Часть II ИЗГНАННИЦА

Пролог

– Постой, старик! Постой!

Едва удерживаясь за скользкую траву, согнувшись, почти на четвереньках, по склону оврага бежало странное существо, и только по крику его можно было угадать, что это человек:

– Да постой же, во имя аллаха!

Высокий седоголовый мужчина, неспешно идущий по тропинке в гору, на которой белели свежеоструганные, только что возведенные стены будущей церковки, обернулся – и легкая усмешка коснулась его губ, чуть видимых среди густых, с проседью, усов.

– Во имя аллаха, говоришь? Ну-ну! – И он перекрестился на белые церковные стены: – Прости, господи, душу его басурманскую!

– Стой, старик! Стой! – бессмысленно кричал меж тем человек, уже нагнавший его, но как бы и не осознавший этого.

– Да стою, стою, угомонись! – Он попытался высвободить рукав из цепких пальцев преследователя. – Отпусти, Бахтияр! Зипун изветшал, не ровен час, оторвешь рукав, а здесь на нас новины не припасено.

Бахтияр не слышал – уставился огромными, сплошь черными глазами, но едва ли видел стоящего перед ним, бормоча:

– Постой, постой, старик!

– Тьфу, заладил! – осердясь, выкрикнул тот. – Отцепись от меня! И что я тебе за старик! Забыл, как прежде величал светлостью?! Старик, вишь ты! У меня имя есть!

– Ваша… светлость, Александр Данилыч… – тупо повторил Бахтияр.

Горький смешок вырвался из уст его собеседника:

– Вот так оно лучше. Ну, отдышался? Говори, чего надобно?

Бахтияр с трудом оторвал от него взор, оглянулся, пристально озирая окрестности, вглядываясь в самый низкий кусток, словно выискивал нечто крошечное, малоприметное.

Меншиков неприметно глянул на сверкающую в рассветных лучах Сосьву и облегченно вздохнул: раскаленное речное серебро таким огнем горит, что ничего не видно, берега поблекли в светлом пламени, а там, дальше, у горизонта, блеск переходит в сизо-беловатый влажный туман. Правда, что местные говорят: здесь и солнце к дождю светит. Да, лето выдалось огнепалимое, а месяц зарев [55] дождеват. Но еще постоит несколько дней ясная погода, а за это время можно далеко уйти… как говорят опять же местные: весло не сломается – бог поможет.

Ну, остается молиться… молиться за это самое весло!

Меншиков вздохнул так тяжело, что почти заглушил слова Бахтияра:

– Где твоя дочь, старик? Где она?

Медленно обернулся, стал так, чтобы река оказалась сзади: теперь изможденное лицо Бахтияра было ярко освещено, ну а его черты скрывала тень.

– Совсем спятил? – спросил, стараясь, чтобы го-лос звучал сокрушенно. – Аль не видел ее могилку? Там, у старой церкви, на погосте? Зачем спрашиваешь, зачем душу бередишь? Побойся своего бога!

– Это ты побойся своего бога, Данилыч, – перебил Бахтияр. – Он у вас, говорят, тоже всевидящий, как аллах. Все видит. Все знает! Побойся его!..

– А мне что? – пожал плечами Меншиков. – Я вон… церковь строю. – С улыбкой глянул на крутояр, где обитель божия светилась в рассветных лучах, будто белый цветок, и повторил те же самые слова, что уже говорил нынче – рано-рано утром, когда солнце еще не взошло, и самое время было с всевышним беседовать: – Со мною ничего не сподеется, пока строю. А вот закончу – тогда уж… Ну, тогда уж как бог рассудит!

Бахтияр словно бы не слышал. Глаза его полны были расплавленного серебра, губы побелели и с дрожью исторгали одно и то же, раз за разом:

– Где? Где она? Где?..

Меншиков махнул рукой. Давно прошли те времена, когда он боялся Бахтияра – когда вообще чего-то боялся! Да и что Бахтияр? Теперь останется здесь, твердя свое, и возобладает в нем хворь, и начнет его бить падучая, и будет он с хрипом кататься по земле, пуская изо рта кровавую пену, пока не утихнет, не отлежится, не сможет встать… а когда-нибудь и вовсе не сможет встать без посторонней помощи! Но никто к нему не подойдет, потому что здесь все знают: Бахтияр спутался с Сивергой, и это она взяла всю его силу, ничего не дав взамен. Сиверга хотела сгубить его – и сгубила, а помогать ее жертве – себе дороже: сам изойдешь лихом или порча пристанет.

Меншиков хоть не верил в эти самоядские [56] сказки, однако с невольной опаской оглянулся: вдруг почудился ему тихий, то нежный, то резкий перезвон бубенчиков с одежд Сиверги, которые сопровождали всякое ее появление… когда она хотела, чтоб о том знали люди. Но нет никого: только какая-то птица парит в вышине. Сивергу уже несколько дней никто не видел. Сгинула, будто и не было ее. Впрочем, что ей теперь в Березове? Небось, убежала со своими оленями, ушла в тайгу, откуда пришла… Но о ней лучше не думать, не вспоминать! Да и, чай, другие дела есть.

Меншиков, забыв о Бахтияре, пошел по тропе вверх, потом вдруг вспомнил, оглянулся – и ахнул: так и есть! Вновь на бедолагу нашло! Лежит на жесткой порыжелой траве – что твой мертвец. Или… Господи всеблагой!

Торопливо вернулся; не подходя близко, взглянул: глаза Бахтияра по-прежнему широко открыты, мутны; рот оскален не то в крике, не то в стоне, не то в последнем вздохе. Да и впрямь – он силился вздохнуть, но не давала тяжесть, налегшая ему на грудь, – какой-то пушистый ком, куча рыжих перьев… птица! Сова!

Сова резко вертела круглой головой. Вот ее немигающие глаза уставились на Меншикова, и того холодом прошибло: глаза ночной птицы были яркими, зрячими, злыми.

Меншиков поднял руку – перекреститься, но не смог. Сова отвернулась – стало чуть легче, оцепенение отпустило, он нашел в себе силы отойти, опять потащиться по склону. Но ее взгляд словно прожег спину – Меншиков послушно оглянулся. Сова взлетела, тяжело поднимая крылья. На ее лапке вдруг что-то блеснуло, да каким ярким, чистым, самосветным полымем! Перстень, ей-богу, перстень! Точь-в-точь подаренный им на прощанье Маше, ее приданое…

Да нет, не может быть. Меншиков слабо отмахнулся от наваждения и вновь полез в гору, твердо решив нипочем больше не оглядываться – и держался до самого гребня.

Там, на чистой, ветрами насквозь прохваченной крутизне стал, переводя дыхание, лицом к сияющей реке, к дальнему туману, к заморским берегам.

«Весло не сломается – бог поможет».

Господи, помоги им! Помоги!..

Поклонился прощально рассвету – и, потянув из-за кушака топорик, пошел к груде тесаных бревен.

Церковь ждала его. Доколе строит – будет жить!

1. Иная жизнь

– Могла быть с ним хоть капельку любезнее! Экая ты гордячка! – В юном голосе Сашеньки надтреснуто звенела почти старушечья сварливость. – Все-таки он жизнь тебе спас!

Маша резко отвернулась:

– Я никого об том не просила!

И поспешно вышла из избы.

Смешные люди! Ну в самом деле: разве для того бросилась Мария с высокого борта расшивы в сизую волжскую волну, разве для того глотнула полной грудью смерти пополам с водой, чтобы вернуться к жизни ловкостью и проворством Бахтияра? Прежде она могла испытывать к нему долю жалости из-за его явных страданий, долю признательности за преданность опальному семейству, с которым черкес (а ведь он не был крепостным, обязанным!) по доброй воле разделял все тяготы ссылки, но после своего спасения возненавидела его лютее всех гонителей своих.

Петр и Долгоруковы отняли только блага и богатства. Бахтияр отнял покой, обрек на неиссякаемые страдания – и горше всего Маше было сознавать, что он один из всех присутствующих знает – или чувствует, – что вовсе не от горя по матери, не под гнетом накопившегося отчаяния кинулась она тогда в Волгу. Нет, она была мертва уже, лишь искала могилы для тела, для изболевшегося сердца – Бахтияр извлек ее из той могилы и обрек снова жить, хотя это означало бесконечную муку.

Каждый день был пыткой – за что же ей благодарить палача своего?

Боль из-за смерти (а пуще – измены) князя Федора разорвала ей сердце, и ничто более в жизни не могло уязвить Машу. Она с поразительным равнодушием сносила тяготы пути. Из лютой гордости опасаясь, что кто-то непостижимым образом сможет угадать истинную причину ее страданий, она так крепко замкнула душу свою, что телесные мучения сделались не более чем досадными мелочами, не стоящими внимания.

Она словно бы оледенела; но это была только внешняя холодность. Пламень боли, сжигавшей ее существо, не утихал, отражаясь в огромных, посветлевших от постоянной муки глазах, и вся она была – словно огонь, горящий в ледяном, заснеженном сосуде! Пламя не гаснет, однако и стенки своей тюрьмы растопить не может: сверкает призрачно, манит отвергая, сулит не обещая…

Самым обликом своим она, даже не зная того, ежечасно и ежеминутно мстила Бахтияру: адская мука, посланная ему заживо!

Маша не подозревала, что глубоко затаенное, безнадежное страдание придало ее чертам новую, почти пугающую красоту, и всякий видевший ее мужчина, если в нем билось живое сердце, испытывал мгновенное неодолимое желание обладать этой красотой.

Ее сестра, за время скитаний и горя утратившая свою розово-золотистую прелесть, не раз замечала впечатление, производимое Машею. Александр с Александрою меж собою считали именно ее, а не отца истинной виновницей обрушившихся на Меншиковых бедствий, а потому оскорблялись и негодовали, когда презрительные мины охранников сменялись вдруг растерянным восторгом и трепетным почтением, стоило старшей сестре лишь обратить на которого-нибудь зарвавшегося сержанта взор, исполненный печали. Или хотя бы взять случай в Тобольске – одно из тех странных событий, которые кажутся не случайностью, но карой небес. В пересыльной тюрьме Меншиков встретился с двумя жертвами своего прежнего произвола – чиновниками, некогда сосланными по его повелению в этот город. Они накинулись на бывшего вельможу с упреками и ругательствами, а какие-то вовсе уж посторонние ссыльные похватали комья грязи, камни и начали швырять в бывшего баловня судьбы и его спутников. Александр разразился проклятиями, но ошметок грязи попал ему в рот и заставил замолчать. Сашенька с визгом укрылась за спиною отца, который стоял твердо, почти не загораживаясь от ударов, и восклицал: «Бейте меня одного! Пощадите моих детей!»

«Детей?! – выкрикнул распаленный яростью заключенный. – Покажи нам государеву невесту! Какова на ней рогожная фата?»

Мария, которую доселе отец прижимал к себе, силясь защитить, отстранилась от него и спокойно стала пред толпой – бледная, с опущенными глазами. Она не заслонялась руками, не плакала, не просила пощады. Камень чудом не попал ей в голову: просвистел на волосок, но то был последний камень. Она глянула на мужчин только раз и вновь потупила взор. Этого было достаточно.

Словно забыв, что собрались для отмщения, они разглядывали смиренную изгнанницу почти со страхом, а потом начали расходиться, но многие в пояс кланялись Марии, а один, прежде кричавший всех громче, смиренно поцеловал край ее платья. Это был единственный раз, вспоминала потом Сашенька, когда из глаз сестры хлынули мгновенные слезы, – больше она не плакала никогда. Впрочем, с той поры на них никто не нападал, никто не обижал. Более того, в Тобольске изгнанникам было выдано пятьсот рублей, и эта сумма, прежде показавшаяся им ничтожною, воспринята была как несказанно щедрый дар. Меншикову было дозволено купить на эти деньги топоры, пилы, лопаты, другие орудия для обработки дерева и почвы, семена, мясо, рыбу – все, что могло пригодиться в дороге, а главное, на новом месте жительства, о коем Александра с Александром знали одно: где-то в стране медведей и снегов. Где-то в России!

И вот рогожная кибитка одолела наконец грудный [57] путь, и крошечный городок-крепость среди тундр и тайги, на обрывистом берегу Сосьвы, недалеко от ее слияния с Обью, открылся взору изгнанников. При этом Александра залилась слезами, Александр зарылся лицом в баулы и разразился проклятиями, Маша побледнела, но осталась безучастною… а Александр Данилыч сказал только: «Беда, не успеем ничего на огороде посадить. Хоть бы дом до снегов поставить. Говорят, здесь летом ночи на два часа хватает, остальное время солнышко!»

И ни слова жалобы, ни упрека – ничего! Меншиков вообще не роптал: он жаловался только на участь своих близких, упрекая себя, что доставил им беды. Он с философским спокойствием воспринял то, что «счастье Алексашки» изменило ему. Удивив мир всей своей громадою, кажущейся прочностью, здание меншиковского благополучия рухнуло как карточный домик. И не как насмешку, а как шалость судьбы Данилыч воспринял разрешение самому построить себе дом.

Меншиков смотрел в неизбежное с мужеством и благородством, которые не покинули его в обстоятельствах, способных убить самые крепкие сердца. Нужа, босота, жестокожитие обступили изгнанников со всех сторон. «Трясцею опоясаны, бедою обстеганы», – могли они определить свое положение старинным выражением, однако отец, каждое утро для здоровья пиливший дрова на зиму, а потом шедший на стройку дома, словно бы всякой минутою своей жизни исповедовал завет принца Конде: «Только трус может наложить на себя руки!» Впрочем, при чем здесь французское щегольство? Это неодолимый русский дух, благодаря которому русские, то беспечные, то пылкие, с одинаковой страстью предаются попеременно лени и неутомимым трудам, вел светлейшего махать топором и таскать туда-сюда тяжеленную двуручную пилу, да при том не чахнуть, а, напротив, дебелеть и здороветь!

Семейство пока что поселилось в гадкой, заброшенной избе. Им бы следовало по предписанию жить поначалу в городской тюрьме, однако воевода Боровский оказался добрым и благодушным стариком. Услышав от легендарного Алексашки: «Мне, бедному сироте, кроме вас, больше и в ноги-то упасть некому!», увидав незрячие от горя глаза Маши, он расчувствовался и отдал им это жилье на время обустройства.

Изба была ветхая и вид имела дикий: дыры в ее стенах были заложены пеньками. Корневища там и сям торчали наружу подобно рогам и щупальцам, однако эти заплатки в стенах держались крепко. Все щели изнутри заткнули паклей, законопатили, замазали глиною; починили окошки (они тоже являли собою причудливейшее зрелище, быв сложены из осколков стекла, слюды, бутылочных донышек, кое-как склеенных меж собою полосками холста) – и не более чем через неделю после прибытия две комнаты пересыльной избы приобрели вполне жилой вид. Из прежней роскоши у ссыльных чудом сохранились лишь остатки: одна-две скатерти, пара рушников да простыней. Истинным счастьем было то, что им оставили иконы в богатых окладах. Тихий злат-серебряный свет исходил от образов, придавая убогому жилищу вид смиренный – и смирением наполняя сердца.

Вся прислуга теперь трудилась вместе со светлейшим на строительстве нового дома, который непременно следовало закончить до сентября: в эту пору могли уже грянуть морозы и лечь снег. Теперь же на дворе стоял изнуряюще жаркий июль. Две бывшие горничные девки трудились по хозяйству: мыли, стирали, кухарничали. Маша и Сашенька большую часть времени сидели в доме: шили одежду, белье, рукодельничали, благо в Тобольске удалось прикупить несколько рулонов холста; здешние мастерицы из вогулов [58] предлагали только крапивное сукно и тщательно, до тонкости выделанные шкуры и меха. Впрочем, мехами, а стало быть, шубами на зиму брался обеспечить Бахтияр.

К плотницкой и столярной работе он оказался решительно не способен, зато охотничал на зависть всем соседям: ставил поставухи [59]; раздобыл даже и капкан на крупного зверя, но пока что ни медведя, ни хотя бы волка взять не удалось. Впрочем, Бахтияр обмолвился, что как-то раз он нашел капкан окровавленным, однако пустым и с разжатою пастью: выходило, что кто-то все же угодил в железные челюсти, да неведомым чудом высвободился.

Соседки, услыхав о том событии, единогласно заявили, что чудеса тут ни при чем: это явно сделал кто-то из вогулов. Туземцы почитают медведя священным зверем; хоть и били его изредка, чужим делать сие мешали как могли, ну а завалив лесного хозяина сами, учиняли в честь его истинное празднество с песнями и плясками, как бы моля медведюшку простить их за то, что отняли его жизнь.

Александр с Александрою от таких досужих баек трепетали: туземцев они боялись до дрожи зубовной, глядели на них с отвращением и предпочитали, чтобы Бахтияр не по тайге шлялся, а на крылечке с ружьем сидел, отпугивал вогулов, которые могли толпой, нимало не смущаясь, рассесться вокруг меншиковой избы, выжидая появления новых лиц. Даже они откуда-то знали, кем прежде была Мария, и ждали ее появления с особым нетерпением. Завидев печальную красавицу, стар и млад принимались гладить себя по щекам, закатывать глаза и цокать языком, как бы давая знать: красивая! очень красивая! нравишься нам!

Маша глядела на них без особого страха. В жизни, пожалуй, уже ничего и не осталось, что могло бы ее напугать… кроме неотвязных Бахтияровых глаз. Однако Александру плоские, круглые вогульские лица были омерзительны. Однажды воевода Боровский сделался свидетелем того, как Александр отгоняет туземцев от избы: «Да чтоб вам сгореть в аду, самояды! Прочь, прочь пошли! Не смердите тут!» Он не остановил впавшего в истинную истерику сына, а обратился к отцу, беспомощно стоявшему поодаль:

– Не надобно их бояться, Александр Данилыч. Это же истинные дети!

– Дикари, – робко возразил Меншиков.

– Наивные! Бескозненные [60]! – пояснил Боровский.

– Идоломольцы! Язычники! – бушевал меж тем Александр. – Да что вы! – удивился Боровский. – Небесного бога Торума почитают, живущего на верхнем ярусе неба. Живут жизнью природною… уж на что наши крестьянушки с божьим миром ладят, а эти просто-таки растворены в нем.

– В церковь божию не ходят, – настаивал Меншиков.

– Не ходят, – согласился Боровский. – Да церковь наша маловата, тесновата, ветровата. Руки никак не дойдут, да и денег… А что до этих, туземцев, то у них есть некто… вроде священника. Что она им скажет, то они и делают, а говорит она жить в мире, свар не затевать, зверья по весне не бить, рыбы более чем на еду не нужно ловить – все по уму, все по добру.

Воображение Меншикова вмиг нарисовало образ сухонькой старушки, сидящей в уголке чума из оленьих шкур и проповедующей своим наивным соплеменникам заветы добра и мудрости. Верно, он, забывшись, высказал свои предположения вслух (такое с ним бывало иногда в последние смятенные времена!), потому что Боровский глянул как-то странно и ответствовал в задумчивости:

– Да бог ее разберет, кто она такая! Видели ее и старухою. Есть тут один вогул – ветхий, как праотец Ной! – так он клянется-божится, мол, и в пору его молодости она уже была древнее седой древности. Врет, конечно. Или путает. Я видел ее – не девчонка, конечно, но женщина молодая, в соку. Красавица не токмо по здешним меркам. Не чета, разумеется, Марье Александровне, но в своем роде особа примечательная.

– Да кто ж она? – уже с явным любопытством спросил Меншиков.

Боровский помолчал, как бы подбирая слова:

– По-здешнему – шаманка. Вот ежели умрет кто – она его душу в загробный мир провожает.

– Плакальщица? – предположил Александр Данилыч.

– Нет, не то! Рождается у вогулов дитятко – она его принимает, именем нарекает, с роженицей – по-ихнему, по-туземному, родившая баба нечистая, должна в шалаше, хоть бы и на морозе, неделю сидеть! – так вот, она с роженицей в том шалаше сидит, песни ей поет.

– Повитуха! – догадался Меншиков.

– Подымай выше! Я сам видел – сам, вот крест святой! – как она из охотника, который невзначай напоролся на самострел и уже дух испускал, выманила черную тень – это его болезнь была – и ее изгнала, а охотник с той же минуты пошел на поправку.

– Знахарка! – протянул Меншиков.

– Да!

Боровский перевел дыхание и с видимым удовольствием ожидал новых вопросов, однако Александр Данилыч молчал, задумчиво глядя на крылечко своей халупы, где появилась Маша и, сторонясь брата с сестрой, присела на ступенечку: печальная тень, отдаленное напоминание о той сверкающей красавице, которой некогда молодой русский царь надел на палец перстень с бриллиантом… чтобы вскорости и отобрать.

Взыграло ретивое у Меншикова! Он любил свою дочь, однако не знал о ней ничегошеньки, а потому был совершенно уверен, будто Маша на глазах чахнет от позора и невзгод, от тоски по былому великолепию и блистательной жизни, которая в одночасье рассыпалась в прах. За сына и младшую дочь он не так опасался: злость иногда – лучший пособник выживанию. А это равнодушное смирение… чудилось, Машина душа, жизнь, сердце все же утонули там, в Волге, а им досталось вытащить из воды лишь некую оболочку, обреченную вскоре истаять, ибо не в силах она влачиться по земле, не понукаемая живым, трепетным биением крови.

– Знахарка… – повторил он безотчетно, и встревоженный голос Боровского наконец-то пробился сквозь оцепенение его задумчивости:

– Александр Данилыч! Вы о чем, сударь?

– Государь-воевода! – пылко схватил его за руку очнувшийся Меншиков. – Дочь мою видели? С некоторых пор она… вредоватая [61] сделалась, будто порченая. Сгубили ее грехи мои, а сие мне несносно. Бог, может быть, простит мне еще один грех, коли я за спасением жизни дочери обращусь к этой вашей… идоломолице. Не судите – поймите меня, ваша милость. Подскажите, где отыскать сию шаманку-знахарку!

Он с трепетом воззрился на воеводу, полагая увидеть в его лице осуждение, однако Боровский глядел обескураженно:

– Где найти? Да бог ведает! Она мне не сказывается. Живет в тайге, иногда ходит по их вогульским селениям, пауль называемым. А порою с оленями бегает.

– С оленями? Как? Стада пасет, что ли? – не понял Меншиков.

На лице Боровского отобразилось истинное страдание:

– Да не знаю я, клянусь Христом-богом, не знаю! Какой из нее пастух – баба! Однако же слухи такие ходят: бегает, мол, с оленями.

– Не понимаю ничего, – пробормотал Александр Данилыч. – Вот с этими?

Он ткнул в сторону десятка оленей, смирно стоявших возле околицы (изба Меншиковых находилась на самой окраине Березова, за крепостной стеной). К зрелищу этих смирных, красивых животных, которые бродили по местным полянкам рядом с коровами, новосельцы уже вполне привыкли; олени были смирны, людей сторонились, по гортанному крику вогула-хозяина сбивались в стадо и шли, куда гнал пастух. Оленье молоко и мясо были здесь в заводе; Меншиковы разжились даже несколькими шкурами: застлать неровный, щелястый пол и топчаны, которые были у них вместо кроватей. Но ни разу не видел Александр Данилыч оленей беспокойными, бегущими. Может, в тундре, за тайгою, бегает с ними эта, как ее там… Меншиков только открыл рот, чтобы спросить, как вдруг слуха его достиг странный звук. Чудилось, кто-то дергает за струну, а она издает не треньканье, а протяжный, хоть и дребезжащий, воющий звук, от которого мороз вдруг пошел по коже.

– Волки? – недоверчиво пробормотал Александр Данилыч, но Боровский стиснул ему руку, побуждая молчать – лицо его горело, – и кивком указал на оленей.

Те вскинули головы, тревожно прядали чуткими ноздрями. Торопливо переступая, сбились в кучку, прижались друг к дружке теснее – и вдруг бросились врассыпную, но не скрылись в лесу, а принялись бестолково носиться по поляне, то сшибаясь друг с дружкою, то отскакивая, выбивая копытами ошметки грязи и клочья травы. Незакатное солнце блистало на их крупах, золотило рога самцов, сверкало в огромных глазах… А струна все ныла, все дребезжала, подвывая, до того возбуждая животных, что они вдруг один за другим принялись перемахивать через околицу, грозя ворваться на улочку посада. Но в самый последний миг стадо в вихре пыли, пронизанной солнцем, пронеслось мимо, совсем близ Меншикова крыльца (хозяин с воеводою чуть успели вскочить на ступеньки), и вновь перемахнуло через плетень.

Тревожный звук стих так же внезапно, как и возник. Олени замерли – еще как бы на бегу, – тяжело вздымая бока, недоуменно поводя головами, медленно успокаиваясь. Дрожь еще пробегала по их крупам, но вот один, потом другой опустили головы, снова принимаясь щипать траву. – Морок… – пробормотал Меншиков, ощутив вдруг страшную сонливость.

Солнечные лучи били по глазам нестерпимо, до красных пятен. Пятна сливались, двигались, наплывали, звенели-перезванивались.

Меншиков тряхнул головой. Красное пятно… нет, красное платье! Женщина в красном платье стояла перед ним, и все это платье звенело, будто тихонько смеялось, от множества бубенчиков, нашитых на него. Солнце било ей в спину; Меншиков только и видел, что обрисованную тонким золотым лучом маленькую голову, да стройный очерк стана, да чарующий блеск бубенчиков на рукавах.

– Девка больная? – послышался низкий, чуть хрипловатый голос. – Скажи – вылечу.

Меншиков попытался разглядеть черты смуглого, круглого лица, но ничего не увидел, кроме мерцанья длинных глаз и блеска улыбки.

Незнакомка вскинула голову: золотой солнечный очерк обрисовал ее профиль с коротким носом, твердыми губами, маленьким, но сильным подбородком, – и уставилась в небо. Распростерла руки, медленно подняла их… все Меншиковы и Боровский с ними вскинули головы, уставились в сияющую, насквозь пронизанную солнцем, слепящую голубизну.

Несколько долгих мгновений женщина что-то напряженно высматривала в вышине, потом оживленно сказала:

– Девять звезд на обычном месте вижу! Если нет их – больная умрет, если найдешь – поправится. Вижу, вижу Девять звезд!

Она опустила руки – и зрители, как завороженные, смогли наконец опустить головы.

Разминая замлевшую шею, Александр Данилыч растерянно обернулся к Боровскому. Тот резко отвел ото лба руку, и Меншикову почему-то показалось, что воевода хотел сотворить крестное знамение – да не решился. Ну, чепуха, с чего вдруг креститься?

– Кто это? – спросил Меншиков, и лицо воеводы сделалось каким-то… не то сконфуженным, не то испуганным.

– Ну я же говорил вам, Александр Данилыч. Она, та самая… – Он запнулся, как бы не решаясь произнести имя, да в том и нужды не было: женщина назвалась сама.

– Сиверга.

И словно эхо вдали отозвалось:

– Сиверга… Сиверга… – хотя, казалось бы, откуда ему здесь взяться, эху?

2. Призрак на закате

– Эту, что ли, вогулы слушают за священника? – спросил Александр Данилыч у Боровского.

Тот чуть заметно кивнул.

– Ну, дела… – шумно выдохнул Меншиков. – И куда ты, господи, только смотришь?

В этих словах был он весь прежний: всемогущий, великий, отважный, не только с богом – с дьяволом бывший запанибрата, привыкший все их милости или козни обсуждать, словно человеческие достижения и просчеты, судить их, подсказывать, как действовать дальше.

– Хотя, с другой стороны, куды этим неразумным податься? – пожал он плечами. – Церковь надо строить. Будет церковь, будет приход – Синод пришлет сюда хорошего пастыря, миссионера, он их научит вере Христовой. Вот закончу дом – сам буду церковь строить!

Эти слова неожиданно, как бы даже без участия рассудка слетевшие с уст, до того ему понравились, что Меншиков возбужденно захохотал и снова вскричал:

– Ей-богу! Обет даю!

Все это время Боровский чувствовал себя явно не в своей тарелке: Сиверга пристально, испытующе разглядывала Меншикова с семьей, а они, в свою очередь, – ее, будто раскрашенную диковинную куклу. Она и впрямь стояла недвижимо, как статуя, однако при последних словах светлейшего разомкнула свои полные, тугие губы и изрекла:

– Кем родился – тем и умрешь. Судьба тебя не спрашивает.

Меншиков опешил. Сиверга угодила своей неожиданной репликой в самое сердце того, кто, в бытность свою Алексашкою, на Кукуе плотничал и столярничал, прежде чем привлек внимание Франца Лефорта своими песнями да потешками, скрывающими острый, как бритва, ум и ярую силу натуры. Оттого и рубил свой дом теперь Меншиков без натуги, с охотою и уменьем, что руки его за четыре десятка лет праздности не забыли прежнего навыка. Но ей, этой-то… откуда сие знать? Или уж воистину такова колдовка, что всю подноготную знает, сквозь землю видит на семь пядей, по пословице? А если и впрямь вылечит Машу? Да согласится ли та?

Он с болью обратил взор на понурую фигурку любимой дочери – и сердце его радостно встрепенулось, когда он увидел, что Маша смотрит на Сивергу без страха и отвращения, но с тревожным ожиданием.

О, как он знал, как любил это юное, детское выражение надежды, смягчавшее ее утонченные черты, словно бы возвращающее их обоих в мир ее детства, прежнюю жизнь согласия и доверия, пока редкостная красота дочери не стала для светлейшего неразменным рублем, на который он еще при жизни намерен был купить себе все богатства земные и в придачу царствие небесное! Все, как прежде, как прежде… Он вспомнил: царь Петр Алексеевич некогда подарил Машеньке музыкальную шкатулку. Откроешь крышку – звучит предивная сладостная мелодия, а с разных сторон шкатулочки устремляются друг к другу две фигурки – кавалера и дамы. Выделывая разные танцевальные па, они постепенно сближались… однако музыка заканчивалась прежде, чем фигурки сходились. Меншиков вспомнил: Маша этим всегда огорчалась до слез и даже сама напевала мелодию, пытаясь заставить кавалера и даму вновь устремиться друг к другу и однажды встретиться. И точно такое было у нее тогда лицо, вспомнил Александр Данилыч, точно такое, как сейчас: озаренное отблеском несбыточных надежд!

Страшно стало ему: чего ждет Маша от Сиверги? Живя почти исключительно сердцем и воображением, без участия рассудочной трезвости, – на что надеется она сейчас? А ежели поверит, что одним мановением Сиверга способна воротить утраченное, – не разобьется ли ее душа вдребезги о новое непосильное разочарование? Ну что, собственно, может свершить темная самоядка? Только успокоить – и для сего вовлечь Машу в более глубокое затмение разума? Он рванулся было остеречь дочь… и, к своему изумлению, обнаружил, что не может сдвинуться с места. И голоса подать не удалось, словно бы некое заклятье заградило ему уста! Еще только глаза повиновались. Скосился, сколько мог: Александр с Александрою сидят на ступеньках, будто смолой приклеены, руки на коленях, испуганные глаза вылуплены… Да что это за оцепенение? Напущено на них на всех, что ли? Вот и Бахтияр столбом застыл в дверях – на одной ноге! И Боровский стоит, как стоял, руки в боки, завороженно глядит на Сивергу, которая приблизилась к Маше и пристально всматривается в ее лицо.

А Маша… Александр Данилыч с изумлением увидел, что всеобщее остолбенение не коснулось его дочери, и она без страха о чем-то говорит с шаманкою. Вот нервно расплела косу – Сиверга взяла распущенную темно-золотистую прядь, поглядела на просвет, улыбнулась, что-то сказала…

Меншиков напряг слух – и вдруг сквозь звон в ушах до него донесся хрипловатый голос Сиверги:

– Ты горюешь? Сильно горюешь! Так не надо. Твоя душа к умершему уйти может, тебе душу беречь надо: на голову рыболовную сетку надеть, цепочкою подпоясаться, не то душа уйдет.

– Да я на все готова, только бы с ним… Погиб он – словно месяц закатился! – безнадежно отозвалась Маша, и отцово сердце ревниво, испуганно дрогнуло: неужто она страдает по этому царственному мальчишке? Неужто успела полюбить его? Когда?! Он пропустил мимо ушей одно главное слово – о смерти.

А Сиверга меж тем с сомнением покачала головой:

– Не знаю, не знаю… Вот если бы он ребенком был, я бы его душу к тебе через другого ребенка вернула. А так… не знаю, захочет ли? Просить буду его к тебе прийти.

Маша покорно подставила голову Сиверге, которая медленно водила по волосам гребнем, приговаривая:

– Солнечные лучи, помогайте!

Луна, помогай!

Звезды, вы тоже помогайте!

Ветры, болезнь берите, унесите,

в болоте утопите!

Несколько длинных золотистых волосков остались на гребне. Сиверга подняла его, любуясь: чудилось, он обвит самосветно сверкающими нитями! Сорвала пучок травинок, завернула в них волоски, положила в мешочек, привешенный у пояса:

– Твою боль с собой возьму – пусть в лесу живет. Кормить буду. Ей там понравится – уйдет от тебя.

Маша робко улыбнулась, кивнула. Сиверга достала из того же мешочка тоненькую палочку, поглядела на нее пристально – палочка вдруг с одного конца почернела, затлела… дымок от нее пошел…

В другое время Маша изумилась бы: да разве мыслимо одним взором огонь возжечь? – но сейчас все казалось само собой разумеющимся. Молча, едва дыша, стояла, пока шаманка медленно обводила черты ее лица и тела своей палочкой, – синеватый огонек сплетал в воздухе некий причудливый узор и не таял, вот что удивительно. Поглядев пристально на дело рук своих, Сиверга тихонько дохнула – дымок полетел, взвился… исчез. Маша все смотрела, смотрела в ту сторону… Показалось – или впрямь мелькнула там, куда полетел дымок, понурая, печальная девичья фигурка – точь-в-точь она! – мелькнула и растаяла в воздухе, словно некий образ печали?

– Теперь легче будет, – кивнула Сиверга, словно подслушав ее мысли. – Но это еще не все. Завтра ко мне снова приходи: в лес приходи, на реку. Буду хорошо тебя лечить! Буду гнать из тебя злого духа Городо.

– А сейчас ты его еще не выгнала? – несмело спросила Маша.

– Нет, это всего лишь тень его, – тихо ответила Сиверга. – Только одна из восьми десятков его теней! Вот когда все они растают – совсем здорова станешь.

Маша прислушалась к себе. Нет, веселее не стало, сердце исполнилось тревогою. Похоже было, словно она кого-то ждет, время выходит – а его все нет и нет.

– Страшно, что его тень так на меня похожа, – доверчиво глядя в матово-смуглое лицо Сиверги, проговорила она. – Они все, эти восемь десятков теней, одинаковые?

Сиверга покачала головой, и Маше показалось, что она хотела что-то сказать, да задумалась: говорить или нет?

– У твоей печали лиц много, – наконец промолвила Сиверга. – Однако чаще всего я вот какое лицо вижу… сюда гляди!

Она повела в воздухе необугленным концом своей палочки. Чудилось, из пелены заката истекают тускло поблескивающие нити, сливаясь в неожиданный узор, который с каждым мгновением становился все более четким, наливался плотью, кровью, обретал черты высокого светловолосого человека с лицом, опушенным короткой бородкой. На плечи его был накинут темный кафтан, в руках он комкал шапку, пристально, неотрывно, недоверчиво глядя прямо в глаза Маши.

Она рванулась вперед – и вдруг упала, как подкошенная, а Сиверга, медленно поведя над ней рукою, ушла за околицу, скрылась в закатных лучах, которые за миг до этого поглотили неведомый образ, а теперь скрыли своей сияющей завесой и ее стройную, статную фигуру.

