываемый Леонардо-да-Винчи и найденный Тремором у торговца старьем в Болонье, с устремленными на что-то невидимое, полными непостижимого, глазами.

— Красиво, очень красиво здесь, мой милый Мишель! Что это? Что-то новое — это расшитое церковное облачение, которое ты задрапировал там подле тех кинжалов. Какая дивная работа! воскликнул коллекционер, поднимаясь со стаканом в руках, чтобы подробно рассмотреть золотые цветы ризы.

Затем он опять подошел к Мишелю и, стоя перед ним, продолжал восхищаться:

— Очень хороша твоя башня слоновой кости! Ни одной погрешности в деталях стиля этой мебели, этих мелких сокровищ, собранных знатоком, ни одной ошибки вкуса в утонченном капризе фантазии, находившей удовольствие окружить их всем этим новейшим, искусно скрытым, комфортом! И однако, если бы в горлышке той амфоры находилась ветка сирени, а там дальше, в той чаше, совсем свежие розы, твой восхитительный музей приобрел бы нечто более интимное и более живое… Укрась же свою жизнь цветами, мой дорогой Мишель. Это необходимо!

Когда Даран ушел, Мишель вернулся опять к г. Алленж, чтобы подписать бумаги, неготовые утром, и нотариус подробно рассказывал ему об одном предприятии, в которое он сам вложил капиталы.

Дело шло об акционерном обществе, основанном с довольно значительным капиталом, намеревавшемся увеличить значение французских колоний, приспособив их для эмиграции в широких размерах при содействии французских администраторов и рабочих, развивая в землях, завоеванных Францией, земледелие или разрабатывая естественные богатства, свойственные местной почве и климату. В настоящее время намечены были только некоторые пункты колониальной территории, но мало-помалу, поле деятельности должно расшириться настолько, чтобы захватить все французские колонии.

— Послушайте, г-н Тремор, — настаивал нотариус, — разрешите мне оставить за вами хоть 30 акций… Вы не пожалеете об этом, и наконец, если бы вы пожалели через некоторое время, я их у вас куплю, у меня есть вера в это дело… и к тому же оно так прекрасно. Это не только выгодно, но это также патриотическое и гуманное дело.

И г. Алленж подробно развивал эту тему.

Выгодные или нет, верные или рискованные, спекуляции никогда не привлекали Мишеля. Он любил деньги за то, что они дают, а денежные вопросы ему были скучны.

Состояние, полученное Колеттой и им из рук их опекуна, Колеттой ко времени замужества, им же при совершеннолетии, и то, которое досталось им позднее, после смерти г. Луи Тремора, выражалось в акциях столичного учетного банка. Их отец в продолжение нескольких лет, их дядя в продолжение доброй четверти века, состояли в административном совете этого значительного финансового учреждения, одного из самых надежных, самых популярных и мало-помалу, в силу обстоятельств, вложили туда все свои фонды.

Муж Колетты, имевший пристрастие, в силу ли безрассудства или мудрости — как угодно, — к домам и землям, приносящим доход, вместе с женою решили довольно быстро реализовать часть, доставшуюся на их долю, но Мишель, прельщенный преимуществом безопасного и спокойного, „буржуазного“ помещения денег, по образу благоразумного отца семейства, как говорил г. Алленж, сохранил свою часть в банке. С трудом два или три раза, после смерти дяди Луи, уступая красноречию восторженного нотариуса, не перестававшего ему сулить золотые горы, он согласился сбыть с рук некоторое количество акций. Совсем недавно еще была совершена реализация для покупки недвижимости, расположенной на улице Вельфейль.

— Вы ненасытный, мой милый друг, — объявил Тремор, когда Алленж окончил восхваление „колонизационной“.

Но он улыбался. Если к финансовой комбинации, на которой основывалось дело, только что вкратце изложенное нотариусом, он относился холодно и равнодушно, то существенная идея предприятия должна была его прельщать с точки зрения нравственной и политической.

Утопист этот г-н Алленж, увлекающийся, как говорил Даран, но верующий, в своем роде поэт. И Мишель восхищался им, его духовной красотой; он восхищался этим „счетчиком денег“, который, нисколько не пренебрегая возможностью обогатиться, — что может быть более законного, в сущности, — не забывал однако, что всякое крупное движение капиталов может иметь социальные последствия и, заботясь о том, чтобы увеличить значение и ценность этих последствий, рисовал их себе наперед, в прекрасном порыве, очень великими и благодетельными. Тремор к тому же, и особенно в этот день, был склонен к оправданию благородных сумасбродств.

Итак, он уступил еще лишний раз и попросил г-на Алленжа подписаться от его имени на 30 акций „колонизационной“. Затем, покинув контору, он отправился к Дюрань-Рюэль[12], чтобы посмотреть рисунки Пювис де Шаванна[13], о которых ему говорили, вернулся на улицу Божон, посмотрел вечерние газеты, написал рекомендательное письмо для одного бедняги, приложив к нему маленькую, деликатно скрытую помощь. Около 7 часов он решил пообедать в этот же вечер у Жака Рео, одного из своих школьных товарищей, в настоящее время причисленного к министерству иностранных дел, интеллигентного и в высшей степени сердечного малого, с которым его связывала дружба и который только что женился на Терезе Шазе, подруге Колетты. Брак по любви, едва ли разумный, говорили об них, так как Жак не имел больших средств, а имущество Терезы, осиротевшей 2 года тому назад, было из тех приданых, которые вызывают улыбку у свах!

В фиакре, уносившем его на улицу Терн, где свили гнездышко новобрачные, Мишель вспомнил несколько раз о своем вчерашнем вечере, глумясь над наивностью, которую он проявлял с самого начала и постоянно в своих отношениях к Фаустине. Какие иллюзии сохранял он еще накануне по отношению к странной женщине, у которой голова преобладала над сердцем. Холодная, бесстрастная, вполне владевшая своим нравственным и физическим существом, Фаустина умела одинаково разыгрывать как искренность раскаяния, так и искренность любви.

— Она ужасно добродетельна, — сказал Адриан Дере.

Невольно Мишель думал, что действительно она была ужасна, эта добродетель без прямоты, ставшая, подобно этой красоте без души, пошлым средством, предоставляемым на служение честолюбию. Бедная искусная комедиантка!

Неужели она доведена до жалкой безропотности цапли в басне? Не вырабатывается ли новый план, ничтожный, жалкий, за этим челом богини?

— Граф Вронский умер, не оставив завещания; я ничем не владею или почти ничем; правда, я еще достаточно хороша, чтобы на мне женились без приданого, но бескорыстие редко в этом новейшем свете между людьми, которые собираются жениться. Что, если я выйду замуж за Тремора? Он молод и не совсем глуп, может быть я из него что-нибудь сделаю… Члена института… кто знает? И для меня и во второй раз будет легко добиться от него всего лаской. Этот Дон-Кихот, если только мне его не подменили, поверит всему, что я ему скажу, лишь бы мне суметь за это взяться, увлажнить слезою взор, заставить дрожать руку и искусно произнести это выразительное слово: „прошлое“. Да, поистине Фаустина Вронская была женщина, способная так рассуждать.

И эта слеза во взоре, это дрожание руки, было то утешение, которого пришел искать Мишель… Какое ничтожество!

V

Встреча г-на и г-жи Рео была не только радушная, но даже сердечная. Мишель забыл советы Дарана и в течение вечера совсем не заметил Симоны Шазе, сестры Терезы, 16-летней девочки, работавшей у лампы, грациозной, спокойной, с опущенными длинными ресницами; но бессознательно, он исполнился прелестью этой уютной, такой юной семейной жизни. Он с сочувствием смотрел на простую мебель мягких цветов, получавших розоватый оттенок от легкого шелкового абажура; он улыбался Жаку Рео, лицо которого сияло и который, казалось, так чистосердечно гордился своей женой, хотя вся ее красота заключалась в громадных глазах и в талии прекрасно сложенной парижанки.

Даран был прав: цветы украшают и вносят благоухание всюду. В маленькой уютной комнатке, веселившей сердце и взор, были цветы. Молодой человек меланхолически вспомнил о милом очаге Рео, когда он на следующий день с одним из вечерних поездов возвратился в свое отшельническое жилище в башне Сен-Сильвер. Однако он ее любил, свою странную голубятню, он ее любил, хотя провел там мучительные часы, а может быть именно вследствие этого.

Вечно на посту, скорбно-гордая в своем одиночестве, как последний боец потерянного дела, старая замковая башня поднималась из зелени маленького, густого парка, отделявшегося оградой от леса и в котором привольно росла под деревьями и под открытым небом полевая и лесная трава в цвету, не сравняемая катком и благоухающая на солнце, будучи срезана косой.

Колетта часто дразнила Мишеля за его предпочтение к вьющимся растениям. Маленькие создания, желающие подняться выше всего на земле, стремящиеся все в высь, все выше и выше, пока, наконец, не бывают вынуждены остановиться, не достигнув луны и звезд, и которые настолько огорчены этим, что просыпаются каждое утро в слезах… Вот что нравится моему братцу, столь любящему символы!..

Действительно, вьющиеся растения изобиловали в башне Сен-Сильвер. В лучшее время года серые стены здания и темные стволы деревьев покрывались роскошными цветами жимолости, глициний, жасмина и розами, в особенности розами, и целый день слышался усыпительный концерт пчел, опьяненных цветочной пылью. Что за прелестное чудо, абрикосового цвета розы куста Фортюни! Мишель мог, едва наклонившись, срывать их из окна своего рабочего кабинета. Им, казалось, доставляло удовольствие взбираться на стены, просовывать там и сям свои своенравные головки и распространять немного одуряющий запах амбры.

Мишель сравнивал их с причудливыми маленькими созданиями, подвижными, любящими жизнь, между тем как розы рощи, те, что под липами, розовые розы, широкие, очень махровые, на длинных стеблях, с едва уловимыми оттенками, с очень нежным запахом, заставляли его думать о той здоровой, ясной и чистой красоте, прелесть которой успокаивает и которая не желает ничего другого, как завянуть там, куда ее занесла судьба.

Но теперь, в начале весны, розаны едва начинали пускать почки, глицинии цеплялись за камни, высохшими, казалось, безжизненными стеблями и башня Сен-Сильвера являлась приветливой только ласточкам, потому что они здесь вили или находили вновь свои гнезда.

В тот момент, когда Мишель собирался переступить порог, он увидел некоторых из них порхающими и гоняющимися друг за другом в светло-розовом небе и задавал себе вопрос, неужели эти верные обитательницы его крыши никогда не принесут ему счастья, вестниками которого они, говорят, являются. Он устал от Парижа, от шума, от толпы, а между тем, лихорадка этих последних дней, призрак прошлого, восставший вдруг посреди текущих будней, делали для него мрачным пребывание в башне Сен-Сильвера.

Вечера были еще холодные. Громадные поленья, сложенные в кучу на таганах из кованого железа, горели с треском в камине, карниз которого с расписанным гербом бывших владетелей Сен-Сильвера доходил почти до самого потолка рабочего кабинета. Мебель этой комнаты, как и вообще вся, собранная Тремором в башне Сен-Сильвера, была старинного стиля. При дрожащем пламени, терявшемся в глубокой амбразуре окон, нельзя было даже угадать центрального места потолка, поднимавшегося в виде свода, шкапов, буфетов, столов, грубо-высеченных из целого дуба стульев, с, среди наивно и искусно сработанной орнаментации, гримасой химеры, соскочившей, казалось, с мрачной гравюры Густава Доре. Книги и бумаги, сваленные в кучу на полках в священном беспорядке, напоминали архивы; очень старинное изображение белой дамы времен королевы Изабо[14] вызывало видение владелицы замка, немного жеманной в своем наряде, как бы явившейся присесть к очагу, у прялки, забытой в продолжение веков ее тонкими пальцами искусной прядильщицы; изысканный узор, тщательно воспроизводящих старинные образцы обоев, казался еще более причудливым, как и на зеленом фоне силуэты геральдических животных или цветов; более жесткими казались профили неискусно соединенных в группы фигур.

Стрелки на стенных часах остановились, повседневная работа удерживала слуг в подвальном этаже; ни тиканье маятника, ни звон стекла, ни хлопотливые шаги не тревожили этих внезапно пробудившихся для фантастической жизни, хорошо знакомых Мишелю, предметов. Ему казалось, что он слышит кропотливую работу червей в старой мебели.

Можно было бы сказать, что всякая жизнь, всякое дело остановились в эту минуту, за исключением дела тех, которые тайно и беспрерывно работали во мраке, то есть терпеливых разрушителей всякого творения и всякой вещи.

Рассеянно читал молодой человек новый роман, купленный им мимоходом на вокзале, и чувствовал себя до такой степени одиноким, что задавал себе вопрос, почему он до сих пор не купил себе собаки, преданный взгляд которой, полный великой тайны несовершенных или незаконченных душ, изредка искал бы его взгляда.

