Черемуха цветет – милого ведет.
Пока цвет не облетел, про любовь
ему поведай,
Опоздаешь – потеряешь,
торопись, краса-девица!
– Утопленница! Барин, водами утопленницу принесло, народ смотреть побежал!
Вот так бывает… вроде бы закричал всего лишь дворовый мальчишка, а на самом деле прозвучал глас судьбы. И хоть все при этом встрепенулись и ужаснулись, никто даже не заподозрил, какие невероятные перемены в судьбе каждого влечет за собой это пугающее известие…
Собиралась гроза. По-хорошему наступить должны были черемуховые холода, ибо многие деревья покрылись уже белыми кистями и то оттуда, то отсюда наплывали сладкие душистые облака, но стояла невыносимая жара уж который день. В воздухе не шелестнет, в небе мутно. Марево, вязкое, тяжкое, опускалось на землю. Собаки заползли в тень и лежали, точно мертвые. Наседка вырыла ямку под крыльцом, загнала туда цыплят и уселась над ними, изредка тревожно квохча.
В доме все окна были настежь, но занавеси висели, не колыхнувшись.
Два молодых – не более двадцати пяти лет, они были ровесники – человека в простых легких рубахах с распахнутыми воротниками сидели на веранде. Перед каждым стояла на столе миска с простоквашей, принесенной с ледника, да еще кувшин с квасом, доставленный оттуда же. Ничего иного в такую погоду просто в рот не лезло, да и это глоталось через силу. Даже говорилось с трудом!
– Охота быть рыбою, – наконец обронил словцо один из молодых людей – стройный, длинноногий, с пепельными волосами, разбросавшимися на обе стороны головы. Лицо у него спокойное, приветливое, с правильными чертами, длинными подвижными бровями, открытым взором и четким насмешливым ртом. – Охота быть рыбою и сидеть в пруду, к тому ж под бережком, где тень падает.
Собеседник не удостоил его ответом. Он казался полной противоположностью первому: жгучий брюнет с большими черными глазами с приспущенными внешними уголками, что придавало ему томное выражение, и крупным ярким ртом. Пожалуй, он напоминал итальянца – того типического облика, который предпочитают художники, но который вовсе не является типическим для всех итальянцев. А впрочем, господь с ними, с художниками, да и с потомками римлян тож – вовсе не они являются предметом нашего повествования.
– Сено на дальних лугах так и лежит, волокушею разобранное, – внезапно заговорил «итальянец» капризным голосом, как если бы речь шла не о хозяйственных заботах, а о несвоевременной доставке галстуков в модную лавку. – Ох, прибавится в конюшне забот!
– В конюшне? – недоуменно повел своими выразительными бровями его собеседник. – Боишься, корму лошадям на зиму не хватит? Да вряд ли, cousin Петр Иванович, видел я, сколько сена в амбары свезено…
– На конюшне у меня в Перепечине дерут виновных, – перебил брюнет. – Так и при батюшке велось, так и при мне ведется. Неужто у вас в Славине по-иному, а, cousin Анатолий Дмитриевич?
Стоит здесь упомянуть, что, хоть оба собеседника и называли друг друга кузенами, качество их родства было несколько иное. Петр Иванович, несмотря на молодые года, приходился Анатолию Дмитриевичу дядею. Впрочем, родство никакой приязни между ними не обеспечивало, чему имелись очень веские причины, которые будут вскрыты впоследствии. Пока же скажем лишь, что Анатолий пожал плечами и усмехнулся, словно речь шла о само собой разумеющемся:
– Да уж по-иному, это вы верно подметили!
– Оттого вы и не заделаетесь истинными богачами, – проговорил Петр с тем самодовольством в голосе, кое позволяло догадаться, что он-то как раз и полагает себя самым что ни на есть истинным богачом. Ну что ж, к тому имелись у него все основания, ибо Перепечино, недавно перешедшее к нему после смерти отца, так и хотелось назвать скатертью-самобранкою. Сама барская усадьба была не велика, однако полторы тысячи крестьянских душ и множество земель, окаймленных лесами и рощами, земель плодороднейших и щедрых, могли доставить уверенность не только в завтрашнем, но и в послезавтрашнем дне любому, самому привередливому человеку.
Петр хотел продолжить что-то нравоучительное, но не успел: вдали глухо громыхнуло, и духота сгустилась еще более, хотя это казалось невозможным.
– А может, стороной пройдет? – предположил он, поглядев во все еще безоблачное небо, и тут пронесся внезапный, резкий порыв, нет, воистину шквал ветра. Он разметал, взъерошил макушки черемух и берез, окружавших дом, взметнул занавеси в окнах, где-то хлопнуло сильно створкой, и в ту же минуту заметались по дому горничные – видно было, как они спешно затворяют окна.
– Раззявы, – сердито пробурчал Петр. – Прежде не могли позаботиться?! Коли хоть одно стекло разобьется, не помилую!
Анатолий шевельнул бровями недоуменно: да мыслимо ли было закрывать окна в ту духотищу, которая царила только что? Впрочем, он знал причудливый нрав своего родственника, а оттого оставил его нелепую реплику без ответа.
Тем временем ветер мигом нагнал на небо серые облака; они домчались до солнца, заслонили его, и первые крупные капли дождя ударились в землю, взвинчивая фонтанчики пыли и сбивая с черемух белые лепестки.
Облака стали почти черными.
Перепуганная наседка вдруг зашлась, кудахча. Дождь хлынул с такой силой, что из-под крыльца и не высунуться, и эта глупыха, видать, только теперь додумалась своим куцым, воистину куриным умишком, что ее цыплят вмиг зальет водой в той ямине, которую она для них так заботливо отрыла.
– Лушка! – вскричал Петр. – Забери цыплят! Коли хоть один сдохнет, плотникам на забаву тебя отдам, отдерут так, что бревном лежать будешь!
Выбежала девка с длинной рыжей косой, босая, в одной посконной рубахе. В руках у нее было решето. Дождь мигом облепил рубахой ее тело, а там было что облепить, ей же ей!
– Ух ты! – восхищенно сказал Анатолий, улыбаясь. – Хорошая девка!
– Толстомясая больно, – с ужимкой деланого пренебрежения проговорил Петр. – Зато есть где крепко лапнуть. И шибко стараться не нужно – чуть мигни, она уж на спину валится. Хорошая, верно ты сказал. Хорошая баловница!
Лушка, выставив задницу, которая могла ввести во грех любого постника, нагнулась над незадачливой курой, ловко посадила ее в решето, одного за другим сунула туда же цыплят и, сверкнув на молодых господ бойкими карими глазами, побежала за угол дома, к черному ходу. Сильные ноги ее крепко впечатывались в лужи, поднимая тучи брызг, грудь была столь упруга, что не тряслась, а лишь слегка волновалась.
– Ну и ну… – протянул Анатолий. – Так говоришь, баловница?
– Еще какая, – кивнул Петр, и лицо его стало враз добродушным и хитрым, как если бы его увлекло желание сделать гостю приятное, и в то же время он думал, как из этого извлечь елико возможно больше выгоды для себя. – А что? Тесно стало в штанах? Могу разодолжить девкою. Хоть нынче ночью, хоть назавтра, как пожелаешь.
Анатолий, видимо, уловил алчные нотки в голосе Петра, и румянец внезапного желания пропал с его щек.
– Там поглядим, – сказал он уклончиво.
А гроза меж тем нарастала. Минуло уже более получаса ее свирепства, однако она и не думала стихать. Молнии сверкали одна за другой, гром гремел не переставая, дождь шел так, что расхожее выражение «лил стеной» вовсе не казалось преувеличенным. Чудилось, небеса жаждут отдать земле всю воду, которая в них скопилась, не заботясь о том, готова ли та принять столь щедрые и безудержные возлияния. Видно было, что местами она захлебывается…
В потемнелом небе стали появляться странные вспышки, непохожие на обычные огненные стрелы.
– Шаровые молнии, – сказал Анатолий, глядя вверх. – Пойдем-ка в дом, да вели последить, не осталось ли окна незатворенного.
– А ты что тут хозяйничаешь?! – заносчиво глянул на него Петр. – Только утром приехал, а уже начал порядки свои наводить! Больно споро расхозяйничался! Знай, вряд ли чего добьешься, батюшка по закону жил, умер и дела мне свои по закону сдал!
– И в мыслях не было хозяйничать, – спокойно проговорил Анатолий, оставляя прочие слова Петра без внимания. – Но ты, видно, знать не знаешь, что такое шаровая молния, а я знаю. Нас с нянькою в Славине чуть не убило, когда мне еще пять лет было. Влетел огненный шар в окно – и ну перед нами мелькать… Я это на всю жизнь запомнил, сам больше испытывать не хочу и врагу не пожелаю.
– Ага, – с нервическим торжеством вскричал Петр, – знаю, что ты видишь во мне врага!
Брови Анатолия недоуменно разлетелись.
– Да с чего ты взял… – начал он, однако его прервало явление странного персонажа – женщины в черной юбке, подоткнутой высоко над голыми высохшими ногами. Только по ним можно было определить далеко не молодой возраст: лица видно не было. Женщина шла босая, однако голова и плечи ее были покрыты толстой ряднушкою. Впрочем, более всего она силилась защитить не себя, а икону Николая Чудотворца и свечу, которые несла перед собой.
– Мать честная, – изумился Анатолий. – Что ж за явление такое? Неужто Ефимьевна?
– Она, – кивнул Петр с брезгливым выражением. – Дура старая. Вечно, как гроза грянет, так устраивает тут свои представления: все ворота, двери и окна закрещивает, чтобы беса не принесло.
– Да за что ж ты сердишься? – засмеялся Анатолий. – Весьма похвальное усердие!
– Да осточертела эта глупость деревенская! – вздохнул Петр, берясь за виски. – Никакими порками не выбьешь! – И закричал повелительно: – Ефимьевна! Пошла вон!
Раскат грома заглушил его крик, а впрочем, Ефимьевна все ж остановилась, хотя и не оттого, что повиновалась приказу барина. Прямо перед нею в калитку проскочил дворовый мальчишка в длинной рубахе до колен и без портков и прокричал истошно, глядя на террасу, где сидели молодые господа:
– Утопленница! Барин, водами утопленницу принесло, народ смотреть побежал!
Вот так бывает… Вроде бы закричал всего лишь дворовый мальчишка, а на самом деле прозвучал глас судьбы. И хоть все при этом встрепенулись и ужаснулись, никто даже не заподозрил, какие невероятные перемены в судьбе каждого влечет за собой это пугающее известие…
Анатолий и Петр разом поднялись, обуреваемые тем тревожным любопытством, которое всегда вызывается известием о трагической смерти, ну а Ефимьевна от неожиданности уронила в грязь и свечку, и икону. Свечка мигом погасла. Ефимьевна несколько мгновений смотрела на них остановившимся взором, а потом вдруг завопила дико, очерчивая рукой калитку, которую не успела закрестить:
– Бесы! Бесы чрез врата сии грядут!
Анатолий покачал головой и подумал: «Что за невыносимое место это Перепечино! Кабы не матушкина с батюшкой воля, и минуты бы меня тут не было, давно бы ноги унес!»
– Ну что, пойдем и мы посмотрим, что там сталось? – спросил он лениво, на что Петр пожал плечами:
– Больно надо ноги бить! Доставят мужики на барский двор эту утопленницу, можешь не сомневаться.
И, как показали события ближнего часа, он оказался прав.
Утром того же дня (чтобы были понятны дальнейшие события, оглянемся несколько назад) из ворот имения, бывшего в десяти верстах от Перепечина и называемого Щеглы, выехала легонькая двуколка, запряженная соловой[1] кобылкой, и споро помчалась по лесной дороге. Название имению дали не попусту. Исстари водилось в светлых рощах и по опушкам лесов этих птиц несчетно. Для крестьян это был весьма доходный промысел – ловить ярких пернатых певцов и продавать на ярмарках, ну а человеку, добыванием насущного хлеба не озабоченному, доставляло истинный восторг слушать звонкие щегловые трели. Однако этим утром не раздавалось ни звука.
– Что ж это птиц ни одной не слыхать? – спросила девушка, сидевшая в двуколке рядом с кучером. – С детства помню, как округа звенела: «пить-пили-пить», «пить-пили-пить»!
– Гроза будет, – неприветливо буркнул кучер, подергивая вожжами. – Голову ломит – спасу нет. Мне бы полежать в холодке…
Он умолк, окончание фразы повисло в воздухе, однако не догадаться о смысле этого молчания было затруднительно: «А тут ехать заставили!»
Девушка чуть на него покосилась. Кучер, небритый мужик в рубахе распояскою, имел обличье несколько звероватое не только из-за раскосмаченных волос, но и из-за мрачного выражения заросшего лица. Можно было подумать, что он не легонькой двуколкой правит, а в одиночку несет тяжеленное суковатое бревно, из коего, как ему известно доподлинно, будет вытесан его собственный гроб.
Эта мысль пришла в голову девушке, и она с трудом удержалась, чтобы не расхохотаться. Однако веселье свое проглотила, опасаясь обидеть и без того угрюмого человека.
– Ты уж не гневайся, Ерофей, что тебя со мной отправили, – сказала она примирительно. – Если бы знала дорогу, сама бы и с двуколкой, и с Волжанкой управилась. Мне не привыкать, в нашем Чудинове я всегда и всюду сама ездила!
– В нашем… – повторил кучер. – В нашем, вот, значит, как…
И снова он умолк, однако эхо ехидства так и реяло в воздухе, и, конечно, девушка не могла его не уловить. Лицо ее вспыхнуло так, что даже высокий лоб, окаймленный мелкими, круто вьющимися каштановыми кудряшками, покраснел. Она нервно перекинула за спину недлинную, но толстую косу, распушенный конец которой плотно завивался такими же кудряшками и не нуждался в лентах, но ничего не сказала. Ей не хотелось пререкаться с Ерофеем.
«Лучше бы я одна поехала, – подумала она невесело. – Ну, разузнала бы дорогу, выспросила, а потом и вспомнила бы, глядишь, места… однако нет же, пристала нянька: не пущу да не пущу одну, заблудишься, с лошадью не справишься, понесет Волжанка – что делать станешь? Да разве Волжанка понесет? Она смирная, тихая, не то что этот… Что это разворчался? Небось с перепою неможется, ох, как перегаром от него несет… Нет, не стану отвечать, с пьяным да похмельным спорить – не наспоришься!»
– Да, видно, ты прав – гроза будет, – миролюбиво сказала она, намеренно уводя разговор в сторону. – Ни порыва ветерка, такая духота, и чем дальше, тем хуже. А солнце-то как палит! Что ж это я без косынки, и няня не напомнила…
Однако остановить разворчавшегося кучера было уже невозможно.
– А ты, Ульяшка, уже такой барыней заделалась, что сама даже косынки взять не в силах? – тут же подпустил он новую порцию ехидства. – Быстро же забылась, что ты такое есть! Быстро же на вершины взорлила! Однако помни: чем выше лезешь, тем больней падать.