Теперь оцепенение, как по мановению волшебной палочки, слетело со зрителей. Они кинулись к Маше; всех опередили отец и Бахтияр. К их изумлению, она была в сознании: глянула огромными, испуганными глазами, но промолчала, даже ладонь прижала к губам, как если бы боялась молвить лишнее словцо… о чем?

Отец глядел пристально, пытался поймать ее взгляд. Маша прятала глаза. Он хотел спросить: неужели и ей показалось смутно знакомым это лицо, на мгновение соткавшееся из закатных лучей?

Бахтияр стоял рядом, тяжело дыша, стиснув кулаки, – мрачнее тучи.

– Я его видел, видел! – Александр возбужденно сбежал с крыльца. – Я его где-то видел!

– Кого? – ледяным тоном проронила Маша. – А я никого не видела.

Отец, брат, Бахтияр изумленно воззрились на нее.

– Может, и никого, – невольно попятился Александр. – Пыль, солнце… морок! Но лучше бы не вязаться с этой самоядкой. Ты, Маша, к ней не ходи.

Сестра в ответ только бровью повела – и Бахтияр, который тоже сунулся к ней, как бы желая что-то сказать, резко отступил, отошел, сутулясь.

Меншиков поглядел недоумевающе. О чем это они все? Ладно, потом. Хорошо, хоть Маша вдруг оживилась, а ее внезапный обморок явно не нанес никакого урону. И, судя по ее виду, она никого не послушает и снова пойдет к Сиверге.

Меншиков мысленно махнул рукой: пусть будет как будет, лишь бы не умирала заживо у него на глазах.

Очнувшись от своих мыслей, он заметил, что Боровский уходит. Побежал, догнал воеводу, простился почтительно. Боровский пробормотал: «Ну, бог даст поправится Марья Александровна!» – и отправился восвояси, имея при этом вид несколько растерянный. Александр Данилыч счел, что добродушный хозяин Березова чувствует себя не в своей тарелке: мало, что близко замешался в семейные дела опального, ссыльного, так еще на его глазах, собственно, как бы с его рекомендациями, дикарка-идоломолица творила свое знахарское действо над православной христианкою.

Меншиков, безусловно, был знатоком человеческой природы, и Боровский в самом деле клял свое добродушие и любопытство, из-за которых он всегда попадал в непредвиденнейшие ситуации. Но сейчас он гораздо больше думал о другом: например, о том, с чего это вдруг Сиверга вздумала открыть Марье Александровне образ молодого купца, недавно прибывшего в Березов скупать мягкую рухлядь у туземцев и поселившегося в рыбачьей лачуге вверх по течению, в двух часах ходьбы от крепости. А пуще всего показалось Боровскому диковинным, что Марья Александровна человека сего, без сомнения, узнала!

3. Чаруса

Ей приходилось слышать прежде: мол, ежели кто-то внезапно умирает страшной смертью, его можно даже и воскресить, ежели не побоишься. Конечно, не к жизни полнокровной воскресить, а чтобы образ его являлся живым. Для сего надо, когда человек тот еще не похоронен, пойти на кладбище, разрыть свежую могилу другого недавно умершего, отрезать от его савана левую полу, прийти в дом, где гроб, насыпать в горшок горячих угольев и положить туда клочок савана, да дверь затворить. От дыму сего мертвый непременно оживет и будет всякий день в эту пору являться призвавшему его человеку. Однако вряд ли средство сие подходило Маше, ибо возлюбленный ее сгинул в жарком пламени. Скорее он соответствовал образу Огненного Змея, который часто приходит к неутешным вдовам в облике утраченного супруга. Маша слабо улыбнулась, вспомнив, как некогда князь Федор снился ей непрестанно, и она даже подумывала купить на паперти бумажку с охранительной молитвою. Сейчас она знала, что все отдала бы за эти сны! Хоть бы во сне…

Она несколько раз глубоко вздохнула, отгоняя рыдания, да вдруг заметила, что уже давно плачет: слезы привычно, сами собою, текут да текут по щекам.

Маша поспешно утерлась – летний ветерок студил лицо – и поглядела вперед, где мелькало меж деревьев тускло-желтое одеяние ее проводницы.

Эту худенькую девчонку с наивно-добродушным выражением плоского, круглого лица Маша обнаружила утром на дорожке, ведущей к тайге, – в то мгновение, когда спохватилась, что вовсе не знает, куда идти, где искать Сивергу. А она-то думала, что самым трудным будет ускользнуть из дому! Ночью едва ли на часок сомкнула глаза, но лишь забрезжило за тусклым окошком, встала и, бесшумно одевшись, выскользнула из избы тише зверька подпольного, выбравшегося сквозь свой махонький вылаз.

Холодный утренний воздух пахнул ей в лицо и согнал остатки сна. Светлая звезда денница еще стояла на восходе солнечном, и вокруг был разлит бледный предутренний полусвет. Час, самое малое два – и все зальется ослепительным солнечным сиянием, начнут просыпаться птицы, а потом люди. К этому времени Маша хотела бы уже оказаться подальше, под защитой леса. И стоило ей растерянно оглядеть темно-зеленое таежное крыло, окаймившее дальнюю околицу, размышляя, куда податься, как возникла перед ней в звоне бубенчиков эта девчушка и вопросила звонким, чистым голоском:

– Сиверга?

Маша радостно кивнула. Девчонка кивнула в ответ и проворно засеменила по тропке тоненькими ножками, обутыми в тускло-серебристую обувку. Маша уже знала, что на лето вогулы шьют обувь из рыбьей кожи, украшая ее рисунком из отвара лиственничной коры. Тускло-желтая одежка девочки напоминала посконную [62] рубаху и не иначе была соткана из крапивных нитей. Маша поежилась: как, должно быть, колет тело сие рубище! Впрочем, может статься, им, Меншиковым, тоже придется носить такие же рубахи и даже вогульские шубы из оленьих шкур, сахи называемые, когда сносится, изотрется та немногая одежонка, которую им оставили Мельгунов да Плещеев при последнем обыске. У Маши снова набежали на глаза слезы: среди невозвратно пропавших вещей были платье и фата, в которых она некогда венчалась с князем Федором. Ничего ей так не было жаль из своих многочисленных нарядов, как этого платья, да фаты, да еще горностаевой епанчи и зеленого платка, привезенных некогда батюшкой из Франции. Платок-то пропал еще прежде, до отъезда из Раненбурга, и сколько ни искала его Маша потом, найти не удалось. Но что тряпки, что вещи! Маша согласилась бы век свой коротать вовсе обернутая жгучей крапивою, лишь бы надежду иметь свидеться однажды с возлюбленным. Она не забыла Федора, не желала его забывать – и не забудет, несмотря на все ухищрения Бахтияровы!

Маша поежилась, оглянулась с опаскою. Неужто и впрямь удалось избежать ей всевидящего взора, неизменно следовавшего за ней всюду, куда она только ни шла, даже собиралась идти? Неужто проспал Бахтияр добычу?

От этой мысли сделалось весело, небывало весело на душе – но тут же веселье сгинуло, будто ветерок его унес: сзади доносились тяжелые шаги, словно кто-то мчал по тайге напрямик, ломая подлесок.

Девочка тоже услышала это – обернулась, метнулась к Маше, схватила ее за руку, дернула в сторону.

– Медведь?! – слабо, с ужасом пробормотала та, но девочка резко покачала головой, утягивая Машу за куст, и она тотчас сама увидела, что это не медведь: Бахтияр – с ружьем в руках, два пистолета за поясом – пробежал мимо, сведя на переносице длинные черные брови, зыркая по сторонам, настороженный, как охотничий пес.

Он частенько хаживал в лес, плодами его охоты жили Меншиковы, однако Маша ни мгновения не сомневалась: вовсе не зорьку утреннюю боится пропустить Бахтияр – ее, беглянку, ищет! И правда: пробежав по тропе еще немного, стал, огляделся… пошел тихо, нагнув голову, словно бы принюхивался, надеясь напасть на утерянный след.

Девочка стиснула Машину ладонь, призывая к молчанию. А та и вовсе дышать перестала, не сводя испуганных глаз с Бахтияра, который метался уже совсем близко и готов был сделать стойку всякую минуту. Еще пять-шесть шагов – и безошибочное, почти чрезъестественное чутье наведет его на куст, скрывающий добычу! Надо отходить, пока не поздно. Перебежать на цыпочках вон ту изумрудную поляну, скрыться в темном ельнике, выждать…

Она приложила палец ко рту и повернулась к девочке, отчаянными движениями головы и всего лица показывая, что надобно спешно бежать. Та кивнула, и, взявшись за руки, они невесомо попятились, не спуская глаз с Бахтияра, который, на счастье, ринулся к другому кусту, потом повернулись – и опрометью бросились бежать по изумрудной траве, однако, сделав три-четыре шага, обе ухнули в ледяное объятие внезапно разверзшейся болотины.

* * *

Маша и крикнуть не успела, как погрузилась с головой, но тут же коснулась ногами тверди и подалась всем телом ввысь, вынырнула, хватила воздуху, открыла глаза. Рядом кипела-баламутилась вода – она протянула руки, зашарила вслепую, наткнулась на что-то бьющееся, теплое, потянула ввысь: девчонка, слава богу, живая! Та со всхлипом тянула в себя воздух, давилась кашлем. Маша, едва стоявшая на своей спасительной кочке, держала девчонку на весу – в воде она была легкая, вот ежели бы не рвалась так…

– Тихо, тихо! – прошелестела Маша, еще не забывшая последней своей заботы: во что бы то ни стало скрыться от Бахтияровой слежки. – Ради господа, молчи!

Девчонка вытаращила на нее свои узкие глазки – верно, вспомнила, как они прятались, – и прижала ко рту ладонь, пытаясь заглушить надсадный кашель. По-прежнему поддерживая ее, Маша огляделась.

Вот же угораздило! В двух шагах твердая земля, а здесь гибельная чаруса. Зеленая, обманувшая своей красотой и видимой прочностью ряска смыкается на глазах, затягивает глянцево-черные оконца воды. А стужа, стужа-то какая! Недолго выдержать, вот так-то стоя.

Зуб на зуб уже не попадал, но страшно не было: земля в двух шагах. Худо-бедно, выберутся. Вот только ушел ли Бахтияр? Может, не слышал, не видел?.. Ох, напрасны надежды! Вон он, стоит у самого края болотины, глядит, глазам своим не веря, на две женские головы, торчащие из воды, словно кочки. Сила нечистая! Из-за него ведь они здесь очутились – а напрасно. Неужто не попасть нынче к Сиверге? Неужто пропал день из-за Бахтияровой прыти?

Ладно. Раз уж он все равно их заметил, можно не стеречься. Теперь главное – из болота выбраться, а там, может, и удастся от Бахтияра отделаться, не то – запретить ему за собой идти, только и всего.

– Ай, джаным, джаным, джаным!

Черкес наконец вышел из оцепенения, подбежал к краю чарусы, протянул ружейный приклад, но Маша не тронула его, а толкнула вперед девочку: синеватая бледность, залившая детское лицо, невидящие, расширенные глаза напугали ее. Она вдруг вспомнила, как кто-то рассказывал: вогулы не спасают своих тонущих, веря, что если дух воды позвал к себе человека, то не стоит ему перечить. Маша остро пожалела, что не вогулы были там, на расшиве, с которой кинулась она в Волгу, надеясь отыскать покой… И тут же девочка вновь забилась, задергалась в ее руках. Боже ты мой, да ведь она каждую минуту прощается с жизнью, думая, что дух воды вот-вот заберет ее!

– Держи ее, Бахтияр! – крикнула Маша и засмеялась от радости, увидев, что детские руки мертвой хваткой вцепились в приклад.

Лицо Бахтияра исказилось брезгливой гримасой, однако он без спора потянул ружье, и через несколько мгновений девочка, громко всхлипывая, упала на твердый берег, вскочила на четвереньки, поспешно отползла подальше от чарусы и уже с облегчением простерлась на земле.

Теперь пора было выбираться самой. Холод сковывал тело, если этак дальше пойдет, Маша ни рукой, ни ногой не сможет шевельнуть. Да и теперь не может: юбка прилипла к ногам, спутала их, будто сеть – щуку.

Маша качнулась на своей шаткой опоре, с трудом продвинула ногу вперед: не удастся ли как-нибудь дойти до берега, пусть и по горло в воде?

Дыхание перехватило – ох, как холодно, как холодно! С силой повела вокруг руками, пытаясь согреться. Наверное, придется принять помощь Бахтияра, как ни противно. Самой не выбраться, ясно, а Сиверга ждет!

Однако, вытащив девочку, Бахтияр больше не опускал в воду ружье.

Маша взглянула недоумевающе: да что такое? Стоит, уткнув дуло в землю, опершись о приклад, смотрит – глаза горят, – как она мерно качается, покорная тяжелой воде, будто болотное растение: взад-вперед, влево-вправо.

– Я тебя уже спас однажды, помнишь? – Голос Бахтияра изменился до неузнаваемости. – Помнишь?

Маша чуть опустила подбородок к воде, но и от этого легкого движения едва не утратила равновесия и не канула плашмя в воду. Какое тяжелое, каменно-тяжелое тело! А Бахтияр – что задумал?

– Помнишь! – повторил он. – Да. И я помню. Спас тебя – но что получил взамен? Ты бежишь меня, отвергаешь, я для тебя отвратительнее последней твари! И вот теперь помаячил перед тобой только образ, только призрак – и ты ринулась за ним. А он обманул тебя, другую взял взамен. – Бахтияр задыхался, пропускал слова. – Зачем мне тебя спасать, скажи? Ты лицо утрешь, юбку отряхнешь – и побежишь к этой джайган [63]! А я снова останусь забыт. Я для тебя – прах под ногами! Был ведь я свободный джигит – а влачился за тобой по всем бедам, чая отрады. Ты меня отринула, отвергла. Ты через меня перешагнешь и через мертвого. Не хочу тебя делить ни с кем: ни с живым, ни с призраком. Лучше уж ты на моих глазах в болоте утонешь, чем снова будешь у меня сердце вырывать!

Маша глядела на него, расширив глаза. Только взгляд еще повиновался ей, и то изумление, которое выразилось в этих чистых, прекрасных глазах, заставило Бахтияра хрипло закаркать, что означало смех. Но невесел был тот смех, нерадостен.

– Один шайтан знает, как эта ведьма Сиверга тебе смогла живого покойника показать, но я его тоже узнал! Ты к нему живому рвалась – теперь к мертвому. Но не будет того! К мертвому уйдет – мертвое. Вот слушай: или слово дашь, что за меня замуж пойдешь нынче же, и тогда я тебя из воды вытащу, или… или я буду стоять на берегу, смотреть буду, как тебя болото возьмет.

* * *

»Всякая страсть имеет своего беса, который через человека питает себя!» – нравоучительно сказал кто-то в Машиной голове тяжелым поповским гласом. Да, правильно! Она глядела на Бахтияра, а видела на его месте лишь бледное подобие прежнего упругого, звенящего, как лезвие сабли, черкеса: все вытянул, все высосал из него демон страсти. И она сама, Мария, в сем повинна, она и есть для Бахтияра тот самый злой демон! Так неужто она осудит его за то, что он спасения жаждет – пусть и такой ценой? И ей благо сделает: она уйдет из жизни, не содеяв греха, встретится с милым. Ведь душа Федора мечется на том свете, неприкаянная, тоскует по Машиной душе: оттого и удалось Сиверге так легко вызвать призрака, что не ушел Федор в дальние дали и вышние выси небесные, мечется близко к земле, высматривая свою ненаглядную. И так легко, так прекрасно сделалось на душе! Он ждет ее, и они скоро будут вместе.

Она улыбнулась – и лицо Бахтияра почернело при виде этой улыбки.

– Не веришь? – зарычал он. – Думаешь, я не выдержу зрелища твоей смерти? О нет! Выдержу! Да сколько раз я и сам желал тебе по капле кровь выпустить, чтобы отмщение своим страданиям и облегчение обрести! Я теперь счастлив. Знай это – счастлив!

Маша его почти не слышала. Ей хотелось как можно скорее соступить с кочки, однако она удерживала себя изо всех сил: все должно свершиться само собой, без ее участия. Но неужто Бахтияр столь глуп и надеется остаться безнаказанным? Девочка, посланница Сиверги, здесь, она расскажет всем… да что же она делает? Клонит к воде тоненькую березку – пытается вызволить свою спасительницу? Напрасно! Зачем?!

Маша тотчас сообразила, что нельзя смотреть на девочку, но было поздно. Бахтияр повернулся в направлении ее взгляда – и жилы гнева вздулись на его лбу. Прорычав что-то злобное, он в два прыжка достиг березки, оторвал от нее бьющуюся, визжащую девочку и, нагнувшись над предательской зеленью чарусы, окунул туда по пояс.

Девочка замерла – будто враз окаменела. Завела глаза, голова запрокинулась, как у неживой. Верно, второй раз испытать такой ужас было для нее нестерпимо. Нет, пока жива – дрожат короткие черные реснички, губы трепещут.

– Не надо! – хрипло, чуть слышно выдавила Маша, с болью глядя, как плоское забавное личико покрывается зловещей, впрозелень бледностью. – Смилуйся!

– Тварь! – Бахтияр опустил девочку еще глубже – из ее горлышка исторгся мучительный стон, – и вдруг замер, с выражением жестокой радости уставясь на Машу: – А может быть, теперь сторгуемся?..

Сердце ее замерло. Ах, почему она медлила, почему не канула в болото раньше – ведь, сделай она это сейчас, Бахтияр утопит и девочку, чтоб не осталось свидетельницы его злодеяния. Теперь придется выслушать его. О господи, что же ты не придешь на помощь?!

– Нет, не бойся – в жены тебя не возьму, коли не хочешь, – вкрадчиво произнес Бахтияр и тотчас с наслаждением погасил искру надежды, вспыхнувшую во взгляде жертвы: – Потешусь с тобой тут, на бережку. Помнишь, как в саду ласкались, джаным? Коли не явился бы тот гяур, ты уже давно моя была бы! Ползала на коленях бы, о ласках молила! Чего же ты боишься? – деланно, с издевкой удивился он. – Только позабавишь меня – а потом, коли захочешь, я тебя опять в воду сброшу. – Он визгливо захохотал, но тут же оборвал смех: – Хватит шутки шутить! Твое слово – или, аллахом клянусь, это исчадие сейчас ко дну пойдет.

– Я согласна! – выдохнула Маша помимо воли, еще надеясь, что Бахтияр отпустит девочку, она убежит – и тогда можно будет сразу сорваться с кочки в спасительный омут, однако хитрый черкес перехватил ребенка левой рукой, не вынимая из воды, а правой взялся за ствол ружья, протянул Маше – держись, мол. Да, Бахтияр оставил себе заложницу, и ничего не оставалось больше, как подчиниться. С неимоверным трудом Маша подняла над водой одну руку, потом другую, потянулась к прикладу, едва различая его сквозь горькие, ручьем хлынувшие слезы, но вдруг Бахтияр отдернул ружье.

Слезы на Машиных глазах мгновенно высохли от злости. Да он еще издевается?!

Нет… что такое?

Бахтияр отбросил ружье, девочку тоже выпустил из рук; с неимоверным облегчением увидела Маша, что бедняжка упала у самого берега и, визжа, проворно выбралась на твердую землю. Она отряхнулась по-собачьи – брызги полетели во все стороны, – однако не бросилась бежать, а с любопытством уставилась на Бахтияра, который то размахивал руками, то пускался в пляс, то принимался рвать на голове волосы.

«С ума сошел?!» – недоверчиво подумала Маша, но тут же поняла, что не просто так безумные коленца выкидывает черкес – он отгоняет пчел!

Сперва не более десятка метались вокруг него, уворачиваясь от его неистовых движений и впиваясь в его тело – Бахтияр исторгал резкие, короткие крики при каждом укусе, – но вот воздух на поляне как бы сгустился и почернел, весь наполнившись грозным гулом. Шевелящаяся завеса повисла над берегом – и из нее вдруг с воплем вырвался Бахтияр и плюхнулся всем телом в чарусу!

Он сразу скрылся с головой, потом вынырнул, со всхлипом втянул воздух, забился – но, верно, ухитрился взобраться на кочку, подобную той, где стояла Маша, и кое-как утвердился на ней, тяжело дыша и вылупленными, незрячими от ужаса глазами уставясь на берег, где жужжащая завеса медленно подобралась, и, свернувшись в черное, толстое, мохнатое кольцо, рой повис над берегом, видимо, потеряв свою жертву.

Маша с радостью обнаружила, что пчелы не тронули девочку: она как скорчилась под березкою, так и сидит. И вдруг ей послышалось, что в густое гуденье пчелиного роя вплелся другой звук. Маша прислушалась… легкий перезвон! Знакомый, мелодичный звон, который она уже слышала вчера, когда впервые увидела Сивергу. А вот и она сама!

* * *

Высокая, статная фигура в мягком колыханье просторных красных одежд появилась из зарослей и стала на поляне.

Рой развернулся широкой лентой, обвился вокруг ее ног, а потом взмыл над головой Сиверги и так завис, подобно мрачному, черному нимбу.

– Кочки в Бездонном озере к дождю трогаются с места, а на небе солнце! – удивленно проронила Сиверга, приближаясь к чарусе. – Ах, вон это какие кочки! – Она усмехнулась, глядя на две неподвижные человеческие головы, торчащие над зеленой ряской, – и все ее подвески тихонько отозвались, словно тоже засмеялись.

Девочка, мокрой кучкой съежившаяся в траве, вскочила, опрометью кинулась к Сиверге, обхватила ее колени, зарылась лицом, укутавшись в просторные красные одежды. Рука Сиверги легла на ее мокрую черную головку, и Маша не сразу поняла, что обращается Сиверга вовсе не к девочке.

– Замерзла, бедная? – спросила она, участливо коснувшись взором широко раскрытых Машиных глаз, и той почудилось, будто животворное тепло прошло по ее телу, оживило, согрело затекшие руки. – Вот, держись!

Сиверга легко нажала на ствол молодой березки, и деревце склонилось к чарусе. Бахтияр прохрипел что-то, но Сиверга только зыркнула на него:

– Ты молчи, росомаха!

Пчелиный рой снова угрожающе потянулся к Бахтияровой голове, и черкес затопился вовсе по уши – только глаза сверкали над водой, будто черные уголья.

Маша взглянула вверх: зеленая крона березы склонилась над ее лицом. Здесь, в северных краях, березки были иные, чем в России: не плакучие, а кудрявые, с высоко воздетыми ветвями, и теперь эти белые ветви, будто крепкие руки, вцепились в окоченевшее, безвольное тело. Маше чудилось, ее и пальцы-то не слушаются, однако неведомым образом она была выдернута из чарусы, вознесена в пронизанную солнцем высоту и бережно опущена на полянку, где ее поддержала Сиверга и помогла устоять на ногах.

Голова Машина кружилась… перед взором плыло, качалось зеленое полукружье земли, укрытой пышным мехом тайги, убогие очертания городка, шелковые извивы реки, бегущей далеко на север, – все это Маша вмиг увидела с высоты, и сердце зашлось от счастья вернувшейся жизни!

Береза, ласково шумя листвою, распрямилась.

Маша, еще не веря, что спасена, качалась, как былина; Сиверга не отводила своей руки, и от ее прикосновения заледеневшая кровь быстрее струилась в окоченелых жилах. Наконец Маша смогла повернуть голову и взглянуть на чарусу. Только нос Бахтияров торчал средь черной, почти затянутой ряской промоины, и рой, со вжиканьем проносясь над ним, заставлял черкеса все глубже, глубже опускаться в студеные бездны.

– Оставить его там, хочешь? – заговорщически спросила Сиверга, улыбаясь так широко, что ее длинные узкие глаза совсем прижмурились.

Маша растерянно заморгала, и Сиверга покачала головой:

– Нет. Ему еще не время умирать. Пусть пока поживет… помучается!

Она махнула рукой – грозное черное облако вытянулось, подобно летучему черному змию, и со свистом убралось в заросли.

Нос Бахтияра на вершок высунулся из воды.

– Выберется! – отмахнулась Сиверга от невысказанного Машиного вопроса. – Не до него сейчас. Пошли. – Она потянула Машу за собой; та послушно повлеклась следом, как вдруг остановилась, оглянулась:

– Постой! А девочка-то где?

Сиверга опустила глаза. Маша последила за ее взглядом: от земли и до пояса платье Сиверги – сплошь темное мокрое пятно, в точности повторяющее очертания худенького детского тела. Здесь к ней прижалась девочка… но куда же она делась потом?

«Верно, в тайгу ушла, – подумала Маша. – Куда бы ей еще деваться?»

– Куда-а… в тайгу-у-у… – отозвалось дальнее эхо – мыслям ее отозвалось.

4. Молитва о любви

Не прошли и полусотни шагов, как у Маши кончились все силы. У нее зуб на зуб не попадал, ноги подгибались тащить на себе мокрое, тяжелое, насквозь оледенелое платье, и Сиверга, бормоча что-то под нос, не то утешая, не то бранясь, не то колдуя, уже почти волокла ее, когда наконец меж деревьев открылась малая проталина, залитая жарким солнцем, а на ней – чум из оленьих шкур, наброшенных на шесты. Еще два шеста стояли рядом с чумом. Сиверга торопливо коснулась каждого из них ладонью, а на немой вопрос Маши ответила:

– Видишь, какие высокие? До самого верхнего неба достанут, молитву твою Мир Сусне Хум – за миром смотрящему человеку, всаднику на белом коне, – донесут. Пришпорит он коня, помчится за тем, по кому умирает твое сердце, изловит одну из четырех душ его – сюда приведет.

Маша испуганно заморгала, силясь унять зубовную дрожь – как бы не перебить Сивергу, не рассердить ее! Та ахнула:

– Что ж я? Скорей снимай сырое, а я тебя горячим отваром напою, лихорадку прогоню.

Маша начала неловко, путаясь пальцами, расстегивать да развязывать свое платье, пряча горящие щеки: смущал пристальный взор Сиверги, глядевшей с презрением на ее старания отвернуться, – стыдливость была неведома этой дочери тайги. Наконец ей надоело наблюдать Машины мучения, и Сиверга в два счета содрала с нее все одежки: будто шелуху с луковки облупила.

Маша скорчилась на траве, подняла колени к подбородку, распустила косу – якобы для того, чтобы волосы просохли поскорее, а на самом деле – чтобы хоть как-то укрыться от взгляда Сиверги, которая теперь смотрела на нее с явным неодобрением, поджав губы. Маше почудилась ревнивая зависть в ее глазах, но этого, конечно, быть никак не могло, а потому она отогнала от себя беспокойные мысли и вся отдалась наслаждению греться, греться на солнышке, ощущать, как живой жар расправляет сведенное судорогой тело – до самой малой косточки, жилочки и поджилочки…

Сиверга вошла в чум и вынесла оттуда чашу, в которой дымилось какое-то варево. Маша была слишком измучена, чтобы задаться вопросом: откуда у Сиверги взялось едва ли не кипящее питье, ежели дымок над чумом не вьется? – а просто припала к снадобью. Оно было таким обжигающим, что отшибло всякий вкус, и Маша успела сделать несколько глоточков, прежде чем начала давиться вязкой горечью. С укором глянула на Сивергу, но та кивнула, успокаивая:

– Горько? Это ничего. Очень целебный отвар! Не можешь больше – не пей: значит, твое тело столько требовало, а теперь насытилось.

Маша помахала ладошкой около рта, пытаясь остудить горящую гортань. Чудилось, по жилам разливается жидкий огонь, так согрелась кровь от неведомого снадобья.

– Что это? – еле выговорила Маша, и Сиверга рассеянно бросила:

– Мухомор. Крепкое зелье!


Маша глядела на нее, приоткрыв рот.

Тенью подернулся ясный день. Мухомор? Ведьмино зелье! Да ведь это яд смертельный, ужасный! Машу вновь начала бить дрожь, но она невероятным усилием заставила себя успокоиться: надо думать, не для того Сиверга только что вытягла ее из чарусы, чтобы тут же и уморить ядом.

Да хоть бы и так! Ежели залогом смерти будет встреча, о которой грезит всем существом своим Маша, – что же, она с радостью встретит смерть!

За спиной хрустнула ветка, и Маша испуганно оглянулась, вспомнив, что не одета.

– Пришел кто-то! – испуганно шепнула она.

– Прийти некому, а вот ветром откуда-то понесло, – спокойно отозвалась Сиверга, беря ее за плечи. – Да ничего, это верховик. Ты ложись, чтоб он тебя не коснулся. Лежи… солнце согреет.

И, повинуясь мягкому, но неодолимому пожатию ее рук, Маша легла навзничь, тихонько охнув от щекотки, когда зеленая трава коснулась ее обнаженной спины.

Сиверга с нескрываемым любопытством вновь воззрилась на ее нагое тело. Маша сильно исхудала за последние месяцы и сейчас мучилась, что Сиверга сочтет ее худобу уродливой. Чтобы избавиться от этого неотвязного взгляда, она закинула голову и уставилась в высокое небо.

Ох, каким же было оно высоким и голубым – до звона! И все пронизано солнечными лучами, словно расшито золотыми нитями.

На миг Машей овладела страшная сонливость, веки словно окаменели, но тут же это прошло, и она обрадовалась, что не уснула: было так счастливо глядеть в бесконечную, хрустальную голубизну!

Чем дольше она глядела, тем больше видела, словно глаза постепенно проникались новым, особенным зрением, и вскоре ей открылись дальние грани свода небесного, отшлифованные божественной рукою до такой совершенной степени, что человеку непостижимо увидеть их, когда он удосуживается мимолетно вскинуть к небесам свой затуманенный повседневностью взор. А очи воздетые – прозревают, и прозревала Маша узоры сонных звезд, терпеливо ждущих, когда устанет светить солнце и придет их черед глядеть на землю, расцвечивая своими огнями черный бархат ночи. Рядом со звездами дремала большая белая луна, и все ее тусторонние сновидения клубились внутри прозрачно-туманного, опалового тела.

Маша глядела да глядела бы в вышину, однако ей начал мешать какой-то звук. Чудилось, над ухом кто-то непрестанно, настойчиво звонит в малюсенький звоночек. Маша повернула голову, думая увидеть Сивергу, идущую рядом в своих побрякушках – гэйен, однако у самого лица увидела бледно-синий колокольчик, который раскачивался на своем тонком зеленом стебле и мелодично звенел, звенел… Под кудрявым листом папоротника стоял другой колокольчик, побольше, странного, тускло-белого, тенистого цвета, и гроздь его удлиненных, как бы прохладных цветов исторгала медлительные, протяжные звуки, бывшие словно бы эхом легкого, синего звона.

Маша слушала и смотрела, изумляясь, как высоко выросла трава и как тесно обступили ее цветы – каждый светился, как солнце, и любовался своей красотой. Над миром цветов непрестанно летали другие цветы – то были бабочки. Иногда они припархивали совсем близко и касались обнаженного тела Маши своими бархатистыми крылышками – по телу пробегала дрожь, стон срывался с пересохших губ. Она не то спала, не то бодрствовала, но видела, слышала, ощущала все враз, вблизи и вдали, – и даже перламутровый отлив рыбьей чешуи, устилавшей дно далекой большой реки, видела она. И тоненькая стрекоза, мелко трепеща прозрачными, слюдяными крылышками, с любопытством устремила взор своих изумрудных, невероятных, сетчатых глаз в затуманенные глаза женщины, распростертой на поляне и отданной во власть ненасытному солнцу…

Солнце разогрело ее и разожгло. В глазах мелькали цветные пятна, словно бы спутались день и ночь, и страны света, и времена года. То жарко было, то холодно; светлые, нежные облака стремглав неслись по небу, спасаясь от темных осенних туч, и грозы рокотали в вышине – а может быть, разговоры богов слышала Маша? – на смену грозам приходили снегопады, однако тело ее так раскалилось от солнца, что снежинки тут же таяли, оставляя мучительно-сладостную память о своих прикосновениях.

Витая над временем и пространством, тысячи лет, как мгновение, проживая, Маша при сем знала, что это был все тот же один-единственный день – как бы отраженный в зеркалах мирозданья мерный ход большого времени.

Тяжелая поступь пронзила землю. Олень-рогач гнал прекрасную пятнистую ланку, а она бежала неспешно, делая вид, будто ожидание, гонка – самое лучшее, что ждет их двоих, а вовсе не томительная страсть, которая владела одинокой женщиной, беспомощно простирающей руки к миру.


Она не замечала, что плачет, что слезы бегут по вискам и увлажняют землю вокруг, – к изумлению цветов, еще не знавших соленого дождя.

Все, что видела она вокруг, на много тысяч верст и рядом, – все было лишь мучительным воплощением недосягаемой любви и красоты. В глубине сердца зарождалась острая боль, которая то и дело прорывалась короткими, печальными кликами.

Птицы и бабочки оглядывались на лету; цветы вздрагивали; деревья замирали, прислушиваясь, и звери останавливали свой бег. Какая-то слепая сила с острой болью, тоской и мучительными слезами оцепеняла мир: словно большие пауки заплетали его белыми тенетами смертоносного одиночества.

Все живое замерло в тревожном ожидании: кто явится, кто разорвет эти путы? И только солнце бестрепетно взирало с высоты, ибо уже узрело его: высокого человека, который вышел на поляну, раздвинув кусты, – и замер при виде нагого женского тела, безвольно раскинувшегося на траве.

Он смотрел… но все прочие обитатели леса стыдливо отвернулись от них, потому что ощущали своим единым сердцем: этих двоих, рожденных друг для друга, надо оставить в мире их любви.

Только солнце, которое и не такое видело на своем веку, не отвело жаркого взора, лаская узкую, стройную спину этого человека, который мгновенно накрыл своим телом возлюбленную и слился с нею – в ее ожидании, в ее слезах, в ее стонах, трепете и содрогании, радости и печали, отныне и вовеки… все как в тех клятвах, что некогда дали они пред святым алтарем.

* * *

– Проснись. Проснись!..

Он ли зовет очнуться, увидеть его, взглянуть в его глаза?.. Нет, другой голос – женский.

– Проснись.

Маша приподняла веки. Что-то влажное, прохладное касалось ее лица. Пахнет дождевицей. Да, правда, кто-то обтирает ее лицо водою.

Сиверга! А где же?..

Вмиг оглядела пустую поляну – и мучительное рыдание сотрясло сердце – никого! Призрак, морок, сон!

Сиверга резко повела ладонью перед ее лицом:

– Не плачь. Нет, не плачь.

Маша понурилась. Сон, только сон. Ну что ж… значит, она будет жить во сне. Теперь известна дорога в мир сладостных видений, и при первой возможности Маша воротится туда.

Она зажмурилась, вспоминая, как это было. Без ласк, объятий – он просто обрушился на нее, припав поцелуем к губам и пронзив ее тело своим исстрадавшимся естеством. А разве она исстрадалась меньше? И неудивительно, что оба изверглись навстречу друг другу в первых же мучительных судорогах – бились они оба в землю, стучались в недра ее, молили отворить им заветные двери и накрепко запереть за ними, чтоб остаться там навеки, сомкнувшись в объятиях, и уже не возвращаться в мир живых. Только бы вместе… вместе!


– Опять спишь? Уже не спи!

Сиверга. Сиверга… смотрит своими длинными, длинными глазами, губы дрожат, еле сдерживая усмешку:

– Да будет тебе. Будет уж! Теперь иди. Захочешь – снова приходи. Дорогу знаешь! – Она хохотнула, разглядывая Машины припухшие губы. – Захочешь – приходи!

От ее взгляда Маша едва не сгорела со стыда, без нужды принялась одергивать платье, на которое налипла трава… листва? Или еще давешняя ряска не сошла?

Наклонилась, потерла ладонью – зеленое пятно сползло. Маша кивнула, пошла было по тропке. Шла, прижав ладонь к губам, чтобы не дать себе закричать в голос: «Да кто был-то со мной? Был ли со мной кто-то?! Или… призрак? Морок? Опять морок…»

– Эй! – воскликнула Сиверга. – Забыла? Твое?