И вся его мысль устремилась к перемене впечатлений. В конце месяца он уедет в Норвегию, одну из немногих стран Европы, куда еще фантазия его не направляла. Его соблазняла мысль бежать от своей тоски, ехать в Канн, чтобы почувствовать милую привязанность Колетты, сердечную встречу своего зятя, ласки своих племянников, но он побоялся найти на пляже Средиземного моря тот же Париж.

Мишель не помнил, чтобы он в какую бы то ни было пору своей жизни испытывал такое ощущение заброшенности.

После своего разрыва с Фаустиной он сначала заглушал свое отчаяние лихорадочной жизнью, затем он путешествовал, открыл в новом образе жизни, в созерцании великих пространств, — обозревая страны, где его воображение еще в детстве часто блуждало, создавая очаровательные картины по прочитанным им рассказам, — наслаждение, которому однако не удавалось заглушить упорное чувство недавнего разочарования. Теперь он утомился от этих кочевых привычек; несколько раз смутившее его впечатление „уже видел, знакомо“, лишало свежести новизны то, что он надеялся открыть в новой для него местности. И ничтожным, и мало разнообразным казался ему теперь этот земной шар, хотя он его еще далеко не весь объехал!

Пословица говорить: „горе заменяет общество“. Очень редко, чтобы в большом горе слишком сильно чувствовалось одиночество. Для Мишеля его

великая печаль мало-помалу сгладилась; хуже того, она уменьшилась, она сократилась до ничтожных размеров, как кошмар, которого стыдятся при свете. Она сделалась глухой болью, в которой не любят сознаваться, старой раной, которой давно пора бы уже зажить.

Когда же она исчезла вполне, ничто ее не заменило в том сердце, в котором она так долго преобладала. И вот теперь даже очарование прошлого, очарование, сохранившееся неизвестно как и неизвестно зачем, вопреки всем испытаниям, рассеялось, как и все остальное. От этого Мишель почувствовал сожаление, испытываемое иногда, когда бросаешь завядшие цветы, которыми больше не дорожишь, но некогда бывшие очень ценными и дорогими сердцу. И ничто не залечило горечь этого последнего разочарования.

Оставалась возможная надежда на радость труда, которому отдаешься. Но ее приобретаешь только ценою выдержанной деятельности, постоянным напряжением умственных способностей, привычка к которому однако теряется от странствований по свету. К тому же для чего собственно работать? Если работа не вызывается необходимостью обеспечить насущный хлеб, нужно, чтобы она имела целью удовлетворение честолюбия, или осуществление идеала красоты, или достижения пользы, ну, а Мишель владел достаточным состоянием, мало беспокоился о мнении своих современников и еще того меньше о мнении потомства, затем и самое важное, он сомневался в своих силах для выполнения предпринятого им исторического труда.

Следовало ли ее писать такою, какой он ее задумал по документам, собранным им, его историю Хеттов, народа, таинственная судьба которого привлекала его воображение и следы которого он терпеливо искал в прахе исчезнувшего мира, отыскивая эти следы в Египте, Сирии, Западной Азии, находя их в Европе, смешавшимися со следами знаменитых и малоизвестных Пелазгов, скользящих неясною тенью среди самых древних воспоминаний античного мира.

Писать газетные статьи или обозрения, романы, это значить стремиться развлечь нескольких праздных людей, после того, как развлекся сам; писать книгу, заслуживающую этого названия и в особенности историческую книгу, это объявить себя могущим участвовать в известной степени в построении здания человеческого знания сообщением фактов, до того неизвестных, или их толкованием. Такова именно была теория Мишеля, а так как одинокая жизнь отчасти давала ложное освещение или экзальтировала его идеи, он находил в подобном желании большую и слишком требовательную гордость, вместо того, чтобы видеть в этом усилие большого мужества, умеющего быть скромным.

Одна милая особа XVIII столетия сказала, что скромность есть бессилие ума. Есть некоторая опасность в принятии этой мысли за общее правило: это было бы лишней поддержкой суетности и тщеславию; однако известно, что преувеличенное недоверие к себе самому удерживает или охлаждает всякий восторженный порыв к идеальному стремлению и заключает в себе часто недостаток энергии, заставляющий считать себя неспособным докончить начатое дело, потому что боишься бессознательно не только той суммы усилий, которая потребуется для его окончания, но даже для того, чтобы взяться за дело.

Это бессилие ума чувствовалось в колебаниях Мишеля; и к тому же с литературным произведением, которое автор задумал, бывает, как с надеждами, которыми утешаешься: все как будто боишься за них; если у автора есть литературный опыт или если он уже знает жизнь, то он невольно опасается, как бы большая законченность и реальность того, что осуществлено, не рассеяли ту нежную прелесть, которая обволакивает его замысел, и не задержали бы его свободный полет.

Тремор, однако, чувствовал, что спокойная и регулярная жизнь могла побудить его сделать попытку; но, хотя он не находил более прежнего удовольствия в дальних странствованиях, он все же не умел от них отказаться.

В этот вечер мрачных размышлений слова журившего его Дарана однако приходили ему на ум.

Он так желал ее, эту прелестную жизнь с нежно и беззаветно любимой женщиной! Но так как он некогда был слишком требователен и однажды уже обманулся, он перестал надеяться еще вновь обрести ее, боясь, создав себе идеал, встретить пародию.

В дни пылкой юности он мечтал о страстной и чистой любви, и между тем из всех его увлечений его несчастная любовь к Фаустине была единственной, которая бы соответствовала этой мечте, подобно тому, как Фаустина была единственной женщиной, образ которой он мог еще призывать, не пробуждая в себе самом тоски или отвращения к обманчивым воспоминаниям.

В то время, когда он не знал жизни, лжи и тщеславия, он любил эту молодую девушку, потому что она была прекрасна и целомудренна и потому что он считал ее доброй и искренней, и однако какой тяжелый урок он получил! Она принесла в жертву человека, страстно ее любившего, самой ничтожной из страстей; она ему открыла жестокую ловкость эгоистических расчетов и грубо, не нуждаясь более в его любви и его легковерии, выбросила его в пучину жизни.

Не в природе Мишеля Тремора было впадать в преувеличенный пессимизм, в тот индивидуальный и антифилософский пессимизм, рождающийся из разочарований и личных слабостей и который часто смешивали с другим; к тому же он воздержался от слишком поспешных обобщений и предоставил Фаустине всю ответственность ее вероломного двоедушия; он думал, что жизнь индивидуума находится в зависимости от случайностей, которые могут спасти или погубить его, и он приходил в отчаяние, что родился под несчастливой звездой. Может быть, думал он, постоянно готовый сомневаться в себе, в этой неудаче была отчасти его собственная вина, так как, чтобы быть любимым, нужно быть достойным любви, и он был виноват в том, что, любя сам так искренно, в то же время не сумел заставить себя полюбить, и он чувствовал, что в его сердце умерла всякая страсть. Тот человек, каким он стал, может еще опьяняться чем-то в роде любви, но высшее существо в нем, боготворившее Фаустину, может увлечься лишь прекрасным в искусстве и природе, только добром в жизни; оно более любить не будет.

Черви продолжали свою скрытую работу, и огонь, потрескивая, медленно умирал. Наивные рисунки воинов на обоях и застывшая в рамке улыбка владелицы замка появлялись лишь при вспышках огня,

Мишель думал о милом домашнем очаге Рео, о спокойной интимности, составлявшей его прелесть, о детях, которые когда-нибудь будут оживлять его, и он позавидовал жизни, начинавшейся так мирно и так нежно.

Дети! Он всегда обожал детей, всегда был ими боготворим. Ах! Как бы он вложил всю свою душу и весь свой ум в заботу воспитать тех, кто были бы плотью от его плоти! Ради них он постарался бы стать лучше, сделаться снисходительным; как бы деятельно боролся он с вспышками характера, который потерял свою уравновешенность, благодаря слишком длинным периодам одиночества! Какими бы он их окружил попечениями! Поощряя их к открытому и смелому выражению своих чувств, вызывая их дружеское доверие, приучая их к полной откровенности, пользуясь этой откровенностью, чтобы развивать в их душах все любвеобильные свойства, все великодушные чувства, чтобы нежно развивать, не вызывая скуки или усталости, их зарождающейся разум!

С неизменным терпением он отвечал бы на их „почему“, он сам бы ревниво обучал их, поощрял их игры на вольном воздухе, их хороший веселый смех, их шалости, полные движения и шума! И как бы страстно он их любил; их звучные поцелуи, их беззаботные радости рассеяли бы его мрачные часы…

Мишель осмеял себя за этот неудержимый порыв инстинктивной нежности, подымавшийся в его сердце к этим плодам его мечтаний.

Один момент у него промелькнула мысль усыновить ребенка, дитя одного небогатого друга, но к чему? Никогда он, благодетель, импровизированный отец, не будет владеть сердцем этого ребенка, никогда не почувствует он себя полным обладателем этого существа, не ему обязанного своим существованием, которое ему будет принадлежать только в силу человеческого контракта. И уже заранее ревность подымалась в нем.

Еще одна из слабостей его страдающей и несовершенной природы! Он был ревнив; „чудовище с зелеными глазами“ часто его мучило. По ассоциации идей Мишель вспомнил то далекое время, когда он глотал слезы, которые гордость его не позволяла ему проливать, потому что Колетта сказала одной подруге: „я тебя люблю так же, как моего брата“.

Он вспоминал дни, предшествовавшее и следовавшие за замужеством Фаустины, отчаяние бешенства, когда жажда убийства возбуждала его до исступления; он вспоминал свои ребяческие печали, обидчивость, в которой он не сознавался, глухой гнев, — которые всегда сопровождали это чувство ревности, неодолимое и обнаруживавшееся в нем бурно, несокрушимо, одинаково в любви и в дружбе, потрясало его существо, делало его попеременно несправедливым и несчастным.

Он думал: „Я создан, чтобы страдать и причинять страдания. Лучше, чтоб я жил одиноко“.

Раньше, чем удалиться в флигель, в котором она жила, Жакотта, жена садовника, исполнявшая в башне должность кухарки, пришла предложить Мишелю чашку липового чаю. Она нашла его за столом бледным, а обед нетронутым. Сначала он отказался, затем согласился выпить душистый отвар из цветов, собранных в парке год тому назад, и мешая машинально маленькой серебряной ложкой, он задавал вопросы Жакотте, расспрашивал ее об ее старой матери, содержательнице постоялого двора в Ривайере, о ее сыне, уехавшем осенью с началом учебного года.

Он испытывал потребность говорить, слышать человеческий голос, и многословная Жакотта не ограничивалась только ответами, рассказывала бесконечные истории, в которых значительную роль играли кролики, куры, сад и Тристан — лошадь Мишеля. Обо всем, одушевленном и неодушевленном, в башне Сен-Сильвера она говорила почти с тем же выражением нежности, как и слова: „мой сын“.

— Спокойной ночи и прекрасных сновидений, сударь, — заключила она, удаляясь твердым, тяжелым шагом, заставлявшим дрожать на подносе чайник и фарфоровую чашку.

Молодой человек отправился спать в свою старую большую кровать с пологом. По сходству, забавлявшему его, добродушная болтовня доброй женщины напомнила ему внезапно обильные речи его друга Альберта.

Каждый год Даран нанимал маленький домик в Ривайере. Мишель подумал, что славный малый вскоре будет здесь, всегда такой добрый, такой верный, и он неожиданно почувствовал радостное спокойствие.

К тому же, вопреки совершенно женской чувствительности и нервности, которые поражали в этом большом и сильном существе, Мишель не был лишен той нравственной энергии, которая позволяет в случае надобности преодолеть себя и вырываться усилием воли из бесплодного и подавленного состояния мыслей.

На следующий день, разбуженный солнечным лучом, пронизавшим оконные стекла в свинцовом переплете, он принял героическое решение. Он открыл настежь окна, дал наполниться рабочему кабинету светом, ароматами извне, затем, делая черновые заметки или справляясь с записками, перелистывая авторов и разбирая бумаги, он принялся за приведение в порядок ужасающего количества документов, собранных им для его „Опыта истории хеттов“. Но к вечеру его спокойное настроение было нарушено: ему принесли несколько писем, среди которых было одно, поразившее его сначала и затем вызвавшее очень сильное неудовольствие.

