Если бы какой-нибудь человек, не зная, чем заняться, взялся понаблюдать за тем, что происходило на Почтовой улице от восьми до девяти часов вечера, то есть два часа спустя после представления, о котором мы рассказали с излишними, вероятно, подробностями, такой человек не потерял бы времени напрасно, лишь бы он был любителем необычайных ночных приключений.
Мы надеемся, что читатель следит за нашим рассказом и за описываемыми приключениями, и просим его сопутствовать нам вплоть до того места, где мы устроим нашу темную комнату, дабы заставить пройти перед нами многочисленных героев, не менее таинственных, чем китайские тени г-на Серафена.
Сцена, где развертывается действие, расположена, как мы уже сказали, на Почтовой улице, рядом с Виноградным тупиком, в нескольких шагах от Говорящего колодца. Декорацией служит небольшой одноэтажный домик с одной дверью и единственным окном, выходящим на улицу. Возможно, в доме были другие двери и окна, но они, очевидно, выходили во двор или в сад.
Была половина девятого, и звезды, эти ночные фиалки, загорались на глазах у людей и сверкали как никогда ярко, празднуя, подобно фиалкам, этим дневным звездам, первые часы весны. Стояла поистине прекрасная ночь, светлая, ясная и тихая, какой бывает летом ночь поэтов и влюбленных.
Прогулка в эту первую теплую ночь таила в себе несказанное очарование; несомненно, что ради этого ощущения, полного возвышенной и в то же время чувственной неги, и вышел пройтись человек в длинном коричневом рединготе; он уже около часу ходил взад и вперед по Почтовой улице, скрываясь за угол дома или в дверной проем, когда кто-нибудь проходил мимо.
Однако, по здравом размышлении, было не очень понятно, почему этот любитель природы, чтобы подышать весенним воздухом, выбрал для прогулки именно Почтовую улицу — не только пустынную, но и грязную, хотя дождей не было уже целую неделю; улица эта, подобно тем, что описаны в книге под названием «Неаполь без солнца», получила, по-видимому, привилегию (несомненно, при посредничестве иезуитов, которые там проживали, да и теперь ее населяют) всегда оставаться в тени и спасительной темноте.
Проходя мимо описанного нами дома, прогуливавшийся господин на короткое время остановился, однако, видимо, успел увидеть то, что хотел; вернувшись назад — иными словами, к коллежу Роллен, он двинулся прямо, встретил другого человека, вероятно тоже любителя ночных красот природы, и произнес всего одно слово:
— Ничего.
Тот, кому было адресовано это слово, пошел вверх по Почтовой улице, а его собеседник продолжал идти в противоположном направлении. Потом этот второй гуляющий проделал то же, что и первый, то есть бросил беглый взгляд на дом, прошел еще несколько шагов по улице, свернул на улицу Говорящего колодца и, встретив третьего любителя природы, вполголоса сообщил ему все то же:
— Ничего.
И пошел дальше, в то время как третий незнакомец, повстречавшись с ним и пройдя мимо, направился к дому, взглянул на него, как первые два незнакомца, и поднялся по Почтовой улице до того места, где она пересекалась с улицей Ульм; там он нос к носу столкнулся с четвертым господином и повторил ему то, что мы слышали уже дважды:
— Ничего.
Четвертый любитель природы в свою очередь прошел мимо третьего, спустился по Почтовой улице, прошелся вдоль дома, бросил на него взгляд, как сделали его предшественники, и продолжал спускаться до коллежа Роллен, где его ждал первый любитель природы в коричневом рединготе, на которого мы уже обратили внимание читателей. Произнеся все то же слово, которое мы не будем повторять, он прошел мимо, а господин в коричневом рединготе еще полчаса продолжал расхаживать мимо дома, пока не заметил, как по улице идут вместе два человека. Тогда он пошел вниз по Почтовой улице, насвистывая каватину из «Жоконда»:
Долго я бродил по свету…
Это была по тем временам модная ария; ее по очереди повторили вполголоса все четверо гуляющих, которые до того обменялись одним и тем же словом — «ничего».
Что же касается тех двоих господ, что дали начало этому ноктюрну для пяти голосов, они остановились, как все те, за кем мы до сих пор наблюдали, напротив домика и, в отличие от двух других любителей природы, долго стояли перед дверью, переговариваясь так тихо, что господин в коричневом рединготе, который как бы невзначай прошел рядом с ними, продолжая мурлыкать свою каватину, не смог разобрать ни слова из их разговора.
Спустя несколько минут еще три человека в сопровождении четвертого (все четверо были закутаны в коричневые плащи) присоединились к двоим, стоящим перед домом.
Тот из двоих, что был выше ростом, пожал руку трем вновь прибывшим, потом шепнул на ухо каждому первую часть самаритянского слова «lamma», те проговорили в ответ вторую его часть; высокий господин вынул из кармана небольшой ключ, вставил его в замочную скважину, тихонько приотворил дверь, пропустил пятерых спутников, огляделся и вошел вслед за ними.
Он затворял дверь изнутри как раз в ту минуту, как первый и второй гуляющие показались в противоположных концах улицы; каждый не спеша подошел со своей стороны к дому, и они обменялись одним-единственным словом:
— Шесть.
После этого они пошли — каждый в свою сторону, чтобы повторить слово «шесть» другим любителям природы, которые до этого слышали и передавали дальше слово «ничего».
Не прошли они и двадцати шагов, как тот из них, что шел вниз по улице, встретил одного человека, а тот, что поднимался, увидел сразу троих; и хотя эти четверо приближались с противоположных сторон, они все вместе остановились у таинственного дома.
Как только вновь прибывшие вошли в дом, двое гуляющих снова пустились в путь, встретились и обменялись еще одним словом:
— Десять.
За два часа, то есть с половины девятого до половины одиннадцатого, четверо немногословных гуляющих насчитали шестьдесят человек, подходивших к дому небольшими группами по двое, трое, четверо, пятеро, но не больше чем по шести человек.
Было без четверти одиннадцать, когда любитель музыки, напевавший каватину из «Жоконда», запел большую арию из «Дезертира»:
Я наконец могу вздохнуть свободно…
Новый Эллевиу едва успел дойти до четвертой строфы, как к нему по Почтовой улице — со стороны Виноградного тупика и со стороны улицы Говорящего колодца — подошли семеро человек; он обратился к ним с вопросом:
— Сколько их было?
— Шестьдесят, — без запинки отвечали те.
— Все верно, — подтвердил певец и, как генерал, отдающий приказ, прибавил: — Всем слушать!
Те, к кому этот приказ относился, молча подошли ближе.
Человек в коричневом рединготе продолжал:
— Ты, Мотылек, встанешь за дом; Карманьоль следит за правым крылом; Ветрогон будет сторожить у левого крыла. Овсюг и остальные будут при мне. Вы внимательно осмотрели окрестности?
— Да, — ответили все семеро в один голос.
— Оружие у всех есть?
— Так точно.
— Все готовы?
— Готовы на все.
— Ты знаешь, что должен делать, Карманьоль?
— Да, — прозвучал голос провансальца.
— А ты, Ветрогон, получил инструкции?
— Да, — прозвучал голос нормандца.
— Кирка при тебе, Карманьоль?
— При мне.
— Скобы у тебя, Ветрогон?
— У меня.
— Тогда расходимся на время — за дело, да поживее!
Три человека исчезли в одно мгновение: Мотылек и Ветрогон недаром носили свои клички, а Карманьоль не взял ее только потому, что гордился своей фамилией.
— А мы с тобой, Овсюг, — продолжал командир небольшого отряда, — погуляем как добрые друзья и поболтаем словно мирные горожане.
И любитель природы, он же певец, он же человек, жаждавший поболтать, словно мирный горожанин, зачерпнул щепотку табаку из табакерки в стиле рококо, протер очки кончиком шейного платка, снова осторожно водрузил их на нос, сунул руки в карманы касторового редингота и двинулся в обход.
Прогулка продолжалась недолго. Командир отряда свернул на улицу Говорящего колодца, встал так, чтобы не терять из виду таинственный дом, знаком приказал своим подчиненным рассредоточиться и укрыться неподалеку, а при себе оставил только одного из своих спутников: длинного, тощего, бледного, косоглазого — настоящий скелет хорька с головой Базиля.
— Теперь дело за нами, а, Овсюг?
— Приказывайте, господин Жакаль, — откликнулся полицейский.
— Это ты раскрыл заговор, — продолжал г-н Жакаль, — и будет справедливо, если именно тебе я поручу собрать все сливки с этого дела. Как же ты пронюхал-то? Расскажи, только покороче!
— Дело было так, господин Жакаль. Как вы, должно быть, знаете, я всегда исповедовал религиозные принципы.
— Нет, этого я не знал.
— Ох, сударь, значит, я понапрасну терял время?
— Нет, раз ты кое-что обнаружил… Что именно? Этого я пока не знаю. Но само собой разумеется, что шестьдесят человек не будут собираться на Почтовой улице в одном и том же доме из-за ерунды!
— Однако я в отчаянии: неужели вы не поверите в мои религиозные принципы, господин инспектор?
— Иди ты к черту со своими принципами!
— Но, господин Жакаль…
— Какое отношение они имеют, я тебя спрашиваю, к интересующему нас делу?
Господин Жакаль поднял очки и внимательно посмотрел на собеседника.
— Как это какое, господин Жакаль?! — заметил Овсюг. — Ведь именно мои религиозные принципы и навели меня на это дело!
— Раз так, расскажи о них в двух словах, но не больше!
— Прежде всего, господин Жакаль, я стараюсь знакомиться только с приличными людьми.
— Это непросто, учитывая род твоих занятий; впрочем, рассказывай дальше.
— Я подружился с одной женщиной, сдающей внаем стулья в церкви святого Иакова-Высокий порог.
— В основе вашей дружбы лежит, разумеется, вера?
— Конечно, господин Жакаль!
Господин Жакаль засунул в нос табак с остервенением, всем своим видом показывая, что только его положение заставляет его делать вид, будто он верит в то, что на самом деле представляется ему выдумкой.
— А эта моя знакомая живет в Виноградном тупике, в том доме, куда только что вошел Карманьоль…
— Да, знаю, во втором этаже.
— Знаете, господин Жакаль?
— И это, и многое другое! Так ты говоришь, комната Барбетты находится во втором этаже?
— Вам известно, как зовут мою знакомую, господин Жакаль?
— Я знаю всех парижанок, сдающих стулья внаем, независимо от того, занимаются они этим на Гентском бульваре, на Елисейских полях или в церквах. Ну-ну, что же дальше? Продолжай!
— В один прекрасный день или, вернее, вечер Барбетта молилась, как вдруг услышала за стеной своего алькова неясные голоса и поспешные шаги; шум доносился вроде бы из соседнего дома и продолжался от половины девятого до половины одиннадцатого. Когда я зашел к ней около одиннадцати, она сказала, что ей почудилось, будто за стеной прошел целый полк. Я не хотел ей верить, приписывая ее рассказ одной из восторженных грез, посещающих ее в некоторые дни…
— Дальше, дальше, — презрительно бросил г-н Жакаль.
— Но однажды вечером, — продолжал Овсюг, — мне удалось выяснить все это лично.
— Ну-ка, ну-ка!
— Я пришел раньше чем всегда, потому что в этот день был свободен от дежурства, и встал на молитву вместе с Барбеттой — она женщина что надо, — как вдруг услышал странный шум, который она довольно точно определила, сравнив его с шагами марширующего полка. Ни слова ей не говоря, я после молитвы спустился вниз, чтобы осмотреть дом, имевший общую стену с домом Барбетты. Заглянул в окно — света нет; прижался ухом к двери — ни шороха. Назавтра я устроился в засаде на этом самом месте и просидел с восьми до десяти часов, но так ничего и не увидел. На следующий день — опять ничего. Только через две недели я приметил — это было ровно две недели тому назад, — что шестьдесят человек, как я имел честь вам докладывать, входили подвое, четверо, шестеро, и продолжалось это два часа, точь-в-точь как сегодня вечером.
— Что ты сам думаешь об этом, Овсюг?
— Я?
— Ну да! Не может быть, чтобы ты не составил себе мнения, даже если оно ошибочно и нелепо, о том, что происходит в этом доме.
— Клянусь вам, господин Жакаль…
Господин Жакаль снова приподнял очки и пристально посмотрел Овсюгу в глаза.
— А теперь, Овсюг, объясни мне, — спросил начальник полиции, — почему на прошлой неделе ты с воодушевлением рассказывал мне о своем открытии, и почему вот уже три дня как ты противишься слежке с таким упорством, что не тебя, а Карманьоля я послал в засаду к Барбетте.
— Я могу быть с вами откровенным, господин Жакаль?
— За что же, по-твоему, префект полиции платит тебе жалованье, негодяй?
— Так вот, господин Жакаль… Неделю назад я считал этих людей заговорщиками…
— А теперь?..
— Теперь дело другое!
— Что ты о них думаешь?
— Что это, не в обиду вам будь сказано, собрание преподобных отцов иезуитов.
— Почему ты так решил?
— Прежде всего, я слышал, как многие из них поминают имя Божье.
— Ты вздумал щеголять остроумием, Овсюг?
— Боже меня сохрани, господин Жакаль!
— А второй довод?
— Они произносят латинские слова.
— Ты просто дурак, Овсюг!
— Вполне возможно, господин Жакаль; а почему вы так думаете?
— Потому что иезуитам ни к чему собираться тайком в жалком домишке.
— Как так, господин Жакаль?
— У них есть Тюильри, идиот!
— Кто же, по-вашему, эти люди?
— Думаю, мы это скоро узнаем: вон идет Карманьоль.
В это время человек, которого звали Карманьолем, действительно подошел к г-ну Жакалю, да так тихо, словно его ботинки были подшиты бархатом.
Это был невысокий худой человек с лицом оливкового цвета, горящими глазами, картавый, говоривший с сильным провансальским акцентом — в общем, один из тех странных людей, каких можно встретить на средиземноморском побережье; они говорят на всех языках, кроме родного.
— Ну что, Карманьоль, какие новости ты принес? — спросил г-н Жакаль.
— Новость, которую я принес, — словами песни о Мальбруке отозвался Карманьоль, у которого на все был готов ответ, — состоит в том, что дыра пробита — еще один удар киркой, и можно входить.
Овсюг слушал с напряженным вниманием; по его мнению, именно ему должны были поручить эту операцию, местом действия которой был дом Барбетты.
— А дыра большая? — спросил г-н Жакаль. — Человек в нее пройдет?
— Еще бы! — отвечал Карманьоль. — Дыра широкая! Мы с хозяйкой зовем ее «ворота Барбетты».
«Ага! — прошептал Овсюг. — Так они устроили пролом прямо в спальне! Как это для меня унизительно: я больше не могу доверять начальнику!»
— Вы не очень шумели, пока ее пробивали?
— Слышно было, как муха пролетает.
— Хорошо, возвращайся к Барбетте, не двигайся и жди меня.
Карманьоль исчез так же, как появился, то есть стремительно и бесшумно, словно падающая звезда.
Только он возвратился в Виноградный тупик, как с крыши подозрительного дома донесся пронзительный свист.
Комиссар полиции вышел из укрытия, прошел несколько шагов вдоль по улице и заметил человека, сидевшего верхом на гребне крыши.
Господин Жакаль сложил руки рупором и спросил:
— Это ты, Ветрогон?
— Так точно.
— Как думаешь: сможешь пролезть?
— Запросто!
— Каким образом?
— В крыше есть слуховое окно: я спрыгну на чердак и буду ждать.
— Долго тебе ждать не придется.
— Сколько примерно?
— Десять минут.
— Десять так десять! Как только на церкви святого Иакова пробьет одиннадцать, я прыгаю.
И он исчез.
— Ладно! — кивнул г-н Жакаль. — Карманьоль следит за ними слева, Мотылек — со двора; Ветрогон проникнет внутрь. Мне кажется, настала пора действовать.
С того места, где он находился, г-н Жакаль пронзительно свистнул, засунув в рот средние пальцы; ему ответили таким же образом восемь или десять человек.
Потом со всех улиц, прилегавших к Почтовой, сбежались люди. Они образовали первую группу из пятнадцати человек.
Четверо из них держали в руках дубины. Четверо других были вооружены пистолетами, висевшими у них на поясах. Еще у четверых под плащами были спрятаны обнаженные шпаги. Двое несли факелы.
Все они построились в следующем порядке: впереди — двое с факелами, готовые зажечь их в любую минуту, а между ними — г-н Жакаль; за ними по двое следовали восемь вооруженных людей; Овсюг командовал арьергардом из четырех человек. Приготовления к осаде прошли не совсем бесшумно; но вот г-н Жакаль, обернувшись и увидев, что каждый занял свое место, скомандовал:
— Тихо! Если среди вас есть такие же набожные, как Овсюг, и вам страшно, можете помолиться.
Вынув из кармана кастет, он подошел к таинственному дому, трижды ударил в дверь свинцовыми шишками, украшавшими его оружие по краям, и приказал:
— Именем закона, отоприте!
После этого он припал ухом к замочной скважине.
Ничто — даже дыхание подчиненных — не мешало г-ну Жакалю прислушиваться к тому, что происходит внутри: пятнадцать альгвазилов превратились в статуи. Но ничто не нарушало тишины, воцарившейся после его стука.
Так прошло пять минут в бесплодном ожидании. Господин Жакаль поднял голову, снова с равными промежутками трижды ударил в дверь и повторил сакраментальную фразу:
— Именем закона, отоприте!
И снова прижался ухом к двери. Однако и на сей раз он услышал не больше, чем в первый раз, и постучал снова — ответа не было!
— Ну, господа, раз они не хотят нам отпирать, войдем сами!
Он вынул из кармана ключ и вставил его в замочную скважину.
Дверь отворилась.
Два человека остались снаружи с пистолетами в руках, а г-н Жакаль, дважды обернув вокруг руки шнурок, привязанный к кастету, с силой распахнул дверь и первым ворвался в дом.
За ним вошли двое, что несли факелы, а потом и все остальные в прежнем порядке.
Комната, в которую мы вместе с нашими героями проникли так стремительно, представляла собой переднюю трех или четырех метров длиной и двух — шириной. Эта передняя, или, вернее, коридор, сверху донизу беленный известкой, вел к дубовой двери, толстой и прочной, и, когда г-н Жакаль трижды в нее ударил, ему показалось, что он постучал по гранитной стене.
А полицейский и постучал-то будто для очистки совести: сразу вслед за этим он попытался выломать дверь, но она оставалась глухой, немой, безжизненной, словно это были врата в преисподнюю.
— Бесполезно! — заметил г-н Жакаль. — Тут не обойтись без тарана Дуилия или катапульт Готфрида Бульонского! Где отмычки, Стальной Волос?
Тот вышел вперед и подал г-ну Жакалю связку ключей и отмычек; но дверь не поддавалась. Стало ясно, что она забаррикадирована изнутри.
Господин Жакаль на мгновение усомнился в том, что дверь настоящая. Ему показалось, что какому-то талантливому художнику вздумалось пошутить, и он нарисовал дубовую дверь на стене.
— Зажгите все факелы! — приказал он.
Факелы зажгли: дверь была настоящая.
Другой бы на месте г-на Жакаля выругался, или недовольно поморщился, или хотя бы почесал нос. Однако тонкие губы г-на Жакаля даже не шевельнулись; выражение его рысьих глаз ничуть не изменилось; наоборот, его лицо выражало полнейшую невозмутимость. Он вернул ключи и отмычки Стальному Волосу, вынул из правого кармана свою табакерку, зачерпнул щепотку табаку, растер его между пальцами и, поднеся к носу, с наслаждением втянул в себя.
В это самое время донесся крик сверху, а затем из-за двери послышался странный шум: было похоже, что кто-то упал с высоты шестого этажа и разбил голову о каменные плиты… И опять ничего! Ни звука, ни шороха, только пугающая, могильная тишина!
— Дьявольщина! — пробормотал г-н Жакаль, на сей раз с гримасой столь сложной, что в ней невозможно было разобраться: его лицо выражало и огорчение, и жалость, и отвращение, и удивление. — Дьявольщина! Дьявольщина! — повторял он на все лады.
— Что случилось? — бледнея, спросил впечатлительный Овсюг, внимательно наблюдавший за лицом начальника, но так ничего и не понявший.
— Вероятно, бедняга разбился, — ответил г-н Жакаль.
— Кто разбился? — воскликнул Овсюг, скосив глаза к переносице, вместо того чтобы оглядеться кругом.
— Кто-кто… Ветрогон, черт побери!
— Ветрогон разбился?.. — в один голос подхватили полицейские.
— Боюсь, что так, — подтвердил г-н Жакаль.
— А почему Ветрогон должен разбиться?
— Во-первых, мне показалось, я узнал его голос, когда кто-то закричал; он упал с высоты шестидесяти футов, как я предполагаю; можно ведь определить высоту, с которой падает человек, по тому шуму, который его падение производит, верно? Есть, по крайней мере, шестьдесят шансов из ста, что он разбился насмерть или сильно покалечился!
Наступила жуткая тишина; потом стало слышно, как еще кто-то упал, но не так тяжело: похоже кто-то спрыгнул с высоты одного этажа на паркетный пол; так, во всяком случае, показалось г-ну Жакалю, и, несмотря на доводы Овсюга, он продолжал упорствовать в своем мнении; вскоре читатели увидят, что полицейский оказался абсолютно прав.
Несколько мгновений спустя из-за двери послышался шепот:
— Это вы, господин Жакаль?
— Да… Карманьоль, ты?
— Я.
— Можешь нам открыть?
— Надеюсь… Только здесь темно, как в печке. Я зажгу свет.
— Зажигай… Отмычки при тебе?
— Я никогда не выхожу без своих игрушек, господин Жакаль!
Послышался металлический скрежет, однако дверь не поддалась.
— Что там? — спросил г-н Жакаль.
— Погодите, я сейчас, — отозвался Карманьоль. — Здесь два засова…
Он отодвинул засовы.
— … и перекладина… Ах, черт побери! На перекладине замок!
— У тебя есть напильник?
— Нету!
— Сейчас просуну тебе под дверь.
И г-н Жакаль в самом деле подсунул узкий и тонкий, словно листок, напильник.
С минуту из-за двери было слышно, как сталь вгрызается в железо.
Потом Карманьоль воскликнул:
— Готово!
И перекладина тяжело ударилась о каменную плиту.
В ту же минуту дверь распахнулась.
— Вот мы и у цели, гром ее разрази! — отступая и пропуская своего начальника, проговорил Карманьоль. — Правда, без потерь не обошлось!
При свете восковой свечи Карманьоля и двух факелов г-н Жакаль окинул взглядом комнату: она была пуста, только в центре лежало бесформенное и неподвижное тело.
Полицейский многозначительно кивнул головой, словно хотел сказать: «Я так и думал!»
— Да, — подхватил Карманьоль, — вы смотрите на…
— Вот именно! Это он, не так ли?
— Я узнал его голос: это и заставило меня поторопиться… «Слышишь? — сказал я Барбетте. — Это Ветрогон желает нам спокойной ночи!»
— Он мертв?
— Мертвее не бывает.
— Его вдова получит пенсион в двести франков, — торжественно произнес г-н Жакаль. — А теперь вернемся к главному: осмотрим местность.
Полицейские вслед за Жакалем вошли в комнату, вернее, в зал, заслуживающий подробного описания.
Вообразите огромную ротонду, построенную во всю ширину и высоту дома, то есть шестидесяти футов в диаметре и шестидесяти футов в высоту, как справедливо отметил про себя г-н Жакаль, услышав грохот падения Ветрогона. Пол в зале был покрыт каменными плитами, а стены, побеленные известью, поднимались от основания к куполообразному потолку со слуховым окном.
Прямо под этим окном и было распростерто тело Ветрогона.
В стене, общей с квартирой Барбетты, на высоте двенадцати — пятнадцати футов зиял пролом; немолодая женщина, державшая подсвечник в руке, с любопытством заглядывала через пролом в зал, беспрерывно осеняя себя крестным знамением.
Зал напоминал храм Венеры на берегу залива в Байях или, еще точнее, парижский Хлебный рынок, если бы из него вдруг вынесли все мешки с мукой. Сходство усиливалось из-за отсутствия мебели, домашней утвари и вообще каких бы то ни было предметов. Никаких следов обитателей, абсолютная тишина и безлюдность! Казалось, вы попали в развалины какого-то циклопического сооружения, где когда-то обитали титаны.
Господин Жакаль осмотрел весь зал; пока он совершал это круговое путешествие, от уязвленного самолюбия у него на лбу выступил пот. Было очевидно, что его одурачили.
Он еще раз оглядел зал сверху донизу: на потолке — ничего, кроме окна, из которого упал Ветрогон; ничего — на стенах, кроме пролома, через который спрыгнул Карманьоль.
Покончив с главным, он занялся телом Ветрогона: с переломанными руками и ногами, с расколотым черепом, оно лежало, как мы уже сказали, прямо под слуховым окном в луже крови.
— Несчастный! — прошептал г-н Жакаль, и это было не сожаление, а скорее надгробное слово над телом человека, павшего смертью храбрых на поле брани.
— Как же это понять? — спросил Овсюг. — Что это Ветрогону взбрело на ум прыгать с высоты в шестьдесят футов?
Господин Жакаль пожал плечами и ничего не сказал. Однако Карманьоль решил ответить вместо начальника.
— Тут дело ясное! — заметил он. — Ветрогон думал, что с крыши попадет на чердак, а пролетел до первого этажа… Уж я бы на его месте такого дурака не свалял!
— А как бы ты поступил? — поинтересовался г-н Жакаль. — Ты, я полагаю, не был бы так опрометчив и не стал бы перед прыжком светить себе вроде Барбетты, что в эту самую минуту заглядывает сюда со свечой в руке?
— Разумеется!
— Ну, я слушаю, — сказал г-н Жакаль, который не слушал вовсе, но был не прочь скрыть под озабоченным видом свою растерянность.
— Как вы знаете, почти все мы рыбаки или моряки в прибрежных городах Средиземноморья, от Мартига до Александрии и от Александрии до Сета.
— Ну и что? — бросил г-н Жакаль, не переставая шарить повсюду глазами и слушая болтовню подчиненного, лишь бы выиграть время.
— А вот что! — продолжал Карманьоль. — Как мы поступаем, когда собираемся половить рыбку или безопасно войти в порт? Мы промеряем дно. Как поступил я? Я опустил грузило на веревочке и, когда убедился, что до дна всего три сажени, а пол каменный, спрыгнул, согнув ноги в коленях, как мы делали с одним моим приятелем-пожарным, занимаясь гимнастикой.
— Дорогой мой Карманьоль! — заметил г-н Жакаль. — Каким бы хорошим рыбаком ты ни был, боюсь, что сегодня мы вернемся без единого пескаря.
— А и вправду, хотел бы я знать, — воскликнул Карманьоль, — куда подевались шестьдесят парней, которые вошли в дом!
— Ведь мы их в самом деле видели, верно?.. — спросил г-н Жакаль.
— Еще бы, черт подери!
— И вот они исчезли, испарились, улетели!.. Шарик исчез! Фокус удался!
— Ого! — вскричал Карманьоль. — Шестьдесят человек не потеряются, как кольцо, как часы, как Жан Дебри… Здесь был дьявол, не иначе!
— Дьявол-то здесь! — заметил г-н Жакаль. — А вот шестидесяти человек нету!
— Этот чертов купол похож на стаканчик фокусника. Но все-таки шестьдесят человек… Должно быть, здесь потайной ход.
— Где они могут быть, господин Жакаль? — спросил начальника Овсюг, безоговорочно веривший в его проницательность.
Однако г-н Жакаль был совершенно сбит с толку.
— Черт побери! — вскричал он. — Ты ведь понимаешь, дурак ты этакий, что раз мне самому что-то непонятно, я и тебе не смогу это объяснить!
Обернувшись к подчиненным, он продолжал:
— Ну что вы смотрите на меня с дурацким видом? Простучите стены своими палками, шпагами, рукоятками пистолетов!
Носители перечисленных видов оружия повиновались и с остервенением стали колотить по стенам; однако стены в ответ звучали глухо, а не отзывались пустотой, как смутно надеялся г-н Жакаль.
— Ну, ребята, видно, мы имеем дело с кем-то похитрее нас!
— Или, как говорят в народе, нас облапошили!
— Ладно, давайте еще раз все обойдем с факелами.
Повинуясь приказанию г-н Жакаля, факельщики двинулись вперед; за ними пошел начальник полиции с кастетом в руке, потом — полицейские с дубинами, шпагами, пистолетами.
Если бы в эту минуту кто-нибудь увидел их со стороны, он принял бы их за сумасшедших, бросающихся на стены.
Простукивание стен ни к чему не привело; полицейские перешли к плитам на полу и так же тщательно их простучали.
Напрасный труд: они не обнаружили ни тайника, ни малейшей трещинки.
После часа бесплодных поисков пришлось отказаться от надежды что-нибудь найти, а за неимением другого объекта — постучать себя по голове: вдруг удастся извлечь из нее нечто более полезное, чем то, что они нашли в стенах и полу!
Полицейские стали совещаться. Еще раньше было установлено, что в доме нет погреба, нет ничего, кроме передней и одной комнаты. Агенты терялись в догадках и в конце концов решили, что во всем этом есть какая-то тайна или даже колдовство. Но им не хотелось искать ни разгадки этой тайны, ни секрета этого колдовства.
Один г-н Жакаль не терял терпения.
Два человека подняли изуродованный труп Ветрогона и вынесли его на улицу.
Шесть человек остались в зале.
Потом погасили факелы, и г-н Жакаль вышел из дома в сопровождении Карманьоля, Овсюга и остальных.
Снаружи оставили двух человек: они должны были до утра патрулировать Почтовую улицу.
Господин Жакаль, такой же задумчивый и хмурый, как Ипполит; столь же понурый, как скакуны героя древности; озабоченный и печальный, подобно этим благородным коням, направился к улице Говорящего колодца.
Но, прежде чем свернуть на нее, г-н Жакаль вдруг остановился. Видя, что их начальник замер, Карманьоль и Овсюг тоже остановились. Остальные полицейские последовали их примеру.
Из-под земли доносились стоны.
Они-то и поразили натренированный слух г-на Жакаля: он остановился в надежде выяснить, откуда они исходят.
— Слушать всем! — приказал г-н Жакаль.
Все немедленно повиновались и прислушались: одни замерли, как стояли, другие припали ухом к стенам, третьи, словно американские индейцы — к земле.
В результате этих обследований стало ясно, что душераздирающие стоны доносятся из-под земли. Но где точно находился несчастный? Никто не мог этого сказать.
— Я начинаю думать, что оказался игрушкой в руках какого-то искусного колдуна! Шестьдесят человек испаряются словно мыльные пузыри; мостовые зовут на помощь; стоны доносятся неизвестно откуда, как в «Освобожденном Иерусалиме» Тассо, — все это делает наше расследование похожим на борьбу с потусторонней силой… Однако не будем отчаиваться и поищем ключ к этой загадке.
Этим спичем г-н Жакаль надеялся поднять боевой дух своих людей, подавленных смертью Ветрогона и исчезновением заговорщиков. Инспектор полиции снова насторожился. Все затаили дыхание и прислушались; они отчетливо различали человеческие стоны, доносившиеся (так, во всяком случае, казалось) с глубины ста футов.
Господин Жакаль решительно зашагал к колодцу в конце улицы и, хлопнув по его створке, находившейся на высоте трех-четырех футов над землей, сказал:
— Это здесь!
Карманьоль подошел ближе.
— Да, — заявил он, — похоже, голос доносится отсюда. И я бы даже сказал, что это меня не удивляет, ведь мы имеем дело с Говорящим колодцем.
Многим из наших читателей, очевидно, неизвестно о существовании самого́ Говорящего колодца, как и улицы, на которой он расположен. Спешим сообщить, что улица эта находится между Почтовой и улицей Нёв-Сент-Женевьев, а на углу ее и Почтовой стоит закрытый створкой колодец, давший ей название.
В средние века жители квартала остерегались ходить темной ночью по этой улице, оканчивающейся зияющим колодцем.
А наиболее отчаянные горожане и наименее робкие школьники, отважившиеся хоть раз пройти мимо него, уверяли, что оттуда доносились странные звуки, голоса, пение на незнакомом языке; порой слышался грохот большущих молотов, опускавшихся на огромные наковальни, а то подолгу раздавался звон железных цепей, звенья которых словно бы забивали в мраморные плиты.
Не только слух, но и обоняние подсказывали тем, кто проходил по улице или жил поблизости, что перед ними подвальное окно самой преисподней: из колодца поднимались отвратительные испарения, тлетворные миазмы, едкие запахи серы и углекислоты. В глазах населения это были веские доводы для объяснения повальных болезней, вроде чумы и лихорадки, опустошавших город особенно в XIV и XV веках.
Кто производил этот шум? Откуда поднимались эти гнилостные запахи? Мы не знаем: легенда ограничивается констатацией факта, не восходя — точнее, не опускаясь — к источнику. Но в народе поговаривали (как всегда бывает в подобных случаях), что это дело рук банды фальшивомонетчиков, которые живут в пещерах, сообщающихся с колодцем.
Набожные же люди видели во всем этом страшную угрозу и в то же время милосердное предупреждение Всевышнего, позволившего смертным с помощью необыкновенного колодца слышать завывания грешников из глубин преисподней.
Разумеется, колодец, откуда доносились подобные звуки и запахи, по праву назывался Говорящим, и, как справедливо заметил Карманьоль, колодец, громко вопивший в XIV и XV веках, в XIX веке вполне мог застонать.
Прибавим, что уже несколько лет как колодец этот забили — то ли потому что он высох, то ли по приказанию префекта полиции, который пошел навстречу просьбам некоторых робких жителей квартала.
— Сними-ка эту створку! — приказал г-н Жакаль одному из своих подчиненных.
Тот, к кому обращался начальник полиции, подошел с клещами в руке. Однако он сейчас же заметил, что замок сорван.
Створка отворилась сама собой.
Господин Жакаль просунул голову в отверстие и услышал жалобный голос:
— Господь Всемогущий! Соверши это чудо ради преданнейшего своего раба!
— Какой набожный, должно быть, человек! — прошептал Овсюг и перекрестился.
— Боже мой! Боже! — продолжал кто-то. — Я раскаиваюсь во всех своих грехах… Боже мой! Боже! Яви мне свою милость, дай вновь увидеть свет небесный, и все оставшиеся мне дни я буду благословлять твое святое имя!
— Как странно! — заметил г-н Жакаль. — Мне кажется, я узнаю голос.
Он стал слушать еще внимательнее.
Голос не умолкал:
— Я отрекаюсь от своих заблуждений и признаю свои прегрешения… Признаю, что жил как злодей, но из глубин этой бездны молю тебя о пощаде.
— De profundis clamavi ad te!..[54] — затянул Овсюг, подпевая незнакомому грешнику.
— Несомненно, я уже где-то слышал этот голос, — прошептал г-н Жакаль, обладавший прекрасной слуховой памятью.
— Я тоже, — обронил Карманьоль.
— Если бы Жибасье не находился сейчас на тулонской каторге, где ему, должно быть, жарче приходится, чем здесь, — продолжал г-н Жакаль, я бы предположил, что это он сейчас in extremis[55] очищает свою совесть.
Человек, находившийся на дне колодца, услышал, по всей видимости, голоса у себя над головой; он забыл о молитвах и не закричал, а скорее взвыл:
— На помощь! Помогите! Убивают!
Господин Жакаль покачал головой.
— Он зовет на помощь… Значит, это не Жибасье, если только он не вздумал просить защитить его от самого себя, — в задумчивости проговорил г-н Жакаль.
— Помогите! Спасите! — послышалось вновь из-под земли.
— Ты живешь в этом квартале, Овсюг, так? — спросил г-н Жакаль.
— В двух шагах отсюда.
— Ты ходишь за водой на колодец?
— Да, сударь.
— В твоем колодце есть веревка?
— Сто пятьдесят футов!
— Беги за ней.
— Прошу прощения, господин Жакаль, однако…
— Здесь остался блок: достать беднягу со дна будет проще простого.
Овсюг поморщился с таким видом, как будто хотел сказать: «Вам-то, может, и просто, только не мне!»
— В чем дело? — спросил г-н Жакаль.
— Иду, иду, сударь, — смирился Овсюг.
И он поспешил в сторону Виноградного тупика.
Тем временем человек кричал не умолкая, да так громко, что стал похож не на кающегося грешника, а на богохульника, изрыгающего самые страшные ругательства:
— Спасите меня, тысяча чертей! На помощь, дьявол вас подери! Убивают, гром и молния!
В общем, присовокупите сюда все ругательства, которые Галилей Коперник вложил в уста Фафиу, желая придать его репликам бо́льшую выразительность. Однако ругательства, которые может себе позволить шут с подмостков, неуместны со стороны человека, временно погребенного под землей на сто футовой глубине.
Господин Жакаль наклонился и крикнул нетерпеливому грешнику:
— Эй, черт ты этакий! Потерпи, мы сейчас!
— Господь вас за это вознаградит! — отозвался незнакомец, успокоенный этим обещанием.
За это время Овсюг успел вернуться с веревкой, сложенной в виде восьмерки.
— Отлично, — похвалил его г-н Жакаль. — Пропусти веревку через блок… Теперь… У тебя крепкий ремень, не так ли?
— О да, господин Жакаль.
— Мы тебя сейчас привяжем за ремень, и ты спустишься вниз.
Овсюг попятился.
— Что на тебя нашло? — спросил г-н Жакаль. — Ты отказываешься спускаться в этот колодец?
— Нет, господин Жакаль, — отвечал Овсюг, — не то что бы я отказываюсь… но и согласиться не могу.
— Почему же?
— Мой доктор не разрешает мне находиться в сырых помещениях, потому что у меня предрасположенность к ревматизму. Осмелюсь заметить, что на дне колодца должно быть сыро.
— Я давно подозревал, что ты трусоват, Овсюг, — сказал г-н Жакаль, — но чтобы до такой степени!.. Ну-ка, снимай ремень и давай его сюда… Я сам полезу в колодец.
— А я на что же, господин Жакаль? — вмешался Карманьоль.
— Ты молодец, Карманьоль. Но я подумал и решил: будет лучше, если спущусь я сам. Не знаю почему, но мне кажется, что я увижу на дне этого колодца немало интересного.
— Еще бы! — заметил Карманьоль. — Недаром говорится, что именно на дне колодца кроется истина.
— Да, так говорят, всезнайка Карманьоль! — подтвердил г-н Жакаль, перепоясываясь ремнем Овсюга (таким, как у пожарных, то есть шириной около четырех дюймов и с кольцом в середине). — А теперь, — продолжал г-н Жакаль, — пусть двое тех, кто посильнее, подержат веревку!
— Я готов! — сейчас же вызвался Карманьоль.
— Нет, ты не подойдешь, — так же поспешно остановил его г-н Жакаль. — Я верю в силу твоего духа, но не доверяю твоим мышцам.
Двое полицейских, которые держали факелы, невысокие, крепкие, коренастые, узловатые, словно дубы, выступили вперед и взяли веревку за концы. Один из них надежно обвязал приятеля за талию и закрепил веревку вокруг своего запястья. Господин Жакаль зацепился кольцом за крючок на другом конце веревки, встал на край колодца и голосом, в котором невозможно было заметить ни малейшего волнения, произнес:
— Приготовились, ребята!
Двое полицейских ожидали новых приказаний, упершись левым коленом в край колодца, а правую ногу отставив немного назад.
Господин Жакаль приподнял очки, чтобы посмотреть на них, хотя мог бы этого и не делать, учитывая, что он стоял на возвышении и все прекрасно видел из-под очков.
Вдруг он торопливо сунул трость под мышку, воскликнув при этом:
— А!
Потом, как человек, который, отправляясь в путешествие, забыл что-то весьма важное, он запустил руку в карман, достал табакерку, с вожделением ее раскрыл, запустил туда указательный и большой пальцы и засунул в нос огромную понюшку табаку. Затем он снова взялся за трость — предмет, по-видимому, необходимый в намечавшемся предприятии.
— Вы готовы? — спросил он.
— Да, господин Жакаль, — отвечали оба подчиненных.
— В таком случае, вперед! И не торопясь, не дергая! Не забывайте, что стены этого колодца вовсе не обиты ватой.
Одной рукой он схватился за веревку на расстоянии фута над своей головой, а в другой руке зажал трость, рассчитывая отталкиваться ею от стен, чтобы неизменно находиться в центре колодца.
— Опускайте потихоньку, и время от времени останавливайтесь на несколько секунд… Начали!
Двое полицейских стали отпускать веревку дюйм за дюймом, и вскоре г-н Жакаль скрылся в колодце.
— Очень хорошо! Очень хорошо! — доносился снизу голос г-на Жакаля, начинавший звучать в этой огромной воронке так же заунывно, как голос незнакомца.
А тот почувствовал, что помощь близка, и совсем перестал жаловаться на судьбу.
— Ничего не бойтесь! — крикнул он г-ну Жакалю. — Здесь не очень глубоко: всего какая-нибудь сотня футов.
Господин Жакаль ничего не ответил: ему совсем не улыбалась мысль опуститься еще на двадцать метров, чтобы добраться до самого дна. Напрасно он пытался проникнуть взглядом в темноту — ему казалось, что он спускается в мрачную бездну.
— Давайте, давайте! — крикнул он. — Только чуть поскорее!
И он закрыл глаза.
Его стали опускать быстрее. Еще восемь-десять ступеней веревки — и он ступил на твердую почву.
Оказалось, Овсюг не напрасно опасался сырости.
— Что же вы меня не предупредили, что сидите в воде по самую задницу? — упрекнул он незнакомца.
— Да я этому только рад, сударь, — отвечал незнакомец. — Ведь эта вода спасла мне жизнь. Если бы не она, я бы свернул себе шею… И потом, вот здесь, напротив, есть что-то вроде холмика; тут почти сухо. Кстати, вы не собираетесь поселиться здесь, верно?
— На неопределенное время — нет, — подтвердил г-н Жакаль. — Однако на несколько минут, пожалуй, задержусь.
Господин Жакаль нащупал тростью место посуше, куда указывал незнакомец.
Едва он ступил на холмик, как почувствовал, что незнакомец обхватил его ноги, прижался к ним и стал целовать их в знак благодарности, на все лады повторяя от радости:
— Вы спасли мне жизнь! Вы избавили меня от смерти! С этой минуты я ваш покорный слуга!
— Хорошо, хорошо, — сказал г-н Жакаль, чувствуя, как руки незнакомца подбираются к его часам. — Расскажите, как вы сюда попали, приятель.
— Меня обокрали, избили, милостивый господин, и бросили в этот колодец.
— Хорошо, пустите меня… — сказал г-н Жакаль. — И как долго вы здесь находитесь?
— Ах, сударь, в моем положении время тянется бесконечно, а у меня часы отобрали… Впрочем, — прибавил незнакомец, — даже если бы мне их оставили, я бы все равно ничего не увидел.
— Ваши слова не лишены смысла, — заметил г-н Жакаль. — Однако, поскольку на моих часах вы в такой темноте увидите не больше, я прошу не искать там, где их уже нет, так как я перепрятал часы в надежное место.
— Ах, сударь, — отозвался незнакомец, нимало не смутившись оскорбительными подозрениями г-на Жакаля, — должно быть, прошло около полутора часов с тех пор, как на меня напали.
— А вы знаете нападавших?
— Да, сударь, знаю.
— Значит, вы можете донести на них в полицию.
— Нет, это совершенно невозможно.
— Почему же?
— Это мои друзья.
— Отлично! Теперь я знаю, кто вы.
— Вы меня знаете?
— Да, мы с вами даже старые знакомые.
— Неужели?
— И хотя вы не хотите называть своих друзей, я, с вашего позволения, скажу, как зовут вас.
— Вы мой избавитель. Разве я могу вам в чем-нибудь отказать?!
— Вас зовут Жибасье.
— А я вас узнал еще до того, как вы полезли в колодец, господин Жакаль… При каких обстоятельствах довелось встретиться, а?
— Верно… И как давно вы из Тулона, дорогой господин Жибасье?
— С месяц, дорогой господин Жакаль.
— Надеюсь, без происшествий?
— Вы угадали.
— И с тех пор все у вас благополучно?
— Да, благодарю вас… До сегодняшнего вечера, во всяком случае, пока меня не обокрали, не избили и не бросили в этот колодец, а ведь за эту ночь я тысячу раз рисковал головой, пока не угодил вот сюда.
— Как же случилось, дорогой господин Жибасье, что, падая с такой высоты, вы не свернули себе шею и я нашел вас в добром здравии?
— Если не считать двух-трех ножевых ран; да, сударь, все не так уж плохо. И раз уж я остался жив при таком падении, когда мог десять раз умереть, стало быть, в самом деле честных людей хранит Господь.
— Я тоже начинаю так думать, — сказал г-н Жакаль. — Не угодно ли вам теперь рассказать мне в нескольких словах, как вы оказались здесь?
— С величайшим удовольствием… Однако почему не поговорить об этом наверху?
— Там нам могут помешать, а здесь нет лишних ушей. И потом, как справедливо заметил Карманьоль…
— Карманьоль? Не знаю такого.
— Скоро познакомитесь.
— Что же сказал Карманьоль, любезный господин Жакаль?
— Он сказал, что истину следует искать на дне колодца. А как вы понимаете, дорогой господин Жибасье, если здесь окажется не истина, а что-то другое…
— Что тогда?
— … тогда мы оставим ее здесь.
— Ох, господин Жакаль! Я скажу вам все-все-все!
— Так начинайте!
— С чего?
— С рассказа о том, как вам удалось сбежать с каторги, дорогой господин Жибасье. Я знаю, вы человек с воображением: рассказ обещает быть захватывающим, с новыми романтическими подробностями и…
— В этом отношении, господин Жакаль, вы останетесь довольны! — проговорил Жибасье с видом актера, уверенного в успехе. — Я жалею лишь о том, что не могу оказать вам должного гостеприимства: мне даже некуда вас усадить.
— Это пусть вас не беспокоит: у меня при себе стул.
Господин Жакаль привел в действие пружину своей трости, и та, как в цирке, превратилась в складной стул.
Инспектор полиции поднял голову.
— Эй, там, наверху! — крикнул он.
— Что прикажете, господин Жакаль? — отозвались полицейские.
— Поболтайте пока и не беспокойтесь обо мне: у меня тут свои разговоры.
Он сел и прибавил:
— Начинайте, дорогой господин Жибасье, я слушаю. Приключения, которые произошли с таким важным лицом, как вы, интересуют все общество.
— Вы мне льстите, господин Жакаль.
— Нет, клянусь вам, я поборник истины и всегда говорю то, что есть.
— В таком случае я начинаю.
— Я давно готов слушать.
И г-н Жакаль с шумом втянул огромную понюшку табаку.
Получив разрешение г-на Жакаля, Жибасье начал рассказ.
— Вы позволите мне дать название этому романтическому приключению, не правда ли, добрейший господин Жакаль? Названия имеют то преимущество, что в нескольких словах сжато передают основную идею поэмы, романа или драмы.
— Вы об этом говорите как настоящий литератор, — заметил г-н Жакаль.
— Сударь! Я был рожден писателем.
— Мне кажется, вы заслужили это звание: если не ошибаюсь, вас ведь однажды судили за поддельный переводной вексель.
— Дважды, господин Жакаль.
— Тогда можете озаглавить ваше приключение, только поскорее: пол нашей с вами комнаты для свиданий не из сухих.
— Я назову его «Плющ и вяз», позаимствовав название, если позволите, у славного Лафонтена или любого другого баснописца.
— Как вам будет угодно.