Маша оглянулась. Сиверга тычет в эту зелень, которую она только что стряхнула с юбки. Нет, не трава, не листья, не ряска – какой-то зеленый лоскут. Нагнулась, подняла – и выронила, так задрожали пальцы.

Вот это уж точно – морок: недавно, вчера лишь, вспоминала этот платок… да быть не может! Ее зеленый, давно, еще в Раненбурге пропавший шелковый платок! Край оборван, бахрома болтается, но это он, он! Да как же?..

Оглянулась на Сивергу. У той губы поджаты, брови нахмурены:

– Твое. Возьми, твое! – И ушла в чум, опустила шкуру у входа – словно дверь за собой захлопнула.

Маша так и села, где стояла, прижала платок к глазам – он промок в одно мгновение. Сотни мыслей толклись в голове, но ни одну она не осмеливалась додумать – просто сидела, прижав к лицу зеленый шелк, вдыхала его аромат… просто сидела под солнцем, которое все видело, все знало – да молчало, ибо не пришло еще время открытия тайны.

5. Капкан

На пологом речном берегу веяло прохладой и сыростью, рыба безбоязненно резвилась на тихих плесах, над головой с шумом пролетали утки, а где-то тревожно кричал козодой. К вечеру берег обволакивали комариные туманы: приходилось обороняться от них дымокуром или уходить в избу. Это было обычное вогульское жилище, деревянный сруб, на крыше которого, на шестах, лежала береста, засыпанная землей и покрытая дерном. В избушке был чувал – открытый очаг из жердей, обмазанных глиной, назначенный для отопления и освещения, но пока огня в нем ни разу не разводили: солнце почти бессходно царило в небе, дни стояли жаркие, ночи – тоже, и когда б не комарье, князь Федор и Савка так и ночевали бы на дворе.

Разумеется, и Савка был тут же, и хотя бормотал ругательно: «Ну, пришел в землю: ни хлеба, ни лошадей!» – а все ж не покидал барина в этом далеком Глухоморье, куда привела его расплата за грехи (так втихомолку, украдкою думал Савка) – или совесть (так это называл князь Федор). Ну в самом деле – невозможно же признаться мужчине, коему подвластны были некогда дела государственной важности, ведомы тайные ходы дипломатии, доступны в будущем самые высшие и доходные посты на дворцовой службе, невозможно же признаться герою, что и в дебрь огненную [64] повлекся бы он за женщиной, страсть к которой опутала его неразрывными цепями, лишила возможности дышать и жить, оставив взамен неустанную жажду обладания, что означало – всегда быть с нею рядом. Но поскольку мужчине всегда нужно перед самим собою выглядеть достойно, то князь Федор делал вид, что прежде всего должен иметь чистую совесть и незапятнанную честь – не исчезнуть подобно тому, как исчезает дьявол, погубивший невинную душу, а заплатить по счетам вместе с ней: ведь и себя он погубил!

В себе Федор видел главный источник зла, погубивший Меншиковых, – и находил нормальными и естественными чувства, заставляющие его предпочитать гибель с ними – позору (хотя бы и перед самим собой).

Он не сомневался, что учиненное им «пещное действо» [65] окончится благополучно. Ей-богу, не зря ведь он содеял нечто подобное для Вавилы – словно репетицию провел! Вся разница была в том, что Вавила играл – и выигрывал (или проигрывал) только сам, а с жизнью князя Федора была связана жизнь Анны… По слухам, она не пострадала, хотя здоровью ее, и прежде расстроенному, никак не способствовали перенесенные потрясения, тем паче что молва предполагала в ней нечаянную виновницу пожара: кто-то из дворни ее отца, уж не Аниська ли, вспомнил и пустил слух, как Анна «лунатила» со свечкой и едва не спалила родительский дом. Ничего, утешал себя князь Федор, их судьбы взаимно сломались по злой воле Долгоруковых.

Князем Федором Григорьевичем Долгоруковым, его сиятельством и прочая, и прочая, он мог именоваться лишь по привычке и Савкиной почтительности. Это имя, этот титул значились на кресте, воздвигнутом над могилою, куда была зарыта горка праха: все, что, как полагали люди, осталось от светлоглазого и высокомерного красавца князя. В безупречности своего замысла Федор не сомневался, а ежели даже Василий Лукич (самый проницательный из всех Долгоруковых, его более всего опасался князь Федор) и заподозрит неладное, узнав, что племянник накануне свадьбы перевел все свое немалое состояние, содержавшееся в ценных бумагах и золоте, из голландского банка в английский, в Лондон, то князь Федор перед свадьбой позаботился «обронить» в приметном месте записочку, из которой явствовало, что он проигрался еще в Париже в пух и прах, а теперь наконец (получив за Анною Казаковой изрядное приданое!) вознамерился вернуть долг чести некоему Иоганну Вейснеру. Это имя князь Федор позаботился также сообщить в Париж другу своему, Ивану Татищеву, и наказал, мол, ежели два года не будет от него вестей, то состояние сие Иван может получить в наследство и память о друге.

Надо полагать, Долгоруковы не раз помянули его недобрым словом: какого, мол, черта, поспешил таково с переводом денег сему клятому Вейснеру, мог бы и погодить: ведь после пожара все оставшееся имущество князя Федора (в том числе и приснопамятное Ракитное) перешло его ближайшим родственникам, Долгоруковым, и потерю почти миллиона в ценных бумагах и золоте они, уж конечно, восприняли болезненно. Да и в доме сгорело кое-какое добро… дома родительского князь Федор жалел, не раз мысленно испрашивал прощения перед дорогими покойниками за содеянное, но что делать, что было делать, как иначе избегнуть участи клятвопреступника и подлеца, он не знал.

В приключениях и странствиях своих он часто вспоминал слова одного из отцов церкви, некогда поразившие его красотою – а теперь и смыслом: «Как человек имеет тело и душу, то и смертей у него две: одна – смерть души, другая – смерть тела; равно как и два бессмертия – душевное и телесное, хотя то и другое в одном человеке, ибо душа и тело – один человек». Князь Федор чувствовал, что опасно шутить шутки с Провидением. Разрушил жизнь Меншикова – в отместку была разрушена и его жизнь. Подшутил со святой церковью, когда его тайно обвенчал поп, чаявший быть расстриженным, – в отместку принужден был претерпеть вторичное венчание, во всем согласное духу и букве закона, кроме того, что жених уже был мужем другой женщины. И, разыграв «комедию» смерти, князь Федор начал всерьез опасаться за свою жизнь, моля только об одном: успеть прежде, чем его настигнет рок, загладить вину перед возлюбленной женою и ее отцом.


У него не было четкого плана действий, а потому он на всякий случай держался в стороне от Березова, появившись там только раз, чтобы поклониться воеводе и спросить разрешения вести вольный промысел дохоря [66], соболя же отдавать казне, – тем паче носу не казал в загородье [67], где поселились Меншиковы. Савка там шнырял беспрестанно, наблюдал, доносил барину; раз или два князь Федор видел в лесу Бахтияра, несшего битую птицу или зайца, и потому только удержал руки, так и чесавшиеся прибить ненавистного соперника, что он нес еду для семьи Меншиковых, значит, и для Марии. По словам Савки, жили ссыльные так, что «по брюху ерыкалось», впроголодь, и князь Федор, купив у вогулов отличного пса-заячара [68], через Савку и еще третье лицо за бесценок отдал его Александру. По слухам, тот вспомнил былые развлечения (царскую охоту) и хаживал в лес, принося домой добычу. Маша теперь не голодает – за это князь Федор был спокоен. Душа его болела лишь об одном: он до сих пор не знал, как появиться перед нею, чтобы не напугать до смерти… сказать по правде, он не знал, как удостовериться в ее прежней любви! От этого зависело все дальнейшее.

И вот прошел июнь, начался июль; август грозился быть дождеватым и мокрым, с бегством, замысленным Федором, надлежало спешить… а он все никак не мог найти пути к Марии.

Помог случай, и после этого князь Федор несколько приободрился: похоже, неумолимое Провидение пока что отступилось от него и решило поглядеть, как он станет заглаживать свою вину.

* * *

Чуть выше по течению того места, где стояла их с Савкою избушка, река катилась по перекатам, и в пору, когда шла на нерест сосьвинская сельдь, рыбы там было множество. Вчера наловили столько, что слегка присолили остатки, а сегодня пошли в тайгу проверять свои поставухи.

В вершинах буйствовал такой ветер – по всей тайге стоял шум и звон, однако чуткое ухо князя Федора вскоре различило еще какой-то звук, напоминающий громкий не то плач, не то вой, сменившийся тоскливым женским криком.

Савка остановился и в испуге схватил своего барина за рукав. Оба уже немало пообщались с вогулами и усвоили: это или шаманка Сиверга играет на своей сделанной из волчьих жил игрушке, чтобы для забавы или по злобе разогнать чье-нибудь оленье стадо, или, что еще хуже, кричит злой дух куу-куу. Вогулы учили, что, заслышав его крик – вернее, ее, потому что это женский дух, – надо привязать себя к дереву, иначе против воли уйдешь на крик; затем ударить себя по носу до крови: дух увидит кровь, подумает, что этот человек уже убит, и уйдет, отвяжется от путника. Савка всерьез задумался, что барину, конечно, придется разбивать нос и слуге, и себе самому: у камердинера не поднимется рука на господина! – как вдруг князь схватил его за руку, призывая к тишине: на тропинке, загораживая им путь, сидела сова и смотрела на них.

Вот именно – смотрела. А ведь совы слепнут днем. Но у этой глаза были не слепые: живые, острые, черные-черные, не желтые! Она приоткрыла клюв, крикнула жалобно, тонко, а потом, тяжело вздымая крылья, поскакала по тропинке. Сделав два-три прыжка, оглянулась, наклонила голову, снова крикнула – словно просила о чем-то.

Князь Федор шагнул к птице, будто завороженный этим горячим взглядом, но Савка так и вцепился в его рукав, оцепенев от ужаса. Оба они были вооружены заряженными пистолетами, за кушаком у каждого кинжал и кистень, но Савка смутно чувствовал, что, в случае чего, этого им будет мало.

Князь Федор осторожно высвободился, не отводя глаз от птицы. Он уже не сомневался, что она зовет его куда-то, молит о чем-то, и ее крику и взору вторит печальный вой вдали, шум листвы в вершинах, треск сучьев, шелест травы – вся природа вторила ему своим слитным душевным движением, которое до сего времени оставалось немо, но теперь чудесно явилось в этой странной, чрезъестественной сове.

– Погоди, Савка! – пробормотал князь Федор, торопливо направляясь к птице. Она то прыгала, то ковыляла, то вспархивала, поминутно вертя своей круглой косматой головой, озираясь на человека, словно убеждаясь, что он не остановился. Наконец она вспорхнула и села на ветку, низко нависшую над какой-то огромной бурой кучею, сперва принятой князем Федором за огромный муравейник, сплошь укрытый шевелящейся мохнатой массою своих обитателей. Однако куча шевельнулась, у нее обозначились голова, лапы, открылся маленький блестящий глазок… Глазок уставился на сову. Та всплеснула крыльями, выкрикнула что-то. Куча медленно распрямилась, поднялась – и обратилась в огромного медведя!

Князь Федор отпрянул так резко, что непременно упал бы, когда б не наткнулся спиной на ствол. Дерево затряслось, несколько листков упало ему на голову, и он безотчетно смахнул их с волос, не отрывая взгляда от зверя, ощущая, как жар, мгновенно охвативший тело, сменяется холодом, заледенившим руки, ноги, сердце…

Медведь – крупный, могучий самец с блестящей черной шерстью – стоял перед ним во весь свой огромный рост, свесив голову, глядя исподлобья и как-то скособочась на правую сторону. Он более не казался безжизненной тушею – напротив, в нем чувствовалось огромное напряжение, которое то и дело прорывалось нетерпеливой дрожью, словно он порывался броситься на беззащитного человека, поймать его, заломать, однако в последнее мгновение сдерживался… и, как это ни удивительно, сдерживали его именно крики совы.

Наконец медведь помотал головой и отступил, как бы давая знать человеку, что не набросится на него. При этом движении что-то громко лязгнуло; князь Федор опустил глаза и увидел, что правая задняя лапа зверя схвачена капканом.

* * *

– Да мы ж видели его вчера, барин-князь, помните? – задышал сзади в шею Савка, оказывается, не отступавший ни на шаг, мигом смекнувший, что опасности нет, и теперь старательно делавший вид, будто и не думал помирать со страху. – Вчера, на перекате, ну, вспомнили?

Ну конечно, князь Федор помнил, как они с Савкою наблюдали вчера на перекате медвежью рыбалку. Только собрались спуститься к воде, как появилась на берегу громадная глыба: округлые бока колышутся от жира, спина широченная, как стол. Жиру в пахах у него было запасено так много, что ноги раскорячивались.

Ветер дул от реки, поэтому, не подозревая о присутствии людей, верзила сразу пришлепал на перекат, где воды ему было чуть выше щиколотки. Тут он замер, и вся жизнь в нем словно бы замерла, кроме глаз, устремленных в гладкую полосу спокойной воды накануне переката.

Он ждал минуту, две, три…

– Уснул никак? – проворчал в своем укрытии Савка, раздосадованный, что их рыбалка откладывается, но тут же в шум переката вплелся частый плеск – будто град пошел, а водяная рябь заколыхалась так густо, что над нею заиграло всеми цветами множество мелких радуг.

Медведь напружинился, подался вперед…

Косяк сельди штурмовал перекат. Воды было мало, рыба исступленно ломилась между камнями. Вот серебро кипящей воды и рыбьих боков обволокло черную неподвижную тушу со всех сторон – и медведь словно бы взорвался! Теперь это была не сонная глыба – воплощенное неистовство. Он прыгал, хватал рыбу зубами, швырял ее на берег или прижимал задними лапами к камням, а передними к туловищу. Садился на нее, раздавливая прямо в воде, снова вскакивал, терял пойманных, ловя вместо них других, гонялся за уплывающими и убивал их шлепками страшной силы, мгновенно откусывал головы…

На несколько мгновений, чудилось, все звуки в мире были заглушены грохочущим плеском взбаламученной воды, но вот косяк разметался и перекат утихомирился. Медведь деловито осмотрелся, догнал медленно колышущихся на поверхности воды оглушенных и пронзенных его когтями рыбин, вышвырнул их на берег. Казалось, он даже исхудал за эти секунды: то ли от исступления охоты, то ли просто-напросто намокшая шерсть плотнее прилегла к телу. Выбрав самого крупного, сверкающего перламутром самца, медведь начал есть его тут же, на перекате, поглядывая на свой улов, наваленный на берегу. Вот одна из рыб, еще живая, подпрыгнула и скатилась в воду; извиваясь, поплыла было от берега, но медведь, с сельдью в зубах, догнал ее, пришлепнул и выбросил из воды. Вылез на берег, шумно отряхнулся, собрал добычу в кучу и пристроился рядом, отправляя в пасть одну за другой. Съел, на взгляд, не меньше пуда, оставшуюся мелочь присыпал галькой, плавником, полежал немного в сытой истоме, не обращая внимания на новые косяки, преодолевающие перекат, и ушел в лес, лениво ковыляя и косолапя, являя собой самоуверенную невозмутимость грубой силы…

И вот теперь этот самый великолепный медведь скован четырехугольной челюстью капкана, беспомощен, обездвижен, и его широколобая скуластая морда, иссеченная шрамами, с подслеповатыми глазами и желтыми кончиками клыков, являет на себе выражение одновременно злобное – и до смешного покорное, беспомощное.

– Эта, как она, Ульяна Степановна [69], совушка-вдовушка, разумная головушка, нас на добычу навела? Бей зверя в лоб, бери его голыми рученьками?! – восторженно возопил Савка и тут же философски добавил: – Ну что ж, какие звери нас едят, каких мы едим… Стреляйте, барин!

Однако Федор только плечом повел, не отводя глаз от совы. Он мог бы поклясться, что от Савкиных слов в ее круглых глазах промелькнуло выражение ужаса – совершенно человеческое выражение! С необычайным проворством, легче синички она сорвалась с ветки и, растопырив крылья, повисла перед медведем, словно загораживая его от людей, а потом опустилась на землю и принялась долбить своим крючковатым клювом тяжелую железину, вцепившуюся в лапу зверя.

Стукнет раз, два – и повернет голову, и поглядит на Федора. Стукнет – и поглядит, и мотнет головой, словно зовет…

Яснее и словами не выскажешь!

Федор шагнул вперед – и Савка охватил его железным кольцом рук.

– Не пущу! – зашипел в ухо. – Хоть убейте! Вот сперва убейте, а потом идите, делайте над собою, что захочется. Только помыслите наперед, что с нею станется, с княгиней нашею, без защитника!

Савка и сам подивился собственной смелости, но добился своего: барин замер.

Слова эти ударили Федора в самое сердце, и он беспомощно уставился на сову, словно призывая ее признать Савкину справедливость. А та, наклонив голову набок, чудилось, вслушивалась в человеческую речь… потом повела своей ушастой, мохнатой головой, растопырила крылья и взлетела – нет, медленно взмыла ввысь и принялась тихо-тихо летать перед мордою медведя: туда-сюда, вверх-вниз…

Все вдруг стихло в лесу, даже кипенье верховика в листве. У Федора отяжелели веки; за спиной громко, с подвывом зевнул Савка – и, словно заразившись, разинул багровую пасть медведь, зевнул тоже с подвывом – гул пошел по притихшему лесу; узенькие звериные глазки постепенно зажмурились, голова поникла. Многопудовая туша осела, как рыхлый сугроб, завалилась на бок. Смешно, по-детски раскинулись когтистые лапищи, голова запрокинулась – и раскатистый рев прокатился по округе. Князю Федору понадобилось некоторое время, чтобы сообразить: это не рев, а храп!

Сова вновь опустилась на землю, вновь постучала клювом по капканьей челюсти, глянула искоса… Глаза ее снова смотрели вполне осмысленно, с человеческим выражением, однако теперь это было – лукавство.

6. Сиверга – гроза ветров

Конечно, когда медведь заснул, не стоило никакого труда освободить его лапу. По счастью, на ней осталась только рана, кости не переломало, хотя страшные зубы были рассчитаны именно на это.

Как только зверь оказался освобожден, сова замахала крыльями, надвинулась на людей, словно прогоняя их. Федор был бы не прочь задержаться и поглядеть, что будет дальше, но Савка так и вцепился в него, так и потащил за собой, шепотом причитая что-то о безумцах, забывших в тайге про осторожность, а потом бродивших неприкаянными оборотнями. Прислушавшись, Федор понял, что, по-Савкиному, медведь этот оборотень, ежели не сам леший, а сова – та самая Сиверга, о которой всякий вогул не ленился рассказывать сказки одну страшнее другой.

Это заинтересовало Федора, он вознамерился оглянуться, но Савка просто-таки взвыл: «Оглянуться из-под руки – увидеть нечистую силу!» – и в толчки погнал барина перед собою по тропке. Федор молчал, не спорил – он и сам еще не отошел после случившегося. Ну и глаза у той совы! Ежели она видит все днем, то что же увидит ночью, когда природа наделяет птиц ее породы особенным, всепроникающим зрением! Уж, наверное, никто от нее не спрячется, ни на земле, ни в небесах.

– Ни под землей…

– Что, барин? – налетел Савка на ставшего столбом князя. – Чего говорить изволите?

– Ничего, – растерянно оглянулся Федор. – А разве это не ты сказал?

– Что? – вылупился Савка.

– «Ни под землей», – повторил Федор загадочные слова, которые внезапно отозвались у него в ушах.

– Чего ни под землей-то? О чем это вы, не пойму? – растерянно пробормотал Савка.

Федор отмахнулся, снова пошел вперед. Послышалось, конечно, тем более что голос-то был женский. Но до чего в лад его мыслям прозвучал он! Федор подумал, что от совы не спрячется ничто ни на земле, ни в небесах, а тут возьми и…

– Ни под землей.

Опять!

Он остолбенел. В ушах зазвенело. Тьфу, черт! Бубенцы – или смеется кто-то?

Савка снова наскочил на него, заглянул в лицо:

– Что это, барин? Что это?

Федор вгляделся: глаза у бедного парня до краев залиты ужасом.

– Ни под землей – оно чего, а, барин? Чего ни под землей-то?!

Вот те на! Теперь этот завел! Федор невольно усмехнулся, невзирая на испуг, ледяными волнами так и сновавший по спине, – и тут же легче стало на душе, словно что-то смутное, тревожное отпустило, перестало прикасаться к замершему сердцу.

В ушах все еще звенело, но теперь он знал, что и звон слышит, и смех: смеялась высокая женщина в красном платье, стоявшая поперек их тропы, а звенели бубенчики, в изобилии окаймлявшие ее одеяние, и этот легкий перезвон то громче, то тише сопровождал каждое ее движение.

– Ни под землей, – повторила она, и князь Федор сразу узнал этот голос. – Ни под землей, так, да?

Савка громко, со свистом втянул воздух сквозь стиснутые зубы и выдохнул:

– Гос-споди-и… С-сиверга!

Князь Федор глянул почти с испугом, но не на эту женщину, бог весть откуда взявшуюся, а на верного слугу: глаза выкатились из орбит, меловая бледность залила щеки, рука беспорядочно снует вокруг лица, не то отмахиваясь от чего-то, не то безуспешно стараясь сотворить крестное знамение. Зубы ходуном ходят, выстукивая:

– Шам… шаман-к-ка! Шам-м-ан-н…

– Ф-фу! – легонько дунула на него женщина в красном платье – и выражение обалделого ужаса слетело с Савкиного лица. Теперь он только стоял, вылупив глаза, но не трясся, как припадочный, зубами не стучал, руками не махал.

– Чего так испугался? – спросила женщина, улыбаясь, спросила у Савки, хотя глаза то и дело возвращались к князю Федору, и он каждый раз слегка вздрагивал, встречаясь с ней взором: чудилось, она касается кончиками пальцев его лица, волос, груди, спускаясь все ниже и ниже по телу… Озноб снова начал пробирать его.

– Чего испугался? – продолжала меж тем Сиверга. – Ты меня видел в Березове, да и я тебя видела. Ты ходишь украдкой на избу в загородье глядеть, где царская невеста живет и ее отец.

Федор невольно вздохнул. О Марии знали все, о судьбе этой закатившейся звезды судачат, вон, даже туземцы. Эта женщина не очень похожа на вогулов: высокая, и лицо не такое плоское, и говорит очень чисто по-русски. И как властно держится, как уверена в себе!

– Я тебя не видел, – выдавил Савка. – Не было тебя там.

– А помнишь, когда из избы черный слуга вышел, который в тайгу за добычей ходит, ты за плетень скакнул, среди оленей спрятался, старуху, их ведущую, толкнул?

– Ну? – полувопросом ответил Савка.

– И она тебе сказала, мол, охотник должен зорко глядеть. А ты ответил, что ты не охотник, а рыбак, а в Сосьве, мол, одна только сельдь и ловится. А старуха тебе и говорит: брось, мол, в воду кусочек зайчатины и попроси: «Водяной хозяин, дай рыбы поймать!» – и скажи, какой рыбы хочешь, – он тебе и загонит в сети, чего попросишь.

– Ну? – повторил Савка уже почти со страхом.

– Не узнаешь? – усмехнулась туземка, задорно встряхнув двумя длинными, смоляными, без единой сединки косами, украшенными множеством разноцветных, сплетенных из шерсти лент.

– Так то ж была стару-уха! – недоверчиво протянул Савка.

– Так то ж было в Бере-езове! – в точности передразнив его голос, ответила туземка, и ее безупречно гладкое, без единой морщинки лицо расцвело веселой улыбкой.

Князь Федор неотрывно глядел на нее. Никакая она не старуха, куда там, но и не девчонка, несмотря на точеные черты, гладкую кожу и чернющие волосы. Не такая уж молодая: глаза выдают, вот в чем дело! Глаза черные, непроглядные, а все ж сквозит в них какая-то усталость… или печаль? И не такая уж она веселая: вон как задрожал голос при упоминании «черного слуги». И он спросил, не желая играть ни в какие прятки с этой странной туземкой – что бы там ни возомнил о ней Савка, просто женщиной, которая бросает такие откровенные взгляды:

– Почему ты ненавидишь Бахтияра?

Черные глаза сузились; алая, как маков цвет, верхняя губа хищно приподнялась:

– Он поставил капкан на моего мужа!


Теперь настал черед князя Федора таращить глаза.

В своем ли она уме? За каким чертом Бахтияру ставить капкан на какого-то туземца? Или он хотел извести соперника? Радость мгновенно ударила в сердце: неужели черкес наконец отступился от Маши?! А может, все проще: муж этой женщины случайно попал в капкан, который Бахтияр поставил на крупного зверя, к примеру, на медведя, а она решила…

Что-то вдруг словно обрушилось в голове, сердце сжалось горячо и больно. Он всегда знал, всегда подозревал: мало того, что мы все живем среди тайн и чудес, – бывают такие состояния души, когда она, как бы переступая границы тела, получает дар предчувствовать, иногда даже и предвидеть грядущие события, и в свершившемся видеть не только внешнюю сторону, а всю глубину, всю сокровенную тайну. Теперь с ним настало такое.

Капкан на медведя. Медведь в капкан попался…

На глаза нашла пелена, потом отступила.

– Сова… Ты – сова!

– Сиверга! Сиверга!.. – отозвалось эхо.

* * *

– Сиверга… ведьма! – стонал чей-то голос вдали.

Федор огляделся, с трудом собирая вокруг себя расползшийся мир. Увидел, что они – все трое, и эта… женщина в красном с ними – сидят на шкурах в их с Савкою жилище, но хоть убей, князь Федор не мог вспомнить, когда и как они сюда попали.

– Ведьма… – А, да это Савка обморочно стонет, причитая: – Господи, помилуй и спаси нас от чертовой шаманки!

– Я не шаманка! – горячо возразила Сиверга. – Я не шаманка, нет. Я тудин.

– Тудин, – глубокомысленно повторил князь Федор. – Понятно. Конечно, ты – тудин. Не шаманка. Тудин.

– Чертова сила! – причитал Савка.

Сиверга засмеялась – ее колокольчики тоже пришли в движение:

– Вот я тебе расскажу. Человек может и не родиться шаманом. Но приходит к нему дух – и заставляет служить себе. Дух говорит вместо него, видит вместо него, камлает вместо него. Дух заменяет его душу. Это… слишком сильно. Это не для женщины. Надо отдать духу все… всю себя. Это больше, чем любовь. Любовь тоже надо отдать духу, а я не могу. Быть шаманом – это каждый раз смерть и жизнь. Нет, о нет, я не шаманка. Я – тудин! У тудин тоже есть дух, но это дух-охранитель, этугдэ, как у русских ангел-хранитель. Он ведет, он подсказывает… он рядом, позади, впереди, но не в тебе. Понимаешь? – Она глядела на Федора, чуть приподняв брови. Брови были тугие, черные, круто выгнутые, словно луки.

– Понимаю, – едва выговорил молодой князь. Вдруг стало сухо во рту. В этой женщине кроется какая-то опасность, он сразу почуял! Опасность в этой переливчато-смоляной головке, тугих бровях, налитых губах, стремительных взглядах, которые он ощущает как прикосновение… опасные прикосновения! – Понимаю. И что же ты хочешь от меня, тудин?

– Я? – опять взлетели брови. – Нет. Это ты хочешь… от меня.

Заминка была едва заметна, однако сердце Федора успело сорваться в бешеный бег от самого звука ее слов: «Это ты хочешь… хочешь… хочешь…» Сейчас ему больше всего на свете хотелось перекреститься – и развеять наваждение, от которого судороги опоясывали тело, и все в нем рвалось, мучилось, восставало… желало невозможного!

– Это я тебе нужна! Я – Сиверга, гроза ветров!

– Ты разгоняешь ветры и тучи? – проговорил князь Федор, вспомнив баснословных славянских облакопрогонников, но Сиверга пренебрежительно махнула рукой:

– Это ничто! Моя жизнь – совсем другое. Разве ты не понял? Я ведь тудин! Как сказать… я умею видеть, я знаю… я могу все, что хочу я! Не дух, который владеет мною, а я сама!

Она зажмурилась, сжала руками виски, словно страдая оттого, что не может выразиться яснее, и теперь, когда ее необыкновенные глаза не зачаровывали его, князь Федор мигом обрел спокойствие и точность мысли.

О да, она может многое. Уж ежели совой скинулась, ежели Савка видел эту роскошную красоту в морщинах…

– Покажи! – приказал он.

Брови изумленно взлетели, но Сиверга не посмела ослушаться.

Осторожно приблизилась и резко взмахнула рукой над головою Федора. Он отшатнулся, ощутив боль, – даже в глазах защипало. Проморгался и увидел, что она зажала в кулаке несколько выдранных волос и разглядывает их в столбе солнечного света, проникающего через настежь отворенную дверь.

– Светлые… золотые, – зачарованно пробормотала Сиверга. – Как у нее… нет, темнее.

– У кого? – насторожился князь Федор. Сиверга опустила ресницы, но его уже было не пронять загадочными улыбками – он уже голову потерял! – У кого, говори?

Сиверга, не отвечая, огляделась, подошла к дупельке [70], всклень налитой дождевицею; приглашающе обернулась через плечо. Князь Федор осторожно приблизился. Сиверга водила волосами по воде, бормоча что-то вроде:

Девять звезд, помогайте!

След зайца, помогай!

Небесный человек,

Стая уток

И ты, Лыжный след, —

Тоже помогайте!

Князь Федор хотел что-то спросить, но она вцепилась в его плечо, почти сердито нагнула к дупельке. Вода зарябила – и сразу улеглась, темная, непроглядная, будто не в кадочке, а в глубочайшем из колодезей. Князь Федор глядел в воду, словно в некий коридор, уводящий в непредставимую тьму. Но вот мало-помалу он начал различать вдали слабый белый свет. Свет становился все ярче, все резче. Федор был ослеплен – но в то же время его влекло к свету, как мотылька к оконному стеклу. Этот свет манил, обещал Федору, звал увидеть, и он увидел…


Он увидел изнутри бревенчатую избу, где окно состояло из осколков, а из стенных пазов выбивалась клочьями пакля. В углу висели иконы в дорогих окладах, тускло золотилась лампадка. Это были единственные красивые вещи в комнате, где пол устилали оленьи шкуры, да на колченогом, явно самодельном столе блистала остатками золотых нитей вытертая парчовая скатерть. В самодельном кресле, тоже застеленном шкурою, сидел Александр Данилович Меншиков – в черном халате (верно, в том самом, который, по слухам, только и оставили ему из одежды не в меру ретивые Мельгунов с Плещеевым!), на ногах – поношенные сапоги с наборными каблуками – небось тоже остатками былой роскоши! Рядом с ним, опираясь на стол и глядя невидящими глазами в пространство, сидел Александр, безотчетно теребя длинными пальцами застиранное, обвисшее жабо. Камзол его весь истерся и был покрыт пятнами. С другой стороны стола примостилась, свесив на лицо золотые, растрепанные кудряшки, Сашенька в короткой черной душегреечке. Перед нею на столе лежала толстая Библия в бархатном истертом переплете, и Сашенька размеренным тоном прилежно читала что-то. Князь Федор не слышал. То ли Сиверга могла открывать лишь картины, то ли… да нет, он сейчас и крика над ухом не услышал бы! Потому что увидел ее…

Она сидела на полу, у ног отца, вся сжавшись и прильнув к нему, а он жестом, полным странного, щемящего отчаяния, касался ее пышных, вьющихся волос, заплетенных в косу, обернутую вокруг головы. Маша глядела в никуда огромными, расширенными глазами, казавшимися особенно темными на этом исхудавшем, печальном лице.

Князь Федор рванулся вперед, простер руки – схватить, прижать к себе, чтобы никогда больше не отпустить, не разлучиться! – и отпрянул, по локоть окунувшись в студеную воду. Лицо Марии исчезло в темной глуби.

И он вспомнил… вспомнил, что уже видел все это во сне.

* * *

Многое он пережил, много страдал по воле рока и сам себя терзая, но, чудилось, не было у него в жизни минуты горше.

Хриплое рыдание вырвалось из груди – эхом отозвался из угла изнемогший от сострадания верный Савка. И Федор вспомнил, где он, что с ним и кто с ним.

Повернулся к Сиверге:

– Помоги! Дай мне ее! Спаси мою жену, как я твоего мужа спас.

Она глядела в его глаза – нет, она впилась в его глаза, как будто хотела душу разглядеть до самого дна. Однако и сама сделалась открыта, и среди вихрей всемогущества и власти, кипевших в ее взоре, князь Федор увидел мглу печали.

– Что ты хочешь? – спросила Сиверга.

– Увидеть ее! Сейчас! – выкрикнул он отчаянно, и Сиверга отвела взор так внезапно, что князь Федор даже пошатнулся, словно рвался в какую-то дверь, а та вдруг отворилась – и он лишился опоры.

Теперь Сиверга смотрела в тайгу. Резко стемнело, и синие тени деревьев забились под ветром.

– Заходи, будь хозяином! – позвала Сиверга, и ветер послушался, ворвался, закружился в избушке смерчем, вздымая шкуры, наброшенные на пол и на ложе, вороша сухую траву, дергая, поднимая полы одежды, ероша волосы. С каждым мгновением он дул все сильнее – в избушке его становилось все больше, там уже было тесно людям, и в конце концов бесцеремонный гость выдавил, вытолкал хозяев наружу.

Но и тут было не легче! Ветры набегали со всех сторон; ласковые, теплые, рвали с людей одежду, трепали волосы, гладили шею, плечи, сушили и опаляли губы. Деревья так и плясали вокруг, размахивали ветвями, точно пьяные, шумели на разные голоса. Цветы, травы льнули друг к другу, словно змеи, танцующие под колдовские мелодии, источая дурманные ароматы…

«Иванова ночь! Неужто нынче Иванова ночь? – вспомнил князь Федор. – Неужто и здесь, на краю света, она всевластна?»

Божество не спрашивает, когда и где являться, в какой срок. Оно приходит – и подчиняет своей страсти все вокруг!

Среди деревьев мелькали тени. Олень гнал свою важенку, а она металась от дерева к дереву нервными, томительными прыжками, словно не спасалась бегством, а искала места, где сладостнее отдаться победителю. Волк стелился по траве, и волчица, роняя перед ним капли своего желания, обернулась, протяжно застонала… призывным огнем блеснули глаза. В вышине слышались страстные птичьи клики, и перья сыпались на землю, пока объятая любовным огнем пара спешила скорее коснуться земли, чтобы наконец утолить свой пыл. Тонкие, тревожные голоса раздались в глубине леса, приблизились, и перед домом очутилась стайка молоденьких вогульских девушек. Их узкоплечие, широкобедрые тела были обнажены, и листья, трава прилипли к смугло-бледной коже, влажной от пота. Резко запахло мускусом, женским нетерпением… чудилось, меж их ног струятся белые ручейки, словно у собак во время течки.

Завидев мужчин, они замерли, но испуг был непрочен и призрачен, словно предутренняя дымка. Взоры их горели, груди тяжело вздымались, не то от быстрого бега, не то от страсти; тонкие крики безотчетно вырывались изо ртов.

Ответный крик-стон послышался рядом с князем Федором. Он покосился – и отпрянул изумленно: Савка! Савка исступленно рвал на груди рубаху: ноздри раздуты, дыхание тяжелое, хриплое, глаза безумные… И вдруг, испустив протяжный, страстный вой, простирая руки, он огромным, оленьим скачком одолел поляну и оказался рядом с девушками. Но они были проворнее, они прянули в лес за мгновение до того, как жадные мужские руки схватили их всех сразу. Со звериной прытью Савка вломился в чащу, и долго еще шел по тайге гул и треск: то Савка гнал вогулок. Так дикий жеребец гонит стадо своих кобылиц, еще не зная, которую из них покроет первой, но каждая ждет его нетерпеливо.