– Я ничуть даже не забылась, Ерофей, – сдержанно ответила девушка, которую и в самом деле звали Ульяной, а чаще Уленькой или Ульяшей. Ее снова так и бросило в краску, на сей раз не от смущения, а от обиды. – Что это ты ко мне цепляешься? Мы с тобой куда едем? А? Разве это значит, что я забылась?!
– Едем, ну и что? – не унимался Ерофей. – Толку-то с той поездки? Небось даже с двуколки не сойдешь. Глянешь свысока, нос зажмешь да прогундосишь: фи, вонища, вези меня назад, в благоухания барские!
– Да ты актер, Ерофеич! – невольно засмеялась Ульяша. – Тебе бы на театрах представлять. Слышала я, какой-то барин в этих местах держал труппу.
– Да, Перепечин, он помер недавно! – Кучер, не выпуская вожжей, попытался перекреститься, отчего Волжанка шарахнулась в одну сторону, а двуколку занесло в другую. – А ну, тихо, шалава драная! – заорал он так, что Ульяша вскрикнула:
– Тише, Ерофеич, не пугай лошадь!
– Лошадь тебе жалко?! – обратил он к ней налитые кровью глаза, и девушка отпрянула, вжалась в бок сиденья. – Лошадь, значит, жалко, а меня?!
– Тебя? – удивилась девушка.
– Меня! – рявкнул кучер. – Хозяйкой себя почуяла? Уже думаешь, кого кому распродашь из дворни? Меня, значит, в Перепечино определила? Сынок-то почище батюшки душегуб уродился! Короток на расправу, да и все вы, выкормыши господские, одинаковы!
– Что ты городишь, не пойму! – вспыхнула Ульяша. – Куда я кого распродавать задумала? Я в Щеглах не хозяйка, а была бы, так…
Она хотела сказать: «А была бы хозяйкою, так вовеки не стала своих людей продавать!» – но не успела.
– Что? – взревел кучер, видимо, вовсе лишившись рассудка. – Была бы, так меня продала бы первого? Ну так не бывать этому! И хозяйкой тебе не бывать!
Он схватил кнут, доселе лежавший рядом с ним без употребления, и, привстав, так вытянул лошадь, что бедная издала короткое отчаянное ржание и рванула в стремительный скок. Произошло это как раз в то мгновение, когда двуколка переваливала через ухаб. От сильного толчка легонькое двухколесное сооружение подскочило так, что Ульяша не удержалась на сиденье и вылетела из повозки. Упала наземь и осталась лежать недвижима.
Кучер какое-то время мотался туда-сюда, то садясь, то вставая, пытаясь справиться с лошадью. Не скоро, но все же ему это удалось. Он погнал взмыленную Волжанку к тому месту, где ничком лежала девушка. Намотав вожжи на кулак, спешился и повернул носком ноги тело, кажущееся безжизненным.
– Нешто убилась? – пробормотал испуганно, но тут же уловил легкий вздох и трепет ресниц – Ульяша была без чувств, но уже приходила в себя.
Ерофей смотрел, как подрагивают губы, копится солнце в дорогой серьге, украсившей маленькое ухо, неровно вздымается нежная грудь, видная в вырезе легкого барежевого платья.
– Ишь, тряпки на ней какие богатые… Ишь, сама какая… – пробормотал он хрипло, вдруг теряя власть над собой, и, присев на корточки, грубо потащил вверх платье, обнажая ноги девушки.
Она очнулась от прикосновения этих похотливых рук, увидела над собой налитые кровью глаза и, толкнув Ерофея, в ужасе закричала так, что еще не вполне успокоившаяся Волжанка вновь обезумела и рванулась с места. Ерофея отбросило от девушки и поволокло по дороге.
Ульяша даже не поняла, что случилось. Вот сейчас над ней нависала жуткая образина – и тут же исчезла. Она помнила, как руки ее с силой толкнулись в потную Ерофеичеву грудь, и вот он отлетел в сторону. Девушка вскочила и кинулась куда глаза глядят. А впрочем, она ничего не видела, не разбирала дороги. Волжанка металась от рощи к роще, порой поворачивая к Ульяше, и тогда бегущей становились слышны вопли Ерофея, который никак не мог распутать вожжи, сковывающие его руки.
– Стой, проклятая! – кричал он лошади, а Ульяше казалось, что эти крики адресованы ей. И она бежала еще скорей и даже не заметила, как оказалась на высоком берегу реки. Спохватилась слишком поздно… взмахнула было руками, пытаясь поймать равновесие, но земля вдруг осыпалась под ногами, и Ульяша поползла с обрыва вместе с ее комьями. Сперва медленное, падение это все ускорялось, и наконец, так и не успев схватиться ни за один из будыльев, которыми был утыкан обрыв (да и вряд ли они оказались бы спасительным якорем!), Ульяша рухнула в реку. Здесь сразу от берега шла полоса глубокой воды и быстрого течения, так что девушка вмиг стала его поживой. Ее вынесло на стремнину и повлекло вперед.
Мальчишка, удивший рыбу на излучине, увидел, как Ульяшу тащило течением, как несколько раз то показывалась, то исчезала ее голова, и вот девушку затянуло под коряжину.
Ахнув, он, позабыв про удочки, кинулся вверх по круче, а потом через поля прямиком в Щеглы.
Дождь уже стих и солнце пригревало ожившую землю, когда перед барскими воротами почтительно замерли несколько человек. Они держали на руках нечто, завернутое в большой бараний тулуп.
– Эка! – засмеялся Петр. – Боитесь, что утоплая замерзнет, что ли? Да ей уж все равно небось.
– Не прогневайтесь, барин, да только живая она, – с поклоном сказал молодой русоволосый мужик. – Живая! Нахлебалась воды, оттого в омороке, но спасло ее то, что за коряжину уцепилась. И достало ж ума, прежде чем обеспамятела, привязать себя к коряжине пояском!
Ношу осторожно положили, тулуп развернули, и взорам предстало тонкое девичье тело, облепленное рваным платьишком.
– Одета не крестьянкою, – задумчиво проговорил Петр. – А серьги-то! Неужто чистые брильянты?! Чья ж такая? Из какого имения? Кто у нас вверх по течению?
– Щеглы, – подал голос тот же мужик. – А более ничего.
– Да в Щеглах же не живет никто, только старый барин наезжает порой из Чудинова, – размышлял вслух Петр, продолжая мерить взглядом лежащее перед ним стройное тело.
Анатолий, стоявший рядом, перехватил этот взгляд и усмехнулся, уловив в нем откровенную похоть. Впрочем, он не осуждал Петра. Незнакомка была в самом деле недурна, несмотря на мертвенную бледность лица, слипшиеся волосы и рваную одежду, а Перепечины унаследовали от своих предков неуемные страсти. Анатолий прекрасно знал, что в похоти никто из них удержу не ведает, в том числе и он сам. Однако он был твердо убежден, что тем человек от животного и отличается, что всегда может свои желания окоротить, хотя бы для того, чтобы в глазах окружающих сохранить лицо. Петр, впрочем, менее всего об этом заботился, полагая, что крестьяне и дворня должны принимать своего господина исключительно восторженно и всякий взгляд его, слово или поступок ободрять. На мнение же «кузена» ему было совершенно наплевать, это Анатолий прекрасно знал. Однако это его не раздражало, а скорей забавляло.
На террасе послышались быстрые шаги, потом они протараторили по ступенькам, и в круг стоящих вбежала молодая женщина с милым испуганным лицом. Несмотря на барскую одежду, в ней было что-то неуловимо простонародное, она смотрелась переодетой крестьянкою, а впрочем, это ее ничуть не портило.
При виде ее Анатолий улыбнулся. Это было единственное лицо в Перепечине, на которое он смотрел с удовольствием. Еще одна его «кузина», а на самом деле – тетушка. Фенечка, Феофания, сестра Петра, годом его старше. Болезненная, меланхоличная, замкнутая, готовая в любое мгновение расплакаться, она преображалась, когда кому-то требовалась ее забота. Вот как сейчас.
– Что же вы стоите, люди добрые? – воскликнула она, точно птичка потревоженно зачирикала. – Надобно несчастную обогреть, привести в чувство. Братец Петр Иванович, сделайте милость, умоляю вас, распорядитесь вашим великодушием нести сию девицу в дом.
Анатолий подумал, что Петр крепко вышколил старшую сестру. Знает Фенечка свое место! Она всего лишь приживалка при брате, засидевшаяся в девках, перестарок, как презрительно говорят деревенские. Анатолий большую часть времени жил в Москве, лишь изредка навещая в Славине родителей, оттого до него доходили только слабые слухи о каком-то Фенечкином женихе, то ли погибшем, то ли сбежавшем почти из-под венца, о ее болезни… Марья Ивановна, мать Анатолия, своего младшего брата Петра ненавидела, оттого редко говорила и о нем, и обо всем, что происходило в его доме. Да и Анатолия она вовеки бы не отправила в Перепечино, кабы не случившаяся недавно смерть старого барина, ее отца и его деда, так нелепо и несправедливо распорядившегося своим имуществом исключительно в пользу младшего сына…
– Вот еще что выдумали! – послышался недовольный, брюзгливый голос, и из-за Фенечкиной спины выдвинулась фигура высокой немолодой женщины, одетой во все черное. Это была та самая Ефимьевна, которая закрещивала дом от грозы. Сейчас, в сухом опрятном, хотя и мрачноватом платье и в чепце, она выглядела не в пример авантажнее, как и подобало барской ключнице, обязанности которой она исполняла с тех пор, как перестала быть нянькою при подросшей Фенечке. – В дом невесть кого тащить! Может, она каторжанка беглая, очухается – да и прирежет тут всех спящих!
Крестьяне попятились от лежащей, у Фенечки сделалось испуганное лицо, а Анатолий усмехнулся:
– Ты, Ефимьевна, на ее платье посмотри. Конечно, оно мокрое, рваное, однако на арестантские лохмотья мало похоже. Не ряднинка домотканая – такие платья московские портнихи для привередливых барынь шьют, а те за сие немалые деньги платят. А серьги какие! От изысканного ювелира!
– Да мало ли кого она обчистила, эта побродяжка, – не унималась Ефимьевна, – в наших-то краях ни барынь московских, ни портних, ни этих… вилиров… не водится! Вот помяните мое слово! Возьмете ее в дом – беды не оберетесь, недаром весть о ней в ворота незакрещенные проникла, да и принесли ее в те же ворота.
– Ефимьевна, вечно ты со своими байками! – воскликнула Фенечка, чуть не плача. – Братец Петр Иванович, да что же вы молчите?
– Ефимьевна, нишкни, – подал голос Петр. – В самом деле молотишь языком невесть что. Приготовь постель в угольной комнате. А вы, мужики, несите туда сию «утопленницу», – хохотнул он. – Что проку гадать, кто она? Придет в себя – сама все скажет.
Девушку подняли, понесли.
– Я приготовлю постель, я помогу, – ринулась было вслед Фенечка, однако Петр сурово на нее глянул:
– Не суетись! Что за замашки у тебя! Никак приличной повадки не усвоишь, ведешь себя, как сенная девка! Дворни дармоедской полон дом, небось есть кому работать.
Фенечка увяла, словно цветок, задетый грубою рукою, и Анатолию стало ее жаль.
– Ничего, Фенечка, твоя добрая натура и так всем известна, – сказал он ласково. – Как же я рад тебя видеть, как же рад, что ты поздоровела, зарумянилась!
Фенечка улыбнулась. Улыбка у нее была расчудесная! Большие тоскливые глаза стали лучистыми, лицо преобразилось, засияло.
– Спасибо, Анатолий Дмитриевич, – сказала она глубоким, нежным голосом, так непохожим на тот тревожный, нервный вскрик, который прорывался в ее речи прежде. – Я тоже рада видеть тебя. Редко ты у нас гостишь, зато гость ты всегда дорогой и желанный.
– Ах ты, боже ты мой! – насмешливо воскликнул Петр. – Какие нежности пошли! Ты будь осторожен, кузен, Фенька – душа простая, прилипчивая, как привяжется – так и не отвяжется. Будешь ноги уносить – она вслед поплетется, а прогонишь ее, воротится – и тоской своей тут, в Перепечине, всех задавит. Бывало-живало, знаем! А ты смотри, – повернулся он к сестре, – держи себя. Не распускай. Еще одного Огненного Змея наша крыша не выдержит, прогорит!
Лицо Фенечки сморщилось, стало жалким, неприглядным… Куда девалось только что освещавшее его сиянье красоты! Слиняла живость, остались только тоска да обида. Горько всхлипнув, она повернулась и убежала в дом.
– Да что ж ты с ней так жестоко? – не выдержал Анатолий.
– А ты погоди попрекать, – неприветливо глянул Петр. – Ее поважать нельзя, не то раскиснет сама и все вокруг расквасит. Знал бы, каково в одном доме с умалишенной жить!
– Слышал я, что Фенечка нездорова была, но чтобы ума лишилась… – с ужасом покачал головой Анатолий. – Что же такое случилось?!
– Известное дело, все мужчины, – усмехнулся Петр. – Был у нее кавалер, Бережной некто, отставной поручик. Подвизался он в Подольине, якобы кузен хозяйки. Ездил-ездил, помолвились с Фенечкой, батюшка наш уже льстился объявить дочь невестою, как вдруг Бережной будто в воду канул. Ни визита, ни привета, ни на наши послания – ответа. Хозяйка Подольина о нем тоже не слышала – уехал да уехал, а куда, зачем, он не сказывал. Потом слух прошел, якобы отыскали мертвеца в лесу… Конечно, за временем не поймешь, кто, однако вроде он, Бережной. До Феньки этот слух дошел – она и повредилась с горя. Видеться он ей стал. Бывало, запрется в своей светелке, да и хохочет там или переговаривается с кем-то. Ефимьевна стала следить – оказалось, якобы Фенька с Бережным переговаривается, то есть мнится ей, будто он жив-здоров и к ней приходит любезничать. В деревне, говорит, со вдовами или солдатками такое случается, когда по мужу заскучают и в рассудке с тоски мешаются. Якобы это бес их искушает, является им в образе человеческом, родном, а на самом деле – Огненный Змей, порожденье дьявола. Ну, попа позвали, отчитали Феньку. На страже вокруг дома караульщиков поставили, Ефимьевна, по обыкновению, закрестила все окна и печные трубы. Фенька билась, рыдала, да что… Испугался бес! Испугался да исчез. Правда, Ефимьевна сказывала, он-де долго еще кидал свои письма с того света в трубу, но, само собой, они к Феньке не попадали, а сгорали в печи.
Анатолий посмотрел на Петра недоуменно. Он никак не мог понять, подшучивает ли «дядюшка». Бес кидал письма в печную трубу?!. Хотя разве можно говорить всерьез о таком мороке!