— На каторге я скучал… А то как же?! Не люблю я каторгу! Я не могу к ней привыкнуть… То ли тамошнее общество мне не подходит, то ли от одного вида страдающих братьев моя душа наполняется грустью и состраданием… Как бы там ни было, пребывание на каторге мне не улыбалось. Я уже не первой молодости, и иллюзии, которыми я обманывался когда-то, полагая, что буду счастлив в Тулоне, в этом Ханаане каторжников, давно развеялись! Теперь я иду на каторгу с ощущением усталости, скуки, отвращения, как человек пресыщенный; там нет более ничего соблазнительного для моего воображения. Когда попадаешь на каторгу впервые, она представляется неведомой любовницей; в другой раз это уже ваша законная супруга, то есть женщина, чьи прелести не составляют для вас никакой тайны, зато вы сыты семейной жизнью до отвращения… Итак, был я в этот раз, когда приехал в Тулон, мрачен, погружен в меланхолию и сплин… Если бы меня отправили хотя бы в Брест!.. В Бресте я не бывал и, возможно, почувствовал бы себя в этом городе помолодевшим, окрепшим… Не тут-то было! Напрасно я, ссылаясь на требования гигиены, забрасывал прошениями министра юстиции: его превосходительство был неумолим. Я снова впрягся в свою лямку и, вероятно, так и тянул бы ее до конца дней, если бы не познакомился с добрым и наивным юношей, каким был когда-то и я; эта встреча неожиданно вернула мне вкус к свободе.
Господин Жакаль легонько кашлянул, когда Жибасье упомянул о том, что был в молодости наивным и добрым; потом он воспользовался небольшой паузой, которую, как опытный рассказчик, сделал его собеседник, и заметил:
— Жибасье! Если бы Америка потеряла свою независимость, я уверен, что ее нашли бы именно вы.
— Я в этом тоже не сомневаюсь, господин Жакаль, — отвечал Жибасье. — Итак, как я вам уже сказал, молодой человек, с которым соединила меня судьба, с которым я работал бок о бок, с которым я был скован одной цепью, был двадцатитрехлетний или двадцатичетырехлетний юноша, светловолосый, свежий и румяный, как нормандская крестьянка. Ясный взгляд, чистый лоб, безмятежное лицо — все вплоть до его имени (а звали его Габриель) делало его похожим на мученика и придавало ему этакий торжественный вид, отчего все прозвали его «ангелом каторги». Это еще не все; у него и голос был под стать внешности; когда он говорил, казалось, что пела флейта. А ведь я обожаю музыку, и, не имея возможности побаловать себя концертом, я заставлял его говорить только ради того, чтобы услышать его голос.
— Одним словом, — перебил г-н Жакаль, — вы испытывали к своему товарищу сильное влечение.
— Влечение, вот именно… Прежде всего, меня к нему влекла моя цепь, но ведь не цепь, если уж на то пошло, нас сдружила! Я испытывал к нему необъяснимую симпатию, которая и по сей день осталась для меня загадкой… Говорил он мало, но, в отличие от других, если уж говорил, то по делу; или он изрекал какое-нибудь нравоучение (он наизусть знал Платона и приводил на память его изречения, утешавшие несчастного юношу в ссылке); или ругал и поносил женщин, хотя, прошу мне верить, господин Жакаль, я пытался его увещевать; или, наоборот, с воодушевлением воспевал весь женский род, обрушивая проклятия только на одну женщину, которая, по его словам, и явилась виновницей его ссылки; ох, и распоясывался он, проклиная ее!
— В чем же состояло его преступление?
— Да так, пустое — ребячество, грубая подделка.
— Какой срок ему дали?
— Пять лет.
— Он рассчитывал отбыть весь срок?
— Когда он прибыл на каторгу, у него была на сей счет своя идея: он называл это искуплением; однако благодаря тому, что его прозвали «ангелом каторги», он однажды вспомнил, что у него есть крылья, расправил их и улетел.
— Вы прирожденный поэт, Жибасье!
— Я был президентом Тулонской академии, господин Жакаль!
— Продолжайте.
— Как только в его душе зародилась надежда вновь обрести свободу, в нем сразу изменилось и лицо, и поведение, спокойствие переросло в суровость, из печального он стал угрюмым. Он заговаривал со мной раз-два за весь день и отвечал на мои расспросы со спартанской лаконичностью.
— Неужели вы с вашим умом не догадывались о причине таких перемен, дорогой господин Жибасье?
— Разумеется, я сразу понял, в чем дело. Однажды вечером, возвращаясь с работы, я завел с ним разговор:
«Молодой человек! Я старый волк. Я знаю все каторги так же хорошо, как метр Галилей Коперник знаком со всеми европейскими дворами! Я жил с бандитами и каторжниками всех мастей и разновидностей, изучил этот вопрос и могу с одного взгляда определить: „Этот человек тянет на три, четыре, пять, шесть, десять или двадцать лет каторжных работ“».
«Куда вы клоните, сударь?» — спросил меня Габриель своим нежным голосом.
Он называл меня «сударь» и обращался исключительно на «вы».
«Зовите меня лучше „милорд“, мне так больше нравится, — сказал я. — Куда я клоню, сударь? Я физиономист, которому почти нет равных…»
Говоря «почти», я имел в виду вас, господин Жакаль.
— Вы очень добры, дорогой Жибасье! Однако, признаться, я бы сейчас всем вашим комплиментам предпочел грелку для ног!
— Поверьте, господин Жакаль, что, если бы она у меня была, я бы с удовольствием от нее отказался в вашу пользу.
— Не сомневаюсь… Продолжайте, пожалуйста.
Господин Жакаль поднес к носу щепотку табаку, желая согреть хотя бы нос, раз уж нельзя согреть ноги.
Жибасье продолжал свое повествование.
— «Я физиономист, которому почти нет равных, — сказал я Габриелю, — и я вам докажу, мой юный друг, что знаю, о чем вы думаете».
Габриель жадно слушал.
«Когда вас доставили сюда, новая живописная обстановка, своеобразие каторжной жизни вас соблазняли, как вид незнакомого города, и вы решили: „Будучи отчасти философом, зная Платона и святого Августина, я, может быть, постепенно свыкнусь с этой простой, скромной жизнью, с этим полным лишений пастушеским существованием“. Вполне возможно, что вы и в самом деле притерпелись бы к каторге, как другие, если бы были наделены флегматическим темпераментом. Но у вас живой, горячий, азартный характер, вам нужен простор и вольный воздух, и вы думаете о том, что пять лет (один из которых високосный!), проведенные здесь, ваши лучшие годы, будут безвозвратно потеряны. Логично было бы предположить, что вы страстно мечтаете как можно скорее избавиться от участи, на которую обрекло вас бессердечное правосудие… Или я не Жибасье, или об этом вы все время думаете».
«Это правда, сударь», — честно признался Габриель.
«В подобных мыслях я не нахожу ничего предосудительного, мой юный друг. Однако позвольте вам заметить, что вы думаете уже целый месяц и, значит, целый месяц ходите насупившись. А мне, признаться, очень скучно видеть на другом конце моей цепи ученика Пифагора; на мой взгляд, пришло время festinare ad eventum[56], как сказал Гораций. Расскажите мне о своих планах и о том, как вы собираетесь их осуществить».
«Я мечтаю вновь обрести свободу, а вот как это сделать? Я уповаю на помощь Провидения».
«Значит, вы еще моложе, чем я думал, молодой человек!»
«Что вы хотите этим сказать?»
«Я хочу сказать, что Провидение — это как старуха-ростовщица: верит в долг только богачам…»
«Сударь! — перебил меня Габриель. — Не богохульствуйте!»
«Храни меня Господь!.. Если бы я мог на что-то надеяться, другое дело. Но где, черт возьми, вы видели, чтобы Провидение помогало несчастным? Наша судьба в наших руках; старая поговорка гласит: „Помоги себе сам, и тебе поможет Бог!“ Удивительно верно сказано, дорогой господин Габриель! Итак, в настоящее время Провидению здесь делать нечего и нам самим следует позаботиться о своем побеге. Разумеется, молодой человек, один вы не уйдете: меня до такой степени интересует ваша судьба, что я ни на шаг не отпущу вас от себя, черт побери! Даже и не помышляйте о том, чтобы незаметно подпилить какое-нибудь звено в этой цепи: я всегда сплю вполглаза. Кстати, вы очень добрый молодой человек и понимаете, что было бы неблагодарностью с вашей стороны бросить старого товарища. Так не пытайтесь действовать в одиночку, раз уж мы связаны друг с другом, как плющ с вязом. Иначе, предупреждаю, дорогой друг, едва вы вздумаете сделать шаг влево или вправо, не предуведомив меня, как я сейчас же на вас донесу, хоть я по натуре и не наушник!»
«Вы напрасно все это мне говорите, сударь: я хотел предложить вам бежать вместе».
«Ладно, молодой человек. Будем считать, что договорились. Теперь обсудим детали. Признаюсь, ваша откровенность мне по душе; хочу доказать вам свою, я бы сказал, отеческую любовь, посвятив вас в свои планы и взяв вас с собой, вместо того чтобы взваливать на ваши плечи заботу обо мне».
«Я вас не понимаю, сударь».
«Естественно, молодой человек: если бы вы меня понимали, я бы не утруждал себя объяснениями. Знаете ли вы — вот я сейчас сразу увижу, готовы ли вы к побегу, — что́ прежде всего должен иметь тот, кто собирается бежать?»
«Нет, сударь».
«А ведь это прописная истина!»
«Будьте любезны меня просветить!»
«Каждый, кто собирается совершить побег, должен иметь при себе „барахлянку“».
«Что такое „барахлянка“?»
Представляете себе, господин Жакаль, он не знал, что такое «барахлянка»?!
— Надеюсь, Жибасье, вы заполнили этот пробел?
— «„Барахлянка“, молодой человек, — отвечал я, — это футляр из жести, сосны или слоновой кости — материал значения не имеет, — шести дюймов в длину и десяти-двенадцати линий толщиной, в котором помещаются паспорт и напильник, сделанный из пружины от часов».
«Где же все это взять?»
«Где взять?.. Ну, это не имеет значения: вот мой».
К величайшему его изумлению, я показал ему вышеозначенный футляр.
«В таком случае, мы можем бежать?» — наивно воскликнул он.
«Можем, — согласился я. — Точно так же, как вы своей танцующей походочкой можете прогуляться до того места, где вас пристрелит часовой».
«К чему же тогда этот инструмент?» — разочарованно спросил Габриель.
«Терпение, молодой человек! Всему свое время. Я намерен принять участие в парижском карнавале; кроме того, я получил деловое письмо: мне предлагается показаться в столице недельки через две. Приглашаю вас с собой!»
«Так мы все-таки сбежим?»
«Несомненно, однако надо принять необходимые меры предосторожности, горячий молодой человек! Вы смелы и решительны, не так ли?»
«Да».
«Вас не испугает то обстоятельство, что нам придется оставить позади одну-две жертвы?»
Ангел Габриель нахмурился.
«Черт возьми! Нельзя приготовить омлет, не разбив яйца, как говаривала кухарка покойного Лукулла. Решайтесь! Если по дороге придется грохнуть одного-двух человек, вы должны мне сказать: „Господин Жибасье“, или „милорд Жибасье“, или „синьор граф Жибасьеро, я их грохну!“»
«Будь по-вашему: я их грохну!» — решительно повторил мой товарищ.
«Браво! — воскликнул я. — Вы достойны свободы, и я вам ее верну!»
«Можете рассчитывать на мою признательность, сударь».
«Зовите меня „мой генерал“, и не будем больше об этом… Что до признательности, о ней мы поговорим в более благословенных края». Пока же от вас требуется кое-что. Видите эту траву?"
«Да».
«Я получил ее от друга и поделюсь с вами по-братски».
Я протянул ему половину и торжественно произнес:
«Пусть моя душа вот так же отделится от тела, если я не верну вам свободу, в которой вы рождены!»
«Что это за трава?» — спросил Габриель.
«Чудесная трава, которой вы натрете все тело. Едва вашей кожи коснется этот божественный злак, как вы с ног до головы покроетесь прыщами цвета бенгальской розы. Вы начнете чесаться, постепенно зуд станет нестерпимым, однако терпеть придется!»
«Зачем все-таки нужно это натирание?»
«А затем, дружище, чтобы все поверили, что у вас болезнь вроде крапивницы, рожи или еще чего-нибудь в этом роде: научные названия не приходят мне на ум! Тогда вас отправят в больницу. Попав туда, можете считать, что вы спасены, милейший!»
«Спасен?»
«Да. У меня среди санитаров есть близкий друг… Положитесь на меня и наберитесь терпения».
— Многое я в жизни повидал, дорогой Жибасье, — перебил его г-н Жакаль, — но до сих пор не знаю, каким образом, пусть даже с помощью санитара, можно убежать из больницы, которую охраняет целая команда.
— Господин Жакаль! Вы так же нетерпеливы, как ангел Габриель, — продолжал Жибасье. — Немного терпения, и через пять минут мы дойдем до развязки.
— Валяйте, я слушаю, — проговорил г-н Жакаль, набивая нос табаком, — и, как видите, слушаю с тем самым терпением, которого вы мне советуете набраться; надеюсь, я доказал вам, что умею быть терпеливым, потому что убежден: у вас всегда есть чему поучиться, господин Жибасье.
— Вы справедливый человек, господин Жакаль, — отметил рассказчик.
И он продолжал:
— Габриель натерся, да так хорошо, что через два часа покрылся прыщами с головы до ног. Его отправили в больницу. Во время обхода врач объявил, что у Габриеля, вне всяких сомнений, рожа. На следующий день со мной случился такой сильный приступ эпилепсии, что врачи признали у меня гидрофобию и тоже отправили в больницу. Напрасно я возражал, напрасно призывал в свидетели своих товарищей, заверяя, что никогда не пытался их укусить: меня поволокли в больницу силой и стали растирать как каталептика. Я бушевал, но в душе был счастлив! Своего друга-санитара я предупредил заранее; так как он был без оков, то мог свободно ходить повсюду, значит, он мог переходить от моей постели к кровати Габриеля, а от него — ко мне, передавая наши приветы.
Однажды этот славный парень сообщил мне, что все готово и на следующую ночь можно бежать. Днем мы незаметно от всех обсудили подробности предстоявшего побега. Вы знаете хотя бы понаслышке, как расположены палаты в больнице? Та палата, в которой лежали мы с Габриелем, соседствовала с комнатой, отведенной под покойницкую. У моего знакомого санитара был от той комнаты ключ. Ее открывали, только когда умирал какой-нибудь каторжник. Итак, мы могли с наступлением темноты забраться в морг; там, как в анатомическом театре, находились лишь столы из черного мрамора, на которые укладывали покойников; под одним из этих столов мы с санитаром пробили лаз, а через него при помощи простынь можно было спуститься в склад, принадлежащий морскому ведомству.
Когда пришло время и наши товарищи заснули, Габриель, находившийся ближе всех к заветной двери, первым встал с кровати и как тень медленно и бесшумно направился к покойницкой. Я шел следом… К несчастью, в этот день на одном из столов лежал труп какого-то ветерана каторги. Бедный Габриель, еще относившийся к смерти серьезно, имел несчастье в темноте, продвигаясь ощупью, нечаянно коснуться рукой мертвеца. Парня обуял такой ужас, что он едва все не погубил! К счастью, когда он закричал, я понял, что произошло, и позвал его, но он не откликнулся; тогда я, продолжая двигаться ощупью, нашел его у стены. Он привалился к ней спиной и трясся от страха.
«В путь, мой рыцарь! — скомандовал я. — Все готово; идем!»
«Это ужасно!» — воскликнул он.
«Что именно?» — спросил я.
Он рассказал, что с ним случилось.
«К чему поэтические нежности? — устыдил его я. — Нельзя терять ни минуты… Бежим!»
«Не могу… Меня ноги не слушаются».
«Тысяча чертей! Как это прискорбно! Обойтись без них нелегко, когда решил бежать!»
«Ступайте один, дорогой господин Жибасье».
«Ни за что, дорогой господин Габриель!»
Подойдя к нему, я заставил его приблизиться к дыре в полу, взяться за простыни, а потом спустил его, как недавно вас спустили сюда. После этого я привязал веревку к железной ножке стола и спустился следом за Габриелем… Мы очутились в лавке для портовых рабочих, расположенной на первом этаже того дома, где помещалась больница для каторжников. Я зажег свечу и стал искать плиту, которую мой санитар должен был пометить мелом. Под ней он обещал спрятать одежду. Я обнаружил плиту с буквой «Ж». Этот знак внимания со стороны моего санитара заставил меня пролить слезу умиления, и она скатилась на первую букву моего имени как знак признательности! Я приподнял камень и увидел полный костюм жандарма, оружие и парик.
— Для одного? — спросил г-н Жакаль.
— Для одного… Таким образом я хотел испытать своего товарища. Я притворился, что огорчен.
«Один костюм! — вскричал я. — Единственный!»
Габриель оказался на высоте.
«Надевайте его, — сказал он мне, — и бегите».
«Бежать? А вы?»
«Я останусь здесь и буду искупать свой грех».
«Вы настоящий товарищ! — похвалил я. — Для осуществления задуманного я обойдусь и одним дорожным костюмом: два мне будут ни к чему. Просто я хотел посмотреть, можно ли на вас рассчитывать в трудную минуту… Помогите мне переодеться, если для вас не унизительно прислуживать жандарму».
«А как же я?»
«Вы останетесь как есть».
«В этом одеянии?»
«Да. Неужели вы не понимаете?»
«Нет».
«Дайте-ка я свяжу вам руки!»
«Я понимаю все меньше и меньше».
«Я жандарм, вы каторжник, которого переводят в какую-нибудь тюрьму… да придумаем мы, в какую именно, черт возьми! Тюрем разве мало во Франции? На рассвете мы выйдем: я поведу вас под конвоем».
«А-а…» — только и вымолвил он.
Габриель все понял.
Мы спрятались на складе, а на рассвете, как только пушечный выстрел возвестил об открытии порта, направились к воротам арсенала. Их только что открыли: портовые рабочие повалили толпой. Я пробился сквозь толпу, расчищая путь своему пленнику, и мы беспрепятственно вышли за ворота. Несчастный Габриель дрожал всем телом! Всего за несколько минут мы прошли через весь город и направились в Босе.
На расстоянии нескольких ружейных выстрелов от Тулона находился лес; мы добрались до него, но не прошли и десяти шагов, как три пушечных выстрела возвестили жителей Тулона и его окрестностей о побеге с каторги. Мы бросились в чащу, зарылись в листву, забросали друг друга сучьями и папоротником и замерли, ожидая наступления ночи, чтобы пройти через Босе незамеченными.
К счастью, когда жандармы стали прочесывать лес, начался ливень. Шагов за двадцать от нас они стали изрыгать проклятия, сетуя на погоду, и мы поняли: скоро они бросят облаву и укроются в ближайшем кабачке. Так и вышло: больше в этот день мы их не слышали. К восьми часам вечера мы снова пустились в путь, миновали Босе, а в четыре часа утра добрались до непроходимого Кюжского леса. Мы были спасены! Не стоит вам говорить, добрейший господин Жакаль, какие приключения ждали нас на каждом шагу от Кюжского леса до Парижа: у вас большой опыт, и вы можете себе представить, что наши тропинки не были усеяны цветами. Но мы прибыли целыми и невредимыми, а это главное; вы сами видите, что, если не считать нескольких ножевых ран да падения со стофутовой высоты в колодец, я чувствую себя прекрасно.
— Это настоящее чудо, дорогой господин Жибасье!
— Не правда ли?
— Если бы я был префектом полиции, я бы вам выдал документ о досрочном освобождении и денежное вознаграждение; к сожалению, я не префект, и если мои артистические симпатии удовлетворены вашим рассказом, то моя натура стража общественного порядка восстает против них, и должен вам признаться, что еще не знаю, за кем будет последнее слово; очевидно, это будет зависеть от вашего чистосердечного признания. Позвольте же мне продолжить свой допрос, хотя бы только для того, чтобы проверить правоту Карманьоля и убедиться в том, что истина кроется на дне колодца. Соблаговолите прежде всего мне объяснить, дорогой господин Жибасье, что вас привело сюда.
— Не знаю, кто меня привел, господин Жакаль, — сказал Жибасье, не понимая или делая вид, что не понял смысла вопроса. — Если бы не ваше общество, господин инспектор…
— Не то! Я вас спрашиваю, как вы здесь оказались?
— А-а, теперь понимаю… Добрейший господин Жакаль! Недавно я получил наследство в пять тысяч франков.
— Вы, стало быть, украли пять тысяч франков.
— Вы мой спаситель, господин Жакаль. Это так же верно, как то, что я не украл эти деньги: я их заработал честно, в поте лица своего.
— Э, значит, это вы потрудились в версальском деле… Я узнал ваш почерк, когда увидел, как ловко закрыта дверь.
— Что вы называете версальским делом?.. — спросил Жибасье, всем своим видом стараясь показать, что понятия не имеет, о чем идет речь.
— Когда вы прибыли в Париж?
— В воскресенье, господин Жакаль, как раз чтобы посмотреть, как поведут быка, который в этом году был просто великолепен. Говорят, его откармливали на тучных пастбищах в Ожской долине, и это неудивительно: Ожская долина прекрасно расположена, с одной стороны она защищена…
— Оставим пока Ожскую долину, если вы ничего не имеете против.
— С удовольствием.
— Расскажите, как вы провели это воскресенье.
— Очень хорошо, господин Жакаль. Мы славно повеселились с пятью-шестью парижскими друзьями.
— А понедельник?
— Понедельник я посвятил визитам.
— Визитам?
— Да, господин Жакаль, у меня было несколько официальных визитов и один по части пищеварения.
— Вы говорите о том, что делали днем?
— Да, господин Жакаль.
— А вечером?
— Вечером?
— Да.
— Дьявольщина!
— Что такое?
— Правду сказать, я ни в чем не могу отказать своему спасителю, — проговорил Жибасье, словно рассуждая вслух.
— Что вы имеете в виду?
— Вы просите приподнять ради вас плотную завесу над моей личной жизнью: я готов. В понедельник, в одиннадцать часов…
— Молчите! Опустим тайны вашей личной жизни и продолжим.
— Лучшего я и не прошу!
— Что вы делали во вторник, в последний день масленицы?
— О, я предавался вполне невинному удовольствию: гулял с накладным носом перед Обсерваторией.
— Однако должны же вы были иметь какую-то причину гулять там в таком виде!
— Презрение! Пренебрежение! Мизантропия, и больше ничего… На бульварах я с самого утра насмотрелся на жалкие маски… Увы! Вот и еще один старинный обычай уходит из нашей жизни, господин Жакаль! Я не честолюбив, но если бы я был префектом полиции…
— Не будем об этом, лучше вернемся к тому, чем вы занимались во вторник вечером.
— Во вторник вечером?.. Ах, господин Жакаль, вы снова требуете от меня приподнять плотную завесу над моей личной жизнью…
— Вы были в Версале, Жибасье!
— Я этого и не скрываю.
На губах г-на Жакаля мелькнула неясная улыбка.
— Зачем вы ездили в Версаль?
— Прогуляться.
— Это вы-то гуляли в Версале?
— Что ж такого, господин Жакаль? Я люблю этот город, полный воспоминаний о великом короле: здесь — фонтан, там — скульпт…
— В Версале вы были не один? — перебил его полицейский.
— А кто может похвастать полным одиночеством на этой земле, добрейший господин Жакаль?
— Я не намерен терять время, слушая ваши глупости, Жибасье. Похищением девушки из пансиона госпожи Демаре руководили вы?
— Да, господин Жакаль.
— И за это получили пять тысяч франков, о которых идет речь.
— Вы сами видите, что я их не украл, потому что, если бы я не был осужден на галеры пожизненно, я получил бы за кражу еще лет двадцать.
— Что стало с девушкой, когда она попала в руки к господину Лоредану де Вальженезу?
— Как?! Вы и это знаете?
— Я спрашиваю, что стало с девушкой, после того как вам ее выдала мадемуазель Сюзанна?
— Ах, господин Жакаль! Если господин Делаво вас лишится, какая будет потеря для него и для Франции!
— Еще раз спрашиваю, Жибасье, что случилось с этой девушкой?
— Это мне совершенно неизвестно.
— Подумайте хорошенько!
— Господин Жакаль! Слово Жибасье! Мы посадили ее в карету, карета уехала, и мы о девушке больше не слышали. Надеюсь, что молодые люди счастливы, и, стало быть, я, насколько сумел, помог двоим из своих ближних.
— Что было дальше? С вами, с вами! Тоже не знаете?
— Я стал бережлив, добрейший господин Жакаль. И, зная, что золотой ключик отпирает все двери, постарался найти себе достойное занятие среди трудолюбивых и умных парижан. Я перебрал все профессии и остановился на одной.
— Можно узнать, чем вы решили заняться?
— Решил стать маклером… К несчастью, у меня не было начального капитала, чтобы купить половину или хотя бы четверть места на бирже. Но дабы быть готовым ко всему на тот случай, если Провидению, как говорил бедняга Габриель, угодно будет бросить на меня взгляд, я каждый день ходил на биржу постигать таинства великого дела. Я понял секрет биржевой игры и краснел от стыда за то, что так мало украл за свою жизнь, видя, насколько легче зарабатывать на жизнь таким способом! Я познакомился с несколькими биржевыми игроками высокого класса, которые признали во мне редкую проницательность и скоро оказали мне высокую честь, посвятив в тонкости игры на повышение и понижение, а также выделили мне небольшую долю в своих барышах.
— И эти консультации пошли вам на пользу?
— Видите ли, добрейший господин Жакаль: за месяц я получил тридцать тысяч франков! Это в два, в три, в четыре раза больше того, что я заработал за всю свою трудовую жизнь. Став владельцем небольшого состояния, я зажил как порядочный человек.
— Тогда вы, должно быть, стали совсем на себя непохожи, — заметил г-н Жакаль, доставая из кармана фосфорную зажигалку и зажигая свечу, которую всегда носил с собой. Он осветил колодец, словно желая убедиться в том, что разговаривал с Жибасье, и узнал кающегося каторжника, измазанного тиной и залитого кровью.
Господин Жакаль некоторое время рассматривал каторжника. Было заметно, что он испытывает артистическое удовлетворение игрока, оказавшегося с четырьмя тузами в руке перед ловким партнером.
— Да, я вижу в самом деле благородное лицо Жибасье. Годы, словно легкие тени, не оставили на вашем лице следа! Кстати, о тенях: сделайте одолжение, подержите свечу и посветите мне: я должен срочно черкнуть записочку.
Жибасье взял свечу. Господин Жакаль достал из своего бездонного кармана записную книжку, вырвал листок, положил его на колено и стал писать карандашом, попросив Жибасье продолжать рассказ.
— Продолжение у моей истории мрачное, — признался каторжник. — Когда я стал богат, у меня появились друзья. Когда появились друзья, объявились и враги! Состояние, которое я сколотил ценой неимоверных усилий, не давало покоя беднякам. И вот вчера вечером, когда я возвращался от своего банкира, кто-то схватил меня за шиворот, бросил наземь, избил, обобрал и сбросил в этот колодец, где я имел честь встретить вас.
Господин Жакаль поднялся, взялся за конец веревки, на которой он спустился, прикрепил булавкой записку с инструкциями и крикнул полицейским:
— Тяните!
Лист бумаги, будто ночная бабочка, полетел со дна колодца вверх, а веревка, лишившись своего невесомого груза, скоро снова спустилась вниз.
Один из полицейских подошел к фонарю и прочел:
«Я сейчас пришлю к вам человека. Берегите его как зеницу ока. Он многого стоит!
Приказываю четверым из вас проводить вышеозначенного человека в больницу и не спускать с него глаз. Остальные вернут мне веревку».
— Ваша история весьма трогательна, дорогой господин Жибасье, — произнес инспектор. — Однако после всего, что вы вынесли, вам необходимо отдохнуть. Ночи в это время года довольно прохладные: позвольте предложить вам более надежное, более гигиеничное место, чем это.
— Вы тысячу раз добры, господин Жакаль!
— Отнюдь… это ради старого знакомства.
— В таком случае, я ваш должник.
— Неужели благодарность вас уже тяготит?
— Может быть, — философски заметил Жибасье, — легче принять услугу, чем вернуть.
— В древности на эту тему было написано немало прекрасных слов, Жибасье! Но, в ожидании продолжения нашего интересного разговора в другом месте, позаботьтесь о том, чтобы покрепче привязать эту веревку. Вы знаете, где у вас больное место: делайте так, как вам удобно.
Жибасье завязал на конце скользящую петлю, встал в нее ногами, потом вцепился руками и крикнул:
— Тяните!
— Счастливого пути, дорогой Жибасье! — пожелал ему г-н Жакаль, с интересом следя за подъемом, который скоро должен был совершить он сам. — Отлично! — прибавил он вполголоса, когда каторжник исчез из виду, потом распорядился громче: — Скорее давайте веревку: кажется, здесь действительно сыро.
Веревка спустилась. Господин Жакаль зацепил кольцо ремня за крючок, проверил, прочно ли пристегнулся, снова крикнул: «Тяните!» — и поехал вверх.
Но едва он поднялся на десять метров, как крикнул:
— Стой!
Полицейские послушно замерли.
— Ого! Это что за чертовщина? — удивился г-н Жакаль.
Ему в самом деле трудно было понять, что же такое он видит: взгляду его открылось нечто фантастическое.
Сквозь большую трещину в стенке колодца г-н Жакаль увидел мрачные своды каменоломни, неровно освещаемые десятком факелов, привязанных к столбам, похожим на те, что стоят на перекрестках; факелы освещали собрание человек в шестьдесят. Все происходило примерно в двухстах шагах от г-на Жакаля; казалось, люди собрались по весьма важному делу; они столпились вокруг выступавшего: тот говорил с воодушевлением и энергично жестикулировал.
— Так-так-так! — промолвил г-н Жакаль.
Потом прибавил:
— Какого черта они тут собрались и чем занимаются?
И действительно, хотя собравшиеся были одеты вполне современно, в неясном свете факелов их можно было принять за колдунов из старинной баллады, собравшихся на шабаш.
Господин Жакаль вынул из кармана подзорную трубу — шедевр инженера Шевалье, со времени своего изобретения достигший шести-восьми дюймов в длину. Инспектор полиции всегда носил ее с собой. Он уставился на необычное зрелище, пытаясь постичь происходящее.
Благодаря отблескам факелов и совершенству своего прибора, г-ну Жакалю удалось разглядеть, что лица всех участников ночного сборища выражали полнейшее восхищение. Все держались так, как это бывает во время выступления знаменитого оратора, произносящего речь, которая всем по душе: слушатели внимали выступавшему, разинув рты и не сводя с него глаз; на каждом лице было написано пристальное внимание, и внимание это, как мы уже сказали, все возрастало, переходя в восхищение.
То ли у оратора был слабый голос, то ли он говорил намеренно тихо, то ли, наконец, расстояние, отделявшее г-на Жакаля от собравшихся, было слишком велико, но, как он ни прислушивался, как ни был изощрен его слух, страж общественной безопасности в течение целых пяти минут так и не смог разобрать ни слова из того, что говорилось на таинственном собрании.
Кое-кто из этих людей, как показалось г-ну Жакалю, был ему знаком. Однако он затруднялся назвать имена или род занятий кого-либо из тех, что заседали у него на виду. Все были одеты примерно одинаково: в длинные рединготы коричневого или синего цвета, наглухо застегнутые. Почти у всех верхнюю губу оттеняли длинные усы, густые и седеющие. Для такого опытного физиономиста, как г-н Жакаль, было нетрудно признать в собравшихся бывших военных. Те, что были без усов — а их было очень мало, — хотя внешне и выражали те же восторженные чувства, были мирными горожанами; воодушевление, которым они были охвачены, не могло совершенно победить благодушия, что свидетельствовало об их не воинственном роде занятий.
Господин Жакаль определенно видел вот этого человека, честного лавочника с улицы Сен-Дени, когда с порога своего заведения тот улыбался прохожим, стараясь привлечь покупателей в свой магазинчик приветливым взглядом, обнадеживающей улыбкой. А вон того, другого человека г-н Жакаль встречал в какой-то передней то ли с цепью распорядителя на шее, то ли с цепями просителя на ногах. Все эти люди были инспектору полиции как будто знакомы, хотя никого из них лично он не знал.
Еще менее понятной была обстановка, в которой все это происходило.
Давайте уцепимся за веревку г-на Жакаля: она довольно крепкая и выдержит нас двоих, а то и троих, дорогой читатель, и попытаемся рассмотреть таинственное и мрачное подземелье, где разворачивается описываемая нами сцена.
Вы бывали когда-нибудь на винном рынке? Возникало ли у вас желание осмотреть один из длинных тоннелей, называемых винными подвалами? Бросив взгляд из самой его глубины и видя свет лишь в конце огромного сводчатого коридора, посетитель невольно представляет, что ему придется не один час брести по этой темной нескончаемой подземной улице, пока он доберется до светящейся точки, едва различимой вдали. Взору г-на Жакаля открылся длинный подземный коридор, выходивший на перекресток, освещенный, как мы сказали, факелами тех, кто собрался в те минуты под сводами подземелья.
— Ах, черт подери! Теперь понимаю! — вскрикнул г-н Жакаль, в забывчивости хлопнув себя по лбу, так что едва не потерял равновесия; от резкого движения веревка начала вращаться и инспектор полиции стал похож на цыпленка, которого поджаривают, подвесив на бечевке.
Наконец вращение прекратилось, однако г-н Жакаль уронил очки на дно колодца.
Полицейский пошарил в своем волшебном кармане, о котором мы уже упоминали, и вынул футляр с запасными очками, которые водрузил не на нос, а на лоб; только на сей раз стекла были не голубые, а зеленые.
— Теперь понимаю! — повторил г-н Жакаль. — Это же те самые шестьдесят пропавших парней!.. Ну, теперь я вижу, куда они девались: мы в катакомбах!.. Так-так-так! А префект полиции уверяет, что знает в них все ходы и выходы!
Господин Жакаль не ошибся. Сводчатый потолок, перекресток, закрывающий перспективу, — это был угол огромного мрачного подземелья, раскинувшегося от Монружа до Сены и от Ботанического сада до равнины Гренель. Что же касается господина префекта полиции, то, как справедливо заметил г-н Жакаль, тому не следовало спешить с утверждением, что он знает все ходы и выходы этого бескрайнего могильника: любой обитатель левобережья мог по собственной прихоти добавить новый выход к множеству существующих; для этого довольно было — к примеру в предместье Сен-Марсель — вырыть яму в двадцать пять — тридцать футов глубиной.
В ту минуту как г-н Жакаль сделал, к величайшей своей радости, это важное, хотя и несколько запоздалое открытие, он услышал крики «Браво!» и аплодисменты, а вслед за тем возглас, отчасти крамольный для того времени:
— Да здравствует император!
«Да здравствует император? — повторил про себя г-н Жакаль, против воли вторя мятежникам. — Ах так? Да они рехнулись: уже шесть лет, как император умер!»
Словно для того чтобы освежить мысли, г-н Жакаль с неимоверным в его положении трудом пошарил в кармане, извлек оттуда табакерку и в исступлении сунул в нос щепотку табаку.
Толпа снова грянула: «Да здравствует император!» — на сей раз громче прежнего.
— Ничего не имею против, — отозвался г-н Жакаль. — Однако повторяю: император умер… Господин де Беранже даже сочинил по этому поводу песню.
И инспектор полиции замурлыкал:
На свой корабль меня испанцы взяли
С тех берегов, где грустно я блуждал…[57]
Господин Жакаль знал все песни Беранже.
Но тут в третий раз раздался крик» Да здравствует император!», не дав ему допеть.
Затем все собравшиеся успокоились, снова заняли свои места; исключение составлял один человек: он остался стоять и, казалось, приготовился произнести речь.
«В конце концов, — размышлял г-н Жакаль о странном сборище, — это, может быть, бывшие военные, никому не причиняющие вреда и живущие тут с тысяча восемьсот пятнадцатого года. Потому-то они и не знают, что их императора уже нет в живых… Возможно, было бы милосердно сообщить им эту новость. Какое несчастье, что я не могу принять участие в их игрищах и лишен удовольствия с ними побеседовать! Должно быть, это так же любопытно, как поговорить с Эпименидом, если мои предположения верны и они двенадцать лет живут в этом подземелье!»
Вдруг г-на Жакаля осенило.
«Отчего мне не послушать речь оратора?» — спросил он себя.
Инспектор полиции задрал голову и крикнул:
— Эй, наверху! Вы крепко держите?
— Да, не волнуйтесь, господин Жакаль!
— Опустите меня на один-два фута.
Его приказание было тотчас исполнено. При помощи трости, которой он мог достать до стенок колодца, г-н Жакаль раскачался, словно маятник часов, и, добравшись до трещины, уцепился за камень. Затем пролез в трещину и очутился под теми же сводами, что и люди, чьи секреты он собирался подслушать.
Ступив на твердую почву, он отцепил веревку от пояса и, наклонившись к колодцу, крикнул:
— Стойте тут, ребята, и не двигайтесь, пока я вам не скажу!
Ступая легко, словно хищник, чье название так походило на фамилию г-на Жакаля, он двинулся к тому месту, где собрались бонапартисты.
Итак, г-н Жакаль притаился в тени одного из толстых столбов, поддерживающих тяжелый свод, и приготовился выслушать речь нового оратора. Мы же предлагаем читателям ознакомиться с катакомбами, куда еще не раз по ходу этого повествования нам доведется спуститься вслед за заговорщиками.
Мы найдем г-на Жакаля на этом же месте; постараемся также, чтобы наша экскурсия была не слишком длинной: к нашему возвращению оратор еще не успеет начать свою речь.
В конце зимы, зная, что нам придется описывать катакомбы, мы выразили желание их осмотреть. Тогда по просьбе одного из наших самых знаменитых математиков, г-на Бертрана (он был известным ученым уже в том возрасте, когда многие делают только первые шаги в науке), господин главный горный инженер прислал нам разрешение посетить и осмотреть катакомбы.
И вот наступил назначенный день. Как всегда или почти всегда в подобных случаях, я не мог воспользоваться разрешением господина главного горного инженера: нескончаемая работа, приковавшая меня к рабочему столу, не позволила мне отлучиться на несколько часов.
Я вызвал Поля Бокажа, моего первого адъютанта, протянул ему пропуск и сказал:
— Ступайте, дорогой друг! Вашими глазами я увижу так же хорошо, а может быть, еще лучше, чем своими.
В тот же вечер Поль Бокаж снова был у меня.
Он хотел было рассказать, что увидел в катакомбах.
— Мне недосуг вас слушать, — сказал я ему. — Устраивайтесь поудобнее и приготовьте мне отчет.
Вот он, отчет Поля Бокажа. Мы предлагаем вниманию наших читателей полный его текст.
Сегодня, 12 октября 1853 года, в один из ясных солнечных дней, какие бывают только зимой, в час пополудни мы отправились к заставе Анфер. С нами была высокая, красивая голубоглазая девушка, весело шагавшая на встречу с подземным некрополем; беззаботная, словно роза, распустившаяся рядом с могилой, девушка отважно улыбалась, будто бросая вызов смерти.
Когда мы прибыли в павильон у заставы Анфер, каждому — а было нас человек шестьдесят — дали свечу и совет: свечу, чтобы лучше видеть в подземелье, а совет — не зажигать ее.
Эти два противоречивых дара очень нас удивили, но вскоре все объяснилось.
Мы ждали около часу, как вдруг дверь на лестницу, которая ведет в катакомбы, распахнулась и из нее высыпала сотня теней; казалось, они взломали крышки своих гробов, чтобы увидеть солнечный свет.
Лица людей, неожиданно ворвавшихся во двор, где мы ожидали своей очереди, были бледные, зеленые, желтые, фиолетовые, искаженные и того синюшного оттенка, который приобретает человеческая кожа в течение первых десяти часов после кончины.
Эти тени, или, вернее, посетители, осматривавшие катакомбы до нас (среди них находился красивый египтянин; люди всезнающие называли его, неведомо почему, Решид-пашой), провели два часа под землей, ступая по человеческим останкам, спотыкаясь о черепа, берцовые и бедренные кости, о целые скелеты. И поскольку нельзя безнаказанно дотрагиваться до человеческих останков, лица посетителей приобрели мертвенно-бледный оттенок.
Я посмотрел на свою спутницу: взгляд ее голубых глаз был все так же безмятежен, щеки по-прежнему алели, она была весела, полна сил и жизни; она оперлась на мою руку и, видя, что наши товарищи уже начали входить внутрь, обратилась ко мне с радостной усмешкой, будто мы собирались посмотреть представление в Ярмарочном театре:
— Пойдем за остальными!
И мы вошли.
Мне не терпится дать краткий обзор истории катакомб, однако я все-таки предпочитаю показать следствие, прежде чем назову причину. Итак, сначала я опишу катакомбы такими, какими я их увидел, позаимствовав кое-что из великолепной книги г-на Эрикара де Тюри, горного инженера и инспектора подземных работ; книга была опубликована году в 1815-м. Если не считать некоторых работ по укреплению, проведенных с той поры, эти огромные склепы находятся в наши дни в том же состоянии, как их описал г-н Эрикар де Тюри.
Скажем, между прочим, что, когда мы входили в это подземелье, нас захлестнули воспоминания о всех катакомбах прошлого[58], начиная с Ханаана, где Авраам, чужой в Хевроне, просит у жителей позволения похоронить Сарру среди могил их предков: «Advena sum et peregrinus apud vobis; date me jus sepulcri vobiscum, ut sepeliam mortuum meum»[59] (Бытие, 23), — итак, начиная с Ханаана и вплоть до подземных пещер индейцев Мейраса недалеко от реки Амазонки.
Три лестницы ведут с поверхности земли в парижские катакомбы: первая находится во дворе западного павильона заставы Анфер, или Орлеанской заставы (по этой лестнице спускались мы); вторая, расположенная в месте, называемом Могилой Иссуара, была сооружена во время устройства катакомб, а заколочена к 1794 году, ко времени продажи этого земельного владения; наконец, третья — на равнине Монсури, на краю улицы Вуае-Крёз, или бывшей орлеанской дорогой, недалеко от подземного Аркёйского акведука. В подземелье ведут три входа: первый — на западе, известный под этим же названием, через него обычно впускают посетителей; второй — с востока, Пор-Маон, закрыт для публики, это служебный вход для обслуживающего персонала; третий, южный, находится возле Могилы Иссуара и носит это же название.
Как правило, посетители спускаются по той лестнице, что расположена у заставы Анфер; отсюда мы и наметим маршрут для туриста, желающего посетить катакомбы, и обратим его внимание на достопримечательности, которые будут встречаться на нашем пути.
Лестница опирается на камни, — их можно разглядеть, еще не дойдя до нижних ступеней; общая ее высота от поверхности земли до пола галереи составляет девятнадцать метров четырнадцать сантиметров; лестница состоит из девяноста ступеней.
На глубине семи-восьми метров расположена западная галерея; она находится на одной вертикали с западным рядом деревьев орлеанской дороги. Эта дорога все время оседала; в результате проверки катакомб было приказано засыпать все выработки; в соответствии с системой укрепления, слева и справа, вдоль вертикалей обоих рядов деревьев, провели большую служебную галерею с ответвлениями, которые разделяют находящийся под дорогой массив на участки.
В галерее к востоку от орлеанской дороги остались следы работ древних мастеров. Следуя по этой галерее к северу, можно увидеть во внутренней части на потолке замечательный образец проходки слоев.
К северной оконечности, расположенной на расстоянии пятидесяти — шестидесяти метров, невозможно пройти напрямую из-за оползней и обвалов, и потому вы попадаете под внутреннюю демилюну со стороны восточного павильона заставы Анфер; перед вами стены с подстенками, возведенные для того, чтобы перекрыть связь между Парижем и окрестностями через подземные коридоры и положить конец контрабанде, осуществлявшейся раньше под землей во избежание городской ввозной пошлины.
Вы проходите около ста метров по галерее, проложенной под боковой дорожкой бульвара Сен-Жак с южной стороны, а над вами — потолок, испещренный трещинами, выбоинами; на нем выступили капли воды, сверкающие, словно бриллианты, в свете факелов; здесь вы можете увидеть результаты огромной работы по укреплению Аркёйского акведука.
Стены с подстенками, возведенные против контрабандистов, остаются по левую руку; вы идете вдоль Аркёйского акведука — творения, обязанного своим появлением Марии Медичи и ее страсти к архитектуре. Этот акведук был построен Жаном Луэном, старшим каменщиком, в соответствии с договором от 18 октября 1612 года, за четыреста шестьдесят тысяч ливров; строительство начато 11 июля 1613 года, а закончено в 1624 году. Назначение его — собирать воду подземных источников Ренжиского и Кашанского плато, которую император Юлиан в древние времена приказывал доставлять в свой дворец Терм (на нынешней улице Лагарп) по акведуку, остатки которого до сих пор сохранились в Аркёе. Тот первый акведук проходил частично по равнине Монсури и Гласьер, столь дорогой всем парижским конькобежцам; он был окончательно разрушен во время разработки каменоломен.
Новый Аркёйский акведук был построен с пышностью, воистину достойной древних римлян. Мария Медичи вместе с Людовиком XIII заложила первый камень; на церемонии присутствовали придворные, губернатор, прево и эшевены города Парижа; происходило это 13 июля 1613 года.
От Аркёя до Парижа акведук образует длинную подземную галерею, проходящую в некоторых местах равнины Монсури над чрезвычайно старыми и в те времена неизвестными каменоломнями. Просачивание и потеря воды, а в результате — оседание почвы, частичный обвал акведука, затопление всех каменоломен, прекращение работы парижских фонтанов, которых питают воды Ренжи, — все это потребовало больших восстановительных работ.
Первые работы по укреплению акведука относятся к 1777 году. В то время для этой цели использовали огромные камни, позднее их заменили кладкой из бута на извести с песком как более дешевой и более удобной для подземных работ; заметим здесь же, что такая кладка вполне отвечала предъявляемым к ней требованиям.
Место, с которого удобнее всего судить об этих работах, находится в девяноста метрах южнее бульвара Сен-Жак. В этом месте открывается вид на массив, устроенный под акведуком, а также на две продольные галереи, проходящие с востока на запад, и их стены с контрфорсами. Красная линия на потолке галереи указывает центр русла.
Самый короткий путь от этого места к катакомбам — вдоль акведука по одной из внутренних галерей протяженностью в двести пятьдесят метров. Однако чаще, дабы воздать должное работам древних мастеров, отдают предпочтение дороге через двойные каменоломни, носящие имя Пор-Маона. И мы пойдем тем же путем.
Мы направляемся на юго-запад через петляющую галерею длиной около двухсот метров, проложенную через пустоты и насыпи древних. Несколько раз повернув, эта галерея выходит на уровень старой орлеанской дороги, рядом с внешним бульваром заставы Сен-Жак, или Аркёйской, пройдя под акведуком императора Юлиана.
Несмотря на то что были возведены каменные столбы и земляные насыпи, оседания с такой мощью испытывали их в этой части катакомб, что сооружение не выдержало и все соседние столбы тоже рухнули.
Далее можно увидеть длинную цепь грубо вырубленных каменных столбов, поднимающихся слева и справа вдоль насыпей; эти работы были проведены в 1790 году по приказанию Людовика XVI.
После нескольких поворотов в насыпях старых каменоломен посетители выходят к лестнице, ведущей во внутреннюю мастерскую. Один из обслуживающих каменоломни рабочих по имени Декар, прозванный Босежуром, ветеран войны, обнаружил эту каменоломню в 1777 году после обвала, в результате которого она оказалась отрезана от верхней каменоломни. Размеры и расположение этого помещения навели Декара на мысль устроить там небольшую мастерскую; там он и обедал, в то время как другие каменотесы поднимались наружу.