Обезумевший Савка, чудилось, унес с собою весь шум разгулявшегося ветра, треск ветвей и грохот столкнувшихся в небесах туч, и тишина воцарилась вокруг – влажная и благоуханная тишина.

Князь Федор огляделся, еще во власти этой пылкой ночи. Желание томило его, и был один миг, когда слепое естество едва не повлекло его тем же путем, что и Савку. Но это было мгновение, которое тут же истаяло, ибо единственный и незабвенный образ, составлявший весь смысл его мечтаний и вожделений, вновь властно завладел всем его существом. Смотреть в эти потемневшие от страсти глаза, ловить томные вздохи с этих нежных уст, наполнить чаши ладоней живым огнем ее затвердевших от страсти грудей, шептать беспрестанно: «Я люблю тебя!» – и беспрестанно слышать в ответ: «Люблю, люблю…»

– Люблю, люблю! – стонала она в его руках, и, не веря своим глазам, князь Федор стиснул прильнувшее к нему тело.

Как?.. Она, Мария! Здесь! Ее глаза, ее губы, ее теплый, родной, бесконечно любимый запах!

Нет, не может быть!

Она – здесь, в лесу? Но как?.. Да не все ли равно? Не все ли равно, ветры ли Сиверги принесли ее сюда, деревья ли забросили на ветвях своих, молнии ли соткали ее образ из своего призрачного сияния? Она живая, она теплая, она рядом с ним, и страсть их занялась в одно мгновение, и одежды их, чудилось, сгорели бесследно на распаленных телах.

Они рухнули в траву, исступленно целуясь, и Федор, как безумный, хватал и мял ее тело, все еще не веря, что она здесь, с ним.

Маша покрывала поцелуями его плечи, вонзала ногти в спину – и он тихо, хрипло стонал от счастья. Оба слишком истомились вдали друг от друга, им было не до нежных, долгих ласк. Стремление к слиянию напоминало смертельную схватку. Стиснув коленями его бедра, она вдруг резко повернулась и перекатила его на спину. Его раскинутые руки вцепились в траву, рванули ее вместе с тяжелыми комьями земли, тело выгнулось дугой – и все томление, весь пыл, вся затаенная любовь изверглась в ее лоно такой мощной струей, что она закричала в исступлении, терзая пальцами его до безумия, до изнеможения, в стремительной скачке своей снова и снова пронзая себя до самого сердца раскаленным орудием страсти.


Он проснулся… нет, очнулся от долгого обморока, потому что плечо, на котором сладкой тяжестью покоилась ее голова, остыло под слабым ночным ветерком. Приподнялся, сел. Голова легкая, словно воздухом пронизанная, в ушах звенит. Встряхнулся, потер глаза, огляделся. Ничего не видно во тьме, только стволы берез смутно белеют при свете звезд. Звон утихает, медленно удаляясь. Что-то светлеет поодаль… какое-то бледное пятно плывет, чудится, не касаясь травы. Федор вскочил, сторожко вглядываясь, и тут взошла луна, и он увидал, что Мария, обнаженная, волоча за собою свое черное платье, медленно, чуть покачиваясь, идет среди деревьев, удаляясь от него.

Князь Федор вскочил, готовясь позвать, догнать – и клик застрял у него в горле. Мария качнулась так, что Федору показалось, что она сейчас упадет. У него вдруг стало двоиться в глазах: одна Мария так и стояла, странно нагнувшись в стороне, а другая шла и шла вперед, сопровождаемая этим нездешним мелодичным звоном.

Федор ринулся вперед, но на том месте, где только что стояла Мария, уже никого не было. Он схватился за ствол ближайшей березы и ощутил ладонью некие черты. Имя возлюбленной! Когда, предаваясь унынию и тоске, бродил он по тайге, то здесь вырезал его. Он выкрикнул это имя; женщина, чье светлое тело мелькало впереди, от неожиданности заметалась из стороны в сторону, вскинула руки, торопливо натягивая на себя платье. Лунный луч блеснул на тускло-красной ткани, звон стал оглушительным…

Федор пробежал еще несколько шагов, схватил женщину за плечи. Она повернулась – и он очутился лицом к лицу с Сивергой.

* * *

Он чувствовал это, теперь ему казалось, с первого мгновения ее терпкого поцелуя; в каждой ласке было что-то чужое… дурман, морок, оцепенивший его рассудок, но обостривший чувствительность. И все же он, как безумный, искал вокруг глазами Марию – ведь это же ее желал, ее обнимал! Может быть, она еще бредет где-то по лесу, полухмельная от их любви? Но нет! Ее образ был сорван, как износившаяся одежда, и отброшен обратно в те таинственные бездны, откуда был извлечен, чтобы… o господи, чтобы осталась в лесу прогалина, где трава примята и вырвана с корнем, как будто стадо звериное удовлетворяло здесь свою похоть. Князь Федор застонал, и в глаза его близко глянули черные лукавые очи. Все слова, которые он хотел сказать, замерли.

Что толку винить ее? Язычница, дикарка, тудин. Разве ее вина, если он так мечтал о другой, что принял за нее первую попавшуюся? Однако ловко же она скинулась Марией, ох как ловко! «От одежд исходит моль, а от жен – лукавство женское», – вспомнилось вдруг старинное изречение. Лукавство! Вот уж правда. Его передернуло от воспоминаний, и слезы навернулись на глаза, боже, как льнул он к ее губам, тем единственным в мире… Горло перехватило. Сколько же у нее мужей, у Сиверги? Медведь, кто еще? Теперь и он. Как она посмела?! Нет. Только он виновен. Снова и снова он.

– Ты хотел ее видеть – и увидел, так, да? – спросила Сиверга, заглядывая ему в лицо.

– Не так, нет… – глухо обронил Федор, отворачиваясь.

– Чего же ты хотел? – Она чуть надулась, явно обиженная тем пренебрежением, с которым он избегал ее взгляда. Сладкие судороги недавнего наслаждения еще играли в ее теле, и горько было видеть, что русский пришелец гонит от себя память об этих дивных ощущениях. Смутная ревность вспыхнула в ее сердце – ревность к серым глазам, и мягкой, темно-золотистой волне надо лбом, и легкой кудрявой прядке над ухом, и розовым, как мальва, губам. Как расцвело, как засияло белое, бледное лицо бывшей царевой невесты при одной мысли об этом понуром человеке, который сейчас стоит перед Сивергой обнаженный и равнодушный… и она ему нужна не больше, чем звон ее бубенчиков.

– Я ей тоже показывала тебя, – мстительно молвила она – и отшатнулась, когда он обернулся и ударил взглядом в ее лицо:

– Где? Когда? Как?! – Хриплый голос оборвался почти звериным рыком, и у Сиверги, среди мужей которой были вожак-олень, орел и медведь, вдруг подогнулись колени, ибо ветер судьбы, единственный не боявшийся ее угроз, коснулся ее лица вместе с воспаленным, гневным дыханием этого светлоглазого человека, который ненавидел ее.

– Нет… нет, не так, – торопливо пробормотала она. – Просто она тебя увидела на закате… увидела. Но она придет ко мне и будет просить о новой встрече.

– Что? – Он надвинулся, навис над ней, и Сиверга, которая умела быть вровень с самыми высокими кедрами, когда хотела поймать за хвост ветер, почувствовала, что стремительно уменьшается и вот-вот сделается малой травинкой, испуганно прильнувшей к земле.

– Клянусь, – прошептал он, – клянусь тебе, что если ты посмеешь еще раз… с ней… Я сам пойду к ней, сам, а если ты помешаешь, я убью и медведя, и тебя. Клянусь богом!

Сиверга кивнула, не в силах больше говорить, ибо знала, что он сделает это.

7. Клятва насмерть

Сиверга правду сказала – Бахтияр выбрался из трясины живой и невредимый и к вечеру заявился домой как ни в чем не бывало. Маша боялась глядеть на него и все льнула к отцу, однако Бахтияр, к ее великому облегчению, куда-то ушел весьма поспешно.

Вечер проходил как обычно – в тишине. Сашенька читала вслух «Вертоград многоцветный» – книгу, где были собраны изречения отцов церкви; Александр Данилыч не то слушал, не то витал в размышлениях. Брата Александра, который всегда портил эти тихие вечера своими злобно-тоскливыми репликами, почему-то не было; и Маша, устроившись, по обычаю, у ног отца, всецело отдалась покою, воспоминаниям.

…Теперь она знала о нем все. Та свадебная ночь их была так быстра и волнующа, что Маша помнила лишь звездные хороводы, вспыхнувшие перед нею в самые сладостные, самые вершинные мгновения, и глаза возлюбленного, исполненные любви и сверкающие ярче всех звезд небесных. Нынешняя же встреча наконец открыла ей сокровенную тайну того, что случается между мужчиной и женщиной, которые созданы друг для друга и которых не смогла разлучить даже смерть.

Ей было все равно, откуда явился он на той солнечной поляне: соткался из света или тьмы; или орел принес его с одного из семи небес, которые, по вере вогульской, принадлежат мужчинам; или это колдунья Сиверга, плюнув на стрелку и бросив ее на ветер, привела живую душу любимого из мертвого царства. Образ, наваждение, оборотень – какая разница, в чьих объятиях побывала она нынче, если этот призрак открыл ей все, что она не успела узнать о своем муже за их единственную ночь? Теперь она знала о нем все. Она знала, как он затаивает дыхание, прежде чем прикасается к ее губам, и как тихо вздыхает, когда встречаются кончики их языков. Она знала, как он обмирает на миг, словно пугается ее смелости, когда она медленно ведет влажными губами по серединке его ладони и, взяв в рот подушечки пальцев, чуть прикусывает их, а потом ласкает языком луночку ногтя. Дыхание его прерывается, и сердце начинает стучать где-то в горле, и все силы, которые только есть в его теле, устремляются в низ живота, и она никак не может плотно, без зазоринки, всем телом прильнуть к нему, остается только зажать своими ногами это внезапно восставшее чудо – любодейное орудие, которое может быть таким огромным, и мощным, и тяжелым, и невесомым, и бесследно исчезающим в огне ее лона, и нежнейшим, и разрушительным, и врачующим… и слаще всего – знать, что он со всем пылом своим, и прерывистым дыханием, и самозабвенной, медвежьей хваткой рук и ног, ломающей плечи и бедра, принадлежит ей – только ей, отныне, и присно, и во веки веков… как в тех клятвах, которые дали они друг другу пред алтарем.

Клятвах, которые он затем нарушил… для другой женщины!

Нет. Об этом слишком больно вспоминать.

Маша так резко тряхнула головой, что рука отца, рассеянно перебиравшая ее пышные волосы, упала. Александр Данилыч встревоженно склонился над ней:

– Что, милая? Задремала?

Пальцы отца ласково пробежали по лбу, по прядкам Машиным и слабо дрогнули, наткнувшись на влажные, холодные дорожки, оставленные слезами. Она и не заметила, что плачет!

– О чем, милая? – Он осекся: ему казалось, он знает, о чем, и эта постоянная самоказнь отца за то, что дети страдают за его грехи, была для Маши хуже и невыносимее, чем если б он узнал об истинности ее мыслей! И она быстро солгала, всем сердцем надеясь, что из множества грехов уж эту-то маленькую ложь во спасение всемилостивый господь, конечно же, отпустит ей:

– Ей-богу, ни о чем. Просто так – от радости.

– От радости?! – переспросил отец не просто недоверчиво, а даже с ужасом, как если бы она издевалась над ним, и Маша поспешила объясниться:

– Я вспомнила, как вы, батюшка, о прошлый год почти в эту же пору захворали, и я писала под вашу диктовку духовное завещание.

Мгновение, когда она переводила дыхание, было кратким, однако оба успели вспомнить условия этого завещания. Меншиков поручал своей супруге Дарье Михайловне и свояченице Варваре Арсеньевой содержать дом до совершеннолетнего возраста детей и пещись о воспитании их; приказывал детям любить и почитать их мать и тетку; назначал сына своего наследником всего дома, наказывал ему жить в страхе божием, прилежать к наукам, следовать правилам честности, а более всего иметь верность и горячую любовь к государю и отечеству. В заключении сего семейного завещания он приказывал заплатить свои долги и просил прощения у всех, кого неправо обидел. Заготовил Меншиков письма и к сановникам, которых считал к себе хорошо расположенными, особенно к Остерману… Эх, остёр оказался стервятник Остерман: глазом не моргнув, в компании с Долгоруковыми упек-таки светлейшего в Березов!

– В чем же радость, милая? – спросил Александр Данилыч, и Маша, не знавшая, чего бы еще соврать, высказала первое пришедшее на язык, суеверно поразившись тому, что вместо лжи молвила чистую правду:

– Тогда мы ваши дни и часы считали, и я молилась: к чему нам без вас богатства, и почести, и достаток, и все блага мира, так пускай господь уж лучше отымет все, а вас нам сохранит. Господь сие исполнил, а он милосерд и мудр. Ежели все богатства наши мы в обмен за вашу жизнь отдали, то разве дорогая сия цена?

Александр Данилыч издал короткий сухой смешок и, взяв у Сашеньки книгу, открыл ее. Верно, именно на этой странице она часто открывалась, и, привычно найдя взором нужные строки, Александр Данилыч размеренно прочел:

– «Бог наш всеблагий оставил сильных, мудрых и богатых мира и избрал немощных, не мудрых и бедных по великой и неизреченной благости своей…» Ежели так все, как речет святой Симеон-богослов, то мы причислены к числу избранных, раз господь, возведший меня на высоту суетного величия человеческого, низвел меня в мое первобытное состояние? О, дитя мое, все мы ищем божий промысел в напасти, человеками содеянной, уверяя себя, что эти твари ниже нас и есть не более как дым и тени.

– А ежели и враги наши – орудие божие? – возразила Маша, и мысли ее обратились к Бахтияру, который некогда усердно помогал Варваре Михайловне подтолкнуть племянницу на неизмеримые высоты, откуда она и сверзилась с изрядным грохотом.

– Клянусь, что сие истинно! – с деланной шутливостью воскликнул отец. – Но они и не помышляют об сем и удавились бы с досады, проведав, что я, пусть поверженный, не намерен обращаться с просьбами к победителям, а в неволе моей даже наслаждаюсь свободою духа, которой не знал я, когда правил делами государства в пору многоядения и многопития!

Он помолчал, потом со слабой, извиняющейся улыбкою проговорил:

– Однако тщеславная гордыня еще не вполне меня покинула. Трудно избежать помысла тщеславия, ибо что ни сделаешь к прогнанию его, то становится началом нового движения тщеславия! Воистину если б сатана хотел выдумать что-нибудь для порчи человеческой, то и он не мог бы выдумать ничего ужаснее! Стыжусь признаться, однако, несмотря на бедствие, в котором я нахожусь, я надеюсь еще дожить до того, что увижу здесь врагов моих, погубивших по злобе своей меня и мое семейство!

Пророческая дрожь зазвучала в его голосе, и Маша с сестрою тоже невольно вздрогнули. Тут дверь в избушку вдруг распахнулась, и в горенку ворвался донельзя возбужденный Александр с воплем:

– Батюшка, батюшка, вы и не поверите, кого я сейчас видел!

Поскользнувшись на домотканом половичке, он рухнул на пол. Отец проворно бросился его поднимать, а сестры испуганно переглянулись: обеим вдруг почудилось, что пророчество батюшкино уже исполнилось, и Александр встретил в Березове сосланных гонителей их. Однако следующие слова брата развеяли их заблуждение:

– Встретил я Алексея Волкова!

Сашенька пожала плечами: это имя ничего ей не говорило, в то время как настала очередь переглядываться Меншикову со своей старшей дочерью – изумленно и недоверчиво.

Маша смутно знала Алексея Волкова, но отец помнил его превосходно: это был прежний адъютант его, два или три года назад отправившийся с экспедицией Беринга на Камчатку, а теперь, верно, возвращавшийся в столицы.

– Неужто? Алешка?! – воскликнул Меншиков, и Александр отчаянно закивал и принялся взахлеб рассказывать:

– Да, да! Я его сразу признал, а он меня – нет. Я ему говорю: «Разве ты не узнаешь меня, Александра?» – «Какого Александра?» – сердито вскричал он. «Александра Меншикова, сына светлейшего князя!» – отвечал я. «Да, я знаю сына его светлости, – кивнул Волков. – Да ведь он не ты!» Тут я вышел из себя и упрекнул упрямца: «Неужли ты не хочешь узнавать нас в нашем несчастье, ты, который так долго и так часто ел хлеб наш?!»

Тут он поперхнулся, закашлялся и сбился с патетического тона:

– Словом, он готов задержаться на час, чтобы повидаться с вами, батюшка, дабы вы могли отправить какие-нибудь письма…

Александр заискивающе заглянул в лицо отца, ибо не терял надежды, что тот однажды забудет гордость и попросит государя о милосердии. Но отец и в этот раз отмахнулся, как отмахивался прежде:

– Никуда писать я не стану. А вот Алексея повидаю с удовольствием: он же побывал на краю света!

С этими словами он вышел из дому, а любопытная Сашенька, накинув кружевную косыночку, ринулась за ним.


– Вишь ты – побывал на краю света! – проворчал Александр, еле волоча ноги, добираясь до стула и тяжело на него падая. – Как будто мы в другом месте!

Маша вглядывалась в него подозрительно: крепкий винный запах… да неужто Александр пьян?! Раньше, в компании с пьянчужками Ванькою Долгоруковым да Петром, воротил нос от их буйства, а здесь…

– Что с тобой? – спросила она с нескрываемым отвращением – и с криком ужаса отпрянула, когда Александр вдруг, брызгая слюной, высунул язык и заревел жутким голосом:

– У, высочество, черт тебя побери! Сколько будешь наш век заедать?!

Маша изумленно хлопнула ресницами:

– Какая муха тебя укусила?

– Муха? Все вы мухи осенние, кусачие, чертовы бабы! Все из-за вас! Думаешь, почему Наташка да эта распутница Елисавет государю-несмышленышу в уши такое напели, что он от батюшки напрочь отвернулся? Тебя ненавидели, тебя, красота ненаглядная!

Маша смотрела на брата, недоумевая, как он умудрился произнести эти два слова с таким отвращением. Она всегда подозревала, что Александр недолюбливает ее, ревнует и к матушке, и к батюшке, и к царю – хотя тот относился к ним обоим с одинаковым пренебрежением. Но такой откровенной ненависти она не ожидала!

– За что? – прошептала Маша, думая о том, что они – дети одного отца, ну а Александр думал о другом – о другом и говорил:

– Вы с ними все тягались: у кого гонор шибче. У тебя платье из серебряной парчи – стало, у Елисаветки должно быть золотое. У нее золотое – у тебя брильянтовое! Наташка, великая княгиня, колода эта, тебя за красоту своими бы руками удавила. А ты как с ними держалась? Будто аршин проглотила, свысока! Вот они и поддались женской мстительности, напели государю в ухо!

– Поздновато говорить об этом сейчас, как ты думаешь? – усмехнулась Мария. – Толку-то что?

– Толку-то? – От ее вопроса Александр потерял нить разговора и теперь имел вид человека, который со всего разбега ударился лбом о стену. – Теперь толку чуть, это как пить дать. А вот коли бы ты не погнушалась тогда, когда опала батюшкина лишь начиналася, пойти с матушкой, да с Сашкою, да с тетенькой Варварою в ножки великой княжне да сучке Елисаветке кинуться, они б из одной только радости видеть твое унижение умилосердствовались – и государя умилосердствовали. Поползала бы по полу – глядишь, жили б сейчас хоть в том Раненбурге, а может, и в Ораниенбауме!

– А может, так и остались бы во дворце на Преображенском острове! – в тон ему продолжила Маша, но Александр не уловил насмешки:

– Да уж нет уж, с Петербургом наверняка пришлось бы расстаться. Но мы не были бы изгнанниками, сумей ты ежели не удержать государя, так хоть не отвадить его от себя!

Осипнув от надрывного крика, Александр припал к кувшину с водой, и Маша получила короткую передышку.


Ей было трудно спорить с братом, ибо совесть ее была нечиста. Она ведь никогда ни от кого не таила неприязнь к жениху – что ж, разве он был без глаз и сего не мог увидеть сам, даже если не толклись постоянно вокруг доброхоты и не талдычили одно и то же о неласковой, ледяной кукле, неспособной любить, зазнайке, выскочке, плебейке? Она ходила по краешку – вот и сорвалась, чуть только оступилась. О чем было жалеть государю? О ее высокомерии? Верно, он да и все другие тоже думали, что именно высокомерие не позволило ей припасть к стопам государя с мольбою о прощении отца. Но она тогда об отце и не поминала – только одного боялась: а вдруг, ежели начнет Петра молить, он пожалеет ее – и простит, то есть не расторгнет помолвку. Это ей было хуже смерти, ибо ежели о чем она еще молила в ту пору, так именно о расторжении сего союза, чтобы сделаться свободной и терпеливо ждать, когда по прошествии приличного времени к ней присватается светлоглазый князь. Она всегда знала сердцем, что они назначены друг другу, и Провидение рано, поздно ли соединит их нерушимыми узами. Знала даже там, в Березае, в грязной конюшне, когда, надрывая сердце, отвергла его и Бахтияр увел ее прочь…


Бахтияр. Как всякая злая сила, он тотчас появлялся даже при мысленном упоминании его, так что Маша почти не удивилась, когда обнаружила его высокую черную фигуру прислонившейся к притолоке, как будто стоял он здесь давно – и готов стоять сколько понадобится. Ишь ты, так и ест ее своими бесстыжими глазами! Словно и не топил Машу в чарусе, не лез из кожи вон, чтоб только унизить ее, словно и сам не бултыхался в болотине! А и впрямь – словно не день прошел, а век!

Александр, со стуком опустив кувшин на стол, тоже глядел на черкеса. «Не Бахтияр ли его и напоил? – неприязненно наблюдая за обоими, подумала Маша. – Однако Сашка трезвеет на глазах! Что произошло?»

– И давно ты тут стоишь… слушаешь? – с трудом выдавил Александр, и черкес усмехнулся в усы:

– Уж порядком!

– И чего наслушался?

– Уж порядком! – повторил Бахтияр, на этот раз усмехнувшись во весь рот, так что белоснежные зубы его блеснули, словно обнаженное лезвие кинжала.

Маша едва не застонала, сокрушенно понурившись. Да, тут было чего услышать! И про колоду Наташку, и про сучку-распутницу Елисаветку, а главное, про государя-несмышленыша! Господи, волюшка твоя… И здесь, в Березове, ежели крикнуть «слово и дело», тоже на дыбе окажешься, как и в Петербурге!

– Для чего ты такие слова говоришь? – как бы усовещая Александра, проговорил Бахтияр. – Лучше бы тебе за его императорское величество и за всю императорскую фамилию бога молить!

Маша даже прищурилась, предвкушая, как Александр, не терпевший фамильярности, вобьет Бахтиярову наглость в эти его хищно блестящие зубы, и…

– А что, донести хочешь? – вяло промямлил брат. – Да разве чего хуже нам можешь сделать? В Сибирь нас уже не зашлют, и так кругом сибиряки!

– Да уж, и здесь, гляньте, люди живут, вино курят и пьют, – не в меру разошедшийся Бахтияр потянул носом в сторону Александра, и Маша наконец-то поняла, что черкес тоже пьян. Верно, пили оба-два вместе, и не приходилось сомневаться, кто кого сманил. Конечно, в сем злом деле начальником был Бахтияр, да зачем, вот знать бы? Или и впрямь затем, чтобы ослабевший Александр начал болтать языком и дал Бахтияру против себя разящее оружие? Да на что, на что ему это?

Она растерянно оглянулась на брата и увидела, что тот рухнул головою на стол и захрапел. Ох, боже… как мужик, а ведь князь! Да неужто весь лоск, и гонор его, и важность – лишь одежды, которые могли быть сорваны вместе с шелковым камзолом и кружевным жабо, а Сашка только и ждал, чтобы опуститься до скотского уровня?

– Княжна… – шепот Бахтияра оборвал ее размышления.

Обернулась, скользнула взглядом, настороженно ожидая новой гнусности, однако лицо Бахтияра было незнакомо участливым и озабоченным:

– Княжна, укороти брата. Наведет он на отца новую невзгоду! Земли есть и дальше Березова, а в монастыри и против воли постригают.

– Это ты к чему? – спросила Маша холодно, высокомерно, чтобы поскорее поставить на место зарвавшегося холопа, и отпрянула, когда он вдруг рухнул к ее ногам со стоном:

– Бежим отсюда, ради аллаха!


Уж, казалось бы, наизумлялась Маша нынче вволю, ан нет – порыв Бахтияра поверг ее в столбняк. Только и могла, что лепетала бессвязно:

– Что ты? Да что ты? Оставь! Пошел!..

– Не гони! Не гони! – цеплялся он за ее платье, волочился на коленях по полу. – Я пес твой, раб твой! Не гони, джаным! Позволь унести тебя отсюда – на руках сквозь тайгу унесу! Ведь засохнешь тут, как березка подрубленная, а не то, из-за слов ненужных, запрячут тебя в монастырь, под черный клобук, роза моя! Смилуйся над собой, ты-то в чем виновна, ты за что наказана? Тебе любви, жизни надо! Уйди со мной в бега – любить буду беспамятно!

Мария задрожала, будто ледяным ветром ее пробрало, и Бахтияр тотчас отшатнулся, сложил умоляюще руки на груди:

– Именем отца своего клянусь, если пожелаешь ноги об меня вытереть – за счастье почту, аллаха благодарить стану. Пожелаешь – за версту от тебя пойду, поодаль, а то и вовсе здесь останусь, только ты уходи! Беги! Не губи себя, солнце мое, сердце мое!

Маша обхватила себя ладонями. Горло ее так сжималось, что она едва смогла говорить:

– Ну куда мне идти, сам посуди? Скитаться одинокой, кусочничать ради Христа? Здесь я хоть при своих, при батюшке… – И тут слезы хлынули безудержно, слова хлынули: – Я в долгу перед ним… в долгу! Прав брат Саша: когда б не мое высокомерие, может быть, и простил бы государь отца. Я искуплю, искуплю… все, что могу, – любить и беречь. Не покину его до самого смертного часа – его ли, моего…

Бахтияр тяжело вздохнул:

– Ну, может быть, я прежде времени разговор начал. Ты еще всех ужасов здешних не ведаешь. А зима придет? Птицы на лету мерзнут, волки приходят греться к человеческому жилью! Это теперь круглый день светло, а ведь зимой солнце лишь на три часа в небо выходит, и таково чуть ли не девять месяцев! Ничего, поживешь тут зиму, а весной иначе запоешь, сама попросишь, чтоб я тебя увел отсюда.

– Нет! Никогда! – запальчиво выкрикнула Маша. – Ежели я от батюшки не ушла, когда меня он звал на счастье, уйду ль теперь с немилым, брошу ли отца в сирости? Сам уходи, коли невтерпеж!

Бахтияр тяжело вздохнул: Маша ударила его словом «немилый», будто камнем.

– Не верю, ждать стану… – пробормотал, словно в бреду.

– Не жди! Век не переждешь! – Маша ринулась в угол, упала на колени перед иконами, устремила страстный взгляд в темные, скорбные очи Святой Девы: – Матушка Пресвятая Богородица, царица небесная! Господи Иисусе Христе, святители-угодники! Беру вас в свидетели, клянусь жизнью моей: не уйду никуда от отца! Не покину его ни за что! Да поразит меня гром небесный, да испепелит меня молния, да разверзнутся подо мной бездны преисподние, коли преступлю мою клятву – во веки веков, аминь!

И, трижды перекрестясь, она ударилась лбом в пол с такой силою, что, верно, на миг лишилась сознания, ибо, очнувшись, увидела, что лежит на полу, вытянувшись во весь рост.

Кое-как села, сжавшись в комок, огляделась, с трудом вспоминая, где она и что с ней. Ее трясло: слишком многое испытала за этот день, а смертельная, огромная клятва отняла последние силушки.

Александр все храпит за столом, а где Бахтияр?

Ушел… исчез, словно злая сила, вырвавшая у нее роковую клятву.

Зачем ему? Ах, да какая разница? И без клятвы она никогда не покинула бы отца, Березов. Потому что здесь последнее пристанище семьи. Потому что богу, знать, угодно видеть их здесь, и надо покорно нести свой крест, исполнив подвиг послушания господней воле. Потому что…

Полно лгать! Перед собою-то не лукавь! Потому что здесь Сиверга с ее заветным зельем, дающим желанный, счастливый дурман!

И против воли Маша заломила руки, завела глаза, приоткрыла нацелованные губы. Он здесь! Она не покинет его никогда, ни за что, пусть это только призрак, пусть…

Тихонько застонав от воспоминаний, она провела руками по телу и даже сквозь платье ощутила, как трепещет в любовной истоме.

Но что-то не так было с ее платьем, как бы не хватало чего-то.

Оглядела себя придирчиво. Да нет, все в порядке… все? Почему-то при ней нету зеленого шелкового лоскута, бог весть откуда взявшегося в лесу и повязанного ею вместо кушака?

Откуда он взялся? Куда подевался? Да и был ли он вообще?

8. Король дураков

Теперь он знал о ней все. Он знал, как она ласково приоткрывает губы и нежно прижимается к его языку в поцелуе. Он знал, как, вдруг задохнувшись, она отрывается от него и тотчас, словно пытаясь загладить некую воображаемую обиду, покрывает быстрыми, легкими поцелуями уголки его рта. И резко, до стона вздрагивает, тесно прижимается к нему чреслами, не в силах больше ждать: желание вспыхивало в ней мгновенно, как искра, и она сгорала от нетерпения как можно скорее утолить страсть. Он знал, что она не умеет ждать и хочет раз за разом испытывать ту власть, которую имеет над ним…

Князь Федор тяжело, прерывисто вздохнул. То, что свершилось меж ними на поляне, залитой солнцем, не могло быть описано никакими словами. Это было как возвращение к жизни, самозабвенный восторг, очищение, искупившее его невольный грех с Сивергой. Федор хотел открыться ей там же, на поляне, едва разомкнув объятия, но послушался голоса рассудка и ушел, оставив по себе лишь рваный зеленый платок, в котором когда-то изображал исламского абрека и который хранил с тех пор, ибо он оставался единственной памяткой о незабываемой раненбургской ночи.

Он поедом ел себя за то, что не дождался Машиного пробуждения, однако знал, что тогда не мог поступить иначе. И дело здесь было не только в заверениях Сиверги: мол, Мария слишком исстрадалась, чтобы выдержать реальность его возвращения; разум и сердце, надорванные горем, могут и не перенести радости, ей надо пока что привыкнуть к призрачному счастью, призрачной любви, измучиться этой призрачностью и взмолиться о воскрешении мертвого.

Дело было в ином… Сотворив человека, бог вселил в него нечто божественное – некий подобный искре помысл, имеющий в себе свет и теплоту, – помысл, просвещающий ум и показывающий ему, что добро и что зло. Называется это совестью… и она угрызала князя Федора непрестанно. Для него открыться Маше значило сознаться ей во всем.

О, конечно, он не сомневался, что в первые мгновения, часы, дни встречи она будет так счастлива видеть его живым, что и слушать не пожелает его исповедь, а если и выслушает, то не поймет. И только когда минует первое опьянение счастья и наступит похмелье, она осознает, что жизнь ее зависит от человека, ввергнувшего ее семью в пучину горя и бедствий: разрушившего их благоденствие, убившего ее мать, жестоко обманувшего ее невинность, осквернившего их святые клятвы перед алтарем… Что ей до того, что он и сам уничтожил себя и прежнюю свою жизнь? Это был его грех, а наказание понесла она. И этого она не простит. Не простит!


Дни шли за днями, складывались в недели, и князь Федор все глубже погрязал в трясине своих тягостных мыслей, не в силах продолжать обманывать Машу – и не находя сил открыться ей. Прошла неделя, и другая, и третья. Сиверга не раз появлялась в его избушке, говоря, что Маша умоляет о новом свидании с возлюбленным призраком, но князь Федор отказывался раз за разом. Любовная горячка жгла его и сушила, Савка почти с суеверным ужасом глядел на изнемогающего своего господина, который сам себя пытал небывалой пыткою. Сиверга сперва ревниво подсмеивалась, не веря, что он долго будет ждать новой встречи с женой, посматривала на него сначала недоумевающе, потом недовольно, а потом с откровенной злостью, уже требуя, чтобы он пошел к Маше.

– Ну вот что! – провозгласила Сиверга, разъярясь наконец окончательно. – Я приду к тебе завтра, и если ты опять скажешь «нет», клянусь Матерью Земли Калтащ Эква, создавшей человека: наведу на тебя такие чары, что ты и знать не будешь, а пойдешь к ней и возляжешь с ней!

Он попытался возражать, угрожать – Сиверга не стала ничего слушать и исчезла, даже не позвенев своими бубенчиками: так рассердилась, что и они тоже рассердились. И князь Федор понял, что отсиживаться больше не удастся – надо что-то решать.

Решать для него значило одно – сознаться. Так и этак раздумывая о том, чем закончится это признание, он вдруг набрел на мысль настолько простую и очевидную, что было поразительно, как она не пришла ему в голову раньше. Изумляясь бесспорности этого решения и своей прежней тупости, князь Федор некоторое время сидел, незряче вылупясь в дальний угол избы, – к великому ужасу Савки, который и окликал его, и тряс, и даже непочтительно щипал, а потом оставил все усилия прервать сие оцепенение и тихонько заплакал, решив, что барин вовсе тронулся умом. В эту самую минуту князь встряхнулся, вскочил и ринулся к кадке – умываться, начал приглаживать волосы, готовый немедля пробраться тайком в Березов и во всем признаться… но не Марии. Ее отцу!


Именно перед ним, перед этим королем, ставшим пешкою в его любовной самонадеянной игре, порешил князь Федор повиниться в первую голову, ибо отравление Меншикова стало первым звеном в цепочке его преступлений. Как скажет Меншиков, так и будет. Он доверил светлейшему роль и суда, и палача, готов был по первому слову, даже знаку его немедля перерезать себе горло, повеситься, утопиться – да какая разница, какой смертью умереть, ежели Александр Данилыч не простит его, а как следствие – потребует оставить Марию?.. Весь исполнясь жертвенной решимости, Федор даже сам от себя таил надежду на прощение, однако втихомолку рассудил: ежели Меншиков окажется великодушен, то он явится единственным человеком, кто сможет уговорить Машу бежать из Березова, покинуть отца. Князь Федор слишком хорошо помнил березайскую конюшню, чтобы не опасаться отказа: эта девочка, его жена, лучше сердце себе разорвет, но чести своей не уронит.

Его кидало то в жар, то в холод: безнадежность насмерть билась в душе с надеждою, и руки его тряслись, когда наконец он нашел где-то под нарами шапку, накинул на плечо ремень ружья и жестом остановил перепуганного Савку, когда тот ринулся вслед.

Нет, ему не нужна никакая охрана на пути к своей судьбе, и если дикий зверь прервет зубами или клыками этот путь, значит, так было суждено.

Он шагнул к выходу и уже протянул руку, чтобы отодвинуть шкуру, загораживающую проем, как вдруг она отлетела в сторону, и лицом к лицу с князем Федором стал какой-то высокий человек.

– Кто? – изумленно воскликнул Федор и осекся.

Меньше мгновения понадобилось ему, чтобы узнать неожиданного гостя!

Это был Бахтияр.