– Настрадалась тогда барышня, – послышался голос Ефимьевны, незаметно вернувшейся из комнат и подошедшей к господам. – Хоть и суждено ей за грех ее вечное несчастье, а все же жалко ее. Пристроить бы ее за хорошего человека… вот хотя бы за Анатолия Дмитриевича…
– И верно! – вскричал Петр, обернувшись к Анатолию. – Он человек хороший. Не желаешь ли Феньку в невесты?
– Да уж больно тесное наше родство, – пожал плечами Анатолий. – Фенечка мне тетушка, однако я всегда к ней относился как к родной сестре.
– Ну, родство ваше все ж не кровное, – резко оборвал Петр. – Такие браки церковь не возбраняет. Только мигни – мы вас мигом повенчаем, а я за Фенькой хорошее приданое дам. Хочешь, получишь те побережные земли с лесами, о которых твоя матушка мечтала, когда замуж шла, из-за которых по сю пору успокоиться не может? Она ведь тебя за ними прислала, верно?
Анатолий только бровями повел безразлично, хотя Петр отчасти был прав. Анатолий не единожды слышал, что эти самые земли некогда были назначены в приданое его матери, но она их не получила, Дмитрий Славин взял ее почти бесприданницей, по большой любви и желая спасти от нечестного, распутного отца. Конечно, матушка хочет ими владеть, но не ценой женитьбы сына на Фенечке. Что ж думает о них, о Славиных, Петр, любопытно знать?! Неужели решил таким образом купить родственное расположение, которого всегда был лишен? Больше всего Анатолию хотелось бы высказаться откровенно, однако он сдержался. Сейчас идти на открытый скандал никак нельзя. А пооткровенничав с Петром, останется только расплеваться с ним навеки. Но дело, ради коего он явился в Перепечино, еще не только не завершено, но даже и не начато.
Анатолий скрепился и даже нашел в себе силы улыбнуться примирительно:
– Жениться я покуда не намерен ни на каких условиях. Я хотел бы жене верность хранить, но пока что не нахожу в себе сил справляться со многими соблазнами. Оттого холостая жизнь мне и не наскучила, что дает свободу для их удовлетворения.
– А, понимаю, на что намекаешь! – хохотнул Петр. – И слово свое помню. Пришлю, пришлю к тебе Лушку. Тебе нынче в боковушке постелют, во втором ярусе. Там тихо, никто не потревожит. Намилуетесь вволю. Сам сейчас в людскую зайду, прикажу, чтоб ровно в полночь была там. Только ты знай, кузен, Лушка страсть как любит девицу из себя строить. Если начнет выеживаться да про невинность свою твердить, ты, главное, не теряйся.
Анатолий кивнул. Ему было неприятно иметь Петра своим конфидентом, но при этом молодая кровь гуляла, ударяла в голову. Воздержанность ему непривычна, всегда в родном имении к его услугам несчитаное количество на все готовых девок, которые, надо или не надо, на словах выставляют себя скромницами, а в постели блудят со всей удалью ко всему привычных поблядешек. Что делать, что делать, все мы люди, как говорят отцы священники, лишь от головы до пояса, а ниже… а ниже один сплошной грех!
Молодые люди расстались.
Однако ни в какую людскую Петр не пошел. Он направился в светелку, куда отнесли незнакомку, очнувшуюся утопленницу, и долго стоял, глядя на нее поверх головы хлопотавшей над ней девки, а потом вышел в коридор и, поймав за рукав первого же пробегавшего мимо лакея, приказал звать к себе Семена Сидоровича.
– Кого-с? – почти с ужасом спросил лакей, мысленно перебирая всю дворню. Никаких Семенов Сидорычей он не знал!
– Управляющего позови! – устало завел глаза Петр.
Лакей радостно осклабился:
– Чуму-сыромятника, что ль? Так бы и сказали, барин, сразу, а то, понимаешь, Семен Сидорыч… мне и невдомек!
В следующий миг он отлетел к стенке и схватился за щеку, горевшую от здоровецкой оплеухи.
– Какой тебе Чума-сыромятник? – гневно спросил Петр. – Забудь это прозванье! Называй его Семен Сидорычем, не то с тебя самого шкуру сдерут и мять станут еще сырую. И тебя звать станут Васька сыромятый, понял?
Устрашенный Васька вылетел вон, потирая опухшую щеку, и на крыльце столкнулся с Анатолием.
– Что это с тобой?! – изумился тот. – Никак на дверь налетел?
– Кабы на дверь… – всхлипнул Васька. – Барин пожаловал! А за что?! Пострадал я за правду!
– Это как же? – озадачился Анатолий.
Васька оглянулся, втягивая голову в плечи:
– Не, боюсь сказать…
Анатолия разобрало любопытство.
– Ну, пошли сюда, – он утянул Ваську с крыльца, повел вокруг дома: – Говори!
– Да, изволите ли видеть, назвал Семен Сидорыча, управляющего нашего, истинным его именем – Чума-сыромятник. А барин осерчал.
– Чума?! – изумился Анатолий. – Это что ж за имя такое? Крестили-то его как?
– Семеном крестили, но был он с издетска сыромятником, так же, как и отец его, и дед, ну и кликали его Сенькой-сыромятником. А четыре года назад, когда на скот чума нашла и немыслимо сколько коровенок попередохло, Сенька намял сотню кож, да повез в Москву, да там с превеликим барышом продал. Никто ж не знал, что кожи с чумной скотины. С тех пор и прилипло к нему – Чума-сыромятник да Чума-сыромятник.
– Как же так? – озадачился Анатолий. – Это ж для людей опасно! Как же барин позволил?
– Все с барского позволения и делалось, – вздохнул лакей. – С Петра Ивановичева. Старый-то барин и не ведали, сами больные лежали. И задумка барича была, и все барыши его были. Сеньке там кой-что досталось, однако барич большую часть к рукам прибрал.
– Эх, – с отвращением сказал Анатолий, подныривая под распахнутую раму какого-то окна, – коли кто уродился подлого происхождения, пусть и наполовину, никогда он благородным не станет, и единственное, что может порядочный человек сделать, это от такого подлого подальше держаться.
Лакей хмыкнул невесело, и Анатолий, который невольно высказал свои мысли вслух, спохватился, что он не один.
Ему стало неловко. Он ненавидел человеческое унижение, пусть даже и тех, кто стоит ниже его по происхождению и общественному положению, а тут, вольно или невольно, унизил этого дворового.
– Василий, ты меня не слушай, – сказал Анатолий смущенно. – Это я так, мысли вслух невзначай высказал. Они до тебя не касаемы.
Лакей снова ухмыльнулся, на сей раз поживей:
– Да, правду сказать, я и сам так же думаю, потому что эти выблядки господские и корневищ своих стыдятся, и в то же время брата крестьянина жмут покрепче иного барина. И в ближние люди по себе выбирают. Вон, лишь только старый барин преставились, Сенька мигом вичем стал зваться[2], управляющим сделался. Теперь лютей его по всему Перепечину не сыщешь, да и ближе его человека у барина нет, вот разве что Ефимьевна. Они ради Петра Иваныча и зарежут, и убьют, и кому хочешь кровь по капле выпустят. И мечтами высоко, ох, как высоко возносятся! Страшно даже сказать!
– А я думал, Ефимьевна Фенечку… то есть Феофанию Ивановну пуще Петра любит, – проговорил Анатолий.
– Любить-то любит, да ведь Чума-сыромятник – сын ее, а кровь родная – всего ближе. Бедная наша барышня, – с тем брезгливым сочувствием, которое вызывают люди душевно нездоровые, проговорил Васька. – Жаль ее… Всяк норовит обмануть, всяк норовит на ее беде сыграть. А она доверчивая, аки цыпленок… что ей ни скажи, всему верит.
Тут он замер, словно столб, и воскликнул:
– Да что же это я разгуливаю, молочу языком?! Меня же барин по Чуму-сыромятника послал, да спешно! Ох, не сносить мне головы!
И он с места чесанул во все лопатки, оставив Анатолия одного.
Тем временем, пока Васька, забыв обо всем на свете, откровенничал с Анатолием, Петр из комнаты, где лежала незнакомка, прошел в светелку сестры.
Та сидела за маленьким столиком, уронив голову на руки. Плечи ее вздрагивали, и привычный приступ раздражения овладел Петром. Он не любил сестру. Нет, не только потому, что вечно унылое лицо Фенечки и ее нескладная судьба злили его, ибо вынуждали заботиться о ней, а заботиться о ком-либо, кроме себя, ему невыносимо. Главное, она была свидетельницей тех унижений, которые Петр переживал в детстве, когда Перепечин еще не женился на его матери.
Хоть после смерти своей жены Перепечин и жил открыто с ее бывшей горничной, все же он долго не венчался с ней, а детей их не называли выблядками или байстрюками только немой да ленивый. Перепечин прекрасно понимал, что законный брак с горничной поставит крест на мечтах его дочери Марьи Ивановны сделать хорошую партию. Следовало как можно скорей выдать ее замуж. Недостатка в женихах не было, но жадность и скупость отца, который при сговоре объявлял одно приданое, а через несколько дней, нимало не смущаясь, уменьшал его размер чуть ли не вдвое, озадачивали женихов. Двое, которых равно привлекали и красота, ум, прелесть невесты, и ее приданое, уже взяли назад слово. Дмитрий Славин был влюблен всех сильней, и, хоть Марья не испытывала ответной страсти, все же согласилась выйти за него, только бы избавиться от отцовских унижений и картин того безудержного распутства, которые она наблюдала в родном доме.
Надежда, любовница Перепечина, Марью ненавидела и боялась и с этого страху держалась с ней, как с лютым врагом, постоянно жалуясь любовнику на его дочь и придумывая многочисленные прегрешения, ею будто бы совершенные. Как правило, Марье приходилось расплачиваться за злобные шалости Петьки, Надеждина сына, прижитого ею от Перепечина. Дворня, впрочем, хоть и опасалась окончательного воцарения Надежды, этой безудержной лгуньи, которая крепко держала барские страсти промеж ног своих, на самом деле видела, кто прав, кто виноват. И не могла тайно не сочувствовать барышне. А Петька, который все затеи своей матери поддерживал и не уставал донимать Марью, вызывал всеобщую неприязнь своей противностью. Всяк норовил дать ему пинка, как бы невзначай, – и поскорей сбежать, опасаясь быть застигнутым. Сколько раз он являлся к матери и сестре с разбитым носом или в синяках, вне себя от ненависти, но не знал, кого выставить своим мучителем! Он выл и катался по полу от неутоленной мстительности, а Фенечка, простая душа, его жалела. Петр же рос в сознании, что «слезы и сопли» только унижают его достоинство, так что сестра, вольно или невольно, казалась ему союзницей его гонителей.
Повзрослев, войдя в силу, усыновленный Перепечиным, пользуясь положением любимца отца, Петр сводил счеты не только с дворней, некогда его обижавшей (ох, у сколького народу была в те года на конюшне содрана плетьми кожа со спины!), но и с жалостливой сестрой. Для него ножом острым была ее помолвка с Бережным… Он даже не тщился скрывать радость от исчезновения жениха, которому пришлось бы отдать часть имения, распоряжением отца определенную в Фенечкино приданое. Но замуж девку все равно следовало выдать, этот вечно унылый, плачущий перестарок в доме начинал его раздражать. Кроме того, Фенечка всем своим видом взывала к его совести или к тому ее призраку, который бледно обитал в его душе. Сначала мать, потом отец, умирая, заклинали его позаботиться о сестре. И надо избавиться от нее поскорей, ведь в мыслях Петр видел жизнь свою совсем иной. Он хотел воскресить былую славу Перепечина как места развеселых удовольствий. Восстановить крепостной театр! Устраивать балы, на которые, как некогда на балы, которые задавал отец, не гнушались бы съезжаться и господа из уездного города! Вести игру, игру по-крупному! И не проигрывать, как случалось отцу, не единожды ставившему на кон и имущество, и своих крепостных, а только выигрывать! Богатеть, богатеть, идти ради этого на какие угодно махинации и жульничества!
Сестра мешала его планам. Он решил избавиться от сестры. Приезд Анатолия предоставлял для этого прекрасную возможность.
Петр несколько мгновений помедлил, унимая бурю отвращения, взметнувшуюся в душе, и надевая маску приятности. Он умел, когда хотел, быть столь же обольстительным, сколь и отвратительным, и даже жестоко обиженная им Фенечка попадалась на эту удочку тем более охотно, что ей страстно мечталось быть любимой братом, которого она хоть и побаивалась, но все же обожала, видя в нем свою единственную опору, надежду и защиту.
– Что, Петенька? – повернулась она с последним всхлипыванием – и даже руки к груди прижала, увидев ласковую улыбку брата.
– Не плачь, моя милая, – сказал он глубоким, в самую душу проникающим голосом, который непременно вызвал бы своей фальшивостью скрежет зубовный у всякого мало-мальски опытного человека.
Однако простодушная Фенечка никакой фальши не чувствовала, и сердце ее рванулось к брату. Она протянула к нему руки, вскочила, Петр принял ее в объятия и погладил по волосам.
– Ты меня прости, я был таким злым нынче, – пробормотал он, с трудом удерживая раздражение, потому что ощущал – Фенечка снова заливается слезами, на сей раз – слезами счастья.
«Вот дурища! Как же ты мне надоела!» – подумал он, а вслух сказал:
– Я готов на все, чтобы свою вину загладить. Знаю, как ты по Бережному скучаешь, как тоскуешь, как сердце рвешь…
Фенечка отстранилась от него и недоверчиво заглянула в глаза.
Полно, да Петр ли это говорит? Возможно ли такое? Брат запрещал даже упоминать о ее погибшем женихе, а тут…
Глаза брата сияли жарким сочувствием.
– Я знаю, как можно тебе доподлинно узнать, жив он или нет, – сказал Петр. – Знаю!
– Как? – трепеща, спросила Фенечка.
– Нынче полночью, ни минутой раньше, а как начнут бить часы, ты пойдешь из своей комнаты на второй ярус, в боковушку, что за лестницей. Войдешь и ляжешь на постель, что там будет разобрана. Если она будет пуста, значит, Бережного поистине нет на этом свете. Если же там окажется кто-то, значит, твой жених жив! Жив, но не является к тебе по какой-то причине. Вот об этой причине ты его и спросишь. Он должен ответить! Если промолчит – все плохо, ты никогда его не увидишь. Если же он обнимет тебя – значит, ты найдешь свое счастье. Только смотри, Фенечка, не бейся, не кричи, не отталкивай его, не то потеряешь навеки!
Она изумленно уставилась на брата:
– Как же так? Но ведь это призрак его мне явится вновь! Тот самый Огненный Змей, от коего вы с Ефимьевной меня ограждали! А теперь ты сам толкаешь меня в его объятия!
