Глава 9

Матушка пряла пряжу.

Иногда находило вот на нее. Усаживалась у окошка, приоткрывала ставенки, впуская в жаркие покои свои летний ветерок. Она трогала каменную кудель с каменными же нитями, прикасаться к которым дозволено было лишь некоторым людям.

Толкала.

И волчок крутился сам собою, а белые пальчики знай себе тянули нить, тонкую да звонкую, уже не каменную, но и не такую, к которой привыкли люди. Матушка слегка наклоняла голову, а порой и песню заводила, правда, со словами непонятными.

После, когда пряжи вдоволь станет, она уберет кудель, а на место ее кросна поставят. И тогда заскользит по ним заговоренный челнок, из камня ткань выплетая. И будет та ткань тонка, тоньше шелка, но и прочнее гранита. Ни стрела ее не возьмет, ни даже пуля…

Батюшке она рубаху сшила. И Лешеку.

И стало быть, не только ему надобно, если матушка вновь прясть села.

А нить-то белая, полупрозрачная.

Женская?

– Заходи, дорогой, – она выпустила кудель из рук, но та плясала, сама нить вытягивая. – Присядь. Выпей вот.

Она сама поднесла Лешеку ковшик резной, наполненный до краев самых водою. И была вода та студена, а еще горька без меры. Лешек пил, давился, но все равно пил, до самого дна, до…

– Больно? – матушка заглянула в глаза и волосы тронула, ласково, как в детстве. А Лешек уткнулся головой в живот ее, вдохнул родной запах и с трудом удержался, чтобы не разрыдаться. – Кровью пахнет… стало быть, ходил?

– Ходил.

– Узнал что?

– Узнал… ты тоже знаешь, верно? Без тебя она бы не укрылась, так? Почему ты ей помогла, а отцу… он…

– Он бы не отпустил, – она перебирала светлые прядки, вытягивая из них печаль и горе. – Он был одержим мыслью род восстановить и никогда бы не позволил ей уйти, держал бы здесь, в клетке этой.

– Но ты…

– Я сама в клетку пошла. Мой выбор, и только мой. А она другого желала.

– Свободы?

Это Лешек, пожалуй, мог бы понять, но слишком жива была еще память. И люди, погибшие, стало быть, зазря… Если матушка знала, если…

– И свободы в том числе. Она уцелела чудом. Она уцелела, а прочие нет. Она сбежала на свидание, позволила случиться любви. Решила, что если батюшка больше не император, то и она не цесаревна, а стало быть, может позволить себе такую роскошь, как любовь… Правда, матушки все одно опасалась. Говорила, что больно та была строга…

Императрица отстранилась и ладонью вытерла слезы. Слезы? А Лешек не заметил, что плакал. Надо же… как мальчишка… а ведь он будущий император и права не имеет ни на слезы, ни на что другое. Глянул в каменные глаза матери и попросил:

– Расскажи…

– Так не о чем рассказывать особо… – императрица выпустила его и подала шелковый платок. – Утрись и присядь. Однажды… я только-только во дворце появилась. Все иное, незнакомое. Мир этот. Люди, которые меня и боялись, и ненавидели. Я не была готова ко всему этому, терялась и, признаюсь, испытывала преогромное желание немедля покинуть это место.

Что бы было тогда?

Отец смирился бы? Или оставил бы проклятую корону? И так, и так – плохо…

– Он мне помогал. Он знал, насколько все… нехорошо порой бывало, однако мужчине тяжело воевать с женщинами, и во многом мне пришлось справляться самой. Потому я благодарна несказанно Одовецкой за ее помощь.

Матушка вернулась к кудели.

И нить заплясала, задрожала, меняя цвет на темно-синий.

– Однажды в покоях моих появилась девушка, что было удивительно, поскольку покои эти охранялись весьма и весьма тщательно. Однако, как выяснилось, дом, построенный на крови, этой крови многое позволяет. Она назвалась цесаревной Ольгой, и я ей поверила.

– Сразу?

– Она не лгала, – матушка задержала нить меж пальцами. – Белый с лазоревым – это красиво?

– Пожалуй…

– Она просила передать Сашеньке, что жива и что возвращаться не желает. Чтобы ее не искали, поскольку она знает способы скрыться и… в том не будет никому выгоды. Она вышла замуж. За человека, которого сама полагала простым. И желала лишь жить с ним в мире и согласии. Она боялась, что твой отец не устоит перед искушением, откроет Книгу и узнает правду. А узнав, попробует ее вернуть…

– А возвращаться она не желала.