Написанное незнакомой женской рукой, оно имело надпись: Прекруа, 2 апреля 189.. и гласило следующее:


„Милостивый Государь,

Ваше вчерашнее письмо меня очень удивило, мы так мало знаем друг друга. Однако, верно нам предопределено не оставаться чуждыми друг для друга, и принимая во внимание то, что я знаю о вас, о вашем характере и мои наблюдения над обществом вашей страны, я могу лишь чувствовать себя польщенной вашим предложением и тем, что вы жертвуете ради меня вашими национальными предрассудками. Даже признавая, что особенные обстоятельства говорят в мою пользу, я не забываю, что француз вашего круга проявляет известное мужество, женясь на девушке с моим общественным положением воспитательницы.

Может быть мне следовало бы вас просить дать мне побольше времени для размышлений, может быть вы найдете в моем поспешном и почти решительном ответе недостаток осторожности, женского достоинства?

Однако вы поняли, что я немного отличаюсь от ваших соотечественниц, так как, пренебрегая посредничеством г-жи Бетюн, вы непосредственно обратились ко мне. И я хочу действовать с таким же чистосердечием и решительностью, как и вы. Я согласна быть вашей женой.

— А теперь, мой милый Мишель — вполне естественно, что я вас так называю, не правда ли? — мне кажется, у меня найдется тысячи вещей вам сказать, — о вас, о себе, о вашей прелестной сестре. Подумайте только, я не подозревала ничего, совсем ничего! Как хорошо вы скрыли вашу игру!

Но ваше письмо помечено Парижем, и я не знаю, вернулись ли вы после того в башню Сен-Сильвер, куда я вам адресую свое. Тотчас же по возвращении, прошу вас, приходите в Прекруа, и мы побеседуем. Только после того я смогу вас считать своим женихом.

Я знаю, что французская вежливость очень церемонна, но я еще не особенно хорошо постигаю все ее тонкости, примите же со снисхождением выражение моих лучших чувств. С. Северн …“

Мишель задавал себе вопрос: не стал ли он игрушкой внушений, исходивших от Дарана и Колетты, благодаря их неотступным советам?

Замок Прекруа, иностранка, воспитательница… воспитательница у Бетюнов, С. Северн….

„Сара! — воскликнул он, — мисс Сара… воспитательница, эта сентиментальная старая дева. Кто только мог затеять эту глупую шутку и написать подобное письмо?“

Но он перечел внимательно письмо и из того, что оно было написано просто, хорошим французским языком, без романтической ходульности, без всякой словесной восторженности, он мог заключить, что его нельзя было приписать какому-нибудь мистификатору, который не преминул бы развернуться в самых чувствительных излияниях, собрать в нем самые поэтические эпитеты и сыпать самыми удивительными англицизмами.

Тон его, напротив, был простой, серьезный, благоразумный. Письмо, несмотря на содержание, было написано совершенно не шутливо, и лишь вспомнив годы и странности старой девы в связи с некоторыми местами письма: это деликатное напоминание о теории сродства душ — „нам предопределено не оставаться чуждыми друг для друга“, — явную боязнь показаться слишком смелой, намек на молодость, довольно спорную, наивно извиняющуюся в том, что она не пугается, это — „мой милый Мишель“, немного поспешное, — хотелось улыбнуться. Что же касается этого восхитительно-простодушного: „я ничего не подозревала“, „как вы хорошо скрыли вашу игру“ — мистификатор употребил бы здесь фразы в роде: „я едва осмеливаюсь считать себя любимой“ или „я воспрещала себе видеть в вашем внимании что-либо иное, кроме сострадания“ — отголосок скучных и немного утомительных намеков, которые облюбовали в прошлом году г-жа Бетюн и ее сын с того вечера, когда Мишель из сочувствия к ее одиночеству пошел посидеть с мисс Сарой, дружески разговаривая с ней о прекрасной погоде и о школьном преподавании в Америке.

По некотором размышлении не оставалось никакого сомнения: письмо, прибывшее в башню Сен-Сильвер, было конечно следствием дурной шутки, но оно не было непосредственно делом злого шутника. Бедная воспитательница сама его написала своим лучшим и самым чистым стилем; она ответила, ничего не подозревая, на действительно полученное ею предложение. В то время как Мишель припоминал поддразниванья своих друзей в Прекруа, воспоминание о недавних хитрых планах Клода пришло ему также на ум. Развеселенный затеянной первоапрельской шуткой над классным наставником, и зная, что почерк Мишеля один из тех, которым легко можно подражать, лицеист решил расширить поле своих действий и отправить письмо „1-го апреля“ бедной мисс Саре, принявшей его вполне серьезно и прочитавшей удивительное послание, не обратив внимания на фатальное число. Клод конечно не надеялся на такой полный, ни, в особенности, на такой продолжительный успех своей шутки.

Оскорбленный тем, что его примешали к этой глупой истории, и полный сожаления к несчастной, которой ветреность Клода более коснулась, чем его самого, Мишель счел своевременным отправиться в Прекруа, передать г-же Бетюн полученное им письмо и выдать без замедления очень вероятную виновность будущего бакалавра. Затем он подумал, что г-жа Бетюн расскажет все своему мужу, а этот последний, вспыльчивый до такой степени, что в минуты гнева не в состоянии соразмерять ни своих слов, ни своих поступков, наложить, может быть, на Клода слишком жестокое и, главным образом, слишком грубое наказание.

Самым разумным и самым человечным являлось решение сделать тайно и непосредственно выговор Клоду, приказав ему самому написать мисс Саре письмо с почтительным объяснением и прочувствованным извинением. Итак, Мишель решил на следующий же день написать своему юному другу; Бетюн, который собирался отправиться в Шантильи, ничего не узнает о послании, и происшествие закончится довольно благополучно.

Одно мгновение Мишеля забавляла мысль, какую бы мину сделали Даран и Колетта, узнав об его победе над сердцем мисс Сары. Затем он забыл Клода и его шалость. Он сошел в небольшой парк и стал гулять под деревьями, дыша лесным воздухом и с удовольствием замечая успехи роста своих дорогих растений, тех, которые стремились „подняться до звезд“.

VI

Мишель, конечно, отказался от намерения, принятого накануне, отправиться в Прекруа. Ни за что на свете он не хотел бы рискнуть встретиться со своей счастливой и застенчивой невестой. Одна мысль о многозначительной улыбке, которой она не преминула бы его приветствовать, бросала его в озноб.

Бродя по полям, роскошно зеленевшим и усеянным цветами, он дошел до Ривайера, где хотел справиться об условиях найма коттеджа для Жака Рео на летние месяцы.

Многочисленные развлечения храмового праздника запрудили деревню. Мишель захватил по дороге шорника Камюса, хозяина виллы „Ив“ с большим трудом увел его к нему домой и объяснил ему причину своего визита. Лукавый крестьянин, поддерживаемый своей еще более хитрой женой, потерял в разглагольствованиях, осторожных отступлениях и еще более осторожных предложениях добрых десять из пятнадцати минут их беседы, но наконец они сговорились, и Мишель, покинув Камюса, с наслаждением вдыхал вольный воздух.

С обеих сторон главной улицы прогуливались люди с празднично-блаженным или задорно веселым видом, останавливались перед лавками, стены которых были обтянуты дешевым ситцем красного цвета и убраны стеклянной посудой. На площади, где возвышались театр, зверинец и другие более дорогие места развлечений, праздник был в полном разгаре. Оглушенный музыкой каруселей, криками продавцов, скрипом турникетов, беспрерывными выстрелами на тире, шумом, грохотом обрушивающихся фигур в „jeu de massacre“[15], Мишель терпеливо пробивался сквозь толпу, стараясь по возможности никого не толкать. Перед пирожной с полдюжины мальчишек в возрасте от пяти до восьми лет, с запачканными лицами, в жалких лохмотьях смотрели жадными глазами на миндальное печенье, которое ежеминутно подавалось автоматом и тотчас же с хрустением съедалось более состоятельными мальчиками, детьми одного Ривайерского крестьянина.

Эти, с малых лет лишенные праздничных радостей, дети возбудили жалость в молодом человеке. Один из них, самый большой, разглагольствовал, объясняя, как действует машина и как иголка отмечает число поданных пирожных. Он их ел, эти пирожные, два раза, и он знает, что они пахнуть миндалем и что это „так и тает у тебя во рту“… Остальные слушали, изумленные, с пальцем в носу или во рту и в независимых позах взрослых людей.

„Бедные, несчастные крошки“, — подумал Мишель.

И он подошел к ним.

— Ну, — сказал он, — ступайте, цельтесь каждый по три раза; спокойно, без драки, — добавил он, чтобы умерить стремительность, обнаруженную ими.

Эти юные дикари нисколько не подумали поблагодарить своего благодетеля. Лишь самый большой, знавший так хорошо механизм лотереи и вкус печенья, остался позади. Стоя вытянувшись перед Тремором, он снял свою шерстяную шапку и без малейшего смущения, с вздернутым носом, с сияющими от восторга глазами бросил лихо:

— Ну, вы действительно шикарный тип.

В то время как Мишель, которого развеселил комплимент, платил за восемнадцать пирожных, он почувствовал, как до его плеча легко дотронулись кончиком зонтика.

— Итак, добрый молодой человек, вы угощаете маленьких детей. Я думала вы в Париже, — говорил звучный голос с очень характерным американским акцентом.

Мишель повернулся и очутился лицом к лицу с высокой, белокурой молодой женщиной. Сияя бодрой свежестью в своем весеннем туалете, она держала за руку двух белокурых девочек, крепких и улыбающихся, как она.

В нескольких шагах, на другой стороне улицы, группа дачников упражнялась в стрельбе из самострела и оттуда слышались смех и восклицания. Тремор никогда не думал, чтобы в начале апреля можно было собрать в Ривайере такое значительное и элегантное общество; но Май Бетюн приобрела бы знакомство и в Сахаре и развела бы флирт в скалах Кордильеров.

Бетюн женился на ней из-за ее прекрасного приданого, но никогда никто не мог понять, зачем она вышла замуж за Бетюна; впрочем, он вел крупную игру на бирже, между тем как она добивалась успеха в свете, и они так редко встречались, что отношения между ними были самые согласные.

Май жила нарядами и болтовней, разнообразя жизнь благородными эксцентричностями, но ее искренность, ее открытый, веселый характер, ее естественные манеры нравились Мишелю, который, порицая Колетту, и без того довольно легкомысленную, за ее интимность с самой сумасбродной и самой легкомысленной из женщин, был, однако, одним из самых искренних друзей прекрасной американки.

— Я только что приехал, сударыня, — сказал Мишель, отвечая Май на маленький упрек, сделанный ему в виде намека.

И пожав руку, протянутую ему, он поцеловал девочек, подставлявших свои розовые, как плоды, щечки.

— Ты мне расскажешь сказку? — сказала Мод.

— Ты мне нарисуешь волка? — просила Клара.

— Две сказки и двух волков, — обещал Тремор, смеясь.

Затем, повернувшись к матери:

— Я узнал от Колетты, что вы предпринимаете изумительные работы в Прекруа.

Приложив к носу лорнетку из светлой черепахи, Май Бетюн с лукавой улыбкой в уголках губ внимательно посмотрела на молодого человека.

— А я, — ответила она вполголоса, — узнала через кого-то еще более удивительную новость.

Удивленный, Мишель взглянул на нее вопрошающим взглядом.

— С вами, значит, надо всегда рассчитывать на неожиданности, — продолжала она. — Вы революционер в жизни. Во всяком случае эта помолвка по-американски — или я в этом ничего не понимаю… Не правда ли, Колетта в восторге?

Она говорила со своей обычной легкостью; однако, очень короткая пауза дала ей возможность заметить вдруг изумление, изобразившееся на лице Тремора, и она остановилась.

— Новость была мне сообщена по секрету; мне не показали вашего письма, милостивый государь, будьте покойны, и я ничего не говорила ни одной живой душе, — объявила она смеясь.

Затем, указывая на свой летучий отряд:

— Пойдите, шепните ей какую-нибудь нежность, — воскликнула она, это будет иметь особенную прелесть в толпе.

— Но сударыня… — хотел протестовать пораженный Мишель.

— Ступайте, ступайте, я вас не задерживаю… Сюзи, Сюзи…

При этом имени молоденькая девушка обернулась и вышла на несколько шагов из группы стрелков.

Тогда Мишель увидел розовое личико, мило стесненное высоким воротником драпового колета, улыбавшееся ему, и он узнал велосипедистку „Зеленой Гробницы“.

С головкой, очень женственно покрытой на этот раз черным бархатным током, одетая в светло-серый костюм, длинные складки которого мягко спадали до обуви, она показалась Мишелю менее ребенком, более высокой и гораздо красивее, чем в смешном наряде мальчишки в спортсменском костюме. Почти тотчас же молодая девушка встретила взгляд своего провожатого прошлой недели, и яркая краска залила ее лицо.