– То-то и оно, что это будет не призрак, а твой ангел-хранитель, – ласково пояснил Петр. – Не в силах он смотреть на твои мучения, решил открыть тебе глаза: или ждать возвращения счастья прежнего, или оставить все былые иллюзии и искать в жизни чего-то нового. Впрочем, смотри, сестра, если не решаешься, я тебя неволить не стану. Ночь вновь проведи в своей унылой келейке, – он неприязненно обвел рукой беленые стены простенькой светелки, – да и жизнь свою тут проведи, увядая, засыхая, в неведении, где он, что с ним, почему пропал…
– Нет, я пойду, – быстро, решительно сказала Фенечка. – Пойду, несмотря ни на что!
Она поверила брату безоговорочно, как верила ему всегда, во всякую минуту своей жизни. Даже если и зародилось у нее непомерное удивление, откуда-де Петру ведомо, что станется нынче в полночь такое загадочное явление в боковушке, даже если не могла она понять, каким образом Петр сделался конфидентом ее ангела-хранителя, она придушила сии вопросы прежде, чем они толком сложились в ее голове. Простая, незамысловатая, исстрадавшаяся душа Фенечки жила только надеждой… надежда питала ее жизнь… ну как она могла отказаться от нового всплеска надежды?!
Петр поцеловал сестру в лоб и вышел за дверь, торопливо сдергивая маску пылкого доброжелательства, покуда она не прилипла к его коже слишком прочно. И управляющий, спешивший к нему навстречу, увидел обычное лицо своего барина – недоброе, смелое, исполненное мрачной решимости взять у этой жизни все, что по праву положено, да и то, что никак не положено, – тоже взять!
– Послушай, Семен, – решительно сказал молодой Перепечин. – Возьми лошадь самую горячую да поезжай в Щеглы. Ничего не говори, но вызнай все, что можешь. Понял меня?
– Чего ж тут не понять, – солидно сказал Семен, не задавая никаких лишних вопросов. Как и положено исправному управляющему, он был уже наслышан обо всех событиях, происшедших в имении, даже если при них и не присутствовал. – Все сделаю, барин, как велите.
И наклонился поцеловать руку у Петра, по опыту зная, что нет лучшего способа ему угодить.
И угодил!
Часы пробили одиннадцать, когда Ульяша очнулась. Она не знала, где находится, но мигом сообразила, что не дома: не в Чудинове и не в Щеглах. Звук часов был иной, более хриплый, а главное, в Чудинове пахло мятой и малиной, и этот запах встречал приезжих и в Щеглах, где хорошо знали о пристрастиях барыни. Здесь же Ульяша ощущала тяжелый дух непроветренных вещей, залежавшихся в сундуках. Как будто тленом наносило…
Только издалека долетел, словно дружеский привет, аромат цветущей черемухи.
«В Чудинове и Щеглах готовилась вовсю распуститься черемуха. Но где я?» – снова подумала Ульяша.
Осмотреться она не могла: черное небо приникало к окнам, ничего в двух шагах не видно.
Какой-то голос звучал у нее в ушах. Он что-то говорил… Ульяша не могла припомнить слов, однако смысл их был таким грубым, жестоким, оскорбительным… Страшнее оскорбить ее было нельзя, невозможно!
Чей это голос? Когда он звучал? Она не могла вспомнить.
Ей стало страшно. Привскочила, ощупала себя… Вместо платья холщовая рубаха – длинная, с длинными рукавами, довольно грубая, но хотя бы пахнущая свежестью и гладкая. Наверное, ее недавно промыли и хорошенько прокатали вальком.
Почему-то от этого Ульяше сделалось полегче.
Она пыталась вспомнить, что произошло. Встала перед глазами жуткая образина Ерофея… потом река, в которую она свалилась, коряжина, больно ударившая ее в бок и оказавшаяся спасительной… «Наверное, – размышляла Ульяша, – я лишилась чувств, меня несло течением, а потом вытащили из реки добрые люди и принесли в дом. Но где я?!»
Судя по всему, это не крестьянская изба. До ее чутких ноздрей долетал запах табака – хорошего, дорогого, такой курил хозяин Чудинова. Пожалуй, это помещичий дом. Но чей именно?
В Щеглах она не была давно, больше десяти лет, все детские воспоминания почти сгладились. Но все же она помнила, что ниже по течению находилось то самое Перепечино, куда она и держала путь сегодня утром. Страх перед этим местом жил в ней с детства… и ожил теперь.
Да, она стремилась сюда, но не в роли беспомощной жертвы хотела оказаться здесь, а в виде человека, равного хозяевам и готового вести с ними столь важные для нее переговоры. А как быть теперь? Где ее одежда? Ох, навряд ли что-то осталось от легонького платья после борьбы с рекой!
Что же делать? Положиться на волю обстоятельств, покориться им – или попытаться противиться? Может быть, сбежать? Темно, значит, ночь, дома ее, наверное, потеряли!
А может, они решили, что она нашла то, что искала, а потому решила заночевать в Перепечине? Или… или, не дай бог, Ерофей воротился и сказал, что Ульяша упала в реку и потонула? Что же будет с матушкой? Что будет с нянькой?! Они ведь не переживут такого горя!
Послышался еще один удар часов, и Ульяша поняла, что миновало уже полчаса в бесплодных размышлениях.
Она спустила ноги с низкой широкой кровати. Нужно немедленно отыскать хозяев этого дома. Немедленно! Нужно сказать им, кто она, попросить послать человека в Щеглы, а еще лучше – попросить отправить ее домой. Она успокоит матушку и няньку, переоденется, а поутру вернется сюда, потому что это ее долг, об исполнении которого она мечтала больше десяти лет!
Ульяша осторожно вышла из комнаты, брезгливо поджимаясь, когда босая нога наступала на мусор. Пол был выметен куда как плохо, вот в Щеглах или Чудинове идешь босиком по полу, а словно по столу обеденному ступаешь – ничто ножку не уколет.
Кругом стояли тишина и темнота, как вдруг Ульяше послышался тихий плач. Она осторожно пошла на голос и вскоре увидела очерк света за одной из дверей. Плакали там. Ульяша приникла к щелке, повернулась так и этак – и увидела девушку в рубахе и ночной кофте, с заплетенной на ночь небольшой косой. Девушка смотрела на какой-то маленький портрет, изредка прижимала его к губам, и всхлипывала:
– Неужели ты вернешься ко мне, милый мой? Неужели вернешься? Ах, скорей бы полуночь!
Ульяше стало необыкновенно жаль эту девушку. Она была влюблена, она изнемогала по своему возлюбленному! Сама Ульяша еще не знала любви, хотя все ее подруги, барышни, жившие в окрестностях Чудинова, не единожды искололи свои сердечки о шипы этого прекрасного цветка. Некоторые из них уже были замужем, родили дочек и теперь строили планы выгодных партий для своих младенцев. А Ульяша все еще пребывала в некоей духовной полудреме. Она доподлинно знала, что за нее дважды сватались – там, в Чудинове, – однако ее приемная мать (Ульяша звала ее матушкой) и ее муж согласия не давали. Сердце ее ни к кому не лежало, а отдавать девушку лишь бы за кого Чудиновы не хотели, да и расставаться с ней не желали. Так же, впрочем, как и она с ними.
«Наверное, отдали бы, коли бы я по ком-то вот так же тосковала, как сия девица тоскует», – подумала Ульяша.
Она отступила от двери и неслышно двинулась дальше. Потом спохватилась: да отчего же она не воспользовалась случаем, отчего не спросила у незнакомой девушки, что это за место?! Решила было воротиться, да заблудилась в запутанных коридорах. Да тут еще лестница вдруг оказалась под ногами. Ульяша безотчетно поднялась по ней, потом прошла через анфиладу комнат – и до того отчего-то устала, что еле передвигала ноги. Ее избитое волнами тело так и ломило.
«Вольно ж мне ночью шарашиться, – подумала она сонно. – Неужели нельзя было утра дождаться? Нет, отправилась бродить… А ну как наткнусь на хозяев, ну как примут меня за воровку?! Надо, надо воротиться. Но куда идти?»
Пробило полночь, и вдруг Ульяша вновь уловила промельк света. На сей раз это была не свеча, а луч лунный, пробившийся сквозь облака и заглянувший в окно. Дверь в ту комнату оказалась приотворена, оттого Ульяша и увидела этот луч. А еще она разглядела, что около стены стоит кровать.
Неужели она невзначай воротилась в ту же комнату, откуда пришла?! От усталости девушка позабыла, что поднялась на другой ярус, и, обрадовавшись близкому отдыху, поскорей прилегла на постель. Ветром нанесло сладкий черемуховый вздох, и Ульяше стало спокойно и уютно. Она заснула даже прежде, чем голова коснулась подушки.
Луна тем временем снова ушла за облака, и Ульяша не заметила, что в комнате она не одна. Высокий мужчина стоял у стены и настороженно наблюдал за ней. Он был полуодет. Увидев девушку в одной рубашке, белевшей в темноте, он довольно улыбнулся.
– Ишь, смелая какая! – пробормотал он, слыша, как скрипнула кровать, и понимая, что девушка легла. – Ну что ж, и мне робеть не к лицу.
Он двинулся вперед, находя дорогу ощупью. Наткнувшись на кровать, остановился и снял с себя остатки одежды. Сладко потянулся, расправляя мышцы, усмехнулся, ощутив, как поднимается, нарастает в нем возбуждение, – прилег рядом с ней… и разочарованно присвистнул: понял, что она крепко спит.
Осторожно коснулся ее губ губами, нащупал кончиками пальцев ее соски под рубашкою, и они расцвели, как нежные цветы.
Он был совершенно поглощен той, что лежала рядом, и не заметил, как тихонько приотворилась дверь и в комнату вступила еще одна женская фигура.
Собаки взбрехнули тут и там, но лай не подняли, а настороженно примолкли: чужой, которого они почуяли, дальше по деревенскому порядку не прошел, остановился у крайней избы. Стукнул по ставне.
Тихо.
Пришедший стукнул снова.
– Чего надо? – отозвался сонный мужской голос. – Кто тут шляется?
– Где Ганька? – спросил ночной гость. – Ганьку покличь мне.
– Ишь, какой барин! – проворчал хозяин. – Ганьку ему! Не знаю я никакого Ганьку.
– Знаешь, дядя Пантелей, – ухмыльнулся пришедший. – Кому знать, если не тебе? Скажи, где Ганька?
– На кой он тебе сдался? – зевнул хозяин. – Или пожар?
– Пожар не пожар, а дымок уже виден, – загадочно отозвался гость.
– Ну, коли так… – зевнул хозяин. – Дыма без огня не бывает, известное дело! Только вот что – Ганька не у нас ночует нынче. Ищи его у Дашки-солдатки. Знаешь, где она живет?
– Знать-то знаю, да идти мне по деревне не с руки, собаки избрешутся, а мне совсем не надобно, чтоб меня кто-то здесь ночью увидал. Поэтому тебе придется его искать. Сыщи и скажи: Ерофея убили.
– Ерофея?! – громко ахнул хозяин. – Царство Небесное… Да кто ж его?!
– Кто-кто… – проворчал гость. – Неужто не знаешь? Баре наши, господа разлюбезные, кому ж еще? Нынче к нашему в Перепечино еще один душегубец прибыл – молодой Славин. Вот они на пару и уходили бедолагу. Поймали его невесть где, привязали к лошади и пустили ту вскачь. А сами, значит, скакали рядом, лошадь нахлестывали да забавлялись! Ну и убился Ерофей о землю до смерти… Видел я его – живого места на нем нету.
– Да как же?! Да ведь Ерофей не наш теперь, не перепечинский. Он ведь щегловский! Небось господин Чудинов с них взыщет за свое добро!
– От Чудинова наши откупятся, баре промеж себя завсегда в ладу жить будут. А кто Ганьке братку вернет? Сперва разлучили их, семью разорили, а теперь загубили Ерошку… А нам, мученикам, как всегда – терпи. А мы отмстить не моги!
– Ганька отмстит! – уверенно сказал хозяин. – Ганька терпеть не станет! Он и так бешеный ходит, того и гляди кусаться начнет. А про Ерофея весть его и вовсе с цепи спустит!
– Того и надобно, – пробормотал гость себе под нос и ухмыльнулся.
– Чего ты там? – насторожился хозяин. – Что говоришь, я не расслышал?
– Говорю, спешить надобно! Народ собрать и идти на барскую усадьбу не поздней полудня! А то припрячут они концы в воду – не сыщешь потом. Зароют Ерофея где-нибудь в лесу – ищи-свищи!
– Сейчас же сбегаю за Ганькою, – засуетился хозяин. – Живой ногой!
– Не мешкай, – посоветовал на прощание ночной гость и канул в темноту.
– Барин Петр Иваныч, изволь пробудиться, – долетел из-за двери взволнованный голос.
Петр приоткрыл глаза:
– Ты, Ефимьевна? Чего ломишься?
– Дозволь взойти, – настойчиво сказала ключница.
– Ну входи, – зевнул Петр. – А ты пошла! – И небрежным шлепком, словно пригревшуюся кошку, согнал с постели спавшую у него под боком Лушку.
Та спросонья соскочила в чем мать родила, сонно потянулась, сонно огляделась…
– Прикрылась бы, бесстыжая, – ухмыльнулся Петр. – Чай, не одни.
– Да велика беда, – безразлично сказала, входя, Ефимьевна, – не видала я голых девок, что ли, в твоей почивальне?! По мне, так хоть и по деревне пускай так ходят, не моя забота, не моя печаль. Вели девке вон идти, разговор есть.
– Брысь, Лушка, – снова велел Петр, и девка, еще не вполне проснувшись, побрела вон, едва дав себе заботу подобрать с полу рубаху и сарафан.
Петр проводил взглядом ее увесистый зад и довольно улыбнулся ночным воспоминаниям.
– Ну что? – повернулся он к Ефимьевне. – Сладилось, надо быть? Ох, повертится теперь у меня племянничек Анатолий! Все Славины теперь повертятся! Небось ему столичную невесту уже присмотрели. А делать нечего – придется грех прикрыть, на Феньке жениться. И не видать ему приданого никакого! Ну, может, десяток душ отжалею, а тех, что отцом завещано, земель не дам. Ничего, и без них женится, а нет – ославлю на весь уезд!
Тут Петр наконец оторвался от мечтаний и удосужился обратить внимание на хмурое лицо Ефимьевны.
– Ну, чего накуксилась? – спросил настороженно. – Что не так?!
– Да все не так, батюшка Петр Иваныч, все не сладилось, – уныло пробормотала ключница.
– Полно врать! – привскочил он. – Я сам видел, как Фенька туда пошла, а воротилась она лишь под утро, еле живая, я даром что Лушку канителил, все же слышал, как ты охала, да ее поддерживала, да твердила, мол, осторожней, барышня, не споткнись! Видать, крепко ее жеребец славинский уходил! На рубахе-то следы остались? Под нос ему сунуть: теперь, мол, не отвертишься от женитьбы!