Некоторое время спустя Декар вспомнил о своем долгом заточении в казематах форта Пор-Маона и решил сделать его рельефный план из ламбурда, кстати довольно мягкого и удобного в обработке[60].
Декар взялся за работу. Он трудился без устали над своим рельефом Пор-Маона целых пять лет, с 1777 по 1782 год. Когда работа была закончена, он вырубил вестибюль и украсил его большой мозаикой из черного кремния.
После пяти лет труда во мраке, тиши и одиночестве (вход в мастерскую Декара был такой узкий, что никто, кроме хозяина, не мог туда протиснуться) он решил дополнить свою работу удобной лестницей из цельной глыбы. Наметив план, он принялся за работу. Дело продвигалось. Но случилось несчастье: когда Декар устанавливал последнюю опору, произошел страшный обвал, отважный каменотес был опасно ранен и вскоре скончался.
В память об этом величайшем труженике и безвестном художнике на одном из каменных столов рядом с рельефом Пор-Маона была выбита вместе с почетным знаком ветерана следующая надпись:
ЭТА РАБОТА БЫЛА НАЧАТА В 1777 ГОДУ
ДЕКАРОМ ПО ПРОЗВИЩУ БОСЕЖУР,
ВЕТЕРАНОМ ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА
ОКОНЧЕНА В 1782 ГОДУ
Сохранились его стол и скамьи из камня; они находятся в помещении, которое в каменоломнях называют гранильней, просто комнатой или мастерской, а несчастный Декар называл ее своим салоном. В 1787 году граф д’Артуа, в сопровождении придворных дам побывавший в Пор-Маоне, обедал в этом салоне за столом Декара. С тех пор рельеф почти полностью стерся, разрушенный людьми и сочащейся с потолка водой. Впрочем, по тому малому, что от него осталось, можно судить о терпении, памяти и врожденном даре этого самоучки, который мог бы стать одним из наших величайших скульпторов, работай он не под землей, а на виду у всех.
Пор-Маон не единственная достопримечательность этой каменоломни: среди пластов, разделявших два карьера, посетители могут полюбоваться весьма живописным нагромождением камней, возникшим в результате обвала. Каменные глыбы разорваны, смяты, разъединены, их словно разметало ураганом, пронесшимся в подземелье: они свалены вперемешку, нависая одна над другой, готовые вот-вот рухнуть. Небольшой камень, бут, остановленный в своем падении, будто был схвачен на лету и зажат меж двух огромных глыб во время обвала; кажется, что этот камешек — замо́к свода всего этого странного сооружения. На расстоянии весь ансамбль напоминает пустынные рифы бретонского побережья. Если бы вашему проводнику вдруг вздумалось бросить вас среди этих развалин, вы похолодели бы от ужаса неизвестности, поскольку в этом месте, как нигде, слово «хаос» начертано страшными и нестираемыми буквами!
Примерно в ста метрах от лестницы Декара, на перекрестке двух подземных дорог, высится огромный столб, вырубленный из цельной глыбы каменотесами древности, а неподалеку — еще один столб, украшенный инкрустациями из серого и желтоватого известнякового алебастра.
На расстоянии восьмидесяти метров от того места находится вестибюль — он построен в 1811 году и ведет в катакомбы. В этот вестибюль восьмиугольной формы посетители попадают через шестиметровый коридор. В вестибюле — две каменные скамьи, расположенные вдоль длинных стен, а слева и справа от входа — два столба с табличками кладбища Сен-Сюльпис:
Hac ultra metas requiescunt,
Beatam spem expectantes.[61]
На перемычке двери, ведущей в катакомбы, можно прочесть александрийский стих, высеченный прямо в скале и принадлежащий аббату Делилю:
Владенья смерти здесь; входя, остановись![62]
И вы оказываетесь в оссуарии.
Я взглянул на свою спутницу. Я смутно надеялся, что слова аббата Делиля произведут на нее некоторое впечатление; однако то ли моя спутница не принимала смерть всерьез, то ли сочла строку аббата Делиля шуткой, но она и бровью не повела. И я вошел вместе с ней в катакомбы, завидуя и восхищаясь этой силой красоты, этой силой молодости, которая ни в чем не сомневается.
Я вспомнил, что за несколько месяцев до того я видел, как две англичанки завтракали на древнем газоне неподалеку от улицы Гробниц в Помпеях.
После того как вы осмотрели коллекцию минералов, коллекцию патологий и склеп Сен-Лоран, перед вами — алтарь Обелисков, копия с античного надгробия, найденного между Вьеном и Валансом на берегах Роны. Справа и слева от алтаря расположены два пьедестала из костей.
Далее вы видите надгробный памятник, носящий название могилы Жильбера, или Сосуда слез, из-за высеченной на нем надписи в стихах:
На жизненном пиру чужой среди гостей,
Умру, как жил, не ведая удачи…
Могила с каждым днем все ближе, и на ней
Никто, я знаю, не поплачет![63]
В нескольких шагах от того места посетителям показывают надгробный светильник в форме античного кубка на пьедестале. Справа от светильника — большой крестообразный столб, или трехконечный крест, известный под названием столба Мементо, потому что на трех его гранях написаны слова хотя и верные, но малоутешительные:
Memento quia pulvis es,
Et in pulverem reverteris![64]
К чему стараться подняться из праха, если рано или поздно придется туда вернуться? Да-а…
За столбом Мементо возвышается другой — столб Подражания, названный так по четырем надписям, заимствованным из «Подражания Иисусу Христу».
Затем мы видим фонтан Самаритянки; так назван источник, открытый в катакомбах каменотесами; они установили резервуар, чтобы собирать воду, необходимую для их нужд. Вначале этот фонтан был известен как источник Леты, или Забвения, в память о Вергилии, написавшем такие стихи:
…Animae quibus altera fato
Corpora debentur, Lethei ad fluminis undam
Securos latices et longa oblivia potant.[65]
Уже упомянутый аббат Делиль перевел их не очень удачно:
…Вот души — видишь их?
Судьба их — снова жить, хотя в телах других;
Но, медля вновь войти в юдоль земную эту,
Они вверяются бесстрастным водам Леты
И в бесконечном сне страстей и чувств людских
Пьют сладкое забвенье бед былых.[66]
Господин Эрикар де Тюри — как я уже сказал, все эти подробности я почерпнул в его книге, — очевидно, был не в восторге от этого надгробного мадригала аббата Делиля: он приказал заменить его словами Иисуса Христа, обращенными к самаритянке, когда тот разговаривал с ней у колодезя Иаковлева, что у въезда в самарийский город Сихарь:
«Omnis qui bibit ex aqua hac, sitiet in aeternum. Qui autem biberit ex aqua quam ego dabo ei, non sitiet in aeternum; sed aqua quam ego dabo, fiet in eo fons aquae salientis in vitam œternam».[67] (Евангелие от святого Иоанна, глава 4, стихи 13–14.)
Четыре красные рыбки — золотистые карпы, или китайские дорады — были запущены в бассейн Самаритянки 25 ноября 1813 года. С тех пор эти дорады стали ручными: откликаются на голос хранителя и на знаки, которые он им подает. Похоже, они стали немного крупнее, но до сих пор не дали потомства (еще бы!); их прелестная окраска сохранилась, три из них такие же яркие, как в первый день, когда их запустили, четвертая же чуть-чуть отличается от остальных. Служители уверяют, что дорады предчувствуют изменения погоды и остаются на поверхности воды или опускаются на дно бассейна в зависимости от того, пойдет дождь или будет ясная погода, ударит мороз или потеплеет. В конце концов, тут нет ничего невероятного; было бы жестоко оспаривать у несчастных рыбок этот их природный дар.
Посетители могут увидеть гробницы периода Революции; лестницу, ведущую в нижние катакомбы; Столб климентинских ночей, названный так из-за четырех строф, украшающих его и взятых из поэмы, написанной на смерть Ганганелли (Климента XIV). Выходят из катакомб через Восточные ворота, или ворота Могилы Иссуара, над которыми можно прочесть стих Катона:
Non metuit mortem, qui scit contemnere vitam.[68]
Это знаменитое изречение представлялось мне наивным: тому, кто не любит жизнь, ничего не остается, как полюбить смерть.
Вот какой маршрут предлагается нынешним туристам. Не считая самых необходимых работ по восстановлению, а также нескольких обвалов, катакомбы, повторяю, сохранили тот же живописный вид, в каком их застал славный Эрикар де Тюри.
В катакомбах бывали немногие из парижан. Зато ни один парижанин не уедет из Неаполя, пока с путеводителем в руках не осмотрит Помпеи и Геркуланум. Почему? Кто знает? Может быть, парижанин, подобно женатым мужчинам, посещает лишь чужую жену? Говорите с парижанином о любой стране: об Италии, Швейцарии, Германии — вообще о Европе, но не заговаривайте о Париже; о своем родном городе он не знает ничего. Я могу об этом судить, я сам парижанин. В своем городе парижанин знает только квартал, в котором живет, в квартале — свою улицу, на улице — свой дом, а в доме — свой этаж. Выведите его оттуда — ничего!.. Я семь лет прожил на улице Сен-Жак на одной лестничной площадке с человеком, чье имя узнал лишь из еженедельника «Век» в разделе некрологов.
Неудивительно поэтому, что сами парижане никогда не бывали в катакомбах, а две трети парижан даже не знают об их существовании! Как бы там ни было, это одно из самых красивых мест, которые я видел, и я с удовольствием там побывал, словно в давно знакомом и любимом городе.
А в квартале Сен-Жак, где в мансардах красовались когда-то прелестные девушки, которых называли гризетками, о катакомбах знают хотя бы понаслышке. Любой горожанин мог бы при желании проделать дыру в своем колодце и, как г-н Жакаль, проникнуть в эти подземные коридоры.
Во времена моего детства мне доводилось видеть по воскресеньям, как со стороны ворот Сен-Жак, что рядом с Пантеоном, идут к заставе, обнявшись, влюбленные юноши и девушки. Куда они ходили, веселые, молодые, поющие, жизнерадостные?.. Долго я не мог ответить на этот вопрос. Иногда вечером меня забывали уложить в постель, и я видел, как они возвращаются — уже без веселых улыбок, притихшие; девушки шагали с томным видом, юноши были задумчивы. Спустя некоторое время я узнал, что они возвращались из катакомб.
И что же?! Эти красивые молодые люди, прижимавшиеся друг к другу так тесно, что я принимал их за братьев и сестер, превратили мрачные подземелья в место для любовных утех, а надгробия — в ложе веселого Гименея? Да! За тридцать или сорок су смотритель отпирал дверь… и они торопливо входили, не слушая наставления старика, разбредались по подземельям, огромным, словно целые города; они не боялись смерти, молодые, сильные, влюбленные! И вид этих костей не мог их остановить!
На одном из столбов у входа в склеп Легуве они читали строку из Дюсиса:
Вся наша жизнь — лишь миг, лишь сорванный листок.[69]
И они обрывали лепестки с цветка жизни, который называется первой любовью, не испытывая почтения к прошлому, не заботясь о будущем, ведь настоящее для влюбленных — целая вечность!
Однажды смотритель напрасно прождал последнюю пару всю ночь… Напрасно он звал, спускался, обегал бесчисленные подземелья этого некрополя: никого!..
Да и в наши дни может случиться, что вы пробудете в катакомбах слишком долго, и ваш факел погаснет. И тогда вам не помогут никакие зарубки: вы заблудитесь и потеряетесь навсегда, словно камешек, скатившийся в бездну.
Так катакомбы поглотили и двух влюбленных.
Смотритель горько их оплакивал, но горше всех плакала мать девушки. Ее отчаяние потрясло всю нашу улицу; ее рыдания я слышал через окно… Когда-нибудь я в подробностях поведаю вам эту драму, маэстро, и вы содрогнетесь!
Жалобы этой и многих других женщин вынудили правительство закрыть для публики вход в катакомбы, и для их осмотра стали необходимы специальные разрешения.
Я бывал в катакомбах пять или шесть раз, и, как я вам уже говорил, это для меня хорошо знакомая страна. Правда, она тем отличается от других, что всякий раз границы ее все больше раздвигаются. Письменный рассказ (этот-то и так слишком длинный!) не дал бы вам четкого представления о том, какое впечатление производит на посетителя страна катакомб: я предпочитаю рассказать вам о ней лично. Как вы справедливо утверждаете, записанное повествование мертво; лишь устный рассказ может считаться живым.
В заключение я дам вам краткую историческую справку о катакомбах.
Нельзя сказать точно, к какой эпохе восходят эти великие подземные пути — иными словами, эти каменоломни, получившие в XVIII веке название катакомб. Первые следы добычи камня обнаружены у подножия холма Сент-Женевьев на берегах старого русла Бьевр на месте аббатства Сен-Виктор, Ботанического сада и предместья Сен-Марсель.
До XII века замки, храмы и другие общественные здания Парижа строились из камня, добываемого в каменоломнях этого пригорода, а также в тех, что были позднее открыты южнее городских стен, в районе площадей Сен-Мишель, Одеона, Пантеона, Шартрё, застав Анфер и Сен-Жак.
В 1774 году многочисленные обвалы и тяжкие несчастные случаи привлекли внимание правительства, а размеры и неизбежность неведомой дотоле опасности заставили задуматься о том, что левый берег рано или поздно может просто-напросто уйти под землю на стометровую глубину: его вот-вот засосет подземелье.
Легенда почти историческая, которую я когда-то слышал в квартале Сен-Жак, даст вам представление об этих несчастных случаях.
В тот день, когда Государственный совет, ознакомившись с причиной всеобщей тревоги, выслушал доклад о состоянии каменоломен, подготовленный г-ном Суфло и г-ном Бребионом, членами архитектурной академии, и создал общий комитет по управлению каменоломнями во главе с первым генеральным инспектором г-ном Шарлем Аксель-Гийомо, — в этот самый день произошло событие, повергнувшее весь Париж в горестное изумление.
Было это в мае 1777 года. Мужчина средних лет и немолодая женщина дышали свежим воздухом у открытого окна на улице Анфер, примерно в том же месте, где живет наш друг г-н Бертран (да не случится с ним ничего подобного!); итак, супружеская пара дышала свежим воздухом у окна, наслаждаясь первыми весенними ароматами.
Мужчина сказал:
«Прекрасное утро!»
Женщина ответила:
«Не такое уж прекрасное!»
Муж заметил:
«Ты никогда со мной не согласна!»
«Это верно, — подтвердила жена, — и на двадцать девятом году супружеской жизни я не собираюсь тебе поддакивать».
«Неужели мы прожили вместе двадцать восемь лет?»
«Ровно двадцать восемь… Они пролетели как один день, правда?»
Муж пожал плечами и посмотрел вниз, на камни мостовой, словно призывая их в свидетели того, что был жертвой невзгод супружеской жизни целых двадцать восемь лет.
Жена продолжала:
«Признайся, что ты был бы рад от меня отделаться».
«Это правда», — согласился муж.
«Что ты отсчитал бы немало ливров за то, чтобы я оказалась на сто футов под землей», — не унималась жена.
«Да я, — отвечал супруг, — отдал бы все свое состояние и жизнь в придачу, чтобы ты ушла под землю на трижды столько футов, сколько лет мы прожили вместе!»
Когда он говорил эти слова, над супругами пролетал ангел — покровитель брака. Он развернул свои огненно-рыжие крылья и, описывая над женой и мужем гигантские круги, коснулся крылом дома, и тот с грохотом провалился под землю на двадцативосьмиметровую глубину, то есть на трижды столько футов, сколько лет продолжался их брак! Так в смерти расстались души тех, что были неразлучны при жизни.
Эта городская драма снова, хотя и несколько поздно, привлекла внимание правительства, и были начаты восстановительные работы по плану, которому в основном следуют еще и сегодня.
Идея превратить каменоломни в некрополь принадлежит г-ну Ленуару, начальнику полиции. Это он потребовал закрытия церкви Убиенных младенцев и ее кладбища, а также эксгумации трупов, ведь именно они отравляли жителей квартала своими смертоносными испарениями. Можете себе представить, какой смрад поднимался над кладбищем, где были похоронены миллионы человек, если еще Филипп Август хотел обнести кладбище стеной.
В 1780 году, то есть после более двухсот лет непрекращавшихся жалоб (еще в 1554 году врачи Факультета требовали уничтожения этой клоаки) было решено удовлетворить многолетнее ходатайство, «учитывая, что количество тел превышает разумные пределы и не поддается подсчету, а также повысило уровень земли на восемь футов по сравнению с близлежащими улицами и постройками».
Число тел, которые ежегодно хоронили на этом кладбище, было в самом деле пугающе велико: например Франсуа Путрен, последний могильщик, один закопал более девяноста тысяч трупов!
Еще пять лет велись трогательные разговоры о несчастьях, причиняемых этим гнойником, и наконец 9 ноября 1785 года решением Государственного совета кладбище Избиенных младенцев было закрыто.
Бывшие каменоломни, расположенные под равниной Монсури в том месте, где находится Могила Иссуара, или Изуара (по имени знаменитого разбойника, державшего в страхе окрестности), представлялись подходящим местом для подземного кладбища, учитывая близость каменоломен к городу, их размеры и царившую там торжественную тишину.
Подготовка проходила в три этапа и в разное время: с сентября 1785-го по май 1786-го; с декабря 1786-го по февраль 1787-го; с августа 1787-го по январь 1788 года.
Итак, именно гигиеническому мероприятию обязаны мы созданием чудесного подземного города, называемого «катакомбами» и воздвигнутого в память о предках:
Memoriæ majorum![70]
Выйдя оттуда, мы с моей спутницей, как индейцы, воздали хвалу солнцу.
Я взглянул на красавицу: неужели никакое чувство не отразится на ее лице, после того как она провела столько времени среди могил? Ничего! Абсолютно ничего! Невозмутимое лицо, ясный взор. Только губы кривились в презрительной усмешке, нижняя губка подрагивала, ясно выражая следующую мысль: «Фу, как некрасиво то, что мы видели! Не понимаю, как влюбленные могли приносить свои жертвы на подобном алтаре!..»
Таков отчет Поля Бокажа, отчет точный (я готов дать руку на отсечение!) о том, что он видел своими глазами и слышал своими ушами.
А теперь, когда наши читатели ознакомились с декорациями, пригласим на сцену актеров.
Очутившись в подземелье, г-н Жакаль впал в нервозное состояние и никак не мог взять себя в руки.
Он был отважен, как мы уже говорили, и читателю не раз представлялся случай в этом убедиться. Но в некоторых условиях сама обстановка, темнота, атмосфера заставляют даже смелого человека дрогнуть.
Сердце г-на Жакаля ёкнуло; но он был из тех, для кого исполнить задуманное — вопрос самолюбия, а преуспеть — предмет гордости; только такое отношение к своему делу превращает любое занятие человека в искусство. Кроме того, г-н Жакаль был любопытен: он непременно хотел знать, что за люди собрались под землей на глубине ста футов, ради того чтобы крикнуть «Да здравствует император!».
Однако поскольку г-н Жакаль был отважен, но не безрассуден, он принял все меры, необходимые для собственной безопасности, перебрался к углублению в стене, показавшемуся ему более надежным убежищем, чем тень от столба, за которым он прятался, и на всякий случай проверил кинжал, который всегда носил при себе. Видя, что оратор взмахнул рукой, приготовившись говорить, а зрители притихли в ожидании речи, он тоже стал смотреть во все глаза и напряг слух.
Собравшиеся зашикали, призывая друг друга к тишине; оратор заговорил громко и отчетливо, и г-ну Жакалю с первых слов стало понятно, что ему удастся не упустить ни слова из этой речи.
— Братья! — начал выступающий. — Я представляю вам свой отчет о поездке в Вену…
«В Вену! — пробормотал г-н Жакаль. — В какую? Ту, что в Австрии, или ту, что в Дофине?»
— Я прибыл этой ночью, — продолжал оратор, — и при содействии нашего руководителя собрал вас сегодня, чтобы передать исключительно важную новость чрезвычайному собранию…
«Чрезвычайное собрание! — повторил г-н Жакаль. — Да уж, ничего не скажешь: подобного собрания мне видеть еще не доводилось!»
— Два человека, чьи имена должны пробудить в вас воспоминания о славе и преданности, господин генерал Лебастар де Премон и господин Сарранти, прибыли в Вену два месяца тому назад…
«Ну-ка, ну-ка, мне кажется, я уже слышал эти имена! — оживился г-н Жакаль. — Сарранти, Лебастар де Премон. Ну да, Сарранти! Вернулся из Индии… Если почтенный господин Жерар не умер, он будет рад услышать об убийце своих племянников! Дьявольщина! Это становится интересно».
Рискуя выдать свое присутствие шумным дыханием, г-н Жакаль поднес к носу огромную понюшку табаку.
Оратор продолжал. Предаваясь своему любимому занятию, г-н Жакаль не упускал ни слова из того, что тот говорил.
— Они вдвоем пересекли моря и океаны, чтобы помочь нам в осуществлении задуманного. Генерал Лебастар де Премон предоставляет ради общего дела все свое состояние, то есть миллионы, а господину Сарранти, облеченному доверием короля Римского, поручено организовать его бегство.
Собравшиеся стали радостно перешептываться.
«Ого! — прошептал г-н Жакаль. — Послушаем! Послушаем!»
— Итак, вот какое было принято решение и вот что мне поручено передать верховной венте…
«Вот оно как! — бормотал г-н Жакаль, любивший щегольнуть остроумием, даже если его никто не слышал. — Теперь я понимаю, почему здесь так темно: мы среди угольщиков! Я-то думал, что эта шахта заброшена со времени дела сержантов из Ла-Рошели… Ладно, проследим за этой жилой!»
— Наш план, — продолжал оратор, — состоит в том, чтобы похитить принца и привезти его в Париж; надо сделать так, чтобы его приезд совпал с мятежом; его имя должно греметь на всех площадях, на всех перекрестках, ведь оно очень популярно в народе; с этим именем мы поднимем всех, кому еще дорога былая слава Франции.
«Уф! Оказывается эти люди были не так уж глупы, как мне показалось, когда они кричали „Да здравствует император!“» — подумал г-н Жакаль.
— Принц, как вам известно, живет в Шёнбруннском дворце, где он вынужден выносить всякого рода притеснения со стороны австрийской полиции…
Гул возмущения пробежал по рядам собравшихся.
«Отлично! — хмыкнул г-н Жакаль. — Теперь они оскорбляют полицию г-на Меттерниха! Да для этих людей нет ничего святого!»
— Он живет в правой части замка, которая называется Майдлингским крылом. В ночное время приближаться к нему не только строжайше запрещено, но и небезопасно: под окнами герцога поставлен часовой, и не для того чтобы отдавать честь сыну Наполеона, а чтобы охранять пленника Австрии…
Шестьдесят заговорщиков издали что-то похожее на злобное рычание.
— Следовательно, с этой стороны проникнуть к нему невозможно. Вы знаете, братья, что все наши попытки в этом направлении до сих пор были бесплодны. Должно быть, дух нашего великого императора осенил эту тюрьму, чтобы отворить нам двери в темницу его сына…
Послышались одобрительные возгласы.
Оратор попросил тишины.
— Тсс! Тише! — зашикали со всех сторон.
— Император собственноручно составил и начертил план, благодаря которому г-н Сарранти смог проникнуть в покои наследника великого человека. Месяц ушел на то, чтобы рассмотреть все способы бегства, и мы остановились вот на чем. Герцогу разрешена ежедневная двух-трех часовая верховая прогулка; бывает даже, что он возвращается поздно вечером. Они с г-ном Сарранти решили, что герцог выедет во второй половине дня, как обычно, на прогулку, но, вместо того чтобы вернуться в замок, встретится с г-ном Лебастаром де Премоном, который будет его ждать с каретами, лошадьми и двадцатью вооруженными всадниками у подножия Зеленой горы. Для посланника Ранджит-Сингха сменные лошади будут приготовлены вдоль всего пути; звон золота заставит их лететь как на крыльях. День побега должна назначить верховная вента. Господин Лебастар де Премон получит приказание и покажет его герцогу; накануне бегства господин Сарранти уедет, чтобы опередить принца хотя бы на сутки. Появление господина Сарранти в Париже будет сигналом к восстанию в столице и крупнейших городах Франции как среди гражданского населения, так и в армии. Принцу будет подан сигнал следующим образом…
«Вот это да! — пробормотал г-н Жакаль, до такой степени озабоченный, что и думать забыл о своей табакерке. — Становится все интереснее!»
— Слушайте! Слушайте! — зашумели заговорщики.
Оратор продолжал:
— Между Майдлингскими воротами и Зеленой горой есть вилла; на фронтоне — греческое слово Χαιδ. Когда его последняя буква исчезнет, это и будет сигналом к бегству. Как только кареты проедут первую подставу, можно будет считать, что опасность миновала: подставы расположены вдоль всего пути от Баумгартена до границы. С этой стороны опасаться нечего. От нас требуется как можно скорее принять решение. Еще несколько месяцев, и сыну императора, возможно, не хватит сил осуществить задуманное: хотя в настоящее время он чувствует себя превосходно, на его челе — печать мучений, испытанных за столько лет!
Заговорщики слушали с удвоенным вниманием, а г-н Жакаль и вовсе перестал дышать.
— На одном из перекрестков этого подземелья, — продолжал выступавший, — заседает центральная вента. Прошу вас теперь же направить туда своего представителя, чтобы сообщить о наших планах. День, час, минута промедления могут все погубить! Через неделю господин Сарранти, возможно, будет в Париже. Соблаговолите принять немедленное решение; будущее Франции, будущее всего мира зависят от этого решения, потому что каждый из нас представляет какую-нибудь венту, а за каждой из них — тысячи людей.
Все члены собрания сгрудились вокруг выступавшего, как офицеры, ждущие приказаний.
«Вот черт! — подумал г-н Жакаль. — Это что: катакомбы или шахта угольщиков? Да-а, хотел бы я услышать, что произойдет сейчас в центральной венте! Но как это устроить?!»
Господин Жакаль огляделся.
«А здесь просторно, разве только свежего воздуха маловато… Черт возьми! Хорошенький уголок они выбрали: спокойный, тихий! А я-то считал их сумасшедшими!.. О, они снова садятся: кажется, они на что-то решились».
Господин Жакаль так увлекся происходящим, что стоял не шелохнувшись, под стать гранитному столбу, за которым он прятался.
Человек, который говорил первым и которого г-н Жакаль не слышал, все это время сидел на возвышении и, похоже, был главным среди тех, кого довелось увидеть инспектору полиции; теперь он поднялся и зна́ком приказал выступавшему, который сел вместе с другими, встать и подойти. Он вполголоса сказал ему несколько слов, но г-н Жакаль, к великому своему сожалению, не смог их разобрать. А по тому, как все задвигались, г-н Жакаль догадался, что́ председатель сказал выступавшему.
Оратор поблагодарил собратьев кивком — это свидетельствовало о том, что ему поручено нечто важное, — взял факел, направился к углублению, похожему на грот, и исчез. Господина Жакаля охватило отчаяние.
Впрочем, это исчезновение объяснялось просто. Господин Жакаль слишком хорошо знал карбонариев и сразу же сообразил, что оратора назначили депутатом в центральную венту.
Однако наши читатели, вероятно, не столь хорошо осведомлены, как г-н Жакаль, и позволят нам сказать несколько слов об организации карбонариев.
Республиканцы королевства Неаполитанского в царствование Мюрата питали одинаковую ненависть и к французам и к Фердинанду. Они укрылись в глубоких ущельях Абруццских гор и образовали союз под названием «карбонарии».
В 1819 году движение итальянских карбонариев получило огромное развитие благодаря союзу с французскими патриотами. Это привлекло внимание и вызвало подозрения у правительства в период Реставрации.
Особенно удивительным было следующее.
Карбонария Кверини власти преследовали как уголовного преступника за попытку убийства; в ходе следствия выяснилось, что он лишь исполнял приговор alta vendetta[71], когда напал на другого карбонария, осужденного за раскрытие тайны своего общества.
Узнав об этом от подчиненных, министр юстиции приказал прекратить преследование.
«Дальнейшее дознание и слишком строгие меры, — писал министр, — свидетельствовали бы о страхе, который подобные общества не могут внушать при такой форме правления, когда права народа признаны и надежно обеспечены».
Министр скрывал свои истинные намерения: движение карбонариев, напротив, в то время было предметом самых тщательных расследований; однако он опасался, как бы слишком явные преследования не заставили насторожиться многочисленные венты в Париже и департаментах.
Колыбелью движения французских карбонариев стало кафе на улице Копо, а его основателями были Жубер и Дюрье; после провала заговора 19 августа 1820 года, в результате которого г-н Сарранти покинул Францию, они укрылись в Италии от преследований полиции Реставрации. В Неаполе они стали карбонариями и по возвращении во Францию рассказали многим из своих друзей об организации этого общества.
Однажды во время собрания на улице Копо, на углу улицы Кле, у студента медицинского факультета Бюше (присутствовали: адвокат г-н Руан-старший, студенты юридического факультета Лимперани, Гинар, Сотле и Кариоль, студент медицинского факультета Сигон и двое служащих, Базар и Флоттар) Дюрье рассказал об уставе и основных положениях общества карбонариев.
Десять юношей, собравшиеся в тот день, договорились объединить разрозненных членов различных тайных обществ, существовавших в ту пору, и подчинить их единому руководству, учредив таким образом общество французских карбонариев.
Трое из них: главный организатор общества Базар, а также Бюше и Флоттар — взялись внести в устав итальянских братьев новейшие изменения, которых требовали особенности страны.
Молодые люди, не откладывая, взялись за дело. Вот основные положения устава французских карбонариев.
Все общество состоит из трех групп: верховная вента, центральная вента, низовая вента. Верховная вента — это высшая, абсолютная, суверенная власть, невидимая, неведомая организация, единственная в своем роде. Число центральных и низовых вент неограниченно.
Каждое объединение из двадцати карбонариев образует низовую венту.
Итак, г-н Жакаль явился свидетелем того, как встретились три низовые венты.
Каждая из этих вент имела своего председателя, цензора, секретаря-казначея, собиравшего взносы, и депутата.
Целью всякой низовой венты являлось свержение монархии; это была общая цель, ради которой и возникло движение карбонариев. Мало кто думал о том, чтобы перестраивать и воссоздавать что-либо; изгнание иезуитов, короля, уничтожение ига — вот к чему прежде всего стремился карбонарий, какая бы форма правления ни была ему по душе.
Бонапартисты, орлеанисты, республиканцы — все смешал ось в этом обществе, и если бы г-н Жакаль был стоглазым Аргусом, он, несомненно, увидел бы в глубине катакомб, в каком-нибудь углу, противоположном тому, где собрались бонапартисты, факелы орлеанистов и республиканцев.
Каждая низовая вента, как мы уже сказали, имела своего депутата.
Центральная, так же как и низовая вента, состояла из двадцати членов; она объединяла тех самых депутатов, которые избирались в низовых вентах.
Центральная вента была организована по образцу низовой венты: она тоже избирала своего председателя, цензора, казначея и депутата.
Депутат от центральной венты направлялся в верховную венту, в которую входил цвет армии и Парламента того времени; верховная вента никогда не собиралась всем составом, и депутат центральной венты направлялся лишь к одному из ее членов.
Таким образом, рядовые карбонарии не знали даже имен тех, кто входил в верховную венту, да и сегодня мы вряд ли знаем хотя бы половину из них.
Возглавляли движение Лафайет, Вуайе д’Аржансон, Лаффит, Манюэль, Буонарроти, Дюпон (из Эра), де Шонен, Мерилу, Барт, Тест, Батист Руэ, Буэнвилье, оба Шеффера, Базар, Кошуа-Лемэр, де Корсель, Жак Кёклен и другие.
В заключение хотим повторить, что венты, на которых держалось движение карбонариев, далеко не всегда придерживались одних и тех же политических доктрин, а буржуа, студентов, художников, военных, адвокатов, хотя они и двигались разными путями, объединяла лютая ненависть к старшей ветви Бурбонов.
Мы попытаемся показать их в деле.
А теперь, когда наши читатели знают не хуже г-на Жакаля, что того, кто выступал сейчас, направили депутатом в центральную венту, вернемся к нашему повествованию.
После ухода депутата поднялся невероятный шум: каждый хотел говорить, не ожидая своей очереди. Одни, желая привлечь к себе внимание, громко кричали, другие размахивали факелами, словно то были сабли или шпаги, — короче говоря, произошло сильнейшее замешательство; неясный свет мечущихся во все стороны факелов олицетворял смятение всех членов этого таинственного собрания, которые никак не могли договориться.
«О-о! — прошептал г-н Жакаль. — Можно подумать, они уже возглавили правительство: никак не могут найти общий язык».
Спустя полчаса в глубине грота, находившегося за спиной у председателя, мелькнул свет факела и появился оратор, или, вернее, депутат, посланный в центральную венту.
Он произнес всего одно слово, но этого оказалось достаточно: будто «quos ego»[72] Нептуна, слово это успокоило бушующие воды собрания.
— Принято! — объявил он.
Все зааплодировали и трижды раздалось: «Да здравствует император!» — возглас, который услышал г-н Жакаль, оказавшись в катакомбах.
Заседание было объявлено закрытым.
Все заговорщики один за другим поднимались на камень, служивший креслом председателю, и исчезали в гроте, через который вошел оратор.
Спустя несколько минут под тяжелыми сводами воцарились мертвая тишина и непроницаемый мрак.
«Думаю, мне больше нечего здесь делать, — решил г-н Жакаль, почувствовавший себя в темноте весьма неуютно. — Пора подняться на твердую почву. Не очень-то вежливо заставлять ждать нашего верного Жибасье».
Убедившись в том, что он остался один, г-н Жакаль зажег свечку и направился к колодезной стене, к трещине, которая столь неожиданно выдала зоркому начальнику полиции крамольное собрание тех, кого он считал испарившимися, исчезнувшими, улетучившимися.
— Эй! Вы еще там? — крикнул г-н Жакаль, задрав голову кверху.
— Это вы, господин Жакаль? — отозвался Овсюг. — А мы уж начали волноваться.
— Спасибо, осмотрительный Улисс! — поблагодарил г-н Жакаль. — Веревку держите крепко?
— Да, да! — хором ответили несколько полицейских, охранявших отверстие колодца.
— Тогда поднимайте! — приказал г-н Жакаль, успев зацепить веревку за кольцо на поясе.
Едва г-н Жакаль произнес эти слова, как почувствовал, что его с силой потянули вверх: полицейские хотели поскорее вытащить своего начальника, чтобы с ним не случилось беды.
— Самое время! — заметил г-н Жакаль, ступая на мостовую его величества Карла X. — Еще четверть часа, и меня слопали бы крысы, которые кишат в этом прелестном месте.
Полицейские сгрудились вокруг г-на Жакаля.
— Хорошо, хорошо, — похвалил он их. — Друзья мои, я очень ценю ваше рвение. Но время терять нельзя. Где Жибасье?
— В Отель-Дьё, с Карманьолем, которому приказано не спускать с него глаз.
— Хорошо, — сказал г-н Жакаль. — Отнеси домой веревку, Овсюг. Закрой хорошенько колодец, Тихоня. Остальные — вперед!.. Через полчаса встречаемся в префектуре.
И небольшой отряд бесшумно двинулся в путь по Почтовой, а затем свернул на улицу Сен-Жак, направляясь в Отель-Дьё.
Они взошли на порог больницы в ту самую минуту, как г-н Жакаль, шумно вдыхая носом табак, предавался ироническим размышлениям.
«Как подумаю: если бы мне, Жакалю, не захотелось навести в колодце порядок, через неделю мы, вероятно, жили бы уже при империи!.. А эти идиоты-иезуиты?! Мнят себя полновластными хозяевами королевства! А этот скромный король?! Беззаботно охотится на земле, в то время как на него идет охота под землей!»
Тем временем дверь Отель-Дьё распахнулась на звонок одного из полицейских.
— Ладно, — произнес г-н Жакаль, опуская очки на нос. — Ждите меня в префектуре.
Начальник сыскной полиции уверенно вошел в больницу, и за ним захлопнулась тяжелая дверь.
На соборе Парижской Богоматери пробило четыре часа.
В глубине одной из больших палат Отель-Дьё, рядом с комнатушкой дежурной сестры, в кабинетике под стать этой комнатке, служившем подсобным помещением, вот уже около двух часов лежал привередливый каторжник, которого мы представили нашим читателям под именем Жибасье.
Когда его раны были перевязаны, — поспешим заверить наших читателей, что раны оказались неопасны, — больной уснул, раздавленный усталостью, уступая потребности во сне, которую человек испытывает после потери крови.
Однако в лице его не было покоя и ясности — этих ангелов, охраняющих сон честных людей. По выражению лица Жибасье нетрудно было догадаться о внутренней борьбе; забота о будущем была большими буквами написана на его широком, высоком и светлом лбу, который мог бы ввести в заблуждение натуралистов и френологов.
Прикройте маской его лицо, скрывая отталкивающее выражение алчности, и перед вами — непризнанный Гёте или Кювье.
Лицо его было обращено к входной двери, а в затылок ему смотрел человек, сидевший в углу комнаты и читавший книгу в переплете из телячьей кожи; человек, похоже, молился за вечное спасение больного или, по крайней мере, за временное отдохновение заснувшего каторжника.
Однако на самом деле санитар не молился, и был это не кто иной, как южанин Карманьоль, о чем, должно быть, уже догадались читатели.
Вы помните, что г-н Жакаль поручил Жибасье особому вниманию Карманьоля, и тот, надобно отдать ему должное, присматривал за больным и до того, как каторжник заснул, и теперь, когда тот спал; делал он это с нежностью преданного брата и не менее тщательной заботой, чем платная сиделка.
Да этот присмотр был не так уж и обременителен, потому что Жибасье спал уже около двух часов и ничто не предвещало его скорого пробуждения. Несомненно, в предвкушении того, что пленник будет еще долго спать, Карманьоль достал из кармана небольшой томик с красным обрезом, озаглавленный «Семь чудес любви».
Не знаем, о чем была эта книга, написанная на провансальском языке. Скажем только, что она производила на поэтичного Карманьоля приятное впечатление: его нижняя губа отвисла, как у сатира, глаза сверкали от удовольствия, а лицо так и сияло счастьем.
Но вот сестра приотворила дверь, просунула голову, взглянула на больного с выражением христианского милосердия и удалилась, увидев, что больной еще спит.
Как ни старалась добрая монахиня не шуметь, скрип двери разбудил Жибасье, спавшего очень чутко; он приоткрыл левый глаз и посмотрел вправо, потом открыл правый глаз и взглянул влево.
Полагая, что он в комнате один, Жибасье протер глаза, сел в постели и проговорил:
— Уф! Мне снилось, что я раздавлен колесом Фортуны… Что бы это значило?
— Могу вам объяснить, метр Жибасье, — предложил из-за его спины Карманьоль.
Жибасье порывисто обернулся и увидел провансальца.
— А-а, — заговорил он, — мне кажется, насколько позволяет мне вспомнить мое замутненное сознание, что я имел удовольствие путешествовать сегодня ночью в обществе вашего превосходительства.
— Совершенно верно, — подтвердил Карманьоль, акцент которого выдавал в нем провансальца.
— Я имею честь говорить с земляком? — спросил Жибасье.
— Мне казалось, что вы, ваша милость, родом с севера, — возразил Карманьоль.
— А разве наша родина не там, где наши друзья? — философски заметил Жибасье. — Я с севера, это верно, но обожаю юг. Тулон — моя вторая родина.
— Почему же вы ее покинули?
— Что делать!.. — печально заметил Жибасье. — Это старая история о блудном сыне! Я хотел посмотреть мир, пожить в свое удовольствие — словом, дать себе несколько месяцев роздыху.
— Ну, то, как вы начали, не очень способствует отдохновению.
— Я стал жертвой собственной верности!.. Я верил в дружбу, но больше меня не проведешь! Однако вы, кажется, обещали растолковать мой сон; вы, случаем, не состоите в родстве или дружбе с какой-нибудь гадалкой?
— Нет, однако я брал уроки у одного монмартрского академика, который серьезно занимается хиромантией, геомантией и другими точными науками. Моя естественная предрасположенность к сомнамбулическому сну, а также нервический темперамент способствовали тому, что я научился толковать сны.
— Тогда, дорогой друг, говорите скорее, объясните мне мой сон! Мне приснилось, что Фортуна мчится на меня с такой скоростью, что я не успеваю посторониться. Она на меня налетает, опрокидывает, вот-вот меня переедет и раздавит, но тут добрая сестра святая Варнавия отворила дверь и разбудила меня. Ну, что все это значит?
— Нет ничего проще, — отвечал Карманьоль. — Даже ребенок мог бы объяснить ваш сон не хуже меня. Это означает просто-напросто, что с сегодняшнего дня Фортуна взвалит на ваши плечи непосильный груз.
— О-о! — воскликнул Жибасье. — Должен ли я вам верить?
— Как фараон поверил Иосифу, как императрица Жозефина поверила мадемуазель Ленорман.
— Раз так, позвольте предложить вам часть моих будущих доходов.
— Не откажусь, — сказал Карманьоль.
— Когда начнем делить?
— Когда Фортуна вам докажет, что я прав.
— Когда же она это докажет?
— Завтра, сегодня вечером, через час, может быть, — как знать?
— Почему не сию минуту, дорогой друг? Если Фортуна в нашем распоряжении, зачем нам попусту терять время?
— Не будем его терять!
— Что же мы должны предпринять?
— Позовите Фортуну, и вы увидите, как она войдет.
— Правда?
— Честное слово!
— Она здесь?
— За дверью.
— Ах, любезнейший, я так пострадал во время падения, что не смог бы сам открыть ей дверь. Окажите мне услугу и сделайте это вместо меня.
— С удовольствием.
Карманьоль с самым серьезным видом встал, положил в карман «Семь чудес любви», приотворил дверь, в которую заглядывала сестра милосердия, и произнес несколько слов, которые Жибасье не разобрал и принял за кабалистические заклинания.
После этого Карманьоль с важностью вернулся в комнату.
— Ну что? — полюбопытствовал Жибасье.
— Готово, ваша честь, — отвечал Карманьоль, садясь на место.
— Вы вызвали Фортуну?
— Сейчас явится собственной персоной.
— Как жаль, что я не могу выйти ей навстречу!
— Фортуна непритязательна, не стоит ради нее беспокоиться.
— Итак, мы будем ждать ее… терпеливо, — сказал Жибасье и, увидев, как серьезен Карманьоль, решил, что его собеседник оставил шутки.
— Вам не придется долго ждать: я узнаю́ ее поступь.
— Ого! Кажется, она в ботфортах!
— Все дело в том, что ей пришлось немало пройти, прежде чем она добралась до вас…
В это мгновение дверь распахнулась и Жибасье увидел г-на Жакаля в дорожном костюме, то есть в полонезе и сапогах на меху.
Жибасье взглянул на Карманьоля с таким видом, будто хотел сказать: «А-а, так вот кого ты называешь Фортуной?!»
Карманьоль понял его взгляд: он проговорил с уверенностью, заставившей Жибасье почувствовать сомнение:
— Она самая! Фортуна!
Господин Жакаль зна́ком приказал Карманьолю удалиться, и Карманьоль, повинуясь этому жесту, отступил к двери, выразительно подмигнув своему компаньону.
Оставшись с Жибасье один на один, г-н Жакаль огляделся, желая убедиться, что в комнате никого, кроме каторжника, нет, потом взял стул, сел у изголовья больного и повел с ним разговор.
— Вы, несомненно, были готовы к моему визиту, дорогой господин Жибасье?
— Отрицать это было бы наглой ложью, добрейший господин Жакаль; кстати, вы мне обещали прийти, а когда вы что-то обещаете, то своего слова, я знаю, не забываете.
— Забыть о друге было бы преступлением, — наставительно произнес г-н Жакаль.
Жибасье ничего не ответил, только поклонился в знак согласия.
Было очевидно, что он опасается г-на Жакаля и держится настороже.
А г-н Жакаль с отеческим видом, который он так умело на себя напускал, когда надо было исповедать или обольстить кого-то из своей, как он говорил, клиентуры, продолжал:
— Как вы себя сейчас чувствуете?
— Спасибо; плохо.
— Разве мои приказания не исполнены и за вами был не такой уход, как я просил?
— Напротив, я могу только похвастаться тем, что меня здесь окружает, и прежде всего вы, добрейший господин Жакаль.
— Вам есть чем похвастаться: вы находитесь в отдельной сухой палате, в теплой постели после сырого нездорового колодца… И вы, неблагодарный, еще жалуетесь на Фортуну!
— Вот мы и дошли до главного! — заметил Жибасье.
— Ах, дорогой господин Жибасье, — продолжал начальник полиции, — что же нужно сделать, чтобы доказать вам свою дружбу?
— Господин Жакаль, — отвечал Жибасье, — я был бы недостоин интереса, который вы ко мне проявляете, если бы сейчас же не пояснил смысла моих слов.
— Слушаю вас, — проговорил г-н Жакаль, с шумом и наслаждением втягивая изрядную понюшку табаку.
— Когда я сказал, что чувствую себя плохо, я отлично понимал, что́ я хотел этим сказать.
— Объясните же и мне вашу мысль.
— Я прекрасно себя чувствую в настоящую минуту, добрейший господин Жакаль.
— Чего же вам надо еще?
— Я бы хотел немножко уверенности в будущем.
— Эх, дорогой мой Жибасье! Кто может быть уверен в будущем!.. Только что пролетевший миг нам уже не принадлежит; точно так же мы не властны и над грядущим мгновением.
— Не скрою, что именно это грядущее мгновение меня и беспокоит.
— Чего вы боитесь?
— Сейчас я нахожусь в таком месте, что лучше и желать невозможно… По сравнению с тем, откуда я недавно прибыл, это место — рай на земле! Но вы знаете мой тяжелый характер…
— Скажите лучше, что вы привередливы.
— Ну, привередлив, если вам так угодно. До такой степени привередлив, что едва только смогу двигаться, как сейчас же захочу отсюда выйти.
— И что же?
— Да я боюсь, что как только эта фантазия придет мне в голову, какое-нибудь неожиданное препятствие вынудит меня здесь остаться, а то и чья-нибудь злая воля заставит меня отправиться совсем в другое место.
— Могу вам на это ответить, что, раз вам здесь нравится, лучше пока тут и оставайтесь. Но я знаю, как вы переменчивы, и не стану оспаривать ваши вкусы. Как видите, я с вами говорю откровенно.
— Ах, добрейший господин Жакаль! Вы представить себе не можете, с каким интересом я вас слушаю.
— В таком случае, позвольте сказать вам следующее: вы свободны, дорогой господин Жибасье.
— Как вы сказали? — приподнимаясь на локте, переспросил Жибасье.
— Свободны, как птица в воздухе, как рыба в воде, как женатый человек, у которого умерла жена!
— Господин Жакаль!
— Вы свободны, как ветер, как облако, как все, что свободно!
Жибасье покачал головой.
— Как?! — вскричал г-н Жакаль. — Вы и теперь недовольны? Ах, черт возьми, тяжелый же у вас характер!
— Я свободен? Я свободен? — повторял Жибасье.
— Вы свободны.
— Я хотел бы, однако, узнать…
— Что?
— На каких условиях, добрейший господин Жакаль?
— На каких условиях?
— Да.
— Чтобы я диктовал условия вам, дорогой господин Жибасье?..
— Почему бы нет?
— Как я могу возвращать вам свободу за бесценок?!