Что касается Мишеля, самое безобразное видение менее ужаснуло бы его, чем этот юный девичий образ. Он пережил минуту хаотического душевного состояния. Жертва Клода, „невеста 1-го апреля“, автор полученного накануне письма, была значит эта молодая девушка? Что сказать? Что сделать? Как нежданно открыть этому бедному ребенку в публичном месте, перед лицом пятидесяти любопытных смешную интригу, жертвой которой она была? Как, именно ей, признаться, что человек, которому она охотно давала свое согласие, ни одной минуты не думал о ней с того вечера, когда, почти незнакомый, видя в ней немного эксцентричную девочку, он провел ее до ворот Прекруа? И раскланиваясь с ней, он глупо покраснел, покраснел более чем она, от шеи до корня волос, — признак смущения, заставляющий страдать наше мужское самолюбие, иной раз до того, что хотелось бы согнать его хотя бы ценою года жизни. Наконец, чувствуя, что нужно говорить, что-нибудь сказать, хотя бы глупость, Мишель произнес более или менее естественным тоном фразу, имевшую отношение к приключению в „Зеленой Гробнице“, не подтверждая и не противореча уверениям г-жи Бетюн.

— Вы еще не получили никаких известий о рыцаре, мадемуазель?

Маленький веселый огонек, бывший в глазах молодой девушки, осветил все ее лицо.

— Конечно, да, — ответила она, глядя прямо в глаза Мишелю, между тем как маленькая Мод бросилась к ней и с криком радости обвила ее талию своими руками.

Г-жа Бетюн подошла ближе.

— Вас будут ждать завтра утром в Прекруа, г-н дикарь, — заявила она с той присущей ей неотразимой доброжелательностью, которая обозначала в ней большую жизнерадостность.

Мишель ответил машинальной улыбкой, которая могла быть принята за радостное согласие, затем, отговариваясь необходимостью написать спешное письмо, он убежал, не обменявшись с обеими дамами более ясными или решительными словами.

В состоянии неописуемого нравственного расстройства вернулся он к себе, но ему не удалось на досуге обдумать новые и бедственные усложнения шалости Клода. В башне Сен-Сильвера его ожидало письмо Колетты, разъяснившее ему многое, но написанное в таком радостном тоне, который еще более усилил его угнетенное состояние.

„Гадкий, скрытный братишка! Оно очаровательно, твое похождение в „Зеленой Гробнице“. Но знаешь ли, от кого я узнала о нем сегодня и знаешь ли, кто была его героиня? Право, я могу с трудом поверить, что вы настолько оба изменились, чтобы ты ее совсем не узнал, а она догадалась кто ты, только благодаря башне Сен-Сильвера? Я спрашиваю себя, не играли ли вы оба бессознательно одну и ту же игру, так как, обнаружив наконец твое имя, маленькая плутовка воздержалась назвать тебе свое. Во всяком случае я никогда не могла бы пожелать более поэтической обстановки для встречи моего брата с моей маленькой Занной, и мне покажется теперь ужасно банальным представить г-на Мишеля Тремор мисс Сусанне Северн-Джэксон (Северн — имя ее приемного отца) в обыкновенной гостиной.

„Бедная малютка! Я была вполне довольна, когда увидела из ее письма, что она в Прекруа у Май Бетюн, балующей и лелеющей ее, как бы я сама ее баловала и лелеяла. Мне ужасно стыдно, но я почти рада тому, что мисс Стевенс была достаточно больна, чтобы секретарь стал ей настолько же не нужен, насколько становилась необходима сиделка. Все эти события были предначертаны. Нужно было, чтобы мисс Сара выводила из себя всю зиму Май Бетюн и чтобы мисс Стевенс слегла в постель весной, для того чтобы моя прелестная кузина, воспитательница Мод и Клары, встретила в один дождливый день в лесах Ривайера верного своей голубятне владельца Сен-Сильвера?

„Напиши мне поскорее, я тороплюсь узнать от тебя роман „Зеленой Гробницы“.

„Роберт отныне в состоянии оглушить всех присяжных заседателей со всей земли. Он рассчитывает, что мы уедем из Канн около 18-го этого месяца и что мы поселимся в Кастельфлоре раньше 1 мая — как раз, увы! в момент, когда Бетюны уедут во Флоренцию, а мой брат отправится к туманным берегам фиордов, чтобы вернуться к нам скальдом или, что еще хуже, с чертами ибсеновского резонера! Злой дикарь!

Все-таки я целую тебя

Твоя Колетта“.


Мишель сложил это письмо вчетверо, разорвал его и бросил куски в камин. Воспитательницей Бетюнов была теперь не мисс Сара, а мисс Северн, она же велосипедистка „Зеленой Гробницы“ и внучка тети Регины, молодая кузина, которую Колетта называла еще ее детским именем, маленькая Занна, засыпавшая в 15 лет так мирно за десертом… Колетта не могла выразиться более справедливо; действительно, казалось, что все обстоятельства спутались, чтобы содействовать одному и тому же результату, но Мишель был далек от того, чтобы рассматривать следствие стольких причин так же просто, как его сестра, и восхвалять, подобно ей, искусство невидимой руки, которая, казалось, сплела его судьбу. Рок завел его в западню; теперь задача состояла в том, чтобы оттуда выбраться.

Хотя письмо Колетты освещало темный пункт, все же оно не помогло молодому человеку распутать это глупое положение. Проект написать Клоду становился неисполнимым. Миссия вывести из заблуждения главную жертву безрассудной шутки делалась теперь слишком щекотливой, чтобы ее препоручить виновному.

Самое благоразумное решение было рассказать все г-же Бетюн и положиться на ее женский такт. Уши Клода конечно немного потерпят вследствие этого объяснения, но Тремору не приходилось бояться для автора стольких бедствий, сколько от чрезмерной временами строгости самого Бетюна.

Все его сострадание обратилось на его молоденькую, малоизвестную ему кузину. Просто, без колебаний она согласилась отдать свою прекрасную молодость человеку, который, ей казалось, ее любил, а он собирался оттолкнуть бесценный дар, он собирался грубо сказать: „вы соглашаетесь выйти за меня, мрачного, угрюмого, разочарованного во многом; но я отказываюсь от вас, которая вся — красота, вся — надежда и вся — радость“.

Бедное дитя! Она уже много страдала, теряя одного за другим своих родителей, свою бабушку, своего дядю, всех естественных покровителей ее слабости, ее неопытности; но в 20 лет редко теряют веру в жизнь, редко ее боятся, редко не ждут от нее чудесных сюрпризов.

И конечно маленькая Занна улыбалась будущему, не представляя себе, чтобы кто-нибудь мог ответить строгим взором на эту доверчивую улыбку. Благодаря Мишелю мучительный стыд заменит это счастливое доверие, он нанесет женщине, молодой девушке, высшее оскорбление — видеть себя пренебреженной, после того, как она дала свое согласие стать невестой! И избегая ужаса встречи со своим женихом „на день“, быть может бедная молоденькая воспитательница покинет радушный и дружеский дом, который ее приютил… Проказы шалуна Клода угрожали трагическими последствиями…

Мишель взялся вновь за письмо мисс Северн. Он принялся разбирать каждую фразу, и они все сделались теперь для него ясными.

Нет, конечно Мишелю Тремору и внучке Регины Брук было предопределено не оставаться чуждыми один для другого, и было бы вполне естественно, чтобы этот большой кузен стал опорой для бедной маленькой кузины, одинокой в этом огромном мире…

Сусанна была благодарна Мишелю, забывшему, что она живет своим трудом, и не красневшему из — за этого, подобно другим. Она удивлялась, что он так хорошо скрывал свои намерения. Она думала, что ему было приятно разыграть неведение, дать себя очаровать, не требуя родственного доверия. Действительно, если бы Мишель не узнал свою кузину в тот день, разве бы он обратился к ней спустя несколько дней с предложением.

Все таки это предложение удивило молодую девушку, и если она на него так ответила, то потому, что знала своего кузена гораздо больше, чем это было возможно в два свидания, с промежутком в шесть лет… Она, однако, наивно извинялась за поспешное согласие.

В конце письма, наскучив обращением „Милостивый государь“, она писала „мой милый Мишель“ троюродному брату. Затем она просила Мишеля придти поговорить с ней; ей нужно было сказать ему многое… Ей хотелось, вероятно, чтобы он лучше ее узнал, и вероятно также, хорошенько узнать того кузена, которому она отдавала свою жизнь.

Наконец, боясь показаться слишком отличной от молодых французских барышень, она, чтобы закончить, искала очень корректную формулу…

Мишель смеялся над собой, что мог приписать такое юношеское письмо мисс Саре. Страшная жалость, чувство трогательной заботы умиляли его, напомнив ему то, что он испытывал накануне, мечтая о своих детях и своей любви к ним; и он досадовал на себя за свои отклонения в сторону. Сегодняшняя встреча, невольная комедия, разыгранная им, еще более усложняли положение.

Он обвинял себя, Клода, также Колетту, которая вероятно превратила своего брата в паладина, чтобы представить его воображению Сюзанны. Ах, какое это было бы счастье, если бы молодая девушка ограничилась вежливым отказом своему мнимому воздыхателю!

Но мысли Мишеля уклонились: мисс Северн, одинокая, бедная или почти бедная, искала богатства и положения в свете; она ухватилась за первую встреченную случайность. В этом случае унижение молодой девушки не могло особенно огорчить бывшего возлюбленного м-ль Морель; напротив, оно было бы местью за него. Мишель старался даже найти удовольствие в этой мысли; но она была в полном противоречии с его великодушной натурой, и он оставил ее, забыв совершенно свою кузину, чтобы горько посмеяться над тем, с каким глупым видом он появится завтра у г-жи Бетюн.

В тот момент, когда он, пообедав, вставал из-за стола, неожиданно появился Альберт Даран, и Мишель испустил вздох облегчения. Владелец башни Сен-Сильвера решительно устал от своих разговоров наедине с Мишелем Тремором!

Он потащил вновь прибывшего в кабинет с драгоценными обоями и, жалуясь, передал ему странную историю; но эффект от этого рассказа получился неожиданный. Даран разразился хохотом, он задыхался от смеха.

— Это великолепно! — воскликнул он, — мы сговорились, признав, что неблагодарная роль „будущего жениха“ тебе плохо подходит и что нужно, чтобы милое дитя тебя избавило от скуки долгого ухаживания и колебаний, предшествующих предложению… Не так ли!..

При смехе своего друга Мишель закусил губу.

— Я, право, совсем не нахожусь в шутливом настроении, — сказал он довольно холодно. — Мне скучно, тягостно от этой нелепой истории; я тебе о ней говорил, желая получить совет. Так как ты можешь мне предложить лишь одни язвительные насмешки, оставим это и перейдем к другому. Надолго ты здесь, в Ривайере?..

— На неделю, — возразил спокойно коллекционер.

И он замолчал, затем вдруг, начиная вновь:

— Почему ты не хочешь жениться на этой молодой девушке?

— Почему? — повторил Мишель, разгорячившись совсем на этот раз. — Но, честное слово, ты сходишь с ума! Разве я когда-нибудь имел намерение жениться? И если бы я его даже имел, разве я был бы настолько глуп, чтобы жениться на молодой девушке, которую я едва знаю и которую не люблю!

— Которую ты не любишь чувством Рюи Блаза или Антони, но…

— Которую я просто не люблю, — отрубил Мишель.

— Но, — продолжал Даран с той же невозмутимостью, но я не вижу, чтобы было необходимо особенно страстно любить женщину, на которой женишься. Каждый день устраиваются очень разумные браки, где любовь никого не воспламеняет. Это часто самые счастливые…

— Денежные браки!..

— Совсем нет. Есть мужчины, женящиеся для того, чтобы иметь приятную домашнюю жизнь и детей… Если мисс Северн добрая, умная и к тому же хорошенькая, а это так! и здоровая, я повторяю, я не вижу, почему бы тебе на ней не жениться.

Сидя в кресле подле шкафа, переполненного фарфором, Мишель отбивал марш на дубовой стенке, не глядя на Дарана и делая вид, что его не слушает; внезапно он повернулся, смеясь в свою очередь очень горьким смехом.

— „Мишель“ или „Женатый поневоле!“ Плохой водевиль Скриба. Знаешь, что я сделаю? Я уеду завтра и напишу с Нордкапа г-же Бетюн, пусть объясняется со своим сыном. Что касается тебя, ты единственный в своем роде! Нет, если есть совет, в самом деле, которого я не ждал ни от тебя, ни от кого, сознаюсь, то это именно тот, чтобы возложить на себя ответственность за смешное письмо, написанное от моего имени плохо воспитанным школьником и жениться на какой-нибудь молодой девушке вследствие первоапрельской шутки.

— Это вовсе не какая-нибудь девушка, — упрекнул Даран. — Это твоя кузина и это жена, назначаемая тебе твоей сестрой. Что же касается письма этого маленького животного, Клода, оно, честное слово, должно быть не так плохо написано, раз к нему отнеслись так серьезно.