– Ох, все не по-нашему вышло, – тяжело вздохнула Ефимьевна. – За полночь решила это я поглядеть, как там у них, а тут, гляжу, барышня на лестнице сидит, да вся в слезах, едва живехонька. И ну, плача, рассказывать, как она по вашему наущению в боковушку пошла, а там… а там…
– Ну, что там? – нетерпеливо спросил Петр. – Да говори, чего солому жуешь?!
– Вы ей сказали, мол, на постель ложись…
– Знаю, что я ей сказал! – гневно воскликнул Петр. – И что?!
– А то, что постель уж занята была!
– Кем?! Я же Лушку нарочно к себе загнал, всю ночь продержал, чтобы никакой ошибки не вышло!
– Да не Лушка с ним была, – вздохнула Ефимьевна, воровато оглядываясь. – Не Лушка, а…
И что-то шепнула на ухо Петру.
Он даже головой затряс от изумления:
– Не может быть! Померещилось Феньке!
– Да не померещилось, батюшка! Я сама потом туда воротилась и поглядела. Луна вышла, и я увидела… Не померещилось!
– Ну и племянничек Анатолий! – простонал Петр. – Ловок, черт! На вороных обошел! Наш пострел и тут поспел! А я-то хотел… Ну, попомнит он меня!
В страшном гневе Петр бросился было к двери, забыв, что раздет, потом, чертыхнувшись, воротился к платью. И тут за окном завопили на разные голоса:
– Мертвяк! Мертвяк явился! Мертвяка принесло!
Ульяша не понимала, снится ли ей, будто кто-то истошно кричит, или в самом деле надрывается-орет женщина:
– Говорила, говорила! Вот! Сызнова бесы лютуют! Не закрестили ворота, вот беды и повадились.
– Отвяжите его, пожалейте лошадь, она совсем взбесилась! – послышался властный мужской голос. Он показался Ульяше чем-то знакомым, с ним было связано какие-то воспоминание… воспоминание об острой боли, об унижении… Она поморщилась, просыпаясь.
– Ружье мне! – послышался властный крик. – Коли она взбесилась, пристрелю!
Раздались хлесткие удары кнутом, лошадиное ржание, и мужчина снова вскричал:
– Да помилосердствуй, Петр, лошадь-то чем виновата?
Ульяша вскочила с постели и бросилась к окну. Высунулась – да и ахнула, увидав перед собой Волжанку, свою любимую соловую кобылку. На ней она приехала в Щеглы из самого Чудинова, проделав полдороги в седле. На Волжанке вчерашним утром отправилась в путь, Ерофей был за кучера. А потом…
Ульяша уставилась в окно. Теперь Волжанка билась в постромках, на которых висели жалкие остатки той самой двуколки, на которой Ульяша выехала из Щеглов. Какой-то человек крепко вцепился в удила одной рукой, в другой он держал кнут и охаживал им Волжанку.
Ульяша, не помня себя, выскочила в окошко и бросилась к своей несчастной лошади. Кинулась под кнут, нимало не заботясь, что тот сейчас обовьется вокруг ее тела, оттолкнула палача, обхватила морду лошади. И та вмиг затихла, словно впала в обморок от потрясения и нежданного счастья, увидев хозяйку и почуяв ее защиту.
– Что это значит? – раздался возмущенный голос, и Ульяша оторвалась от взмыленной морды Волжанки, обернулась. Первым делом она увидела мальчишку, казачка, стоявшего на крыльце и державшего на вытянутых руках двуствольное ружье. Видимо, оно предназначалось черноглазому мужчине, одетому в одну лишь рубаху да штаны, небрежно заправленные в сапоги. Несмотря на всклокоченные черные волосы и неприбранный вид, он был бы красив… но жестокость его взгляда поразила и напугала Ульяшу.
– Не узнал, Петр Иваныч? – ухмыльнулась невзрачная женщина с неприятным лицом и в затрапезной одежде, стоявшая поодаль, по виду ключница. – Это утопленница наша ожившая.
«Вот он, нынешний хозяин Перепечина! – подумала Ульяша. – Это к нему я ехала! Я с ним хотела поговорить. Да разве мыслимо сейчас тот разговор затевать, когда я в этаком виде! Нет, буду молчать про себя, елико возможно».
Глаза Петра скользнули по Ульяше, потом поднялись выше, как будто он хотел разглядеть что-то на втором ярусе дома, потом вновь опустились к ней с тем же выражением недоумения.
Ульяша тоже посмотрела наверх. Из окна над ее головой высовывался еще один молодой мужчина – светловолосый, разлохмаченный, очень встревоженный. Отчего-то, встретившись с ней взглядом, он покраснел, и Ульяша торопливо отвела от него глаза, ибо и ее тоже бросило в краску.
– Что это значит, спрашиваю? – повторил Петр.
– Это моя лошадь, – сказала она, не переставая прижиматься щекой к морде Волжанки. – И двуколка моя.
– А может, это тоже дело ваших рук? – спросил Петр и посторонился. И Ульяша только теперь увидела мужское тело, привязанное вожжами к остаткам двуколки. Живого места на теле не было, и лежало оно так неподвижно, неестественно-неподвижно, что Ульяша поняла: человек мертв.
Она вскрикнула, зажмурилась…
– Кто это? – спросил Петр. – Вы его знаете?
Она молчала, не в силах слова молвить. Подозрения роились самые страшные, но оба боялись дать им волю.
– Откройте глаза! – властно сказал Петр. – А ну, поверните его!
Ульяша нехотя перестала жмуриться и увидела, как подбежали мужики и повернули избитое тело вверх лицом.
В горле у нее пересохло.
Да… она угадала… Это Ерофей!
Какая страшная смерть!
– Знаете его? – настойчиво спросил Петр.
– Знаю, – тяжело кивнула Ульяша. – Это Ерофей, кучер из Щеглов. Я тоже оттуда. Нынче утром мы вместе… нет, вчера утром мы с ним выехали… лошадь понесла. Должно быть, он пытался ее остановить, но запутался в вожжах.
– А почему она понесла? – подозрительно спросил Петр. – Взбесилась, что ли? Тогда ее надо пристрелить!
– Ах нет! – закричала Ульяша. – Волжанка понесла потому, что Ерофей ее избивал! Он жестокий человек, да еще был с перепою… Он и на меня покушался, да я так его толкнула, что…
Она умолкла, потому что стыдно было вспомнить, как Ерофей лапал ее.
– Толкнула? – переспросил Петр понимающе. – Всего-навсего? А отчего же у него голова пробита? Не ты ли, красавица, его пристукнула? – Он внезапно перешел на «ты» и не обратил ни малейшего внимания на возмущенный Ульяшин взгляд. – А теперь врешь тут, следы запутываешь… Верно, Ефимьевна? – обернулся он к неприятной женщине, которая так и сверлила Ульяшу взглядом.
– Верно, барин! – кивнула та истово. – А ты, девка, посуди, как тебе верить? Сама ты кто такая? Не знаю я средь щегловской дворни этакой вертихвостки!
– Никакая я не вертихвостка! – запальчиво воскликнула Ульяша, от обиды забыв о своем решении не называть себя. – И я не из дворни. Я приемная дочь госпожи Чудиновой. Меня Ульяной зовут, Ульяной Елизаровой. Мы вчера только приехали в Щеглы из Чудинова с матушкой и няней. Первый раз выехали после смерти Александра Никитича, господина Чудинова.
Во дворе появилось новое лицо – приземистый мужик, одетый, впрочем, в добротную рубаху и штаны, пришедший не босой и распояскою, как прочие мужики, а подобранный и в сапогах. Картуз его был новехонек, и Ульяша подумала, что это, наверное, здешний управляющий. У них в Чудинове управляющий, выслужившийся из крестьян, одевался именно таким образом.
– А ты, должно быть, та самая девица, которую Наталья Павловна сызмальства при себе держала?
Ульяша кивнула настороженно. Говорил человек добродушно, это верно, однако отчего-то ей было не по себе.
– Да, это я…
– А чем же тебе кучер не по нраву пришелся? Тебе кого, лакея подавай? Барского камердинера аль писаря?
Ульяша изумленно хлопнула глазами.
– Ты что, Семен, такое несешь? – удивился и Петр. – Какая же барышня станет с кучером или с лакеем якшаться?
– Да какая она барышня! – пренебрежительно воскликнул Семен. – Вы на нее посмотрите, господин Петр Иваныч! Разве порядочная барышня станет в таком виде среди мужиков бегать?
Ульяша почувствовала, как вспыхнули щеки. Она и забыла, что выскочила в одной рубахе.
– Ах, но ведь не во что мне было одеться больше! – попыталась она оправдаться. – Платья своего я не нашла, а тут, вижу, Волжанку хлещут…
– Да порядочная барышня, коли она истинная, а не лживая, в первую голову о том подумает, как себя соблюсти! О приличии девичьем позаботится, а не о лошади! – вступила в разговор Ефимьевна. – Возьми хоть Фенечку мою. Да окажись она, к примеру, в бане, да загорись та – она сгореть предпочтет, но телешом или в одной рубахе на люди не выскочит. Но это девица честная так поступит, а не та, которую обгуляли давно, которой нечего терять, как тебе. Не девица ты, я сразу вижу!
– Это как же? – безмерно изумившись этим нелепым, облыжным обвинениям, пролепетала Ульяна. – Это почему же?!
– Да так же! – хмыкнула Ефимьевна. – Смотрю я на твою рубаху и вижу, что девство ты давным-давно потеряла.
Немедленно все, кто находился во дворе, уставились на Ульянину рубаху. Ну, рубаха как рубаха, холщовая, плотная, длинная, с длинными рукавами, она надежно прикрывала тело и смотрелась столь же целомудренно, как любая другая девичья одежда. Только двое из присутствующих поняли намек Ефимьевны. Один из них нахмурился, другой ухмыльнулся, однако оба промолчали – прежде всего потому, что Ульяна отчаянно вскричала:
– Да что вы такое говорите?! Стыда у вас нет! Коли мне не верите, пошлите в Щеглы и спросите про меня у барыни! А лучше отдайте мою лошадь, я уеду! Только… только помогите, прошу, отвязать этого несчастного!
Она с ужасом покосилась на изуродованный труп Ерофея.
– Твою лошадь тебе отдать? – насмешливо спросил Семен. – Да у тебя ничего своего нет. Ты ни в Щеглах, ни в Чудинове никакая не хозяйка, а всего лишь девка крепостная, Ульянка Елизарова! Которую господин Чудинов, твой прежний хозяин, у нашего покойного барина, господина Перепечина, в карты выиграл! – выкрикнул он, и все вокруг так и ахнули…
За двенадцать лет до описываемых событий жарким летним вечером в избе перепечинского крестьянина Григория Елизарова собралась за ужином семья. Хоть все недавно вернулись с сенокоса, есть никому особенно не хотелось. Больно жарко было! Хозяйка поставила холодную кашу да простоквашу, семейство (их было шестеро: отец с матерью, старики, дед с бабкою, да двое детей, Ульянка шестилетняя и младший – трехлетний Ванюшка) разобрало свои ложки и только занесло их, как взбрехнула во дворе собачонка, а потом по крылечку простучали шаги.
Все, как по команде, отложили ложки и тревожно переглянулись. По шагам было слышно, что идет человек важный, облеченный властью. Григорий настороженно поднялся, а маленький Ванюшка отчего-то так перепугался, что спрятался под стол. Мать махнула рукой Ульянке – та шмыгнула за занавеску, отгородившую бабий кут[3].
Все знали, что такой важной поступью ходит в Перепечине только староста. Был он человек не злой, и все же его появление всегда предвещало нечто, сбивающее привычную, размеренную жизнь. Таких перемен крестьянин русский боится, как грозы небесной, ибо все новое – всегда не ко благу. Старики пугливо перекрестились, а Марфа, жена Григория, вдруг вспомнила свой недавний сон. Привиделось ей, будто она вовсе не Марфа, а курица-наседка, которая гуляет в пыли со своими цыплятами, да вдруг налетел ветер и посбивал всех цыплят с их тоненьких, слабеньких ножек. Мечется Марфа, пытаясь их крыльями прикрыть, как вдруг видит: одного из них ветер подхватил и поднял на такую высоту, что, упади птенчик оттуда, – непременно разобьется вдребезги!
От страха Марфа проснулась, осознала себя не курицей, а мужней женой и матерью двух мирно спящих детей, перекрестилась – да и заснула, напрочь позабыв кошмар. А тут вдруг ни с того ни с сего снова выплыл он из памяти, и вновь ее окатило тем же ужасом…
Староста взошел через порог. Все встали из-за стола, а он двинулся сперва к образам и перекрестился, как это водится у добрых людей. Потом обернулся и невесело поглядел на старика Лавра, отца Григорьева.
– Ну, дядя Лавр, и ты, Григорий, и вы, бабы… недобрая весть у меня до вас. Сейчас получен приказ от барина – немедля привезти к нему вашу Ульянку. Там, слышь, бают, что он ее в карты проиграл другому барину. Не то щегловскому, не то славинскому, не то и вовсе кому-то дальнему.
Ульянка, услышав свое имя, но еще не понимая, что случилось, высунулась из-за занавески. Выглянул из-под стола и Ванюшка.
И тут Марфа заголосила, как по покойнику! Дети ударились в рев, куда больше испуганные внезапными слезами матери, чем известием, которое они просто не в силах были осмыслить. Но вот заголосила и старая Елизариха, нахмурился тоскливо дед, бессильно стиснул руки отец… а вслед за этим изба наполнилась людьми. Это были соседи, которые невесть откуда уже прознали о случившемся. Поднялся горький плач, все причитали над Ульянкой, а она лишь смутно постигала, что судьба дает ей первый знак: она не батюшкина, не матушкина, сама не своя – она барская, и именно барин властен над ее жизнью и смертью, и, живя в имении, вроде бы поодаль от деревни, он помнит наперечет все свое имущество, включая и детей.
Когда Ульянка уразумела, что должна навеки покинуть родной дом, она попыталась спрятаться, но что толку: никто не решался ослушаться барской воли. И вот ее снарядили, облили в последний раз слезами – и староста повез ее в Щеглы, куда, как выяснилось, ее и проиграли. Расстояние между двумя поместьями было каких-то десять или чуть больше верст, однако Ульянке чудилось, будто везут ее куда-то в неведомые дали… как в сказке: несет меня лиса за темные леса, за высокие горы, за широкие реки!
Барин щегловский в первый миг показался ей страшнее страшного: большой, как медведь, толстый, бородатый. Староста, ее сопровождавший, толкнул в бок, приговаривая:
– Кланяйся господам в ножки, целуй у них ручки!
Ульянка стояла столбом.
Барин сжалился над ее малолетством и сказал добродушно:
– Кланяйся своей госпоже! Слушайся ее беспрекословно!
Ульянка робко обернулась и глянула сквозь щелки своих запухших слезами глаз.
Красивая молодая барыня в таком платье, что и царице не грешно в нем показаться, смотрела на Ульянку так же испуганно, как и та на нее.
– Вот, Наташенька, новая тебе игрушка, – добродушно сказал барин.