— Да, это означало бы злоупотреблять положением.
— Торговать независимостью старинного приятеля, которого я знаю уже двадцать лет! Я, я, Жакаль, до сих пор проявлявший к вам такой интерес, что в мои намерения входило никогда не терять вас из виду. Ведь когда я целый месяц не имел о вас сведений, я впал в отчаяние! Я сделал все, чтобы смягчить ваши многочисленные наказания, я спас вас…
— Вы хотели сказать, что помогли мне выбраться из колодца, дорогой господин Жакаль?
— … я приказал позаботиться о вас по-братски, — продолжал полицейский, пропуская мимо ушей как явную чепуху замечание Жибасье. — Чтобы я злоупотребил положением — это ваши слова, Жибасье, — положением друга, попавшего в беду? Ах, Жибасье, Жибасье! Вы меня огорчаете!
Господин Жакаль, вынув из кармана красный платок, поднес его к лицу, но не затем, чтобы утереть слезы, чей источник, должно быть, давно высох, как русло Мансанареса, и громко высморкался.
Слезливый тон, которым г-н Жакаль упрекал Жибасье в неблагодарности, разжалобил каторжника.
И он отвечал печально, как хороший актер, точно перенимая тон, которым ему подали реплику:
— Как я могу усомниться в вашей дружбе, добрейший господин Жакаль? Как мне забыть оказанные вами услуги?.. Если бы я был способен на подобную неблагодарность, я был бы презренным скептиком без чести и совести, ибо тогда я отрицал бы вещи самые святые, добродетели самые священные! Нет, слава Всевышнему, господин Жакаль, в моей душе еще жив божественный росток, имя которому дружба! Не обвиняйте же меня, не выслушав! И если я у вас спросил, на каких условиях мне предстоит вновь обрести свободу, поверьте: это не столько от недоверия к вам, сколько от недоверия к себе.
— Утрите слезы и говорите яснее, дорогой Жибасье.
— Ах, господин Жакаль! Я большой грешник! — продолжал каторжник.
— Разве не сказано в Священном писании, что и самый большой праведник грешит по семи раз на дню.
— Бывали дни, когда мне приходилось грешить и по четырнадцать раз, господин Жакаль.
— Значит, вы будете причислены к лику святых только наполовину.
— Это было бы возможно, если бы я только грешил!
— Да, вы допускали ошибки.
— Ну, если бы я допускал только ошибки…
— Вы бо́льший грешник, Жибасье, чем я предполагал.
— Увы!
— Уж не двоеженец ли вы, случайно?
— Кто в этой жизни не двоеженец и даже не многоженец?
— Может быть, вы убили своего отца и женились на собственной матери, как Эдип?
— Все это может произойти ненароком, господин Жакаль, а доказательство тому — Эдип не считает себя виновным, ведь вкладывает же господин де Вольтер в его уста такие слова:
Кровосмешение, отцеубийство — и все ж я добродетелен![73]
— Тогда как вы, — возразил полицейский, — напротив, отнюдь не добродетельны, хотя не совершали ни отцеубийства, ни кровосмешения…
— Господин Жакаль! Как я вам уже сказал, меня больше беспокоит не прошлое, а будущее.
— Да с чего, черт побери, вы не доверяете самому себе, дорогой Жибасье?
— Ну, если вам так угодно это знать, я боюсь злоупотребить свободой, как только она мне будет возвращена.
— В каком смысле?
— Во всех смыслах, господин Жакаль.
— А все-таки?
— Я боюсь быть втянут в какой-нибудь заговор.
— Вот как?.. Дьявольщина! То, что вы говорите, весьма серьезно.
— Серьезнее некуда.
— Расскажите подробнее…
И г-н Жакаль поудобнее устроился на стуле; это означало, что разговор затягивается.
— Что же вы хотите, добрейший господин Жакаль! — продолжал со вздохом Жибасье. — Я вышел из того возраста, когда человек тешит себя пустыми иллюзиями.
— Сколько же вам лет?
— Почти сорок, добрейший господин Жакаль, но я умею при желании так изменить свое лицо, что мне дают пятьдесят и даже шестьдесят.
— Да, я знаю ваши способности в этом отношении: вы умеете пользоваться гримом… Ах, вы великий артист, Жибасье, мне это известно, поэтому я и имею на вас виды.
— Уж не хотите ли вы предложить мне ангажемент, добрейший господин Жакаль? — осмелился спросить Жибасье с улыбкой, свидетельствовавшей о том, что он, может быть, и не совсем верно, но угадывает тайную мысль собеседника.
— Мы еще поговорим об этом, Жибасье. А пока продолжим разговор с того, на чем остановились, то есть вернемся к вашему возрасту.
— Ну хорошо. Я сказал, что мне скоро сорок лет. Для великих душ это пора честолюбивых надежд.
— И вы честолюбивы?
— Признаться, да.
— Вы хотели бы составить себе состояние?
— О, не ради себя…
— Занять значительное место в государстве?
— Служба на благо отечества всегда была моим самым горячим желанием.
— Вы занимались правом, Жибасье. А ведь это открывает любые двери.
— Верно, однако, к несчастью, я этим не воспользовался.
— Это непростительно со стороны человека, который знает уголовный кодекс, как вы, то есть досконально.
— И не только наш кодекс, добрейший мой господин Жакаль, но и кодексы всех стран.
— А когда вы учились?
— В часы досуга, которые мне предоставило правительство.
— И в результате ваших занятий…
— … я пришел к выводу, что во Франции необходимы большие реформы.
— Да, например, отмена смертной казни.
— Леопольд Тосканский, философствующий герцог, отменил ее в своем государстве.
— Верно; а на другой день сын убил отца: преступление неслыханное за последние четверть века.
— Но я изучал не только это.
— Да, вы также изучали финансы.
— С особым усердием. И вот по возвращении я застал финансы Франции в плачевном состоянии. Не пройдет и двух лет, как долг достигнет баснословной цифры!
— Ах, и не говорите, дорогой господин Жибасье.
— У меня прямо сердце разрывается, как подумаю об этом, однако…
— Что?
— Если бы спросили меня, государственная казна была бы полна, а не пуста.
— А мне, напротив, казалось, дорогой господин Жибасье, что, когда один негоциант доверил вам свою кассу, он вскоре застал ее, наоборот, пустой, а не полной.
— Добрейший господин Жакаль! Можно быть весьма плохим кассиром, но отличным спекулятором.
— Вернемся к государственной казне, дорогой господин Жибасье.
— Хорошо. Итак, я знаю средство против мучительной болезни, которая ее опустошает. Я знаю, как вырвать этого червя, гложущего все народы и называемого Бюджетом; я знаю, как отвести от правительства народный гнев, подобный грозовой туче.
— Какое же это средство, мудрейший Жибасье?
— Не смею сказать.
— Сменить кабинет министров, не так ли?
— Нет, сменить образ правления.
— О, его величество был бы рад, если бы услышал ваши слова, — заметил г-н Жакаль.
— Да, а на следующий день после того, как я выражу свое мнение открыто, что и подобает честному человеку, меня тайно арестуют, станут рыться в моей корреспонденции, запустят руку в мою личную жизнь.
— Ба! — воскликнул г-н Жакаль.
— Все так и будет. Именно поэтому я никогда не буду участвовать ни в каком заговоре… Однако…
— Ни в каком заговоре, дорогой господин Жибасье? — переспросил г-н Жакаль, приподняв очки и пристально взглянув на каторжника.
— Нет… Однако могу похвастаться: я получал блестящие предложения!
— Вы не договариваете, Жибасье.
— Мне хотелось бы, чтобы мы друг друга поняли.
— Не компрометируя один другого, верно?
— Вот, именно.
— Хорошо, но давайте поговорим. У нас есть время… Пока есть!
— Вы торопитесь?
— Отчасти.
— Надеюсь, не я вас задерживаю?
— Наоборот, именно из-за вас я здесь. Итак, продолжайте.
— На чем мы остановились?
— Вы остановились на вашем втором «однако».
— Однако, сказал я, мне страшно, что когда я освобожусь…
— Когда вы освободитесь?..
— Я ведь давно отвык от свободы, понимаете?
— И вы боитесь злоупотребить своей свободой?
— Совершенно точно… Итак, представьте, что я увлекся, ведь я человек увлекающийся…
— Знаю, Жибасье, в отличие от господина де Талейрана, вы поддаетесь первому побуждению, а оно дурно.
— Хорошо. Вообразите: я вступаю в один из заговоров, замышляемых вокруг трона старого короля, — и что произойдет? Я окажусь меж двух огней: держать язык за зубами и рисковать головой или донести на сообщников и рисковать честью!
Господин Жакаль не сводил взгляда с губ Жибасье, словно вытягивая из него каждое слово.
— Стало быть, дорогой Жибасье, вы упрямо сомневаетесь в своем будущем?
— Ах, добрейший господин Жакаль! — продолжал настаивать каторжник (опасаясь, что сболтнул лишнее, он попытался отступить). — Если бы вы хоть на четверть питали ко мне те же дружеские чувства, какие испытываю к вам я, знаете, что бы вы сделали?
— Говорите, Жибасье. И если это в моей власти, я готов исполнить вашу просьбу. Это так же верно, как то, что сейчас над нами светит солнце!
Возможно, г-н Жакаль употребил это выражение по привычке. Справедливости ради отметим, что в эту минуту солнце светило над Сандвичевыми островами.
Жибасье отвел взгляд от окна, и в его глазах мелькнула красноречивая насмешка: как раз в то время, как г-н Жакаль вздумал призвать солнце в свидетели, его на месте-то и не оказалось! Но он сделал вид, что не заметил этого и принимает призыв инспектора всерьез.
— Ну что же, — проговорил Жибасье, — раз вы расположены сделать что-то ради меня, устройте так, чтобы я отправился в путешествие, добрейший господин Жакаль. Я буду чувствовать себя не в своей тарелке до тех пор, пока не оставлю пределов Франции.
— Куда бы вы хотели отправиться, дорогой господин Жибасье?
— Куда угодно, только не на юг.
— Неужели вы не любите Тулона?
— И не на запад.
— Да, это из-за Бреста и Рошфора… В таком случае, наметьте свой маршрут.
— Я бы предпочел поехать в Германию… Представляете, я до сих пор не знаю Германии!
— Это означает, что вас там тоже не знают. Я заранее предвижу выгоды путешествия по этим нетронутым местам.
— Да, можно заняться исследованием местности.
— Вот именно!
— Я с особым удовольствием занялся бы исследованием… старой Германии.
— Вы говорите о старинных немецких замках?
— О Германии бургграфов, колдунов, Карла Великого, — словом, о Germania mater[74].
— Значит, вы будете рады отправиться с заданием на берега Рейна?
— В тот день как я получу такое задание, исполнятся все мои мечты!
— Вы говорите искренне?
— Это так же верно, как то, что солнце сейчас над нами не светит, добрейший господин Жакаль!
На сей раз в окно выглянул г-н Жакаль и, видя, что его собеседник призывал в свидетели отсутствовавшее светило, отнесся к утверждениям Жибасье с доверием.
— Я вам верю, — сказал г-н Жакаль, — и сейчас я вам это докажу.
Жибасье обратился в слух.
— Итак, вы говорите, дорогой Жибасье, что пределом ваших мечтаний было бы поручение на берега Рейна?
— Я так сказал и от своих слов не отказываюсь.
— Ну что же, ничего невозможного в этом нет.
— Ах, добрейший мой господин Жакаль!
— Только вот пока не могу вам сказать, по эту или по ту сторону Рейна вы отправитесь.
— С той минуты как я окажусь под вашим непосредственным покровительством… впрочем, не стану от вас скрывать: я бы предпочел…
— Вы мне не доверяете, Жибасье?
— Да нет! Ведь у вас нет причин меня обманывать…
— Никаких! Я вас знаю.
— … и тратить на меня свое драгоценное время, если вам нечего мне сказать.
— Я никогда попусту не трачу свое время, Жибасье. И если вы видите меня в дорожном костюме готовым к отъезду, а я не уезжаю, значит, я делаю или для меня делают за время этой отсрочки нечто очень важное.
— И это имеет отношение ко мне? — спросил Жибасье с некоторым беспокойством.
— Я не скажу нет. Я питаю к вам слабость, дорогой Жибасье, и, с тех пор как я снова вас нашел, меня занимает лишь одно: что с вами можно сделать.
— Господин Жакаль! Со мной много чего можно сделать.
— Знаю. Но у каждого человека есть призвание. Вы, Жибасье, небольшого роста, но довольно крепко сложены.
— Я зарабатывал по десяти франков в день как натурщик.
— Вот видите! Кроме того, вы сангвиник, у вас энергичный характер.
— Слишком энергичный! Отсюда все мои несчастья.
— Это потому, что вы свернули со своего пути: избери вы другую дорогу, вы достигли бы своей цели.
— Я бы достиг даже большего, господин Жакаль.
— Ну вот! И я так думаю. Позвольте же вам сказать, что из таких, как вы, получаются великие полководцы, Жибасье. Меня давно удивляет, почему вы не военный.
— Я удивлен этим не меньше вас, господин Жакаль.
— Что вы скажете, если я исправлю эту несправедливость судьбы?
— Ничего не могу на это сказать, господин Жакаль, пока не узнаю, каким образом вы собираетесь это исправлять.
— А что если я сделаю из вас генерала!
— Генерала?
— Да, бригадного генерала.
— Какой же бригадой я буду иметь честь командовать, господин Жакаль?
— Бригадой сыскной службы, дорогой Жибасье.
— Иными словами, вы мне предлагаете стать просто-напросто фискалом?
— Да, просто-напросто!
— И я должен отказаться от своей индивидуальности?
— Отечество ждет от вас этой жертвы.
— Я сделаю все, что потребует отечество. А что оно сделает для меня?
— Сформулируйте свои желания.
— Вы меня знаете, дорогой господин Жакаль…
— Я имею эту незаслуженную честь.
— Вы знаете, что у меня большие запросы.
— Мы готовы их удовлетворить.
— Меня посещают дорогостоящие фантазии!
— Мы о вас позаботимся.
— Словом, я готов оказать вам большие услуги.
— Окажите, дорогой господин Жибасье, и вам за это воздастся.
— А теперь позвольте вам сказать несколько слов, после чего вам сразу станет ясно, на что я способен.
— Я считаю вас способным на все, генерал!
— И на многое еще, вы сами увидите.
— Слушаю вас.
— От чего зависит величие и спасение государства?.. От полиции, не так ли?
— Правда, генерал.
— Страна без полиции — большой корабль без компаса и руля.
— Это не только верно, но и поэтично, Жибасье.
— Можно рассматривать миссию полицейского как самую священную, самую деликатную и полезную из всех.
— Не мне оспаривать ваши слова.
— Почему же так бывает, что для исполнения этой важной задачи, этой спасительной миссии выбирают, как правило, самых последних идиотов? Почему это происходит? Я вам скажу! Вместо того чтобы заниматься важными государственными вопросами, полиция вникает в самые незначительные мелочи и занимается недостойными ее возможностей делами.
— Продолжайте, Жибасье.
— Вы тратите многие миллионы на раскрытие политических заговоров, не так ли? Сколько вы их раскрыли с тысяча восемьсот пятнадцатого года?
— С тысяча восемьсот пятнадцатого года… — начал г-н Жакаль.
— … вы не раскрыли ни одного заговора, — перебил его Жибасье, — потому что сами их организуете.
— Верно, — согласился г-н Жакаль, — теперь, когда вы вступили в наши ряды, я не стану ничего от вас скрывать.
— Заговор Дидье — дело рук полиции; заговор Толлерона, Пленье и Карбонно — дело рук полиции; заговор четверых сержантов из Ла-Рошели — дело рук полиции! Как вы до этого дошли? Вы не смеете просто-напросто взяться за четверых-пятерых главарей заговора, которых каждый день встречаете на улицах Парижа. Вы обрезаете ветви дерева, не осмеливаясь замахнуться на ствол, а почему? Потому что вашим несчастным агентам глаза даны для того, чтобы не видеть, а уши — чтобы не слышать; потому что вы превратили их миссию в постыдное и непопулярное дело; потому что вы принизили смысл слова «полиция» и обрекли избранных на отлавливание воров, вместо того чтобы поручить им заботу о безопасности государства.
— В ваших словах есть доля правды, Жибасье, — сказал г-н Жакаль, взяв щепотку табаку.
— Да что они вам сделали, эти жалкие воришки? Неужели вы не можете позволить им спокойно работать? Они вам мешают? Они сетуют на закон о печати? Они пишут на вас сатиры? Они выступают против иезуитов?.. Нет, они позволяют вам преспокойно проводить вашу ограниченную политику крайних. Вы знаете хоть одного вора, который когда-нибудь входил в какой-нибудь заговор? Вместо того чтобы оказывать им помощь и покровительство как людям мирным и безвредным; вместо того чтобы по-отечески закрыть глаза на их незначительные проступки, вы бросаетесь за ними в погоню, как охотник за добычей; и вы называете это полицией? Фи! Господин Жакаль, это мелкое и низкое поддразнивание; это азы искусства, это полиция в том виде, в каком она существовала в раю в те времена, когда Адама и Еву арестовали из-за такой безделицы, как яблоко, вместо того чтобы задержать змея-подстрекателя. Знаете, господин Жакаль, не далее как третьего дня арестовали… кого, я вас спрашиваю? Ангела Габриеля!
— Вашего друга? О-хо-хо…
— Вам это неприятно?
— Так его узнали?
— Совсем нет. Он проголодался, славный мальчик, и вошел, бедняжка невинный, попросить у булочника хлеба. А тот не был расположен разговаривать: его только что взяли с поличным, когда он недовешивал, и исправительная полиция оштрафовала его на двенадцать франков. Он грубо отказал голодному в куске хлеба. Тогда тот схватил булку, вгрызся в нее и, не обращая внимания на крики булочника, съел ее до последней крошки раньше, чем прибежали ваши агенты. А те, вместо того чтобы арестовать булочника, схватили Габриеля.
— Да, — согласился г-н Жакаль, — я знаю, что наше законодательство порочно, но с вашим участием мы эти пороки победим, честнейший Жибасье.
— А пока ваши подручные занимались этим неправедным делом, знаете ли вы, что происходило у них под ногами, на глубине примерно ста футов?
— Там собрались заговорщики, верно?
— А знаете, какой у них был девиз?
— «Да здравствует император!» Итак, я вижу, что Говорящий колодец говорил не только для меня, но и для вас, Жибасье… Ну, и какие выводы вы сделали из этого девиза?
— Через месяц, а может быть, и через две-три недели, у нас сменится форма правления.
— Ну, после того как вы сами пришли к такому заключению, мне почти нечего прибавить.
— А мне остается лишь получить ваши приказания, мой маршал, — поднося руку к виску, как офицер, отдающий честь старшему, отрапортовал Жибасье.
— Когда вы сможете встать на ноги?
— Когда будет нужно, — отозвался Жибасье.
— Даю вам двадцать четыре часа.
— Этого более чем достаточно.
— Завтра утром вы отправитесь в Кель. Овсюг вручит вам паспорт. В Келе вы остановитесь в почтовой гостинице. Через этот город должен проехать в почтовой карете, направляясь из Вены, некий господин: сорок восемь лет, глаза черные, усы седые, волосы подстрижены бобриком, росту — пять футов и семь дюймов. Он путешествует под вымышленным именем, настоящее же его имя — Сарранти. Как только он попадется вам на глаза, не теряйте его из виду. Как — это ваше дело. Когда я вернусь, я должен знать, где он остановился, чем занимается, что собирается делать. Вот чек на тысячу экю, которые можно получить на Иерусалимской улице. Вы получите двенадцать тысяч франков, если точно исполните мои указания.
— Ах, я знал, что буду рано или поздно вознагражден по заслугам! — воскликнул Жибасье.
— Ваши слова тем более справедливы, Жибасье, что, если бы существовал такой человек, чьи заслуги были бы больше ваших, я доверил бы это дело ему. А теперь, дорогой Жибасье, примите пожелания скорейшего выздоровления и удачи.
— Что касается моего выздоровления, так я уже совершенно оправился. Желание быть полезным его величеству — вот в чем заключается секрет этого чуда. Что же касается удачи, можете на меня положиться.
В эту минуту вошел Овсюг и шепнул несколько слов на ухо г-ну Жакалю.
— Вы знаете знаменитое изречение короля Дагобера, дорогой Жибасье? «Нет такой хорошей компании, которую не нужно было бы покинуть». Но долг и добродетель важнее удовольствия и дружбы. Прощайте, и удачи вам.
Господин Жакаль торопливо вышел.
На площади Паперти собора Парижской Богоматери его ожидала дорожная берлина, запряженная четырьмя лошадьми, которыми правили два форейтора.
— Ты здесь, Карманьоль? — спросил г-н Жакаль, отворяя дверцу кареты.
— Да, господин Жакаль.
— Ну и оставайся здесь.
— Вы увозите меня с собой в Вену?
— Нет, я беру тебя в дорогу.
Обернувшись к Овсюгу, он продолжал:
— Третьего дня на улице Сен-Жак арестовали одного бедолагу за кражу хлеба. Найдите его: мне нужно с ним переговорить по возвращении. Он откликается на имя «ангел Габриель».
Господин Жакаль поднялся в карету и основательно уселся на заднем сидении, тогда как Карманьоль скромно устроился на переднем.
— Бельгийская дорога! — приказал г-н Жакаль форейтору, закрывавшему за ним дверцу. — Шесть франков прогонных!
— Слышал, Жолибуа? — крикнул тот напарнику. — Шесть франков!
— Но чтобы ехали быстро! — приказал г-н Жакаль, высунувшись из окошка.
— Помчимся во весь дух, ваша светлость! — пообещал форейтор, взбираясь на козлы. — Вперед!
И карета исчезла в ту минуту, как показалось солнце.
Предоставим г-ну Жакалю и Карманьолю мчаться на почтовых в Германию; отгородимся от них французской границей и вернемся в тот самый дом на Западной улице, у которого, как мы видели, однажды утром остановился украшенный гербами экипаж княжны Регины де Ламот-Удан.
Войдем вслед за ней в ворота. Однако, вместо того чтобы остановиться, как это сделала она, поднимемся на три этажа только что отстроенного дома и остановимся перед дверью, отделанной гвоздями и украшенной на арабский манер резьбой.
Теперь поведем себя как друзья хозяина: не постучав, повернем ручку и окажемся на пороге мастерской нашего старого знакомого Петруса Эрбеля.
Мастерская у него была восхитительная. Петрус был не только художником, но также музыкантом, поэтом и аристократом. Принято думать — и это мнение ошибочно, — что только у художника может быть своя мастерская. Но в те времена каждому мыслящему человеку, который занимался сочинительством любого рода, было тесно в мышеловках, которые мы называем рабочими кабинетами. Очевидно, чтобы подняться над обыденностью, мысли, этой королеве-пленнице, нужны, как орлам, пространство и воздух. Мы надеемся, что настанет время, когда домовладельцы сами станут людьми думающими, поймут пользу мастерских и вынудят квартиросъемщиков жить в них хотя бы согласно требованиям моды, если те сами не почувствуют в этом потребности.
В те времена, когда причудливые мастерские только начали приходить на смену мастерским классическим, комнату Петруса можно было принять за типичное жилище Рафаэля новой школы.
Впрочем, как мы уже сказали, мастерская могла принадлежать не только художнику, но и музыканту, и поэту, и аристократу.
Как видит читатель, мы упомянули об аристократе в последнюю очередь; по нашему мнению, дворянство таланта старше, чем громкое имя г-на графа де Мерода, утверждающего, что происходит от Меровея, и даже чем имя г-на герцога де Леви, уверяющего, что он ведет свой род от Девы Марии! Мы не беремся оспаривать эти родословные; однако происхождение Шекспира и Данте, мы полагаем, древне́е и достойно большего уважения. Один из них произошел от Гомера, другой — от Моисея.
Если кто-нибудь попадал в мастерскую Петруса, он оказывался удивленным, изумленным, очарованным. Царившая в мастерской атмосфера воздействовала на все чувства разом: слух ласкали звуки органа; обоняние услаждал аромат росного ладана и алоэ в турецких курильницах; зрение радовал вид тысячи разнообразных предметов, от которых разбегались глаза.
Это были молитвенные скамеечки XIV века, украшенные резными колоколенками; полотна строгого содержания, написанные в ярких тонах; шедевры периода царствования Карла IV, Людовика XI и Людовика XII. Имена их авторов неизвестны, как неизвестны архитекторы и скульпторы, создавшие наши прекрасные соборы. Были в мастерской и лари эпохи Возрождения, времен Генриха III и Людовика XIII, с инкрустациями из панциря черепахи, перламутра и слоновой кости. Там были статуэтки с надгробий герцогов Бургундских или Беррийских, изображавшие молящихся монахов, печальных небесных заступниц, святых Георгия и Михаила, побеждающих драконов: одни — раскрашенные, как апостолы из Сент-Шапель, другие позолоченные, как евангелисты из Монреаля. Под потолком были подвешены голландские клетки, какие можно видеть в окнах у женщин Мириса, медные лампы с причудливо загнутыми рожками, как в интерьерах Герарда Доу. Было там и оружие всех видов, всех времен и народов, от длинных копий Меровингов до изящных карабинов, только что начавших выходить из мастерских Девима; от простой палицы и лука с отравленными стрелами дикарей Новой Зеландии до кривых сабель турецкого паши и арнаутских пистолетов с чеканной серебряной рукояткой. А среди всего этого великолепия — подвешенные на невидимых нитях и оттого словно парящие в воздухе морские и лесные птицы из Европы и Африки, из Америки и Азии, разных размеров и цветов, от гигантского альбатроса, падающего из-под самых облаков на жертву, словно метеорит, до колибри, похожей на унесенный ветром рубин или сапфир. Мастерскую украшали статуи, копии шедевров Фидия и Микеланджело, Праксителя и Жана Гужона; торсы, вылепленные с натуры; бюсты Гомера и Шатобриана, Софокла и Виктора Гюго, Вергилия и Ламартина. Наконец, все стены были увешаны копиями с полотен Пуссена, Рубенса, Веласкеса, Рембрандта, Ватто, Грёза, эскизы Шеффера, Делакруа, Буланже и Ораса Верне.
Когда глаза, удивленные и даже встревоженные при виде стольких разнообразных предметов, уступали место слуху, посетитель оглядывался в поисках инструмента, а также музыканта, чьи мелодичные звуки и беглые пальцы наводняли мастерскую гармоничными созвучиями; взгляд проникал в оконную нишу с разноцветными витражами, где стоял орган. Молодой человек лет двадцати восьми — тридцати, бледный, грустный, перебирал пальцами клавиши, импровизируя мелодию, полную восхитительного чувства и глубокой печали.
Этот музыкант, нечто вроде метра Вольфранга, был не кто иной, как наш друг Жюстен. Вот уже больше месяца он разыскивал Мину, но, несмотря на обещания Сальватора, так ничего и не узнал.
Похоже, Жюстен ждет, пока другой человек сочинит или, вернее, переведет стихи. Этот другой молодой человек, смуглый, кудрявый, с умным взглядом, с сочными и чувственными губами, — наш поэт Жан Робер. Он позирует и в то же время занимается переводом.
Позирует он для картины Петруса, а переводит стихи Гёте.
Против него — прелестная девочка лет четырнадцати в одном из тех причудливых костюмов, которые она придумывает сама: золотые цехины украшают шею и волосы, красный кушак обвивает талию; на ней платье с золотыми цветами; ее босые ноги удивительно изящны; у девочки бархатные глаза, жемчужные зубки и черные волосы до пят.
Это Рождественская Роза в костюме Миньоны.
Девочка исполняет для своего друга Вильгельма Мейстера танец с яйцами, который она отказалась танцевать на улице для своего первого хозяина.
Вильгельм Мейстер сочиняет в то время, как она танцует; он на нее смотрит, улыбается и снова возвращается к работе.
Как мы уже сказали, Вильгельм Мейстер — это наш поэт.
Рядом с Рождественской Розой — Баболен в костюме испанского скомороха, он лежит на полу; девочка печально улыбается, глядя на этого маленького наивного могиканина, которого мы уже видели в доме школьного учителя и у Броканты. Баболен дополняет восхитительную жанровую сценку, которую Петрус набрасывает на холст и которая достойна занять место среди полотен Изабе и Декана.
Петрус все такой же художник и аристократ. У него все то же красивое благородное лицо, но сейчас оно выражает глубокую печаль, а на губах его мелькает горькая усмешка.
Молодой человек усмехается в ответ на свою мысль; это не имеет отношения к тому, что он делает и говорит в настоящую минуту.
А занят он, как мы уже сказали, полотном, представляющим Миньону, исполняющей перед Вильгельмом Мейстером танец с яйцами.
Говорит он при этом следующее:
— Ну что, Жан Робер, песня Миньоны готова? Ты же видишь — Жюстен ждет.
Думает он о том — это и вызывает на его губах горькую усмешку, — что, пока он заканчивает свою картину (он работает над ней третью неделю) и спрашивает у Жана Робера: «Песня Миньоны готова?», вытирая батистовым платком испарину со лба, — в это самое время красавица Регина де Ламот-Удан венчается с графом Раптом в церкви Сен-Жермен-де-Пре.
Как видите, есть некоторая аналогия между тем, что происходит, и картиной Петруса.
Рождественская Роза, позирующая для Миньоны, — это воспоминание о красавице Регине, которую он так глубоко любит и которая навсегда ускользает у него из рук в эту самую минуту. На одно мгновение мрачную жизнь маленькой цыганки осветил сверкающий отблеск жизни Регины. Чтобы иметь хотя бы косвенный предлог вернуться к образу дочери маршала и супруги графа Рапта — ибо Регина становится женой соперника, — Петрус разыскал Рождественскую Розу, чей портрет он набросал раньше, еще не будучи с ней знаком. Он нашел девочку и с помощью Сальватора уговорил ее прийти к нему в мастерскую.
Как видите, Рождественская Роза позирует, очарованная красивым костюмом, заказанным для нее Петрусом; широко раскрытыми от удивления и восхищения глазами она смотрит, как словно по волшебству появляется ее изображение на полотне.
Надо также сказать, что никакой художник, никакой поэт, ни Петрус, желавший передать ее образ на полотне, ни Гёте, создавший ее в своих мечтах, — никто не смог бы представить, а еще меньше — изобразить Миньону, подобную той, какую видел перед собой Петрус.
Представьте себе нищету в образе ребенка или, скорее, детство в нищенских лохмотьях со всей наивной прелестью и золотой беззаботностью, вместе с тем проникнутое неведомо откуда взявшейся печалью и задумчивостью.
Помните прелестную, дрожащую в лихорадке девушку, сидящую в лодке, на прекрасной картине Эбера «Малярия»?..
Нет, не пытайтесь ничего представлять и вспоминать; лучше дайте волю своему воображению, и вы скорее увидите то, что мы пытаемся описать.
На кого же была похожа эта Миньона Петруса?
Трудно сказать.
Если бы мы спросили Рождественскую Розу, она, глядя на изображенную на полотне цыганку, наверное сказала бы, что Миньона Петруса похожа на фею Кариту, или, вернее, на мадемуазель де Ламот-Удан.
А если бы мы спросили Регину (объясняйте это, как хотите, дорогой читатель), она несомненно нашла бы сходство между этой Миньоной и Рождественской Розой.
Как это могло получиться?
Дело в том, что Петрус, смотрел на Рождественскую Розу, а думал о Регине. И вот, глядя на Рождественскую Розу и думая о Регине, он спросил у поэта: «Ну что, Жан Робер, песня Миньоны готова? Ты же видишь — Жюстен ждет».
— Вот она, — сказал в ответ Жан Робер.
Жюстен полуобернулся на своем стуле, Петрус опустил подлокотник и палитру на колено, Баболен приподнялся на локтях, Рождественская Роза заглянула Жану Роберу через плечо и увидела исчерканные каракули — три куплета столь популярной в Германии песни Миньоны.
— Читай, мы слушаем, — попросил Петрус.
Жан Робер прочел:
Ты знаешь край? Лимоны там цветут,
К листве, горя, там померанцы льнут,
И нежный ветр под синевой летит,
Там тихо мирт и гордо лавр стоит.
Ты знаешь их?
Туда, туда
Умчаться б нам, о милый, навсегда.
Ты знаешь дом? Колонны стали в ряд,
Сверкает зал, и комнаты блестят,
Стоят и смотрят мраморы, грустя:
«Что сделали с тобой — увы! — дитя?»
Ты знаешь их?
Туда, туда
Умчаться б нам, о добрый, навсегда.
Ты знаешь гору с облачной тропой?
В тумане мул там путь находит свой,
В пещерах жив драконов древний род,
Крута скала, над ней же круча вод!
Ты знаешь их?
Туда, туда
Наш путь, отец, — умчимся ж навсегда.[75]
Жюстен вздохнул, Рождественская Роза смахнула слезу, Петрус протянул Жану Роберу руку.
— Давайте скорее ваши стихи, — заторопился Жюстен. — Думаю, мне удастся написать к ним хорошую музыку.
— Вы поможете мне разучить эту песню, правда? — попросила Рождественская Роза.
— Разумеется.
Петрус тоже собирался что-то сказать, как вдруг в дверь постучали три раза с равными промежутками.
— О-о! — бледнея, прошептал Петрус. — Это Сальватор.
Он собрался с духом и откликнулся, стараясь придать голосу твердость:
— Войдите!
Все услышали из-за двери голос Сальватора:
— Лежать, Ролан!
Потом дверь отворилась и взглядам присутствовавших предстал Сальватор в костюме комиссионера.
Ролан остался лежать за дверью на лестнице.
Сальватор медленно вошел в комнату; по мере того как он приближался, Петрус невольно поднимался ему навстречу.
— Все кончено? — спросил Петрус.
— Да, — отозвался Сальватор.
Петрус покачнулся.
Сальватор подался вперед, чтобы его поддержать. Петрус понял это намерение и попытался улыбнуться.
— Пустое… Я знал, что это должно было произойти, — сказал он.
Петрус снова провел батистовым платком по взмокшему лбу.
— Я должен вам кое-что сказать, — тихо проговорил Сальватор.
— Мне? — переспросил Петрус.
— Только вам.
— В таком случае, прошу ко мне в комнату.
— Мы тебе мешаем, Петрус? — спросил Жан Робер.
— Что вы!.. Мне нужно побеседовать с господином Сальватором; я перейду в комнату. А вы все оставайтесь здесь. Жюстен должен сочинить музыку.
И он первым вошел в свою комнату, зна́ком пригласив Сальватора следовать за ним и предоставив ему притворить дверь.
Петрус, словно обессилев, упал в кресло и воскликнул:
— Она, она, этот ангел!.. Жена этого ничтожества!.. Нет, стало быть, справедливости в этом мире!
Сальватор посмотрел на молодого человека: тот сидел, обхватив голову руками, едва сдерживая рыдания и судорожно вздрагивая.
Сальватор стоял перед ним, и в его взгляде читалось глубокое участие.
Должно быть, этот человек знал меру страданий, испытав их на себе.
Он не спеша вынул из кармана письмо в изящном конверте из атласной бумаги и после некоторого колебания протянул его Петрусу:
— Возьмите!
Петрус отнял руки от лица, покачал головой и, потерявшись на мгновение, спросил:
— Что это?
— Письмо, как видите.
— От кого?
— Не знаю.
— Где вам его вручили?
— Напротив особняка Ламот-Уданов.
— А кто?
— Камеристка. Ей нужен был посыльный, тут я и попался ей на глаза.
— Это письмо адресовано мне?
— Взгляните сами: «Г-ну Петрусу Эрбелю, Западная улица».
— Дайте.
Петрус поспешно взял письмо из рук Сальватора, мельком взглянул на адрес и смертельно побледнел.
— Ее почерк! — вскричал он. — Она написала мне… сегодня?
— Я этого ожидал, — произнес Сальватор.
— Ах, Боже мой! Что же она может мне написать?
Сальватор указал на конверт с таким видом, словно хотел сказать: «Читайте».
Петрус дрожащими руками распечатал письмо; в нем было всего две строки. Молодой человек несколько раз принимался читать, но глаза его застилала кровавая пелена.
Он сделал над собой невероятное усилие, подошел к окну с намерением прочесть письмо в последних лучах заходящего солнца и наконец с трудом разобрал две строки.
Несомненно, письмо содержало в себе нечто странное, потому, что он дважды на разные лады повторил:
— Нет, нет, это невозможно! Это не так, я грежу!
Он схватил Сальватора за руку.
— Послушайте, — проговорил он, — я вам сейчас дам прочесть это письмо, а вы мне скажете, потерял я рассудок или я в здравом уме. А пока скажите мне правду… Может быть, какое-то непредвиденное происшествие, о котором вы и не догадывались, помешало этой свадьбе?
— Нет, — ответил Сальватор.
— Они обвенчались?
— Да.
— Вы их видели?
— Видел.
— Перед алтарем?
— Перед алтарем.
— Вы слышали, как их благословил священник?
— Да, я слышал, как их благословил священник. Вы же сами меня просили отправиться в церковь и не пропустить ни одной подробности венчания, а затем последовать за ними до особняка Ламот-Уданов и зайти к вам только вечером, чтобы дать полный отчет, не так ли?
— Это верно, друг мой; вы были необыкновенно добры, когда согласились сделать это ради меня.
— Если когда-нибудь я расскажу вам о себе, — ласково и печально улыбаясь, проговорил Сальватор, — вы поймете, что любой страждущий может мной располагать как братом.
— Благодарю… Итак, вы ее видели?
— Да.
— Она все так же прекрасна, не правда ли?
— Да, но очень бледна; может быть, бледнее вас.
— Бедная Регина!
— Когда она вышла из кареты у входа в церковь, ноги у нее подкосились и я подумал, что она упадет; ее отцу тоже так показалось: он поспешил к ней, чтобы ее поддержать.
— А господин Рапт?
— Он тоже подошел, но она от него отшатнулась и бросилась в объятия маршалу. Господин Рапт подал руку княгине.
— Значит, вы видели ее мать?
— Да, знаете ли, странное существо! Она и сейчас довольно красива; можно себе представить, до чего она была хороша в молодости. У нее необычайно белая кожа, словно в жилах ее течет не кровь, а молоко. Ноги у нее то и дело подкашиваются, она передвигается с трудом, как китаянки, у которых с детства изуродованы ступни; выглядит она встревоженной и хлопает ресницами при виде солнца, будто ночная птица.
— А что Регина?
— Это была минутная слабость. Она сделала над собой нечеловеческое усилие и снова стала такой, какой вы привыкли ее видеть. Она довольно твердым шагом приблизилась к хорам, где для будущих супругов были приготовлены два кресла и две подушечки красного бархата с гербами Ламот-Уданов. На венчании присутствовало все Сен-Жерменское предместье и среди прочих — три ее подруги по пансиону Сен-Дени; они молились за нее, ведь она нуждалась в утешении.
Петрус запустил пальцы в волосы.
— Ах, бедная девочка! — вскричал он. — Она будет несчастна!
Он взял себя в руки и спросил:
— Что было дальше?
— Началась месса, и не простая, а торжественная. Священник долго говорил; Регина несколько раз оглядывалась: было похоже, что она боится и в то же время надеется увидеть вас.
— Что я мог сделать? — со вздохом заметил Петрус. — На мгновение — так бывает с людьми, накурившимися опиума или наглотавшимися гашиша, — я размечтался… Но вот я очнулся, и вы сами видите, что́ меня ждало в действительности, друг мой!
Петрус встал, несколько раз прошелся по комнате и снова остановился напротив Сальватора.
— А это письмо? — спросил он. — Дорогой Сальватор, скажите Бога ради, как оно к вам попало.
— Пока говорил священник, я вышел на бульвар Инвалидов и стал ждать возвращения супругов. В два часа они появились. Выходя из кареты, Регина снова стала оглядываться. Я уверен, что она искала вас, а увидела меня. Узнала ли она меня? Вполне возможно; мне показалось, она подала мне знак. Может быть, я ошибаюсь…
— Вы полагаете, она надеялась увидеть меня?
— Несомненно! Я стал ждать… Прошел час, два… Часы Дома инвалидов пробили четыре. Вдруг отворилась калитка, расположенная рядом с воротами; оттуда вышла камеристка и стала озираться. Я стоял за деревом. Догадавшись, что она искала меня, я вышел из своего укрытия. Я не ошибся. Она вынула из кармана письмо и торопливо проговорила: «Доставьте письмо по адресу». Потом она вернулась в дом. Я же прочел на конверте ваше имя и поспешил сюда.
— Не угодно ли вам теперь взглянуть, что в этом письме? — проговорил Петрус.
— Если вы считаете меня достойным разделить вашу тайну и способным оказать вам услугу, я готов.
— Прочтите, друг мой, и скажите, не обмануло ли меня зрение, не сошел ли я с ума, — произнес Петрус, протягивая Сальватору письмо.
Сальватор тоже подошел к окну, потому что с каждой минутой сумерки сгущались, и вполголоса прочитал:
«Будьте сегодня вечером от десяти до одиннадцати часов неподалеку от особняка. Вас встретят и проведут ко мне.
Я буду Вас ждать».
— Все так? — спросил Петрус, внимавший с бо́льшим трепетом, чем осужденный слушает приказ о помиловании.
— Слово в слово, как я вам только что прочел, Петрус.
— И что вы думаете об этом свидании?
— Я думаю, что в этом доме произошло нечто ужасное; Регине потребовался защитник; зная вас как благородного и порядочного человека, она остановила на вас свой выбор.
— Хорошо, — кивнул Петрус. — Сегодня вечером в десять часов я буду возле особняка.
— Я вам нужен?
— Спасибо, Сальватор.
— Ну хорошо, только обещайте мне кое-что.
— Что же?
— Не брать с собой оружия.
Петрус на мгновение задумался.
— Вы правы, — сказал он. — Я отправлюсь на свидание безоружным.
— Отлично! Сохраняйте спокойствие, осторожность, хладнокровие.
— Окажите мне одну услугу.
— Слушаю вас.
— Уведите Жана Робера и Жюстена; посадите в фиакр Баболена и малышку Рождественскую Розу: мне нужно побыть одному.
— Будьте покойны, я все устрою.
— Я увижу вас завтра утром?
— А вы этого хотите?
— Да, очень хочу… впрочем, я, возможно, поведаю вам не всю тайну, а расскажу лишь о том, что будет касаться одного меня.
— Друг мой! Тайну всегда лучше хранить в одном сердце, чем в двух. Так храните вашу, если можете. Как гласит арабская пословица: «Слово — серебро, молчание — золото».
Пожав Петрусу руку, Сальватор вернулся в мастерскую как раз в то время, как Ролан, по-видимому заскучав в отсутствие хозяина и чувствуя его приближение, радостно заскулил и стал скрестись в дверь мастерской с такой же деликатностью, с какой придворный XVII века стучался бы в покои Людовика XIV.
Когда Сальватор вернулся в мастерскую, Жюстен только что закончил песню Миньоны; канделябры уже горели и композитор приготовился спеть свое произведение, положив руки на клавиши и поставив ногу на педаль.
Но при первых же аккордах инструмента, при первых звуках голоса Жюстена Ролан — то ли из любви к музыке, то ли из ненависти к ней — издал жалобный вой и стал отчаянно скрестись в дверь, не давая расслышать ни одного такта.
— Уж не Ролан ли за дверью? — спросил Жан Робер.
— Он самый, — подтвердил Сальватор.
— Впустите его.
— Да, да, впустите! Я хочу на него посмотреть! — попросила Рождественская Роза. — Баболен, отвори Ролану.
Баболен обрадовался, что может познакомиться с собакой Сальватора, бегом бросился к двери и распахнул ее со словами:
— Входи, Ролан!
Не ожидая приглашения, Ролан в два прыжка оказался рядом с Сальватором. Но, вместо того чтобы приласкаться к хозяину, как можно было ожидать, он замер и повернул голову к Рождественской Розе.
— Ну, Ролан, что случилось? — спросил Сальватор. — А с тобой что такое, Рождественская Роза?
Как видят читатели, вопрос относился и к собаке и к девочке.
Взгляд собаки был необычным — пылающим, почти магическим; а та, на кого он был устремлен, тоже не сводила с Ролана удивленного и растерянного взора.
Так могли бы смотреть — глаза в глаза — готовые броситься друг на друга враги. Но во взгляде собаки была не ярость, а удивление; во взгляде девочки светилась не ненависть, а радостный испуг.
Ее глаза будто говорили: «Ах, собачка моя! Неужели это ты?»
В глазах собаки читалось: «Ты ли это, девочка?»
Вдруг Ролан, будто больше не сомневаясь и окончательно убедившись в том, что знает девочку, протягивавшую к нему руки, бросился к Рождественской Розе.
Девочка обняла собаку за шею, и они покатились по полу.
Хотя Сальватор отлично знал ласковый характер Ролана, ему почудилось, что пес взбесился; комиссионер топнул ногой и приказал:
— Ко мне, Ролан!
Как известно, Ролан понимал, любил хозяина и слепо повиновался ему, своему спасителю. И вдруг Ролан ничего не слышит и не понимает: он широко раскрывает огромную пасть, словно собираясь проглотить девочку.
Жюстен и Жан Робер тоже решили, что пес взбесился.
Они схватились за оружие и бросились к собаке.
Но Рождественская Роза угадала их намерение.
— Не трогайте Брезиля! — крикнула она.
Никто не понял ее слов, однако все убедились, что девочке ничто не угрожает.
Пес улегся у ее ног, радостно повизгивая. Заслышав его визг, Петрус вышел из своей комнаты.
— Что здесь происходит? — спросил он.
— Нечто весьма странное, — заметил Сальватор, — впрочем, никакой опасности нет.
— Взгляните на свою собаку, Сальватор!
— Я и так не свожу с нее глаз.
Он зна́ком приказал Петрусу молчать, а Жану Роберу и Жюстену — отойти.
Баболен тоже отступил к двери.
Посреди мастерской остались только девочка и собака.
Трудно было понять, кто из них больше радуется этой встрече.
— Мой добрый, мой любимый, мой красавчик Брезиль! — приговаривала девочка. — Это ты?! Наконец-то! Ты меня узнал?.. Я тоже сразу тебя узнала!
Пес лаял, взвизгивал, прыгал, показывая свою радость, которая была ничуть не меньше, чем у Рождественской Розы.
В этой сцене было нечто очень трогательное и вместе с тем пугающее.
Вдруг Сальватору, безуспешно подзывавшему пса, пришло на ум назвать его Брезилем, как звала его девочка.
Брезиль повернул морду в его сторону.
— Брезиль! — повторил Сальватор.
Один прыжок — и пес оказался рядом с хозяином; он встал на задние лапы, положив передние ему на плечи и довольно тряся головой; никто бы не поверил, что физиономия собаки настолько способна выражать счастье.
Потом он крепко прихватил зубами бархатную куртку Сальватора и потянул его в ту сторону, где стояла Рождественская Роза.
— Брезиль! Брезиль! — хлопая в ладоши, повторяла девочка.
— Ты ошибаешься, Рождественская Роза, — с умыслом сказал Сальватор. — Мою собаку зовут не Брезиль, а Ролан.
— Нет, нет! Да вы взгляните сами: ко мне, Брезиль!
И снова пес оставил хозяина и подскочил к девочке.
Сомнений быть не могло: Рождественская Роза и Брезиль виделись раньше, они знали друг друга.
Но когда они успели познакомиться?
Несомненно, в то время, о котором Рождественская Роза не могла вспоминать без содрогания, и при обстоятельствах, которые произвели на нее столь сильное впечатление, что она никогда не хотела рассказывать о них даже своему лучшему другу Сальватору.