* * *

Князь Федор оцепенел; Савка оказался проворнее – пролетел, как храбрая птица, навстречу противнику, сжав кулаки, но Бахтияр неуловимo резким движением выставил стволы своего ружья. Савка с размаху ударился о них горлом и, хрипя, рухнул на пол. Федор рванулся было к нему, но Бахтияр навострил на него дула, и князь принужден был остаться на месте, с тревогой поглядывал на Савку, который вытянулся дугой, задыхаясь, – и затих, безвольно раскинулся…

– Отойдет, ничего, – небрежно бросил Бахтияр. – Мне он не надобен. Мне ты надобен!

Князь Федор криво усмехнулся: вот в этом нет никаких сомнений! Но как же нашел его Бахтияр? Верно, выследил Савку. Но почему? Как он мог связать слугу, коего никогда не видел, с его якобы погибшим господином, появления которого нигде, кроме как на том свете, и вообразить нельзя?! Или это случайность? Или Бахтияр следил за Сивергой да случайно обнаружил соперника? Нет, что толку ломать голову. Насколько князь Федор знает тщеславного черкеса, тот не замедлит и сам похвалиться.

Он угадал.

– Думаешь небось, как я тебя отыскал, проклятый душман [71]? – ухмыльнулся Бахтияр. – А вот как!

Он медленно потянул что-то из-за пояса, и князь Федор невольно покачнулся. Он не верил своим глазам: тот самый зеленый платок, тот самый…

– Узнаешь? – прошипел Бахтияр, вертя в воздухе драным лоскутом, и швырнул его князю Федору: зеленое облачко взмыло и медленно опустилось на пол. – А это узнаешь? – Он выдернул из-за пазухи лоскут поменьше – тоже зеленый, тоже шелковый… – А ну, приложи один к другому – увидишь, что будет!

Князь Федор не шелохнулся. Ему не нужно было соединять лоскуты – зачем, если он и так знал, что это один и тот же платок, им же самим разорванный вьюжным декабрьским утром, в заснеженном ложке близ Раненбурга… Ах, черт! Федор оставил этот кусок шелка Маше на поляне, возле чума Сиверги, как знак своего присутствия, а пакостник Бахтияр украл его – ну и свел концы с концами…

«Бахтияр, конечно, нечисть, – словно бы сказал в его голове чей-то укоризненный голос. – Но ты тоже хорош! Зачем платок оставил?! Вот уж правда что: кабы у дятла не свой нос, кто б его в дереве нашел? Дятел ты – дятел и есть!»

Да, утер ему нос Бахтияр! Опять с ним посчитался. Эк у них все по нулям выходит: сначала Федор одержал верх, в Каменном саду спасши от Бахтияра Машу и едва не изувечив ошалевшего черкеса. Через несколько месяцев в приснопамятной конюшне Бахтияр оставил его валяться в грязи и не прибил до смерти, только повинуясь приказанию своей госпожи. Вскоре князь Федор взял реванш, и, как бы ни сложились события в дальнейшем, он и перед смертью расхохочется, вспоминая «зеленое знамя ислама» на снегу и рев Вавилы: «Аллах акбар!» Но Бахтияр, увы, оказался не дурак, и, похоже, настал его черед смеяться над противником. Вот сейчас выпалит ему в грудь из одного да другого дула этого роскошного, верно, принадлежащего самому светлейшему охотничьего ружья – и все терзания совести, все муки нерешенных проблем улетят от князя Федора, как улетает дым от погасшего костра! Ну, знать, такая судьба…

Он вдруг распрямил плечи, глубоко вздохнул. Почему-то сделалось легче, лишь возложил он вину за свершившееся на судьбу. Ясно, что только один из них выйдет из этой избушки – ну так пускай жребий небес рассудит, кто это будет.

– Во всем виновен ты! – с ненавистью бросил Бахтияр. – С самого начала – ты!

– Надо полагать, я первый был, кто тебе рыло расквасил? – не мог удержаться князь Федор, чтобы не задраться, и ствол с силой вонзился в его грудь, а палец Бахтияра заплясал на курках.

И вдруг черкес отстранился:

– Думаешь, я тебя за то поклялся убить, что ты у меня ее отнял? За женщину биться – обычное дело, на то она и женщина, а мы – мужчины. Нет… ты ей зла желал!

– Ну да, я – зла, – с издевкой кивнул князь Федор. – А ты, конечно, добра, когда ее насилкой брал? Ничего себе добро!

– Так это ж потом! – вскричал Бахтияр возмущенно. – Потом насилкою! А сначала она… – Черкес умолк, словно подавился.

Князь Федор отпрянул. Кровавая мгла затянула взор. Сейчас Бахтияр скажет – и это будет последнее слово в его жизни, потому что даже если он выстрелит в князя Федора, тот успеет перервать зубами его горло за это позорное, роковое слово!

Но Бахтияр не говорил ни слова, и красная пелена мало-помалу сошла с глаз, Федор мог видеть – и с недоумением увидел, что черкес, хотя и держит руку на спусковых крючках, немного приопустил ружье и с тревожным, болезненным любопытством вглядывается в лицо соперника.

– Одного не пойму, – пробормотал черкес, – коли ты за ней сюда пришел, так зачем таишься и ее терзаешь неизвестностью?

Слова Бахтияра были Федору как укус собаки. И самое ужасное, что недоумение сие было справедливым. Сейчас, перед лицом смерти, в оба глаза глядящей на него сквозь черные стволы ружейные, князь Федор вдруг осознал, каким же он был бессердечным дураком. И сам мучился, и ее, голубушку, мучил. Да что за беда? Сознался бы в грехе, а когда б она отвернулась, нашел бы себе скорую смерть. Это все ж милосерднее, чем терзания неизвестностью. Спасибо Бахтияру… вот смех-то: спасибо Бахтияру, лютому врагу, что сподобил осознать, до какого греха довела его темная сила злых страстей. Любопытно, что скажет или содеет Бахтияр, ежели князь Федор вдруг примется благодарить его за вразумление?

Воображаемая картина показалась настолько несусветной, что князь Федор не удержался от нового смешка – и тут же смешок сей сменился болезненным стоном, ибо дула с новой силой врезались ему в грудь.

– Ты!.. – взревел Бахтияр в ярости. – Будь проклят ты! Смех тебе – а ей смерть! Ты жив, похохатываешь – а она, пташка с крылом перебитым, не чает, как жизнь избыть, чтоб с тобой на небесах, в вашем русском раю соединиться! Только ей-то там место, а вот твою черную душу жестокосердную демоны в аду будут терзать! За что, ну за что ты ее так? Она ведь из-за тебя жизни решалась!

Князь Федор похолодел. Что он врет, поганый басурман? Все он врет!

– А, ты не ведаешь? – злорадно вскричал Бахтияр, заметив, каким смятением полыхнули светлые, дерзкие глаза ненавистного гяура. – Неужто? Ну как же! Что тебе до ее жизни и смерти! Что тебе до нее!..

Исступленный крик его оборвался, ибо, внезапным движением вывернувшись из-под стволов, князь Федор вырвал ружье из руки Бахтияра и швырнул в угол с такой силою, что от удара дуплетом ударили выстрелы, которых, впрочем, не заметили ни тот, ни другой: стояли, скрестив сверкающие взоры, и ежели б можно было убивать глазами, оба уже лежали бы бездыханны.

Князь Федор шагнул вперед – Бахтияр невольно попятился, обожженный этим горячим взглядом, и это был миг, когда он утратил преимущество внезапности: гяур оказался стремителен, как молния, и притиснул черкеса к стене, приставив ему кинжал к горлу. Достаточно было одного резкого движения, чтобы клинок вонзился в яремную вену – и прощай, жизнь.

Да что! Бахтияр не замедлил бы проститься с жизнью, ибо все равно не жил, а медленно истлевал от сердечной муки. Он с радостью кинулся бы на острие, но не мог отказать себе в последней радости – помучить негодяя, который, похоже, все еще сомневался, что он – негодяй.

– А, не знаешь! – хрипло засмеялся он, почти с наслаждением ощутил, как царапает горло кинжал и слабая струйка крови щекочет шею. – Не знаешь, что, едва мы старую княгиню схоронили, как прибежал к нам верховой с пакетом, и в письме были слова, мол, Федор Долгоруков сгорел дотла… после свадьбы? Ты ее дважды убил тогда, дважды: изменой и смертью!

– И что она? – грозно спросил князь Федор, передернувшись от страшных воспоминаний (как вспыхнул порохом старый, пересохший дом, как гуляло пламя над головой, как он рвался к окну с бесчувственной Анной на руках, но всюду, куда ни поворачивался, вставала стена чадного пламени, так что, могло статься, когда б не Савка, весть о его смерти была бы вполне правдива!).

– Она, как услышала о том, сразу кинулась в стремнину и камнем канула ко дну, – ответил хрипло Бахтияр, холодея от воспоминаний (как сковала тело ледяная вода, как оплели его руки, словно водоросли, ее распустившиеся волосы, как мертвенно, призрачно белело сквозь зеленоватую толщу воды пятно ее лица, как тяжелы были пропитавшиеся водою юбки, так что, ежели б не спустили с баржи багры, не подцепили ими платье княжны, могло статься, не стоять им с проклятым русским в тайге на берегу Сосьвы, меряя друг друга ненавидящими взорами!).

Он не сразу понял, что это означает, почему исчезла боль в горле. Как сквозь туман, недоверчиво глядел на русского, убравшего кинжал в ножны и стоявшего понуро, бессильно свесив руки. Теперь было самое время Бахтияру хвататься за кинжал, но и он почему-то оцепенел, только ноги тряслись от слабости да противный, липкий пот стекал по спине.

– Ну вот что, – проговорил наконец князь Федор, с таким трудом исторгая из себя звуки, словно делал невероятно тяжелую работу. – Крепко наши судьбы сплелись, не разорвать, а по этой узкой дорожке вдвоем не пройти. Чаял я тебя убить – теперь не смогу, ибо если б не ты… – Он умолк на мгновение, схватившись за грудь.

– А я – тебя не смогу! – с тихой, убийственной ненавистью сознался Бахтияр. – Мне лучше самому умереть, чем ее ранить. Это я знаю тверже, чем Коран, что бы я… ни делал…

Он поперхнулся словами.

– Пусть судьба решит, – молвил князь Федор, и жизнь вспыхнула в унылом взоре молодого черкеса:

– Жребий? О, жребий – это наш адат [72]!

– Вот слушай. Веришь, что в эту минуту не солгу, не обману? – спросил князь, положа руку на сердце.

Бахтияр зыркнул жгучими глазами, прищурился – и обронил словно против воли:

– Верю тебе, гяур…

– Тогда иди сюда. Смотри.

Князь Федор стал на колени и вытащил из-под нар дорожный сундучок, ощущая, как напрягся за его спиной Бахтияр. Да, сейчас их мужская вера друг другу проходила серьезную проверку: в сундучке мог оказаться, конечно, заряженный пистолет, но, с другой стороны, незащищенная спина князя была вполне открыта удару черкеса… Эта мысль враз мелькнула у обоих и тут же исчезла, когда Федор достал из сундучка небольшой ларчик. Это было некое подобие garbe bijoux [73], ну а для Бахтияра – просто очень нарядная шкатулка, настолько изукрашенная резьбой, что пристала бы женщине. Он усмехнулся, однако следующие слова соперника надолго превратили эту усмешку в страдальческий оскал:

– Здесь два флакона с ядом, – сказал князь Федор, поглаживая резную крышку. – Вернее, один с ядом, а другой – просто с мятным маслом, которым надо разбавлять яд, чтобы придать ему приятный вкус, запах и добиться нужной крепости. Я купил шкатулку вместе с ее содержимым за тысячи верст отсюда, в шумном, прекрасном городе, в таинственном подвальчике, у человека, чье лицо было точь-в-точь как у предводителя всех злых духов на земле. – Голос его звучал так равнодушно, что Бахтияр, даже против воли, верил каждому слову. – Я заплатил немало… немало, без сожалений, ибо знал: настанет час, когда яд пригодится мне. Однажды я думал… – Он тяжело вздохнул. – А, неважно. Вот час и настал. Поиграем смертною игрою, а, Бахтияр? Возьми не глядя любую бутыль и осуши ее, а я выпью, что останется. Или, если хочешь, я буду первым.

– Давай! – азартно сверкнул глазами Бахтияр, и князь Федор, не глядя, откинул крышку, схватил на ощупь один из двух пузатых флаконов и, сорвав пробку, опрокинул содержимое в рот.

Совесть его была вполне чиста, ибо он не помнил, справа или слева поставил бутылочку с ядом. Различал он флаконы по цвету: тот, что с ядом, имел желтоватый отлив, а с мятным настоем сверкал, как изумруд, поэтому нарочно зажмурился, чтобы не нарушить правила игры, но после первого глотка, ощутив во рту резкий, холодный привкус мяты, понял: судьба на его стороне.

Значит, бог простил его! Простит и Мария, теперь он знал!

Нетерпение распирало его: хотелось бежать, лететь к ней как можно скорее, но он все сидел с закрытыми глазами, боясь взглянуть, боясь увидеть соперника, умершего на месте, с лицом, искаженным мгновенным, но чудовищным страданием. Князь Федор был человеком большой храбрости, а значит, не был жестоким, и у него сердце сжималось при мысли о том, что успел тот испытать, прежде чем испустил дух. Больно умирать каждому!

Наконец, собравшись с силами, он решился открыть глаза… и едва не вскрикнул, натолкнувшись на холодноватый взор Бахтияра, глядевшего на него с весьма холодным духом и как раз в этот миг вопросившего:

– Ну? И кто из нас уже умер?

* * *

Князь Федор тупо разглядывал обе склянки по очереди, холодел от того, что увидел: желтовато-ядовитый осадок плескался на дне его сосуда, в то время как в Бахтияровом флаконе на стенках изумрудно мерцали зеленые капли.

– Шайтан! Во рту холодно, будто сугроб! – пробормотал черкес.

Боже! У Бахтияра во рту холодно от мяты. Значит, яд достался не ему!

Ужас пронзил князя Федора, но тут же сменился недоумением. У него во рту тоже холодно от мяты. Вдобавок выпить полфунта яда Экзили и еще оставаться живым… не может быть! Он ощупал себя руками, недоумевая, почему руки и лицо теплые, сердце колотится как бешеное, а вовсе не пропускает удар за ударом.

Кой черт пропускает! Он уже должен давно валяться бездыханным трупом, если выпил яд! Но не валяется. Значит, отравлен Бахтияр. Но он почему-то тоже вполне жив. А если так… о господи, если так, выходит, что ни в одной склянке не было яда! Они оба живы, живы, а главное… князь Федор схватился за лицо, силясь заглушить рыдание.

Все мешалось в голове, плыло перед глазами, его трясло как в лихорадке, но это были вовсе не симптомы отравления. Радость, огромная, непредставимая радость обессилила его до слез.

Если они оба живы, выпив содержимое заветных бутылочек до дна, значит, ни в одной из них не было яда! Значит, в венец королевы Марго он тоже налил безвредной жидкости. Значит, он не виновен… не виновен! Меншиков заболел не от яда, это просто роковая случайность, и руки Федора чисты. Он чист перед своей любовью и судьбой!


Закинул голову, вдохнул с наслаждением еще пахнущий мятою воздух и засмеялся во весь голос – этот его смех ударил Бахтияра, словно камча.

– Шайтан! – взвизгнул он, потрясая кулаками. – Смеялся? Одурачил меня? Ну, смейся… Поглядим, кто последний смеяться станет. Пусть теперь мы квиты – но все сызнова начнется. Отныне знай: на каждый твой шаг мой капкан поставлен будет! Берегись, знай!

И вылетел из хижины так стремительно, словно ветром его вынесло.


Князь Федор сел, устало свесив руки меж колен, дыша тяжело, как старик.

В углу послышался тихий стон. Савка-то, он и забыл!.. С трудом поднялся, доковылял до угла, встал на деревянные, негнущиеся колени. Оказывается, спастись от смерти – всего полдела. Надо еще свыкнуться с тем, что живешь.

Первое опьянение радостью прошло – наступило холодное оцепенение, как расплата за удачу. Он приподнял Савку, прислонил к стене, положил одно мокрое полотенце ему на лоб, другое на грудь и сидел теперь рядом, пристально наблюдая, как синеватая бледность сползает с лица Савки, оно приобретает живые краски, дыхание становится ровнее.

– Скоро очнется, – сказал кто-то совсем рядом, и князь Федор недоумевающе покосился.

Перед ним была Сиверга.


…Она слегка улыбнулась измученному князю, а сама так и шарила глазами по хижине, и ноздри ее маленького носа раздувались, втягивая запахи.

Федор подумал, что ее насторожил незнакомый запах мяты, однако Сиверга на него не обратила ни малейшего внимания: запах распаленных ненавистью мужских тел волновал ее до самых глубин естества! Запах страстной ненависти, близкой смерти… Здесь двое мужчин только что стояли лицом к лицу, а когда двое мужчин желают убить друг друга, почти всегда в деле замешана женщина.

Сиверга хотела быть этой женщиной, но они схватились из-за другой, и нестерпимая ревность терзала ей сердце.

– Что ж ты отпустил его? Или он тебя осилил? – спросила презрительно, однако князь Федор взглянул на нее без стыда:

– Судьба нас обоих осилила нынче… мы теперь снова равны. Теперь опять начинается бой до победы – его ли, моей – богу ведомо!

– Богу богово, – сказала Сиверга, и Федор невольно улыбнулся: так странно прозвучало это расхожее выражение из уст туземки. – Но я – тудин, я помогу, хочешь?

– Как это? – нахмурился князь сердито. – На ловчую яму Бахтияра наведешь? В болотину заманишь, комарьем до смерти заешь? С тебя станется!

– Нет, зачем так? – обиженно передернула плечами Сиверга. – Это-то любой шаман сможет. Да и ведь я вижу: у тебя руки горят, так хочется сразиться с Бахтияром.

– Хочется! – радостно согласился князь Федор. – Я б с ним каждый день бился-ратился!

– Можно, – кивнула Сиверга. – Это просто. Буду каждый день приводить к тебе тень его, пока все восемь десятков теней его злого духа Городо ты не одолеешь. А с последней тенью и сам враг твой сгинет!

Князь Федор глядел на Сивергу, вытаращив глаза. Много он чего здесь навидался-наслушался, уж, казалось бы, ко всему привыкнуть пора, ко всякой шуточке этой тудин, а поди ж ты – и его оторопь взяла от изумления!

– Ну уж нет! – едва обрел дар речи выкрикнуть возмущенно. – Бахтияр – мой! Ежели нас яд не взял, значит, судьба нам такая: один от руки другого погибнет. И ты в это дело мешаться не смей. Поняла?

– Понятно, что ж! – дернула плечиком Сиверга. – Как хочешь. Пускай и собаки в покое будут. – Она усмехнулась – да и ахнула, увидев искаженные внезапным ужасом глаза князя, его оцепенелый взор: – Что ты? Что ты?

Руки его были ледяными, Сиверга прижала их к груди, силясь отогреть, но он остался безучастен, словно и не заметил, как горячи, пышны, упруги груди под тонкой тканью, как напряглись, налились они, ожидая его ласки…

– Да что с тобой?! – выкрикнула сердито, даже ногой топнула, но Федор не повернул головы.


«Яд нас не взял… яд нас не взял…» – звенело, ухало в голове, и страшное подозрение сковало его покрепче столбняка. Да, их с Бахтияром яд не взял, но ведь Экзили – он помнил, он твердо помнил это! – там, в подвальчике, на улице Сент-Оноре, дважды нарочно предупредил покупателя, что пробки надо завинчивать чрезвычайно крепко, ведь яд легок и летуч. Прежде чем отравить венец королевы Марго, он ни разу не открывал бутылочки. Что, если на Меншикова яд все же оказал свое пагубное действие, а за последующий год просто-напросто испарился? Что, если он все же виновен?

Кто-то тряс его… Князь Федор с трудом прорвался сквозь оцепенение, поднял голову.

Сиверга. Стоит перед ним на коленях, силится заглянуть в лицо, твердит:

– Очнись! Что с тобой? Очнись!

Князь Федор вяло поднял ресницы – и глаза Сиверги впились в его взор, как пиявицы, вонзились, словно острые ножи, вплелись незримыми путами в мысли, как ересивая трава [74] оплетает пшеницу.

Множество мгновенных картин со страшной скоростью замелькало в голове князя Федора, и каждая была ярче вспышки пламени, и каждая обжигала память.

Вот Экзили повернул свое лукавое, черное, орлиное – нет, дьявольское лицо к молчаливому покупателю, передавая ему тяжелый ларец: «Prenez garde, monsieur!» [75] Он увидел себя, затаившего дыхание, чтобы не вдохнуть ядовитых испарений, и отмеряющего по каплям раствор на шелковый комочек, спрятанный в венце многострадальной Маргариты Наваррской. Он увидел Меншикова, сердито закусившего венец, – и Марию, влюбленную, ревнивую, страстную… Чудилось, весь этот многострадальный год сложился во множество многоцветных картинок, стройным, неведомым образом сделавшихся зримыми и понятными Сиверге. Князь Федор мог бы поклясться, что она знает теперь все, что знает о случившемся он, ибо из ее глаз на него глядели то лживые глаза Экзили, то лукавые и в то же время такие простодушные – Меншикова, и Бахтияр глядел на него со жгучей ненавистью… Он сморгнул – да нет, что это ударило в голову? Сиверга глядит на него своими длинными, узкими проницательными глазами, бормочет:

– Все видит Око Земли, знает все!

Она провела по его голове, ласково запуталась пальцами в светлых прядях и, как в прошлый раз, выдернула несколько волосков. Подошла к дупельке в углу, повела волосками по воде, оглянулась через плечо на князя Федора – словно позвала взглядом. Он приблизился, опасливо и в то же время с надеждой глянул в темную глубину, думая, что сейчас увидит Машу, и страдая оттого, что опять лежит на пути к ней сомнение и раскаяние… и отшатнулся: молнии мелькали перед ним, словно решетка, а за этой оградой была другая – из черных туч, но постепенно обе преграды раздвинулись, и, к своему величайшему удивлению, князь Федор увидел тот самый подвальчик на улице Сент-Оноре, в котором сторговался с Экзили. Зловещий итальянец теперь был один и с довольной улыбкою пересчитывал на столе под свечой золотые монеты, вытрясая их понемножку из туго набитого черного бархатного кошеля, расшитого серебряной нитью.

Князь Федор так и ахнул. Это был его кошель, его! В этом самом кошеле он некогда оставил Экзили деньги в уплату за ларец с ядом! Верно, Сиверга показывает ему, что было тотчас после его ухода. Но что же тут удивительного? Несомненно, жадный итальянец сразу кинулся пересчитывать деньги… Э, да он не один!

Князь Федор увидел незнакомого толстяка, чьи глаза, не отрывающиеся от монет, так и маслились восторгом.

– Quanto?.. O! Ricchezza!.. Noi e ricci! Fin dei conti! – воскликнул он и с хохотом бросился обнимать Экзили: – Oh, truffatore! Imbroglione! Questo e la aqua e olio! Tu e re truffatori e imbroglioni! [76]

– A russo e re stupidi! [77] – ответил Экзили и шутливо помахал двери, которая, судя по всему, только что закрылась за русским королем дураков, а точнее – князем Федором: – Addio! [78]


Ну, слава богу, теперь все стало на свои места! Князь Федор с восторгом глядел в потемневшую, вновь непроницаемую воду и думал, что нет ничего лучше в мире, чем быть дураком и королем дураков. Дураком! Не убийцей!

Он радостно кинулся к Савке, вяло шевелившемуся в углу, затормошил его:

– Ну, очнись! Очнись! Экий ты сонливый да дремливый! Очухайся. Теперь все с места тронется. Теперь вопрос дней, когда мы отсюда уберемся! Правда, Сиверга? – обернулся через плечо: – Спроси свое Око Земли – скоро мы с Машей уедем из Березова?

Она поджала губы:

– Око Земли – не гадалка, не шаманка. Оно отворяется, лишь когда судьба зовет!

Князь Федор, устыдясь, подошел к дупельке, взглянул опасливо в темную глубину.

– Око Земли… – От этих слов, хоть он и не понимал толком их значения, дрожь шла по спине. – Боже мой, Око Земли! – Обернулся с суеверным почтением к Сиверге: – Оно что, прямо здесь? Прямо здесь?!

Сиверга только хмыкнула:

– Ты солнце видел? В небе оно! А ведь солнечные зайчики по земле пляшут. Так и Око Земли – в глуби земной оно, а всюду зрит. Понимаешь?

Князь Федор рассеянно кивнул. Он помнил одно: теперь его руки, протянутые к Маше, чисты. О, скорее, скорее бы заключить ее в объятия!..

Сиверга поглядывала на него исподлобья. Счастливые не заботятся о мести! Он и думать забыл о Бахтияре. Ну что ж, пусть забирает свою светлоглазую… если сможет. А местью займется она, Сиверга. И она улыбнулась так, что все гэйен на ее наряде, доселе молчавшие, дружно зазвенели.

9. Лесная страсть

Есть в тайге старая-престарая лиственница. Она стоит на каменистой горке, одна, возвышаясь даже над самыми высокими кедрами, и словно приглядывает за тем, что творится вокруг. От ее внимания не ускользнет ни лет белок по вершинам, ни токованье глухарей на сумрачных полянках. В шуршанье ее необъятных ветвей ловит тайга мудрые советы, суровые порицания, ласковую насмешку – и с благодарностью принимает все речения лиственницы. Это самое древнее дерево в тайге, и множество вековых кедров уже рухнуло под бременем лет, множество дубов обратилось в черные обломки – а лиственница все стоит, все шумит ветвями… Не найти прекраснее дерева весной и летом, когда вся она облачена в нежнейшие и мягчайшие, будто соболий мех, зеленые иголочки, и солнце, играя в ее вершине, льет зеленую радугу на молодые веточки. По осени сухим желтым пожаром полыхает лиственница, но сухие иглы держатся на ней дольше березовой, осиновой, ольховой листвы. Но вот приходит и ее черед: один порыв сентябрьского студеного ветра – и желтая хвоя толстым ковром покрывает камни, а на вершине горы остается черная, мрачная, иссохшая старуха, которая не чает, как избыть долгую, долгую зиму и с завистью глядит на тесно льнущие к ней ели и дубы: ели никогда не расстаются со своими тугими темно-зелеными одеждами, а ржавый, мертвый лист будет дребезжать на дубах до самого марта. И нет страшнее дерева в тайге зимой, чем эта лиственница, и тот же зверь, тот же охотник, который находил в нестерпимый летний зной или страшную грозу приют под ее ветвями, обойдет далеко стороной белую гору, на которой зловеще скрипит черное дерево, осыпая снег чешуйками коры, словно пеплом, и долго еще будет ему чудиться немигающий, недобрый, пристальный, всеведающий взор.

Там, у корней старой лиственницы, в недрах каменной горы, сокрыто Око Земли.


…Она могла выбирать среди лучших, и всякий счел бы за честь разделить ее выбор! Муж ее, орел, был небожителем. Добрые божества: Хотал Эква – богиня солнца, Этнос Ойка – бог луны, Най Эква – богиня огня – все, кто помогал Матери Земли создавать человека, опечалились тем, что злые духи, порождение хозяина нижнего мира Куль Отыра, вредят людям, и послали им на помощь орла. Но люди не понимали его языка, видя в нем простую птицу. Присмотревшись к людям, орел понял, что лучше всего понимают друг друга любящие – они готовы поверить даже в самое невероятное, ибо сердца и помыслы их очищены, освящены любовью! И начал он искать женщину, которая разделила бы его страсть – и приняла бы его мудрость, научилась чародейству. Этой женщиной стала Сиверга – именно орел научил ее управлять ветрами и назвал грозой ветров…

Другой муж ее, олень-вожак, ударами копыт своих отворял земные недра, и Сиверга не раз видела серебряные жилы, по которым струилась земная черная, горючая кровь. Иногда небесные боги посылали ему знак открыть людям сокровища, и тогда олень-вожак покидал стадо и резвился в отрогах Большого Камня [79], отверзая потайные пещеры, наполненные малахитом и яшмою, изумрудами и аметистами, лазуритом и хрусталем, и черным горючим камнем-углем, и рудами, и колчеданом, и другими богатствами, на которые люди набрасывались с той жадностью, с какой умирающий с голоду набрасывается на еду. Когда олень-вожак видел, что запасы в пещере истощаются, он бил копытом и затворял ее, чтобы земля вновь начала копить свои богатства. Олень-вожак больше других мужей Сиверги боялся смерти и часто говорил, что если он погибнет, не успев закрыть пещеры, то люди истощат все сокровища Большого Камня: и сами останутся ни с чем, и обездолят землю.

Третий муж ее, медведь… Сиверга нежно потянулась и прикрыла глаза, вспомнив о нем. Она любила его больше других, потому что он был отважен и ничего не боялся. И он так сильно любил Сивергу, что в дни их ласк всегда принимал человеческий облик – тот, какой хотелось видеть ей. Он любил только ее одну, и только ее имя шептали твердые, дерзкие губы, только ее видели светлые, голубые, как речная вода на рассвете, глаза, и только ее ласки просили мягкие, льнущие к пальцам, как молодая трава, волосы, только ее жаждало светлое, стройное тело с белыми крепкими руками и грудью гладкой, словно высеченной из белого теплого камня…

Сиверга насупилась. Нет, она не хочет думать об этом! Она перестала встречаться с мужем-медведем, потому что ей стыдно снова просить его принять облик русского князя. А никакого другого мужчину она не хочет видеть в тисках своих колен. Если бы сейчас муж-орел взглянул в глаза Сиверги, он сразу увидел бы, что своих трех волшебных мужей и всех духов тудин, дающих колдовские силы, в придачу, Сиверга отдала бы за любовь русского. Бессмертие и мудрость – отдала бы за смерть в его объятиях!

Она могла выбирать среди богов – но выбрала человека, который отверг ее. До последнего мгновения Сиверга надеялась, что Око Земли – истинное, глубинное Око, а не мимолетный взгляд его, который она являла князю Федору, – подскажет ей, как завладеть русским, потому и пришла сегодня к старой лиственнице, поставила на камни изображения предков, зажгла чистый огонь и принесла жертвы.

Земля благосклонно раскрылась Сиверге, и Око показало ей Судьбу. Когда Сиверга нагляделась и поняла, что она – не простая, слабая женщина, утеха мужчины, а тудин, назначенная исполнять волю богов, она крикнула «Куу… куу!» в знак покорности и простерлась на камнях. Земля сомкнулась, лиственница, сочувственно скрипя, уронила на дрожащую от рыданий спину тудин… пока еще в образе женщины… зеленую благоуханную веточку. Лиственница знала, что недалеко время, когда тудин часто будет искать у нее приюта, и хотела дать ей знак своей благосклонности.

Долго лежала Сиверга у подножия лиственницы. Потом встала, поклонилась ей, собрала фигурки предков и отнесла их в священный амбарчик.

Теперь она была готова встретить судьбу. Потому что оставалась еще месть, и месть будет ей сладка и желанна.


Она пошла на поляну к своему убежищу и села там, перебирая гэйен на подоле и задумчиво слушая их мелодичный, призывный перезвон. Сиверга знала, что ждать ей недолго.

Она невольно усмехнулась, вспомнив, как черный человек несколько дней тому назад смог одолеть свою лютую, бешеную гордость и унизился до того, что пришел к старухе, жившей с пастухами при большом оленьем стаде, принадлежащем воеводе. То, что старухой была пугающая Сиверга, он, конечно, не знал.

Да кто бы она ни была! Коли просишь, так проси. А Бахтияр мало что пришел без дара – напротив, держался так, будто старуха ему должна услужить. И ружье так и плясало в его руках… Сиверге смерть как хотелось, чтобы он выпалил – выстрел тогда вернулся бы к нему! – но Бахтияр, к ее досаде, все же не стал стрелять. С презрением глядя в старушечьи глаза, утонувшие среди морщин, он не умолял о помощи, а требовал своего.

– Я не глухая, – ответила тудин. – Может быть, ты сам глухой, потому кричишь?

– Молчи, туземка! – рявкнул Бахтияр, но старуха за словом в карман не полезла:

– А ты кто же? Тоже небось не русский князь!

Тут у Бахтияра надолго занялся дух. А старуха – что ж старуха? Сидела да сидела, разглядывая далучин – обожженную оленью лопатку, трещины на которой умеют предсказывать судьбу.

Бахтияр с ненавистью швырнул серебряную монету, да так, что едва не вышиб старухе глаз. И опять – ни слова о прошении! Он не просил, а требовал, чтобы старуха указала ему самое лучшее и действенное приворотное зелье, а еще – средство навести несмываемую порчу на врага.

Из-под старческих век на Бахтияра глядели молодые, черные глаза Сиверги. Она ненавидела его! Она вспомнила про капкан под выворотнем, который чуть не изувечил мужа-медведя; она вспомнила, что этот черный никогда не задобрит чужих лесных духов, когда идет в тайгу: не то что куриного яйца не положит на тропе, а и даже куска хлеба, куска пирога не оставит, как делают все, даже самые бедные русские. И еще она вспомнила грустные серые глаза, которые, словно паутиной, оплели того единственного мужчину, бывшего ей желанным. О, с каким наслаждением она отдала бы сероглазую во власть этого исчадия, только бы освободить себе дорогу к любви… Но не было, не было к нему дороги!

Она помнила, какое лицо сделалось у Бахтияра, когда из-под морщинистых старушечьих век вдруг покатилась яркая алмазная слеза! Он решил, что старуха исполнена к нему жалости и сочувствия, а ведь тогда Сиверга жалела только себя. И она открыла Бахтияру тайну любовной чары и злой порчи.

Порча была самая простая, безотказная – но вовсе безвредная. Уже много лет в Березове жила старая русская повитуха-знахарка, колдовства которой боялись все. Сиверга знала, что Бахтияр и туда хаживал за приворотом, да что проку было в сросшихся корешках и сухой змеиной коже, которые он получал?! Старуха уже все свои колдовские умения изжила. Однажды Сиверга подглядела, как она наводила куриную слепоту на воеводу: она скоблила с ножа, которым зарезала старую, полуживую курицу, и пускала по ветру почти незримые кровяные крошки. Сиверга знала, что это полная чепуха: надо зарезать самое малое десять кур, чтобы наскрести слепоту, но где их было взять?! Тем более что воевода, пивший хвойный отвар, был надежно защищен от куриной слепоты и цинги. Поэтому она без опаски поведала Бахтияру сие средство, заведомо солгав, а вот про любовную чару сказала истинную правду.

Колдунам, шаманам и тудин известно, что в некоторых перьях птицы хунила-харакшин (оляпки, как ее называют русские) сокрыта столь чарующая сила, что никакая женщина не устоит перед обладателем этих перьев. Но, чтобы добыть чудотворное средство, надо убить оляпку и над ее теплым клювом дать клятву в том, что человек отрекается от своей жены и детей, от семейного счастья, от друзей и богатств и жертвует всем этим для приобретения любовной чары из перьев. Все перья с хунила-харакшин надо бросить в реку – которые поплывут против течения, те и чародейные. Достаточно таким пером раз коснуться женщины, чтобы завладеть ею!

Бахтияр, конечно, сразу ринулся в тайгу. Но если Сиверга-женщина открыла ему эту тайну, то Сиверга-тудин не могла позволить, чтобы этот безумный просто так убивал красивых птиц. А потому, куда бы ни шел Бахтияр, всюду над ним парила рыжая сова, и при виде ее неподвижно распростертых крыл все оляпки в страхе улетали на закраины тайги, так что черный снова и снова уходил домой ни с чем.

Поэтому Сиверга и сидела так терпеливо на поляне сейчас, что знала: он скоро придет! Он скоро придет…

* * *

Стоило Бахтияру вспомнить, какое лицо было у русского, когда он увидел, что соперник жив, как его начинало корчить от злости. Он охотнее простил бы удар кинжалом из-за угла, но не этот издевательский смех. Конечно, русский знал, знал, что никакого яду нет! О, будь он проклят, будь проклят!