– Категорически. Она понимала, что супруга ее никогда здесь не примут. И мне это было понятно. Как и опасения, что с неугодным супругом этим может произойти несчастье, пусть даже не по воле твоего отца, но по молчаливому сговору тех, кто пожелает породниться с нашим семейством.

И Лешек, подумав, кивнул. Пожалуй, что так… сколько вон на матушку покушались даже после того, как он на свет появился и был законным наследником объявлен. А уж супруга цесаревны точно не пощадили бы, тем паче если он крови простой…

Люди хрупки. Слабы.

– А еще она ждала ребенка и не желала, чтобы тот становился заложником в дворцовых игрищах. Его бы признали наследником, а там уже…

– И ты рассказала отцу?

– Нет.

– Почему?!

– Потому что пожалела ее…

– А его?!

– Он пережил смерть и брата, и племянников. Он отомстил за них. Отплакал. И отпустил. А скажи я, неужели бы он удержался? – Кудель на мгновенье замерла, чтобы заплясать скорее, сильнее. – Ты знаешь, что он стал бы искать и нашел бы. И никому от этого не стало бы хорошо.

Пожалуй, в чем-то матушка была права.

– А теперь что? – тихо спросил Лешек.

Она же, потянув нить, уже темно-золотую, янтарную, сказала:

– А теперь… теперь тебе решать.

И улыбнулась этак хитровато. Конечно, решать ему… и вот как решить, а главное – что? И прав ли Лешек в своих догадках? А если не прав, то…

– Я слышала, – матушка легко сменила тему, – ты давеча не один с прогулки вернулся…


Лизавета маялась.

Во-первых, чувствовала себя изрядно виноватой. Пусть Гришка был еще тем засранцем, лишенным не только чести и совести, но и мало-мальского ума, однако смерти он не заслуживал. Тем паче такой… Вот если бы она, Лизавета, не оставила бы его одного, беспомощного, то, глядишь… Во-вторых, не отпускало ощущение, что весьма скоро тот господин, который явно был не против назначить Лизавету виновной в этой нелепой смерти, решит-таки, что был прав в своих устремлениях.

И что тогда?

Доказывать, что она не травила Гришку?

А кто травил?

– Интересненько, – Аглая Одовецкая терла пальчики. Она стояла, поднявши руку, и терла, терла, хмурилась. Нюхала эти самые пальчики. – Яд-то редкий, дорогой… зачем его тратить на этакое убожество?

– А с чего ты решила, что убожество? – Таровицкая хмуро поглядывала в сад, но при том не делала попыток подняться с резной скамеечки. Более того, со стороны она выглядела весьма пристойною барышней, занятою исключительно девичьим делом – веночком. Пальцы ее двигались, тонкие стебельки переплетались…

– Бабушка сказала…

Таровицкая вздохнула и закатила глаза.

– Он газетчик, – Одовецкая все же вытерла пальцы о юбку. – А они вечно гадости пишут…

– Неправда! – Лизавете стало обидно.

Да, она писала гадости, не без того, но ведь она лишь рассказывала о людях, которые оные гадости совершают. Почему тогда получается, что люди эти несчастные, а газетчики – сволочи?

Или совершать гадости можно, а рассказывать о них – никак?

– Правда, правда, – Авдотья цветочки перебирала с видом преудивленным, будто не могла понять, как вышло ей собрать этакий веник. – Папенька тоже говорит, к нему как-то один приезжал, все ходил по городу, вынюхивал, выглядывал. Оказалось – шпион.

– И что вы сделали? – в голосе Одовецкой слышался немалый интерес.

– Как что? Повесили, и дело с концом…

Лизавета потрогала шею. Подумалось, узнай подруженьки о ее работе… Нет уж, лучше, чтоб не знали. Да и какие из них подруги? Случайные. Жизнь свела, жизнь и разведет. Закончится конкурс, и разойдутся, разлетятся пути-дороженьки. Лизавета домой вернется.

И научится вышивать крестиком.

Или вот крючком вязать. У тетушки изрядно выходит. Будет писать сестрицам письма, радоваться, что у них-то жизнь сложилась, а сама… что сама? Поплачет да успокоится…

– Если он газетчик, – Таровицкая выплетала узор из васильков и ромашек, вставляя тонюсенькие веточки вейника, – то мог что-то узнать такое, чего знать ему не полагалось.