— Ты кажется начинаешь находить, что я должен чувствовать себя обязанным Клоду!

— Не невозможно, мой милый, — заявил изобретатель эликсира Мюскогюльж.

— Но ты согласен, во всяком случае, что я единственный судья в этом деле?

— О, безусловно, — возразил Даран. — Имеешь ты известия о г-не Фовель?

— Да…

— Хорошие?

— Великолепные.

— Его воспаление гортани?

— Вполне прекратилось.

— Тем лучше, тем лучше, адвокат не должен терпеть затруднений из-за гортани, черт возьми!

Разговор продолжался в тоне банально-шутливом, затем наступило молчание, и Мишель начал снова:

— Ты, значит, не понимаешь, что я покажу чудовищный эгоизм, женясь на этой молодой девушке? Ах! если бы мне было двадцать лет! Может быть, я тогда убаюкивал бы себя прелестными иллюзиями, может быть я говорил бы себе: „она хорошенькая, прелестная, я ее полюблю“. Но мне тридцать, я знаю жизнь; и в особенности я знаю самого себя. Ясный цвет лица и прекрасные глаза недостаточны, чтобы мне вскружить голову. Я не влюблен в это дитя; допуская, что со временем появится искренняя привязанность к ней, я знаю, что она не внушит мне никогда глубокой, пылкой любви; я знаю, что она никогда через меня не познает страсть, на которую она надеется, на которую она имеет право надеяться, которую она, вероятно, ждет от меня.

Так как Даран тихо пожал плечами, молодой человек продолжал:

— Сделай милость, поверь мне, что я не считаю себя неотразимым. Но говорят, будто поколение молодых романтичных девушек еще не совсем исчезло из этого мира, и великие безумия еще трепещут в некоторых 20-летних сердцах. Вспомни обстоятельства, при которых мы встретились, мисс Северн и я… и этот час, проведенный подле могилы умершего от любви рыцаря… и это имя, написанное ею на стене под влиянием легенды… Ах! зачем я его не прочел!.. Бедная малютка! Она нашла во мне сходство с рыцарем. И три дня спустя после этого начала из главы романа Жорж Занд или Фейе…

— Позволь, добавь еще велосипед…

— … она получает письмо от Клода. Но она должна была в тот момент собрать в своей послушной памяти сотни фантастических историй, предметов ее прежних грез, чтобы построить в своем воображении прелестный роман и лучше убедить себя в том, что выраженные чувства ее тронули. Подумай только, какой ужас! Если герой недостоин поэмы — баста… Воображение — могущественная фея украшает и облагораживает его. Ты увидишь, что, благодаря сумасбродным рассказам Колетты и истории рыцаря, это дитя совершило чудо, превратив меня в героя романа, как ты говорил в прошлый раз. Ясно, однако: гордясь любовью легендарной личности, бедная девушка неожиданно откроет глаза и очутится лицом к лицу с банальным джентльменом, женящимся на ней от безделья, чтобы не тянуть долго, как говорят. Какое разочарование! Если бы я серьезно думал жениться на Сюзанне Северн, я бы не хотел, чтобы она могла меня обвинять в обмане; то, что я тебе сказал сейчас, я хотел бы, чтобы она знала.

— Нет ничего легче, — ответил иронически Альберт. Ты это ей сообщи…

— Да, может быть… Тогда она мне ответит: вы не тот, кого я ждала, прощайте…

Даран взял машинально книжку журнала и перелистывал ее, не читая.

— На твоем месте я не стал бы искать вчерашнего дня, ломиться в открытую дверь, я дал бы себя увлечь прелестью этого очаровательного романа. Может быть в силу того, что меня считают за героя Фейе[16], я поверил бы и стал бы в действительности таковым со временем… Вера спасает. Во всяком случае мне бы очень польстило, чтобы прекрасные глаза видели во мне такого… Боже мой, роман богатого молодого человека, конечно менее поэтичен, чем…

— Ты ошибаешься, — возразил Мишель. — Очень возможно, что мисс Северн испытала чувства, которые я тебе описал… и при всем том мне нечем гордиться, так как при тех же самых обстоятельствах, в той же самой романтической обстановке, первый встречный пробудил бы их подобно мне; и однако, если бы она мне в них созналась или добровольно дала их угадать, я может быть был бы неспособен верить в их искренность, я может быть увидел бы в этом комедию, второе издание комедии, понимаешь? Молодая, бедная девушка, честно продающаяся на всю жизнь и разыгрывающая влюбленную, потому что она не имеет мужества сознаться в этом перед человеком, за которого она выходит замуж! Ах, к несчастью это для меня не новость.

На этот раз Даран резко положил книгу, которую держал, и повернул кресло, чтобы лучше видеть Мишеля:

— Ах, вот как, — сказал он, — чего же ты хочешь? Ты ненавидишь браки по расчету, но ты не веришь в искренность бедной девушки; ты не понимаешь браков из покорности перед требованиями света, но ты боялся бы жениться из романтического увлечения; ты уважаешь только браки по любви, но ты клянешься, что никогда не будешь любить свою жену; ты презираешь молодых девушек, выходящих замуж из расчета, но ты говоришь, что, если бы которая из них тебе выказала любовь, ты не счел бы ее искренней… Чего ты хочешь?

— Я не хочу жениться, вот и все… И я не желал бы, чтобы мое имя было примешано к глупой истории… Ты прекрасно понимаешь, что я не пожертвую своей свободой из-за первоапрельской шутки Клода Бетюна.

— Это верно, — продолжал Даран примирительным голосом, — что ты не ответствен ни за глупости юного Бетюна, ни за опрометчивость мисс Северн, которая должна бы обращать внимание на числа, какими помечены получаемые ею письма. Ты очень деликатно выяснишь положение г-же Бетюн, которая также очень деликатно передаст мисс Северн, что если бы ты чувствовал малейшую склонность к браку, ты был бы счастлив пожертвовать собою для ее счастья, но что… и т. д. Наконец, ты прав, все это только сюжет для водевиля.

— Ах, ты считаешь это за сюжет для водевиля, — воскликнул Мишель с полнейшей непоследовательностью, — ты находишь, что очень смешно и забавно сказать молодой девушке: „мадемуазель, вы очень милы, согласившись принять мое имя, но я ни за какую цену не соглашусь вам его дать…“

— Ведь это не ты ей скажешь. Ты все принимаешь трагически.

— Ах, прошу тебя Даран! — сказал молодой человек, сжимая свой лоб руками.

И они больше не возвращались к этому, продолжая говорить о разных вещах.

Замечание его друга напомнила Мишелю о размышлениях, явившихся у него после несчастной встречи с Клодом.

Зачем мучиться сверх меры из-за этого водевильного положения. Преувеличивать его значение — это подчеркивать его странность. Нужно было посмеяться над „1-м апреля“ Клода. Если бы мисс Северн была умна, она первая посмеялась бы.

Но труднее всего в подобном случае именно уметь смеяться так, чтобы не казаться отвратительным. Как некоторые шутки кажутся более пошлыми в устах личности, не имеющей обыкновения шутить, некоторые беспечные поступки, охотно прощаемые легкомысленным существам, почти одобряемые у тех, которые их совершают с непринужденностью, преувеличиваются и принимают совершенно другие пропорции, как только в этом замешано существо серьезного или беспокойного нрава.

Вся мнительность, вся прежняя застенчивость пробудились в Мишеле, и в отчаянном усилии он ставил себе напрасные вопросы, которые задаешь после совершившегося факта, как бы находя удовольствие в том, чтобы убедиться в своей неудаче или в своей неловкости. Отчего не подождал он настоящей весны, чтобы покинуть Париж? Отчего не уехал он в Норвегию? Зачем вообще провел он зиму во Франции? Зачем, тотчас же по получении письма, приписанного им тогда еще старой мисс Саре, не сообщил он о своих беспокойствах г-же Бетюн, вместо того, чтобы глупо ждать новых осложнений? Почему, наконец, в этот же день, на празднике, не имел он мужества отречься от нелепой помолвки, с которой его поздравляли? Вот это-то как бы молчаливое согласие затрудняло теперь необходимые шаги в Прекруа для разрешения недоразумения.

Советы Дарана, вполне бессмысленные, раздражили Мишеля; один из них, впрочем, тот, который обусловил все остальные, занимал его еще, благодаря неожиданному удивлению, смущению, тотчас же сменившемуся негодованием. Как могла подобная странная идея придти Дарану, чтобы он, Тремор, воспользовался мистификацией Клода, чтоб жениться на своей кузине Сюзанне?

Из всех возможных и невозможных выходов может быть это был единственный, который не пришел в голову Мишелю до прихода его друга. Его экскурсии в область нелепого не шли так далеко.

Теперь, более снисходительный к выходкам Дарана, он улыбался им, сожалея о своем гневе, удивляясь, однако, что все возражения, приведенные им против странного предложения, не пришли на ум самому рассудительному, умному Альберту.

Затем слова Дарана напомнили ему мрачные размышления, осаждавшие его накануне и мало-помалу, углубляясь все дальше в том направлении, на которое толкнул его Даран, он вновь стал мечтать об уюте, который внесло бы в его существование присутствие любимой женщины.

Уставший жить одиноко и преследуемый чувством этой усталости, которое наступало у него после долгого и почти болезненного уединения, он приходил к заключению, что по крайней мере в одном пункте Даран рассуждал правильно, и что брак, от которого можно было требовать спокойствия, семейных радостей, прелести домашнего очага и который, следовательно, заключал бы известные условия счастья, мог бы действительно осуществить идеал спокойной и счастливой жизни, не будучи в то же время следствием страстного увлечения.

Мишель и не думал жениться на Сюзанне Северн; во-первых, это значило бы взять на себя со всей серьезностью развязку шалости дурного тона, а он боялся быть смешным, это была одна из его слабостей; затем, если предположить, что ему предстоит когда-нибудь жениться, он желал только благоразумного союза, из которого был бы строго исключен всякий романтический элемент и наконец, не наступил еще момент принять такое серьезное решение.

Мишель ненавидел опрометчивые решения. Но может быть, впоследствии, он попривыкнет к мысли, что нужно расстаться со своей свободой; может, он станет отныне меньше противиться Колетте, когда она начнет восхвалять перед ним какую-нибудь молодую девушку. О! не быть одиноким, знать, что у тебя есть обязанности, даже ответственность; сознавать себя центром и источником существования нескольких жизней, чувствовать, что не имеешь права предаваться унынию, что ради других необходимо оставаться властелином своей силы, своего ума, своих настроений!

Одну минуту Мишель увидел блуждавший в темной комнате, благодаря мерцанию огня, тонкий силуэт, который не принадлежал однако ни велосипедистке из леса Жувелль, ни хорошенькой американке на деревенском празднике, но это не была и ускользнувшая из рамки, вечно улыбающаяся белая владелица замка. Призрачная, воздушная, она бесшумно скользила среди обстановки комнаты… Может быть она расставляла цветы в старый Руанский фарфор? И очарование этого неуловимого образа навевало приятное спокойствие, проникавшее все предметы. Мишель закрыл глаза; он воображал, что кто-то находится здесь, что чей-то голос заговорит с ним, что, если он протянет руку, рука более тонкая спрячется в ней, или что он один, но в соседней комнате легкий шум иголки мерно сопровождает мелодию колыбельной песни.

Один момент даже прекрасный открытый взгляд Симоны Шазе блеснул из самой глубины тени, и смеющиеся губы Маргариты Сенваль, очень хорошенькой брюнетки, которую Мишель часто встречал в гостиной г-жи Фовель, произнесли таинственные слова… Тогда маленькая американка попыталась отогнать невинный взор и прервать болтливую соперницу, сказав:

— Мое имя более нежно, чем имя Аллис; невеста рыцаря — это я; зачем ты вызываешь другие образы, кроме моего?

Но Мишель ответил:

— Ты — роман, поэзия; роман и поэзия меня обманули, между ними и мной все кончено; не жди более рыцаря: он лежит мертвый на своем каменном ложе. Ничье имя не сможет взволновать его сердце, ни оживить его взор, даже твое, как бы нежно оно ни было, ни имя, бывшее его последним вздохом, которое он забывает теперь в своем вечном сне.

VII

Мишель велел оседлать Тристана к 10 часам и отправился в Прекруа, где он спросил г-жу Бетюн. Стоя перед окном в маленькой гостиной, он смотрел в сад.

Было серое утро с туманом, окутавшим деревья, и мелкий дождь время от времени одевал в траур все предметы. Тоскливая погода, наводящая сплин. В углу лужайки подымался одиноко тополь и так тихо колебался, что нельзя было слышать шелеста листьев.