Бахтияр даже зубами скрипел от ненависти. Кой шайтан помрачил его разум, почему помешал всадить кинжал под ребро этому злодею? Он едва не плакал; хлесткие удары ветвей по лицу – Бахтияр ломился напролом сквозь тайгу – чудились ему пощечинами, и с каждым новым шлепком все круче вскипала воспаленная кровь. И уже не в первый раз ударила в голову мысль: зачем он здесь? Что делает в этом северном, нечеловеческом, безмерном краю, где даже неба не видно, а кочка в два аршина вышиной уже зовется горой. И реки текут медленно, медленно… Он укусил себя за руку от тоски, вспомнив пенные струи и хрустально-чистую воду горных рек, и скалистые отроги, и орла, широко распростершего крылья над вершинами гор… горы до горизонта, справа, слева, вокруг – и вольные, вольные орлы…

А здесь только совы! Он с ненавистью взглянул вверх. Чертова тварь, которая распугала всех птиц, хвала аллаху, не маячит больше над головой. Отвязалась!

Бахтияр со вздохом приостановился, снова и снова думая, какое наваждение повлекло его сюда, в Березов. Он был свободен – Варвара-ханум дала ему вольную. Он мог уехать в горы, он мог остаться в столице, без труда найти службу – многие дамы глядели на него с вожделением, а он уже успел узнать, как недолог путь от кучера, лакея, гайдука до господского постельного угодника, когда тебе едва за двадцать и ты высок, строен, черноглаз и страстен… страстен, как барс!

Бахтияр упал на колени. О, чертова баба! До чего она довела его своей холодностью! В мечтах он уже тысячу раз валил ее на траву, на пол, на топчан, кое-как застеленный шкурами, на лавку и, задрав ей на голову юбки, изливал в нее всю ту похоть, которая изводила его вот уже больше года, с тех самых пор, как это упругое тело от ударов Варвары-ханум вздрагивало, прижимаясь к его спине, с тех пор, как он увидел ее разверстое алое лоно, но не успел заполнить его собой…

Tяжесть в паху стала невыносимой. Бахтияр упал на колени, прижал ладони к низу живота. Да что ж ему, козу, что ли, обработать? Или важенку?! Порою он чувствовал, что вот-вот лишится рассудка при виде Марии!

И, верно, уже лишился, потому что вдруг увидел ее, понуро сидящую на солнечном припеке и печально перебирающую что-то в подоле платья.

Стоял как прикованный… и так было всегда! Сколько ни видел ее, какой ни видел – роскошно одетой, величавой или оборванной, усталой – первым чувством был восторг – остолбенение от этой красоты. Все мужчины, чудилось, вожделеют ее – и он готов был когтями и зубами весь мир изорвать, ибо она по праву принадлежала ему!

Мало-помалу прошел туман в глазах. Что это она там делает, уткнувшись в подол? Что там у нее – трава, цветы?

Подкрался – он умел ходить бесшумно, как рысь, – и горло перехватило от ненависти: она ласкает эту проклятую зеленую тряпку, которую Бахтияр бросил в лицо гяура! Значит, они снова виделись? Когда?!

Перестав владеть собой, он ринулся к Марии, схватил за плечи, вздернул, переполненный ненавистью, почти желая увидеть страх и отвращение в ее глазах, услышать гневный окрик, потому что это развяжет его душу, развяжет руки – и он сможет ударить ее в лицо раз, и другой, и снова, снова, пока вместе с яростью не выльется переполняющее его вжеление [80].

Он взвизгнул яростно, она откинула голову, взгляды их скрестились, черные и серые глаза, чудилось, высекли молнии… – и вдруг Мария хихикнула. И еще, и еще – и зашлась тихим, безудержным смехом, вся сотрясаясь, дрожа, волнующе трепеща в его руках, судорожно тискавших ее плечи.

Голова ее запрокинулась, горло напряглось… о, так и впился, перервал бы зубами! Нет! Отшвырнул ее. Она не удержалась на ногах, упала навзничь, и зрелище ее расстегнутого ворота, в котором билась сливочная белизна налитых грудей, лишило Бахтияра рассудка. Он упал на колени, воздел руки к небу, умоляя дать ему смерть здесь, сейчас, сию минуту, – и замер, не веря своим ощущениям: рука Марии скользнула по его колену, поднялась по бедру и мгновенным, резким движением стиснула мотню портков, переполненную разбухшим удом.

– А-ах! – На мгновение лишившись сознания, он запрокинулся назад, упал, больно выворачивая ноги, но не почувствовал ничего, кроме невероятного, всепоглощающего ощущения освобождения… да, да, тиски, в которые он был скован больше года, разжались, и он извергся прямо в дерзкую ладонь. Однако слишком долго он ждал, слишком долго терпел, чтобы вот так, за один раз, иссякнуть. Чуть перевел дух, чуть перестала плясать перед глазами разноцветная муть, как его мужская сила вновь налилась – и он решил, что уже вознесся в рай, ибо лежал голый на траве (не иначе гурии небесные сорвали с него одежды!), а перед ним сияли пронизанные солнцем золотистые пряди, закрывая лицо той, чьи губы покрывали поцелуями его грудь!

Но он знал эти волосы! Он узнал бы их, не видя!

И все-таки он еще не верил… не совсем верил… все это могло быть сном, призраком, солнечным ударом!

Протянул руки – они ощупали круглые плечи, скользнули по тонкому стану, возлегли на округлые прохладные бедра, – и он поверил! Поверил!

Она стиснула коленями его бедра, подпрыгнула – и понеслась, погнала вскачь, молодая всадница, подбадривая своего жеребца хриплыми, гортанными кликами, и он надсаживался, подкидывая бедра так, что она отрывалась от земли и вскрикивала не то от испуга, не то от наслаждения. Почуяв приближающийся пик восторга, он завизжал:

– Айя! Айя-а! – и извергся весь, без остатка. Облегчение было таким полным, таким опустошающим, что он лишился сознания и не видел, как его пылкая любовница сползла с его недвижимого тела на траву и долго молча озирала его смуглое поджарое тело своими узкими, длинными, черными глазами, такими непроглядными и непроницаемыми, что никто, будь он хоть семи пядей во лбу, не мог бы разгадать, какими чувствами полон этот взгляд.

За миг до того, как сознание воротилось к Бахтияру, она учуяла это, подхватилась, собрала свою раскиданную одежду и, почти не касаясь травы, понеслась в кусты, так что, когда опьяненный черкес очнулся, он был один… только на кривом дубовом суку сидела большая рыжая сова и вертела ушастой круглой головой, словно осуждающе покачивала ею.

«Пошла… тварь!» – хотел крикнуть Бахтияр, хотел приподняться, но рухнул на траву. Сейчас он муху с плеча не мог бы прогнать, не то что сову, которая лупала глазами и сипела, словно смеялась над поверженным человеком.


Наконец он нашел в себе силы нашарить рядом с собою какой-то сучок и метнул в сову. Она-то, конечно, улетела, однако Бахтияр тут же раскаялся в своей прыти: сердце заколотилось как бешеное, словно грозило прорвать грудину и вырваться наружу, в глазах заплясали молнии… Он зажмурился, пытаясь отдышаться, но, когда снова осмелился открыть глаза, молнии не исчезли – они вспыхивали в вышине так ослепительно и непрерывно, что не только померкшую поляну озаряли призрачным бледным светом, но и кромсали тяжелые тучи, вмиг скопившиеся в небе. Лес потемнел; слышен был рев вспененной ветром реки. Оглушительный гром слился в грохот. Под бешеным натиском ветра и крутящихся в нем вихрей гнулись до земли и рушились большие и малые деревья, а с тех, которые выдерживали напор стихии, облетали листья, обламывались ветви. Взрывы грома, гул ветра, шум атакуемой листвы и грохот падающих деревьев слились воедино. Все небо было испещрено огненными стрелами, зигзагами; некоторые из них горели так близко к земле, что голому, беззащитному человеку, распростертому на поляне, становилось страшно, словно некое небесное божество разгневалось на него неведомо за что.

10. Зеленая кручина

Бабку Баламучиху Маша впервые увидела вскоре после приезда в Березов, когда отец только-только начал строить их дом. Он еще не вспомнил тогда все прежние навыки, не обрел былой ловкости, и как-то раз топор скользнул по тугой коре неотесанного кедра и ударил отца по колену. Что кровищи-то хлынуло!.. Рана неглубокая была, лезвие прошло вскользь, однако сначала этого никто не понял, а зрелище приключилось жуткое. Все дети были здесь же, и вогулы толпились вокруг – может быть, не без их любопытных взглядов и произошло несчастье: сглазили, не иначе.

Словом, рубанул Александр Данилыч себя по ноге…

Сашенька при виде крови упала, где стояла, и ее личико, уткнувшееся в траву, сделалось почти таким же зеленым, как эта трава. Александр замер, простирая руки к отцу. Плотники-подручные, крепостные, поднимали своего барина, а он, еще не ощутив боли, потеряв всякое осознание, где он и что с ним, только глядел остановившимися глазами на ленту крови, все шире расползавшуюся по ноге.

Машу тоже замутило – был даже миг, когда она обморочно пошатнулась, однако слабость враз прошла, стоило ей увидеть, как побелело лицо отца. Сорвала кушак с платья и, рухнув на колени в ворох окровавленных стружек, стремительно перетянула отцову ногу выше раны, да с такой силою, что Александр Данилыч заохал, застонал, наконец-то ощутив боль. Но кровь почти тотчас перестала течь, и Маша принялась платком отирать рану, пытаясь ее разглядеть.

– Посунься, молодая! – вдруг заскрипело за спиной, а когда Маша, толком не слышавшая и не понявшая, что сие относится к ней, продолжила свое занятие, какой-то крюк вцепился в ее плечо и рванул с такой силой, что Маша села, всплеснув руками от неожиданности, а ее место возле Александра Данилыча заступила некая согбенная фигура в лохмотьях. Было в ней что-то столь зловещее, что Маша, тотчас выйдя из остолбенения, подхватилась и забежала с другой стороны лежащего почти в беспамятстве отца – да так и ахнула: неизвестное существо, в котором признать старушонку можно было не с первого и даже не со второго взгляда, неловкими, скрюченными пальцами пыталось распутать узел, завязанный Машею и останавливающий кровотечение. Более того – как только вновь заструилась алая лента, старуха не сделала ни малой попытки перевязать рану, а, подобрав с земли топор, нанесший увечье, чье лезвие было запачкано землей и мелкими стружками, приложила его к ране и забормотала:

– На море, на Окияне, на острове на Буяне стоит дом, а в том доме сидит старица, а держит она жало. Ты, старица, возьми свое жало и прииди к рабу такому-то… Имя твое каково? – той же гнусавой скороговоркою обратилась она к раненому, однако он лишь дрогнул побелевшими губами, а сказать ничего не смог. За него подал голос один из работников, мол, Меншиков Александр, сын Данилов, и старуха продолжила: – И прииди к рабу божьему Александру Данилову…

– Что ты делаешь, позволь спросить?! – воскликнула Маша, пытаясь вновь затянуть жгут, но старушка выставила руки, растопырила пальцы, как когти:

– Отойди! Не видишь? Руду-кровь заговариваю.

Понятно: кто-то из работников расстарался, покликал местную знатку [81]. Ну и грязна, о господи, ну и зловонна! Видела Маша в деревнях знахарок – от одного их присутствия больному легче становилось, ибо от них как бы исходил свет добра, желания помочь и умения совершить сие. И они всегда жалели страждущих, не мучили их без надобности – в отличие от этой жуткой карги, которая притиснула к ране грязную железину, бормоча:

– …вынь из раба божьего Данилы Александрова жало смертное. Заговариваю раны болючие на руках, на ногах, на голове, во лбу и в затылке, на бровях и подбородке. Будьте во веки веков на собаке черной, серой, красной, седой, рыжей, белой, сидите и вовек не сходите.

Маша так и ахнула в голос. Знавала она заговоры, слыхивала! Без них ни одно леченье не обходилось: даже когда к захворавшим детям отец приглашал немецкого лекаря от двора, матушка, Дарья Михайловна, упокой господи ее светлую душеньку, тайком приваживала деревенских знахарок, и плетение их целительных словес памятливая Машенька по сю пору не забыла. Что ж городит эта старая ведьма? Мало, что имя с отчеством отца перепутала, так еще и прочла над ним заговор от укушения бешеной собаки. А надо кровь заговаривать. И заговор следует читать не просто на остановление руды, как, скажем, при разбитом носе, а именно от раны, от пореза! Неудивительно, что рана отцова не перестает кровоточить.

– Сашка, да она же загубит батюшку! – в отчаянии крикнула брату, который с тревогою глядел на синие полукружья, уже залегшие вокруг сомкнутых век Александра Данилыча, и тот шагнул к старухе, явно намереваясь отогнать ее, но она грозно обернулась к нему, тыча сухим, коричневым от грязи пальцем:

– Изыди, глумец! [82] – И Александр отшатнулся: трусоват с молоду был, бедный, а таких-то вот скрюченных, сморщенных крыс в облике человечьем и вовсе боялся пуще адского пламени. – И ты, девка, не путайся под ногами! – повернулась было старуха к Маше, но та оказалась проворнее: пока бабка расправлялась с Александром и окидывала гневным взором работников, наводя страх, она успела сбросить топор на землю, смахнуть грязь, стружки и, выждав мгновение, когда из раны вновь полилась чистая, алая кровь, затянула жгут так туго, как могла, даже и палочкой закрепила, чтоб не разошелся узел, а затем пробормотала в самое отцово ухо (стеснялась говорить вслух, не желала уподобиться этой старой кликуше):

– На море, на Окияне, на острове на Буяне лежит бел-горюч камень Алатырь, на том камне Алатыре сидит красная девица, швея-мастерица, держит иглу булатную, вдевает нитку шелковую, рудо-желтую, зашивает раны кровавые. Заговариваю я раба божьего, Александра Данилова, от порезу. Булат, прочь отстань, а ты, кровь, течь перестань!

Бледные веки затрепетали, поднялись – и Маша тихонько охнула: глаза отца были живыми, яркими.

– Милая ты моя знатушка! – пробормотал он вполне осмысленно и даже тихонько засмеялся, мелко трясясь всем телом. – Ништо, у страха глаза велики, но дай бог все обойдется. Кровищи более, чем боли! Ан уж и нет… – Он, приподнявшись, изумленно глянул на ногу, по которой уже не струилась кровь. – Вот видишь, ты и заговорила злую руду. А теперь мне б горячего попить, а то знобко что-то!

Маша, кивнув, быстро коснулась губами его лба, покрытого холодной испариной, и резко, четко (так, что никто и заподозрить не мог, что ее душит ком в горле) принялась отдавать приказания: Александру – бежать кипятить воду и заваривать липовый цвет, Александре – готовить мягкой ветоши для перевязки, да чистое исподнее, да портки, батюшку переодеть. Работникам велено было уложить щит на ваги, чтоб сподручнее нести раненого.

Маша столь увлеклась распоряжениями, что и думать забыла про знахарку, а наткнувшись на нее, остолбенелую от такого «святотатства», просто передвинула ее в сторону, как вещь, – и была немало изумлена, когда «вещь» сия завизжала нечеловеческим голосом:

– Поди прочь, черна немочь! Черти! Сущие черти! Ну, берегись! Курица пьет, а в небо глядит!

И ушла, как пришла – никто и не глянул ей вслед: не до нее было, не до угроз.


Отец тогда поправился быстро. Вогулы принесли целебного медвежьего сала, жирного оленьего молока: Александр Данилыч выкатывал глаза, отдувался, но пил; салом смазывали рану, и через два дня отец встал и смог прийти на стройку, где, конечно, без него дело застопорилось: с Александра десятник оказался никакой! Маше тошно было вспоминать его нерешительность, несмелость, даже трусость – вон как отшатнулся от знахарки!

Про старуху Маша тоже подзабыла на время, однако порою встречалась с нею на узкой дорожке и сторонилась, потупляя глаза, не забывая первой, как учили сызмальства, прошептать слова привета старому человеку. И всегда дивилась, сколь же метко окрестил мир сию знахарку: Баламучихой. Вот уж правда что! Ее даже старушкой назвать язык не поворачивался: «карга» было самое подходящее слово. Все в ее существе сочилось злобою, и этим Баламучиха напоминала Маше незабвенную Варвару Михайловну. Однако лютость тетушкина объяснима была ее уродством; Баламучиха же ненавидела весь род человеческий оттого, что была в Березове самой старой старухой (уж никто и не помнил, каким путем, за какие такие провинности очутилась она здесь) и знала, что век скоро подойдет к исходу, в то время как остальные еще погреются под ясным солнышком. Но пуще всего непереносимы были для Баламучихи молодость и красота. Так бывает с женщинами, кои сами в свои года были красавицами, да не принесло это им счастья – вот они за беды свои и мстят молоденьким, несмышленым дурочкам, которые, веря, что старость значит мудрость, а мудрость значит доброта, напрасно ищут у злобных старух совета и понимания.

Маша ее сторонилась; Баламучиха сама первая заговаривала с нею, и уж тогда каждое слово ее было подобно черной жабе, протиснувшейся сквозь щель беззубого рта:

– Порченая ты, девка, порченая! Неужто след тебе вынули? Или вещь наговоренную подняла? Или сглазили? Болезная, недолго тебе осталось. Носи против сердца две иглы крест-накрест… хотя вряд ли поможет.

Или как бы невзначай и вообще ни к чему:

– Суть в человеке три кручины: желта, зелена, черна. Да от желтой кручины приключается огненная болезнь, от зеленой – зеленая болезнь, а от черной – черная смерть!

Или еще:

– Зачнет лихоманка бить – приходи, дам четверговой сольцы или благовещенского снежку…

Но, как ни притворялась Баламучиха мирной бабкой-лечейкой, Маша чувствовала подвох в каждом ее слове. Чудилось, старуха не сомневалась: отыграется за свой позор, близок час, когда высокомерная девка придет к ней за помощью! И самое ужасное, что она оказалась права…

* * *

Вот уже несколько дней, как Машу начало мутить по утрам. Сперва это были голодные судороги, которые исчезали, стоило только глотнуть молока или поесть ягоды, которая теперь в изобилии пошла на их стол из лесу, или хотя бы хлебушка пожевать. Потом вдруг ее начало рвать зеленкою – понемногу, но мучительно, и ягоды натощак Маша есть перестала. Если с молоком, то все обходилось, а без молока все выворачивалось наизнанку. И ей стал тошен запах свежего хлеба – ну просто-таки до судорог! А уж зачуяв густой дух жареного сала – хозяйки топили смалец, – вдруг обезножела от слабости, и ее рвало, пока не только желчь, но и кровь пошла горлом.

Отец обезумел от ужаса. Мало что навлек он на детей неисчислимые страдания и тяготы, так неужто ему суждено еще и видеть их агонию, а вслед за тем и смерть?!

Сашенька жалостно ухаживала за сестрой (все-таки юное сердчишко еще не вовсе зачерствело, а при виде таких мучений и вовсе смягчилось), утирала слезы и бормотала:

– Ой, напрасно ты, Машенька, тогда повздорила со знахаркой. Не иначе, это она на тебя порчу навела!

– Да. Испортили девку! – значительно изрек Александр, делая вид, что чистит ружье, но было в его голосе что-то такое… премерзкое, что Маша похолодела – на сей раз не от рвоты. И стало ей страшно – неведомо чего, а страшно до дрожи!

Улучив минутку, когда отец отправился по воду, а Сашенька вышла вынести поганое ведро, Маша приподнялась на убогой, оленьими шкурами застеленной лежанке и пристально взглянула на брата:

– Изволь объясниться, Александр!

Тот всегда был жидковат против твердого тона и сейчас тоже дал слабину, заюлил глазами:

– Про что это?

– Про твои слова.

– Ну, разве я что-то сказал? – страшно удивился Александр и даже натужился, якобы вспоминая: – Ах да! Я ведь Сашенькины слова повторил: испортила, мол, тебя бабка, та, которую ты, когда батюшка ногу себе топором посек…

– Довольно врать! – резким окликом прервала Маша извитие словес, которое, она знала, ее велеречивый брат может заплетать до бесконечности. – Не то думал ты, когда говорил! Изволь же…

И тут вдруг снова скрутили судороги желудок, и столько сил пришлось приложить, чтобы сдержаться, не вывернуться наизнанку прямо на пол (нужную-то посуду Сашенька унесла!), что она утратила мимолетную власть над братом – а он вдруг как с цепи сорвался:

– Полно врать! Вот именно! Это ты перед дурой-сестрицей можешь невинничать, а мне голову не морочь. Или себе тоже лжешь – мол, отравилась невзначай, а не то – чахотку нажила? Да ведь ты брюхатая!

Он умолк, с болезненным наслаждением глядя в огромные на исхудавшем личике глаза, исполненные ужаса. Не в силах осмыслить, что это он говорит, Маша медленно простерла руки, выставив ладони и даже пальцы растопырив веером, как бы желая отгородиться от брата, обвиняющих взглядов его и оскорбительных слов. Но вдруг вспомнила, что месячное время ее должно было прийти десять дней тому назад – а не пришло. И уронила руки, и забыла про грубость Александра, и только смотрела так жалобно и беспомощно, что Сашенька, из-за двери услышавшая эти ужасные, невозможные слова «ты брюхатая» и возмущенно ворвавшаяся в избу с намерением защитить больную сестру, замерла на пороге, увидев ее лицо и поняв, что позорное обвинение – истинная правда.

– Ну, потаскуха! – с удовольствием произнес Александр, который нимало не был удручен, а напротив – чувствовал себя преотлично, глядя, как на его глазах рушится со своего пьедестала и разбивается вдребезги эта мраморная статуя – его сестра. Он ощущал при этом особенное торжество, ибо в его изнуренном страданиями воображении всегда жила ужасная возможность того, что глупый Петр, затосковав по несравненной Марииной красоте, вдруг вздумает простить ее и воротить в Петербург, не пожелав, однако, простить ни отца, ни брата ее – особенно брата, с которым всегда был на ножах. Александр не сомневался, что Мария умчится из Березова – только ее и видели, бросив семью на произвол судьбы, и не станет рисковать ради нее вернувшимся благополучием. Бог весть откуда взялись у Александра такие мысли, но он в этом не сомневался, а поэтому мстительно хохотал сейчас:

– С кем нагуляла? С пастухом? С вогулом? Или с…

Он не договорил. Дверь скрипнула, и в образовавшуюся щель просунулась коричневая сморщенная рожица, распяленная воистину дьявольской ухмылкою:

– Не нужно ли кому подмоги?

Маша отшатнулась; остолбеневшая от услышанного и вновь преисполнившаяся нелюбви к сестре Сашенька тихо, задумчиво всхлипывала в уголке, даже не обратив внимания на вошедшую; и только Александр гостеприимно махнул рукой:

– Давай, вползай, старая козюля [83]! Яду с собой никакого не захватила?

– Не сгодится ли спорынья? – беззубо ухмыльнулась Баламучиха, ибо это была она, бесшумно и проворно проникшая в горницу – в точности как черная змея! – Или пижма ко двору? Или луковку в нужное место посадим – она прорастет корнями во плод, а мы потом луковку выдернем – и младенчика вытянем из утробы. Чего тебе больше по нраву? Али желаешь спервоначалу в баньке попариться, с крыши прыгнуть? – Она злорадно глянула в помертвелое Машино лицо: – Ишь, носик-то распух, распух! Для зоркого ока – первый признак, что девка – уже баба в тягости. Заподлинно! Да что ж – дурное дело нехитрое…

– Что-о?! – послышался от порога грозный голос, и Маша поникла лицом в подушку, ибо настало сейчас самое страшное: воротился отец.

– Ты что это здесь, козюля вонючая?! – загремел он, надвигаясь на Баламучиху, и будь Маша менее подавленной, она засмеялась бы, потому что отец невольно назвал бабку так же, как и Александр, а пуще всего – глядя, как заметалась, заюлила Баламучиха при виде хмурого, сердитого лица хозяина.

Старуха и сама озлилась: явилась не ко времени! – однако не сомневалась, что эти неслушники рано или поздно все же придут к ней на поклон: куда им еще деваться?! – и, улучив удобный миг, юркнула за порог, не преминув ужалить на прощанье:

– Ну, когда время придет, так и быть, помогу вашу девку обабить [84]!

Меншиков так шарахнул дверью о косяк, что ветхая избешка заходила ходуном, а из деревянных ведер, стоявших на полу, выплеснулась вода. И спросил сердито:

– О чем это она тут зловонила? Кто ее покликал – ты, что ль, Александр?

Тот так и взвился. Вечно он крайний для отца! Ишь, загнал своими прегрешениями семью туда, где Макар телят не пас, а все еще взрыкивает по-старому?! И он вызверился:

– Зачем гнал повитуху? Иль не терпится внучка понянчить, выблядка чьего, неведомо?

Меншиков стал столбом, словно ударился о жестокие слова сына. Подозрения, которые у него, человека пожившего, опытного, отца троих детей, не могли не появиться с самого начала Машиной беспричинной болезни, теперь воротились, взметнулись вихрем, закружили так, что он даже пошатнулся, когда поворачивался к старшей дочери и спрашивал:

– О чем это он, скажи ради Христа?


У Маши позеленело в глазах, словно и впрямь привязалась к ней та зеленая кручина, которую пророчила Баламучиха. Да, ежели бы так! Но что толку лукавить: дело не в зеленой кручине, Александр, кажется, прав, и мерзкая старуха права – они раньше самой Маши разгадали причину ее нездоровья, не угадав, не в силах угадать и даже вообразить главное: кто в сем виновен. Да и кому, находящемуся в здравом уме, взбредет в голову, что бывшая государева невеста Мария Меншикова, после тайного венчания – княгиня Долгорукова, понесла от призрака… призрака своего погибшего супруга!

Ах, господи! Как же она мечтала об этом и в то же время боялась сего после той незабываемой ночи в Раненбурге, и не знала, радоваться или печалиться, когда все обошлось без последствий. А теперь… теперь…

Как могло сие сбыться? Могло ли?! Ну в точности, будто в сказках: мол, если встретишься в чащобе с лешим и отведаешь у него заклятой еды, то дома тебе уже не бывать и прежним человеком не стать. Так и она: встретилась с Сивергой, отведала ее заклятой мухоморной воды, навевающей чары, – и как бы перешла на житье в иной мир, где можно не только предаться неистовой страсти с призраком, но и зачреватеть от него!

Этого не может быть. Это невозможно! Однако это свершилось, а стало быть… возможно!

Маша почувствовала, что улыбается, – и закрыла лицо руками.

Ей было страшно отцова гнева, ей было стыдно… оттого, что ей нисколечко не было стыдно! Она всегда знала, всегда верила, что счастье для нее мыслимо только с одним человеком на свете, с князем Федором, и как ни отринывала его, он все же сделал ее своей женой и даже после смерти явился к ней, чтобы оставить по себе вечную память – ребенка. Ну как она могла стыдиться того, в чем видела особенное действие Провидения, которое назначило их друг для друга! Наверное, ей следовало казниться и каяться, а она ощущала себя, как птица, которой отворили клетку!


Руки отца ласково взялись за ее ладони, потянули от лица.

– Машенька, душа моя…

Глаза его, исполненные бесконечной, всепрощающей нежности, заглянули в ее – испуганные, растерянные:

– Скажи только, кто он? Скажи хоть словечко…

Маша глубоко вздохнула, впервые осознав, как нелегко ей придется. Теперь предстоит поведать отцу все с самого начала, со дня, вернее, ночи их первой с князем Федором встречи: и про его сватовство, и про взгляды, говорившие больше слов, и про березайскую конюшню, про раненбургскую часовенку и про поляну, где солнце озаряло их любовь…

Она уже приоткрыла рот – начать, да осеклась. Ах, если бы они сейчас были одни с отцом, без пристального взора оскорбленной в своей чистоте Сашеньки, без злобного сверканья Александровой насмешки! Она взглянула на дверь, мечтая, чтобы эти двое ушли, и тогда она откроет отцу все, все… и вдруг глаза ее испуганно расширились.

Александр Данилыч встревоженно обернулся – и только плечами пожал, недоумевая, чего так испугалась Маша. Ведь на пороге стояло не адское видение, как он уже думал увидеть, а всего лишь Бахтияр – мрачный, серьезный… но вот он поднял голову, и Меншиков увидел, что в глазах его бушует нескрываемое торжество.

Бахтияр шагнул вперед, гордо расправил плечи и произнес:

– Это я, ата [85].

11. Неожиданное сватовство

Мгновение в горнице царило недоуменное молчание. Сашенька в ужасе отвернулась, Александр завел глаза, а Маша с отцом глядели на молодого черкеса как завороженные, и не зря: ведь вместо адского видения перед ними оказалось чудовище в человеческом облике. И вдруг раздался хриплый каркающий смех. Все, как по команде, взглянули на Александра, ибо это смеялся он – до слез, до колик, складываясь вдвое, сам изумленный тем, что его догадка оказалась такой верной. А впрочем, чему так-то уж изумляться? К этому давно шло, удивительно, что столь затянулось!

Он так хохотал, что даже подавился смехом, когда вдруг железные тиски сдавили его плечи и беспощадно повлекли прочь – вышвырнули из дому на траву; Александр, оглушенный, лежал плашмя, пока на него с размаху не шлепнулась рыдающая Сашенька.

– Он прогнал нас! – бормотала она сквозь всхлипывания. – Он выгнал нас, выгнал!..

Александра лучше всего вразумляли сильные впечатления. Вот и сейчас: одним крепким тычком отец смог вбить в него даже угрызения совести.

– Ладно, не плачь! – Он поднял сестру, неуклюже прижал к себе: проявления нежности были для него диковинны. – Ну, тише, успокойся. Пусть там сами поговорят. А мы пойдем, пойдем-ка покараулим, чтоб кто чужой не пришел. – Он чувствовал, что двух неожиданных появлений – Баламучихи и Бахтияра – для одного сего вечера вполне достаточно. – Пойдем, постережем. Это дело семейное.

И брат с сестрой, поддерживая друг друга, заковыляли к изгороди.

В это время в избе Меншиков наконец очнулся от нового поворота судьбы и грозно надвинулся на Бахтияра:

– Ах ты… грехолюбец бездушный! Не иначе, в кривую неделю тебя зачинали! [86] Грехотворец гнилостный! Изнасильничал блудным воровством девку, лишь бы добиться своего, так? Думаешь, я ничего не видел, не знал, как ты ее обхаживал? Мол, ежели обездолили ее, так добыча легкая сделается? А она противилась, я видел, что противилась! Я всегда знал, чуял, что ты двоенравен, только прикидываешься тихонею, а самому впору за зипуном ходить! [87] Но ты у меня злотворить закаешься, нечисть! Больно много возомнил о себе… Небось теперь о свадьбе грезишь? Чтоб я дочь тебе в наложницы… как там по-вашему – в унантки [88] отдал? – все пуще занимался гневом Александр Данилыч. – Жди! Дождешься! Мало ли твоя родова татарская русских баб сильничала – ничего, наша Русь, слава богу, не пошатнулась. И мы выстоим, выдюжим. Нам, Меншиковым, не привыкать из грязи да в князи, а потом обратно в грязь. Но это – мы. А ты нам тут ненадобен, твое дело – сторона. Однако ж вот что скажу: больше не доведется тебе русских девок портить своим басурманским семенем! На сей минуте жизнь твоя будет кончена!

Меншиков мгновенным движением выхватил из-за кушака небольшой пистолет, и как ни была Маша потрясена, ошеломлена, она не могла не изумиться, каким это чудом удалось отцу сберечь, утаить от многочисленных обысков тот самый «терцероль», коим она еще в Раненбурге оборонялась от Бахтияра, а однажды – и от князя Федора, не признав его с первого взгляда.

И весь тот вечер и волшебная, незабвенная ночь вдруг встали перед ее глазами, и силы вернулись к ней: она вскочила, ринулась к отцу, повисла на руке:

– Не тронь его, ради Христа! Он тут не повинен! Он лжет!

Облегчение, отразившееся в глазах Александра Данилыча, было таким огромным, таким радостным, что Маша едва не зарыдала: позорно зачреватеть без мужа, но стократ было бы для нее позорнее понести от Бахтияра. То же чувствовал и отец ее, а теперь она хоть немножко обелилась перед ним!

Но облегчение отца и дочери длилось недолго: Бахтияр одним прыжком стал меж ними, обращая то к Меншикову, то к Марии черные, расширенные глаза:

– Я не лгу! Это ты лжешь! Мы были с тобой, и я брал тебя так, что ты кричала от восторга!

Кулак Александра Данилыча запечатал черкесу рот, и Бахтияр, отлетев на сажень, так шарахнулся в стену, что ветхое жилье снова заходило ходуном. Полежал мгновение, собираясь с силами, потом встал на четвереньки, поднял голову, закричал разбитыми в кровь губами:

– Был я с ней! Аллахом клянусь! Бородой Пророка клянусь! Пусть гром небесный разобьет меня на месте, ежели лгу, пусть…

– Довольно! – Голос Меншикова прервал этот истерический вопль. – Не трать клятв, не то одну из них услышат небеса и впрямь поразят тебя молниями. Ты безумен, я вижу, коли смеешь настаивать, когда дочь моя говорит, что ты лжешь. Поди прочь, я тебя прощаю, но впредь…

– Прощаешь? – прошептал Бахтияр. – О великодушный! И ты, гурия-джайган, тоже прощаешь меня за то, что покрыл тебя на поляне в лесу? По твоей доброй воле покрыл?

– На по-ля-не? – с запинкой повторила Маша и безотчетно замотала головой: – Да нет, быть того не…

– А! Вспомнила! – торжествующе вскричал Бахтияр, взвившись с колен и наступая на Машу. – Вспомнила!

– Поди, поди! – слабо отмахнулась она. – На какой еще поляне, о чем ты?

– На поляне, в чащобе, где стоит чум этой одержимой бесами Сиверги! Не помнишь разве? Ты была там, когда я пришел, и солнце светило, и зеленый платок…

– Ах! – вскричала Маша так отчаянно, что Меншиков, вновь навостривший было «терцероль» на блудного черкеса, от неожиданности едва не выронил оружие. – Ты? Это был ты?! О нет, нет, нет!

Она рухнула ничком, забилась на полу. Рыдания разрывали ее гортань, и хриплые, бессвязные крики напоминали стоны умирающего. Она и впрямь умирала в этот миг, ибо страшное открытие было непереносимо, нестерпимо… непереживаемо.

Господи! Tак, значит, этого ненавистного черкеса исступленно ласкала она распаленным естеством и всем существом своим? Так это Бахтияр явился к ней в образе возлюбленного, любимого настолько, что всем истосковавшимся сердцем она безоговорочно поверила – и предалась его призраку, не подозревая, что другой воспользовался ее сладостным заблуждением?! Господи, о господи, куда ж ты смотрел, как попустил проклятущую Сивергу так смутить пронзенную душу, поддаться дьявольскому искушению?

– Машенька, дитятко… – Отцовы руки обняли ее. – Не убивайся, бог милостив, одолеем и эту невзгоду. Только не рви так сердце, пожалей и себя, и меня! – Голос его прервался всхлипыванием, и Маша ощутила что-то влажное на своей щеке.

С проницательностью, обостренной почти невыносимыми страданиями, она почувствовала боль отца: несчастье, обрушившееся на Марию, он мнил карой за свои проступки («Грехи ваши да падут на детей ваших!») и не мыслил судить дочь – боже упаси! – но чаял выпросить у нее прощения!

И это заставило Машу скрепиться, собраться с силами.