– Какая же это игрушка, – прошептала та. – Иди сюда, бедняжка!
И Ульянка пошла зачарованно под власть ее мягкой, душистой ладони.
Скоро ей стало понятно, что барыня Наталья Павловна не слишком-то одобрила своего мужа за такой выигрыш. Однако боялась его прогневить, а потому отослать от себя Ульянку не решилась, оставила при себе. Первым делом она начала звать ее Ульяшей, сказав, что Ульянка – это кличка собачья, а не имя. Девочка жила в ее комнате и была у ней на посовушках. Еду приносили барыне в маленькую столовую, остатки отдавались Ульяше. Иногда по вечерам барин, который обычно спал в кабинете, приносил оттуда свои подушки в барынин ночной покой, и тогда Ульяша уходила ночевать в людскую. Там ее все сильно жалели, там ей и сказали, что пришла и ждет во дворе матушка…
Да, Марфа не выдержала разлуки с дочерью и спустя месяц отпросилась у мужа и старосты и пришла в Щеглы. Какова же была радость Ульяши! Они с матерью так и замерли, сжав друг друга в объятиях!
С дозволения господ Марфа поселилась в людской и добровольно помогала в работе щегловской дворне, чтобы избегнуть упрека в дармоедстве и выказать себя отличной работницей. Она лелеяла надежду, что господа захотят выкупить из Перепечина и ее, и всю семью, чтобы воссоединиться с Ульяшею. Что и говорить, Чудиновы были не против, однако Перепечин заломил цену непомерную. Пришлось от этой мысли отказаться. Марфа, чуть живая от горя, воротилась домой, навсегда простившись с мечтой когда-то вновь увидеть дочку, а Ульяша так страдала во вновь пришедшей разлуке, что Чудиновы поспешили переехать в свою вотчину. Больше они в Щеглах не появлялись, а писем от родных Ульяша не получала за их неграмотностью. В те времена даже и господа получали письма от родни раз или два в год, что же говорить о крестьянах!
Жилось Ульяше у любящей ее Натальи Павловны – лучше некуда, барыня любила ее, как родную дочь, а все же она втайне мечтала когда-нибудь выкупить семью из неволи. И барин Александр Никитич об этом отлично знал…
– В карты выиграл? – проговорил Анатолий. – Откуда ты это взял?
Конечно, дело было совершенно обычное – с крепостными не то что дед Перепечин, и отец Анатолия, славившийся гуманностью, поступал не церемонясь: закладывал их, когда деньги надобились, продавал или проигрывал, не видя разницы между людьми и любым другим имуществом. Однако Анатолий никак не мог поверить, что эта девушка врет.
– Взял там, где лежало, – без всякой почтительности ухмыльнулся Семен, поднимая голову к окнам второго яруса. – Вчерась еще в Щеглы наведывался. Слышал разговор – мол, барынина приживалка, та, которую барин некогда в карты выиграл, уехала кататься с кучером, да не вернулась, уж не стряслось ли чего? Ну, я и говорю: мол, нашли у нас какую-то девку, только не живую, а утоплую.
– Что?! – в ужасе закричала Ульяша. – Зачем так сказал? Зачем солгал?
– Поосторожней, ты, – обиделся Семен. – Солгал! Ишь! Я уехал, когда ты как неживая валялась, откуда мне было знать, что очухаешься?
– А они что сказали, когда услышали, будто я утонула? – Ульяша с трудом сдерживала слезы.
– А они – ничего, – равнодушно проговорил Семен. – И словечком никто не обмолвился. Видишь же, я один приехал, никого из Щеглов со мной нету. Кабы обеспокоились тобой, небось примчались бы. А так… ну, утопла да утопла, заройте, где нашли, невелика потеря. Что с возу упало, то пропало!
– Не может быть! – замотала головой Ульяша. – Не может быть! Не верю ни единому слову!
– Что-то ты шибко расшумелась, девка, – укоризненно сказал Петр. – О почтительности забыла, о вежестве. А зря. Семен Сидорыч здесь управляющий, теперь он для тебя после меня, твоего хозяина, первейший человек на свете. Он волен с тебя хоть три шкуры драть, коли сие для моей пользы будет!
Семен довольно кивнул. Ульяша беспомощно озиралась по сторонам, воздела глаза к окнам верхнего яруса. Человек, который смотрел оттуда, и пугал ее, и вселял надежду. Голос его… при звуке его голоса хотелось и прочь бежать, и приблизиться. Но пока не время было разбираться в этих раздирающих душу чувствах, пока речь шла о том, чтобы спастись, и Ульяша смутно ощущала в незнакомце защитника, оттого и смотрела на него с мольбой.
– Ну да, ему не привыкать шкуры драть, Чуме-сыромятнику! – с отвращением проговорил Анатолий, которому надоело наблюдать эту сцену. Он свысока, презрительно ответил на мстительный взгляд Семена и продолжал: – Сколь я понимаю, девушка эта принадлежит госпоже Чудиновой, и никто более не волен в том, чтобы с ее головы хоть волос упал.
– Я приемная дочь Натальи Павловны, – воскликнула Ульяша, прижав руки к груди. – И уже пять лет, как мне Александр Никитич вольную дал! А когда умер, мне наследство отказал, чтобы я сама могла…
– Да слушайте вы ее больше! – пробурчала Ефимьевна. – Врет и не краснеет. Наследство ей барин отказал! Видано ли такое, слыхано ли?! Серьги тебе тоже барин отказал бесценные? Да нету таких бар на свете! Краденые небось. Пошлите-ка, батюшка Петр Иваныч, лучше за исправником, пускай велит в кандалы эту убивицу да грабительницу заковать. Ишь, как уходила мужика! А покуда исправник приедет, заприте ее в подвал, да покрепче, чтоб не сбежала!
– Какую чушь ты порешь, Ефимьевна! – воскликнул возмущенный Анатолий. – Распустил ты старуху, Петр, так распустил, что она тебе уже приказы отдает. Того и гляди, править в имении станет!
– Кто бы тут ни правил, это всяко не ты будешь! – гневно сверкнул на него черными глазами Петр. – А если тебе тут что-то не по нраву, так убирайся вон и сестрице моей передай, что вовек не видать ей ни Перепечина, ни тех земель, о которых она с девок мечтала. Батюшка все мне отказал, мне да Феньке! И вам этого не заполучить, хоть наизнанку вывернитесь!
– Жаль, что не отказал он тебе другого наследства, – с грустью сказал Анатолий.
– Это какого же?! – подбоченился Петр.
– Не научил добрым человеком быть. А впрочем, он и сам этим богатством в достатке не владел – добротой да человечностью, оттого и был на них скуп. И ты его достойный сын и наследник: все на гроши да полушки меряешь.
– Отчего на гроши? – хохотнул Петр. – Коли о грошах речь бы шла, так ты сюда бы и носа не сунул. Тысячи я наследовал, сотни тысяч – вот что тебе да твоим отцу с матерью покоя не дает! Ищете, в какую щель нос сунуть, чтобы доказать, мол, не по закону я наследник в Перепечине? Небось приказных уже наняли, скоро на меня власти напустите? А ничего у вас не выйдет! Все бумаги мои верно написаны и подписаны. И вы хоть наизнанку вывернетесь, не добьетесь ничегошеньки. Так что, племянничек, – с издевкой проговорил он, – вот тебе бог, как говорится, а вот и порог! Проваливай подобру-поздорову! И поскорей, чтобы не пришлось тебя дубьем да кольем выпроваживать!
– Что же, я уеду, – спокойно сказал Анатолий. – По воле матушки сюда я прибыл, она все надеялась, что в тебе доля порядочности сбереглась, да, видно, напрасно. Впрочем, я и сам знал, что в ком подлая кровь есть, тот подлецом жизнь проживет, таким и помрет. Из грязи в князи вылезти можно, да грязи сей вовеки не отмоешь. Я уеду, но все же, Петр, прошу: не борзись ты, не злобствуй, не слушай этих двух подстрекателей своих, Чуму-сыромятника да озверевшую старуху Ефимьевну, – отпусти девушку. Неужели и впрямь веришь, будто она могла кучера убить? А хоть бы даже и так – не ты судья, не ты исправник, чтобы выносить приговор и чинить расправу.
– Да ты оглох, племянничек? – высокомерно проговорил Петр. – Слышал, что Чудинов ее в карты у моего отца выиграл? А ходили разговоры, будто он, Чудинов-то, немало жульничал при игре. Отец не раз жаловался: ему, мол, черт ворожит, не иначе заклятые слова знает, что всегда выигрывает. Он играл только на деньги, взятые в долг, ведь их проиграть невозможно, всегда спиной к двери садился, а когда ему не везло, вставал из-за стола и три раза оборачивался вокруг своей оси вместе со стулом – и удача вновь к нему возвращалась. Так вот, кто знает – может, он эту девку жульническим путем выиграл? Не сомневаюсь, что так оно и было. А значит, она моя. Моя!
– Ты разве не слышал ее слов, что она вольная? – удивился Анатолий.
– Так это ж только ее слова, – ухмыльнулся Петр. – Крепостная тварь и соврет – недорого возьмет.
– Ты, видать, по управляющему своему судишь? – с презрением проговорил Анатолий. – Это ведь он, крепостная тварь, – он нарочно выделил голосом эти слова, и Семена аж в сторону повело от унижения и злости, – соврал в Щеглах, будто девушка утонула. А ведь знал доподлинно, что она жива, уехал-то он уже после того, как она очнулась… Не бери греха на душу, Петр, отпусти ее. Позволь мне отвезти ее в Щеглы, и, слово даю, ни я, ни матушка моя больше никаких претензий к тебе иметь не будем по наследству.
В глазах Петра мелькнул было алчный огонек, да и Ефимьевна изо всех сил ему подмигивала и кивала: соглашайся, мол! Однако Петру не переставая дурманила голову близкая возможность взять верх над племянником, который, подобно матери своей, сводной Петровой сестре, его всегда ненавидел и презирал. Он жаждал унижения Анатолия, жаждал снова и снова показывать, что именно он, Петр, – любимый сын и единственный законный наследник отца своего, что ни сестра, ни сын ее даже мечтать о наследстве не могут, а все их разговоры о подлом или благородном происхождении – всего лишь словесная шелуха, в которую они пытаются обернуть свою нищету, высокомерие и зависть. Не мог он поступить так, как хотел Анатолий!
– Ого, как высоко ты эту девку ценишь! – покачал головой Петр. – Высоко, дорого! Видать, по нраву нынче ночью пришлась?
Ульяша ошеломленно повела глазами от Петра к Анатолию, не в силах взять в толк, о чем идет речь.
– Чего вытаращились оба? – захохотал Петр, и, вторя ему, зашлась смешками Ефимьевна. – Обещал я тебе девку прислать – вот и прислал. Лушка мне самому нынче понадобилась – постель греть, – ну, я и отправил к тебе первую, что под руку попалась. Она не спорила. Ты сам посуди, племянничек, коли правда было б все то, что она о себе плетет, ну разве послушалась бы она, разве потащилась бы тебя ублажать беспрекословно, безропотно? Нет, почуяла над собой мою господскую волю! И правду-истину говорит Ефимьевна: давно она гуляет, давненько! Окажись она девицею, остались бы на ее рубахе красные пятна, неужто нет? Еще тогда остались бы, когда я ее на правах хозяина первым распробовал. А что ж, должен же я был знать, сладкое ли блюдо гостю дорогому посылаю! – И он зашелся хохотом, да тут же и подавился им, потому что Ульяша размахнулась – и отвесила ему такую пощечину, что и сама с трудом на ногах удержалась, и Петр, хоть и был сложением крепок и весом, покачнулся, прижав ладонь к лицу.
– Барин, родименький! – завизжала Ефимьевна. – А ты, распроклятая… Семка! Волоки ее на конюшню, всыпь плетей, чтоб шкура клочьями сползла!
Ульяна метнулась туда-сюда, но Петр поймал ее за руку свободной рукой. Она рванулась было, но хватка у него была мертвая.
– Нет, погодите, – сказал он не своим голосом, отнимая руку от рта, и все увидели кровь на его губах. Да уж, ладонь Ульяши оказалась тяжелехонькая! – Семен, волоки ее на конюшню, поставь козлы да привяжи к ним раскорякою, чтоб и спереди и сзади подойти способно было. Пока не сотру свой уд до крови, не отпущу ее, а ты потом после меня пойдешь! И смотри, быть тебе пороту, если она под тобой не сдохнет, понял? А ты, сучка, Господа Бога о смерти моли, потому что если и Семка тебя не ухайдакает, я к тебе жеребца племенного подпущу… Поняла?
На миг не только Ульяша, но и все вокруг, даже Ефимьевна, даже Чума-сыромятник помертвели от лютости, безрассудного зверства этих слов. Почудилось, призрак покойного перепечинского барина, не знавшего удержу ни порокам своим, ни мстительности, ни своеволию, явился им в образе этого молодого, красивого, но столь жестокого человека. Видно было: Петр настолько опьянен яростью, что и сам не отдает отчета в своих словах, он озабочен лишь тем, чтобы напугать сильней. Ну что ж, ему это вполне удалось! Ноги Ульяши подкосились, и она рухнула на колени, обхватила голову руками.
– Ага, поздно о пощаде взмолилась! – злорадно вскричала Ефимьевна. – Не милуй ее, барин!
Однако Ульяша, услышав этот голос и поняв, что ее коленопреклоненная поза и впрямь выражает униженную мольбу, нашла в себе силы вскочить, и не только вскочить! Оглядевшись вокруг затравленно и поняв, что подмоги ждать неоткуда, она кинулась к забытой всеми, уже несколько успокоившейся Волжанке и в одно мгновение оказалась на ней верхом. Та взвилась на дыбы, но голые Ульяшины ноги, видные из-под задравшейся рубашки и стиснувшие ее бока, взяли лошадь в крепкие шенкеля, показывая отменную выучку и привычку к верховой езде.
– Уноси, родимая! – отчаянно закричала Ульяша, посылая лошадь к воротам, запертым, но довольно низким, в надежде перескочить их. Видимо, от ужаса она совершенно забыла о страшном грузе, все еще привязанном к остаткам двуколки. Труп Ерофеича запрыгал по неровностям двора, Волжанка попыталась подскочить, но не смогла, сбилась с ноги, едва удержалась. Ульяша начала сползать с ее спины, но все же уцепилась за гриву, кое-как выровнялась…
– Держи ее! – закричал очнувшийся Петр, подскочил к казачку, который так и стоял на месте, словно в землю вбитый, держа в руках ружье, и схватил двустволку. Вскинул к плечу, приложился, крича: – Стой, не то пристрелю и тебя, и лошадь!
И кто его знает, может, он выстрелил бы, потому что Волжанка металась по двору, а весь народ бросился врассыпную, спасаясь от обезумевшей лошади, не смея задержать Ульяшу, однако Анатолий вдруг вскочил на подоконник – да и спрыгнул вниз, прямо на Петра.