Любопытство всех присутствовавших, даже Петруса, крайне озабоченного собственными делами, было возбуждено до предела.
Жан Робер хотел задать Рождественской Розе несколько вопросов; но Сальватор схватил его за руку и зна́ком приказал молчать.
Он вспомнил слова, вырвавшиеся у Рождественской Розы в беспамятстве: «О, не убивайте меня, госпожа Жерар!»
Он вспомнил, что Броканта рассказывала ему, как однажды она подобрала Рождественскую Розу: девочка бежала, не разбирая дороги, со стороны деревни Жювизи; ее белое платьице было залито кровью, хлеставшей из раны на шее, нанесенной режущим предметом.
Наконец, он сопоставил даты и вспомнил, что в тот же или на следующий день он охотился на равнине Вири и нашел на краю канавы раненого пса; он перевязал его, выходил и, не зная, какую кличку дать ему после выздоровления, назвал Роланом.
И вот теперь оказывалось, что настоящее его имя Брезиль и что он знает Рождественскую Розу.
Все эти мысли в один миг промелькнули в голове Сальватора.
— Хорошо, будь по-твоему! — сказал он, обращаясь к девочке. — Собаку зовут не Ролан, а Брезиль.
— Ну, конечно, это Брезиль!
— Теперь скажи, откуда ты его знаешь.
— Откуда я знаю Брезиля? — переспросила Рождественская Роза и побледнела.
— Да; ты можешь мне сказать?
— Нет, нет, — все больше бледнея, прошептала девочка, — нет, не могу.
— А я и так знаю! — заявил Сальватор.
— Знаете? — снова переспросила Рождественская Роза, широко раскрыв глаза от изумления.
— Да, ты познакомилась с ним у…
— Молчите, милый Сальватор! Молчите! — запричитала девочка.
— … у госпожи Жерар.
Рождественская Роза вскрикнула, покачнулась и почти без чувств упала Сальватору на руки.
Брезиль взвыл так, что присутствовавшие похолодели от ужаса.
Лоб девочки покрылся испариной, а губы посинели.
Сальватор сам испугался того, что наделал.
— Надо посадить малышку вместе с Баболеном в фиакр и отправить домой. Кто этим займется?
— Я! — в один голос отозвались Жан Робер и Жюстен. — Но почему не вы?
— У меня есть другие дела.
— Можно я пойду с вами? — спросил Жан Робер Сальватора.
— Куда?
— Туда же, куда и вы.
— Нет.
— Однако мне кажется, что происходящее здесь напоминает настоящий роман.
— Дорогой мой поэт! Это лучше, чем роман: это подлинная история, причем, по всей видимости, трагическая!
— А мы ее узнаем?
— Вполне возможно, ведь вы исполняете в ней свою роль.
— Сальватор! — вмешался Жюстен. — Не забывайте, что один из ваших друзей страдает, а если вы узнаете что-нибудь о моей бедняжке Мине…
— Будьте покойны, Жюстен! Вы с Миной всегда в уголке моей памяти, отведенном для самых близких друзей.
Он подал руку Петрусу и обменялся с ним многозначительным взглядом. Рождественская Роза, хотя и пришла в себя, была так слаба, что не могла идти. Сальватор поднял ее на руки, спустился вниз, усадил ее в фиакр, за которым успел сходить Жан Робер, и под присмотром Баболена и двух молодых людей отправил ее домой.
— Вы что-нибудь понимаете во всем этом, Жюстен? — спросил Жан Робер.
— Нет, а вы?
— Абсолютно ничего. Я сдаюсь или, как говорят в фантах, «бросаю свой язык собаке»: пожива Брезилю!
Брезиль хотел сначала вскочить в карету вслед за Рождественской Розой, потом собирался за ней бежать, но Сальватор всякий раз его удерживал, и не окриком, не приказанием или ругательством как обыкновенную собаку, а увещевая его, словно себе подобного.
Когда карета с Рождественской Розой скрылась из виду, он снова пошел вниз по аллее Обсерватории, пробормотав:
— Идем, Брезиль! Идем со мной! Ты должен помочь разыскать того, кто хотел убить девочку.
Брезиль как будто понял его слова: он больше не пытался бежать за фиакром, увозившим его подружку, только трижды повернул морду в ту сторону, куда она исчезла, всякий раз нежно поскуливая.
Через десять минут Сальватор уже был на улице Макон. Он отворил дверь в небольшую столовую, украшенную помпейскими фресками, которые восхитили Жана Робера в его первое посещение.
Очевидно, Фрагола узнала возлюбленного по походке и по тому, как он открывал дверь: в ту же минуту она вышла в столовую из спальни и бросилась Сальватору в объятия.
Пробило шесть часов, пора было ужинать.
— У нас очень мало времени, — предупредил Сальватор. — Мне необходимо еще кое-где побывать.
Фрагола, обнимавшая его за шею, уронила руки.
— Опять дела? — проговорила она печально и словно смирившись.
— Не волнуйся, дорогая, это ненадолго. Завтра днем я буду дома.
— Осталось только узнать, не опасное ли тебя ждет путешествие, — забеспокоилась Фрагола.
— Смею тебя уверить: нет.
— Наверное?
— Да.
— А ты мне позволишь отлучиться?
— Ну, конечно!
— Кармелита как раз сегодня вернулась в Париж; мы с Лидией и Региной сняли для нее небольшую квартиру, чтобы ей не пришлось ни о чем беспокоиться. Мы приказали перевезти туда всю мебель из павильона Коломбана. Сегодня вечером госпожа де Маранд дает бал. Регина выходит замуж или, вернее, уже вышла сегодня утром; для Кармелиты это будет безрадостный вечер, если она проведет его в одиночестве. С твоего позволения…
Сальватор поцеловал Фраголу.
— … я составлю ей компанию, — с улыбкой договорила она.
— Сходи, девочка моя, сходи к ней!
Хотя Фрагола уже получила разрешение, она еще крепче обвила шею Сальватора руками.
— Ты хочешь еще о чем-то попросить? — улыбнулся молодой человек.
— Да, — отвечала Фрагола, кивнув прелестной головой.
— Я тебя слушаю.
— Кармелита очень тоскует, и мне кажется, что если я ей расскажу не менее печальную, чем ее собственная, историю, которая однако, окончилась весьма счастливо, это ее утешит.
— Какую же историю ты хочешь рассказать своей несчастной подруге, дорогая Фрагола?
— Свою.
— Так и сделай, девочка моя, — согласился Сальватор, — и пока ты будешь говорить, тебе будут внимать ангелы.
— Спасибо!
— Где живет Кармелита?
— На улице Турнон.
— Чем она собирается заняться, бедняжка?
— Ты же знаешь: у нее великолепный голос.
— И что же?
— По ее словам, единственное, что может если не утешить ее, то хотя бы скрасить жизнь…
— Понятно! Она хочет петь, и это правильно. Лучше всех поют те, у кого разбито сердце. Передай ей, что я подберу ей учителя пения. У меня есть на примете подходящий человек.
— Ты, словно Фортунат, о котором ты мне когда-то рассказывал: помнишь, у него был кошелек, из которого он вынимал все, что ни пожелает.
— Пожелай чего-нибудь, Фрагола!
— Ты прекрасно знаешь: я хочу только твоей любви.
— Ну, поскольку ты всецело ею владеешь…
— Я хочу одного: сохранить ее.
Девушка вспомнила, что Сальватор просил ее поторопиться; она в последний раз его поцеловала и отправилась на кухню, а он пошел в спальню.
Через несколько минут оба они снова сошлись в столовой. За это время Фрагола успела накрыть на стол, а Сальватор переоделся: теперь на нем был полный костюм охотника: куртка, жилет, панталоны с высокими гетрами и бархатная каскетка.
Фрагола с удивлением посмотрела на Сальватора.
— Ты идешь на охоту?
— Да.
— Мне кажется, охотничий сезон закрыт.
— Это так, однако я отправляюсь на охоту, которая открыта в любое время: это охота за истиной.
— Сальватор! — немного побледнев, начала Фрагола. — Если бы несчастье с тобой я не считала преступлением самого Провидения, я ни минуты не оставалась бы спокойна, видя, какой странной жизнью ты живешь.
— Ты права, — проговорил Сальватор торжественно, что с ним случалось в иные минуты, — я нахожусь под защитой самого Господа Бога: тебе нечего бояться.
Он протянул ей руку.
Фрагола смахнула его рукой свою слезу.
— Почему же ты плачешь? — спросил Сальватор.
— Да, да, я сошла с ума, любимый мой! Одно меня успокаивает: ты в охотничьем костюме, а значит, возьмешь ружье…
— … и Ролана!
— О, в таком случае я совершенно спокойна, вот смотри!
И девушка подняла к нему лицо: в очаровательной улыбке, свойственной лишь юности, приоткрылись розовые губки и показались белоснежные зубы.
Они сели за стол друг против друга. Руки их были теперь заняты, зато ногами они могли касаться один другого. Рты тоже были заняты, и вместо слов они обменивались улыбками.
За ужином Сальватор был особенно внимателен к Ролану. Он назвал его Брезилем, и пес радостно запрыгал.
— Брезиль? — вопросительно повторила Фрагола.
— Да, я узнал кое-что о юности нашего друга, — со смехом отвечал Сальватор. — Прежде чем называться Роланом, он был Брезилем. Ведь ты иногда уверяешь, что до Сальватора у меня было другое имя, а до того, как я стал комиссионером, я был кем-то еще, верно? Вот так и Ролан, дорогая. Каков хозяин, таков и пес.
— Ты полон загадок, как роман господина д’Арленкура.
— А ты так же прелестна, как героиня Вальтера Скотта.
— Ты мне когда-нибудь расскажешь историю Ролана?
— Конечно, если он мне ее расскажет!
— Как расскажет?
— Ты же знаешь, что мне иногда случается разговаривать с Роланом.
— Мне тоже. Он меня понимает и отвечает мне.
— Велика хитрость! Ведь ты — это я, правда?
— Он тебе уже рассказал что-нибудь о себе? — спросила Фрагола, умирая от любопытства.
— Он мне сообщил, что его звали Брезилем, правда, Ролан, ты ведь мне это сказал?
Пес закрутился на одном месте, словно пытаясь схватить собственный хвост, и радостно залаял.
— Ты догадываешься, куда мы отправляемся, Брезиль? — спросил Сальватор.
Пес зарычал.
— Вижу, что догадываешься. А мы найдем то, что ищем, Брезиль?
Брезиль снова зарычал.
— Ты готов меня сопровождать?
Вместо ответа, пес подошел к двери, встал на задние лапы и начал скрестись, будто приглашая Сальватора: «Следуй за мной».
— Видишь, — продолжал Сальватор, обращаясь к Фраголе, — Брезиль ждет только меня. До завтра, любимая. Исполняй долг утешительницы. Возможно, мне удастся исполнить обязанность мстителя.
Фрагола снова побледнела; Сальватор догадался о ее опасениях по тому, как нежно она его обняла и как крепко пожала ему руку.
Когда Сальватор вышел на улицу, на соборе Парижской Богоматери пробило семь часов.
Сальватор направился к мосту Сен-Мишель, Брезиль гордо вышагивал впереди, опережая хозяина на двадцать шагов.
Хотя описываемые события происходили не так уж давно, в те времена существовало всего три способа преодолеть пять льё: пешком, верхом, в экипаже.
Дым железных дорог тогда едва замаячил на горизонте цивилизации.
Для простого служащего пешая прогулка в Жювизи явилась бы, несомненно, спасительным упражнением; но для такого человека, как Сальватор, то есть привыкшего много ходить, в этом упражнении не заключалось абсолютно ничего полезного.
Оставались лошадь или экипаж.
Охотник в гетрах, с ягдташем и ружьем выглядит верхом несколько странно, особенно если лошадь взята напрокат. И Сальватору ни на мгновение не пришла в голову мысль отправиться верхом.
Оставался экипаж.
На площади Дворца правосудия против позорного столба, у которого ставили приговоренных к клеймению, стояла похожая на ящик наемная двухколесная повозка, или, иными словами, «карета по желанию», названная так, несомненно, потому, что ехала она исключительно туда, куда толкало ее желание кучера.
Обычным местом назначения кареты, стоявшей сейчас на площади Дворца, был Кур-де-Франс, причем она останавливалась всегда на одном и том же месте: у витрины с вывеской, гласившей: «Сыры из Вири», и прохожий, прочитавший эту вывеску, не раз испытывал искушение сесть в карету, предлагавшую путешествие в край первосортных сыров.
Сыры из Вири, нежные, как сметана, в самом деле пользовались и до сих пор пользуются среди истинных знатоков неоспоримой славой, как явствует из меню трех-четырех знаменитых владельцев парижских ресторанов.
Сальватор хорошо знал экипаж, увозивший в желанный край, да и кучер прекрасно знал Сальватора. Вот почему они довольно скоро сговорились о цене: за пять франков Сальватор вместе со своей собакой мог располагать повозкой хоть всю ночь.
Окончив переговоры, Сальватор подал Ролану знак; пес без лишних церемоний прыгнул в экипаж и, как воспитанная собака, немедленно вытянулся под скамейкой.
Сальватор сел вслед за ним, устроился поудобнее в углу, вытянул ноги, пристроил ружье таким образом, чтобы уберечь от толчков отличную двустволку Рейнетта, и, приняв все меры предосторожности, предоставил кучеру свободу действий, сказав ему:
— Можете ехать, если вам угодно!
Но оказалось, что от желания кучера зависело далеко не все: желание лошади было еще важнее.
Ох, как не хотела повиноваться кнуту тощая кляча, которой Провидение доверило везти Сальватора на расследование таинственного преступления (на мысль о нем Сальватора натолкнула встреча Рождественской Розы и Брезиля).
После десятиминутной борьбы побежденная лошадь решила наконец тронуться в путь.
— Эх! — воскликнул кучер с уверенностью человека, хорошо знающего свою лошадь. — Есть на свете один человек, который ни за что не стал бы извозчиком, имей он двенадцать тысяч ливров ренты!
Мы бы с большим удовольствием передали вам разговор Сальватора, кучера и собаки: этот рассказ лишний раз убедил бы читателя, как высока репутация Сальватора; но у нас еще будет немало случаев показать выдающиеся качества нашего героя, и потому мы опускаем эти подробности.
Экипаж прибыл в Жювизи около десяти часов вечера. Сальватор спрыгнул на землю. Ролан последовал его примеру.
— Вы проведете ночь здесь, господин Сальватор? — спросил кучер.
— Вполне возможно, приятель.
— Подождать вас?
— Как долго ты рассчитываешь здесь пробыть?
— Пока не знаю… Если бы у меня была надежда вас дождаться, я мог бы простоять здесь до четырех часов утра.
— Если тебя устроит та же сумма за обратную дорогу, что и та, за которую ты меня привез сюда…
— Вы отлично знаете, господин Сальватор, что я готов вас отвезти назад за одно удовольствие оказать вам услугу.
— Тогда договорились: жди до четырех часов. Независимо от того, вернусь я или нет, вот десять франков.
— Ну, а если мне все-таки не придется отвозить вас назад?..
— Тогда будем считать, что пять франков я тебе плачу за ожидание.
— Как вам будет угодно! Обещаю, что выпью за ваше здоровье, господин Сальватор.
Сальватор кивнул в знак признательности и скрылся в небольшой улочке, выходившей на равнину. Ролан — или Брезиль, как больше нравится читателю; нам по душе оба эти имени, и мы будем называть пса то одним, то другим — был необычайно умным псом: казалось, он с самого начала понимал, куда и зачем идет. И Сальватор положился на него.
Через несколько минут они были у родников Кур-де-Франс.
Путешественники перешли дорогу и пошли по равнине.
Сальватор по-прежнему следовал за Роланом.
Пес отправился напрямик через поля и привел Сальватора к канаве, где семью годами раньше Сальватор подобрал его — раненного, обливавшегося кровью, с простреленным боком.
Подойдя к канаве, пес лег и глухо заворчал, будто хотел сказать: «Я помню о своей ране»; потом встал, подошел к Сальватору и лизнул ему руку, словно говоря: «Я помню, кто меня спас».
Не угодно ли теперь читателю поближе познакомиться с местом, куда переносится наше действие, и заранее увидеть местность, которую нам предстоит миновать?
Нет ничего проще.
Деревня Жювизи и расположенный всего в сотне шагов от нее Кур-де-Франс образуют вершину угла, в котором сходятся две линии железной дороги: корбейская и орлеанская, — иными словами, отправившись из Парижа в Эсон и остановившись в Фонтенбло, вы по левую руку увидите железную дорогу, ведущую в Корбей, а по правую — ту, что ведет в Этамп и в Орлеан.
Местность здесь маложивописная.
Но сверните влево и пройдите сотню шагов в сторону Сены, к небольшому поселку Шатильон, который издали кажется рыбацкой хижиной, притулившейся на берегу реки; отсюда открывается вид на бескрайние холмы и леса; если вам вздумается отвязать лодку и прокатиться вдоль берега Сены в лунную ночь, то из Сенарского леса, будто протянувшего тысячи рук к небу, до вас донесутся печальные, жалобные звуки, тоскливый, похожий на молитву ропот.
Сенарский лес готовит вас к песчаникам Фонтенбло, как песчаники Фонтенбло готовят к швейцарским скалам.
Сенарский лес — это парижский Фонтенбло, как Фонтенбло — французская Швейцария.
А теперь, если, вместо того чтобы свернуть влево, вы повернете направо, то есть в сторону Этампа и Орлеана, вы увидите совсем другой пейзаж.
У вас на пути Савиньи, знаменитый своим восхитительным замком, построенным во времена Карла VII; Мортан, известный своим маслом; Вири, прославившийся сырами; еще десяток небольших селений, взобравшихся на вершину зеленеющего холма или затерявшихся в долине среди куп деревьев, которые жмутся друг к другу словно для того, чтобы надежно охранять мирных жителей; а надо всем этим возвышается башня Мондери: еще издалека, как бдительный часовой, она день и ночь не смыкает глаз и с оружием в руках стоит на посту; небольшая речушка Орж струится меж деревень, будто муаровый поясок, — переливающаяся и изменчивая, а на ее берегах девушки из соседних деревень стучат вальками весь день напролет, будто полночные прачки из сказок. На каждом шагу путника подстерегают неожиданности: вот ивы опустили свои белокурые волосы в ручей, а когда вдруг подует ветер, они стряхивают с ветвей капли, вспыхивающие на солнце, словно бриллианты; вот чистенькие домики; вот зеленые тропки; а какой здесь прозрачный воздух, какой свежий ветерок, точно дыхание девственной земли! Все в этом дивном уголке дышит покоем и негой, каких не найти больше нигде.
Наконец, еще одно совпадение.
Деревушки Вири и Савиньи как две капли воды похожи на одноименные деревни, расположенные в двух льё от Женевы.
Между этими-то деревушками, правее вершины угла, что образует ныне развилка железной дороги, еще не существовавшей в описываемое нами время, и находилась канава, которую только что узнал умница Ролан, ведь она-то чуть было не стала его смертным ложем.
— А-а, — догадался Сальватор, — так это происходило здесь, славный мой пес?
Брезиль заворчал, будто говоря: «Да».
— Однако мы пришли сюда не только затем, чтоб узнать это место, верно, бедняга Брезиль?
Пес поднял морду, посмотрел на хозяина; его глаза сверкнули в темноте, как два рубина, и он бросился вперед.
— Да, да, — прошептал Сальватор, — ты понял, храбрый мой товарищ. Эх, насколько же те, что считают тебя неразумной тварью, на самом деле глупее тебя! Иди, вернее, — идем… Я следую за тобой!
По всему было видно, что Брезилю не терпелось уйти подальше от канавы. Неужели это животное, подобно мыслящему существу, хранило воспоминание о пережитой боли?
Пес прошел еще около пятисот футов по дороге на Жювизи; потом, взойдя на пригорок, остановился и понюхал землю.
Тропинка от пригорка вела к мосту.
Стоя на пригорке, Ролан словно бы заколебался.
— Ищи, Ролан, ищи! — приказал Сальватор.
Ролан казался растерянным.
— Ну, Брезиль, давай же, собачка!
Имя «Брезиль» будто придавало псу уверенности.
— Ищи! — повторил Сальватор. — Ищи!
Пес взглянул на Сальватора, словно хотел сказать: «Подожди, хозяин, я тоже должен кое-что вспомнить».
Сальватор подошел поближе, ласково заговорил с ним, погладил. Но Брезиль будто был поглощен важной мыслью, отлично понимая серьезность решения, которое должен был принять, и потому оставался глух к тем ласкам, что в другое время привели бы его в восторг.
Но вот он поднял морду, словно озаренный какой-то мыслью, и посмотрел на Сальватора, точно говоря: «Я готов, хозяин».
— Иди, Брезиль, хороший мой! Иди! — приказал Сальватор.
Пес побежал вниз по тропинке к мостику, о котором мы уже упоминали, небольшому, в два пролета, известному под названием моста Годо.
Сальватор бросился за ним следом, как охотник, чувствующий, что его собака взяла верный след.
Пес углубился в аллею цветущих яблонь. Темнота не позволяла полюбоваться их убором из розоватого снега; но воздух был напоен ароматом цветов.
Сальватор не отставал от собаки: она вела хозяина этой истинно нормандской дорогой, зеленой и благоухающей.
Брезиль бежал уверенно, не останавливаясь ни на мгновение и не оглядываясь.
Он будто чувствовал, что хозяин не отстает.
Правда, следуя за ним, Сальватор приговаривал негромко, но властно, что так хорошо действует на собак:
— Ищи, Брезиль! Ищи!
Пес продолжал бежать вперед.
В это время на небе полыхнула зарница. Луна вынырнула из-за черных туч; Сальватор и Брезиль стояли перед решеткой парка.
И странное дело! В тот момент, когда высоко в небе появилась луна, яркая, огромная, пес обернулся, поднял морду к небу и жалобно завыл.
Только невозмутимое мужество Сальватора могло устоять перед таким испытанием: он даже не вздрогнул, хотя трудно сохранить хладнокровие в безмолвную ночь, в поздний час, когда луна придает каждому предмету фантастические очертания, когда доносится лишь далекий лай собак, охраняющих фермы, да слышится стук сухих веток, задевающих одна другую, будто скелеты на виселице, раскачиваемые ветром.
Сальватор понял пса.
— Да, хороший мой пес, да, в такую же ночь ты покинул этот дом, верно?.. Ищи, Брезиль, ищи! Мы с тобой стараемся ради твоей юной хозяйки.
Пес замер перед решеткой парка.
— Вижу, вижу, — продолжал Сальватор, — за этим забором был дом, в котором ты рос вместе со своей хозяйкой, так?
Брезиль, похоже, все понимал. Он бегал вдоль решетки из стороны в сторону, с силой размахивая длинным хвостом и задевая им прутья.
Он был похож на одного из красавцев-львов из Ботанического сада, стремительно и величаво разгуливающих по клетке.
— Ну, Брезиль, ну! — говорил Сальватор. — Не можем же мы простоять здесь всю ночь! Неужели нет другого входа? Ищи, собачка! Ищи!
Брезиль будто на что-то решился. Кажется, он и сам признал, что с этой стороны проникнуть в парк невозможно. Он пробежал вдоль забора около ста пятидесяти футов и замер, уткнув морду в камень.
— О-о! — воскликнул Сальватор. — Кажется, здесь что-то есть.
Он подошел поближе, внимательно вгляделся и, несмотря на трепетавшие тени от листвы, заслонявшей лунный свет, заметил в серой однотонной кладке стены неровное пятно штукатурки окружностью примерно в четыре-пять футов.
— Молодец, Брезиль, хорошо! — похвалил его Сальватор. — Здесь была брешь, и ты удивлен, что не нашел ее. А брешь с тех пор заделали, вот так-то! Когда-то ты выбрался через этот пролом, а теперь рассчитывал вернуться той же дорогой; но хозяин навел порядок. Я прав?
Пес посмотрел на Сальватора, будто хотел сказать: «Все так. Как же нам быть?»
— Да, как быть? — подхватил Сальватор. — У меня нет инструментов, чтобы пробить стену. А если бы и были, не хватает только обвинения во взломе и пяти лет каторги. Ведь ты этого не хочешь, мой милый Брезиль?.. Впрочем, дружище, мне не меньше, чем тебе, хочется пробраться в этот парк: мне кажется, не знаю сам почему, что там таится какой-то важный секрет.
Словно в подтверждение этих слов Ролан, или, вернее, Брезиль, зарычал.
— Ну что же, Брезиль, — проговорил Сальватор, как художник и как наблюдатель находя удовольствие в нетерпении пса, — ищи способ, как туда пробраться, ведь ты сердишься! Я жду, Брезиль, жду!
Казалось, Брезиль не пропустил ни слова из того, что сказал хозяин. Но он не мог в одиночку применить этот способ и лишь указал на него: присел на задних лапах и с силой бросился на стену, так что достал передними лапами до ее верхнего края.
— До чего же ты умен, дорогой Брезиль! — воскликнул Сальватор. — Ты совершенно прав. Зачем ломать стену, когда можно через нее перелезть? Это уже не взлом: мы всего-навсего вскарабкаемся на стену. Ты пойдешь первым, ты здесь дома, так мне во всяком случае кажется; тебе и принимать меня как гостя! Итак, хоп!
Мы уже имели случай в одной из первых глав этого повествования оценить необычайную силу Сальватора, когда он расправился с Бартелеми Лелоном, по кличке Жан Бык. И вот обеими своими руками со стальными мускулами он приподнял огромного пса на высоту стены с такой же легкостью, с какой маркиза или герцогиня подносит своего кинг-чарлза к губам.
Поднятый таким образом, Брезиль касался передними лапами гребня стены, но для прыжка ему была необходима опора.
Сальватор опустил голову, уперся ею в стену, поставил задние лапы пса себе на плечи и застыл, как гранитный постамент.
— Прыгай, Брезиль! — приказал он.
Пес прыгнул.
— Теперь мой черед, — заметил Сальватор.
Поправив за плечами ружье, он подпрыгнул, уцепился за край стены, повис на руках, потом подтянулся, помогая себе коленями, вскарабкался на стену и сел верхом с проворством, которое указывало на его привычку к такого рода упражнениям.
Вдруг он услышал конский топот и увидел, что к нему быстро приближается закутанный в плащ всадник.
Тот ехал по дороге, которая проходила вдоль ограды.
Сальватор поспешно перебросил свое тело через стену и снова повис на сильных руках; только голова его виднелась поверх стены. Он был скрыт в тени дерева, делавшей его незаметным для всадника, разве что тот стал бы нарочно вглядываться в это место.
В ту минуту как всадник оказался в четырех шагах от Сальватора, из-за туч снова выглянула луна, ярко осветив лицо молодого человека лет тридцати.
Его черты, по-видимому, поразили Сальватора; он хорошо рассчитанным движением оттолкнулся руками и коленями от стены и оказался рядом с Брезилом.
— Лоредан де Вальженез! — прошептал Сальватор.
Он некоторое время стоял молча и не двигаясь; дрожавший от нетерпения Брезиль не понимал, что происходит с хозяином.
— Какого черта сюда явился мой дорогой кузен?! — вымолвил наконец Сальватор.
Сальватор прислушивался до тех пор, пока конский топот не стих; затем он стал озираться по сторонам.
Он находился в огромном парке, в самой густой его части.
Казалось, Брезиль ждет только его слова, готовый продолжить путь. От нетерпения он дрожал всем телом, и глаза его сверкали в темноте, словно блуждающие огоньки, но он покорно сидел, ожидая приказа.
Луна плыла по небу, то освещая землю, то ныряя в облака, когда парк снова погружался в темноту.
Сальватор, не зная, куда его хочет привести собака, стал ожидать того момента, когда наступит темнота и можно будет рискнуть двинуться дальше.
Мы бы солгали, если бы сказали, что молодой человек ничуть не волновался. Но его успокаивало сознание того, что он совершает правое дело; внешне же он оставался совершенно невозмутимым.
Сальватор снял ружье с плеча, сунул шомпол поочередно в оба ствола, дабы убедиться, что пыжи плотно прилегают к пулям, приподнял боек, чтобы проверить запал, затем взял ружье наперевес.
Долгожданная минута наступила.
— Ну, собачка, вперед! — приказал он.
Пес рванулся вперед, Сальватор за ним.
Это было непросто: кустарники и молодые деревья разрослись, образовав чашу, где привольно жилось дичи, но человек мог двигаться с трудом.
То и дело из густых зарослей справа и слева от Сальватора, а также позади него слышался какой-то шум. Это разбегались в разные стороны зайцы или кролики, потревоженные неожиданным вторжением в их пределы.
Сальватор и Брезиль вошли в аллею, поросшую высокой — в полтора фута — травой.
Аллея выходила на огромный луг. Посреди луга что-то темнело и вдруг блеснуло, будто серебряное зеркало.
Из-за облаков показалась луна, осветив неподвижный темный пруд.
Вокруг пруда, словно застывшие призраки, белели статуи мифологических богов.
Брезиль заторопился к пруду, но Сальватор не знал, живет ли кто-нибудь в доме, к которому прилегал этот парк, и потому держался поблизости от деревьев, чтобы в минуту тревоги укрыться в зарослях; он придержал собаку, слушавшуюся хозяина с полуслова и теперь опережавшую его всего на десять шагов: пес держал эту дистанцию, будто был на привязи.
Было нечто необъяснимое и мрачное во всем, что попадалось Сальватору на глаза.
— Я не удивлюсь, — пробормотал он, — если узнаю, что в этом месте совершено какое-нибудь страшное преступление. Здесь и тень гуще, и свет какой-то мертвенный, и деревья выглядят так печально, что сердце сжимается. Ну ничего! Раз уж мы здесь, продолжим поиски.
Снова черная туча, еще более мрачная, чем прежде, заслонила луну. Сальватор решил под покровом темноты попробовать пересечь открытое пространство между опушкой леса и берегом пруда.
Однако на краю леса Сальватор остановился сам и придержал Брезиля.
Перед ним по другую сторону пруда громоздился мрачный замок Вири, в котором светилось одно-единственное небольшое окно.
Итак, в замке кто-то жил, хотя в парке царило запустение, а дорожки заросли высокой травой. В окне светился огонек, и, значит, приходилось быть осторожным вдвойне.
Сальватор натренированным взглядом охотника, привыкшего видеть в темноте, окинул местность и решил продолжать поиски.
Впрочем, он не мог ни в чем быть уверен: одни только смутные подозрения, навеянные безмолвным ужасом Рождественской Розы, — вот и все. Откуда же в нем такая настойчивость? Почему он по собственной воле отправился на поиски неведомого? Ему казалось, что это неведомое заключало в себе какое-то ужасное преступление, и пошел он не по собственной воле, как мы сказали: его толкало на этот путь Провидение, которое зовется случаем и наделяет порядочных людей необыкновенным даром прозрения.
В нескольких шагах от пруда темнела рощица, и в ней можно было укрыться от любопытных глаз. Именно к пруду, похоже, и рвался Брезиль.
Сальватор переждал, пока луна снова скроется за тучу, и поспешил в рощу; Брезилю он приказал идти за собой, и пес не отставал ни на шаг.
Спрятавшись за елями, он потрепал собаку по шее и произнес всего одно слово:
— Ищи!
Брезиль бросился к пруду, исчез в камышах, опоясывавших пруд, потом появился снова и проплыл около двадцати футов, высунув морду над водой.
Затем он остановился, завертелся на месте и нырнул.
Сальватор пристально следил за каждым движением собаки; казалось, он угадывал ее намерения, руководствуясь той же сметливостью или, вернее, тем же инстинктом, что и собака, когда она угадывала желания хозяина.
Сальватор приподнялся на цыпочки, чтобы лучше видеть.
Брезиль вынырнул через несколько секунд.
Потом снова нырнул.
Но, как и в первый раз, он вынырнул, ничего не вытащив на поверхность воды.
Он поплыл к берегу, несколько отклонившись от первоначального курса. Выбравшись на берег, Брезиль, будто идя по следу, прошел еще немного, не поднимая морду от земли.
Потом он поднял голову, глухо и жалобно взвыл и бросился в лес.
Он пробежал в двадцати шагах от рощи, где укрылся Сальватор.
Сальватор понял, что Брезиль возвращается в лес неспроста.
Тогда он негромко свистнул сквозь зубы. Пес остановился, присев на задних лапах, как делает конь, когда всадник натягивает повод.
Сальватор боялся, что потеряет Брезиля из виду и придется его звать.
Он снова огляделся и, убедившись в том, что все вокруг по-прежнему тихо, перебежал из рощицы в лес, и его снова никто не заметил.
Брезиль опять побежал вперед. Сальватор поспешил следом, и скоро они скрылись в лесной поросли.
Сальватор знал, что, как бы противоречиво на первый взгляд ни вел себя его пес, ему следует доверять.
Не знаю, кто сказал, что на охоте настоящий охотник — это собака, а хозяин лишь покорно следует за ней. Может быть, это мои собственные слова, а может, они принадлежат моему другу Леону Бертрану, этому величайшему охотнику всех времен, который знает все секреты псовой охоты и все собачьи хитрости, начиная с самых далеких веков. Повторим эту истину, древнюю или современную: лучше не скажешь.
Возвращаясь в лес, пес и хозяин пересекли цветочную грядку, на которой появилась первая весенняя зелень, словно, вопреки мрачной обреченности, тяготевшей над этим проклятым домом, добрая и милосердная природа, расцветая, посылала ему прощение.
Здесь собака снова остановилась в нерешительности.
Одна тропинка вела в огород, другая — в лес.
Пес подумал-подумал и направился в лес.
Сальватор шел позади.
Так они двигались минуту или две.
Но вот Брезиль снова замер.
Вместо того чтобы и дальше идти по тропинке, он свернул в рощицу, над которой возвышалась крона одного особенно высокого дерева; на опушке этой рощи стояла скамейка, которая с этой стороны представлялась единственной целью прогулки.
Сальватор вошел в рощу следом за Брезилем.
Там пес некоторое время рыскал среди опавших веток и прошлогодних листьев, устилавших землю.
Потом он уткнулся мордой в землю, шумно вдыхая поднимавшиеся от почвы испарения.
Наконец он вошел в центр описанного им самим круга и замер.
Было похоже, что он пытается проникнуть взглядом сквозь землю.
— Ну, что там, Брезиль? — спросил Сальватор.
Пес снова пригнул голову к земле, уткнулся в нее мордой и так остался стоять, будто не слышал вопроса хозяина.
— Это здесь, не так ли? Здесь? — спросил Сальватор, опускаясь на одно колено и тыча пальцем в то место, куда указал ему умница-пес.
Собака резким движением повернула морду, выразительно посмотрела на хозяина, чуть слышно заскулила, потом снова стала нюхать землю.
— Ищи! — приказал Сальватор.
Ролан глухо зарычал и поставил рядом обе лапы на то место, куда Сальватор указывал пальцем.
Потом он снова втянул воздух.
Молодому человеку вдруг пришло на память восклицание Архимеда.
— Эврика! — повторил он вслед за сиракузским математиком.
Желая подбодрить пса, он снова приказал:
— Ищи! Ищи!
Брезиль стал царапать землю с таким неистовством, словно конечная цель этого путешествия в потемках, этой ночной охоты находилась именно в этом месте.
— Ищи! — повторил Сальватор. — Ищи!
Пес продолжал с прежней яростью скрести землю.
Так прошло десять минут, показавшиеся Сальватору вечностью.
Вдруг Брезиль отпрянул.
Все его тело сотрясалось будто от ужаса.
— Что там такое, собачка? — спросил Сальватор, по-прежнему стоя на одном колене.
Собака посмотрела на него с таким выражением, точно говорила: «Да посмотри же сам!»
Сальватор попытался что-нибудь разглядеть, но луна снова зашла за облака, и его взгляд тщетно пытался проникнуть в темноту, еще более непроницаемую в яме, вырытой Брезилем.
Он протянул руку и коснулся самого дна: не имея возможности видеть глазами, он надеялся определить на ощупь, что могло напугать собаку.
Он отдернул руку.
Его пальцы нащупали на дне ямы что-то нежное, мягкое, шелковистое.
Теперь он тоже задрожал, как и его собака: он испугался бы меньше, если бы его укусила змея.
Однако ему удалось совладать с собой.
Он снова опустил руку вниз и коснулся таинственного предмета.
— Ox! — выдохнул он. — Ошибки быть не может: это волосы…
Собака присела на задние лапы и заскулила; Сальватора бросила в жар, и он никак не мог решиться потянуть эти волосы на себя.
Луна, только что вынырнувшая из облаков, придавала им обоим фантастический вид.
В это мгновение пес приблизился к яме, сунул туда голову, и Сальватор почувствовал, как Брезиль лижет волосы, зажатые в руке хозяина.
— Ох! — прошептал он. — Что же это такое, бедный мой Брезиль?
Но пес поднял голову и, вместо того чтобы прислушаться к этим словам или продолжать лизать волосы, под которыми Сальватор нащупал череп, устремил взгляд к тропинке; зубы его стучали.
Сальватор тоже посмотрел в ту сторону, но ничего не увидел.
Он прижался ухом к земле и услышал приближавшиеся шаги.
Сальватор снова поднял голову, и ему почудилось, будто по дорожке движется привидение.
Брезиль зарычал и хотел было броситься вперед, но Сальватор схватил его за загривок и прижал к земле.
— Лежать, Брезиль! — шепнул он.
Сам он лег рядом с собакой и положил ружье так, чтобы в нужную минуту оно было под рукой.
Наступила такая тишина, что даже ухо самого Аргуса не услышало бы ни дыхания человека, ни дыхания собаки.
На колокольне Вири пробило полночь, и звуки бронзового колокола разносились в ночной тиши.
Призрак приближался. Он прошел в трех шагах от Сальватора и опустился на скамейку.
На какое-то мгновение Сальватору почудилось, что это тень того, кто, став жертвой какого-то неведомого преступления, лежит здесь в земле.
Однако он явственно слышал шаги, а призрак не может хрустеть ветками и шуршать опавшими листьями.
Значит, это был не призрак. Это была девушка.
Однако зачем она бродит в полночь по парку? Неужели чтобы посидеть в одиночестве на скамейке?
Луна осветила любительницу ночных прогулок, и Сальватору показалось, что взгляд ее устремлен на небо.
Сальватору удалось разглядеть ее лицо: девушка была ему совершенно незнакома.
Ей было лет шестнадцать, у нее были голубые глаза, белокурые волосы, свежие щечки. Подняв взор к небесам, она, как могло показаться, впала в восторженное состояние. Только вот по щекам ее катились слезы.
Да, действительно, в такое время счастливые обыкновенно спят.
Ролан понял, что девушку опасаться не стоит, и успокоился.
Сальватор наблюдал за ней скорее с удивлением, нежели с беспокойством.
Вдруг издалека донесся голос: кого-то звали по имени. Девушка вздрогнула и наклонила голову в ту сторону, где находился замок. Сальватор почувствовал, как по телу Ролана пробежала дрожь.
Он понял, что пес вот-вот зарычит.
Сальватор наклонился над самым его ухом и шепнул:
— Тихо, Ролан!
Девушку снова позвали, и она порывисто встала.
Сальватор не удержался и привскочил от неожиданности: ему почудилось имя «Мина».
Спустя несколько минут, в течение которых девушка, Сальватор и пес застыли как статуи, ветер отчетливо донес до них имя «Мина», произнесенное мужским голосом.
Сальватор провел рукой по лбу и едва слышно вскрикнул от удивления.
Губы Ролана угрожающе дрогнули, но Сальватор положил ему руку на загривок, заставил положить морду на лапы и с хорошо понятной собакам интонацией повторил: «Тихо!»
Если бы все внимание девушки не было сосредоточено в эту минуту на замке, она, несомненно, почувствовала бы, что рядом с ней происходит нечто необычное.
Послышались торопливые шаги. Они приближались.
Какое-то мгновение девушка стала сомневаться, не убежать ли ей в чащу, но потом покачала головой, будто говоря себе: «Бесполезно!» — и снова села на скамейку.
Раздался возглас: ее увидели.
На дорожке показался молодой человек, и Сальватор узнал в нем того самого всадника, которого он видел, когда перелезал через ограду.
— О! Провидение! — прошептал Сальватор. — Неужели это она?!
— Мина!.. Вот вы где! Ну, наконец-то! — проговорил молодой человек. — Как вы очутились в столь поздний час одна в лесу, в самой глухой части парка?
— А вы, сударь, как очутились в столь поздний час в этом доме? — спросила девушка. — Ведь мы условились, что вы не будете бывать здесь по ночам!
— Мина! Простите меня! Я не мог устоять перед искушением вас увидеть. Если бы вы знали, как я вас люблю!
Девушка промолчала.
— Скажите, Мина, неужели вам меня не жаль? Моя любовь безумна, согласен, но я ничего не могу с собой поделать. Неужели я не заслужил вашего снисхождения? Пусть вы пока не любите меня, но ведь не ненавидите, правда?
Девушка молчала.
— Возможно ли, Мина, чтобы два сердца бились рядом: одно — от столь большой любви, другое — от такой сильной ненависти?
Молодой человек хотел было взять Мину за руку.
— Вы же знаете, господин Лоредан, ведь мы договорились, что вы никогда не дотронетесь до меня, — сказала она, отдернув руку и отодвигаясь подальше, хотя молодой человек и так не посмел сесть рядом с ней на скамейку.
Девушка держалась с холодным достоинством, и молодой человек был вынужден сдержать свой пыл.
— Скажите все-таки, почему вы здесь, — попросил он.
— Вы в самом деле хотите это знать?
— Скажите, умоляю!
— Что ж, слушайте! И вы поймете, что мне нечего вас бояться: когда вы нарушаете свое обещание, Небо посылает мне предупреждение.
— Слушаю вас, Мина.
— Я легла и заснула… Так же явственно, как я вижу вас теперь перед собой, мне представилось во сне, что вы отпираете дверь моей комнаты запасным ключом и входите; я проснулась… я была одна, но почувствовала: вы вот-вот явитесь. Тогда я встала, оделась, вышла в парк и пришла сюда, на эту скамейку.
— Мина, это невозможно…
— Скажите, это правда, что вы вошли в мою комнату, отперев ее вторым ключом?
— Мина, простите меня!
— Мне нечего вам прощать. Вы держите меня здесь против моей воли. Я здесь потому, что, если я убегу, вы грозите лишить Жюстена свободы и жизни. Однако вы забываете, на каких условиях я остаюсь в этом доме. Теперь вы нарушили эти условия, сударь!
— Мина! Вы не могли угадать, что я еду сюда… предвидеть, что я войду…
— Однако я угадала, сударь, я предвидела!.. И это избавило вас от вечных угрызений совести, если, конечно, вы способны их испытывать.
— Что вы хотите этим сказать?
— Если бы вы вошли в комнату, я бы покончила с собой. Видите нож?
Она вынула из-за корсажа тонкое и острое лезвие, спрятанное в чехольчике для ножниц.
Молодой человек в нетерпении топнул ногой.
— Да, понимаю, — сказала Мина, — это жестоко, правда? Быть богатым, могущественным, ставить Кодекс на службу своим капризам, распоряжаться свободой и жизнью невиновного, когда сам порочен и преступен, и говорить себе: «Все это я могу, а вот не могу помешать этой девчонке покончить с собой, когда я ее обесчещу!»
— Однако я вам помешаю это сделать!
— Вы? Вы?!
— Да, я.
И молодой человек резким движением перехватил руку Мины, в которой она сжимала нож.
— Хотите отнять у меня это оружие? Да это не единственный способ проститься с жизнью! Отнимите у меня его — у меня останется десяток других. Вот пруд прямо против замка! А можно броситься с третьего этажа на каменное крыльцо! О-о, моя честь под надежным присмотром, клянусь вам, ведь ее охраняет смерть.
— Мина, вы не сделаете этого!
— Как верно то, что я вас ненавижу, презираю, как верно то, что я люблю Жюстена, что я никогда никого не буду любить, кроме него, так же верно, сударь, что я покончу с собой в тот же день, в тот же час, в ту же минуту, как перестану быть достойной его! А вы вольны держать меня здесь сколько вам угодно.
— Будь по-вашему! — проговорил молодой человек, и Сальватор услышал, как он скрипнул зубами. — Посмотрим, кто устанет первым.
— Наверное, тот, кого оставил Бог, — ответила девушка.
— Бог!.. — пробормотал молодой человек. — Бог! Опять Бог!
— Да, я знаю, что есть люди, которые не верят или делают вид, что не верят в Бога. И если вы имеете несчастье принадлежать к их числу, сударь, под этим лучом луны, который освещает нас обоих, я скажу вам: вот я перед вами, невольница, пленница, рабыня, но я спокойна, потому что со мной вера, а вы преисполнены сомнения и злобы. Значит, есть Бог, раз он вселяет в меня спокойствие, а вы раздражены.
— Мина! — бросаясь девушке в ноги, воскликнул молодой человек. — Вы правы, надобно верить в Бога, который создал вас! И мне недостает только одного, чтобы в него поверить: вашей любви. Полюбите меня, и я стану верующим.
Девушка встала и отступила на шаг, чтобы быть подальше от Лоредана.
— В тот день, когда я вас полюблю, — молвила она, — я сама перестану в него верить, ведь это будет означать, что я предпочла честному имени и верности предательство и преступление.
— Мина! — продолжал молодой человек, поднимаясь и напуская на себя невозмутимый вид. — Я вижу, что из нас двоих я должен быть более рассудительным. Позвольте предложить вам руку, и давайте вернемся.
— Пока вы находитесь в этом замке, я никуда не пойду, сударь.
— Мина! Клянусь вам, что, как только вы вернетесь в дом, я уеду.
— Нет, сначала вы уедете, потом я вернусь.
— Вы сами толкаете меня на крайность! — вскричал молодой человек.
— Здесь, перед лицом Господа, — возразила Мина, указывая на небо, — вы не посмеете…
— Хорошо, я уезжаю, раз вы меня гоните, но вы сами позовете меня назад, Мина!
Девушка презрительно усмехнулась.
— Прощайте, Мина!.. Если Жюстен погибнет, вините в этом только себя!
— Жюстена, как и меня, хранит Господь, и злые люди ничего не могут ему сделать, как и мне.
— Увидим… Прощайте, Мина!
Взвыв от ярости, молодой человек бросился прочь.
Однако, пройдя несколько шагов, он остановился и обернулся, чтобы посмотреть, не зовет ли его Мина.
Девушка стояла не шелохнувшись и даже не стала отвечать на его последние слова.
Он угрожающе взмахнул рукой и исчез из виду.
Сильный проиграл слабому.
Мина провожала его взглядом; но, когда она потеряла его из виду, когда вдалеке стихли шаги, когда она осталась одна, она почувствовала себя слабой и беззащитной и почти без чувств опустилась на скамейку, и долго сдерживаемые слезы брызнули из ее глаз.
— Боже мой! — вскричала она, в отчаянии вскинув руки к небу. — Боже мой! Неужели ты не поможешь мне, неужели не протянешь мне милосердную руку? Ты же знаешь, Господи, что не ради себя, не ради своей жизни я прошу, а ради возлюбленного! Делай со мной, смиренной слугою твоей, что хочешь, только смилуйся над Жюстеном! Пошли мне страдания и смерть, но спаси Жюстена! Господь Всемогущий! — продолжала она, соскользнув со скамейки и упав на колени. — Боже мой! Услышь меня! Господи! Ответь мне!
Из груди ее рвались рыдания.
— Увы! Ты слишком высоко и не слышишь меня!
— Нет, Мина, — как можно сердечнее заговорил с ней Сальватор. — Он вас услышал и послал меня к вам на помощь.
— Великий Боже! — вскрикнула Мина, в ужасе вскакивая и готовая вот-вот убежать. — Кто здесь? Кто со мной говорит?