Кое-как поднялась, помогла подняться отцу. Она знает, что ждет ее… жизнь, исполненная горя. И даже нет той дороги к спасению, которая открыта для всех остальных отчаявшихся, потерявшихся, ибо она дала клятву перед иконами не покидать отца, а что такое самоубийство, как не бегство? Нет, ей предстоит жизнь – жизнь как мучение, как наказание, искупление, и никто уже больше не взглянет пламенно в глаза, не шепнет, задыхаясь: «Милая… я люблю тебя!», не прильнет с поцелуем, от которого вспыхивают в глазах звезды и сердце расцветает множеством благоуханных цветов… Но нет, прочь слезы! Ей еще предстоит все это понять, почувствовать, перестрадать. А пока надо быть сильной – ради отца. Надо быть сильной, чтобы Бахтияр понял сразу и навсегда: ему здесь никогда и ничего…

Она взглянула на Бахтияра – и сразу забыла, о чем думала, что хотела ему сказать. В его глазах – целый мир темной муки и страдания, но не на Машу был устремлен этот полубезумный взор, а в окно.

Маша обернулась – и с криком вновь упала на колени, прижалась к отцу, уткнулась в его плечо, чтобы не видеть, не видеть!.. Но и перед зажмурившимися глазами маячило то же кошмарное зрелище: прильнувшее к окну со двора чье-то лицо – чудовищное лицо! Круглое, плоское, сплошь заросшее рыжевато-серым пухом, с крючковатым носом, больше похожим на клюв, оно, чудилось, вовсе не имело рта, зато обладало глазами как плошки. Черные, необычайно подвижные, снующие туда-сюда, они вдруг замерли, перехватив испуганный взор Бахтияра, и как бы повлекли его к себе.

Жуткая морда медленно отлепилась от окна и начала постепенно отдаляться, а Бахтияр, как на привязи, тащился через всю горницу. Громкий, клекочущий крик послышался со двора, и это подействовало на Бахтияра как удар хлыста на заупрямившегося скакуна. Он ринулся вперед и, словно бы дорога до двери (шагов пять!) показалась ему слишком долгой, ударом кулака распахнул раму (посыпались державшиеся на честном слове осколки) и выскочил, словно бы вылетел из окна. А вслед за тем… вслед за тем входная дверь, которой нынче, похоже, была судьба распахиваться так, что на избе крыша начинала приплясывать, снова грохнулась о косяк, и в комнату ввалились Александр с Александрою. Оба дрожали как два осиновых листа, зуб на зуб не попадал у них, а бледны были, словно…

– Да вы что? Мертвеца ожившего увидели, что ли? – гневно вскричал отец, вскакивая с колен и поднимая Машу, раздосадованный, во-первых, тем, что Бахтияр сбежал от расправы, а пуще того – что слизняк Сашка застал отца в слезах и унынии. – Где черкес?!

– Он… в окошко! – пискнула Сашенька. – Сова там была, сова! Она его, она… – Сашенька начала заикаться, и Александр оттолкнул сестру в сторону, хотя и его глаза блуждали, как у безумного, и его голос прерывался, и он безуспешно пытался выговорить:

– Там… О господи! Там идет знаете, кто? Tам идет…

Он осекся, оглянулся через плечо и с тонким, жалобным воплем шарахнулся в угол, освобождая дорогу высокому худощавому человеку, ступившему через порог и окинувшему избу взволнованным взглядом светлых глаз.


Маша тихо ахнула, схватилась за горло.

Александр Данилыч медленно потянул руку вверх – перекреститься, но рука не поднималась, словно незримая сила земная налила ее свинцом. Меншиков вспомнил, как выглядел только что сын. Надо думать, и у него теперь вид не лучше! Эк его угораздило брякнуть насчет ожившего мертвеца… вот и он, тут как тут, припожаловал! Господи, спаси и сохрани!

Левой рукой поддерживая правую, Александр Данилыч кое-как сотворил крестное знамение, однако призрак как стал на пороге, так и стоял. Знать, их, вурдалаков, спроста не возьмешь. Да, осинового кола под рукой нету – надо иначе исхитриться спастись. Но, ей-богу, из всех знакомых и незнакомых мертвецов, коим взбрела бы вдруг блажь явиться по Алексашкину душу, вот этого он никак не предполагал увидеть!

Однако, хоть и говорят, что незваный гость хуже татарина (а незваный мертвец?!), ни перед кем не давал слабины Александр Данилов Меншиков. Не даст и теперь!

Он скрепился, прокашлялся и изрек с видом гостеприимного хозяина:

– Ну, здравствуй, коли пришел, князь…

– Нет! – раздался вдруг сзади истошный крик, и Меншиков, сделав от неожиданности оборот вокруг своей оси, невольно глянул в окно, уверенный, что Маша увидела там другого упыря и потому так страшно кричит. Но в окне по-прежнему сияло предвечернее темно-голубое небо, в котором ангелы, божьи детки, уже засветили первые свои огонечки, а Маша, держась за горло, хрипло, чуть слышно, как если бы вместе с криком из нее вылетела и вся душа, бормотала: – Нет! Это не он! Ты что, не понимаешь? Это опять сова надела его личину на Бахтияра, как там, на поляне, где мы с ним…

Она не договорила, рухнула, где стояла – то есть рухнула бы, когда б не успел подхватить ее этот неведомый, как две капли воды схожий с князем Федором Долгоруковым, царство ему небесное! Или… нет?

* * *

А Бахтияр… а в эту пору Бахтияр сломя голову мчался сквозь тайгу. Остатки человеческого разума, которые еще сохранились в нем после того, как появилась рыжая сова и одним взглядом, одним кликом поработила его всецело, подсказывали, что не может человек бежать так стремительно, нет в его теле таких сил, ибо он не бежал, а летел. И вдруг он понял, что не сам летит – его несли стрекозы.

Сначала он услышал странный нарастающий шум, как будто в октябре зашуршали все опавшие, иссохшие листья враз. Бахтияр поднял голову, прислушался – и вдруг, обгоняя его, понеслись десятки, сотни, а потом тысячи тысяч стрекоз.

Их было так много, что вмиг померк бледный вечер и наступили густые сумерки, чья синева была там и сям, везде, насквозь прошила злат-серебряными трепетными стежками и изумрудными блестками: мерцанием крыл и глаз.

И вокруг Бахтияра, и над кустами, и по всей тайге – всюду порхали, мельтешили, неслись эти создания, и когда он вдруг в ужасе начинал запинаться, пытался свернуть или хотя бы упасть, чудовищный рой обвивался вокруг него, как там, возле болота, обвивались осы, и вся-то разница, что новый рой не жалил Бахтияра, а впивался миллионами лапок в его одежду, волосы, вновь и вновь увлекая вперед, вновь и вновь подчиняя бесконечному бегу. И были мгновения, когда он отрывался от земли в гигантских прыжках – это поднимали его стрекозы.

Их крылья бились, трепетали перед лицом, и Бахтияру стало не хватать воздуху. Он замахал руками без всякой надежды, лишь в отчаянии, но, к его изумлению, стрекозы отпрянули в стороны, исчезли, словно исполнили предначертание свое, а теперь спокойно могли воротиться в бездны, их извергшие.

Теперь вокруг были олени…

О, далеко же занес Бахтияра лёт стрекоз, если тайга махала позади и обочь своими зелеными крыльями, безнадежно отстав от тундры, которая стремительно стелилась под копыта семерых важенок, которых гнал Бахтияр.

Их серые, бархатные крупы маняще вскидывались перед ним, копыта выбивали дробь, и от этой мелодии вся мужественность его восстала, и запах самок, жаждущих самца, коснулся затрепетавших ноздрей. Он увидел их разверстые, судорожно сокращающиеся лона, полные белой влагою желания, – и неистово рванул на себе одежду, обнажая чресла.

Крикнул – нет, затрубил, призывая страстно, победно, – и важенки порскнули в разные стороны, исчезли. Теперь перед Бахтияром была лишь одна, и алое закатное солнце окрасило ее шкуру в красный цвет. Тундра была тверда, как камень, – иначе почему копыта важенки выбивали звон, словно бубенчики?..

Боже, о аллах, да ведь это не важенка – это женщина в красном платье бежит перед Бахтияром, так высоко подняв мешавшие ей одежды, что ее длинные, легкие, смуглые ноги обнажились до самых бедер, и края круглых, тугих ягодиц были видны Бахтияру, и серебряные бубенчики, свешиваясь с платья, били, плясали по смугло-золотистой коже.

Сиверга! Это не просто женщина – это Сиверга бежит перед ним!

Нет, уже не бежит: споткнулась, упала на четвереньки. Ее нагие чресла совсем близко!

Она вскрикнула… и Бахтияр извергся в эти сладостные тиски со стонами, рыданиями, проклятиями. Ему хотелось выкликнуть имя другой, но он не помнил, как ее звали, а потому ревел, будто страстный изюбрь:

– Сиверга! Сиверга! Сиверга!..

Тайга, затаившись, издали слушала его крик – и молчала.

12. Признание

Мертвец оказался проворнее живых и первым успел подхватить Машу.

– Отпусти ее, не трогай! – заверещала Сашенька, верно, подумав, что сейчас внезапный гость провалится со своей ношею в тартарары, однако призрак вполне твердыми шагами направился к Машиному ложу и не опустил на него бесчувственную девушку, а сел сам, так что она полулежала у него на коленях, а голова ее прильнула к его плечу, и он осторожно трогал бледный, похолодевший лоб Маши губами, поглаживая в то же время ее пальцы.

Как-то все это было слишком уж нежно и участливо для представителя загробного мира, и Меншиков робко подумал, что перед ним, пожалуй, вполне живой человек. Но, поскольку князь Федор, по всем доходившим до них сведениям, и впрямь погиб страшной смертью, оставалось одно: это и впрямь призрак Бахтияра, одетый в образ Федора Долгорукова, и Меншиков подумал, что или мир вокруг переменился, или он сам сошел с ума от горя и бедствий, постигших его. Ладно, пусть так; но дети видят то же самое, а значит… а значит, придется перекреститься и признать, что Сиверга лихо наводит привиденные страхи, от которых может лишиться рассудка целая семья!

Сильной стороной Алексашки, сиречь Александра Данилыча Меншикова, всегда было умение мириться со случившимся. Он никогда не роптал на жизнь, на ее удары, а сразу пытался сообразить, что можно сделать, какую пользу извлечь для себя из новой, казалось бы, вовсе бесполезной ситуации. Так было, когда Лефорт подарил его длинноногому, дергающемуся мальчишке – государю всея Руси. Так было многажды за время его службы Петру: тот бивал Алексашку по зубам за мошенничество на поставках для армии, за взятки, а синеглазый князь Меншиков утирался, всхлипывая, и тут же разбитыми в кровь губами высказывал Петру какое-нибудь новое предложение, чтобы улучшить дело, – и смирял гнев властелина, обезоруживал его своей всегдашней готовностью лететь, думать, делать, строить, сражаться. Так было после смерти великого царя, когда Меншиков, едва успев оплакать друга и повелителя, не дал рухнуть зданию новой России (и своего благополучия) и лихо возвел на престол Екатерину. Так было еще совсем недавно, когда, сосланный в ледяные пустыни Сибири, отчужденный от всего мира, он не возроптал на судьбу свою, а стойко принял ее удар и начал строить церковь, чая обеспечить себе и детям прощение если не на земле, то хоть на небесах. Так и теперь…

Так и теперь он смирился. Деваться некуда! Дочь любимая беременна от черкеса, разрази его гром, но при всей мерзопакостности Бахтияра в нем есть одно бесспорно замечательное свойство: он беззаветно любит Машу, жизни за нее не пожалеет. И ежели выбирать не приходится, то надо и в самом плохом искать свои хорошие стороны. Конечно, черные, мрачные, жгучие глаза Бахтияра каждый день видеть будет нестерпимо, однако ж в обличье молодого князя Долгорукова он смотрится совсем иначе, не в пример лучше! Ежели б удалось сговориться с Сивергой, чтоб она так и оставила черкесу сию светловолосую, светлоглазую и весьма привлекательную наружность, то лучшего зятя трудно было бы пожелать. А вот интересно знать, ребеночек на кого будет похож: на истинного Бахтияра или же на его привиденное обличье? Хорошо, коли б на призрака. Этакое славное уродилось бы дитятко! Александр Данилыч даже улыбнулся, мысленно уже приласкав льняную кудрявую головку будущего внука, заглянув в невинные очи, рассказав тепленькому несмышленышу его первую сказку…

Судя по всему, и Марии образ князя Федора никак не неприятен, ежели она прельстилась этим обличием и отдалась-таки Бахтияру, коего прежде и близко к себе не подпускала.

Правда, весьма странно, почему из всех многих-премногих молодых красавцев, знакомых Марии в той, прежней, придворной жизни, Сиверга избрала именно сего человека – отпрыска враждебного рода, погибшего в день своей свадьбы с другой женщиной? Скорее Меншиков ожидал бы увидеть лукавые глаза и раздражающе-красивое лицо Петра Сапеги, но этот-то, Долгоруков-хитроумец, как сюда попал? Неужели и он тронул некогда Машино сердце? Hеужели…

Александр Данилыч тихо ахнул и даже руками всплеснул, ибо, со внезапностью громового раската в разгар ясного полдня, до него вдруг дошла догадка, и он словно бы вновь увидел хмуро-сочувственное лицо Степки Крюковского, начальника их охраны на ссыльном перегоне, услышал его крик: «Слышь, Данилыч! Не тужи! Твоим супротивникам бог тоже поддает жару! Алексей Григорьича племянник, Федька, сгиб – сгорел, дотла сгорел: одни кости нашли на пепелище». И пронзительный, неузнаваемый голос Маши: «Сгорел?» После этого, не прошло и четверти часу, она кинулась вниз головой в Волгу, и ежели б не Бахтияр…

Меншиков тогда был слишком потрясен последним прощаньем с милой Дарьей Михайловной, которую наспех зарыли в казанскую ржавую грязь, чтобы связать воедино эти два события: известие о смерти Федора Долгорукова и попытку Маши убить себя. Неужто?.. Да нет, быть не может того! Когда ж они успели?! Но, о господи, его призрак, конечно, его явила им тогда Сиверга в тусклых закатных лучах! И слова дочери зазвучали в ушах Меншикова – слова, которые он прежде не понял, которым не придал значения: «Да я на все готова, только бы с ним… Погиб он – словно месяц закатился!»

Господи! Слеп и глух был он, отец, всецело поглощенный своими невзгодами и начисто забывший о дочери… Как же она, должно быть, страдала, бедная девочка, когда погиб избранник ее сердца, если предалась дьявольскому наваждению и кинулась в объятия призрака!.. Казнясь, Александр Данилыч прижал к лицу кулаки, закачался из стороны в сторону, как вдруг дробный топот пронесся мимо и заставил его испуганно открыть глаза – и ахнуть от престранного зрелища, открывшегося его глазам.

Александр, держа в одной руке икону Богородицы, а в другой – лампадку на длинной цепочке и размахивая ею на манер церковного кадила, и Сашенька с иконой Спаса Нерукотворного (в углу зияла пустая божница) подскочили к Призраку, крепко обнимавшему их сестру, и принялись махать на него иконами и лампадкою, причем Сашенька, левой рукой суя в лицо Призрака святой образ, правой исступленно крестила его, восклицая:

– Изыди, сатана! Изыди, сгинь, провались, дьяволобесник!

Призрак отшатнулся… Лицо его заколебалось в чаде разгоревшегося масла, которое выплеснулось из чаши лампадки и попало на фитилек. Он схватился за щеку, вскрикнул…

– Не надо! – с болью вскричал Александр Данилыч, и сердце его едва не разорвалось, когда он представил, что сейчас исчезнет это милое видение и Маша окажется в черных лапах черкеса. – Не исчезай, останься!..

– Вот черти, щеку обожгли, – беззлобно ругнулся Призрак, выплывая из чадного масляного духа. – Эдак без глаз зятя оставите!

Александр с Александрою замерли с воздетыми образами, но Призрак, не обращая на них более никакого внимания, наклонился осторожно, чтобы не потревожить Машу, и, коснувшись руки Меншикова, тихо произнес:

– Это я, отец! Я жив, клянусь богом!

И если Александр с Александрою были убеждены именем Всевышнего, то Меншиков – одним коротким словом «отец».

* * *

…Уже настала глубокая ночь, когда князь Федор закончил свой рассказ. Меншиковы слушали его не дыша – Федор не счел нужным таиться и от Александра с Александрою: как бы они к нему ни относились, теперь все они были одна семья, все заедино, и их воля была принимать или не принимать его решение: бежать из Березова всем вместе или порознь, чтобы добраться морем до Англии и найти там убежище, покуда царев гнев не сменится милостью – или навечно. Но как ни долог был этот рассказ, вместивший все приключения князя Федора в Петербурге, Раненбурге, Москве, снова в Петербурге и в тайге вокруг Березова, он мог оказаться еще длиннее, когда б князь Федор рассказал о тайне королевы Марго. Но он промолчал об этом, представив дело так, будто он по наказу дядюшек своих пытался втереться в доверие к ненавистному им временщику и стать своим в его доме, но внезапная любовь к Марии сделала его иным человеком и превратила из врага в союзника. Это была истинная правда, и она извиняла его умолчание.

Не то чтоб князь Федор не нашел в себе мужества поведать про яд Экзили… Будь они наедине с Александром Данилычем, наверное, открылся бы до конца, такую безоглядную любовь и доверие ощущал он к этому человеку, воистину словно к отцу родному! Однако не хотелось отягощать смутной тайною неустойчивое, зыбкое доверие, которое постепенно, медленно установилось меж ним и Александром и Сашенькою. Все равно ведь он не виновен ни в чем, кроме как в губительных помыслах, а коли так – не проще ли прислушаться к вековой мудрости: чего не знаешь – не помешает? И если даже проницательный Меншиков уловил некоторые недомолвки в сей исповеди, то не стал обращать на них внимания. Подобно Христу, который хоть и не имел детей, но обладал отеческим сердцем, Александр Данилыч предпочитал раскаяние безгрешности, ибо сам был не кем иным, как раскаявшимся грешником, а потому принял как должное все, что счел нужным поведать этот человек, добровольно принявший чашу страданий и испивший ее до дна.

Не в силах ничего сказать, он только сжал руку князя Федора, как бы давая знак прощения и родительского участия, – и вздохнул: что-то ожгло вдруг его пальцы. Слеза? И еще одна? Однако глаза князя хоть и грустны, но сухи, исполнены решимости. Что же означает сие? О… Маша! Это плачет Маша!

И только теперь князь Федор и Меншиков заметили, что та, которая занимала все их помыслы, очнулась и, затаившись, внимательно слушает печальную исповедь своего вновь обретенного супруга. Теперь ему, получившему доверие и прощение отца, предстояло выслушать приговор супруги, и дрожь невольно пробрала его, когда он в сотый, тысячный раз вообразил картину, ставшую для него постоянным кошмаром: как с расшивы, идущей поперек крутой волжской волны, свешивается тонкая, исполненная отчаяния фигура, чтобы отринуть жизнь и принять смерть, ибо она только что узнала: не осталось ничего в мире, что удерживало бы в ней желание жить. Грехом князя Федора была ложь. А Маша готова была принять на себя куда более тяжкий грех: изыти к богу преждевременно, совершить самоубийство, и глуби волжские стали бы для нее позорным жальником [89]. И вновь проклял себя князь Федор за то, что не расстарался дать ей о себе известие раньше, не смог предупредить. Он извинял себя тем, что единственным человеком, кому он всецело доверял и кто мог бы доставить Марии сие предупреждение, был Савка, но с ним-то Федор никак не мог расстаться, ибо в одиночку невозможно было осуществить его безумное и почти безнадежное предприятие. Да, оно удалось, дело выгорело (вот уж воистину!), и это его во многом оправдывало и прощало, но вот простит ли Мария?..

Он ждал приговора с таким трепетом, что даже не сделал попытки удержать ее, когда она соскользнула с его колен и встала напротив, глядя не обвиняюще и отстраняюще, но с такой глубокой печалью, которая была ему непереносимее самых изощренных упреков. Что-то было в этой печали особенное… какой-то необъяснимый оттенок, и князь Федор насторожился. Это было… как услышать крадущиеся шаги в ночной тишине и гадать, пробирается ли это сквозь тьму случайный прохожий или тать нощной алчет добычи. И он вздохнул с облегчением, когда Маша, испуганно глядя в его глаза, прошептала:

– Она… красивая?

Ни разу за весь этот безумный год, как бы ни было тяжело, больно или страшно, не затуманился взор князя Федора слезою, а сейчас так сдавило горло, что он принужден был на несколько мгновений зажмуриться, чтобы Маша не увидела его повлажневших очей и не истолковала это как-нибудь неправильно. А это всего лишь было облегчение – ведь он с чистой совестью мог признаться:

– Hе знаю. Я ее, правду сказать, и не разглядел толком. Не до того было: только тебя и сердцем своим, и очами духовными видел. Грех мой, что клятвы перед богом произносил, но он, всевидящий, знал, что слова сии заведомо лживы, а я твой навеки.

Она быстро вздохнула – словно дух перевела с облегчением.

– А Сиверга?

Федор нахмурился:

– Она тебе не враг, поверь. Бахтияр сказал все в заблуждении: на самом деле с ним в твоем образе была Сиверга. И дитя во чреве твоем принадлежит лишь нам: тебе и мне. Оно увенчало нашу любовь.

Маша кивнула, веки ее смежились. Нежная улыбка взошла на уста, и пальцы едва ощутимо коснулись его худой, загорелой щеки… И князь Федор с трудом сдержал стон, ибо ничего никогда он так страстно не желал на свете, как схватить сейчас Марию в объятия и унести ее в дальние дали любви, недоступные, кроме них, более никому на свете.

Они стояли так – и не было сейчас людей счастливее, но вдруг Сашенька кинулась к отцу и, дергая одной рукой за полу его, а другой – князя Федора, заверещала тоненьким девчоночьим голоском:

– Мы уедем? Правда, что мы уедем отсюда? Поедемте сейчас! Не будем ждать завтра! Сейчас!

Очарованный миг прошел. Маша вздохнула, испуганно раскрыла глаза – и словно испугавшись, что сказала больше, чем хотела, торопливо отвела их, но было поздно. В беззащитности ее взора князь Федор наконец разглядел то выражение, коего он доселе не мог понять, но так его тревожившее.

Это была жалость.

* * *

Меншиков ласково положил руку на голову младшей дочери:

– Успокойся, милая. Успокойся!

– Нет! Я хочу сейчас! Я хочу домой, домой!

Она зарыдала в голос, да и Александр имел вид не лучший: дрожал губами, хотя воли слезам еще не давал. У князя Федора стеснилось сердце: дав этим несчастным надежду на спасение, он не научил их терпению, а теперь боялся, как бы крах мгновенной мечты не подкосил их. Он с раскаянием поглядел на Меншикова, боясь увидеть упрек, но прочел в его взгляде лишь бесконечную любовь, печаль – и еще то же пугающее выражение, которое он уже видел в глазах Маши: жалость.

– Александр, – сказал Меншиков, – будь мужчиной. Сделай милость, уведи сестру, успокой. Нам надо поговорить.

Он сказал только это, ничего больше, но брат и сестра разом притихли, словно поняли полную бессмысленность своих внезапно вспыхнувших надежд, и Сашенька не противилась, когда Александр обнял ее за плечи и повел прочь из избы: посидеть на крылечке под дымокуром, отпугивавшим ненасытных комаров, погрустить вместе – и утешить друг друга. Меншиков поглядел им вслед, поблагодарив господа за то, что эти его двое таких неуживчивых детей крепко привязаны друг к другу, и повернулся к Федору:

– Куда думаешь уходить, сын?

– На карбасе до Оби, потом по течению до губы [90], там до мыса, где на Старую Мангазею кочи [91] поморские поворачивают…

– Эва! – чуть ли не испуганно присвистнул Меншиков. – Старая Мангазея! Да она уж почитай полсотни годов с Таза на Енисей вся ушла, после пожаров, будто бы…

– Старая Мангазея-то ушла в Туруханск, это правда. А золото не ушло, нет! – покачал головою князь Федор. – Я еще в Петербурге слышал, дескать, поморы моют украдкою золото на прежних местах, где отцы и деды мыли, а здесь вогулы подтвердили: до конца августа их корабли там бывают. Теперь знаю доподлинно: на Ивана Постного [92] из Мангазеи уходит последний коч. К этому времени мы должны быть на мысу.

– Слушай-ка… это же тысяча верст! – воскликнул Меншиков, и князь Федор поглядел на него с восхищением: чудилось, у этого человека перед глазами карта.

– Около того, – согласился он. – Самое большое – десять дней пути водою. В губе течение еще посильнее, чем в Оби, – вынесет само собой, куда надо.

– А в сентябре, говорят, здесь уже морозы, по морю шуга пойдет, – озабоченно сказал Меншиков. – Если предположить, что вам повезет, и дойдете до мыса вовремя, и подберут вас – что будет, коли лед на море станет?

– В таких случаях поморы зимуют на Груманте или на северных берегах – куда пристанут. Однако обычно они успевают до Архангельска дойти, ну а уж там иноземный корабль встретить – полдела! Увезут нас в Англию, и поминай как звали! – взмахнул он ладонью, пытаясь подчеркнуто-уверенным голосом, и этим жестом, и всей своей повадкою заглушить то опасение, которое возникло в душе после слов Меншикова: «вам повезет», «вас подберут». Не нам, нас… Вам, вас – как будто его самого уже и на свете не было.

И Александр Данилович, поняв его тревожный взгляд, тихо сказал:

– За то, что рискуешь и еще пуще рисковать готов ради спасения нашего – земной тебе поклон. Но только… я останусь.

– Как это?! – возмущенно вспыхнул князь Федор. – Об этом и речи не мо…

– Не прекословь. – Меншиков сурово выставил вперед ладонь. – Знаю, что говорю. Сам посуди, ну как я уйду – государев супостат и враг? Каков ни есть Боровский добрый человек, а своя рубашка ближе к телу, и голова у человека всего одна. Снарядит за нами погоню – это уж как пить дать! И далеко мы уйдем таким табором? Нет, лучше без меня!

– Что ж ты думаешь, тебе тут легче будет, когда мы уйдем одни? – спросила Маша голосом столь хриплым, словно он раздирал ей гортань и душу, и князь Федор, и отец воззрились на нее с некоторым изумлением, ибо в пылу словесной баталии даже как-то позабыли о ее присутствии. – Нас, думаешь, не хватятся? Коли на то пошло, и брат Саша, и я тем паче тоже преступники государевы. Нас тоже Боровский будет гнать по тайге беспощадно!

Меншиков кивнул растерянно.

– Да… Но все же без меня будет проще: может быть, над тобой Боровский и смилуется.

– Да что толку попусту рядиться! – возмущенно воскликнула Маша. – Я все равно без тебя никуда не тронусь!

– Что это значит – не тронусь? – вскинул брови отец – и ахнул, когда Маша тихо молвила:

– Я перед иконами поклялась, что не покину тебя до смерти.

И князь Федор наконец понял, почему она смотрела на него с жалостью!

13. Залог свободы

Он молча прижал к глазам стиснутые кулаки, да так, что зарябило в глазах. Опустил руки, выпрямился, незряче глядя в окно, и лицо его было спокойным – таким спокойным, что Маша, содрогнувшись, шагнула было к нему, вдруг осознав, что сделала со своим возлюбленным, – и запнулась, наткнувшись на его пристальный, но незрячий взгляд.

Чудилось, он что-то вспоминал, старался вспомнить…

Да, все это уже было, было с ним! Как это она сказала тогда? «Я дочь Александра Данилыча Меншикова. Его честь – моя честь, его бесчестие – мое бесчестие!» Ну а теперешние слова ее и этот исполненный муки взор означали: «Его жизнь – это моя жизнь!» И ни тогда, ни теперь она не думала, не говорила о том, кто ради нее презрел уставы семьи, предал своих родных, обманул государя, нарушил божьи клятвы, оставил и покинул все, что имел, что мог иметь, расставшись разом с прошлым, настоящим и будущим веселого, богатого, удачливого человека по имени князь Федор Долгоруков, добровольно взвалил на себя крест изгнанника и страстотерпца. Ни тогда, ни теперь она не говорила, не думала о любви.

Смертельная печаль, обида серпом ударили по сердцу. Князь Федор даже охнул, прижав руку к груди, словно к зияющей ране. Все смерклось в глазах. Никогда в жизни, даже валяясь полуживой от Бахтиярова удара в навозной грязи, не чувствовал он себя столь униженным, раздавленным – и никому во всем свете ненужным, как сейчас!

Нет, прочь отсюда. Довольно! Любовь – да. Унижение, беспрестанное испытание и поношение – нет! Всю жизнь свою он бросил к ее ногам и что же? Поклялась, значит? Но ведь и ему клялась она в верности вечной и нерушимой! С этой клятвою как быть?..

Да что! Нет больше силы, нет ее… Повернулся, чтобы уйти, – и наткнулся на кого-то, ставшего поперек дороги.

Ярость вспыхнула с такой силой, что ослепила князя Федора; в ушах тяжело загудело. Он не хотел бы оттолкнуть ни Марию, ни ее отца – кто еще, кроме них, мог бы заступить ему путь? – а потому шагнул влево, потом вправо, пытаясь обойти нежданное препятствие, однако оно не исчезало: напротив, человек переступал вместе с ним, снова и снова мешая идти, а потом вдруг чьи-то руки схватили его за плечи и так встряхнули, что гул в ушах рассеялся и сменился знакомым перезвоном, а посветлевшие глаза наконец различили бледное, нахмуренное лицо Сиверги.

Так вот кто мешал ему пройти! И не успел князь Федор толкнуть ее или прогнать прочь, как Сиверга сама с силой толкнула его на лавку, словно это он был досадной помехой на ее пути, и, больше не взглянув ни на него, ни на Марию, прошла через избу, взяла за руку остолбенелого Меншикова со словами: «Пойдем, все узнаешь, что будет!» – и повлекла его к малой кадочке с водою, стоявшей в углу.

* * *

В это же мгновение Маша пролетела расстояние, отделявшее ее от князя Федора, и прильнула лицом к его лицу, губами к губам, телом к телу. Так приникают дыханием к оконному стеклу, покрытому густым белым куржаком, желая протаять морозные оковы и взглянуть на белый, живой свет.

Может быть, страх, который испытала она, впервые не увидев любви в глазах возлюбленного, явился тем самым благотворным, очистительным потрясением, которое иногда нужно испытать человеку, чтобы не закоснеть, не задеревенеть в тисках жестокожития, но только чувствовала Маша себя сейчас так, словно только что проснулась после долгого-долгого, исполненного бесчисленных кошмаров сна, сбросила его, будто тяжелый, душный пуховик, и теперь торопится надышаться утренней прохладою… пусть даже и спускается за окном синий вечер. Она заснула там, в Раненбурге, вьюжной декабрьской ночью, в объятиях тайного супруга, а пробуждение настало только сейчас. Все, что было с тех пор, не более чем черный морок, мгла, которая ушла, а любовь осталась.

Hапряженное тело князя Федора чуть дрогнуло в ее объятиях. Его как бы отпустило… Он слабо вздохнул – Маша поймала его дыхание своими губами и припала к нему долгим, страстным, неотрывным поцелуем, словно хотела губами своими высосать из его сердца, как яд змеиный из раны, горечь, и обиду, и печаль – все то мутное и темное, что смешалось с любовью за эту долгую, долгую ночь.

На миг она словно бы лишилась чувств в поцелуе, но руки князя Федора, до боли стиснувшие, прижавшие ее к себе, их жар, их страсть исторгли из ее сердца блаженный стон.

Меж телами их не осталось, куда венути даже самому малому ветерку. Одежды, чудилось, расплавились. Будь они обнаженными, это ничто не изменило бы: нельзя было оказаться ближе! Исчезла даже телесная оболочка: два сердца, исполненные любви, прильнули друг к другу.

Все было понято, все забыто, все прощено. Все изжито! Ведь если двое – плоть едина и дух един, если они созданы друг для друга, то они не могут существовать врозь, в молчании и отчуждении, долее одной минуты. Для них ссора страшнее разлуки, ибо означает разлуку сердец. А сердце-то у этих двоих одно!.. И жить невозможно, дышать невозможно, пока не прильнут они, блаженные, друг к другу, растворяясь – и возрождаясь в обновленной, вечно живой своей любви.


Конечно, они не видели ничего вокруг – да свершись сейчас светопреставление, их ослепил бы только свет любимых глаз! – но и те двое других, которые были в горнице, тоже не замечали ничего вокруг себя.

Доверие, коим с первого мгновения исполнился к Сиверге Меншиков, было сродни покорности. Он стоял как завороженный, пока Сиверга легким, почти невесомым движением скользнула по его голове и пристально взглянула на седые волоски, обвившиеся вокруг ее пальцев. Меншикову показалось, будто в глазах шаманки мелькнула скорбь, но тут же она отвернулась и принялась медленно водить волосками по темной воде, бывшей почти вровень с краями кадки.

Александр Данилыч нахмурился. Он не любил ворожеек и не мог понять, почему так доверчиво подчиняется Сиверге. Даже если бы он хотел, все равно не смог бы сейчас заставить себя отвести взор от двух змеистых дорожек, пробежавших от края до края кадки. Сиверга провела волосками поперек этих дорожек – и заволновалась вся поверхность воды, зарябила, да так, что у Меншикова закружилась голова, земля пошла под ногами… Чтобы удержаться, он схватился за края кадки, невольно приблизился к ней – и сердце его замерло, когда сквозь рябь, словно далекое отражение, он увидел в глубинных струях свое собственное лицо, тронутое седой щетиною, худое, желтое… нет, восковое! Это было лицо мертвеца, и Александр Данилыч понял, что видит себя лежащим в гробу, еще прежде, чем разглядел белый платок, подвязывающий ему челюсть, и черную похоронную ленту, охватившую лоб, и тоненькую свечечку в домиком сложенных руках.

Меншиков повел оторопелым взором и увидел Сашеньку, рыдающую на груди у мрачного брата, который глядел в мертвое лицо отца со странным, враз тоскливым и в то же время мстительным выражением. Поодаль стояли Боровский, работники, жители Березова, исправники, дьяки – Меншиков тяжело вздохнул, поняв, что окончит дни свои здесь, на чужбине, – но почему-то не было возле его гроба Маши, а служил новый, незнакомый священник, не прежний березовский, и церковь… церковь была новая, полупустая, еще почти не убранная иконами, отражавшая мерцание свечей своими белыми, светлыми стенами.

«Я построю ее! – радостно стукнуло сердце. – Я успею ее построить!»