– Узнал, – сказала Лизавета. – Он мне говорил… я потому его… он сказал, что скоро тут весело станет.

– Вот так прямо и сказал?

– Не то чтобы прямо… я так поняла.

– Знаешь его?

Лизавета кивнула. И уточнила:

– Не слишком близко. Он ко мне сватался.

Авдотья фыркнула. Таровицкая бровку приподняла, а Одовецкая головой покачала, явно не одобряя. Вот только что именно она не одобряла – намерения ли покойного или же саму мысль, что к Лизавете могут свататься, – осталось неясно.

– Он и раньше был… не особо вежлив, – раз уж начала говорить, то следовало продолжать. – Сказал, что все равно мне деваться некуда… а скоро… что-то произойдет. Нехорошее. И полагаю, на празднествах…

– Произойдет… – задумчиво произнесла Таровицкая и пальцами щелкнула. Вспыхнул белым пламенем цветочный венок да и осыпался пеплом.

– Всенепременно произойдет, – согласилась с нею Одовецкая. – А знал он, выходит, много… и Стрежницкого арестовали…

– Что? – Авдотья вздрогнула.

– Не слышали? – Аглая явно удивилась. – Об этом ныне только и разговоров… он конкурсантку убил…

– Быть того…

– И признался. Она то ли сама к нему пришла, то ли заманил коварно. Главное, что он ее застрелил. А стало быть, повесят скоро.

Авдотья побледнела. Покраснела. И встала.

– Куда? – поинтересовалась Таровицкая. – Тебя к нему не пустят… правда…

Она отряхнула ладошки от пепла:

– Если Лизанька князя попросит…

И все уставились на Лизавету. А та сглотнула. Нет, она не против князя попросить, только его ж сперва отыскать надобно…


Когда Димитрий открыл глаза, первое, что он увидел, – ясные, прозрачные очи Асиньи. Она коснулась лба его ледяным пальцем и заметила:

– Нельзя часто дорогами мертвых ходить. Утянут.

– Не буду.

– Будешь, – возразила свяга. – Скоро… уже… мертвецы ждут справедливости. Их много сюда пришло. А меня не слушают.

Святозар сидел в уголочке, скрутившись, закрывши лицо ладонями, и сквозь пальцы его текла кровь, и казалась она не красной, но черной. Правда, пахла все равно кровью.

– А с ним что?

– У него свои мертвецы, – сказала свяга, отступая. Теперь она казалась почти человеком, во всяком случае, хрупкой этой девушке не было места в подвале. – Когда граница истончается, он слышит их голоса.

Димитрий сел.

Голова кружилась. Перед глазами плясали мошки, да и вовсе ощущения были препоганейшими. Он сглотнул, попытался было подняться, но тело, вялое, будто слепленное из воску, двигалось медленно. И Димитрий только и сумел, что на живот перевернуться да худо-бедно ноги подобрать. Он и дышал-то через раз, открытым ртом, втягивал гнилой тяжелый воздух.

– Я могу позвать кого, – сказала равнодушно свяга. – Когда душа уходит из тела, оно немного умирает. Если уйти надолго, то оно умрет совсем.

А теперь пришла боль.

Вспыхнули огнем кончики пальцев, мышцы скрутила судорога, и кажется, Димитрий не сдержал рвотные позывы… главное, чтоб не на мертвеца… девчонку было жаль.

Ветрицкие.

Надобно спросить… надобно…

Он дополз до края круга и уткнулся лбом в пол. Пробормотал, давясь слюной:

– Ты… жив… некромант…

От голоса его Святозар вздрогнул и отнял руки от лица. Да уж, проклятая магия никого не красит – кожа потемнела, налилась синевой…

– Я могу тебя забрать, – сказала Асинья, протягивая то ли еще руку, то ли уже крыло. – Если хочешь уйти…

– Нет.

– Но ты хочешь?

– Да, – святой отец рукавом вытер кровавые сопли. – Но нельзя. Еще нельзя… Ты узнал хоть что-то?

Димитрий старался не смотреть на тело, на символы, что прорезали кожу свежими ожогами.

Еще и родным объяснять придется. Они и без того в ярости, крови Стрежницкого требуют, а в то, что красавица их сама пыталась бедолагу извести, не поверят. И главное, Ветрицкого Богдан не убивал, это Димитрий знал точно, не смог бы – кровь не та, сила не та, а одной шпагой такого, как Ветрицкий, не одолеть…

Надо выяснить, что там произошло.