Час объяснений пробил. Подобно ребенку, собирающемуся отвечать плохо выученный урок или испрашивать сомнительное позволение, Мишель подготовлял фразы. Почти такой же застенчивый, как и раньше под прикрытием искусственной развязности, он никогда не осмелился бы положиться на вдохновение минуты. Во всяком случае он не доверял себе и охотно прорепетировал бы сцену, в которой он должен был выступить главным актером: вступление, изложение фактов, сдерживаемое проявление сильного неудовольствия… Он извинится, что не нашел раньше удобного случая предупредить мисс Северн, и закончит очень деликатным и сдержанным намеком, что он не заслуживает счастья получить эту маленькую ручку, которой его удостоили, и не считает себя вправе принять ее.

Поэтому-то, в виду ожидавшего его нелепого положения, Мишель чувствовал некоторое утешение, вызывая в памяти открытое лицо Май Бетюн. Эту светскую женщину ничем нельзя было удивить, и кроме того она была бесконечно добра под своими легкомысленными манерами. Она с тактом и мягкостью исполнит миссию, которую возложат на нее по отношению к Сюзанне. Кто знает, может быть в своем желании загладить бестактность своего Клода, она доставит мисс Северн блистательное удовлетворение, и вскоре по мановению магической палочки, как в последнем акте феерии, появится какой-нибудь сказочный принц? Благодаря любезной женщине, маленькая Занна сможет приподнять свою бедную униженную головку и очень скоро в радости новой помолвки забудет, что когда-то от нее отказался угрюмый сыч башни Сен-Сильвера.

Мишель поклялся бороться против феномена „душевной оптики“, склонявшего его видеть все более серьезно, чем это было в действительности, подобно тому, как некоторые художники, благодаря особенному устройству глаза, видят все преувеличенно. Он возьмет тон совершенной беззаботности и непричастности к создавшемуся запутанному положению. Никакая ответственность не лежала на нем в этом бессмысленном подлоге, к которому примешивалось его имя. Автором обмана был Клод; естественные ответчики за виновного были г-н и г-жа Бетюн. И с какой-то тупоумной настойчивостью фраза, вполне логичная между прочим, приходила беспрестанно на ум Мишелю: „не могу же я однако жениться только потому, что Клоду вздумалось обмануть к 1 апреля воспитательницу своих сестер?“

Наконец молодой человек услышал шаги; вошла г-жа Бетюн. К несчастью она была не одна. Сияющая, как всегда, с выражением жизнерадостности в глазах и на губах, она приближалась легкой грациозной походкой, обвив рукой стан мисс Северн, которая улыбалась так же, как она, но более скромно и с краской на щеках.

Обе казались так молоды, так свежи, так светлы, одна в своей расцветшей красоте, другая расцветающей прелестью, что вместе с ними проникло в комнату очарование радости, весны, и благодаря им тусклый день, лишь скользивший по предметам, казалось, становился более теплым и более светлым.

Обменявшись „shake-hand“ они уселись с шелестом шелковых материй, и начался разговор, легкий, дружеский, но как бы выжидающий впереди чего-то серьезного.

Сначала Мишель сказал серьезно: „сударыня“, и Май посмеялась над ним за это. Кузены! Это было смешно!..

Тогда он стал избегать обращаться прямо к Сюзанне или, говоря с нею, не называл ее, и вскоре он заметил, что молодая девушка соблюдала ту же осторожность по отношению к нему.

Слово помолвка не было произнесено, даже не было сделано намека на это, но оно было в воздухе, неизбежное, и Мишель испытывал впечатление невидимой сети, медленно ткавшейся вокруг него, готовой упасть на него, опутать его. Ему было, действительно, почти настолько же невозможно признаться в правде г-же Бетюн в присутствии мисс Северн, как и внушить мисс Северн мысль уйти, чтобы получить возможность объясниться с г-жой Бетюн.

Через несколько минут молодая женщина коснулась жгучего вопроса.

— Я была убеждена, что письму Сюзи придется искать вас в Париже, — сказала она, — и я рассчитывала видеть в Прекруа не вас, а ваш противный почерк.

— Я застал письмо моей кузины по приезде и собирался ехать в Прекруа, когда встретил вас вчера, но с вами было так много народу, что я воспользовался первым предлогом, чтобы скрыться, — ответил Мишель, солгав с изумившим его самого хладнокровием.

— Бедный молодой человек! Сама того не зная, я была очень жестока, изменив ваши намерения, — продолжала г-жа Бетюн. — А Колетта, как она относится к этому событию?

— Колетта ничего не знает, — сказал Мишель, чувствуя как он все более и более запутывается, но думая, что в эту минуту он по крайней мере ни в чем не погрешал против истины.

Комическим жестом Май подняла сложенные руки к потолку, затем уронила их на колени.

— Не делайте слишком больших глаз, моя дорогая, — воскликнула она, — г-н Тремор такой оригинал, которого никто и ничто не исправит… Колетта и я мы вас предупредили.

— Вам сказали обо мне много дурного… кузина?

— Много.

— О! я нисколько на это не обижаюсь, может быть были даже чересчур снисходительны?

— Если вы напрашиваетесь на комплимент, я вас предупреждаю, что вы его не получите, но я вам даю полную возможность оправдаться в наших обвинениях, — объявила г-жа Бетюн, поднимаясь.

И она добавила:

— Моя дорогая, вы — американка, а Мишель Тремор — уроженец еще мало известной планеты, поэтому мне дозволительно действовать вне французских условностей. До свидания!

Шум двери, затворявшейся за ее изящным силуэтом, прозвучал в ушах несчастного Тремора, подобно погребальному звону. Ему хотелось найти слова, чтобы удержать г-жу Бетюн, предлог, чтобы она осталась, необыкновенно находчивой фразой добиться у нее минуты терпения и удалить Сюзанну, но это ему не удалось. Раньше даже, чем он успел мысленно представить последствия этого бегства, голос мисс Северн возвратил его к нетерпящей отлагательства действительности после нескольких секунд беспомощного смущения, в продолжение которых самые нелепые мысли осаждали его ум.

— Вы оригинал — это правда! — говорил голос, подчеркивая последнее слово.

Мишель вопросительно посмотрел на свою кузину.

— Вы меня не узнали в первый момент в „Зеленой Гробнице“? — спросила она.

— Нет, — ответил он уклончиво.

— Когда вы меня узнали, почему вы мне в этом не сознались?

— Но я могу вам ответить тем же вопросом, — возразил, улыбаясь, Мишель.

И он доказывал себе с извиняющей трусостью, что в данном случае факт, узнал ли он или не узнал мисс Северн, имел второстепенное значение.

— О! я хотела позабавиться, — сказала просто молодая девушка. — В самом начале, правду говоря, я немного боялась вас, затем, когда я догадалась, кто вы такой — и даже раньше, мне кажется, — весь мой страх исчез. Тогда приключение мне показалось таким забавным, что я не хотела, чтоб не лишить его прелести, раскрыть карты. Я, однако, нисколько не подозревала, рассказав это приключение словесно г-же Бетюн и письменно моему другу Клоду, что рыцарь должен сыграть роль в моей жизни. Знали вы в тот момент, что я воспитательница Мод и Клары?

— Нет, — ответил Тремор.

Но хотя он прекрасно сознавал, что его увертки вели к тому, что делали его как бы соучастником в проделке Клода, он все еще не имел мужества объясниться и добавил, клянясь себе, что это отступление будет последним:

— Я знал через Колетту о вашем присутствии в Канне в одно время с г-жой Бетюн и что вы приехали туда с одной из ваших старых знакомых… Поэтому ваше появление в Прекруа не могло меня особенно удивить. Я думал, что Мод и Клара по прежнему находились под благополучным попечением мисс Сары.

— Ах, да! — воскликнула Сюзанна с забавным смехом, — вы подумали о мисс Саре, когда я намекнула о воспитательнице Бетюнов; значить вы не знали, что я живу собственным трудом? — спросила она серьезно.

— Колетта мне писала, что вы сопровождаете мисс Стевенс в качестве лектрисы, — возразил с живостью Мишель.

Только бы Сюзанна не заподозрила его в этом постыдном предрассудке: презрении к женщинам, зарабатывающим средства к существованию!

— Мой бедный дядя Джон оставил мне все свои сбережения, но они были не особенно велики, я — небогата. Необходимо чтобы вы это также знали, — продолжала с той же серьезностью мисс Северн. — Ведь это очень маленькое приданое шесть тысяч долларов? Неправда ли?

На этот раз у Мишеля вырвался возглас протеста.

— О! сударыня!

Сердце его сжалось; он опять осыпал себя упреками при мысли, что это дитя может быть заключит из отказа, после таких долгих колебаний, что на его решение могли иметь какое-нибудь влияние вопрос о приданом или какие-нибудь предрассудки. Теперь необходимо было высказаться, непременно, под страхом показаться нечестным человеком; Мишель даже боялся, не потерял ли он уже право объясниться?

При выразительном восклицании своего кузена Сюзанна улыбнулась и очень искренно попросила:

— Прошу вас, называйте меня Сюзанной. Я не знаю, суждено ли нам стать мужем и женой скоро, но я убеждена в том, что попрошу вашей дружбы.

И она просто и мило протянула свою маленькую ручку.

— Благодарю, — сказал Мишель, сжимая доверчивую руку.

Право, эта уверенность Сюзанны, когда он вспоминал о той задаче, которую ему нужно было исполнить, была ему настолько дорога, что некоторое волнение, вызванное столько же смущением, как и благодарностью, прозвучало в этом „благодарю“ лишая его всякой подозрительной пошлости. Но владелец башни Сен-Сильвера запутывался все более и более. Напрасно он призывал на помощь всю свою волю, все свое искреннее желание действовать честно, слова застревали у него в горле, и он не в состоянии был сказать:

— Я ждал этого момента, желая сообщить вам, что вы были обмануты глупо, гнусно…

К тому же мисс Северн не считала их помолвку окончательной. Что обозначал ее намек на возможный разрыв? Хватаясь за этот предлог, Мишель цеплялся за надежду на препятствие со стороны самой мисс Северн. Он ждал.

— У вас вид… необщительный в сегодняшнее утро, кузен?

— Я часто бываю таким, — подтвердил Мишель.

И он подумал, что вероятно молодая девушка удивляется его немного холодным или по меньшей мере странным манерам.

— Колетта мне об этом говорила; она мне много говорила о вас. Не думаете ли вы, что она немного желала нашего брака?

— Я в этом убежден… Она его очень сильно желала.

— Но?

— Но если ее немного слепая любовь ко мне не могла желать лучшего, мне кажется, что… ее нежность к вам могла бы быть более требовательной.

Мисс Северн принялась смеяться.

— Мне очень хочется повторить вам слова г-жи Бетюн: уж не добиваетесь ли вы комплимента?

— Комплимента? Ах, Боже! нет, я вас уверяю!

И невольно он сказал эту фразу с грустью.

Сюзанна замолчала, заботливо снимая сухой лист, приставший к ее платью, затем неожиданно, подняв нетерпеливым жестом волосы, сползавшие ей на лицо, она остановила на Мишеле свой открытый взор.

— Если мне захотелось с вами поговорить, — сказала она, — это потому, что… потому, что, откровенно, я не считаю себя женой, какая вам нужна.

Мишель вздрогнул.

— Почему?

— По множеству причин: во-первых, потому что вы необыкновенный человек, а я — маленькая ничтожная женщина. О! не протестуйте, вы меня так мало знаете, что похвала была бы слишком банальна. Затем, потому что вы что-то в роде поэта, прозаического поэта, если хотите, но мечтателя, существа, влюбленного в химеры… а я личность очень положительная. Вы, вероятно, заметили две категории „барышень-невест“: одна — девушек-мечтательниц, другая — материалисток. Я знаю третьих: молодых девушек — рассуждающих, к которым принадлежу я, так как я хвалюсь тем, что нисколько не корыстолюбива, но не могу ни в каком случае похвалиться тем, чтобы я была сентиментальна.

Между тем как она говорила, очень легко выражаясь по-французски с забавным американским акцентом, Тремор смотрел на нее.