Он вздохнул с таким облегчением, так глубоко, что новая волна ряби от его дыхания прошла по воде, и в темной глубине открылось Меншикову другое зрелище. Он увидел свою младшую дочь, несколько повзрослевшую, но еще в полном расцвете своей девичьей красоты (при этом Меншиков отчего-то знал доподлинно, что с сего дня минуло два года с небольшим), которая следовала в церковь (ту самую, покойным отцом строенную!) и заметила в окне убогой хижины незнакомого мужика, который замахал ей и выбежал на крыльцо. Бог ты мой!.. Да ведь это был не кто иной, как Алексей Григорьич Долгоруков! Не веря своим ушам, выслушал Александр Данилыч его рассказ о смерти Петра II и страшных гонениях на Долгоруковых – и был изумлен собою, ибо должен был испытывать злорадство при виде скорби врага своего, а испытывал лишь глубокую, неизбывную печаль; чудилось ему, что он сам повествует о своих злоключениях:

«Нас везли сюда жестокие гонители и враги наши, как величайших злодеев, – лишили нас даже самого необходимого в жизни. Жена моя умерла дорогой, дочь моя умирает и, конечно, не избегнет смерти. Но я намерен вернуться и отомстить…»

Горький смешок сорвался с уст Александра Данилыча и перешел в сдавленное рыдание, ибо тотчас же открылось ему, что не дождется отмщения его супостат… жалкий враг его. Александра с Александрою узрел Меншиков в Петербурге, в богатстве и довольстве, а Долгоруковых…

Увидел он красавицу Екатерину Долгорукову в столь строгом монастырском затворе, что даже сухой хлеб и воду подавали ей сквозь малое оконушко в дверях. Увидел он и Алексея Григорьича, лежащего в гробу и отпеваемого в той самой церкви, которую выстроил сгубленный им Алексашка. И еще одного ярого гонителя своего, Василия Лукича, узрел Меншиков: на плахе, обезглавленного… А рядом с ним, на Скудельничьем поле, в версте от Новгорода, был разрублен еще живым начетверо красавец, весельчак, баловень судьбы и царский фаворит Ванька Долгоруков. И при виде его окровавленного, смертной росою окропленного чела понял Александр Данилыч, почему льются из его глаз слезы жалости, а не злорадства: все они равно были скованы цепями грехов своих, и каждому воздалось по заслугам, но без справедливости, ибо неправедно возмездие всякое, кроме божьего, а оно – слепо и, увы, разит мимо… Глаза его тоже ослепли от слез, сердце надрывалось от боли – дорогую плату вносим мы за предвидение, ибо истина бесценна! – и, словно в награду, открылась ему еще одна картина, которая пролила елей на его истерзанную душу, и зарубцевала раны сердца, и укрепила его, и дала силы смотреть на мир, где он пока еще жил, и говорить с теми, кто еще был рядом, и даже… лукавить, ибо именно лукавство было первейшим свойством натуры Алексашки Меншикова.

Он медленно приблизился к Маше, которую князь Федор боялся выпустить из объятий хотя бы на мгновение, взглянул в ее прекрасные, влажные, виноватые от счастья глаза – и преклонил пред нею колени. Суровым жестом остановил этих ненаглядных чад своих, смущенно бросившихся поднимать его, и вымолвил:

– Теперь ведаю – вы уйдете отсюда вдвоем. О нас не беспокойтесь: два года, что остались до помилования, Александр с Александрою как-нибудь вытерпят… «Мой же век измерен», – этого он не сказал, только подумал, и продолжал: – Ежели хочешь ты, чтобы жил я здесь спокойно, не терзаясь совестью («Последние дни», – добавил он мысленно), молю тебя как о величайшей милости… – Он перевел дыхание и произнес прерывисто, словно задыхался от слез: – Молю тебя нарушить свой обет. А я отмолю, отмолю твой грех… я построю церковь, и господь простит тебе, что ради отца ты согрешила. Простит, я знаю!

Он склонил голову, чтобы не видеть исступленной любви в Машиных глазах – это лишало его сил, а они еще пригодятся.

– Батюшка, клянусь… да я для тебя хоть на плаху… что там грех… – едва смогла пролепетать Маша, и камень свалился с плеч отца.

Меншиков вскочил, благодаря бога, что глаза Машины сейчас отуманены слезами и она не видит молниеносно-быстрых взглядов, которыми обменялись ее муж и отец. Взор Федора выражал преклонение и печаль, ибо он многое способен был видеть духовными очами и слышал даже неизреченное, ну а Меншиков приказал ему молчать и слепо подчиняться.

– Но как же? – снова забеспокоилась Маша, внезапно осознав, какие последствия повлечет за собой ее согласие исполнить волю отца. – Брат с сестрой не простят мне вовеки свободы, гнев великий я на тебя навлеку. Мало, если будет всего лишь погоня за нами да суровое дознание, – как проведают про мое бегство в столице, не замедлят сжить тебя со свету!

– Во всем ты права, моя разумница! – Рука отца легонько, ласково подергала ее за косу, как в детстве. – И что брат с сестрой – твои завистники, ненавистники твои, и что кары ждут нас немилостивые. Но я знаю, что должно сделать, дабы целы были овцы и сыты все лютые волки. – Он помолчал, хитро глянул в настороженное лицо князя Федора, потом в Машино – покорное, детское, милое – и сказал, как выстрелил: – Ты для сего должна умереть!

14. Прощальный взор

Гробы вы, гробы!

Предвечные наши домы!

Сколько нам ни жити,

Вас не миновати!

Тела наши пойдут

Во сырую землю —

Земле на преданье,

Червям на точенье.

Души наши пойдут

По своим по местам…

Баламучиха приостановилась перевести дыхание и с великим трудом удержала на сморщенном лице скорбное выражение, которое так и норовило, словно тяжелая, плохо закрепленная маска, свалиться под ноги.

Все вышло по ее посулам! Говорила она, что этой дерзкой девке недолго топтать травушку-муравушку – так и содеялось. И безразлично, сгубила ее кручина зеленая, желтая, черная ли – сгубила-таки, и весь сказ!

Противоречивые чувства раздирали старушечью душу. Конечно, первое, что подумала Баламучиха, прослышав о внезапной кончине Марии Меншиковой, – девка руки на себя наложила. Однако никаких признаков сего не нашли ни воевода, ни причт [93]. А то каково поторжествовала бы старая знахарка, когда сволокли б сию гордячку на божедомки, свалили в жальник… И уж при ближайшем неурожае, засухе, наводнении или другом бедствии Баламучиха позаботилась бы, чтобы именно ее мертвое тело растревоженные березовцы выгребли из могилы и бросили на растерзание хищным птицам и зверью, ибо вообще погребение заложного покойника [94] неугодно небесам. Но, увы, на сию возможность ничто не указывало. Улеглась девка вечером спать, стеная и охая, а наутро домашние глядь – она уже и закоченела… Ну что ж, умерла так умерла. Милосерд оказался к ней господь сверх всякой меры.

В «пристойной смерти» рабы божьей Марьи была и хорошая сторона. Самоубийцу сволокли бы на жальник втихаря, и не появилось бы у Баламучихи, единственной настоящей плакальщицы в Березове (это был ее законный хлеб, как и знахарство!), возможности откричать-отвопить вволю, отвести душу в кликушеских завываниях, на которые она была величайшая мастерица. Вот и сейчас: идя обочь похоронного шествия с распущенными волосами и нарочно искаженным лицом, она кривлялась и вопила, то громко вскрикивая и заливаясь плачевными причетами, то заводила тихим писклявым голосом, то вдруг умолкала – и затягивала снова:

Уж день за днем как река течет,

Лето красное от нас удаляется,

Девица-красавица в сыру землю зарывается.

Как дождиночки уходят в белый песок,

Как снежиночки тают над костром,

Как солнышко за облачко теряется,

Так же девица от нас да укрывается!

Как светел месяц поутру закатается,

Как часта звезда стерялась поднебесная,

Улетела ты, бедная лебедушка,

На иное, безвестное житьице!

Баламучиха вопила, а все, все, шедшие за гробом с зажженными свечами в руках, внимали ей и в лад с ее причитаниями то тихо вздыхали, то разражались рыданиями.

Но еще одно обстоятельство несколько омрачало вдохновение старой плачеи: обычай был не исполнен, гроб с покойницей не простоял положенных трех дней, пока душа, покинувшая тело, еще не рассталась с местом земных своих странствий – ведь в продолжение трех дней витает она вокруг оставленного ею праха, то голубем вьется вблизи покойникова дома, то мерцающим огоньком дрожит ночью над кровлею, то белой бабочкой бьется в окно. По летнему, необычайно жаркому времени пришлось хоронить Марью Меншикову тотчас же к вечеру, и чуткий нос Баламучихи напрасно старался уловить сладостный для нее запах тления. Она так старательно принюхивалась, что молчание ее затянулось, и печальный, дребезжащий басок старого священника тут же заполнил пространство тишины:

– Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, поми-илуй нас!..

Вот и дошли до кладбища – оно было на задах церкви, слишком близко, на взгляд Баламучихи.

Старуха едва не руками зажимала рот: так и подмывало еще покричать по новопреставленной рабе божией Марье, однако ее роль пока что была закончена. Вот начнут опускать гроб в могилу – тогда уж…

Деревянную домовину поставили возле свежевырытой ямы. Подняли, по обычаю, крышку, и бледное, изможденное лицо упокоившейся красавицы открылось всякому взору. Белый саван казался не белее ее воскового лица, а слабый трепет свечи налагал легкие тени в уголках губ, от чего казалось, что они вот-вот дрогнут в улыбке.

Кадило качалось над гробом, сладкий ладанный чад дурманил голову…

Пришло время последнего целованья, однако и сам Меншиков, и дочь, и сын его только низко поклонились покойнице, не сделав даже приличной попытки коснуться охладелого лба. Баламучиха недовольно поджала губы. Экая богохульная причуда! Якобы накануне вечером, словно предчувствуя скорую кончину, Мария обмолвилась, чтобы, когда умрет, никто из живых не касался бы ее чела губами. Девка и сама не знала, что сие станет ее последней волей, которая пошла вразрез с обычаем. Баламучиха, прослышав о сем, подняла было крик, но никто из высокомерных изгнанников ее и слушать не стал. Не то чтобы знахарка так уж хотела расцеловать надменную девку в последний раз, однако она всегда испытывала почти плотское наслаждение, когда ее сухие, сморщенные, зажившиеся на этом свете губы касались ледяного, мертвого лба человека, бывшего гораздо моложе ее, тем более – красивой девушки. Это последнее целованье было для Баламучихи, которая не одну душу свела во гроб своим врачеванием, мгновением наивысшего торжества смерти над жизнью, и вот теперь ее намеревались лишить этой радости!

Приняв подчеркнуто смиренный вид, она дождалась своей очереди склониться перед гробом, но тут, изобразив, будто оскользнулась на сырой земле, всем телом подалась вперед. Еще миг – и не только губы, но и все лицо ее уткнулось бы в чело покойницы!.. Однако Меншиков зорко блюл последнюю волю дочери: с невероятным проворством он успел схватить Баламучиху за край старенькой кацавейки и рванул. Ветхая ткань затрещала, поползла – но выдержала, и Баламучиха на какое-то мгновение повисла в его сильных руках, а потом была отброшена от гроба таким толчком, что лишь чудом удержалась на ногах и не оказалась в могиле еще прежде ее законной обитательницы.

Еле переводя дух, она ожгла Меншикова взглядом, исполненным лютой ненависти. «Ну, ты попомнишь меня, попомнишь…» – бились ядовитые мысли, и вдруг смутная картина явилась ее воспаленному воображению: лежит на постели этот государев преступник при последнем издыхании, задыхается, глаза налиты кровью, тьма смертная в глазах, но спасти его еще можно: надо лишь отворить жилы ручные и пустить страдальцу кровь, однако в Березове никто сделать сего не способен, кроме нее, Баламучихи, а она-то… она сего делать не станет, и одр станет гробом сему нечестивцу! [95]

Даже подумать об этом было приятно, и Баламучиха обрела прежние силы. Тем временем священник крестообразно бросил на уже опущенный в могилу гроб горсть земли, полил елей и посыпал пепел от кадила:

– Помяни, боже наш, в вере и надежде живота вечного, преставленную рабу твою, сестру нашу Марию, и, яко благ и человеколюбец, отпущай ея грехи и потребляй неправды, ослаби, остави и прости все вольные ее согрешения и невольные, избави ея вечные муки и огня геенского и даруй ей причастие и наслаждение вечных твоих благих, уготованным любящим тя!..

Застучали комья земли по крышке гроба: сначала громко, потом тише, потом вовсе неслышно, и скоро могилка была засыпана вся.

Все подходили, кланялись в пояс, отведывали кутьи. Баламучиху просто-таки из стороны в сторону поводило от злости: ей-то теперь приблизиться к угощенью было никак невозможно! Только и оставалось, что, согнувшись в три погибели за потемнелым от дождей, покосившимся крестом на дальней могилке, смотреть, как расходится народ.

Скоро над влажным холмиком остались трое: отец, брат и сестра упокойницы. Девочка тихо плакала, брат был мрачен; старик – и того мрачнее, едва на ногах держался, хотя весь обряд вынес спокойно. В последний раз припав к могилке, наконец ушли и Меншиковы. Теперь можно было и Баламучихе выбираться из своего укрытия. Она решила все-таки пойти на поминки: упустить даровое угощение, а главное, еще одну возможность позлорадствовать, было свыше ее сил.

Дождавшись, пока отдалились на приличное расстояние Меншиковы и еще один какой-то задержавшийся на кладбище человек (Баламучиха прежде видела его в Березове, хотя он был не здешний, а, по слухам, подручный какого-то промышленника, жившего в тайге), старуха засеменила было меж могил, как вдруг дробный топот заставил ее оглянуться и замереть…


От околицы, по вытоптанному выгону, бежало стадо оленей. Неслись как угорелые, однако ж, чем ближе подбегали к погосту, тем медленнее передвигали проворными ногами, тише били в землю копытами. И вот они вступили на кладбище. Чудилось, серая река ручейками растекается меж земляными холмиками.

– Кыш! Кыш! – всплеснула руками Баламучиха, да осеклась: олени не топтали могил, не валили крестов – бродили туда-сюда, словно в растерянности, изредка озираясь на своего вожака, который сразу подошел к свежезасыпанному холмику, где упокоилась новопреставленная раба божия Мария, и стал там, вытянув голову, увенчанную короною великолепных рогов.

Ноздри его вздрагивали, бархатистые губы чуть касались сырой земли. Казалось, он трепетно ищет что-то: пытается почуять чей-то запах, услышать чей-то зов…

Олени притихли, остановились – смотрели на своего вожака: у всех морды вытянуты, глаза полузакрыты, ноздри дрожат…

И вдруг волнение охватило их – всех разом. Дрожь прошла по серым телам, глаза исполнились ужаса!

Вожак-олень гневно ударил в землю копытом, вскинул гордую голову, издал короткий призывный клич.

Наклонил голову набок, словно прислушиваясь, – но никто не отозвался… Протяжный, мучительный рев огласил округу, вожак-олень пал на колени, положил тяжелую голову на могильный холм, а из прекрасных, зеркальных глаз его медленно выкатилась тяжелая, прозрачная слеза.

Баламучиха содрогнулась. Пусть не душа у нее была, а душонка, но все ж вещая, и происходящее заставило ее исполниться трепетного ужаса. Все, что она видела, было необъяснимым, пугающим – и надрывало старческое сердце, которое, чудилось, уже ничто не могло уязвить. Ноги у нее подгибались, однако она, чуть ли не волоком, все же выволокла себя с кладбища, благо олени не обратили на нее ни малого внимания.

Оказавшись от них подальше, подобрала подол, изготовясь ринуться прочь как можно скорее, но напоследок все же оглянулась.

Олени сгрудились вокруг могилки Марии Меншиковой и тихо, бережно касались комьев земли своими влажными бархатистыми губами. Глаза их выражали покорное недоумение, как если бы животные никак не могли понять, почему, ну почему никто не отзывается на их настойчивые зовы.

Молодая важенка приблизилась к вожаку, положила точеную голову на его круп, закрыла глаза…

Он не шелохнулся.

Потом все олени ушли с кладбища, а вожак долго еще оставался у могилы.

* * *

Сгущались сумерки.

Савка скатился по каменистой осыпи под берег. Обдирал ладони и рисковал ноги переломать, но идти к дому привычной тропой не было никакого терпения. Грохот он поднял такой, что, верно, перепугал обитателей жилища: откинулась шкура, заградившая вход, и оттуда показалось дуло ружья.

– Свои, свои! – прохрипел Савка и ворвался в избу, едва не выбив ружье из рук князя.

Сдвинув своего господина весьма непочтительно, откинул в сторону шкуру, чтоб не застило последние светлые лучи, и тревожно вгляделся в недра избушки.

Женщина, сидевшая на нарах, в уголке, испуганно отпрянула, когда Савка, перекрестив ее и павши перед ней на колени, схватился сперва за край ее черного платья, а потом поймал худые, прохладные пальцы и почтительно чмокнул их.

– Слава богу, барыня! – прошептал прерывающимся голосом. – Слава господу всемилостивому! Вы живы, ох, живы…

– Страшно там было? – прошелестела Мария, погладив Савку по растрепанной голове. – Как они? Батюшка как?

– Сестрица и братец ваш, конечно, слезами заливались; Александр Данилыч держались молодцом, только побледнели очень. Да уж, побледнеешь тут небось! Я и сам едва ума не решился, когда гроб забили да в яму опустили. А когда могилу засыпать начали, верите ли, почудилось, будто все под ногами всколебалось. Будто кто-то рвался из-под земли, да никак не мог вырваться!..

Он подавился, потому что князь весьма чувствительно ткнул его меж лопаток кулаком и умерил свой эпический пыл:

– А так все обошлось. Бахтияр не показывался. Говорят, навовсе спятил от Сиверги.

– А она… а ее никто не целовал? – спросила Мария, и князь Федор, услышав дрожь в ее голосе, сел рядом, взял за руку, крепко сжал, ободряя, словно вливая этим прикосновением силы, которых ей понадобится еще немало. – Обошлось, – повторил Савка, который глаз не отводил от гроба, чуть ли не пристальнее, чем сам Меншиков. – Конечно, малость дивовался народ, особливо Баламучиха, да куда ж денешься, коли такая была ваша последняя воля? Ее, то есть… в смысле… – запутавшись, Савка смущенно махнул рукой и повернулся к князю: – А ведь нам пора, барин! Вогулы, конечно, карбас стерегут, да мало ли, какая притча? Они же как дети, нет у меня им крепкой веры.

– Пора, так пойдем, – кивнул князь, поднимаясь и помогая встать жене. – Ну, как ты, милая? Дойдешь?

– А что ж делать? – усмехнулась Маша. – Нет, ты за меня не тревожься: я в силах. Поверишь ли: меня «похоронили», а я чувствую себя так, словно только что на свет народилась. Дойду куда надо и все выдержу.

Она и впрямь ощущала себя сильной, способной все претерпеть без стонов и жалоб. Да можно ли держаться иначе, когда ради нее принесено столько жертв, сделано столько дел, предпринято столько сверхъестественных усилий? От нее требуется всего ничего – терпение, а уж если Маша научилась терпеливо сносить горести и невзгоды, то как-нибудь перетерпит и ожидание свободы и счастья. Она ведь не одна. Их трое! А с верным, неоценимым Савкой – и вовсе четверо. И она еще раз улыбнулась мужу:

– Все хорошо. Я уже иду. Ну, спасибо этому дому…

– …пойдем к другому, – закончил князь Федор, окидывая прощальным взором нары, на которых он провел бессчетно одиноких, исполненных страдания ночей, а две последние – спокойные и счастливые, и пустую дупельку в углу. По просьбе Сиверги они с Савкою вычерпали оттуда всю воду, не спрашивая зачем. Множество ее просьб они выполнили, ни о чем не спрашивая, ибо верили ей безоглядно; вдобавок ответы могли быть столь непонятными и пугающими, что лучше их и не знать.

Он тряхнул головой, не желая удручать себя ненужным грузом печальных размышлений: и без того тяжелый путь впереди! – и, держа Машу за руку, двинулся вслед за Савкою по тропе вдоль берега.

* * *

Это и в самом деле оказалась удобная, короткая тропа, которая еще задолго до рассвета вывела их к устью Сосьвы. Здесь, под бережком, причален был карбас, и Савка, прошедший вторую половину пути на рысях, не в силах справиться со своим недоверчивым беспокойством, наконец-то с облегчением убедился, что вогулы не сбежали, не напились, не уснули, а зорко стерегут посудину. Ее очертания мрачно темнели на речной глади, серебряной в лучах высокой луны. Ночи в августе хоть и удлинились на час, но все как одна стояли ясные, яркие и до того светлые, что округ было видно как днем. Наверное, именно такие тускло-серебряные дни и ночи выдаются в ином мире, и Маша, то и дело поглядывая на мужа, никак не могла свыкнуться с реальностью происходящего. Но, очевидно, и ее лицо чудилось со стороны призрачным, нездешним, ибо высокий человек, внезапно появившийся из густой тени нависшего берега, при виде Маши сперва перекрестился, отшатнувшись, – и только потом бросился к ней, заключил в объятия, и она щекой ощутила прикосновение его влажного от слез лица.

Отец! Это был отец, и он пришел проститься с нею навеки.

Навеки!..


Александр Данилыч как схватил дочь в объятия, так и стоял зажмурясь и словно бы не собирался отпускать.

Князь Федор держался в стороне, с болью поглядывая на посеребренную лунным светом голову Меншикова. Чудилось, он за этот день сплошь поседел… а может быть, так сие и было, и лунный свет здесь вовсе ни при чем.

Видя это прощальное, неразрывное объятие, князь Федор даже руку к сердцу прижал, ибо вполне живо ощущал, что чувствует сейчас Меншиков. Все-таки одно дело – поверить в чудо, измысленное Сивергой для спасения Маши, и совсем другое – увидеть мертвое, восковое лицо любимой дочери, услышать, как застучали по крышке гроба комья земли… ждать ее теперь в этой серебряной, призрачной ночи, не веря, не зная, придет она – или в самом деле так и лежит в кромешной могильной тьме. И вот теперь они вновь встретились – чтобы вновь пережить разлуку, столь же необратимую, как смерть. Поэтому он стоял молча, терпеливо ждал, не обращая внимания на встревоженные Савкины взгляды. Все правильно, все верно: отойти от Березова лучше затемно, пока спит всякий случайный взор, однако у него сердца не хватало произнести роковое слово и оторвать Машу от отца.

Александр Данилыч сам все вспомнил, сам очнулся, сам разомкнул объятия и, поцеловав дочь в лоб, взглянул на князя Федора с улыбкой, которая на этом смертельно-бледном лице казалась судорогой боли:

– День сегодняшний пуще иного года исполнен душевного трепетания… Боже мой! Только нынче постиг: что я видел, что знал прежде?! Великий государь несся по жизни, будто звезда летучая, меня в вихре движения своего увлекая. Мы видели только грядущее, отринув настоящее; мы зрели чужую удачу, позабыв о мудрости родной… Да у Баламучихи больше ума, чем у меня! Она что-то учуяла сегодня… я же, может статься, жизнь свою проиграл лишь потому, что утратил этот нюх, это чутье живого, русского… нет, просто – человека. До сих пор умом не постигаю, как возможно было сделать то, что сделала Сиверга, до сих пор мерещится в этом какой-то подвох! Веру утратил, вот и… рухнул.

Маша отстранилась, пристально глянула на отца, попыталась что-то произнести дрожащими губами, но он с ласковой улыбкой покачал головой:

– Нет, нет! Я не ропщу, я с умилением предаюсь воле Творца. Кого боги хотят погубить, того лишают разума. Ну а я… лишен был веры. Да что! Был я баловнем судьбы, все мне досталось шутя – шутя и утратилось. – Он хохотнул. – Впрочем… не совсем.

Не выпуская Машиной руки, Александр Данилыч поманил князя Федора в тень и, пошарив за пазухой, извлек нечто, на первый взгляд показавшееся хороводом крошечных мерцающих звездочек, и только когда ладони Федора коснулось что-то колючее, он понял, что держит драгоценные каменья.

– Алмазы? Ожерелье?! Быть не может! – недоверчиво шепнула Маша. – Но… нет, как? Где ты их спрятал?!

– Не могу же я выдать любимую дочь замуж безо всякого приданого, – пожал плечами Александр Данилыч, и князь Федор отметил, как ловко он уклонился от ответа.

– Нет, я не возьму, – отстранилась Маша. – Тебе, всем вам здесь они куда нужнее!

– Э-э, нет!.. – отскочил Меншиков и едва не упал, едва удержался, вцепившись в плечо Федора. – Ничего, ничего. Это я каблук плохо привинтил.

Маша глянула вниз. Отец был обут в свои единственные сапоги с высокими наборными каблуками: сапоги, сшитые по старому русскому образцу, а не новомодные башмаки с пряжками, которые всегда нашивал при дворе.

– Быть того не может, – повторила она ошеломленно. – Неужто в каблуках?!

Меншиков торжествующе рассмеялся:

– Да, Пырский с Мельгуновым чуть ли не в ушах у меня шарились, а сапоги снять не додумались. Я же, предчувствуя новые Петькины и Долго… – Он хмыкнул, скрывая обмолвку, и смущенно покосился на Федора: – Предчувствуя, стало быть, новые противников моих пакости, исхитрился еще в Раненбурге измыслить схорон [96]. И, как видите, очень кстати.

Он похохатывал, весьма довольный собою, но от князя Федора, который не сводил глаз с тестя, чая в его взвинченности какой-то новой неожиданности, не ускользнула смущенная заминка, предшествующая новому широкому жесту: сунув руку за пазуху, Меншиков извлек оттуда две алмазные серьги и сунул их дочери.

– Бери, не спорь, – сказал ворчливо. – Пригодятся. Корабельщики, знаешь, какой народ? Три шкуры с вас драть будут за провоз, а до Лондона, чай, дорога долгая! Может, с нашими-то еще столкуетесь сердечно, а как сядете на аглицкую ладью, так каждый камушек в ход пойдет! Еще ладно, что зимовать не придется в Архангельске, а то б и вовсе… – Он осекся, но, взглянув в блеснувшие глаза князя Федора, только рукой махнул: – Ах, язык-то помело, чертов болтун!

– Откуда вам сие ведомо, батюшка? – воскликнула изумленная Маша, а князь Федор ничего не спрашивал: и без слов было ясно, что Сиверга открыла Меншикову грядущее.

Значит, все обойдется, все сбудется, их ждет удача! Князь Федор всегда верил в нее, но верить – это одно, а знать доподлинно – совсем другое, и сейчас он чувствовал себя так, будто у него выросли крылья. Руки чесались скорее взяться за правило [97] карбаса, распустить парус, поймать волну и ветер, вдохнуть полной грудью воздух свободы, но он сдерживал себя, не забывая: эти двое прощаются навсегда.

Маша сжала в горсти драгоценности и орошала их тихими слезами, а отец растерянно глядел на нее, и лицо его было уже вполне различимо: короткая северная ночь шла к концу, стремительно близился рассвет.

– Да полно, полно тебе! – не выдержал он наконец. – Полно меня хоронить заживо! Мне вон церковь еще построить надобно! Доколе строю – жив буду. И знай – ничто не зряшно в божьем промысле. С высот положения своего был я низринут затем, чтобы осознать: на высоты духа мне еще предстоит подъем многотрудный, а это и почетнее, и достойнее, нежели высоты власти. Пустое все, ей-же-ей! Одна твоя слеза, Машенька, по мне, заблуднику, сейчас для меня дороже всех богатств мира, мною потерянных. Потерянных… – повторил он с задумчивым выражением, хлопая себя по карманам. – Вот же черт! Неужто потерял?!

Князь Федор громко закашлялся, пытаясь скрыть смех и слезы. Господи, как же любил он сейчас этого неуемного, непобедимого Алексашку, как жалел о том, что не дано им было близко узнать друг друга! И, верно, Меншиков думал о том же, ибо, выудив из бездны своих карманов бесценный перстень с брильянтом в добрую горошину и небрежно сунув его дочери, словно игрушку-безделицу, он стиснул руку князя Федора.

– Не думай, что я ничего не понимаю, не чувствую, что значило тебе – Долгорукову! – все сие испытать, пережить, содеять, – сказал Александр Данилыч, и Федор снова глухо кашлянул, ибо у него запершило в горле. – Жаль, что чужеземщина тобою обогатится, а Россия – обеднеет. Жаль, что из-за меня, старого дурня, принужден ты на чужбину бежать. Жаль, что внук мой на чужбине… Эх, ладно! Прощай, князь Федор! До гробовой доски буду за тебя, как за сына, бога молить. Только ты ее береги, мою душеньку! – И почти сердито отдернул руку: – Ну все уж! Ступайте!

Маша рванулась к нему, но он только быстро поцеловал ее в лоб и снова зашарил по карманам, и, как ни тяжело было мгновение, князь Федор не смог сдержать любопытства: да неужели Меншиков жестом фокусника-скомороха извлечет из своих тайников еще какую-нибудь тысячерублевую побрякушку?! Но, верно, сия пещера Али-Бабы наконец опустошилась: ничего не вынул Меншиков, кроме большущего, застиранного носового платка:

– Ну уж довольно, довольно! С богом!

Теперь он чуть ли не в тычки гнал их на карбас, где так и приплясывал от облегчения Савка.

Неудержимо рвалось в небеса рассветное солнце. И уже совсем скоро сияющая завеса его слепяще-белых, молодых лучей накрыла отдалившийся высокий берег, и черную закраину тайги, и высокого человека, оставшегося на том берегу. Он только раз махнул рукою – и остался недвижим, словно разлука поразила его как молния.

* * *

Ветер был попутный, и Савка один стоял на руле. Князь Федор с Машею сидели на дне карбаса, стараясь не высовываться: если заприметит случайный взор их суденышко, пусть не усомнится, что плывет на нем один лишь рулевой. Ну а ночью наступит черед князя взять в руки правило. Пока же он мог наслаждаться покоем, близостью возлюбленной, ее теплом, запахом ее волос, бездумно глядеть, как сверкают под солнцем тонкие, вьющиеся золотисто-русые пряди…

Впрочем, одна мысль точила его непрестанно, и он даже вздрогнул, когда Маша – еще звучали в ее голосе слезы – вдруг произнесла:

– Одно не пойму – что же Сиверга не пришла проститься с нами?..

И тут же они переглянулись, ибо враз обоим послышался знакомый перезвон, а в следующее мгновение они увидели рыжую сову, тяжело севшую на корме.

При виде ее мохнатой, ушастой головы, черных глаз Маша невольно задрожала, вспомнив, как эта страшная голова прижималась к окну в березовской избе и как Бахтияр, словно околдованный, вылетел в ночь в погоне за Сивергой… чтобы уже не вернуться.

Только теперь она осознала, сколь многим обязана загадочной тудин, все благодеяния которой принимала как должное, не говоря ни слова признательности, хотя сердце ее было переполнено благодарностью… может быть, она молчала потому, что всегда смутно чувствовала: все чудеса свои Сиверга творила не ради нее. Нет, не ради нее! И сейчас сомнения обратились в уверенность, ибо сова на Машу и не глянула: ее огромные, черные, неподвижные глаза были устремлены на другого, и Маша вдруг почувствовала, как вздрогнул ее муж, как закаменели его руки.

Маша догадалась, что и он понял значение этого взгляда, выражавшего одно – любовь.


Он понял, да. Теперь ему казалось, что с первой их встречи на лесной тропе Сиверга смотрела на него с этим выражением любви – невыносимой, мучительной любви! И Бахтияру взялась мстить вовсе не из-за медведя, а из-за него. И образ Марии приняла воровски лишь потому, что не смогла осилить желания оказаться в его объятиях. И открывала ему Око Земли, может быть, совершая грех против своих богов, и дала Меншикову прозреть будущее, и вновь приняла образ Маши – теперь уж во гробе, отведя глаза всему Березову, – все ради него! Потому что любила его! А он любил другую…

А он любил другую, и сейчас, унимая разошедшееся сердце, крепче прижал ее к себе, словно защищая. Он знал, что должен что-то сказать, как-то отблагодарить… но не мог заставить себя двинуться с места или хотя бы разомкнуть уста. Он мог только втихомолку радоваться сейчас, что Сиверга не явилась сюда в образе женщины, ибо тогда ему было бы еще тяжелее, еще страшнее. Что проку таить от себя: ему страшно Сиверги, страшно совы, страшно своей сердечной боли. И чего больше всего он сейчас желал, это проститься с нею навеки.

Все, что могла Сиверга с него взять, она уже взяла, и больше ему дать ей было нечего. Нечего!

Сова отвела взор, словно почуяла это невысказанное смущение, и князь Федор ощутил, как его отпустило, – даже дышать стало легче.

Она поняла. Она смирилась. Она прилетела проститься – и сейчас расстанется с ними навеки!

Сова медленно расправляла крылья, а взор ее теперь был направлен на Машу, и сердце князя Федора дрогнуло, когда Маша вдруг отстранилась от него, подползла на коленях к сове и близко-близко глянула ей в глаза.

Князь Федор прижал руки к груди, усмиряя себя, удерживая на месте. Ему было страшно за Машу, однако незримые вихри, носившиеся вокруг, убеждали, что его дело сейчас сторона, ибо он – мужчина, из-за коего скрестились взоры и сердца двух женщин, и даже если он выбрал одну, другой еще предстоит признать – или не признать свое поражение.

Он не мог ничего поделать: просто сидел и смотрел, как Маша вдруг сняла с пальца перстень – тот самый, последний подарок Александра Данилыча. Перстень был не сплошной, а с несомкнутыми, закругленными краями, годный для любого пальца, тонкого, толстого ли, а потому Маше очень просто удалось окольцевать лапку совы. Итак, свершилось и это прощание. Ни говорить, ни делать уже было нечего, и сова, расправив крылья, резко, бесшумно взмыла ввысь.

Князь Федор и Маша вскинули головы, провожая ее взглядами, но солнце вонзило свои лучи в алмаз, и струя света на мгновение ослепила их, а когда прошли невольные слезы, они уже не увидели совы.

* * *

А Сиверга еще долго видела их. Она поднималась все выше и выше, почти не шевеля широко распластанными крыльями, наслаждаясь теплыми вихревыми потоками, которые несли ее над рекой и, чудилось, будут вздымать непрестанно, до туч, до звезд, где живут небесные люди.

Прежде она ни разу не взмывала так высоко: боялась их гнева. Старые шаманы рассказывали, что за вторжение в их владения небесные люди лишали дерзких тудин их человеческого образа и навсегда оставляли птицей. Но Сиверге-то было нечего терять… уже нечего! Еще Око Земли под старой лиственницей предрекло ей, что она, обратившись мертвой Машею, не сможет более принять образ Сиверги, не станет ни девочкой в желтой рубахе из крапивного волокна, ни закутанной в сахи старухою, ни прекрасной женщиной в красном платье, обшитом множество гэйен – непрестанно поющих гэйен… Тудин не сможет перенести, если над ней будет камлать и петь свои песни православный шаман, призывающий на помощь единственного, самого могущественного бога. Сиверга знала все это прежде и все же совершила то, что совершила. Ради него, ради него!.. Да и потом, все равно – своей судьбы не изменишь!

От этой мысли ей стало еще легче, она взмыла еще выше и с этой неимоверной, почти предзвездной высоты взглянула вниз.

Земля, накрытая зелеными коврами, изукрашенная серебряными лентами, выгибалась своим крутым боком, и Сиверга увидела вдали побережье Ледяного моря и устья рек, питающих его волны, и корабли, лелеемые этими волнами. Какое сейчас все разное: синее, зеленое, желтое, черное. Но совсем скоро море затянут льды, землю укроют снега – белые-белые, сверкающие, словно этот драгоценный камень на лапке совы. Но это будет не скоро, а пока Сиверга видела далеко-далеко! Берега и острова имели самые причудливые очертания. Один полуостров был похож на чей-то острый нос. Другой – на огромного тигра с коротким толстым хвостом. Но это уже была совсем чужая земля, как и тот огромный, извилистый остров, куда стремился человек, к которому стремилось ее сердце…

Сиверга поглядела на узенькую ленточку Оби, по которой двигалась чуть приметная точка – карбас, и поклялась, что нагонит вслед ему попутные ветры удачи.

Было так хорошо здесь, в небесах, и звезды светили уже совсем близко, и небесные чертоги почти открылись ей… Но на земле она увидела еще кое-что и вспомнила, что месть ее еще не завершена – осталось немного, а потом она будет свободна от клятв, от страстей, от страданий и снова поймает над рекой ветер, который вознесет ее к небесам.

Ну а пока… Она сложила крылья и начала стремительно спускаться вниз, на крутой берег, где вожак-олень все еще бродил на погосте, где белела новыми, свежеоструганными стенами будущая церковь, и высокий человек шел по скользкой рыжей траве, то и дело оглядываясь на реку, сверкавшую в рассветных лучах.


Январь – март 1997 г.

Нижний Новгород

Загрузка...