Тот рухнул, выронив ружье. Громыхнуло дуплетом…
Пули, не задев никого, унеслись к воротам, и одна из них ударилась в крючок, их запиравший. Видимо, тот держался не слишком плотно, потому что скоба соскочила, и Волжанка распахнула их настежь грудью.
– А, держи! – вне себя закричал Петр, вскакивая и отталкивая Анатолия, который не без труда поднялся на ноги после своего рискованного прыжка.
Но поздно он кричал! Оставалось только смотреть, как Волжанка несется по вольному полю к лесу.
– Коня мне, коня! – взревел Петр. – Ружье зарядить!
Слуги бросились выполнять приказание, Петр подскочил к воротам, Анатолий за ним – и вдруг они замерли, онемели, пораженные неожиданным зрелищем.
Из леса, который отделял Перепечино-деревню от Перепечина-имения, высыпало несколько десятков человек. Даже на расстоянии видно было, что в руках у них колье да дубье. Они сгрудились и скопом ринулись к Волжанке, отчаянно крича. Перепуганная, вовсе обезумевшая лошадь повернула и, не разбирая дороги, понесла обратно… в ворота имения, откуда только что вырвалась.
Ульяша, сидевшая на ее спине, напрасно пыталась поворотить ее. В несколько скачков лошадь влетела по двор – и здесь, вдруг обессилев, притихла, дала дворне подскочить, повиснуть на удилах, удержать себя… Видимо, она чувствовала, что силы ее на исходе, – стояла недвижимо, закатывая налитые кровью глаза, хлопья пены летели с нее.
Петр подошел к Ульяше, дернул за голую ногу… девушка бессильно сползла наземь и остановилась, шатаясь и точно так же, как и Волжанка, ничего не понимая от ужаса.
– Ага! – злорадно засмеялся Петр. – Вовремя мужички появились! Видишь теперь, что в Перепечине все делается по моей воле? Вот ты и сызнова попалась, и теперь я тебя не выпущу никуда! Лошадь уведите на конюшню, а эту…
Ульяша тонко вскрикнула при виде его приближавшегося лица и закрыла глаза.
– А эту девку… – Петр задохнулся, тяжело сглотнул. – А ее…
– Вели закрыть ворота, дурак! – с ломким спокойствием проговорил Анатолий. – Да поскорей! Это бунт!
В это самое время около имения Щеглы остановилась верховая лошадь. Правил ею статный человек лет тридцати с круглым лицом, украшенным такими пышными усами, какие в России позволяют себе носить только отставные военные. Впрочем, не только усы, но и выправка выдавала вояку. Одет, однако, он был охотником. Вот только с каких пор в России на охоту ездят не только с двумя ружьями, но и с парой пистолетов, возникал вопрос у всякого, кто мог этого человека увидеть.
Он спешился и некоторое время с удовольствием разминал ноги, вдыхая черемуховый аромат – даже грозе не под силу оказалось оббить пышные гроздья, они только распустились пышней! – и рассматривая ворота, украшенные затейливой резьбой, наконец стукнул в воротину рукоятью нагайки. Но если он надеялся, что из небольшой сторожки выскочит привратник и отопрет ему, то ожидание оказалось напрасным. Видимо, сторож отлучился за какой-то надобностью.
– Эгей, люди добрые! – крикнул он и снова не дождался ответа. Пожав плечами, приезжий начал было привязывать лошадь, намереваясь войти без дозволения и провожатых, а проще – перемахнуть через ворота, однако расслышал топот копыт за спиной и обернулся.
К нему приближался вскачь небольшой тарантас, в котором сидели две женщины, причем одна, одетая просто, как служанка из зажиточного дома, поддерживала другую, которая была в трауре и словно возвращалась с похорон, потому что лежала почти в обмороке на плече своей соседки и не могла унять судорожных рыданий. При этом она все пыталась повернуться, а то и выбраться из коляски, однако вторая женщина ее удерживала, заметно, что из последних сил.
Кучер, казалось, тоже был настолько вне себя, что едва сообразил остановить лошадь перед самыми воротами, лишь чудом в них не врезавшись. Соскочил с козел и принялся дергать задвижку туда и сюда, явно не соображая, как их открыть. Наконец хрипло закричал:
– Фролка! Отопри! Барыня воротилась! Отопри, душа с тебя вон!
Фролка, по-видимому, был занят более важными заботами, а то и просто спал в холодке по обычаю всех сторожей, и призыв сей отчаянный до него не долетел. Однако приезжий встрепенулся и, сняв картуз, подступил к тарантасу:
– Наталья Павловна, голубушка! Что случилось?
И он попытался взять за руку женщину, одетую в траур, чего она даже не заметила из-за своего почти беспамятного состояния. А служанка всплеснула руками:
– Ах, батюшка Леонтий Савич, да вы ли это? Не узнала вас, вы все в мундире приезжали, теперь же вон в каком обличье! А ходили слухи, мол…
– Не верьте слухам, милая моя Тихоновна, конечно, это я, – улыбнулся охотник. – Но скажи, что у вас стряслось? Я появился у вас в Чудинове и наткнулся на вести о кончине Никодима Никитича и отъезде барыни с барышней в Щеглы. Но вот я вижу вас обеих в слезах… Да что случилось, скажи?!
– И не спрашивайте, и слова молвить о таком ужасе не могу и не хочу! – отмахнулась Тихоновна, и слезы так и хлынули из ее глаз.
– Она утонула, утонула! – вдруг воскликнула Наталья Павловна, открывая полубезумные глаза и уставившись на приезжего. – Скажите, да мыслимо ли сие? Она утонула, пришла весть, я не поверила, мы поехали в Перепечино, но были вынуждены поворотить с полдороги, потому что… – Она зашлась рыданиями.
– Поехали в Перепечино? – переспросил приезжий со странным выражением. – А там-то что стряслось? Там все ли живы-здоровы?
– Сам бог вас к нам послал, Леонтий Савич, – всхлипнула Тихоновна, не отвечая. – Мы ведь тут одни, без всякой защиты. А в Перепечине мужики за вилы взялись, вот беда какая! Встретили мы добрых баб, которые упредили, дай им бог здоровья, чтоб не ехали мы никуда, иначе не сносить нам головы, не поглядят, что слабый пол, не помилуют! Атаманом у них, слышно, Ганька Искра, а ему закон не писан. Ты уж защити нас, батюшка, не покинь сирот!
Приезжий молча смотрел на них, и по лицу его было видно, что совершается в нем немалая внутренняя борьба. Рука его так и тянулась к поводьям, словно больше всего на свете ему хотелось сейчас вскочить верхом и куда-то помчаться, сердце его так и рвалось от боли, но обыкновенный долг мужчины и благородного человека не позволял этого сделать и принуждал остаться для защиты беспомощных, до смерти перепуганных, потерявшихся от горя женщин.
– Перелезь через забор и отвори ворота, – сказал он наконец кучеру. – Поезжайте к дому, я вслед за вами буду. Я задержусь… но ненадолго.
Надо отдать должное Петру – соображал он быстро. Мигом окинул взглядом поле за оградой, смекнул, что Анатолий прав, – и закричал во весь голос:
– Заприте все везде! Готовьтесь встретить эту падаль!
На крыльцо выбежала перепуганная Фенечка. Слезы лились из ее глаз, руки были прижаты молитвенно к груди, однако никто не обращал на нее внимания.
Петр и Семен суетились, проверяя, все ли ворота затворены накрепко да подперты бревнами, чтобы могли выдержать и натиск тарана, Ефимьевна металась бестолково и орала, мол, не закрестились толком в грозу, вот сызнова лезет бес.
– А помнишь, Петруша, снилось барину перед кончиною, будто прилетела летучая мышь, огонь на крыльях принесла да подпалила все имение? – кричала она.
Перепуганные глаза Фенечки встретились с глазами Анатолия, и она вскричала:
– Анатолий Дмитрич, голубчик мой… да что же это будет?!
– Все обойдется, Фенечка, милая, – быстро ответил он, хватая в ту же минуту за руку Ульяшу и подтаскивая к молодой хозяйке Перепечина. – Вы только вот что сделайте. Вы бегите сейчас в дом да сидите там, не выходя, покуда эта непогодь не развиднеется. Дайте этой барышне одежду, Фенечка, и умыться, да и хлеба кусок, а то она сейчас в бесчувствии упадет. А нам всем силы будут нужны.
Фенечка кивнула, ласково беря за руку Ульяшу.
Та, по-видимому, с трудом соображала, что происходит, но все же пошла за Фенечкой не споря.
Проводив девушек взглядом, Анатолий спросил у Петра, какое оружие есть в доме.
– Я тебе ничего не дам! – окрысился тот. – Ты мне в спину выстрелишь!
– Подлец всегда всех по себе меряет, – спокойно проговорил Анатолий. – Мы с тобой оба сейчас слишком легкая добыча смерти, чтобы пререкаться.
Петр глянул зло, однако повернулся к Семену и велел нести все ружья и пистолеты, которые сыщутся в доме, да заряды к ним не забыть.
– Что же все это может значить, отчего они взбунтовались? – высказал Анатолий свои думы, глядя на подбегающую толпу.
– Да черт их знает, – проскрежетал зубами Петр. – По округе давно бунтов не было, хотя, по слухам, то там, то там на дорогах шалят.
– Я тоже такое слыхал, – кивнул Анатолий. – Говорили, будто какой-то Ганька Искра пытался подбить народ на бунты.
– Есть такой, – отозвался Петр. – Бывший мой, перепечинский, да беглый. Никак его не поймать, словно всем миром его прячут. Однажды выловил его тот самый Бережной, который за Фенькой ухажерничал, да Ганька сбежал. Не Искра ли его и прикончил, женишка нашего?
Появился Семен, который, в сопровождении казачка, тащил с десяток ружей и пистолетов. По паре взяли все – Петр, Анатолий, Семен, да еще и другим досталось, кто умел с оружием обращаться.
– Надо бы по всему двору стрелков расставить, а то вдруг обойдут усадьбу с тыла, – предложил Анатолий. – На их месте я так бы и сделал.
– Опять ты раскомандовался! – завел свою шарманку Петр. – Зачем силы рассредоточивать?
– И правда ваша, барин, – поддакнул Семен. – Не нужно расходиться, надо толпу залпом встретить, чтобы сразу несколько человек свалить, а остальные тогда и разбегутся.
Анатолий не стал спорить – что ж, и в этом был свой резон, – однако, невзначай оглянувшись, он увидел, что дворовые, собравшись кучкой, о чем-то переговариваются, воровато поглядывая то на господ, то на бунтовщиков.
– Ты, Петр, во всех своих людях уверен? – настороженно спросил Анатолий.
– Да все они сволочи, – хмуро буркнул Петр. – Не верю никому.
– Вы что там шепчетесь-перешептываетесь?! – заорал Семен, потрясая кулаками. – Все должны за барина животы положить, не то своеручно на конюшне каждого драть буду, пока со спины клочья не полезут!
– Да какая тогда нам разница? – выкрикнул кто-то из толпы дворовых. – Или Ганька Искра промеж берез порвет, или Чума-сыромятник шкуру на ремни спустит. Так и так биту быти, а то и убиту, чего же понапрасну рубаху на грудях рвать?
Семен принялся браниться в ответ, но Анатолий не слушал: толпа бунтовщиков подвалила уже под самые ворота.
– Стрелять пора, – хрипло проговорил Петр, нервно проводя рукой по вспотевшему лбу, но Анатолий покачал головой. Крестьяне о чем-то кричали, но в общем шуме он не мог различить отдельных голосов.
– Они чего-то хотят! – догадался он. – Хотят о чем-то попросить. Надо выслушать. Может, удастся их отвадить?
– Дело! – кивнул Петр и приказал Семену поувещевать мужиков: барин-де говорить с ними хочет да их послушать желает.
– Да что с ними говорить?! – с отвращением крикнула Ефимьевна и еще громче завопила: – Расходитесь подобру-поздорову, не то барин никого из вас не помилует, всех перепорет до смерти, а потом и семьи ваши под корень сведет!
Семен вторил ей во всю глотку, и хоть это казалось Анатолию порядочной глупостью, все же на лицах некоторых мужиков появилось сомнение.
– Ишь! – довольно воскликнул Петр, который тоже это заметил. – Заливаются Семен с Ефимьевной, что курские соловьи. Молодцы они! Глядишь, и разгонят эту свору. Сейчас главное – рожи тех, что впереди стоят, запомнить получше, чтобы потом, когда воинская команда придет, было бы кого сквозь строй гнать, шкуру шомполами спускать. А то и вешать.
– Все бы тебе шкуры драть! – тяжело вздохнул Анатолий. – Всех передерешь, перевешаешь – кто на тебя работать станет? Сам за плугом пойдешь?
– На мой век этого назьма хватит, – пренебрежительно указал Петр на толпу. – Говорю тебе, рожи запоминай!
– Да как же я могу их запомнить, коли никого из этих людей не знаю? – уклончиво проговорил Анатолий.
– Семка, запоминай их! – опять приказал Петр, однако Семен его не слышал: продолжал стращать толпу барскими карами, и Анатолий обнаружил, что его слова уже не сомнения сеют, а только пуще злят людей. Их ярость возрастала с каждой угрозой. Толпа снова поперла к воротам.
– Пора стрелять! – хрипло выкрикнул Петр.
– Пора, батюшка! – с готовностью поддержал Семен.
– Погодите! – властно сказал Анатолий, подошел к воротине и, опираясь на перекладины, проворно взобрался на забор, утвердившись на воротном столбе.
При виде множества озлобленных лиц у него на миг закружилась голова, но тут же он начал различать отдельные черты, глаза, распяленные в крике рты – и стало полегче. Поднял руку, призывая к молчанию. Ощутил, как воцаряется тишина, и вовсе собрался с силами.
– Зачем вы пришли сюда, люди? – крикнул Анатолий. – Зачем со злом явились? Зло порождает зло, а больше ничего! Если вы сейчас уйдете, никто догонять и преследовать вас не станет.
– Ты правильно говоришь, – перебил его молодой мужик в кумачовой рубахе. Да не только рубаха – вся голова его пламенела, как огонь.
Анатолий понял, что это и есть атаман Ганька Искра. Да нетрудно было догадаться по его облику! Дерзок, одет лучше других, на ногах – сапоги, в то время как вся его братия топала в лаптях или босая. Анатолий смотрел на него и понимал, что этот человек рожден быть разбойником: в каждой черте его словно бы острым ножом вырезанного лица – мятежный вызов, и тем же вызовом горят желтые глаза, и даже небольшая рыжая борода торчит вызывающе.
– Правильно говоришь, молодой барин, – повторил Ганька. – Зло порождает зло. Мы тут именно по этой причине. Убили человека… отдайте нам убийцу – и мы уйдем.
– Какого убийцу? – недоуменно спросил Анатолий. – Кого тут убили?!
– Убили! – зашумела на разные голоса толпа. – Ерофея убили!