В английском костюме с высоким воротником, бывшем на ней это утро, мисс Северн гораздо более походила на велосипедистку „Зеленой Гробницы“, чем на изящную барышню, виденную им накануне. Но она на нее походила, как старшая сестра; мальчишеская живость ее манер смягчалась женственной грацией. В „Зеленой Гробнице“ она показалась Мишелю маленькой и хрупкой; но она была лишь нежная и очень тоненькая с лицом цвета розоватого снега, того, который хлопьями падает в апреле с фруктовых деревьев в цвету. ее волосы, очень редкого пепельно-каштанового оттенка, очень мягкие, вились пышно, обрамляли тяжелыми естественными волнами ее маленькую головку, не нарушая ее легкой грациозности и завивались на затылке и на лбу, который красиво открывала прическа; ее рот красивого рисунка часто улыбался с искренним прямодушием, давая скорее угадать, чем увидать ее мелкие белые зубы; глаза ее освещали все лицо. Это были чертовски болтливые глаза, запечатлевшиеся в памяти Дарана, глаза голубые, немного влажные, сияние которых, однако, было веселое, подобно прекрасному солнечному дню; глаза, которые широко открывались, сгибая дугой брови, в удивлении перед всякой безделицей, или удлинялись, нежно кокетничая, опуская почти черные ресницы, чтобы скрыть лукавое выражение своих зрачков; глаза, которые, казалось, всегда хотели что-то сказать или о чем-то умолчать, оказать милость или испросить пощаду, сами по себе обладавшие обольстительной прелестью, высшей очаровательностью. Глаза эти, которые смягчили бы людоеда из „Мальчика с пальчик“, и часто являлись бы мечтам менее зачерствелого отшельника, чем обитатель башни Сен-Сильвер, имели своим соучастником мало классический и довольно дерзкий нос, трепещущие ноздри которого поминутно расширялись, как бы для того, чтобы лучше вдыхать в себя жизнь.

Сюзанна Северн везде прослыла бы за очень хорошенькую. Нужно было быть слепым или необыкновенно близоруким, чтобы не заметить этого, а Мишель обладал не худшим зрением, чем другие. Один момент, без всякого волнения любви, но с истинным удовольствием, он любовался этой тонкой красотой, как бы он любовался редким цветком.

— В „Зеленой Гробнице“, — продолжала Сюзанна, — вы могли впасть относительно меня в лестное заблуждение, если вам нравятся молодые девушки, мечтающие при лунном свете. В общем это было очень романтично, — хотя вы обошлись со мной как с младенцем, — эта встреча в руинах, и очень романтична моя мысль написать свое имя на стене! Я право не понимаю, что за сумасбродное настроение нашло на меня тогда?.. Я люблю легенды, вот и все… Мое прозаическое воображение „янки“ содержит вероятно маленький уголок романтики, это наследство моей бабушки, вашей тети Регины. Ах! вот она была романтична! Ради сильной любви пожертвовала всем — семьей, будущностью, родиной; однако, я часто ее видела плачущей, и никогда она мне не говорила о моем дедушке… Она не была счастлива. Внушила ли мне ее грусть какое-нибудь бессознательное недоверие, я не знаю; но я никогда в моих грезах не мечтала о браке по любви, таком желанном для некоторых… Мне кажется, великие страсти не моя доля. Вы помните мою французскую воспитательницу, ту, которая звала меня Занной? Бедная девушка! У нее был где-то жених, — она за него, увы, никогда не вышла замуж! — и, доверяя мне свои мечты, она была так смешна, что я задавала себе вопросы, если любишь и не делаешься несчастной, как бабушка, не становишься ли неизбежно смешной, как м-ль Жемье.

— Вы не ошибались. Очень часто бываешь в одно и то же время смешным и несчастным.

— К тому же охотно сознаюсь, что замужество и любовь меня одинаково мало озабочивали до смерти дяди Джона, — с большим спокойствием продолжала мисс Северн. — Моя простая, очень спокойная, очень легкая жизнь молодой девушки меня удовлетворяла: мои научные занятия были довольно серьезны, так как дядя Джон хотел, чтобы я была в состоянии преподавать; изредка — общество друзей и подруг моего возраста, так как он стоял за то, чтобы я не вполне была лишена развлечений; чтение, обыкновенно поучительное, (романы мало меня занимают); управление нашим маленьким хозяйством; заботы, которыми я окружала дядю Джона, заменявшего мне отца и мать, которых я совсем не знала, и бабушку, только что мною потерянную — этого было достаточно, чтобы ее заполнить. О! я себя не выставляю лучше, чем я есть! Я люблю красивые туалеты, красивые квартиры, роскошь во всех ее видах, но, когда я видела моего бедного дядю, работавшего ради меня в своей конторе в шестьдесят слишком лет, я была рада выучиться бережливости, и когда он возвращался, счастливый найти меня „at home“[17], я себя чувствовала такой же довольной, как и он, в кругу этих узких интересов… Затем… дядя Джон умер…

Здесь у Сюзанны не хватило голоса.

— Бедное дитя! — пробормотал Мишель.

— Дядя Джон умер… — продолжала она, — у меня было много горестей; тогда я почувствовала себя такой маленькой, такой слабой, такой потерянной, что в первый раз мне пришла мысль искать опоры, но в ожидании, так как я не была богата, я захотела работать. Моя добрая бабушка воспитала меня в католической религии, она дала мне французскую воспитательницу; ее последняя воля, уваженная дядей Джоном, состояла в том, чтобы на маленькую сумму, оставленную ею мне, я провела некоторое время во Франции и изучила здесь французский язык. За несколько времени до смерти она сказала мне: „обещай мне позднее, если твое сердце и твой долг не удержат тебя в Америке, вернуться во Францию и выйти замуж только за француза“. Я обещала. Я боготворила мою бабушку и через нее выучилась любить Францию, как вторую родину.

Оставшись одинокой на свете, я вспомнила все это, и так как мисс Стевенс желала повезти с собой в Париж и в Канн молодую девушку в качестве чтицы и способную помочь ей вести ее корреспонденцию, я уехала с ней.

— Чтобы искать мужа? — спросил с любопытством Мишель.

— Чтобы заработать немного денег сначала, а затем, чтобы получить больше шансов встретить француза, за которого могла бы выйти замуж, кузен.

И так как Мишель улыбался, она добавила:

— Я очень огорчена, если это вас шокирует, но скажите мне, когда родители хотят выдать замуж свою дочь, держат ли они ее взаперти? Если они хотят ее выдать замуж за промышленника, повезут ли они ее в артистический мир, или если за военного, в мир коммерсантов?.. Увы, я не имею родителей, которые бы позаботились обо мне в этом смысле… и вообще, предполагаете ли вы, что девушки, имеющие родителей, думают только об удовольствии потанцевать, когда их везут на бал? Раз я хотела выйти замуж, мне необходимо было хоть немного повидать свет и именно во Франции, раз я хотела выйти за француза. Но будьте уверены, что, если я искала мужа, как вы говорите, я нисколько не была настроена выйти замуж за первого встречного!

— Я вам благодарен, — сказал Тремор, кланяясь с некоторой иронией.

— Вы прекрасно делаете, — ответила ему напрямик молодая девушка, глядя ему прямо в лицо.

Затем с тем же спокойствием она продолжала.

— Я тотчас же нашла двоих. Сначала на пароходе, негоциант из Бордо, очень солидный, но скучный… и некрасивый. О, dear!.. а затем, в Канне одного голландца из Батавии, который не долго раздумывал — нужно ему отдать справедливость — положить к моим ногам свое имя с десятью миллионами и в шесть раз большим количеством лет. Это было на мой вкус слишком много миллионов и чересчур много лет. У меня не было идеала, слава Богу, но у меня была идея!

— А ваша идея?

— Моя идея была выйти замуж за человека молодого, который мог бы разделять мои вкусы и понимать их, достаточно выдающегося, чтобы я могла гордиться, идя с ним под руку, доброго и благородного, чтобы я могла иметь к нему полное доверие, достаточно умного, чтобы руководить к моему удовольствию своею жизнью и моею…

— Одним словом — совершенство?

— Это еще не все… я должна прибавить: довольно богатого, чтобы доставить мне роскошь, изящество, которые я люблю. Я никогда бы не вышла замуж за бедного. Я вам высказываю мои убеждения, я хочу быть искренней. Хижина и любовь, кусок хлеба, разделенный пополам и т. д. хороши в теории! Но вы знаете, как выражаются вульгарно: „когда в яслях нет более корма, то лошади дерутся“. Я предпочитаю особняк хижине и неизмеримо меньше хлеб — пирожкам… Я к тому же заметила, что браки по любви менее часты, чем это думают и… в особенности менее счастливы.

— Ах, вы сделали уже личные маленькие наблюдения?

— Много. У меня есть подруги, боготворившие своих женихов, которые проводят время, злословя своих мужей. Они ревнивы и невыразимо страдают из-за незначительных причин… Между тем как я вижу вокруг себя превосходные браки, которые при начале, вероятно, совершенно не были романтичны. Я не назову вам Бетюнов, чтобы вас не приводить в негодование; но Колетта и Роберт! Вот люди, любящие друг друга и не мечтающие о невозможном! Семейная жизнь Колетты — это мой идеал. И теперь, если бы вы нашли, что я очень разборчива и очень честолюбива для бедной скромной воспитательницы, я вам отвечу, честолюбива или нет, я вполне госпожа над собой; мое маленькое состояние защищает меня от нужды; работа надоедает, но не пугает меня; если я не выйду замуж, я быстро утешусь в этом. Я принадлежу, я вам в этом созналась, к категории рассуждающих молодых девушек… Когда вы мне оказали честь, попросив моей руки, я обдумывала. Не только вы мне кажетесь соединяющим требуемые качества, но вы еще к тому же брат Колетты, которую я очень люблю, племянник моей бабушки, которую я сильно любила, и мой кузен, которого я расположена также любить… Я не могла встретить лучше. Вот почему я вам ответила тотчас же „да“. Но я откровенна и очень честна. Если вы мечтали обо мне, как о совсем другой, если вы хотели быть обожаемым своей женой и проводить время в воркованье — берегитесь жениться на мне. Я буду для вас честной маленькой женой, добрым товарищем, когда это нужно, я вас буду уважать, буду любить спокойно, по собственному вкусу, я не знаю, хорош ли он… но я никогда не буду вас обожать. Я совсем неспособна страстно любить.

Сюзанна Северн произнесла эту маленькую речь со спокойной простотой и ясностью, которую особенно подчеркивал удивительно чистый тембр ее голоса.

Сначала Мишель слушал ее с удивлением, затем с чувством возмущения, наконец с снисходительным любопытством. Он догадывался по некоторому дрожанию этого чистого голоса, что здесь было несколько деланное мужество в этой чрезмерной откровенности, а взгляд двух чистых глаз давал ему понять, что наверно было много невинности под этой отвагой.

— Вы странное дитя! — сказал он.

— Не думаю, — возразила она, — только я не проводила половину моего времени, мечтая при звездах, а остальное за чтением романов; я знаю, что жизнь не роман, и что звезды блестят далеко от земли… Затем я чистосердечна, искренна сама с собой, что часто бывает довольно трудно… Но я понимаю, что изложение моих принципов вас удивляет. Вы думали, что я люблю уноситься в мир романтических грез, не правда ли? — добавила она, и ее тон придавал этим словам нечто непреодолимо смешное.

Мишель не мог не рассмеяться.

— Да, я считал, что вы любите „парить“, или вернее я этого боялся.

— Вы этого боялись? — повторила молодая девушка.

Она замолчала, подумала и решительно сказала:

— Мишель, в течение нашего разговора, я убедилась, что вы меня не любите. Зачем хотите вы на мне жениться?

У Мишеля потемнело в глазах; до сих пор он слушал без задней мысли, отдавшись на волю обстоятельств.

Но Сюзанна продолжала спокойно:

— Мое знание жизни, так же как и знакомство с романами, неглубокое; однако, мне кажется, если бы вы меня любили, вы не слушали бы с таким спокойствием то, что я вам только что сказала: мне кажется, вы бы уже ответили на мой последний вопрос… Следовательно, вы меня не любите и тогда… Я почти бедная, у меня нет семьи, нет связей… Почему желаете вы, чтобы я была вашей женой?

Вопрос был ясен. Зачем не был он поставлен раньше? Ведь теперь, после их разговора, молодая девушка имеет право думать, — если наконец правда ей будет открыта, — что человек, которому она так искренно исповедалась, насмеялся над ней и над ее доверием?

Мишель хотел сразу сознаться в вине Клода и своей, молить Сюзанну о прощении, но непреодолимый стыд заставил слова застыть на его устах, и он считал себя настолько же виновным в малодушии, удерживавшем его в продолжение целого часа, как Клода в его жестокой шалости. Один момент он уставил свой взор в арабески ковра, завертевшиеся перед ним, затем он поднял голову; его решение было готово.