Лешек наблюдал за девушкой издали.

Она сидела на скамеечке, раскладывая разноцветные камушки одной ей понятным узором. Вот башенку строит, ставя один на другой, вот… вздыхает.

Поворачивается. Пожимает плечиками.

Неказистая, пожалуй… именно что неказистая, ничего-то в ней, если разобраться, и нет. Сама худенькая, едва ли не болезненная, одно острое плечико чуть выше другого. Ручки тонкие из рукавчиков выглядывают, и сама она глядится так, будто только-только из детской выглянуть дозволили.

Вот ножки поджала. И распрямила. Огляделась. Помахала в воздухе. Улыбнулась своим каким-то мыслям.

Окликнуть?

Неудобно выйдет… или наоборот? Он выбрался из кустов, в которых постыдно скрывался от внимания конкурсанток и выбывших из конкурса девиц, а также родственников их многочисленных, зачастую полагавших, будто выбытие это есть результат интриг наиковарнейших. Девицы трепетали, родственники требовали справедливости или хотя бы внимания, а у Лешека от этого голова болеть начинала.

– Доброго дня, – поздоровался он, тросточку за спину пряча. Надобно сказать, что тросточка ныне была наимоднейшая, сделанная в виде длиннющей, не иначе журавлиной, ноги, на которую по какой-то хитрой задумке водрузили слоновью голову. Была она в захвате неудобна, а еще огромные бивни, того и гляди, норовили за карман зацепиться.

– Доброго, – Дарья моргнула и порозовела. – А вы…

– Гуляю. Не желаете ли со мной?

– Я… – она окинула взглядом горку из камней. – Не складываются. Я загадала, что если сложится, то все будет хорошо, а они… неровные.

– Это вы просто складывать не умеете, – Лешек подошел.

В узких штанах ходить было тяжело. Шажки приходилось делать коротенькие, да и все одно не отпускало ощущение, что того и гляди штаны треснут.

– А вы умеете? – Она слегка нахмурилась.

– А то… подержите, – он сунул ей слона с журавлиною лапой и взялся за камень. Сила отозвалась легко, и камень встал на камень, и следующий, и еще один.

Башенка вышла невысокой, но вполне устойчивой.

– Вы…

– Только никому не говорите, – Лешек прижал палец к губам. – У вас свой дар, а у меня свой.

Она рассеянно кивнула и убрала прядку золотистых волос за ухо.

– А вы…

– Дарья, верно? И вас все время забывают, – Лешек не удержался, так щеки ее вспыхнули. – Маменька на ярмарке, а папенька…

– Вы помните?!

Почему-то это прозвучало почти как обвинение.

– Виноват, – развел Лешек руками. – Но если вам будет легче, то могу соврать, что нет…

Она покраснела еще сильней и кулачки стиснула. Мотнула упрямо головой и сказала:

– Врать нехорошо.

– Вот и я о том же… А вы что тут скучаете? – Лешек предложил руку, и ее, после недолгого колебания, приняли.

– Просто… думаю о всяком… знаете… почему-то многие считают, что над нами издеваются…

– И вы?

– Нет… Мне кажется, что Аглая права и в этом есть смысл. Хозяйка должна уметь принимать гостей… любых… И раз так, то нет ничего дурного в том, чтобы показать свое умение. И это не оскорбительно.

Она шла неспешно и трость по-прежнему держала, правда, так, будто собиралась этой тросточкой кого-нибудь да огреть.

– Похвально, – одобрил Лешек.

Они шли по узенькой дорожке, по обе стороны которой поднимались стены розовых кустов. Порхали бабочки. Птички чирикали. И солнце припекало вовсе немилосердно. На крохотной шляпке Дарьи поблескивали серебряные ниточки, и смотрелось сие премило.

– А скажите, – не то чтобы молчание утомило Лешека, напротив, с нею и молчать оказалось на диво удобно, – как я выгляжу?

– Вы?

– Я.

Она замялась. На худеньком личике читалось явное сомнение.

– Вы… вы хорошо, – вздохнула Дарья, сдаваясь в борьбе с собою же. – А вот костюм не очень. Он какой-то слишком…

– Тесный? – Лешек повел плечами, чувствуя, как похрустывает ткань.

– И золотой… чересчур.

Загрузка...