– Да, кучера из Щеглов убили, Ерофея! – подтвердил Ганька. – Вот его убийцу нам и отдайте – и мы уйдем. А не отдадите – тут одни щепы паленые останутся. Всех положим, как Ерофея положили.
Анатолий посмотрел в Ганькины глаза. Тот не отвел взгляда.
– А тебе какая забота щегловский кучер, что ты ради него кровь лить готов?
– Он мой побратим, – ответил Ганька. – С издетска! Лет мне десять было, когда я тонул, запутавшись в сетях. Я уже погибал, наглотавшись воды, а Ерофей мою голову над волной поднимал, держал меня, покуда помощь не подоспела. После этого мы побратались.
Анатолий оглянулся на мертвое, обезображенное тело кучера – и словно бы увидел то, о чем рассказывал Ганька: темная, холоднющая вода заводи, опутанный сетями рыжий мальчишка, который думает, что уже назначен водяному в добычу, – и другой мальчишка, который, трепыхаясь из последних сил, поддерживает его падающую голову, крича заячьим, отчаянным голосом:
– Помогите! Спасите, люди добрые!..
И помощь пришла. Знал ли тот человек, который спас тогда Ерофея и Ганьку, что был орудием их злой судьбы?
Это промелькнуло в голове Анатолия за секунду, и снова он увидел перед собой взбунтовавшихся, озлобленных крестьян, опьяненных жаждой крови.
– Послушай, – сказал он как мог убедительнее, ловя взгляд желтых Ганькиных глаз. – Никто не убивал твоего побратима нарочно. Все вышло нечаянно. Лошадь понесла, а вожжи были намотаны Ерофею на руку. Лошадь мчалась, не разбирая дороги, его убило и изуродовало об ухабы. Да, страшная гибель, но виновны в ней только лошадь да сам Ерофей, потому что он несчастную кобылу хлестал немилосердно до потери разума, вот она и сбесилась.
– А ты откуда знаешь, что он ее хлестал? – раздался чей-то голос. – Может, ты в это время рядом был? А может, ты сам лошадь-то и хлестал? Может, это ты Ерофея и убил?
Толпа одобрительно зашумела, но Ганька махнул рукой, и все стихло.
– Тебе я бы и поверил, – проговорил он, не сводя цепкого взгляда с глаз Анатолия. – Да только нам доподлинно известно, что убили Ерофея в Перепечине. И своими сладкими речами ты нам уши не запечатаешь. Выдавайте убийцу, вот вам и весь сказ.
Холодок прошел по спине Анатолий.
– Ну что ж, – сказал он медленно, – ничего другого поведать тебе не могу, кроме того, что Ерофей погиб не в Перепечине, а случайно, в этом никто, кроме животины глупой, не повинен, да и она была всего лишь орудием Божиим. А уж коли тебе непременно нужно кому-то отомстить за побратима, то вот я перед тобой стою – мсти мне.
Мгновение они мерились взглядами, и вдруг Ганька отвел глаза! Анатолий собрался снова заговорить, понимая, что, если найдет сейчас нужные слова, может быть, еще получится переубедить этого пугающего человека. А если в нем самом угаснет жар мстительности, то и прочих удастся утихомирить, потому что Ганька – прирожденный заводила, вожак, который и впрямь действует на людей, как искра на сухую траву…
Кто знает, как повернулось бы дело, как вдруг за спиной Анатолия раздался истошный крик Семена:
– Батюшка ты наш, Анатолий Дмитриевич, почто не жалеешь жизни молодой, почто хочешь осиротить отца с матерью, почто без вины виноватишься, ведь не ты Ерофея сгубил, а эта девка-приблуда. Ей и ответ держать!
– В самом деле, девка! Истинная правда! – поднялся крик в толпе. – Не слушайте этого барина, он нам глаза отвести норовит. Мы же сами видели, вот только что видели, как девка скакала верхом, забавлялась, волоча мертвое тело! Бесовка, ведьма, гулящая, в одной рубахе да верхом! Упырица, крови нашей насосаться хочешь?
Толпа вновь вспыхнула гневом, и Анатолий ощутил, что даже Ганьке теперь не удастся угомонить народ. Люди и в самом деле видели девушку верхом на лошади, которая волокла труп Ерофея, а как это вышло, для них совершенно неважно.
Анатолий пытался что-то сказать, но сам себя не слышал, так орала толпа. И в отчаянии от того, что не может ничего больше сделать, он вскричал:
– Ну, коли так, ты получишь ее только через мой труп!
В ту же минуту раздался выстрел, и Анатолий, пошатнувшись, рухнул с забора наземь, под ноги бунтовщикам.
Толпа отпрянула, затихла, потому что все видели: ему стреляли в спину со двора! Стреляли свои!
– Мы отдадим вам убийцу Ерофея, только уйдите. Не троньте имения! – послышался голос Петра.
– Ломай ворота! – зычно скомандовал Ганька, и толпа ринулась на приступ.
Ворота не выдержали, распахнулись. Повинуясь знаку атамана, два ражих мужика подхватили беспамятного Анатолия и поволокли в усадьбу.
Ульяша стояла перед зеркалом и ощущала, как отпускает ее страх. Правильно говорил ее приемный отец, Александр Никитич Чудинов: «У баб, как у кошек, девять жизней, ничто их не берет». А еще он любил повторять: «Пока баба с печки летит, семьдесят семь дум передумает!» Все события, прошедшие с минувшего утра, промелькнули с невероятной быстротой, как будто Ульяша и впрямь с печки летела, но особого горя и боли не оставили – только странное, почти болезненное возбуждение и любопытство: а что будет дальше? Чудотворное целебное воздействие произвели на девушку три, нет, четыре вещи: возможность омыться чистой водой, причесать и переплести косу, надеть на себя легкую рубашку и девичий сарафан, синий, кубовый, любимого Ульяшиного цвета, да еще кружка молока с щедрым ломтем хлеба – вернули силы. А впрочем, она даже себе не признавалась, что было еще пятое – прикосновение руки того светлоглазого барина, которого называли Анатолием Дмитриевичем и при звуке голоса которого ознобная дрожь пробегала по Ульяшиной спине, заглушая даже страх.
А может, все дело в том, что ей очень хотелось забыть то ужасное, что с ней нынче приключилось? Да ведь и красивой, милой, такой печальной барышне, которая ухаживала за ней, тоже хотелось забыть о безумии, творившемся во дворе, оттого, хоть это и покажется странным и неправдоподобным, они торопливо переговаривались о чем придется, только не о страшном, не о смертельно опасном и злобном.
– Неужели ты и впрямь приемная дочка Натальи Павловны? – спросила Фенечка. – Я тебя совсем не помню…
– И я тебя не помню, – прямо взглянула ей в лицо Ульяша. Она не выбирала, на «вы» обращаться к Фенечке или на «ты». Сразу почувствовала в ней ровню. Наверное, сыграло свою роль и то, что она слышала от матушки (Ульяша только так называла Наталью Павловну) о происхождении Фенечки. Та была лишь наполовину барышней, наполовину крестьянкою, так же как и Ульяша, которая, хоть и родилась в крестьянской семье, воспитание получила самое утонченное, городское, господское. Они обе, что Фенечка, что Ульяша, как бы сидели на двух стульях разом, а оттого не могли не найти общего языка.
– Я совсем девочкой была, когда меня увезли отсюда, а с тех пор мы только раз собрались родные места наведать, да на нас разбойник напал, ну, матушка так перепугалась, что пришлось назад воротиться.
– Видно, Чудиновы крепко тебя любят, – сказала Фенечка грустно. – Вон какие серьги на тебя надели!
– Это как раз и вышло в тот день, когда разбойник напал, – сказала Ульяша. – Но это правда – и батюшка меня любил, и матушка любит.
– А меня так никто не любил, – сказала с тяжким вздохом Фенечка, и ее лицо, разгладившееся было и порозовевшее, снова набрякло слезами. – Для матери и отца всегда был один Петруша… Ну что ж, я не ропщу, а все же горестно! И Ефимьевна пуще всего любит Петрушу. Был только один человек…
Распахнулась дверь, и в комнату просунулось улыбающееся лицо – нет, Ульяше захотелось сказать, просунулась-де лыбящаяся рожа! – это был Семен. Осклабился:
– Вот так, Феофания Ивановна… Ты все косоротилась, а теперь по-моему выйдет, однако, по-моему выйдет!
И убежал.
Фенечка закрыла лицо руками.
– О чем это он? – недоумевающе спросила Ульяша. – Что по его выйдет?
– Семка перед братом пол бородой метет, сапоги ему лижет, потому что хочет меня заполучить, – глухо проговорила Фенечка. – Но я лучше руки на себя наложу, а за него не пойду. Никогда не забуду того, кого любила и кто меня любил.
Ульяша обняла ее. Поверх склоненной головы Фенечки ей было видно море голов, волновавшееся за оградой.
«Странно, – подумала она, – мы так близки к погибели, а говорим о любви… Но нет, странно другое. Отчего Семен уверен, что Фенечка его будет? Если всех господ убьют, как это у бунтовщиков водится, то ведь и его не помилуют! Или он знает, как спастись? Ничего не понимаю!»
В этот миг она увидела за окном того человека, которого называли Анатолием Дмитриевичем. Он вскочил на воротный столб и разговаривал с бунтовщиком в красной рубашке. Рыжая голова горела на солнце.
Ульяша нахмурилась. Почему-то показалось, что она видела его раньше. Этот пламенеющий чуб…
И вдруг Анатолий покачнулся и упал туда, в гущу народа, за забор! Одно мгновение Ульяша смотрела остановившимися глазами на то место, где он только что стоял, а потом с криком бросилась вон из комнаты. Не помнила, как нашла дорогу, выскочила на крыльцо… Фенечка прибежала следом и схватила ее за руку, удержала, не давая броситься в толпу.
Бунтовщики повиновались своему атаману беспрекословно. А он распоряжался с замашками заправского полководца, вернее, командира осажденного гарнизона. Мигом были выставлены кругом караулы, назначен дозор. Кто-то из соратников атамана крикнул: с тех пор-де как погиб отставной поручик Бережной, правительственный сыщик забойного люда, можно никого не опасаться – однако Ганька его словно не слышал.
Выскочившая на крыльцо Ульяша сперва ничего не могла понять, не видела, где Анатолий, где другие, а потом разглядела, что несколько человек с вилами загнали в угол двора Петра и управляющего. Петр молча, яростно пытался обороняться ружьем, перехваченным за ствол, а Семен, попавши меж двух кольев, притиснутый к стенке, вдруг заорал во весь голос:
– Что делаете, мужики?! Пустите! Я свой! Я такой же крепостной, как и вы!
– Да какой ты свой? – насмешливо спросил один из подступивших к нему бунтовщиков. – От тебя житья никакого крещеному миру не было! Заедал всех, без хлебушка жрал!
– Да меня вон барин принуждал! – кричал Семен. – Барин и старая ведьма Ефимьевна! А теперь я им покажу! Я свое возьму! То, бывало, Семка молодому барину сапоги лизал, а теперь я его заставлю мне сапоги вылизать! А ну, начинай, Петр Иваныч!
Петр с такой силой оттолкнул прикладом нападавшего на него мужика, что тот не удержался на ногах, а сам в эту минуту кинулся к Семену и, несмотря на то что рядом были двое бунтовщиков, изловчился метко плюнуть ему в лицо.
Семен яростно завыл, утираясь и матерясь, а Ганька, заметивший эту сцену, крикнул:
– А ну, держите его!
Петра схватили, над его головой взлетели кулаки, но атаман приказал не трогать его и отошел к Анатолию, лежащему на земле. Его осматривал низенький сухонький дед, похожий на домового, весь заросший сивым волосом.
– Ну что, Силыч? – встревоженно спросил Ганька.
– Рана неопасна, – сказал старик, перевязывая плечо Анатолия куском чистой холстины. – Больше обожгло, чем поранило. Скоро очухается. Промазал стрелок, счастье молодого барина!
– А кто стрелял? – повернулся Ганька к пленникам.
– Он, он! – указал Семен на Петра.
– Почему? – изумился Ганька. – Вы же баре. Вы же все заодно!
– Где там заодно! – захохотал Семен. – У них старые счеты, они из-за этого поместья никак успокоиться не могут. Оно, вишь ты, должно было достаться поровну и Петру Иванычу, и сестре его, госпоже Славиной, матери, значит, Анатолия Дмитрича, – показал он на раненого, – ну а старый барин дочку обошел и все сыну отказал. Анатолий Дмитрич приехал вызнать, что да как с завещанием, нет ли тут обмана. Ну а Петру Иванычу, вишь, не по нутру это было, злился очень, вот и не утерпел, выпалил в племянника.
– Да с чего злиться было, коли все по закону? – удивился Ганька. – Или с наследством подлог какой-то содеяли?
– Да врет все Чума-сыромятник! – выкрикнул Петр. – Я потому в Славина стрелял, что не захотел он выдавать вам убийцу Ерофея. Заберите ее и уходите!
И он мотнул головой на Ульяшу, стоявшую на крыльце.
И все повернулись к ней. Фенечка от страха закрылась ладонями, но Ульяша смотрела прямо, хоть и била ее дрожь.
Толпа двинулась было вперед, однако атаман вскинул руку:
– За что ты убила Ерофея?
Ульяша посмотрела в его желтые глаза, и оковы ужаса внезапно упали.
– Он покушался на меня, – сказала она спокойно. – Я оттолкнула его, не зная, что вокруг его руки были обмотаны вожжи. Лошадь, избитая им, испугалась и понесла… Он не смог высвободиться и погиб жестокой смертью. Я не виновна в этом. Я стала всего лишь орудием Божьим.
– Ишь, в один голос поют с тем барином! – выкрикнул кто-то в толпе, но Ганька вскинул руку, и снова стало тихо.
– Я стала всего лишь орудием Божьей воли, – повторила Ульяша. – Но если народ считает, что я виновата, я готова к смерти. Только пусть мне позволят последнюю просьбу высказать, как меж добрыми людьми заведено.
– И какая же это просьба? – спросил атаман.
– Отвезите раненого к его родне в Славино, – сказала Ульяша. – Помилосердствуйте! И еще прошу… – Ее глаза не отрывались от желтых глаз атамана. – Лошадь распрягите, попить ей дайте, не виновата она!
Искра махнул рукой:
– Эй, конюха сюда!
Выскочил беловолосый парнишка:
– Он убежал со страху. Конюшонок я. Чего изволите?
– Обиходь, – приказал Искра, кивнув на запаленную Волжанку.
– Так как же… – запнулся парнишка, с ужасом глядя на все еще привязанного к двуколке Ерофея.
– Топор мне! – крикнул Ганька.
Ему подали топор, он перерубил ремни, и конюшонок смог увести лошадь. Остатки двуколки тащились следом, но больше на них не было страшного груза.
– Довольна ли? – с мрачной усмешкой поглядел атаман на Ульяшу.