— Друг Жюстена. Не бойтесь, Мина!
Несмотря на успокаивающие слова Сальватора, девушка вскрикнула, когда из рощи вышел человек в сопровождении пса, огромного, как звери Апокалипсиса. И вот этот человек утверждает, что он Божий посланец и друг Жюстена.
Его появление было настолько неожиданным, что девушка тщетно пыталась объяснить себе происходящее. Она спрятала лицо в ладонях, нагнула голову и прошептала:
— Кто бы вы ни были, добро пожаловать! Я готова на все, лишь бы не принадлежать этому негодяю!
Теперь читателю понятно, отчего соловей не пел в этом парке, где происходили столь страшные события.
Вначале, как видели читатели, Мина сильно испугалась, да это и понятно. Однако она вслушалась в ласковые, приветливые слова Сальватора и увидела, что он остановился в трех шагах от нее и стоит там, не смея подойти ближе, чтобы не напугать ее еще больше; тогда она медленно отняла руки от лица, заглянула Сальватору в глаза и поняла, что молодой человек сказал правду: пришло ее спасение.
Она поверила, что перед ней друг, и сама подошла к нему поближе.
— Ничего не бойтесь, мадемуазель, — ободрил ее Сальватор.
— Как видите, я и не боюсь, сударь, раз сама иду вам навстречу.
— И правильно делаете, потому что у вас не было друга лучше, нежнее, вернее, чем я.
— Друг!.. Вот уже во второй раз вы произносите это слово, сударь, а я даже не знаю, кто вы такой.
— Вы правы, мадемуазель. Сейчас вы все узнаете…
— Прежде скажите, — перебила его Мина, — давно ли вы здесь?
— Я был здесь еще до того, как вы пришли посидеть на этой скамейке.
— Так вы слышали?..
— Все! Вы это хотели знать, прежде чем ответить мне, не так ли?
— Да.
— Ну что ж! Можете мне поверить, что я не упустил ни слова из того, что вам сказал господин Лоредан де Вальженез, ни слова из того, что ответили ему вы. И мое восхищение вами и презрение к нему возросли в одинаковой степени.
— Теперь, сударь, еще один вопрос.
— Вы, очевидно, хотите знать, как я очутился здесь?
— Не то, сударь… Я верую в Бога, которого призывала в ту минуту, как вы мне явились, и верю, что само Провидение привело вас ко мне. Нет, — девушка окинула любопытным взглядом охотничий костюм Сальватора, по которому невозможно было определить, к какому классу общества принадлежит молодой человек, — нет, я хотела спросить, с кем имею честь говорить.
— Зачем вам знать, кто я такой? Я загадка, а разгадка — в руках Провидения. Имя же мое… Я представлюсь вам под тем именем, под каким меня знают все. Меня зовут Сальватор. Воспримите это имя как добрый знак: оно означает «Спаситель».
— Сальватор! — повторила девушка. — Прекрасное имя, и я готова довериться вам.
— Существует другой человек, которому вы доверились бы еще охотнее.
— Вы о нем однажды уже упомянули, не так ли? Вы говорите о Жюстене?
— Да.
— Так вы знакомы с Жюстеном, сударь?
— Я расстался с ним сегодня в четыре часа пополудни.
— О, сударь, надеюсь, он меня еще не разлюбил?
— Он вас обожает!
— Бедный Жюстен. Ему, наверное, плохо?
— Он в отчаянии.
— Понятно… Но вы ему скажете, что видели меня, не правда ли? Скажите, что я его по-прежнему люблю, что я люблю только его, что я никого никогда не буду любить, кроме него, что я скорее умру, чем буду принадлежать другому.
— Я скажу ему о том, что видел и слышал. Знаете, мы должны воспользоваться этим странным стечением обстоятельств, которое в тот самый час, как я иду по следам одного преступления, приводит меня к другому, словно сплелись воедино тайные нити убийства и похищения. Нельзя терять ни минуты: ночь коротка. Вы должны многое мне рассказать; есть нечто такое, что необходимо знать и мне и Жюстену…
Мина сделала нетерпеливое движение.
— Итак, начну я сам, чтобы у вас не оставалось сомнений, а вы заговорите, когда будете уверены в том, к кому обращаете свой рассказ.
— Сударь! Это ни к чему.
— Мне нужно поговорить с вами о Жюстене.
— О, я вас слушаю!
Мина села на скамейку и указала Сальватору на место, которого добивался, но так и не получил Лоредан.
Брезиль рвался в рощу, но Сальватор приказал ему лечь возле скамьи.
— Добро пожаловать, сударь, ведь вы пришли от ангела доброты, кого зовут Жюстеном. Расскажите, пожалуйста, подробно, что он говорил, что делал, когда не застал меня в Версале.
— Вы все узнаете, — ответил Сальватор, с братской нежностью пожимая руку, протянутую ему Миной; девушка не спешила отнимать ее, а Сальватор — отпускать.
Сальватор слово в слово рассказал ей о драме, при завязке которой мы присутствовали. Он поведал о том, как звуки виолончели привели их с Жаном Робером к школьному учителю и они предложили ему свою помощь; как, выходя от него, они повстречали Баболена; как тот принес письмо, в котором сообщалось о похищении Мины; как после этого Жюстен и Жан Робер отправились к Броканте, а он, Сальватор, поспешил в полицию за г-ном Жакалем и привез его в Версаль. Чтобы у Мины не осталось сомнений в том, какую роль сыграл рассказчик в этой экспедиции, он детально описал Мине расположение пансиона г-жи Демаре, комнату Мины, план сада, через которую ее вынесли, и не раз он чувствовал, как рука целомудренной девушки, испуганной и смущенной, вздрагивала в его руке, пока он раскрывал все эти секреты.
После того как Сальватор в мельчайших подробностях поведал о предпринятых им шагах, чтобы отыскать Мину (шагах, до сих пор не давших результата); когда он описал ее дом, вновь ставший печальным и мрачным, безрадостную жизнь матери, брата и сестры, — наступила очередь Мины.
В ту минуту как она собиралась начать свой рассказ, Сальватор остановил ее, чтобы дать последний совет.
— Дорогая невеста моего друга! Дорогая сестра души моей! Заклинаю вас: не пропустите ни одной подробности вашего похищения. Вы же понимаете: здесь важно узнать все. Мы боремся с врагом, которого делают безнаказанным его богатство и власть.
— Не беспокойтесь, — заявила Мина. — Я до конца своих дней не забуду ничего из того, что произошло в ту ужасную ночь, как я помнила это на следующее утро после похищения, как помню об этом сегодня!
— Я вас слушаю.
— Накануне я провела весь вечер в обществе Сюзанны де Вальженез; она сидела в кресле у изножия моей постели; почувствовав недомогание, я прилегла, закутавшись в широкий пеньюар; мы говорили о Жюстене, и время шло незаметно.
Мы услышали, как пробило одиннадцать часов. Я заметила Сюзанне, что уже поздно и пора прощаться.
«Ты хочешь спать? — спросила она. — Что до меня, то я совсем не хочу. Давай поговорим».
Она в самом деле казалась взволнованной, возбужденной, прислушивалась к каждому шороху, то и дело взглядывала в окно, будто могла сквозь двойные занавески разглядеть, что творится в саду. Я несколько раз спрашивала:
«Что с тобой?»
«Со мной? Ничего», — неизменно отвечала она.
— Значит, я не ошибся, — перебил ее Сальватор.
— А что вы подумали, друг мой?
— Что она была замешана в этом деле.
— Принимая во внимание ее возбуждение, я в конечном счете пришла к такому же заключению, — согласилась Мина. — Наконец без четверти двенадцать она поднялась с такими словами:
«Не запирай дверь, Мина, дорогая: если я не засну, что вполне вероятно, я приду снова».
Она поцеловала меня и вышла… Я почувствовала, как дрогнули ее губы, когда она коснулась ими моего лба.
— Предательский поцелуй, губы Иуды! — пробормотал Сальватор.
— Мне тоже расхотелось спать, но я решила побыть в одиночестве…
— Чтобы перечитать письма Жюстена, верно? — спросил Сальватор.
— Да… Кто вам это сказал? — спросила Мина и покраснела.
— Когда мы вошли, письма были разбросаны по полу и на кровати.
— Письма! Его письма! — воскликнула Мина. — Что с ними сталось?
— Не беспокойтесь, они у Жюстена.
— Как бы я хотела, чтобы они были у меня! Мне так их не хватает!
— Вы их получите!
— Благодарю, брат! — сказала Мина, пожимая Сальватору руку.
Она продолжала:
— Я читала дорогие мне письма, когда часы пробили полночь. Я подумала, что пора раздеться и лечь спать. И в то самое мгновение, как я об этом подумала, мне показалось, что кто-то идет по коридору, ведущему с лестницы в сад; я решила, что это возвращается Сюзанна. Но человек прошел мимо моей двери, и скоро шаги стихли.
«Это ты, Сюзанна?» — крикнула я.
В ответ — тишина.
Потом мне почудилось, что кто-то отпирает садовые ворота и они скрипят, поворачиваясь в петлях. Никто в пансионе не гулял ночью в темном саду, ведь он такой огромный и выходит на пустынную улочку. До меня донесся шепот: говорили несколько человек; я приподнялась в постели и прислушалась; меня охватила дрожь, я почувствовала, как бешено заколотилось сердце у меня в груди…
В эту минуту свеча затрещала и пламя померкло, что предвещает, по слухам, несчастье.
Я не сводила глаз с двери; мне достаточно было сделать шаг, чтобы повернуть ключ и запереть дверь на задвижку, — я спустила на пол одну ногу. Мне показалось, что по другую сторону кто-то пытается нащупать ручку. Я бросилась вперед; но в тот момент как я собиралась запереть дверь, она распахнулась, оттолкнув меня в сторону; в полумраке коридора я разглядела двух человек в масках! Подальше, за их спинами, словно призрак, метнулась тень женщины.
Я успела крикнуть. Меня перехватили поперек туловища, чья-то рука зажала мне рот… Я услышала, что мою дверь запирают изнутри на замок и на задвижку. Потом мне завязали рот платком и так крепко затянули, что я едва не задохнулась… Я стала молиться: мне показалось, что меня хотят задушить!..
— Бедняжка! — прошептал Сальватор.
— Я замахала руками, отбиваясь, но чья-то сильная ручища заломила мне их за спину, и мне связали платком запястья. Как только неизвестные ворвались в мою комнату, свеча то ли случайно, то ли намеренно оказалась потушена. Я услышала, как кто-то раздвинул шторы и отворил окно. Я ощутила прохладу. В комнате стало светлее; в оконном проеме я увидела темные деревья и туманное небо. Третий человек, тоже в маске, ждал у окна в саду. Один их тех, кто меня схватил, поднял меня, подтащил к окну и перекинул через подоконник.
«Вот она!» — тихо сказал он.
«Мне показалось, что она кричала?» — спросил тот, что ждал в саду.
«Это так, но никто не слышал, а если слышал и придет, мадемуазель — на лестнице, она скажет, что оступилась, подвернула ногу и закричала от боли».
Слово «мадемуазель» напомнило мне о женщине, которую, как мне показалось, я видела. Тогда-то меня и озарила догадка, что Сюзанна замешана в моем похищении, а один из мужчин в маске — ее брат. Если так — мне нечего было опасаться за свою жизнь; но выиграю ли я что-нибудь, оставшись в живых?
Тем временем меня несли через сад; тот, кто нес меня, остановился у стены, к которой была приставлена лестница. Я почувствовала, что меня переносят через забор, и мне показалось, что эту опасную операцию проделывают сразу три человека.
Другая лестница была приставлена по другую сторону каменного забора. А неподалеку ждала карета.
Я узнала пустынный переулок, что проходит вдоль сада.
Меня спустили вниз с теми же предосторожностями, с какими поднимали наверх. Один из похитителей сел в экипаж раньше всех. Двое других втолкнули меня вслед за ним. Мой спутник усадил меня на заднее сиденье и сказал:
«Ничего не бойтесь, никто не причинит вам зла».
Один из тех, что оставался снаружи, захлопнул дверцу, другой приказал кучеру:
«Поезжай, куда договорились!»
Лошади поскакали галопом. По нескольким словам, с которыми обратился ко мне похититель, я узнала голос брата Сюзанны, графа Лоредана де Вальженеза…
— Да, того, кто недавно был здесь и кому я так легко мог пустить пулю в лоб! Но я не убийца… Продолжайте, Мина.
— Как только мы выехали из Версаля, — продолжала девушка, — граф де Вальженез развязал оба платка. Мои губы были в крови, а на запястьях еще две недели оставались синяки…
— Ничтожество! — прошептал Сальватор.
«Мадемуазель! — обратился ко мне граф. — Вы видите, что я, насколько могу, возвращаю вам свободу. Не кричите, не зовите на помощь: заявляю вам, что у меня в руках не только честь, но и жизнь господина Жюстена!»
«У вас?» — с презрением спросила я его.
«Я представлю вам доказательства. А пока даю слово чести, что говорю правду».
«Слово чести? — переспросила я. — Поклянитесь чем-нибудь еще, сударь, если хотите, чтобы я вам поверила».
«Как бы там ни было, поразмыслите о моих словах».
«Хорошо, сударь, но предупреждаю, что размышления помешают мне отвечать вам. Так не утруждайте себя разговорами».
Граф несомненно понял меня: во все время пути он не проронил ни слова.
У заставы карета остановилась и обе дверцы распахнулись разом. Я приготовилась выскочить; граф не пытался меня задержать, сказал только:
«Знайте, что вы погубите Жюстена!»
Я понятия не имела, каким образом я его погублю, но уже имела время оценить своего похитителя и считала его способным на все. Я молча забилась в угол кареты. Мы въехали в Париж.
Экипаж выехал на Елисейские поля, покатил вдоль Сены, переехал через мост, еще некоторое время следовал по какой-то улице и остановился. Кучер крикнул: «Ворота!» Тяжелые ворота медленно отворились; карета въехала во двор; я вышла. Двор был окружен домами со всех сторон, кроме одной: там за каменным забором проходила улица…
— Да, все так! — прошептал Сальватор.
— Я поднялась на крыльцо.
— Из пяти ступеней?
— Да, я их пересчитала. Откуда вы знаете?
— Продолжайте, пожалуйста, продолжайте, я вас внимательно слушаю.
— Мы вошли в просторную переднюю. Распахнулась небольшая дверь. Лестница будто сама побежала у меня под ногами… Я насчитала восемнадцать ступеней…
— А последняя была порогом комнаты, в которую вас ввели?
— Совершенно верно!.. Я понятия не имела, куда попала.
— Зато я знаю! Вы находились на Паромной улице, в особняке, который достался маркизу де Вальженезу, отцу графа, от старшего брата, умершего бездетным, — прибавил Сальватор, с особенным выражением выговорив последние два слова.
— Да, это вполне возможно, как мне теперь кажется… Передо мной отворилась дверь сама собой, словно по волшебству, как и другие в этом доме. Я очутилась в большой комнате; все стены были обтянуты гобеленами, мебель была дубовая; комната напоминала библиотеку, потому что одна стена была полностью заставлена книгами: они лежали также на стульях, на столах и даже на полу.
— Да, — подтвердил Сальватор, — студия…
— «Соблаговолите подождать здесь, мадемуазель, — сказал граф, — и ничего не бойтесь! Здесь вы у меня, и, значит, никакая опасность вам не грозит. Через минуту я буду иметь честь снова увидеть вас; мне нужно отдать кое-какие распоряжения, и мы сейчас же снова отправимся в путь. Если вам что-нибудь понадобится, позвоните: в соседней комнате камеристка — она к вашим услугам».
Он вышел, не дожидаясь ответа, уверенный, что я ничего ему не скажу. Как только я осталась одна, первой моей мыслью было выброситься в окно, чтобы разбиться насмерть о мостовую; однако в этой комнате окно находилось в потолке, на высоте почти пятнадцати футов! Я опустилась на колени и стала молиться. Однако я, по-видимому, еще недостаточно выстрадала: Господь мне не ответил (он сделал это недавно здесь, послав мне вас). Единственным моим утешением были слезы. В это время я и подумала о том, чтобы написать Жюстену…
Я нашла бумагу, но из комнаты вынесли перья и чернила. К счастью, на столе лежал забытый кем-то портфель. В нем я нашла карандаш, поскорее вынула его из чехольчика и черкнула две строчки… Я боялась только одного: я так невнятно говорила Жюстену о своей любви, что он мог подумать, будто я сбежала сама! Что я ему написала? Я и сама теперь не знаю…
— Зато я знаю, — заметил Сальватор.
— Вы?
— Да, потому что он получил ваше письмо при мне. Вы написали следующее: «Меня увозят силой… Я сама не знаю куда! На помощь, Жюстен! Спаси меня, мой брат! Или отомсти за меня, супруг мой! Мина».
Но каким образом вы передали ему эту записку? Мы так и не смогли это выяснить; мне кажется, Броканта что-то от нас скрыла.
— Я объясню вам это в двух словах, — пообещала Мина. — Едва я успела написать адрес, как услышала в коридоре шаги. Я спрятала письмо на груди и стала ждать. В дверях появилась камеристка и предложила мне свои услуги. Я отказалась, и она ушла.
Письмо написано, но как его передать? Я сделала приписку о хорошем вознаграждении и положилась на Провидение… Снова шум в коридоре: на сей раз появился граф.
«Вы готовы меня сопровождать?» — спросил он.
«Вы отлично знаете, что я не могу поступить иначе», — ответила я и встала.
«В таком случае, идемте», — холодно приказал он.
Я последовала за ним.
Мы спустились по той же узкой лестнице, и я снова очутилась во дворе. У лестницы стоял экипаж, непохожий ни формой, ни цветом на тот, что нас привез. Граф помог мне сесть, потом сел сам. Ворота снова распахнулись, и мы поехали.
Я совсем не знаю Парижа и не могу сказать, по каким улицам мы ехали. Впрочем, я думала только об одном, лишь одна мысль меня занимала: как передать письмо Жюстену. Я могла, сославшись на духоту, опустить стекло и выбросить письмо на мостовую; но в слякоти прохожие могли затоптать его и не заметить… Что делать?.. Я увидела вдали огни, будто кто-то размахивал факелами; люди, как мне показалось, были в масках. Я попросила опустить стекло; но граф, опасаясь видимо, что я позову на помощь, наотрез отказался.
«Я задыхаюсь!» — сказала я.
«Потерпите немного, — отвечал он, — скоро будет легче».
Мы проезжали через какой-то рынок; узкие улочки с разбитой мостовой сменяли одна другую; лошади спотыкались на каждом шагу. Я издали приметила колеблющийся огонек, будто прикрепленный на каменной тумбе. В свете этого огонька я разглядела человеческую фигуру. Мне пришла в голову мысль: должно быть, это какой-нибудь тряпичник; кто бы он ни был, он непременно услышит, если рядом с ним что-то упадет, и обязательно поднимет этот предмет. А когда он увидит, какое обещано вознаграждение, отнесет мое письмо по указанному адресу. Как же сделать так, чтобы он услышал, как падает письмо?.. Экипаж ехал быстро, огонек становился все ближе; я ясно разглядела женщину.
«Отлично! — подумала я. — Эта женщина обшаривает улицу за улицей: она найдет мое послание».
Я вынула письмо; когда я подносила руку к груди, я нащупала цепочку, на которой висели часики, подаренные мне Жюстеном… Любимые мои часики! Это была единственная память о нем! Нет, неправда; наоборот, всем, что у меня есть, я обязана Жюстену. Разве не он девять лет давал мне все, в чем я нуждалась? Бедные мои часики! Они столько раз говорили мне, что вот-вот должен прийти Жюстен! Они всегда были со мной, днем и ночью, а я собиралась с ними расстаться! Однако я приносила их в жертву в надежде снова увидеть Жюстена, не так ли?.. Я сняла их с шеи, поцеловала, заливаясь горькими слезами, и завернула часики в письмо, а сверху обвязала цепочкой. В эту минуту карета остановилась. Мы подъехали к тумбе, на которой стоял фонарь. Граф опустил переднее стекло и обратился к кучеру:
«Ты зачем остановился, негодяй?»
«Господин граф! — отозвался тот. — Эта женщина говорит, что здесь не проехать: заново мостят улицу».
«Поворачивай и поезжай другой улицей!»
«Я так и делаю, господин граф».
Видно, само Небо смилостивилось надо мною! Пока граф, наклонясь вперед, разговаривал с кучером, я протянула руку к окну и бросила сверток как можно дальше. Он ударился о стену, у которой стояла тумба, у меня похолодело сердце, когда я услышала, что стекло у часиков разбилось!.. Бедные часики! Я успела бросить их и отдернуть руку, прежде чем граф обернулся; он ничего не заметил. Карета стала разворачиваться, и я сумела увидеть, как тряпичница взяла свой фонарь, осветила мостовую и подобрала сверток. С этой минуты я успокоилась и решила вооружиться терпением. Спустя два часа мы въезжали в этот замок, в котором никто не жил вот уже семь или восемь лет, а граф снял его месяцем раньше, вознамерившись привезти меня сюда.
«Мадемуазель! — сказал он. — Будьте как дома. Вот ваша комната: сюда никто не войдет без вашего разрешения. Подумайте, какая судьба вас ожидала рядом с нищим учителем в его дыре на улице Сен-Жак, где вам пришлось бы каждый день бороться с нищетой. Сравните вашу жизнь с тем, что предлагает вам человек моего положения, имеющий двести тысяч ливров ренты и готовый положить к вашим ногам весь мир!.. Сейчас к вам придет камеристка».
Он вышел. Вслед за ним в самом деле явилась служанка. Она предложила мне поужинать: я попросила подать в мою комнату и сказала, что, если ночью проголодаюсь, то поем. У меня не было никакого желания прикасаться к еде, но у меня появилась одна надежда. И она меня не обманула. Вместе с десертом мне подали фруктовые ножи. Я выбрала один из них, с тонким и острым лезвием: в нем было мое спасение. Не зная, какие неожиданности в виде потайных дверей поджидают меня в этой комнате, я даже не стала запирать входную дверь и решила не ложиться вовсе, а подремать в большом кремле у камина… Я спрятала нож на груди, помолилась, вверив себя в руки Всевышнего, и стала ждать.
— Ночь прошла спокойно, — продолжала Мина. — Я чувствовала себя совершенно разбитой после пережитых волнений и, несмотря на беспокойство, задремала. Правда, через каждые пять минут я вздрагивала и просыпалась… Настало утро, а вместе с ним у меня начался озноб, который неизбежно преследует того, кто провел ночь не в постели. Огонь готов был вот-вот погаснуть, я подбросила дров, и мне удалось согреться.
Мои окна выходили на восток, но в этот день солнце будто не собиралось всходить. Я подошла к окну и отодвинула занавески. Из окна открывался вид на лужайку, посреди которой в окружении камышей дремал пруд; за прудом простирался парк, казавшийся бескрайним. Все это: неподвижные воды пруда, пожухлая трава, голые, за исключением елей, деревья — было напоено глубокой грустью! В конечном счете, такая природа подходила мне больше всего: она соответствовала моему душевному состоянию.
Когда я отворила окно, слабый солнечный луч, единственный за весь этот мрачный день, пробился сквозь серые облака. Я отнеслась к нему как к посланцу Всевышнего и обратила к нему свою молитву, умоляя отнести ее к подножию Господнего трона, то есть туда, откуда луч вышел; я молила больше о спасении Жюстена, чем о своем собственном. Жюстен не только не знал, что со мной сталось: он понятия не имел, достаточно ли сильна моя любовь, чтобы устоять перед соблазнами и угрозами. Вот почему мне казалось, что ему тяжелее, чем мне; я была в себе уверена, знала, что не изменю себе, а значит, и Жюстену.
Когда моя молитва подходила к концу, я услышала, как дверь отворилась. Я обернулась… Это был граф. Я не стала затворять окно, ибо чувствовала себя менее одинокой при виде бескрайнего неба. Я вцепилась в оконную перекладину.
«Мадемуазель! — сказал мне граф. — Я услышал, как вы отворили окно, и, полагая, что вы встали, осмелился зайти к вам».
«Я не ложилась спать, сударь, как вы можете видеть», — отвечала я.
«И напрасно, мадемуазель. Вы здесь в безопасности, как у родной матери».
«Если бы я имела счастье знать свою мать, сударь, я, возможно, не попала бы сюда».
Он немного помолчал, потом продолжал:
«Вы любуетесь пейзажем? В это время года может показаться, что здесь уныло; но весной, как уверяют, это одно из красивейших мест в окрестностях Парижа».
«Как?! Весной? — переспросила я. — Уж не хотите ли вы сказать, что я пробуду здесь до весны?»
«Можете отправиться куда пожелаете: в Рим, Неаполь или в любое другое место, куда вы позволите любящему вас человеку сопровождать вас».
«Вы не в своем уме, сударь!» — вскричала я.
«Вы хорошо подумали над моими словами?» — спросил граф.
«Да, сударь».
«К какому же выводу вы пришли?»
«В наше время не похищают девушек, как бы беззащитны они ни были».
«Не понимаю…»
«Я вам объясню… Предположите, что я пленница в этой комнате…»
«Вы не пленница, слава Богу! Весь этот дом и парк в вашем распоряжении».
«И вы полагаете, что если здесь высокие стены и прочные решетки, то я не смогу убежать?»
«Чтобы убежать, вам не придется ни перелезть через стены, ни взламывать решетки: ворота открыты с шести утра до десяти часов вечера».
«В таком случае, сударь, как же вы рассчитываете меня удержать?» — удивилась я.
«Ах, Боже мой! Я намерен воззвать к вашему разуму».
«Что это значит?»
«Вы сказали, что любите господина Жюстена?»
«Да, сударь, люблю!»
«Стало быть, вам будет неприятно, если с ним случится несчастье?»
«Сударь!»
«А самое большое несчастье произойдет с ним в том случае, если вы убежите из этого замка».
«Почему?»
«Господину Жюстену придется заплатить за ваше бегство».
«Заплатить? Что может быть общего между Жюстеном и вами?»
«У него есть нечто общее не со мной, мадемуазель, а с законом».
«С законом?!»
«Да! Попробуйте сбежать, и десять минут спустя после того как мне доложат о вашем бегстве, господин Жюстен окажется в тюрьме».
«Жюстен — в тюрьме?! Какое же преступление он совершил, Боже мой! Да вы просто решили нагнать на меня страху! Слава Богу, я еще не лишилась рассудка и не настолько глупа, чтобы вам поверить».
«Я и не думал, что вы поверите мне на слово. А что, если я представлю вам доказательство?»
Его самоуверенный тон меня смутил.
«Сударь!..» — пролепетала я.
Он вынул из кармана книжку небольшого формата с разноцветным обрезом.
«Вы знаете, что это за книга?» — спросил он.
«Кажется, Кодекс?»
«Совершенно верно. Возьмите его».
Я замерла в нерешительности.
«Возьмите его в руки, прошу вас. Вы хотите получить доказательства. Я должен их представить, верно ведь?»
Я взяла книгу в руки.
«Отлично! Откройте ее на восьмисотой странице: «Уголовный кодекс, книга третья».
«Что дальше?»
«Параграф второй».
«Второй?»
«Читайте! Заметьте, что он напечатан не для вас одной; вы можете в этом убедиться, послав за такой же книгой к нотариусу или к мэру».
«Мне читать?»
«Читайте!»
Я прочла следующее:
«§ 2. Похищение несовершеннолетних.
354. Если кто-нибудь путем мошенничества или насилия похитил сам или через наемных лиц несовершеннолетнего, совратил его или заставил переменить место жительства, определенное ему властями или опекунами, он должен быть приговорен к тюремному заключению».
Я подняла глаза на графа, недоумевая.
«Продолжайте!» — сказал он.
Я стала читать дальше:
«355. Если совращенное или похищенное лицо — девочка моложе шестнадцати лет, виновный приговаривается к каторжным работам на срок…»
Я начала кое-что понимать и побледнела.
— Негодяй! — пробормотал Сальватор.
«Это как раз случай господина Жюстена», — холодно заметил граф.
«Да, сударь, — отозвалась я. — С той, однако, разницей, что я последовала за ним по своей воле; я во всеуслышание объявлю, что он спас мне жизнь, что я всем ему обязана и…»
Он меня перебил.
«Это предусмотрено в следующей статье, — сказал он. — Читайте!»
Я стала читать:
«356. Если девочка моложе шестнадцати лет дала согласие на то, чтобы ее похитили, или добровольно последовала за обольстителем в возрасте двадцати одного года и старше…»
«Господину Жюстену, — снова перебил меня граф, — исполнилось тогда двадцать два: я справлялся о его возрасте… Продолжайте…»
Я продолжала читать:
«…в возрасте двадцати одного года и старше, он приговаривается к каторжным работам на срок…»
Книга выпала у меня из рук.
«Жюстен заслуживает не наказания, а награды!» — вскричала я.
«Это решит суд, мадемуазель, — холодно произнес граф. — Однако заранее должен вас предупредить, что за совращение несовершеннолетней, за заточение ее в своем доме, за намерение жениться на ней без согласия ее родителей, принимая во внимание, что эта несовершеннолетняя богата… Вряд ли суд сочтет господина Жюстена невиновным».
«О!» — вскрикнула я.
«Во всяком случае, — продолжал граф, — вы можете попытаться убежать, и вопрос будет решен».
Он вынул из кармана бумагу и развернул ее. На документе стояла гербовая печать.
«Что это?» — спросила я.
«Ничего особенного: выданный мне заранее ордер на арест; как видите, здесь стоит имя господина Жюстена. Итак, его свобода в моих руках. Не пройдет и часа после того, как вы сбежите, и его честь окажется в руках правосудия».
Я почувствовала, как мой лоб покрылся испариной; ноги у меня подкосились, и я упала в стоявшее неподалеку кресло.
Граф нагнулся, подобрал Кодекс и положил раскрытым мне на колени.
«Возьмите! — сказал он. — Я оставляю вам эту книжечку… Подумайте на досуге о статьях триста пятьдесят четвертой, триста пятьдесят пятой и триста пятьдесят шестой и не говорите больше, что вы не вольны уйти отсюда».
Поклонившись с деланной учтивостью, он удалился…
Сальватор отер пот со лба.
— И ведь он сделал бы, как обещал, негодяй! — пробормотал он.
— Мне тоже так показалось, — согласилась Мина. — Вот почему я не убежала, вот почему я не написала Жюстену, вот почему я затаилась, словно умерла!
— И правильно сделали.
— Я ждала, надеялась, молилась! И вот явились вы, друг Жюстена, вы и решите, что мне делать; но в любом случае передайте ему, что…
— Я скажу ему, Мина, что вы ангел! — подхватил Сальватор, опускаясь перед девушкой на колени и почтительно целуя ей руку.
— Ах, Боже мой! — воскликнула Мина. — Благодарю тебя за такую поддержку!
— Да, Мина, благодарите Бога, ведь само Провидение привело меня сюда.
— Однако вы ведь что-то заподозрили?
— Нет, я пришел совсем по другому поводу; я не знал, где вы, и полагал, что вы уже за пределами Франции.
— Зачем же вы явились в этот дом?
— Я расследовал другое преступление, о котором не могу вам пока рассказать, однако на время я вынужден прервать свое расследование… Займемся тем, что не терпит отлагательства, то есть вами. Все должно идти своим чередом.
— Как же, вы полагаете, мне следует поступить?
— Прежде всего необходимо сообщить о вас бедному Жюстену: пусть знает, что вы живы, здоровы и любите его по-прежнему.
— Вы обещаете передать ему это, не правда ли?
— Можете не сомневаться.
— А мне-то, мне кто передаст весточку о нем?
— Завтра в это время вы найдете ее в песке под этой скамейкой; если я не смогу прийти завтра, ждите вестей послезавтра на этом же месте.
— Спасибо! Тысячу раз спасибо, сударь!.. А сейчас уходите или хотя бы спрячьтесь: я слышу шаги, да и пес ваш, похоже, волнуется.
— Тихо, Брезиль! — шепнул Сальватор и указал псу на заросли.
Брезиль вернулся в лес.
Сальватор последовал за ним и уже наполовину скрылся в листве, как вдруг девушка подалась в его сторону, подставила ему лоб и попросила:
— Поцелуйте его за меня, как целуете меня за него!
Сальватор коснулся ее лба губами, и поцелуй был такой же невинный, как лунный луч, осветивший их в это мгновение. Молодой человек поспешил скрыться в чаще.
Девушка не стала ждать, пока идущий по направлению к ней человек подойдет ближе: она поспешила к дому.
Спустя несколько мгновений Сальватор услышал незнакомый женский голос:
— Это вы, мадемуазель? Господин граф перед отъездом приказал мне вам передать, что ночной воздух слишком свеж и вы можете простудиться.
— Иду, иду! — отвечала Мина.
И обе женщины пошли к дому.
Сальватор прислушивался до тех пор, пока удалявшиеся шаги не стихли окончательно.
Тогда он нагнулся, снова отыскал яму, отрытую Роланом, а пес опять принялся лизать то, что так напугало Сальватора.
— Это волосы ребенка! — пробормотал он. — Надо бы спросить у Рождественской Розы, не было ли у нее брата.
Отстранив Ролана, он засыпал яму ногой, примял землю, чтобы это место не привлекло чьего-либо внимания, и сказал:
— Мы уходим, Ролан! Но не волнуйся, собачка, мы еще вернемся… в один прекрасный день… или в одну прекрасную ночь!
Читатели помнят, что Сальватор пригрозил Броканте забрать Рождественскую Розу, если она не съедет с холодного и грязного чердака на улице Трипре, где мы впервые встретились с гадалкой.
Сальватор произнес всего несколько слов, но они так напугали Броканту, что та пообещала как можно скорее оставить смрадную дыру. Однако если ее испугала мысль расстаться с Рождественской Розой, то она пришла в не меньший ужас, когда прикинула, каких безумных по ее меркам расходов потребует переезд; это и помешало ей исполнить данное обещание. Кроме того, нищие в этом отношении похожи на богачей: они неохотно — еще неохотнее, чем богачи, — расстаются со своим домом; может быть, поставленная перед необходимостью подчиниться, скупая старуха, дорожившая своим убогим чердаком, предпочла бы расстаться с деньгами, необходимыми для переезда, и остаться в своей конуре.
Но в самый разгар ее мучительных сомнений, подчиниться Сальватору или пренебречь его требованиями, произошло событие, которое положило конец ее колебаниям.
Как-то к Броканте явился красивый и безупречно элегантный молодой человек и сказал, что его прислала фея Карита.
Существовало на свете всего два человека — мадемуазель де Ламот-Удан и Сальватор, — при упоминании о которых сердце прелестной и слабенькой девочки по имени Рождественская Роза сладко замирало.
Красивый молодой человек, появившийся однажды на пороге этого вертепа, который мы отважились описать, был не кто иной, как Петрус.
Не обращая внимания на лай собак и карканье вороны, он повторил старой цыганке примерно то же, что она уже слышала от Сальватора, и дал понять Броканте, что пришло время сменить квартиру.
Но особое впечатление на старуху произвело то, как Петрус взялся за дело.
— Вот ключ от вашей новой квартиры, — сказал он. — Вам необходимо лишь приехать на улицу Ульм, в дом номер десять. Вы войдете под арку ворот, направитесь налево, поднимитесь на три ступеньки, увидите перед собой дверь, вставите этот ключ в замочную скважину, повернете два раза, дверь откроется, и вы окажетесь в своей квартире.
Броканта смотрела во все глаза и слушала, не пропуская ни слова.
С одной стороны, ей было жаль расстаться с привычной конурой; с другой стороны, переезд не будет стоить ей ни единого парижского су. И вместо того чтобы выставить посетителя за дверь, она предложила ему сесть, прикрикнув на собак и ворону из уважения к гостю.
Вероятно, собаки и ворона не обратили бы внимания на угрозы Броканты и стали бы лаять и каркать еще громче, но Рождественская Роза попросила их замолчать, а ее просьбы действовали на них скорее, чем приказания Броканты.
Петрус сел и продолжал:
— Вы должны покинуть этот чердак не позднее завтрашнего дня.
— А как же вещи? — испугалась Броканта.
— Их перевозить не нужно: вы их продадите или просто подарите кому-нибудь. Ваша новая квартира уже обставлена и оплачена за год вперед. Вот квитанция.
Броканте казалось, что она грезит.
Как только Петрус ушел, старуха с ключом в руке побежала на улицу Ульм.
Все произошло так, как говорил Петрус: в доме под номером десять Броканта вошла под арку ворот, поднялась на три ступеньки, ключ повернулся в замке, дверь отворилась, и старая цыганка оказалась в квартире.
Квартира была расположена на первом этаже; окна выходили в садик, имевший шесть футов длины — размер могилы, если в окно смотрел опечаленный человек, или размер ящика с апельсиновыми деревьями, если смотревший пребывал в веселом расположении духа.
Первый этаж состоял из четырех комнат и прелестной комнатки на антресолях.
Сравнительно с чердаком, где жила Броканта, это был, как видим, настоящий дворец.
Итак, в первом этаже находились: передняя, небольшая столовая, спальня для старухи и комната для Баболена.
Не стоит и говорить, что верхняя комната предназначалась для Рождественской Розы.
Стены и потолок передней были обтянуты бело-голубым тиком с витыми шнурами и кисточками из красной шерсти. В простой деревянной жардиньерке, стоявшей на подоконнике, цвели зимние цветы. Четыре плетеных стула составляли всю меблировку.
Из передней дверь открывалась в столовую. Она была выкрашена под дуб; посредине ее стояли дубовый стол и шесть стульев. Тяжелые шторы из мериносовой ткани, а также муслиновые занавески закрывали окна. На стенах висели часы с кукушкой и шесть гравюр на деревенские сюжеты. Красивая печь обогревала и переднюю и столовую.
Смежная со столовой комната была спальней Броканты. Она отличалась от других: настоящий музей, кабинет естественной, и в особенности сверхъестественной истории. Обстановка спальни обошлась недорого, но она пришлась Броканте по душе: едва войдя в комнату, старуха вскрикнула от удивления и радости.
На четырех стенах было развешано множество предметов, ничего не значивших для кого-нибудь другого, но ценные и необыкновенные на ее вкус: скрещенные реторты, а над ними — череп под черной вуалью; нога скелета от ступни до бедра, которая словно попирает этот череп; огромная летучая мышь с распростертыми крыльями — она хохочет во все горло при виде манекена, дразнящего фаянсовую химеру; большой воздушный змей, украшенный разнообразными кабалистическими фигурами, подвешенный к потолку и покачивающийся в воздухе напротив крокодила, а тот разинул пасть, будто собирается проглотить змея; пиковый туз-великан, сражающийся с бубновым тузом-карликом; чучело змеи, обвивающее кольцами древо познания добра и зла; барометр в виде картонного капуцина; песочные часы; огромная труба, готовая вот-вот возвестить о Страшном суде, — короче говоря, полный колдовской набор, то есть осуществление мечты, которую Броканта вынашивала всю свою жизнь; особый мир хиромантки, созданный воображением художника.
Здесь было все, вплоть до игрушечной колокольни в углу для вороны и конуры для собак.
Кровать с витыми колоннами дополняла обстановку спальни.
Баболену была предоставлена небольшая комната, оклеенная серыми обоями; в ней стояли железная кровать, новенькая и чистенькая, пара стульев, стол, этажерка со створками снизу, а в верхней части — открытая, и на ней около сорока книг.
Комнатка на антресолях, предназначавшаяся для Рождественской Розы, была просто шедевром — шедевром простоты прежде всего.
Она была как игрушечная: стены обтянуты розовым ситцем, отделанным небесно-голубым шнуром; такие же занавески и такая же обивка мебели. Фарфоровые вещицы на камине и туалетном столике — голубые, с такими же букетиками, как на обивке; на полу — однотонный голубой ковер.
Единственная картина в этой комнате — большой медальон в золоченой оправе, а в нем — пастель: портрет феи Кариты, поражавший необыкновенным сходством с оригиналом. На нем фея надевает свой костюм волшебницы, перед тем как отправиться на бал.
Попадая из необычной спальни Броканты в эту комнатку, очарованный посетитель радовался так, как если бы после мрачных катакомб он снова увидел солнце.
Броканта вернулась домой так же, как добралась в новую квартиру, — бегом. Она сообщила добрую весть Рождественской Розе и Баболену. Было решено, что они переберутся на новое место не на следующий, а в тот же день. Новую квартиру они назвали домом феи.
Вещи, с которыми им не хотелось расставаться, погрузили в фиакр. Рождественская Роза во что бы то ни стало хотела забрать весь свой уголок: как ни расписывала ей Броканта новое жилище, девочка взяла все, что только могла унести, и они тронулись в путь.
Нетрудно себе представить изумление Баболена и Рождественской Розы: девочка чуть не обезумела от счастья, когда обнаружила в шкафу, не замеченном Брокантой (что вполне естественно: он был встроен в стену), целый ворох греческих и арабских шарфов, испанских поясов и сеточек для волос, самых разных бус и заколок.
Для Рождественской Розы, с ее страстью ко всему яркому, это было сокровище из сокровищ, настоящий клад из «Тысячи и одной ночи».
А ковер, этот мягкий, бархатистый ковер, по которому она могла сколько угодно ступать своими прелестными босыми ножками!..
За один день новоселы совершенно обжились здесь, и никто, даже Броканта, не вспомнил о жалком чердаке на улице Трипре.
На следующий день их навестил Петрус.
Он зашел узнать, как они себя чувствуют.
Петрус явился свидетелем всеобщего ликования, в том числе собак в своей конуре и вороны на своей колокольне.
Однако Броканта была несколько обеспокоена тем, что́ потребует Петрус (она вполне допускала это) в обмен на всю эту благодать, дарованную им от имени феи Кариты.
А Петрус лишь попросил позволить Рождественской Розе позировать в его мастерской, причем был согласен на присутствие либо Броканты, либо Баболена, либо их обоих.
Рождественская Роза, еще не вполне понимая, чего от нее хотят, сейчас же согласилась.
Броканта обещала дать ответ на следующий день: она хотела кое с кем посоветоваться.
Петрус предоставил ей полную свободу действий.
Посоветоваться старуха собиралась с Сальватором.
Не успел Петрус уйти, как Баболен бросился на Железную улицу, чтобы перехватить Сальватора и пригласить его, как только у него выдастся свободная минутка, навестить их в «доме феи».
Сальватор пришел в тот же день.
По его мнению, Рождественская Роза могла оказать Петрусу услугу, о которой тот ее просил.
Рождественская Роза всегда казалась Сальватору тонкой и изысканной натурой. В ее стремлении ко всему яркому угадывался художественный инстинкт.
Она могла только выиграть от общения с такими блестящими личностями, как Петрус, Жан Робер, Людовик и Жюстен, олицетворявшими живопись, поэзию, науку и музыку.
А относиться к Рождественской Розе они будут как к сестре — на этот счет Броканта могла быть совершенно спокойна.
И Сальватор предложил Броканте, не ожидая повторного визита художника, пойти к нему первой.
На следующий день, в десять часов, девочка и старуха уже стучались к Петрусу.
Когда дверь отворилась и Рождественская Роза увидела его чудесную мастерскую, она вскрикнула от радости и изумления: мастерская поразила ее даже больше, чем комната Броканты и даже ее собственная.
Прежде всего тем, что со всех сторон на нее смотрела фея Карита в самых разных нарядах; кроме того, здесь было множество предметов, совершенно ей незнакомых: она не имела понятия не только об их назначении, но даже не представляла, как они называются.
Девочка с жадностью расспрашивала о каждой неизвестной вещи.
Но, кажется, узнала фортепьяно: ее пальцы коснулись клавиш, и она взяла несколько аккордов; это свидетельствовало о том, что в прошлом девочка занималась музыкой.
Но почти тотчас, будто охваченная каким-то страшным воспоминанием, она опустила крышку и отошла от инструмента.
Потом ей захотелось посмотреть, как Петрус работает.
Петрус взялся за кисть.
Девочка радовалась, удивляясь тому, как под его рукой оживали окружавшие их предметы.
Художник стал объяснять, чего он хочет от нее.
Петрус мог бы не просить Рождественскую Розу ему позировать: она сама готова была умолять его об этом.
Итак, они очень скоро обо всем договорились.
Рождественская Роза начнет позировать в тот же день; в последующие дни он будет присылать за ней экипаж, и она станет приезжать либо с Брокантой, либо с Баболеном.
В тот же день она снова увиделась с Жаном Робером и Жюстеном. Она видела их раньше у Броканты (это было, как помнят читатели, в день похищения Мины).
На следующий день в мастерскую зашел Людовик.
По просьбе Сальватора молодой врач самым тщательным образом осмотрел девочку.
Она была хрупкой, слабенькой, но все органы были здоровы. Людовик прописал режим, и Сальватор приказал Броканте неукоснительно выполнять его.
Неделю спустя Рождественская Роза, руководимая Жюстеном, уже знала все ноты и начала исполнять простенькие пьески.
Правда, занимаясь музыкой, она скорее вспоминала известное, нежели узнавала новое.
Кроме того, под руководством Жана Робера она выучила наизусть несколько самых красивых стихотворений Ламартина и Гюго и читала их с большим чувством, что было просто удивительно.
Наконец, она ежеминутно напоминала Петрусу о его обещании научить ее рисовать.
В тот день, когда мы застали ее позирующей в мастерской Петруса, проходил уже десятый сеанс.
Сальватор заглядывал почти ежедневно. Случилось так, что в этот день он впервые пришел с собакой: Петрус попросил привести Ролана, так как хотел изобразить его в пустующем углу полотна, посвященного Миньоне.
Мы видели, чем закончилась встреча Ролана с Рождественской Розой.
На следующий день, около восьми часов утра, в тот момент как Рождественская Роза поднялась с постели, в дверь трижды постучали, и Баболен пошел открывать: в его обязанности входило впускать посетителей, так как он был младше всех и его комната была расположена ближе других от входной двери.
Тотчас раздался его возглас:
— Это наш друг, господин Сальватор!
Имя Сальватора, всегда производившее в их доме магическое действие, в ту же минуту было радостно подхвачено Брокантой и Рождественской Розой.
— Да, сорванец, это я, — подтвердил Сальватор.
Сальватор вошел, и девочка бросилась ему на шею.
— Здравствуйте, господин Сальватор! — обрадовалась она.
— Здравствуй, дитя мое, — отвечал Сальватор, внимательно вглядываясь в ее порозовевшие щечки; румянец свидетельствовал о том, что либо она стала поправляться, либо у нее начиналась лихорадка.
— А где Брезиль? — спросила девочка.
— Брезиль устал: он бегал всю ночь. Я приведу его в другой раз.
— Здравствуйте, господин Сальватор, — в свою очередь приветствовала гостя Броканта; она обнаружила в своей комнате зеркало и вот уже несколько дней как сочла за благо причесываться. — Эге! Какому счастливому случаю мы обязаны удовольствием принимать вас у себя?
— Сейчас скажу, — отвечал Сальватор, оглядываясь по сторонам. — А пока скажи-ка, Броканта, как ты себя чувствуешь на новом месте?
— Как в истинном раю, господин Сальватор.
— Если не считать того, что в нем поселился дьявол. Впрочем, этот вопрос ты сама будешь улаживать с Господом. Я не вмешиваюсь. Ну, а ты, Рождественская Роза? Нравится тебе здесь?
— Очень! До сих пор не могу поверить, что это не сон, хотя иногда мне кажется, что я жила здесь всегда.
— Значит, ты ничего больше не желаешь?
— Ничего, господин Сальватор, кроме счастья вам и княжне Регине, — отозвалась Рождественская Роза.