— Вы были удивительно откровенны со мной, Сюзанна, и мне кажется, я должен ответить вам такою же откровенностью, — сказал он, в первый раз называя молодую девушку по имени. — Вы совершенно правы, раньше чем я вас выслушал, я вас очень мало знал, но Колетта решительно плохой портретист, потому что она дала вам совершенно ложное обо мне понятие. Очень возможно, что я не всегда был так разумен, как вы теперь; во всяком случае, я им стал, и, если когда-либо она встречала во мне восторженного поэта, страстного мечтателя, описанного ею вам, ей не удастся теперь никогда более его вновь увидать. Этот поэт был только безумец или даже глупец; далеко не обладая вашим благоразумием, он наивно верил, что звезды не недосягаемы, он верил также, что испытания каждого живого существа на земле должны бы служить темою самым пленительным рассказчикам для их прекрасных историй. Очень скоро, вы это увидите, действительность его образумила. Его постигло разочарование, подобное может быть тому, которое сделало вашу бабушку несчастной, а вашу учительницу — смешной, одно из тех разочарований, которые заставляли вас трепетать, когда они не возбуждали вашего смеха. Он к тому же и сам находил себя таким смешным и таким несчастным, что поклялся излечиться от этого злополучного горя от любви, — раз этот термин освящен обычаем, — и он так хорошо сдержал клятву, что вскоре почувствовал себя исцеленным навеки не только от горя, но и от любви… Тогда он воскликнул, что жизнь его разбита, и мне, право, кажется, что излечение последовало, потому что он умер… Я говорю о поэте, так как обломки от крушения были подобраны очень положительным человеком, вполне приготовившимся извлечь из них наилучшую пользу. Этого нового мудреца вы видите сегодня перед собой. Я не мечтаю больше ни о великой поэме, ни о великой скорби, ни о великом счастье, Сюзанна, и я отказался достичь звезд; только я не знаю, что мне делать с бедной, составленной из обломков жизнью… и я хотел бы отдать ее вам. Я не хотел бы быть более одиноким — мне хотелось бы иметь свой очаг, свою семью, обязанности, которые бы оторвали меня от эгоизма моих бесплодных скитаний по свету. И если я прошу позволения посвятить вам эту жизнь, предложить вам первое место у очага, то также потому, что я рассуждал, потому что я вас знаю, как умную и добрую, потому что вы также одиноки, как и я, и потому что Колетта вас любит. Вы видите, ваша искренность дала мне смелость быть также искренним. Это товарищество, о котором вы говорили, я его принимаю и чувство, которое я желаю для нас, — это серьезная и надежная любовь двух супругов, которых мало-помалу привязывают одного к другому разделенные радости и заботы. Я не смею, я не хочу сказать вам, что люблю вас пламенной любовью, которую имеет право требовать ваша прекрасная юность, но я могу вам поклясться, что ваше счастье будет мне дороже моего и что вы найдете во мне неизменную преданность и заботливость… Хотите быть моей женой?

Мишель долго смотрел на Сюзанну; он ждал с беспокойством слов, которые должны были произнести ее уста, надеясь еще неопределенно на отказ.

Но, улыбаясь незаметно дрожащей улыбкой, она ответила:

— Да, Мишель.

Когда Тремор в присутствии сияющей г-жи Бетюн прощался со своей невестой, он поднес к губам протянутую ему руку.

— Вам нужно кукольное кольцо, — заметил он, держа еще маленькие пальчики в своей открытой руке.

На лице молодой девушки не было более ни тени волнения. Она сложила руки с просьбой во взоре:

— О! пожалуйста, жемчужину, хорошенькую жемчужину, — умоляла она, — я их так люблю!

Дождь перестал; бледное солнце серебрило сероватую белизну облаков. Г-жа Бетюн и Сюзанна проводили Мишеля на крыльцо, и в то время, как он садился в седло, они оставались на нижних ступеньках, смеющиеся, болтливые, подрагивающие от сырого воздуха.

— До вечера, обед в 7 часов, — напомнила Май, когда Тремор удалялся мерной рысью своего Тристана с последним поклоном обеим дамам.

Как только он переступил решетку, молодой человек погнал лошадь; он испытывал потребность освежить ветром от быстрой езды свой разгоряченный лоб, утомить в неистовом беге свои возбужденные нервы. В продолжение нескольких моментов, испытывая восхитительное головокружение, оторванный от всякой мысли, благодаря силе чисто физического ощущения, которое всецело овладело им, он несся, рассекая воздух, с изумительной быстротой, не останавливаемый ни рытвинами, ни грязью испорченной грозою дороги; затем он опять замедлил ход лошади, вытер пот, струившийся с лица, и постарался собрать свои мысли.

Когда он покинул Прекруа, ему казалось, что он пробудился от кошмара, о котором он вспоминал неясно, но мысль о котором, однако, его осаждала. Но, увы, кошмар составлял одно с действительностью и не мог быть впредь от нее отделен.

Мишель Тремор только что связал себя на всю жизнь. С сегодняшнего вечера он должен вступить в свою роль жениха.

Теперь гнев, смешанный с чувством отчаяния перед непоправимостью совершившегося факта, подымался в нем, но все же, хотя пренебрежительно, его злоба щадила Сюзанну. Зачем и по какому праву требовать от этой девушки, чтобы она существенно отличалась от большинства своих современниц? И в силу какой путаницы представлений Мишель вообразил, что романтический идеал мог еще и в настоящее время занимать двадцатилетнюю головку?

Разве большинство хорошеньких девушек в белых вуалях, шествующих к алтарю под умиленными или насмешливыми взорами толпы и возвращающихся с опущенными глазами под руку с корректным и часто равнодушным джентльменом, разве все они идут к алтарю, поддерживаемые или увлеченные любовью?

Некоторые — лучшие — убеждают себя, что они любят и кончают со временем тем, что действительно их желание играть роль дамы и удовлетворить свое наивное любопытство переходит в искреннюю привязанность; другие — их очень мало — вступают в брак с глубоким могучим чувством, совершенно личным и свободным от всякого постороннего влияния, и раньше, чем отдать пассивно свою жизнь, отдают добровольно свою душу и свою мысль, — но сколько выходят замуж из честолюбия и тщеславия, если не из-за желания приобрести сравнительную независимость, или просто из подражания светскому обычаю и чтобы не рисковать остаться в старых девах?

Сюзанна, чувствуя себя одинокой, почти бедной и плохо подготовленной к ежедневной борьбе, искала в замужестве покровителя и средств, и нужно отдать ей справедливость, что, решив выйти замуж только за богатого человека, она, однако, считала недостаточным одно это качество для своего будущего мужа.

ее расчеты были несомненно более приличны, чем расчеты многих других и могли показаться достойными порицания только в глазах очень наивного человека.

Одаренная, к своему счастью, конечно положительным умом, спокойным воображением, немного холодным сердцем, тихим темпераментом, — это была молодая девушка, каких много и гораздо больше, чем это полагает большинство людей, готовых умиляться перед этими маленькими, таинственными и несовершенными существами.

Но здесь было еще что-то. Это честное дитя действовало, как честный человек. Верно, что вначале Мишель готов был приписать чему-то вроде цинизма, более или менее сознательному, откровенность мисс Северн, но почти тотчас же непорочное выражение голубых глаз остановило всякое непочтительное слово. Он почувствовал уважение к характеру своей кузины — уважение, к которому, однако, было примешано много горечи. Если Мишель предпочитал искренность, доходившую до отваги, сдержанности, походившей на лицемерие, то это только благодаря воспоминаниям прошлого!

Как бы то ни было, чувство досады молодого человека относилось только к собственному трусливому согласию, случайно данному, и за которое он упрекал себя не только потому, что, вызванные новой помолвкой, в нем оживали все прежние обиды, но потому, что он уже ясно представлял ту ошибку, которую он собирался совершить; странное дитя, так ясно ему изложившее свои теории, правильно смотрело, когда объявило, что оно не та, которая смогла бы его сделать счастливым.

Так как он мог предложить женщине, на которой он женится, очень буржуазную судьбу, он не хотел спорить против положительных идей мисс Северн. Брак по рассудку, пусть так!.. Но ведь не всякий брак по рассудку рассудителен.

Ушедший далеко от того времени, когда он преклонялся перед созданным его пылким воображением кумиром, Мишель, однако, знал, что, если бы он был вполне свободен в своем решении, то никогда не решился бы жениться на женщине, не отвечающей, хотя бы в некоторой степени, если не прежнему его идеалу, то по крайней мере, созданному им позднее, нравственному типу того существа, от которого он будет требовать, пусть относительного, счастья. А теперь, когда, оглядываясь назад, он увидел, что, благодаря стечению недоразумений, в которых он не был виновен, и глупостей, за которые он себя порицал, он допустил нелепое решение, мысль о котором вызывала у него вначале пренебрежительную улыбку, — дать себя обручить, подобно ребенку или слабоумному, — эта совокупность обстоятельств, роковых или созданных его неумелостью, представлялась ему настолько смешной и ребяческой причиной его решительного шага в жизни, что слезы бешенства выступили у него на глазах.

И между тем было бы достаточно немного проницательности, немного мужества и немного равновесия, чтобы избегнуть этой западни. Неужели простая шалость школьника могла его, человека зрелого, принудить совершенно изменить свою жизнь?

Он не понимал, он не был в состоянии постичь, каким образом он мог дойти до этого!

— Мое решение было так же рассудительно, как и ваше, — сказал он определенно мисс Северн; — мне хотелось, чтобы моя жена была добра, умна и чтобы Колетта ее любила…

Сюзанна была любима Колеттой, у Мишеля было некоторое основание предполагать, что она была добра и умна; но нужно было, чтобы достичь полной искренности, дополнить этот эскиз будущей жены рядом существенных и необходимых штрихов; нужно было честно заявить:

— Я желаю, чтобы моя жена была кротка, а я в вас угадываю своеволие, — немного домоседка, как я, а вы любите свет, — степенная, а вы любите движение, — очень женственная в манерах и во вкусах, а в первый раз, когда я вас встретил, вы носились по лесу одетая мальчиком…

— Жениться! Куда ни шло! — говорил и повторял себе Мишель, — я может быть женился бы в один прекрасный день… но жениться на женщине, не нравящейся мне — это слишком бессмысленно!

Сюзанна, пожалуй, не вызывала в нем отвращения, но, наверное, она ему не нравилась. Он доходил даже до того, что оспаривал ее юношескую красоту, очаровавшую его на один момент. Он находил мисс Северн то слишком тонкой и хрупкой, то наоборот слишком шаловливой, с, порой, мальчишескими жестами, с насмешливыми интонациями, которые его шокировали, как нечто анормальное, производя такое же впечатление, как если б он увидел напудренную маркизу в роде тех, которых можно видеть в портретных галереях XVIII в. верхом на велосипеде. Затем его сильно раздражал акцент, сохраненный ею, несмотря на то, что изъяснялась она грамматически правильно, — этот очень легкий и раздражающий акцент, от которого она никогда не избавится и который в то время, когда она говорила, как бы обрисовывался на ее губах.

Наконец, из встречи у „Зеленой Гробницы“, когда никакой серьезный интерес не волновал их, Мишель мог наблюдать молодую девушку такой, какая она в повседневной жизни, и из разговора, бывшего там, точно так же как из ее просьбы о жемчужине, „хорошенькой жемчужине“, он заключал, что она была до смешного дитя для женщины 22 лет, сердясь, забавляясь, смеясь, пугаясь из-за пустяков.

Насколько дети прелестны, настолько же женщины-дети невыносимы! И придется жить, жить всегда с этой женщиной-ребенком, с этой чужестранкой!

Мишель представлял себе еще Сюзанну, как второе издание Колетты, — Колеттой, такой же светской, такой же сумасбродной, но с меньшей беспечностью и с меньшей женственной прелестью. Он нежно любил свою сестру, но сколько раз он изумлялся неизменному терпению и веселому настроению своего зятя. А дом Колетты был идеалом мисс Северн!

Теперь Мишель насмешливо удивлялся, как мог он отвечать спокойно и миролюбивыми фразами на слова, одно воспоминание о которых его возмущало.

Между тем, было бы гораздо проще прервать все колебания такими словами: „вы правы, я безумец, я мечтал, что я любим… И Мишель смеялся, смеялся еще раз над своей собственной наивностью. Сказать, что он мог приписывать романтические идеи такой типичной резонерке, какой была мисс Северн! Романтизм и эта искусная велосипедистка, эта практичная молодая особа в неуклюжем костюме, слонявшаяся по лесу с дорожной картой!

— Ах! какую необыкновенную пару мы составим, — вздохнул молодой человек.

В башне Сен Сильвера Даран ждал, перелистывая альбомы.

— Ну, — неудачно поспешил спросить этот преданный друг, — женишься ты или не женишься?

Мишелю не следовало бы очень удивляться вопросу, так как он именно остановился на первом из предположенных решений, но по вполне человеческой непоследовательности факт, что Даран мог рассматривать, как возможное, безрассудное решение, только что принятое им, его раздражил.

— Убирайся вон! — ответил он раздраженно.

Он прошел через рабочий кабинет, чтобы пройти в соседнюю комнату, затем раскаялся, одумался:

— Ты позавтракаешь со мной, не правда ли? — сказал он на этот раз очень дружески.

И он добавил:

— Я безумец, Даран, и глупец! Я женюсь!

Загрузка...