— Увы, дитя мое, — проговорил Сальватор, — боюсь, что Бог исполнит твое пожелание только наполовину.
— С вами не случилось несчастья? — забеспокоилась девочка.
— Нет, — ответил Сальватор. — Это как раз счастливая половина твоего пожелания.
— Значит, несчастна княжна? — спросила Рождественская Роза.
— Боюсь, что так.
— Ах, Боже мой! — со слезами на глазах воскликнула девочка.
— Подумаешь! — заметил Баболен. — Она же фея! Стало быть, все образуется.
— Как можно быть несчастной, имея двести тысяч ливров ренты? — с недоумением спросила Броканта.
— Тебе это непонятно, правда, Броканта?
— Нет, могу поклясться! — сказала та.
— Слушай, мать, у меня идея! — воскликнул Баболен.
— Какая?
— Если фея Карита несчастлива, значит, она хочет чего-то такого, что никак не происходит.
— Возможно.
— Так разложи на нее большую колоду!
— С удовольствием! Мы многим ей обязаны. Роза, подай карты.
Роза хотела было исполнить приказание.
Сальватор ее остановил.
— Не сейчас, — сказал он. — Я пришел не за этим.
Он обернулся к старухе:
— Послушай, Броканта, мне надо с тобой поговорить.
— В чем дело, господин Сальватор? — спросила цыганка с беспокойством, никогда ее не оставлявшим; причины этого беспокойства следовало усматривать в указах полиции о колдуньях.
— Ты помнишь последнюю ночь карнавала перед Великим постом?
— Да, господин Сальватор.
— Помнишь, как я приходил к тебе в семь часов утра?
— Отлично помню.
— Помнишь, что предшествовало моему визиту?
— Перед тем как вам прийти, я послала Баболена к школьному учителю в предместье Сен-Жак.
— Совершенно верно. Теперь вспомни-ка хорошенько: зачем ты его посылала к учителю?
— Передать письмо, которое я выловила в канаве на площади Мобер.
— Ты уверена в том, что говоришь?
— Совершенно уверена, господин Сальватор.
— Молчи, ты лжешь!
— Клянусь вам, господин Сальватор…
— Повторяю: ты лжешь! Ты же сама мне говорила, а теперь забыла, что это письмо упало из окна кареты, которая проезжала мимо.
— И правда, господин Сальватор, но я не думала, что это имеет какое-то значение.
— Письмо ударилось о стену и упало возле тумбы, на которой стоял твой фонарь. Ты услышала, как что-то звякнуло о камень, тогда ты взяла в руки фонарь и стала искать.
— Вы, стало быть, тоже там находились, господин Сальватор?
— Ты знаешь, что я всегда нахожусь там… Итак, если письмо ударилось о стену и ты это услышала, значит, в письмо было что-то завернуто.
— В письмо? — переспросила Броканта, догадавшись наконец, куда клонит Сальватор.
— Да, и я тебя спрашиваю, что в него было завернуто.
— Что-то в самом деле в нем было, — отвечала Броканта, — но я уже не помню, что именно.
— Так!.. К несчастью, помню я: в письмо были завернуты часы.
— Правильно, господин Сальватор, маленькие такие часики, уж такие маленькие, такие маленькие…
— … что ты о них забыла! Что ты с ними сделала? Отвечай!
— Что сделала?.. Не помню, — пролепетала Броканта, заслоняя собой Рождественскую Розу, у которой на шее блестела цепочка.
Сальватор схватил старуху за руку и заставил повернуться.
— Отойди-ка! Что это у Рождественской Розы на шее? — спросил он.
— Господин Сальватор… — замялась Броканта. — Это…
— Это часы, которые были завернуты в письмо! — воскликнула девочка, сдергивая цепочку с шеи.
Она протянула часы Сальватору.
— Ты хочешь дать их мне, Розочка? — спросил молодой человек.
— Вы хотели сказать «вернуть их вам», дорогой мой друг! Ведь они не мои, и я могу оставить у себя часы только до тех пор, пока их не потребует хозяин… Возьмите, господин Сальватор! — прибавила девочка со слезами на глазах, потому что в глубине души ей было жаль расставаться с очаровательной безделушкой. — Я их очень берегла, берите!
— Спасибо, малышка! Я забираю у тебя эти часы по причине, известной мне одному…
— О, я не спрашиваю, почему вы их забираете, дорогой господин Сальватор! — перебила его Рождественская Роза.
— Да они же стоят по меньшей мере шестьдесят франков! — вскричала Броканта. — Если я их нашла…
— Я подарю Рождественской Розе другие часы… И ты их будешь любить так же, как эти, правда, дитя мое?
— Даже больше, господин Сальватор, ведь это будет ваш подарок!
— Кроме того, вот тебе пять луидоров, Броканта. Купи ей теплое платье и шляпу. В первый же пригожий день я поведу ее на прогулку: девочке нужен свежий воздух.
— Да, да, да! — запрыгала Рождественская Роза, хлопая в ладоши.
Броканта недовольно ворчала. Но Сальватор пристально на нее взглянул, и она утихла.
Получив часы, ради которых он приходил, Сальватор шагнул к двери. Рождественская Роза взяла его за руку.
— Нет, нет, — возразил Баболен, ревностно исполнявший свои обязанности. — Господина Сальватора должен проводить я!
— Уступи мне на этот раз! — попросила Рождественская Роза.
— А как же я? — огорчился Баболен.
Сальватор сунул ему в руку мелкую монету.
— Останься здесь! — приказал он мальчику.
Сальватор понял, что девочка хочет что-то ему сообщить.
— Идем! — позвал он.
И увел девочку.
Когда они вышли в переднюю, Рождественская Роза бросилась ему на шею и поцеловала его.
— Ах, господин Сальватор! — прошептала она. — Вы так добры! Я вас очень люблю!
Сальватор ласково на нее посмотрел и улыбнулся.
— Ты ничего больше не хочешь мне сказать, Розочка? — спросил он.
— Нет, — удивленно проговорила девочка. — Я хотела вас поцеловать, вот и все.
Сальватор тоже ее поцеловал, и на его губах мелькнула блаженная улыбка: детская ласка оказывала на закаленное мужское сердце такое же действие, как первые солнечные лучи на мерзлую землю.
Он ласково потрепал смуглую щечку Рождественской Розы.
— Спасибо, малышка! — поблагодарил он. — Ты сама не знаешь, как помогла мне!
Он помедлил, глядя на нее и раздумывая, не воспользоваться ли случаем, чтобы спросить о брате, но сказал себе:
«Нет! Сейчас она слишком счастлива… Потом будет видно…»
Он еще раз поцеловал девочку и вышел.
С улицы Ульм Сальватор свернул на улицу Урсулинок, потом на улицу Сен-Жак и вышел в предместье.
Читатель, несомненно, догадался, куда он направляется.
Подойдя к дому учителя, он позвонил.
Колокольчик висел во втором этаже, чтобы посетители не беспокоили Жюстена во время занятий.
Дверь отворила сестра Жюстена.
Когда Селеста увидела Сальватора, ее бледное лицо порозовело от удовольствия.
— Господин Жюстен дома? — спросил молодой человек.
— Да, — отозвалась девушка.
— В классе или у себя?
— У матери. Входите! Мы как раз говорили о вас, когда вы позвонили.
Членам несчастного семейства нередко случалось говорить о Сальваторе.
Молодые люди поднялись по лестнице, оставили слева опустевшую комнату Мины и вошли к г-же Корби.
У печки, собиравшей вокруг себя всю семью, сидели слепая старуха, добряк Мюллер и Жюстен.
Все было по-прежнему, если не считать, что за полтора месяца каждый состарился лет на десять, в особенности мамаша Корби.
На нее страшно было смотреть: ее лицо пожелтело, словно было из воска, а голова совершенно поседела. Старушка сидела понурившись и даже не поинтересовалась, кто пришел.
Она словно олицетворяла собой страдание; не произнося ни слова, не двигаясь, она оставалась ко всему глуха; лицо ее по-прежнему выражало истинно христианское терпение и самоотречение.
При появлении Сальватора она, узнав его голос, едва заметно кивнула, так что молодой человек мог принять ее за каменную статую Пресвятой Девы у подножия креста.
Славный Мюллер тоже, казалось, окаменел от горя. Старику не давала покоя мысль, что ему первому пришла идея отправить Мину в пансион, что это он дал адрес г-жи Демаре; он во всем винил себя и приходил к Жюстену за утешениями, вместо того чтобы успокаивать своего молодого друга.
Зато Жюстен выглядел не настолько подавленным, как можно было ожидать. В первые дни все свободное от уроков время он проводил у себя в комнате, совершенно убитый горем. Однако после того, как он пережил полное отчаяние, как осознал силу своего горя, самое это горе, так сказать, вернуло его к жизни. Он окунулся в него, словно в настой из горьких трав, почерпнул в нем силы и теперь именно он, казавшийся вначале самым впечатлительным в семье, утешал остальных.
Увидев Сальватора, он встал и пошел ему навстречу.
Сальватор протянул учителю руку, и они обменялись дружеским рукопожатием.
Господин Мюллер предложил гостю стул и обратился к нему с сакраментальным вопросом скорее для очистки совести, чем в надежде услышать благоприятный ответ:
— Что нового?
Со времени отъезда Мины эти слова не сходили с языка всех членов семейства и их друзей.
Если Селеста отправлялась за покупками, Жюстен и мать встречали ее вопросом:
— Что нового?
Если Жюстен выходил куда-нибудь, хотя бы ненадолго, мать и Селеста задавали ему тот же вопрос.
То же бывало и с Мюллером, который ежедневно заходил к ним.
Даже те семьи, что живут в ста шагах от поля боя и трепещут за жизнь своих мужчин, ожидают известий с меньшим нетерпением, чем жаждало новостей наше семейство.
Как мы уже сказали, в этот вечер сакраментальный вопрос задал Сальватору Мюллер.
— Кое-что есть, — коротко ответил тот.
Селеста оперлась о стену, чтобы не упасть; мать вскочила словно подброшенная пружиной; Жюстен рухнул на стул; Мюллер задрожал всем телом.
— Добрые вести? — заикаясь, спросил Мюллер.
Остальные не могли говорить.
— Да! — сказал молодой человек.
— Говорите! Говорите же! — громко закричали все.
— Не ждите от меня слишком многого, я не хотел бы вас разочаровывать. То, что я имею вам сообщить, почти так же печально, как и радостно, почти так же горько, как и приятно. Впрочем, это не имеет значения… Я не хочу лишать вас радости, даже если эта радость чем-то омрачена.
— Говорите! — вскричал Жюстен.
— Говорите! — подхватили остальные.
Сальватор вынул из кармана часики и подал их Жюстену.
— Прежде всего, скажите, друг мой, знакома ли вам эта вещь.
Жюстен с радостным криком схватил часы.
— Минины часики! — вскричал он, осыпая их поцелуями. — Я подарил их ей в последний ее день рождения! Она мне говорила, что очень их любит и не расстается с ними ни днем ни ночью. Как же они попали к вам? Скажите! Рассказывайте же! Как случилось, что она с ними рассталась?
Мать снова села.
Она покачала головой, словно повторяя вслед за Иаковом, возопившим при виде окровавленного платья Иосифа: «Хищный зверь растерзал моего сына!»
— Нет, нет! — поспешил возразить Сальватор, поняв ее жест. — Нет, не волнуйтесь, ваша дочь не умерла! Мина жива!
Все вскрикнули от радости.
— И я ее видел! — прибавил Сальватор.
— Видели?! — воскликнул Жюстен, бросившись молодому человеку на шею и сжав его в объятиях. — Вы видели Мину?
— Да, дорогой мой Жюстен.
— Где?.. Когда?.. Она меня не разлюбила?
— Она вас по-прежнему любит, она вас любит больше, чем когда-либо, — отвечал молодой человек, пытаясь сдержать пыл Жюстена и сохранить невозмутимый вид.
— Она сама так сказала?
— Так она сказала, повторила и настойчиво подтвердила.
— Когда?
— Этой ночью.
— Скажите же скорее, где вы ее видели!
— Вы же не даете мне слова вставить, дорогой мой Жюстен!
— Это верно! — заметил добряк Мюллер, доставая из кармана платок, чтобы вытереть слезы, брызнувшие у него из глаз. — Ты хочешь, чтобы он говорил, Жюстен, а сам не даешь ему рта раскрыть!
— Он бы уже давно обо всем рассказал, если бы ему не мешали, — поддержала старика г-жа Корби и покачала головой.
— Хорошо! — смирился Жюстен и снова сел. — Я вас больше ни о чем не буду спрашивать, дорогой Сальватор. Я слушаю.
— Наберитесь терпения, Жюстен. Итак, преследуя цель, о которой не стану вам рассказывать, я отправился вчера вечером на прогулку за несколько льё от Парижа; это было между одиннадцатью и двенадцатью часами ночи. Я находился в парке. Там при свете луны я увидел, как среди деревьев пробирается девушка; она села на скамейку всего в нескольких шагах от того места, где я прятался.
— Это была Мина? — не удержавшись, вскрикнул Жюстен.
— Мина.
— И вы с ней не заговаривали?
— Конечно, говорил, раз она мне сказала, что любит вас по-прежнему.
— Вы правы.
— Да не мешайте! — в нетерпении проговорил Мюллер.
— Брат!.. — взмолилась сестрица Селеста.
Мать снова застыла в молчании и неподвижности.
— Минуту спустя, — продолжал Сальватор, — появился молодой человек и сел рядом с ней.
— О! — вскрикнул Жюстен.
— Я оговорился: он не садился, — поправился Сальватор. — Мина заставила его простоять во все время разговора, и он был вынужден держаться весьма почтительно.
— И этим молодым человеком был граф Лоредан де Вальженез, не так ли?
— Это был граф Лоредан де Вальженез, — подтвердил Сальватор.
— Ах, негодяй! — скрипнув зубами, пробормотал Жюстен. — Если он когда-нибудь мне попадется…
— Тише, Жюстен! — остановил его г-н Мюллер.
— Если вы будете меня перебивать, Жюстен, я не стану дальше рассказывать, — пригрозил Сальватор.
— О нет, нет, друг мой, умоляю!..
— Я не пропустил ни слова из их разговора, и мне стало ясно — подробности я опускаю, — что господин Лоредан де Вальженез раздобыл приказ о вашем аресте.
— Приказ об аресте! — воскликнули все присутствовавшие.
Только г-жа Корби промолчала.
— В чем же его обвиняют? — спросил г-н Мюллер.
— Вот именно: в чем? — переспросил Жюстен.
— Вам вменяется в вину совращение малолетней и укрывательство ее в своем доме — преступление, предусмотренное статьями триста пятьдесят четвертой, триста пятьдесят пятой и триста пятьдесят шестой Уголовного кодекса.
— О негодяй! — не удержался на сей раз славный г-н Мюллер.
Жюстен молчал. Мать, как мы уже сказали, не двигалась и не произносила ни слова: ни один мускул не дрогнул на ее лице.
— Да, большой негодяй! — подтвердил Сальватор. — Но негодяй всесильный и стоящий так высоко, что нам его не достать.
— Однако… — энергично начал Жюстен.
— Однако достать его надо, не правда ли? — сказал Сальватор. — Так думаете вы, так же думаю и я.
— Я пойду к этому человеку! — вскричал Жюстен, вскочив и двинувшись к выходу.
— Если вы к нему пойдете, Жюстен, — заметил Сальватор, — он прикажет своему швейцару задержать вас и препроводить в Консьержери.
— А если пойду я, старик?.. — спросил Мюллер.
— Вас, господин Мюллер, он прикажет своим слугам схватить и отправить в Бисетр.
— Но что же делать? — в отчаянии вскричал Жюстен.
— То же, что наша мать: молиться, — вмешалась сестрица Селеста.
Мать действительно вполголоса творила молитву.
— Вы же с ней говорили! — заметил Жюстен. — Значит, вы можете сообщить нам что-то еще.
— Да, я хотел бы закончить свой рассказ. Мина — образец целомудрия и достоинства… Жюстен! Это святая девушка! Любите ее всей душой!
— О! Я люблю, люблю ее! — воскликнул молодой человек.
— Господин Лоредан ушел, оставив Мину одну. Тогда-то я и решил, что пора показаться. Я подошел к бедной девочке; она стояла на коленях, прося у Бога совета и помощи. Мне довольно было произнести ваше имя… Она спросила, как и вы: «Что делать?» Как и вам, я посоветовал ей надеяться и ждать. Она во всех подробностях рассказала мне о похищении и о том, что́ за ним последовало, и как, проезжая по парижским улицам, она была вынуждена завернуть часики в письмо и выбросить из кареты, чтобы оно дошло до вас… Я решил, что часы остались у старухи, передавшей вам письмо, отправился к ней и потребовал их вернуть. Броканта все отрицала, а Рождественская Роза вернула мне часы.
Жюстен снова поцеловал часики.
— Остальное вам уже известно, — сказал Сальватор. — Очень скоро я вам скажу, что, по моему мнению, следует предпринять.
С этими словами он поклонился и зна́ком пригласил Жюстена выйти с ним из комнаты.
Жюстен понял и последовал за Сальватором.
Когда Сальватор выходил, г-жа Корби продолжала сидеть не двигаясь, как и раньше, когда он вошел.
Молодые люди спустились в спальню Жюстена, служившую ему классной комнатой.
Класс пустовал, уроков не было по случаю воскресенья.
Сальватор предложил Жюстену сесть.
Жюстен взял стул; Сальватор присел на парту.
— А теперь, — начал Сальватор, опустив руку Жюстену на плечо, — теперь, дорогой друг, слушайте меня как можно внимательнее и не пропустите ни слова из того, что я вам скажу.
— Слушаю вас. Я так и понял, что вы не стали все говорить при матери и сестре.
— Вы не ошиблись. Есть вещи, о которых не говорят в присутствии сестер и матерей.
— Говорите, я слушаю!
— Жюстен! Увидеть Мину вам будет непросто!
— Да, однако при вашей помощи я с ней увижусь, не правда ли?
— Хорошо! Но прежде мы должны обо всем условиться.
— Лишь бы мне ее увидеть, лишь бы узнать, где она, остальное — мое дело.
— Ошибаетесь, Жюстен. С этой минуты дело это касается меня. Да, вы увидите Мину, раз я обещаю. Да, вы ее увезете, это возможно, даже легко; да, вы ее спрячете так, что никто ее не найдет, зато найдут вас самого!
— Ну и что?
— Найдут, арестуют и отправят в тюрьму.
— Я не боюсь! Есть же во Франции правосудие; рано или поздно меня признают невиновным, а Мина будет спасена.
— Рано или поздно, говорите? Готов это допустить, хотя сам я придерживаюсь другого мнения; но я обязан предвидеть худшее. Предположим, что вас признают невиновным… но поздно — поверьте, что я делаю вам большую уступку, — через год, например. Что станется за этот год с вашей семьей? Нищета войдет в ту же дверь, через которую вы выйдете; ваши мать и сестра умрут с голоду.
— Нет! Добрые люди им помогут.
— Ах, как вы ошибаетесь, бедный Жюстен! Вальженезы — как сторукий Бриарей. Достаточно им протянуть одну руку, как перед вами распахнется дверь темницы. А остальные девяносто девять рук будут обвиты вокруг вашего семейства плотным кольцом, через которое никто не посмеет проникнуть со своей жалостью. Добрые люди помогут вашей матери и вашей сестре?!. Кого вы подразумеваете под добрыми людьми? Поэта Жана Робера, который сегодня богат, как господин Лаффит, а завтра — беднее вас? Художника Петруса, который витает в мире фантазий, пишет картины для себя, а не для публики, и живет не на то, что зарабатывает, а проедает скудное наследство? Врача Людовика, талантливого, заслуженного, даже гениального, если угодно, но не имеющего практики? Может быть, меня, бедного комиссионера, который живет одним днем и не знает, что будет завтра?.. Ваши мать и сестра — истинные христианки и могут надеяться на помощь Церкви? Но один из самых влиятельных кардиналов нашего времени — родственник Вальженезов. Комитет благотворительности? Председатель комитета — тоже Вальженез. Может быть, ваши родные смогут прибегнуть к помощи префекта Сены или министра внутренних дел? Они получат разовое пособие в двадцать франков, да и то вряд ли, если станет известно, что их сын и брат арестован по подозрению в совершении преступления, караемого каторгой!
— Но что же остается делать? — вскипая от бешенства, вскричал Жюстен.
Сальватор еще сильнее сдавил плечо Жюстена и пристально на него посмотрел.
— Что бы вы стали делать, Жюстен, — спросил он, — если бы дерево грозило вот-вот рухнуть на вашу голову?
— Я срубил бы дерево, — отвечал Жюстен, начиная понимать метафору друга.
— Что бы вы сделали, если бы дикий зверь вырвался из клетки и побежал по улицам города?
— Я взял бы ружье и пристрелил его.
— Значит, я в вас не ошибся. Слушайте же, что я вам скажу, — тожественно произнес Сальватор.
— Кажется, я вас понимаю, Сальватор, — проговорил в ответ Жюстен и опустил свою руку другу на колено.
— Разумеется, — продолжал Сальватор, — тот, кто, желая отомстить за полученное оскорбление, переворачивает с ног на голову весь город, кто в отместку за сожженный дом поджигает целый город, — тот дурак, злодей или безумец. Но тот, кто познал язвы общества и сказал себе: «Я измерил зло и хочу найти средство для всеобщего спасения», — тот поступит как настоящий гражданин и честный человек. Жюстен! Я один из отчаявшихся членов большой человеческой семьи, угнетаемой несколькими интриганами. В юности я погрузился на самое дно океана, именуемого миром, и, как ныряльщик Шиллера, вернулся, охваченный ужасом. Я углубился в себя и стал размышлять о страданиях себе подобных. Я наблюдал, как одни, словно вьючные животные, сгибаются под тяжестью непосильной работы, а другие, как бараны, безропотно идут на бойню. И мне стало стыдно за людей, за себя; я сам себе напоминал человека в лесу, который, спрятавшись за дерево, молча наблюдает, как на другого человека напали грабители, обирают его, бьют, а потом лишают жизни, — наблюдает, вместо того чтобы прийти ему на помощь. И, страдая в душе, я сказал себе, что любому горю, кроме смерти, помочь можно, и даже смерть всего-навсего индивидуальное зло, не представляющее угрозы для всего вида. Когда однажды умирающий показал мне свои раны, я спросил: «Кто тебя так?», он ответил: «Общество! Тебе подобные!» Я прервал его и возразил: «Нет, это не общество! Нет, не мне подобные тебя избили! Я не считаю себе подобными тех, что подстерегают тебя в лесу и отнимают кошелек; тех, что связывают тебе руки и вонзают в горло нож. Это злодеи, которых необходимо уничтожить; это ядовитые сорняки, которых надо вырвать с корнем». — «Разве я могу это сделать? — спросил раненый. — Ведь я один!» — «Нет! — возразил я, протянув ему руку. — Нас двое!»
— Нас трое! — хватая Сальватора за руку, вскричал Жюстен.
— Ошибаешься, Жюстен: нас пятьсот тысяч!
— Отлично! — воскликнул Жюстен, и глаза его радостно заблестели. — И пусть Бог, который меня слышит, отвернется от меня в тот день, когда я забуду свои слова или откажусь от них.
— Браво, Жюстен!
— Долой ничтожное правительство идиотов, интриганов и иезуитов, нагло называющее себя правительством Реставрации, которое на самом деле проводит во Франции политику, угодную иностранцам!
— Довольно! — остановил его Сальватор. — Приходите в пять часов ко мне и предупредите домашних, что дома ночевать сегодня не будете.
— Куда мы пойдем?
— Узнаете об этом в пять часов.
— Оружие взять?
— Это ни к чему.
— Итак, в пять часов?
— В пять!
Молодые люди расстались. Как видели читатели, им хватило нескольких минут: одному — чтобы сделать предложение, другому — принять его, хотя оба могли поплатиться за это головой.
Но таково уж было умонастроение в ту эпоху. Воспоминание о неприятеле, захватывавшем Францию дважды, делало храбрыми самых робких, свирепыми — самых незлобивых. Отвратительное и страшное вторжение, которое для поколения 1860 года не более чем исторический факт, для молодежи 1827-го было огненным и кровавым видением. Каждый из нас, в провинции, помнил о раненных в боях при Монмирае, Шампобере и Ватерлоо, на холме Сен-Шомон и у заставы Клиши. Ненависть была поистине всенародной, а слова Лафайета «Восстание — святейшая обязанность каждого!» стали девизом Франции.
В тот день когда мы расскажем о той эпохе в контексте всеобщей истории, мы проявим к ней бо́льшую справедливость с точки зрения философа, чем сегодня, когда говорим с точки зрения романиста.
В пять часов Жюстен был у Сальватора.
Сальватор представил Жюстена Фраголе.
— Я тебе обещал найти аккомпаниатора и учителя пения для Кармелиты и теперь наполовину исполнил свое обещание. Жюстен! Вы помните красивую девушку, умиравшую в Мёдоне? Она очень страдает. Она наша сестра. Я обещал ей через Фраголу вашу помощь, а также помощь господина Мюллера.
Жюстен в ответ лишь улыбнулся, предоставляя себя в полное распоряжение Сальватора.
— А теперь идемте! — приказал тот.
Он обернулся к Фраголе, поцеловал ее скорее по-отечески (хотя Сальватор годами был молод, в страданиях он возмужал до срока), чем как возлюбленный, и первым спустился по лестнице, приказав огорченному Брезилю охранять хозяйку дома.
Жюстен молча последовал за ним.
Не говоря друг другу ни слова, они прошли ту часть Парижа, что простирается от площади Сент-Андре-дез-Ар до заставы Фонтенбло.
Видя, что Сальватор собирается выйти из города, Жюстен нарушил молчание.
— Куда мы идем? — спросил он.
— В Вири-сюр-Орж, — отвечал Сальватор.
— Что такое Вири-сюр-Орж?
— Не догадываетесь?
— Нет.
— Деревня, в которой я вчера виделся с Миной.
Жюстен застыл на месте, весь дрожа.
— Неужели я ее увижу? — вскричал он.
— Да, — с улыбкой отвечал Сальватор, видя, как побледнел Жюстен, что случается, когда человек либо радуется, либо пугается.
— Когда я смогу ее увидеть?
— Сегодня вечером.
Жюстен закрыл лицо руками и покачнулся. Сальватор поддержал учителя, обхватив его рукой.
— Ах, дорогой Сальватор, — сокрушенно проговорил Жюстен, — вы, наверное, решите, что я слаб, как женщина, и перестанете мне доверять!
— Ошибаетесь, Жюстен! Если я вас вижу слабым в радости, то ведь я видел вас и сильным в страдании.
— Жаль, что моя матушка, моя бедная матушка не знает, какое меня ждет счастье! — прошептал Жюстен.
— Завтра вы обо всем ей расскажете, и она порадуется вместе с вами.
Желая как можно скорее добраться до Вири-сюр-Орж, Жюстен предложил нанять экипаж. На это Сальватор заметил, что Мину можно будет увидеть не раньше одиннадцати часов, а то и полуночи, и, следовательно, незачем приезжать в Жювизи за три-четыре часа до назначенного времени. Кстати, новое появление Сальватора в Кур-де-Франс могло вызвать подозрения.
Жюстен согласился с замечанием друга. Было решено, что они не только отправятся пешком, но так рассчитают время, чтобы быть в парке не раньше одиннадцати часов.
Выйдя в поле, путники нарушили молчание, которое они хранили, шагая по парижским улицам. Сдерживаемые до тех пор речи потекли свободно и легко. Похоже, сокровенным мыслям, как и растениям, нужен простор.
Сальватор продолжил разговор, начатый в комнате учителя: он во всех подробностях рассказал Жюстену о движении карбонариев, изложил принцип организации тайного общества, его цель, рассказал о франкмасонстве, берущем начало в храме царя Соломона за тысячу лет до Христа: сначала это был ручеек, потом поток, речка, потом большая река, море и наконец океан!
Жюстен слушал из уст Сальватора, человека такого возраста и положения, всеобъемлющую и в то же время краткую историю человеческого общества с благоговением, будто внимая пророку.
Сальватор обладал редкой способностью к обобщению; за короткое время и в нескольких словах он охарактеризовал, разложил и снова собрал воедино историю нравственного состояния общества, как Кювье проанализировал бы физическое его развитие.
Теория Сальватора была проста: глубокая любовь ко всем людям без различия каст и рас, полное уничтожение границ для объединения рода человеческого в единую семью по слову Христа, которое, дав свободу и равенство, должно было одновременно даровать и братство.
В его понимании все люди были детьми одного отца и одной матери, все были братьями и, стало быть, все были свободны. Значит, рабство, под какой бы личиной оно ни скрывалось, представлялось ему чудовищем, и он хотел его уничтожения как первопричины зла. В Сальваторе было что-то от благородных и верных рыцарей, уходивших когда-то сражаться в Палестину. Он охотно отдал бы, как они, жизнь за торжество своей веры; он говорил о будущем наций с тем же подъемом и тем же возвышенным языком, которые были, казалось, привилегией аббата Доминика.
Два молодых человека — один из которых, сам того не подозревая, оказал на жизнь другого огромное влияние, — два молодых человека, священник и комиссионер, были более чем похожи: они питали одинаковую любовь к человечеству, оба проповедовали всеобщее братство, имели одну цель, к которой стремились, правда, разными путями и с противоположных сторон.
Аббат Доминик шел от Бога, он как бы снисходил от Бога к человечеству; Сальватор искал тайну Христа в человечестве и поднимался от человека к Богу. Человечество для аббата Доминика представляло собой творение Божье; для Сальватора Бог был творением человека; по мнению аббата Доминика, человечество имело право на существование, лишь поскольку оно создано, поддерживается, направляется высшей силой; Сальватор полагал, что общество не имеет смысла, если оно не свободно, если оно само не является направляющей силой.
Словом, между их теориями существовала та же разница, что в политике — между аристократией и демократией, между монархией и республикой; однако, повторяем, отталкиваясь от противоположных принципов, оба стремились к одной цели — к независимости человека и всеобщему братству.
Для Жюстена, бедного мученика, с детства боровшегося с нуждой и не имевшего времени заглянуть в бездну социальных абстракций, теория Сальватора явилась настоящим открытием: он был ослеплен, у него закружилась голова. Это открытие рассыпало вокруг него тысячи искр, как вокруг очага, в котором раздувают вот-вот готовое погаснуть пламя. Его душа, дремавшая в объятиях смирения, этой небесной няньки, которая вот уже восемнадцать столетий усыпляет человечество, вздрогнула и неожиданно проснулась, услышав призывы к братству и независимости; после двухчасовой беседы Жюстен почувствовал себя выросшим духовно на десять локтей.
Когда увлечешься разговором или окажешься во власти какой-нибудь идеи, — ускоряешь свой шаг, сам того не замечая. Друзья прибыли в Кур-де-Франс к девяти часам вечера.
Оставалось скоротать два часа.
Сальватор вспомнил о рыбацкой хижине, где он ужинал семью годами раньше, когда нашел Брезиля. Молодые люди вышли на берег реки; Сальватор узнал хижину и вошел, попросив бутылку вина и матлот; друзьям был оказан теплый прием.
Глаза Жюстена не отрывались от настенных часов с кукушкой: он считал минуты. Если бы не постукивание маятника, не оставлявшее ни малейшего сомнения в том, что часы идут, Жюстен мог бы поклясться, что стрелки стоят на месте.
Но вот пробило десять, затем и одиннадцать часов. Видя нетерпение спутника, Сальватор сжалился над ним.
— Идемте! — сказал он.
Жюстен облегченно вздохнул, метнулся за шляпой и одним прыжком очутился за дверью.
Сальватор, улыбаясь, вышел следом: ведь именно ему предстояло показывать дорогу.
Он пошел вперед по направлению к замку Вири: они миновали мост Годо, липовую аллею и подошли к решетке парка.
— Здесь? — тихо спросил Жюстен.
Сальватор кивнул и прижал палец к губам.
Они двинулись вдоль ограды легко и беззвучно, словно тени. Сальватор остановился в том месте, где накануне перелез через стену.
— Здесь! — шепнул он.
Жюстен примерился взглядом к высоте. Не столь привычный к гимнастическим упражнениям, как его спутник, учитель размышлял, как преодолеть препятствие.
Сальватор прислонился к стене и подставил Жюстену руки в качестве первой ступеньки.
— Неужели мы будем перелезать через эту стену? — спросил Жюстен.
— Ничего не бойтесь, мы никого не встретим, — успокоил его Сальватор.
— Я беспокоюсь не за себя, а за вас.
Сальватор ответил непередаваемым движением плеч.
— Лезьте! — приказал он.
Жюстен поставил ногу на сплетенные руки Сальватора, потом на его плечо и занес ногу над забором.
— А вы? — спросил он.
— Прыгайте по ту сторону, а обо мне не тревожьтесь.
Жюстен безропотно повиновался.
Если бы Сальватор велел ему прыгнуть не на землю, а в огонь, Жюстен послушно исполнил бы и это приказание.
Он спрыгнул; Сальватор услышал глухой удар о землю.
Затем он сам легко подпрыгнул, повис на руках и через секунду уже был в парке рядом с Жюстеном.
Необходимо было осмотреться, чтобы не блуждать по всему парку, как накануне, когда Сальватор шел за Роланом.
Сальватор остановился на мгновение, напряг память и уверенно пошел вперед.
Через пять минут он снова остановился, осмотрелся и взял немного левее.
— Мы пришли! — сказал он. — Вот то дерево.
А про себя прибавил: «И могила!»
Они вошли в чащу и стали ждать.
Спустя несколько секунд Сальватор положил руку другу на плечо и сказал:
— Тише! Слышите? Это шуршит шелк.
— Она?! — затрепетав всем телом, прошептал Жюстен.
— По всей вероятности, да. Однако разрешите мне показаться ей первым. Вы же понимаете, какое действие может произвести ваше появление на бедную девочку… Она приближается, она одна. Спрячьтесь и выходите, только когда я вам скажу. Вот она!
Это была Мина.
Она была в самом деле одна.
— Боже мой! — пробормотал Жюстен.
Он подался вперед.
— Вы хотите ее убить? — удерживая его, проговорил Сальватор.
Движение в зарослях привлекло внимание Мины.
Она застыла на месте и с беспокойством посмотрела в ту сторону, где прятались друзья, готовая убежать, словно спугнутая газель.
— Это я, мадемуазель, — промолвил Сальватор. — Ничего не бойтесь.
Раскинув ветви, он показался Мине.
— Ах, это вы! — отвечала Мина. — Как я рада вас видеть, друг мой!
— Я тоже, тем более что у меня для вас добрые вести.
— От Жюстена?
— От него, от его матери, сестры, от славного господина Мюллера.
— Какая же я неблагодарная! Я забыла обо всех, кроме Жюстена! Что вы делали со вчерашнего вечера? Рассказывайте же!
— Прежде всего, я нашел ваши часы.
— Прекрасно!
— Я навестил все ваше милое семейство, передал Жюстену уверения в вашей любви, он заверил меня в своей.
— Как вы добры!.. Он обрадовался?
— И вы еще спрашиваете? Он едва с ума не сошел!
— Благодарю вас, благодарю от всей души! Вы ему сказали, где я нахожусь?
— Да.
— Что же он?
— Как вы, наверное, догадываетесь, он попросил меня устроить вашу встречу.
— О да, понимаю.
— Но вы должны также понимать, что моей первой мыслью было отказать ему в этой просьбе.
— Нет, сударь, нет, этого я не понимаю.
— Я же сказал, что такова была моя первая мысль, мадемуазель.
— А… а вторая? — замирая, спросила Мина.
— Вторая мысль была совсем другая…
— Значит… — затрепетав, прошептала Мина.
— Это значит: если вы пообещаете хорошо себя вести…
— Что будет тогда?
— … я договорился с Жюстеном, что приведу его.
— Когда?
— Я хотел привести его в один из ближайших вечеров.
— В один из вечеров!.. — вздохнула девушка. — И он согласился ждать?
— Нет.
— Как нет?!
— Он хотел отправиться незамедлительно… Понимаете?
— Да, конечно, понимаю! Я бы поступила точно так же!
— Моей первой мыслью снова было отказать! — рассмеялся Сальватор.
— А второй?.. — спросила Мина. — Второй?
— Второй… Я решил привести его сегодня же вечером.
— Значит… — задыхаясь, пролепетала девушка.
— Я его привел.
— Сударь! Когда я подходила, мне послышалось, что кто-то разговаривает. Это вы говорили с ним, не так ли?
— Да, мадемуазель. Он хотел броситься вам навстречу, а я ему помешал.
— Если бы я его увидела в ту минуту, я бы умерла от счастья!
— Слышите, Жюстен? — спросил Сальватор.
— Да, да! — вскричал молодой человек, выскакивая из зарослей.
Сальватор отступил, давая место другу. Жюстен и Мина бросились друг другу в объятия, подавив готовый вырваться крик: «Жюстен!», «Мина!»
Почти тотчас оба они протянули руки к Сальватору и в один голос, со слезами радости на глазах прошептали:
— Друг наш, да наградит вас Господь!
Сальватор с минуту смотрел на них ласковым покровительственным взглядом, похожим на взгляд божества, словно брал на себя ответственность за их будущее; потом он пожал Жюстену руку, поцеловал Мину в лоб и сказал:
— Теперь вы под охраной Божьей десницы. Пусть Господь, который привел меня сюда, доведет меня до конца!
— Вы нас покидаете, Сальватор? — спросил Жюстен.
— Вы же знаете, Жюстен, что я нашел Мину случайно; вы знаете, что не ее я искал, когда впервые пришел в этот парк. Позвольте же мне завершить начатое и будьте счастливы: счастье — это гимн Господу Богу!.. Через час я снова буду с вами.
Он кивнул головой, помахал рукой и исчез за поворотом дорожки, ведущей в замок.
Не буду пытаться вам пересказывать, о чем говорили в этот час оставшиеся наедине влюбленные.
Представьте, дорогие читатели, что вы припали ухом к двери в рай и слушаете, как переговариваются ангелы.
На следующий день в восемь часов утра Жюстен, как обычно, начал урок, но лицо его так сияло, что старшие ученики, привыкшие видеть учителя печальным и уж во всяком случае серьезным, спрашивали друг друга:
— Эй, видел? Что это сегодня с учителем? Уж не получил ли он, случайно, наследство в двадцать тысяч ливров ренты?
Почти в то же время Сальватор с видом несколько более озабоченным, чем обычно, ступил на главную или, вернее, единственную улицу деревни Вири. Он озирался по сторонам и, приметив на пороге одного из домов хорошенькую девушку, возвращавшуюся домой с кувшином молока, направился к ней с явным намерением заговорить; она остановилась и стала ждать.
— Мадемуазель! — начал Сальватор. — Не будете ли вы столь добры показать мне дом господина мэра?
— Вам нужен именно дом господина мэра? — переспросила девушка.
— Совершенно верно.
— Дело в том, что есть дом господина мэра и есть мэрия, — продолжала юная красавица с извиняющейся улыбкой, будто просила у молодого человека прощения за урок топографии, который она ему дает.
— Вот именно, — поддакнул Сальватор. — Мне следовало выражаться яснее. Я хочу поговорить с господином мэром, мадемуазель.
— В таком случае можете войти, сударь, — отвечала девушка, — вы стоите как раз на пороге его дома.
Она вошла первой, показывая Сальватору дорогу.
В дверях столовой ее поджидала служанка; девушка передала ей кувшин с молоком (по-видимому, семейство собиралось завтракать) и повернулась к Сальватору.
— Не угодно ли господину путешественнику следовать за мной? — пригласила она.
В те времена не знали ни железных дорог, ни поездов по экскурсионному тарифу, и незнакомого посетителя называли, как правило, «путешественником»; такое обращение к туристу еще и в наши дни можно услышать в горах Юры и Дофине.
Сальватор улыбнулся и последовал за девушкой.
Они поднялись во второй этаж. Девушка отворила дверь в кабинет, где за письменным столом сидел мужчина, и сказала:
— Папа! Этот господин хочет с тобой поговорить.
Сальватор в своем охотничьем костюме в самом деле мог сойти за «господина».
Мэр кивнул и продолжал что-то писать, не поднимая глаз на посетителя; возможно, он боялся потерять нить фразы, если бы вдруг прервал свою работу.
Случай распорядился таким образом, что мэром Вири был в те времена тот же славный человек, с которым имел дело честнейший г-н Жерар семь или восемь лет назад после ужасной трагедии, жертвой которой явился он сам.
Как мы уже говорили в свое время и в соответствующем месте, мэр был достойный и хороший человек, выходец из разбогатевших крестьян, честный и простодушный: ничего другого Сальватор и желать не мог.
Дописав фразу, мэр поднял голову, сдвинул на затылок греческий колпак, поднял очки на лоб и обратился к стоявшему в дверях молодому человеку.
— Это вы хотели со мной поговорить?
— Да, сударь, — отвечал Сальватор.
— Прошу садиться, — пригласил мэр, сопроводив свои слова взмахом руки, смутно напоминавшим жест Августа, обращавшегося с аналогичным приглашением к Цинне.
Он указал посетителю на кресло наподобие римского.
Сальватор как можно ближе пододвинул свое кресло к мэру.
После обмена любезностями мэр спросил:
— Что вам угодно, сударь?
— Мне хотелось бы получить от вас сведения, которые вы имеете право мне не предоставлять, сударь, — сказал Сальватор, — однако я не теряю надежды, что вы не откажете мне в просьбе.
— Говорите, сударь, и если то, о чем вы просите, не противоречит моим обязанностям гражданина и должностного лица…
— Смею надеяться, что так оно и есть, сударь… Но прежде всего, не сочтите за нескромность следующий вопрос: как давно вы стали мэром?
— Четырнадцать лет назад, сударь! — с гордостью отвечал тот.
— Отлично! — обрадовался Сальватор. — Я хотел бы услышать от вас имя господина, проживавшего в замке Вири в тысяча восемьсот двадцатом году.
— О сударь, тогдашнего владельца звали господин Жерар Тардье.
— Жерар Тардье! — повторил Сальватор, припоминая крик, не раз вырывавшийся у Рождественской Розы, когда она металась в жару:
«Не убивайте меня, госпожа Жерар!»
— Честнейший и порядочнейший человек, — продолжал господин мэр. — К нашему общему сожалению, он уехал из этих мест после ужасной трагедии.
— Она разыгралась здесь?
— Да.
— Видите ли, сударь, именно об этом деле я и хотел с вами поговорить. Не угодно ли вам рассказать, как все произошло?
Те из наших читателей, кто жил или и теперь живет в провинции, знают, с какой готовностью любой житель небольшого городка воспринимает ничтожнейшее происшествие, способное нарушить однообразие его существования. Вот почему читателей не удивит, что глаза мэра Вири загорелись в предвкушении хоть какого-то развлечения, связанного с посланным самим Провидением незнакомцем. Радость, осветившая лицо славного провинциала, бросала вызов медленно текущему времени, как бы говоря: «С паршивой овцы хоть шерсти клок!»
И он в мельчайших подробностях поведал Сальватору историю г-на Жерара, Орсолы, г-на Сарранти и двух детей; он не опустил ничего, что могло бы заинтересовать его слушателя и (это особенно важно) растянуть рассказ; этот славный человек с удовольствием бы умножал до бесконечности эпизоды этого кровавого происшествия, дабы как можно дольше задержать внимание бесценного гостя. К несчастью, господин мэр города Вири обладал весьма посредственным воображением: итак, он изложил ужасную историю, уже известную нашим читателям, в ее пугающей простоте.
К тому же, он рассказал ее по-своему, так, что главное действующее лицо этой драмы, г-н Жерар, представал не убийцей, а жертвой.
Рассказчик пространно и горестно описал отчаяние упомянутого г-на Жерара.
Потеря двух малышей, по словам господина мэра, особенно потрясла бывшего владельца замка, ведь это были дети горячо любимого брата; с тех пор г-н Жерар не мог говорить об исчезнувших племянниках без слез.
Сальватор слушал почтенного мэра с огромным вниманием и этим снискал его благосклонность.
Когда мэр закончил рассказ, Сальватор обратился к нему с такими словами:
— Вы рассказали мне о господине Жераре, Орсоле, господине Сарранти и двух детишках…
— Совершенно верно, — подтвердил мэр.
— Не существовало ли еще некой госпожи Жерар?
— Насколько мне известно, господин Жерар не был женат.
— Вы не знали никого по имени госпожа Жерар? Постарайтесь вспомнить!
— Нет… Если только… Погодите-ка!
И мэр захихикал.
— Да, да, да, — продолжал он. — Действительно, была госпожа Жерар: так называли бедняжку Орсолу, когда хотели заслужить ее расположение. Для вас, должно быть, не секрет, сударь, — назидательно прибавил мэр, — что у сожительниц есть одна слабость: они обожают, когда тот, кто стоит ниже их или от них зависит, называет их именем, на которое они не имеют права… И несчастные дети тоже это знали и, когда хотели добиться чего-нибудь от своей гувернантки, непременно называли ее «госпожа Жерар».
— Благодарю вас, сударь, — сказал Сальватор.
Немного помолчав, он продолжал:
— Так вы говорите, сударь, что, несмотря на поиски, ни маленького Виктора, ни маленькой Леони найти так и не удалось?
— Нет, сударь, хотя искали очень тщательно.
— Вы помните этих несчастных детей, господин мэр? — спросил Сальватор.
— Отлично помню.
— Я имею в виду их приметы.
— Я как сейчас их вижу, сударь! Мальчику было лет восемь-девять, он был хорошенький, свеженький, белокурый…
— Волосы длинные? — спросил Сальватор, невольно вздрогнув.
— Длинные кудрявые волосы до плеч.
— А девочка?
— Девочке было лет шесть или семь.
— Такая же белокурая, как брат?
— Нет, сударь, они были совсем непохожи; девочка — худенькая и смуглая, у нее были огромные черные глаза, просто восхитительные, во все лицо!.. Наверное, этот Сарранти был большой негодяй, если украл сто тысяч экю у своего благодетеля, да еще убил двух его племянников!
— Однако, мне показалось, вы сказали, что соучастником этого убийства был огромный пес, которого всегда держали на привязи: считалось, что он в силе не уступает тигру.
— Да, — кивнул мэр, — брат господина Жерара привез этого пса из Нового Света.
— Что же стало с собакой?
— Неужели я не сказал, сударь? В минуту отчаяния господин Жерар схватил карабин и разрядил его в собаку.
— Так он ее убил?
— Неизвестно! Но это был страшный зверь, и он вполне заслужил пули.
— Вы случайно не помните, как звали собаку?
— Погодите… Сейчас попробую вспомнить… У нее было странное такое имя… Как же это?.. Брезилем его звали!
«Так!» — подумал Сальватор, а вслух прибавил: — Брезиль, вы уверены?
— Да, да, точно!
— И такая злая собака не разу ни укусила никого из детей?
— Напротив, она их обожала, особенно малышку Леони.
— Теперь, господин мэр, мне остается просить вас об одной милости.
— О какой, сударь? О какой?.. — вскричал мэр, который был счастлив сделать что-то для человека, расспрашивавшего с такой учтивостью и умевшего слушать с таким вниманием.
— Я не могу попросить разрешения осмотреть замок, потому что в нем живут другие люди, — продолжал Сальватор, — а между тем…
Он помедлил.
— Говорите, сударь, говорите! — попросил мэр. — И если только в моей власти сообщить вам необходимые сведения…
— Я бы хотел иметь внутренний план комнат, кухни, погреба, оранжереи.
— О сударь, — воскликнул мэр, — это совсем не сложно! Во время расследования, которое пришлось закрыть за отсутствием господина Сарранти, план был сделан в двух экземплярах…
— И что же сталось с обоими этими экземплярами?
— Один приложен к делу, которое находится у королевского прокурора; другой еще лежит, должно быть, у меня в папках.
— Могу ли я снять копию с вашего экземпляра, господин мэр? — спросил Сальватор.
— Разумеется, сударь.
Мэр порылся в одной, другой, третьей папке и наконец обнаружил то, что искал.
— Вот то, что вы просили, сударь, — сказал он. — Если вам нужны линейка, карандаш, циркуль, можете взять у меня.
— Благодарю! Мне нет нужды точно соблюдать пропорции; достаточно набросать только общий план.
Сальватор снял копию твердой рукой умелого геометра; когда его рисунок был готов, он сложил лист бумаги, спрятал его в карман и сказал:
— Сударь! Мне остается вас поблагодарить и извиниться за причиненное беспокойство.
Мэр возражал, уверяя, что Сальватор ничуть его не побеспокоил, даже попытался заманить гостя позавтракать (как он сказал, «с моей супругой и обеими моими барышнями»). Но, как ни заманчиво было это предложение, Сальватор счел долгом отказаться. Желая как можно дольше не расставаться с гостем, мэр проводил его до дверей и, перед тем как проститься, предложил молодому человеку свои услуги, если тому понадобятся еще какие-нибудь сведения.
В тот же день Сальватор представил Жюстена в ложе Друзей истины, где тот был принят в масонское братство.
Не стоит и говорить, что Жюстен, не дрогнув, выдержал все испытания: он прошел бы сквозь огонь, преодолел бы острый, как лезвие бритвы, мост, ведущий из чистилища в рай Магомета, ведь в конце этого нелегкого и опасного пути была Мина!
На следующий день Жюстен был представлен венте и принят в нее.
После этого Сальватор ничего не скрывал от своего друга и даже рассказал ему о широком заговоре, который был замышлен еще в 1815 году, а плоды должен был принести в 1830-м.
Оставим же их за благородным делом подготовки восстания, в котором найдет развязку наша история; а пока, следуя за ее изгибами, возвратимся к Петрусу и мадемуазель де Ламот-Удан.
В той же благоухающей оранжерее, где, как мы видели, Петрус сначала с такой любовью написал портрет, а затем с таким неистовством его уничтожил, лежала в шезлонге мадемуазель Регина де Ламот-Удан, или, вернее, графиня Рапт; в подвенечном платье, бледная, словно статуя Отчаяния, она смотрела невидящим взором на рассыпанные вокруг нее письма.
Если бы кто-нибудь вошел в эту комнату или просто заглянул в приотворенную дверь, ему прежде всего бросилось бы в глаза выражение безмолвного ужаса, застывшее на лице девушки и вызванное, по-видимому, чтением одного или же нескольких писем, которые она в страхе или из отвращения уронила на пол.
Она посидела еще некоторое время в молчании и неподвижности, и две слезы медленно скатились по ее щекам и упали ей на грудь.
Потом она почти механически подняла безвольно повисшую руку, взяла с колен еще одно сложенное письмо, развернула его, поднесла к глазам, но, не прочитав и двух-трех строк, уронила его на ковер, где уже лежали другие; она была не в силах продолжать чтение.
Она закрыла лицо руками и на некоторое время задумалась.
В соседней комнате часы пробили одиннадцать раз.
Она отняла руки от лица и прислушалась, шевеля губами и считая удары.
Когда затих одиннадцатый удар, она встала, собрала все письма, перевязала их и спрятала в одном из шкафчиков, а ключ сунула за горшок со стрелицией; потом она подошла к звонку и дернула за шнур резко и нетерпеливо.
Появилась немолодая камеристка.
— Нанон! — обратилась к ней девушка. — Пора! Ступайте к садовой калитке, что выходит на бульвар Инвалидов, и проведите сюда молодого человека — он ожидает у решетки.
Нанон прошла по коридору, спустилась в сад, пересекла наискосок газоны и цветники; отворив калитку, которая выходила на бульвар Инвалидов, она выглянула и поискала взглядом того, кого надо было провести к госпоже.
Петрус стоял от нее всего в трех шагах, но она его не видела, потому что он прислонился к толстому вязу и оттуда жадно наблюдал за окнами Регины.
Странное дело! Павильон, в котором жила девушка, не был освещен; дом, стоявший напротив ее павильона, тоже; весь особняк будто погрузился в траур.
Единственное окно светилось лишь в студии Регины; слабый свет в нем напоминал дрожащий отблеск лампады в склепе.
Что же произошло? Почему в огромном доме не видно праздничных огней? Почему не гремит музыка бала? Почему такая тишина?
Как и Регина, молодой человек с замиранием отсчитывал удары часов. Вот отворилась калитка, и Петрус увидел камеристку. Он отделился от дерева, к которому был словно прикован, и спросил:
— Вы ищете меня, Нанон?
— Да, господин Петрус, меня прислала…
— …княжна Регина, знаю, — нетерпеливо закончил молодой человек.
— Графиня Рапт, — поправила его Нанон.
Петрус содрогнулся, холодный пот выступил у него на лбу. Он схватился рукой за дерево, чтобы не упасть.
Услышав слова «графиня Рапт», он решил, что Регина передумала и не примет его. К счастью, Нанон прибавила:
— Следуйте за мной!
Она пропустила Петруса в сад, заперла за ним калитку и повела его к павильону.
Через минуту она уже отворяла дверь студии. Несмотря на полумрак, молодой человек сразу увидел свою Регину или, вернее, как сначала ему показалось, призрак своей возлюбленной.
— Вот господин Петрус, — доложила камеристка, пропуская молодого человека вперед.
Петрус остановился в дверях.
— Хорошо, — проговорила Регина. — Оставьте нас, Нанон, и подождите в передней.
Нанон послушно вышла, а Петрус и Регина остались одни.
Регина жестом пригласила Петруса подойти ближе, но он не двинулся.
— Вы оказали мне честь, написав мне, графиня, — сказал он, особенно подчеркнув последнее слово с безжалостной суровостью влюбленного, потерявшего надежду.
— Да, сударь, — мягко проговорила Регина, понимая, что творится у него в душе. — Да, мне необходимо с вами переговорить.
— Со мной, сударыня? Вы хотите со мной поговорить вечером того дня, когда я едва не умер от горя, узнав о браке, навсегда связавшем вас с человеком, которого я ненавижу больше всех на свете?
Регина печально улыбнулась, и в ее улыбке можно было прочесть: «Думаете, я ненавижу его меньше, чем вы?»
Улыбка не сошла еще с ее губ, когда она проговорила вслух:
— Возьмите табурет Пчелки и садитесь со мной рядом.
Подчиняясь ее словам, произнесенным ласково и в то же время твердо, Петрус повиновался.
— Ближе! — приказала девушка. — Еще ближе!.. Вот так. Теперь внимательно посмотрите на меня… Да, именно так.
— О Господи! — прошептал Петрус. — Боже! До чего вы бледны!
Регина покачала головой.
— Я не похожа на счастливую невесту, правда, мой друг?
Петрус вздрогнул, словно это обращение острым ножом вонзилось в его грудь.
— Вы страдаете, сударыня? — вымолвил он наконец.
Регина усмехнулась, и в выражении ее лица мелькнула невыразимая боль.
— Да, я страдаю, — отвечала она, — ужасно страдаю!
— Что с вами, сударыня?.. Скажите, что с вами… Я шел сюда, чтобы проклясть вас навсегда, а теперь готов пожалеть.
Регина пристально посмотрела на Петруса.
— Вы меня любите? — спросила она.
Петрус задрожал и начал было заикаясь:
— Сударыня…
— Я спрашиваю, любите ли вы меня, Петрус, — торжественно повторила она.
— В тот день, когда я впервые вошел в эту студию, а было это три месяца назад, — я уже любил вас, сударыня, — признался Петрус. — Сегодня я люблю вас, как три месяца назад, с той разницей, что, узнав вас ближе, я люблю вас еще неистовей!
— Значит, я не ошиблась, — продолжала Регина, — когда говорила себе, что вы любите меня нежно и глубоко. Женщины никогда не ошибаются на этот счет, друг мой! Но любить нежно и глубоко — это значит всего лишь любить чуть больше, чем любят все остальные. Я же хочу стать для вас чем-то очень важным, священным, почитаемым и дорогим!.. Вот уже два часа, друг мой, как у меня не осталось на свете, кроме вас, ни одного близкого человека, на кого я могла бы положиться, и если вы не любите меня как мужчина — женщину, как брат — сестру, как отец — дочь, то я не знаю, кто мог бы любить меня в этом мире!
— Тот день, когда я вас разлюблю, Регина, — отвечал молодой человек торжественно, — станет моим последним в моей жизни, потому что моя любовь и моя жизнь, питаются от одного источника! Это вы спасли меня от отчаяния, в которое меня ввергла наша эпоха сомнения! Уже склонившись над пропастью — ведь головокружительные глубины ее так притягивают нашу молодежь, — я подумывал о том, что искусство потеряно для моей страны, и вел безрассудный образ жизни молодых людей моего возраста; я отказывался от работы, был готов выбросить в окно кисти и палитру и отречься от силы, дарованной мне Богом, которая, я чувствовал, угасает во мне, умирает либо от чрезмерной активности, либо от вялого смирения!.. Но вот однажды я встретил вас, сударыня, и с этого дня вернулся к жизни, поверил в свое искусство; с этого дня я уверовал в будущее, в счастье, в славу, в любовь, потому что ваш ум и доброта возвышали меня в собственных глазах и открывали передо мной волшебные пути! Не спрашивайте же, сударыня, люблю ли я вас: я обязан вам не только своей любовью, Регина, но и жизнью!
— Боже меня сохрани когда-нибудь в вас усомниться, друг мой! — отвечала Регина, и лицо ее порозовело от радости и гордости за возлюбленного. — Я так же уверена в вашей любви, как вы можете быть уверены в моей!
— В вашей любви?.. Я?! — вскричал молодой человек.
— Да, Петрус, — сдержанно продолжала Регина. — И я не думаю, что сообщу вам нечто новое, если скажу, что люблю вас; поверьте, я вас расспрашивала не затем, чтобы вырвать у вас клятву: ее — я это знала — вы давно уже принесли мне в глубине души, но чтобы услышать несколько слов любви, так нужных мне именно сегодня, клянусь вам!
Петрус соскользнул с табурета, опустился на колени и склонил голову не перед любимой женщиной, но перед обожаемой святыней.
— Послушайте, сударыня, — отвечал он. — Я не просто вас люблю, я вас чту, уважаю, вы для меня выше всех на земле!
— Благодарю вас, друг мой! — отозвалась Регина, подавая Петрусу руку.
— Однако согласитесь: чтобы так вас любить, — продолжал молодой человек, — нужно быть безумцем!
— Почему, Петрус?
— Потому что вы не доверяете мне в той же степени, в какой я доверяю вам!
Регина печально улыбнулась.
— Я скрыла от вас свой брак, — сказала она.
Петрус только вздохнул в ответ.
— Увы, — продолжала Регина, — я бы и от себя самой хотела его скрыть. Я не переставала надеяться, что произойдет какое-нибудь непредвиденное несчастье, какое-нибудь событие, на которое обыкновенно рассчитывают отчаявшиеся люди, и расстроит этот брак. Тогда, бледная и дрожащая, как путник, только что избежавший смертельной опасности, я сказала бы вам: «Друг! Взгляните, как я бледна, как трепещу! Я чуть не потеряла вас; нас только что едва не разлучили навсегда! Вот же я! Успокойтесь! Ничто мне больше не угрожает, и я ваша, только ваша!» Все сложилось совсем не так: дни шли за днями, но так и не произошло ничего непредвиденного, никакой спасительной катастрофы! Часы шли за часами, минуты — за минутами, секунды — за секундами, и вот роковой миг настал, как настает он для осужденного на смерть: кассационная жалоба отклонена, прошение о помиловании отклонено… священник… палач!
— Регина! Регина! Зачем я здесь?.. Почему вы меня вызвали?
— Скоро узнаете.
Петрус поискал взглядом часы; в это мгновение те, что висели в соседней комнате, прозвонили один раз.
— Говорите скорее, сударыня, — настаивал Петрус, — ведь, по всей вероятности, я не смогу оставаться здесь долго.
— Откуда вы знаете, Петрус? И зачем отвечаете на мои жалобы горькими словами?
— Да вы же замужняя дама, и не далее как с сегодняшнего дня?! Ваш муж находится в этом же доме, сейчас половина двенадцатого…
— Послушайте, Петрус! — продолжала Регина. — Вы великодушны, вы истинный сын благородной земли, словно родились и жили не в нашу эпоху. Вы храбры и чистосердечны, возвышенны и преданны, как средневековый рыцарь, готовый уйти в Святую землю на смерть; ваша прямота не допускает лукавства, ваша верность не приемлет лжи; вы неспособны причинить зло, если только вас не ослепит страсть, и верите только в добро. Реальный мир, в котором живу я, мой друг, создан совсем иначе, чем тот воображаемый, в котором живете вы; то, что в моем мире всем представляется делом обыкновенным, вам покажется недостойным; то, что для нас естественно, у вас вызвало бы ненависть… Вот почему я хотела поведать вам сегодня о своем горе; вот почему я ждала сегодняшнего вечера, чтобы заставить вас присутствовать при разоблачении преступления.
— Преступления?! — прошептал Петрус. — Что вы хотите этим сказать?
— Да, Петрус, преступления…
— Значит, мои подозрения оправдываются?.. — пробормотал молодой человек.
— А что за подозрения? Скажите, мой друг!
— Прежде всего, сударыня, я подозреваю, что вас выдали замуж против вашей воли, что от вашего брака зависели честь или состояние одного из членов вашей семьи. Наконец, я полагаю, что вы жертва одной из ужасных спекуляций, дозволенных законом, потому что они непостижимым образом укрыты под хранящей тайну крышей семьи… Я близок к истине, не правда ли?
— Да, — мрачно согласилась Регина. — Да, Петрус, все так!
— Ну что ж, Регина, я к вашим услугам, — продолжал Петрус, сжимая руки девушки. — Вы, очевидно, нуждаетесь во мне? Вам нужны сердце и рука брата, и вы избрали меня как преданного защитника? Вы правильно поступили, и я вам за это очень признателен! А теперь, возлюбленная сестра, говорите все, что хотели мне сказать… Говорите, я слушаю вас, преклонив колени!
В эту минуту дверь студии внезапно распахнулась и камеристка, принявшая Регину на руки девятнадцать лет назад, появилась на пороге.
Петрус хотел было подняться и снова сесть на табурет, но Регина удержала его, положив руку ему на плечо.
— Нет, оставайтесь так, — приказала она.
Обернувшись к Нанон, она спросила:
— Что там такое, дорогая моя?
— Простите, что я вошла без стука, сударыня, — отвечала Нанон, — но господин Рапт…
— Он уже здесь? — спросила Регина высокомерным тоном.
— Нет еще, но он прислал своего камердинера спросить, готова ли госпожа графиня принять графа.
— Он так и сказал: «госпожа графиня»?
— Я повторяю слова Батиста.
— Хорошо, Нанон, я его приму через пять минут.
— Но господин… — указывая на Петруса, начала было Нанон.
— Господин Петрус останется здесь, Нанон, — отвечала Регина.
— Боже мой! — пробормотал художник.
— Господин?.. — переспросила Нанон.
— Ступай передай ответ господину Рапту и ни о чем не тревожься, милая моя Нанон, я знаю, что делаю.
Нанон вышла.
— Прошу прощения, сударыня! — вскричал Петрус, стремительно поднимаясь, как только за камеристкой закрылась дверь. — Но ваш муж…
— … не должен вас видеть и не увидит вас здесь.
Она подошла к двери и заперла ее на задвижку, чтобы граф Рапт не смог войти без стука.
— А как же я?..
— Вы должны видеть и слышать все, что здесь произойдет, чтобы могли когда-нибудь засвидетельствовать, как прошла брачная ночь графа и графини Рапт.
— Знаете, Регина, мне кажется, я теряю рассудок, — признался Петрус, — я ничего не понимаю и даже не догадываюсь, что у вас на уме.
— Друг мой! — сказала Регина. — Положитесь на меня, так же как я полагаюсь на вашу верность. Ступайте в мой будуар, там я держу свои любимые цветы.
Молодой человек замер в нерешительности.
— Входите же! — продолжала настаивать Регина. — Мрак, которым покрыты мои слова, тайна, которой будет окутана моя будущая жизнь, невыносимая недосказанность, которая будет сопровождать нас, если вы не узнаете хотя бы часть моей ужасной тайны, — все вынуждает меня к тому, что я сейчас делаю… О, какую страшную историю предстоит вам узнать, Петрус! Но не судите преждевременно, друг мой; не выносите окончательного приговора, пока не услышите всего сами; не презирайте, прежде чем не оцените!
— Нет, Регина, нет, я не хочу ничего слышать! Нет, я вам верю, я вас люблю, я вас чту… Нет, я не пойду в будуар!
— Так надо, друг мой! И, кроме того, уже слишком поздно: если вы сейчас отсюда выйдете, вы столкнетесь с ним. Я не буду оправдана в ваших глазах и вызову его подозрения.
— Вы так хотите, Регина?
— Умоляю вас сделать это, Петрус, и даже требую!
— Пусть свершится ваша воля, прекрасная мадонна, любимая королева!
— Спасибо, друг мой! — протянула ему руку Регина. — Теперь ступайте в мою малую оранжерею, Петрус: она знает все мои сокровенные мысли, ей ли не узнать вас? Это моя благоухающая исповедальня!
И Регина приподняла гобелен.
— Садитесь вот здесь, среди моих камелий, рядом со входом, чтобы все слышать. Это мое любимое место, когда я хочу помечтать. Камелии, прекрасные и в то же время скромные цветы Японии, не любят яркого света. Я бы хотела родиться, жить и умереть, как они! Я слышу шаги. Входите, друг мой. Слушайте и простите тому, кто много выстрадал!
Петрус больше не сопротивлялся: он вошел в малую оранжерею, и Регина опустила за ним портьеру.
В это мгновение за дверью раздались шаги; немного поколебавшись, пришедший постучал.
Потом прозвучал голос графа Рапта:
— Можно войти, сударыня?
Регина смертельно побледнела; на лбу у нее выступила испарина.
Она отерла лицо тонким батистовым платком, собралась с духом, твердым шагом направилась к двери и отперла ее.
— Входите, отец! — громко проговорила она.
Петрус вздрогнул.
А граф Рапт побледнел и попятился, услышав это ошеломляющее разоблачение.
— Что вы говорите, Регина?! — вскричал он, и в его голосе послышалось изумление, граничившее с ужасом.
— Я говорю, что вы можете войти, отец, — повторила девушка уверенным тоном.
«О! — пробормотал Петрус. — Значит, дядюшка говорил правду!»
Господин Рапт вошел, потупив взор. Он не чувствовал в себе достаточно сил, чтобы выдержать взгляд девушки.
— Мне все известно, сударь, — холодно продолжала Регина. — Каким образом случай помог мне об этом узнать, я вам говорить не буду. Господь, несомненно, хотел удержать нас обоих от ужасного преступления и вложил мне в руки неоспоримое доказательство вашей связи с моей…
Регина осеклась, не смея выговорить: «С моей матерью».
— Я пришел поговорить с вами, — пролепетал негодяй, трепетавший под взглядом Регины, — и ни на что другое не рассчитывал. Я объяснил бы вам свои сомнения, свои опасения, которые, впрочем, безосновательны.
Регина выхватила из-за корсажа письмо, выбранное наугад из тех, что были недавно рассыпаны у ее ног: она отложила это письмо, прежде чем спрятать другие в шкаф.
— Вы узнаёте это письмо? — спросила она. — В нем вы советуете жене своего друга, своего покровителя, любившего вас словно сына, хорошенько заботиться о вашем ребенке!.. Вместо того, чтобы давать столь кощунственный совет матери, вам следовало попросить Бога взять этого ребенка к себе.
— Сударыня! — не выдержал потрясенный граф. — Я вам уже сказал: я пришел с вами объясниться, но вы слишком взволнованны; я удаляюсь.
— Э, нет, сударь, — возразила Регина. — Подобные объяснения, как вы их называете, дважды не начинают. Останьтесь и сядьте.
Граф Рапт, подавленный решительностью Регины, рухнул на канапе.
— Что вы намерены предпринять, сударыня? — спросил он.
— Сейчас скажу, сударь… К счастью, вы женились на мне не по любви, что было бы и вовсе ужасно! Нет, вы женились из алчности, что является отвратительным расчетом, и только. Вы женились на мне, чтобы мое огромное состояние не перешло в чужие руки. Дальше этого вы не пошли бы, я знаю — по крайней мере, надеюсь. Вы опорочили себя преступлением, наказуемым людьми, и оно может остаться нераскрытым; но вы не посмели бы опорочить себя непростительным преступлением перед Богом, от которого ничто не может укрыться. Словом, вы женились на наследнице княгини де Ламот-Удан, а не на своей дочери!
— Регина! Регина! — глухо пробормотал граф, опустив голову и потупившись.
— Вы честолюбивы и вместе с тем расточительны, — продолжала молодая женщина. — У вас большие запросы, и эти запросы толкают вас на страшные преступления. Перед этими преступлениями другой, может быть, отступил бы, но не вы! Вы женились на родной дочери ради двух миллионов; вы продали бы собственную жену, чтобы стать министром.
— Регина! — повторял граф тем же тоном.
— Требовать нашего развода невозможно: развод отменен. Требование расстаться с вами вызвало бы скандал: пришлось бы открыть причину — тогда моя мать умерла бы со стыда, а отец — от горя. Итак, нам придется жить вместе, но только в глазах общества: перед Богом я свободна и хочу остаться свободной.
— Как вы это понимаете, сударыня? — спросил граф, вскидывая на нее глаза.
— Да, в самом деле, надобно обо всем договориться… Я постараюсь объясниться как можно яснее. За мое молчание, за нелепую безмужнюю жизнь, на которую вы меня обрекли, я требую для себя свободы самой безграничной, какой только может пользоваться женщина: свободы вдовы! Ведь вы отлично понимаете, что с этого дня вы для меня не существуете как муж. Что же до звания отца, надеюсь, вам не хватит наглости требовать от меня называть вас так. Кстати, мой единственный, мой настоящий отец, которого я могу любить, уважать, почитать, лелеять, — граф де Ламот-Удан. Вы предоставите мне свободу, или, предупреждаю, я возьму ее сама. За это я отдам вам половину будущего двухмиллионного состояния. Вы составите акт у моего нотариуса; когда пожелаете, я поставлю на нем свою подпись… Может быть, вы хотите что-нибудь возразить?
Граф Рапт молчал. Он задумался, затем медленно поднял глаза на Регину, но встретил ее гордый, самоуверенный взгляд и, снова почувствовав себя побежденным, потупился. Судя по тому, как заиграли его желваки, в нем происходила напряженная внутренняя борьба.
Прошло несколько минут, прежде чем он заговорил снова. Теперь голос его звучал еще глуше: граф взвешивал каждое слово.
— Прежде чем принять или отвергнуть ваши предложения, Регина, — сказал он, — позвольте мне немного побеседовать с вами и дать вам хороший совет.
— Хороший совет?! Вы, сударь?! Разве бывает хороший плод от гнилого дерева?
И девушка высокомерно качнула головой.
— Позвольте мне все же его дать. Вы вправе последовать ему или отвергнуть его.
— Говорите, сударь, я слушаю вас.
— Я не стану оправдывать то, что в моем поведении может выглядеть странно в ваших глазах.
— В моих глазах!.. — с презрением воскликнула Регина.
— В глазах света, если угодно… Я знаю всю тяжесть моего преступления. К счастью, совершая его, как вы сказали, я руководствовался не влечением, а расчетом. Разрешите, однако, вам заметить, что в моем проступке нет ничего такого, что могло бы возмутить общественное мнение или оскорбить Бога. Женившись на вас, я не совершил святотатства, я не оскорбил общества. Свет бывает оскорблен, только когда он знает, а он не узнает никогда, что я ваш отец. Напротив, если какие-либо подозрения и реяли когда-нибудь над супругой маршала, они рассеялись, как только вы стали моей женой. Я ничем не оскорбил Бога, потому что если захотел бы в целях, величие коих меня извиняет, жениться на вас — как это выглядит в глазах людей, то, как вы очень хорошо заметили, перед Богом я не тронул бы вас и пальцем. Впрочем, я уже сказал, что не намерен оправдываться. Нет! Итак, я подхожу к совету, который считаю своим долгом вам дать.
— Я готова вас выслушать, сударь; судя по тому, с каким трудом вы выражаетесь и как сбивчивы ваши фразы, я понимаю: вам нужно некоторое время, чтобы прийти в себя.
— Я готов, сударыня, — сказал граф Рапт; голос его мало-помалу креп. — Вы требуете предоставить вам полную свободу — само собой разумеется, я исполню ваше желание, как исполнил бы его при любых обстоятельствах, а в сложившейся ситуации — тем более, потому что не имею права требовать от вас ни любви, ни снисхождения. Только прошу вас помнить, сударыня, что существуют обязательства перед обществом, которые должна исполнять замужняя женщина.
— Продолжайте, сударь; я еще не вполне поняла вашу мысль.
— Я признаю, сударыня, что совершил тяжкое преступление и не могу требовать от вас ни малейшего уважения. Но я достаточно пожил и знаю, что женщина, как бы справедливо ни было ее отвращение к мужу, соблюдает светские приличия, от которых зависит его общественное положение. Итак, позвольте вам сказать, сударыня, что уже несколько дней по вашему поводу ходят слухи, и если бы эти слухи имели под собой основание, это весьма меня огорчило бы. Сегодня утром одна газетенка, объявляя о нашем бракосочетании, позволила себе весьма прозрачно намекнуть на одну любовную историю, в которой вы якобы были героиней. В статье даже указаны инициалы молодого человека, героя этой истории. Так вот, Регина, я полагаю своим долгом высказать вам свое мнение — мнение отца. Простите, что я забочусь о ваших интересах в этом деле больше, чем вы сами, и так грубо вторгаюсь в ваши секреты.
— У меня нет никаких секретов, сударь! — порывисто проговорила девушка.
— О, я знаю, Регина, что если вы в самом деле испытывали к этому юноше какое-нибудь чувство, оно было несерьезным, это был просто каприз, или скорее вы хотели поразвлечься за счет его тщеславия…
— Вы, сударь, меня оскорбляете! — вскричала девушка. — Кто дал вам право обращаться ко мне с подобными речами?!
— Выслушайте меня, Регина, — продолжал граф, окончательно приходя в себя или напуская на себя невозмутимый вид. — Я говорю с вами сейчас не как муж и не как отец; я говорю как наставник: не забывайте, что я имел честь вас воспитывать, потому-то я и взял на себя право вас предостеречь, дать вам совет, оградить вас, когда случай дает мне такую возможность. Едва став взрослой, Регина, вы уже обладали не меньшим умом, чем я…
Регина попыталась остановить графа, метнув на него презрительный взгляд.
— … и даже бо́льшим, если угодно, — поправился граф. — Во всяком случае, вы были намного умнее девушек вашего возраста. Ваша тетка и ваш отец поручили мне заботу о вас, и в особенности, насколько это возможно, просили воспитать вас сильной и мужественной. Терпеливо изучая ваш характер, я сумел взрастить в вас то, что было заложено природой; благодаря моей неусыпной заботе, вы обладаете твердым характером и неукротимой энергией под стать мужчине. И вот в ту минуту, как я собрался пожинать плоды неустанных трудов, когда я думал, что сумел создать из вас существо, наделенное незаурядным умом и необыкновенной душой, сильную женщину, — вы меня покидаете! Мое желание соединиться с вами навеки вас пугает, оно вам отвратительно! Я вам скажу, каков был мой план. Наш союз не был бы браком, Регина: это было бы нерасторжимое единство, которое вместо пошлого семейного счастья, уготованного супругам, должно было нам принести три величайших блага этого мира: богатство, власть, свободу. И что же?! До сих пор мы — я говорю «мы», потому что вы по праву можете претендовать на свою часть в этом деле, — до сих пор мы правили этой доброй, покорной, прекрасной страной Францией, хотя по виду я еще не обладаю ни значительной государственной должностью, ни особенным влиянием на государственные дела… Так неужели мы от всего этого откажемся? Я без пяти минут министр; ведь вы, должно быть, догадываетесь, что нынешний кабинет министров, существующий уже пять лет, подвергается нападкам со всех сторон и готов уступить место другому кабинету, который тоже, может быть, продержится пять лет. Пять лет! Понимаете, Регина?! Срок президентства какого-нибудь Вашингтона или Адамса! И чтобы к этому прийти, мне нужно всего-то ощутимое состояние, твердое положение… Я посажу рядом с собой вашего отца, и мы станем управлять тридцатью пятью миллионами человек, ведь при конституционном строе глава Совета является настоящим королем. Кто должен помочь исполнению самого горячего желания моей жизни, кому я могу довериться, затевая это чудесное предприятие? Какой женщине я могу предоставить роль не покорной спутницы жизни, не рабыни моих капризов и моей воли, но соратницы, с кем я разделю власть? Вам, Регина! И вот в ту минуту, как мы близки к сияющей цели, вы, вместо того чтобы подняться вместе со мной над светскими предрассудками и человеческими слабостями, начинаете с того, что не хотите понять простой истины: подобных высот не достичь, если не закрыть глаза на некоторые предрассудки. И это не все! Вы делаете меня смешным, а это камень преткновения, о который порой спотыкается тот, кто почти достиг вершины счастья и скатывается в бездну. Регина! Регина! Должен вам заявить: я был о вас лучшего мнения.
Молодая женщина выслушала графа не то что бы с меньшим отвращением, но с бо́льшим вниманием. Она была удивлена тем, что можно найти извинение, хотя бы такое жалкое, подобному поступку. (Я не знаю, поймут ли нас, вернее, поймут ли женщину, обладавшую широкими взглядами и наделенную сильным характером: ей было в определенном смысле любопытно — с философской точки зрения — увидеть, как далеко человек, свернувший то ли по злобе, то ли от неправильного воспитания с истинного пути, мог зайти по пути ложному.)
— Да, вы правы, сударь, я ваша ученица. И я готова признать, что с самой ранней юности получала от вас самые пагубные советы. Вы подавляли во мне устремления к прекрасному, все мои добрые порывы, все мои мечты о возвышенном, желая сделать из меня — теперь я вас понимаю, ведь ваш план раскрыт, — желая сделать из меня доверенное лицо, вашу соучастницу, вашу сообщницу, нечто вроде ступеньки для вашего честолюбия. В отличие от евангельского пахаря, вырывающего из земли плевелы, чтобы дать место доброму семени, вы с вашим скептицизмом уничтожали лучшие чувства в угоду плохим, а плохие — в угоду еще худшим. Вы научили меня хитрить — я выросла скрытной и лживой; вы преуспели в своих стараниях, надо отдать вам должное. Вы меня научили смотреть на человека, не поднимая на него глаз и не поворачивая головы; вы научили меня казаться спокойной, когда я взволнована, веселой, когда мне грустно. Вы посвятили меня во все тайны лжи, как вас посвящала в них госпожа де Латурнель, а она научилась им у самих иезуитов, этих великих мастеров обмана. Ваша неустанная забота принесла свои плоды, вы не были обмануты в своих ожиданиях, и через десять лет, которые вы посвятили нелегкой задаче моего воспитания, вы решили, что ученица наконец сравнялась с вами и в ней нет больше ни благородства, ни искренности, ни великодушия. Тогда вы попытались развить во мне честолюбие и вкус к интриге. Все так, сударь?
— Будем называть вещи своими именами, сударыня, вкус к дипломатии, — заметил граф, попытавшись улыбнуться.
— К дипломатии, если угодно, сударь. Я ненавижу и то и другое, и эти две родные сестры честолюбия мне одинаково и глубоко отвратительны. Да, вы меня научили всему, что мне знать не следовало. Да, вы не научили меня ничему из того, что я должна была знать. Одним словом, вы заставили меня пройти страшную школу добра и зла. При воспоминании об этом я краснею, сударь. Признаю также, к своему стыду и к вашей славе, что мне было любопытно, интересно совершить вместе с вами путешествие вокруг человеческого сердца, сулившее разочарования. Но я вернулась из этого путешествия, испытывая глубокий ужас. Вы обнажили передо мной, словно гноящуюся рану, все пороки, скрытые в человеческом сердце, потому что ваш скальпель не щадил никого; и я еще в ранней юности достигла, возможно, ценой счастья моей жизни, этой преждевременной умудренности, этого раннего старения души, которое зовется опытом, а на самом деле есть не что иное, как положение во гроб и погребение всего самого нежного, благородного и чистого, что в нас есть… И вот, сударь, — продолжала Регина, все больше увлекаясь, — когда я уже почти умерла для какого бы то ни было чувства, когда вы меня морально уничтожили, лишили меня всего — отца, матери, семьи, — вы хотите, чтобы я оттолкнула руку преданного друга, готового меня поднять? Так знайте, сударь, и пусть это будет вам наукой: вопреки вам, вопреки вашим ядовитым урокам, Господь наделил меня добродетелью, покоящейся на сложившихся, твердых, непоколебимых принципах. Я сумею вести себя безупречно, сударь, только не мешайте мне жить!
Граф Рапт взглянул на Регину и покачал головой.
— Сказать по правде, Регина, я думаю, что вы неспособны на серьезное чувство, не можете полюбить искренне, по-настоящему… — заметил он.
Регина сделала нетерпеливое движение.
— Поймите меня правильно, — продолжал он, — это не упрек, а похвала. Любовь существует для тех, у кого нет иных страстей. Любовь — это лишь эпизод в жизни, а не цель ее. Это смешное или страшное происшествие на долгом пути, который совершает человек в этом мире. Ее нужно перетерпеть, а не бежать ей навстречу, надо обуздать ее, а не подчиняться ей. Вы наделены необыкновенной рассудительностью и высоким разумом… Призовите их на помощь, спросите их, и вы увидите, что случайные связи — я призываю вас не иметь их вовсе или иметь как можно реже — заканчиваются непременно плохо. И это логично: неудача адюльтера заложена в нем самом, потому что мужчина, который любит замужнюю женщину — если это честный человек, — не может уважать ту, что обманывает мужа и рискует обесчестить своих детей. Прибавьте к этому, Регина, что этот человек будет непременно ниже вас, ниже по происхождению, по состоянию, по уму, — я знаю не много мужчин, равных вам. Будучи сильнее его, вы станете ему покровительствовать. И что же?! То, что вы называете сегодня его любовью, завтра вы назовете его слабостью, и с той минуты будете презирать этого человека. А он рано или поздно признает ваше превосходство, устыдится роли угодливого любовника, которую вы ему навяжете, и возненавидит вас.
— Если человек, которого я люблю… слышите, сударь? — выкрикнула Регина, — я говорю, что люблю, а не полюблю его! Если человек, которого я люблю, когда-нибудь меня возненавидит, это будет означать, что я дурная женщина, что ваше убийственное воспитание, ваши отвратительные принципы не пропали даром и, несмотря на все усилия, которые я предпринимала, дабы избежать вашего влияния, принесли свои плоды. Тогда его ненависть вкупе с моей падет на вас — первопричину, основу, носителя зла. Но нет! Этого не случится; я продолжу начатое; все то дурное, что вы посеяли в моей душе, я вырву и, если моя душа, это Божье зеркало, на время помутнела, вновь обрету свою детскую душу или сотворю себе новую.
— Ну, с этим вы опоздали! — усмехнулся граф Рапт.
— Нет, Боже милосердный! — восторженно воскликнула Регина. — Нет! Еще не поздно! И если бы этот человек меня сейчас слышал, он бы узнал, что я утопила все беды своей жизни в океане нежности, которой Господь наполнил его сердце.
Граф Рапт удивленно посмотрел на Регину.
— Если ваш разум намерен оставаться сегодня глухим, Регина, — сказал он, — давайте спустимся с высот общественной философии в то, что вы называете низменными материальными интересами. Я расскажу вам о самом большом своем желании, о единственной своей честолюбивой мечте… Регина! Как вам известно, я хочу стать министром.
Регина наклонила голову, что означало: «Я знаю, что вы этого хотите».
— У меня много врагов, Регина, — продолжал граф Рапт. — Прежде всего — все мои друзья… Я нимало не беспокоюсь, что моя политическая деятельность может вызвать чей-то смех; известно, чего стоят подобные нападки, но я не хочу, — слышите, Регина? — не хочу, чтобы смеялись над моей частной жизнью. Вы, должно быть, знаете высказывание другого честолюбца, завещанного нам древностью как образец для подражания: «На жену Цезаря не должно даже пасть подозрение».
— Во-первых, — насмешливо проговорила Регина, — надеюсь, вы не станете претендовать на роль современного Цезаря. — Кроме того, обращаю ваше внимание, что это высказывание, которое я приветствую от всей души, когда оно применяется при обычных обстоятельствах гласит: «жена Цезаря». Слышите, сударь? Жена!
— Кем бы вы мне в действительности ни приходились, сударыня, в глазах света вы моя жена.
— Да, сударь, однако перед лицом Господа я ваша жертва; позвольте мне от этого и отталкиваться.
— Ради Бога, сударыня, давайте спустимся на землю!
— Вы меня к этому принуждаете?
— Прошу!
— Будь по-вашему, сударь! — проговорила Регина в лихорадочном возбуждении. — Признаться, я с сожалением вхожу в эти подробности. У вас есть любовница…
— Это ложь, сударыня! — граф Рапт, дернувшись, словно бык от дротика бандерильеро.
— Возьмите себя в руки, сударь. Я не позволю вам повышать на меня голос. У вас есть любовница, она невысокая, белокурая, ей тридцать лет, это приятельница госпожи де Маранд, и зовут ее графиня де Гаск; она живет на Паромной улице в доме номер восемнадцать.
— Не знаю, дорого ли вы платите своим шпионам, сударыня; но как бы мало вы им ни платили, вы понапрасну тратите деньги.
— Эта женщина живет на Паромной улице, в доме номер восемнадцать, — холодно продолжала Регина. — Вы бываете у нее по понедельникам, средам и пятницам. Вы только что сравнивали себя с Цезарем, олицетворявшим собой отвагу; с таким же успехом вы могли бы сравнить себя с Нумой — воплощенной мудростью. Это ваша вторая Эгерия, а первая — ваша мать, госпожа маркиза де Латурнель… Мне не нужно нанимать никаких шпионов, чтобы все это знать, это факты общеизвестные: каждая либеральная газета вот уже два года повторяет их из номера в номер.
— Это глупая клевета, сударыня, и, по правде говоря, я не понимаю, как вы можете повторять вслед за этими ничтожными памфлетистами…
— Благодарю вас, сударь! Мне небезынтересно узнать ваше мнение о газетах. Когда вы в следующий раз придете мне сообщить, что они оказали мне честь заняться мною, я повторю ваши собственные слова.
Граф Рапт нервно кусал губы. Потом с живостью, словно отыскав веский довод, он заметил:
— Разница между вами и мной, Регина, в том, что я решительно отрицаю глупости, которые мне приписывают, тогда как вы охотно признаетесь в грехах, которые вменяют вам в вину.
— Что ж вы хотите, сударь?! Вы поставили меня в исключительное положение; не удивляйтесь, что я сама становлюсь исключением. Да, между нами есть разница, и немалая, сударь. Я откровенна — вы опускаетесь до лжи; только лжете вы напрасно. Уже давно — кроме того страшного обстоятельства, о котором я, к несчастью, узнала слишком поздно, иначе никакая человеческая сила не заставила бы меня сказать «да» перед алтарем, — уже давно я знаю, какого отношения заслуживает каждая подробность вашей жизни. Я могла бы с точностью до тысячи франков не только определить, сколько та женщина получает от вас, — мне не жалко денег, не перебивайте меня! — но и сколько она получает от полиции, потому что честное создание, которое продает свое тело вам, душу свою продало вашим друзьям. Но теперь вы богаты, и я вам разрешаю взять из моего приданого сколько пожелаете и купить госпожу де Гаск целиком — и тело и душу!
— Сударыня!..
— Да, я с вами согласна, я отклонилась от темы; я сделала это с отвращением, зато честно. Больше по этому поводу я не скажу ни слова. Благодарю вас за то, что вы сами попросили меня об этом: хотя на свете не многое вызывает ваше уважение, однако ко мне вы отчасти сохранили это чувство, и ваша просьба доказывает это.
— Только от вас зависит, сударыня, чтобы я уважал вас в полной мере.
— Что же нужно для этого сделать, сударь?
— Отказаться от мужчины, который вас любит.
— Отказаться от него? Вы хотите, чтобы я от него отказалась, я правильно поняла?! Ах, сударь, если бы мне не открылась ужасная тайна, я бы уже сделала это и никогда бы с ним больше не увиделась. Потому что вы в конечном счете были бы моим мужем, и с той минуты, как я приняла вас как такового перед Господом и людьми, я была бы вам верна. Вы меня знаете и не усомнитесь в моих словах! Но вы совершили неслыханное преступление, одно из тех, что могло произойти лишь в древние времена; вам словно помогал рок, и вот вы сломали мою жизнь. Неужели вы полагаете, что я, как смиренная жертва, подчинюсь приговору вашего расчета, приняв его за веление судьбы? Что, повергнутая вами, я не сумею подняться? Да вы с ума сошли! Вот человек, посланный мне самим Господом, чтобы стать моей опорой в ту минуту, как все меня покинули; всемогущей властью Божьей ему принадлежат все мои помыслы, в нем мое будущее, смысл моей жизни, а вы, преступник, негодяй, незаконнорожденный, спокойно требуете, чтобы я отказалась от него? Неужели вы еще не поняли, как страстно я его люблю?
Господин Рапт с минуту помедлил, словно решая, какой выбрать тон: гневный или насмешливый.
Ему не удалось изобразить гнев, и потому на сей раз он решил испробовать насмешку.
— Браво, сударыня! Браво! — вскричал он и захлопал в ладоши.
— Сударь! — встрепенулась Регина, как раненая львица. — Я не комедиантка, чтобы позволять вам аплодировать мне. И если я играю роль, то в трагедии моей несчастной жизни; надеюсь, Господь пошлет развязку, которая станет возмездием за преступление и будет достойна чистоты жертвы.
— Прошу меня простить, сударыня, — с притворным смирением произнес граф. — Очевидно, дело в том, что вы часто посещаете артистов; но вы произнесли последние слова с таким драматизмом, что мне показалось, будто я в театре.
— Ошибаетесь, отец, — отвечала Регина с беспощадной твердостью. — Вы находитесь в комнате своей дочери, и если из нас двоих кто и играет отвратительную комедию, так это вы; это у вас маска вместо лица; это вы собственными руками смастерили подмостки, где вот уже пятнадцать лет исполняете все роли. А-а, вы говорите о театре и комедии, да вы же сами ломаете комедию! Герцогиня Херфорд — весьма могущественная особа при английском дворе, куда вы рассчитываете когда-нибудь отправиться в качестве посла, — и как только вы не ласкаете детей леди Херфорд! Комедия! Ведь вы ненавидите детей! Впрочем, вы много чего ненавидите… Когда вы садитесь в карету, отправляясь ко двору, в министерство или в Палату, у вас в руке неизменно книга. Комедия! Вы же ничего не читаете… кроме, может быть, Макиавелли… Когда поет примадонна Итальянского театра, вы аплодируете и кричите «браво!», как недавно в этой комнате; возвращаясь домой, вы пишете ей целые страницы с восторженными отзывами о музыке. Комедия! Вы не выносите музыку! Но примадонна — любовница барона Штраасхаузена, одного из самых могущественных дипломатов венского двора… Чтобы искупить такое притворство, вы ездите по воскресеньям — что верно, то верно — в церковь святого Фомы Аквинского. И снова комедия, чудовищная комедия, более чудовищная, чем другие, потому что, пока карета с вашими гербами стоит у главных ворот, вы выскальзываете в боковую дверь и направляетесь… куда? Бог вас знает! Может быть, встречаетесь с госпожой де Гаск в кабинете у префекта полиции.
— Сударыня! — глухо взревел граф.
— Официально вы владелец газеты, защищающей законного монарха, а тайно редактируете журнал, замышляющий против этого монарха в пользу герцога Орлеанского. Газета поддерживает старшую ветвь, журнал — младшую: если одна из них сломается, вы уцепитесь за другую. И все это знают: и частные лица, и министры, и простые граждане, и правительство! Одни вам кланяются, другие вас принимают, и вы думаете: «Раз так, они, наверное, ничего не знают». Нет! Они знают, сударь, знают. Но вы можете стать могущественным, и они кланяются вашему будущему могуществу; они знают, что вы будете богаты, и кланяются вашему будущему богатству.
— Ну-ну, сударыня, опомнитесь! — сокрушенный, проговорил граф Рапт.
— По правде говоря, сударь, — продолжала Регина, — разве это не беспримерная комедия, скажите? Неужели вам не надоело вечно обманывать? Отвечайте! Зачем вы живете на земле? Какое добро вы совершили или, вернее, какого зла вы не совершили? Кого вы любили или, точнее, к кому вы не испытывали ненависти?.. Хотите, сударь, я буду с вами до конца откровенной? Хотите наконец узнать, что я о вас думаю? Я испытываю к вам то самое чувство, которое вы питаете ко всему миру и которое я никогда не испытывала ни к кому! Я вас ненавижу!.. Ненавижу ваше честолюбие, вашу гордыню, вашу трусость! Я ненавижу вас с головы до ног, потому что вы весь пронизаны ложью!
— Сударыня! — воскликнул граф. — Вы осыпаете меня оскорблениями за то, что я хотел оградить вас от позора!
— Оградить меня от позора?!
— Да. Об этом молодом человеке ходят слухи…
Регина вздрогнула, но не от того, что боялась слов графа: она не хотела, чтобы их слышал Петрус.
— Я вам не верю, — перебила она мужа.
— Я еще ничего не сказал, а вы заранее обвиняете меня во лжи.
— А я заранее предвижу, что вы скажете неправду.
— Несмотря на его родство с генералом де Куртене, он не принят ни в одном приличном доме Сен-Жерменского предместья.
— Он не хочет бывать там, где может встретить вас.
— Он живет как принц, хотя все знают, что у него нет состояния.
— Ну да, вы видели его раз в Булонском лесу на взятой напрокат лошади, да еще раз — на балконе во Французском театре, куда добыл ему билет его друг Жан Робер.
— Говорят, он на содержании у одной театральной дивы…
— Сударь! — вскричала Регина, побледнев от гнева и ужаса. — Я вам запрещаю оскорблять человека, которого люблю!
Она произнесла последние слова, повернувшись в сторону оранжереи, чтобы Петрус понял, что они адресованы ему; потом она подошла к колокольчику и нетерпеливо позвонила.
— Вы клевещете на того, кого здесь нет, сударь, — прибавила она. — Но меня утешает то, что если бы он стоял перед вами, я уверена: вы не осмелились бы повторить ни слова.
Дверь отворилась, на пороге появилась Нанон.
— Проводите господина графа, — приказала Регина камеристке и подала ей канделябр.
Граф скрипнул зубами и словно медлил.
— Ступайте, господин граф! — не допускавшим возражений тоном приказала Регина, указывая ему на дверь.
Граф хотел было возразить, но его подавил величавый вид молодой женщины.
Он бросил на нее взгляд змеи, вынужденной спасаться бегством, поиграл желваками, сжал кулаки и глухо, с угрозой в голосе выдавил:
— Как вам будет угодно, сударыня! Прощайте!
Он вышел в сопровождении Нанон, и та притворила за ним дверь.
Но сцена была слишком бурная: сердце Регины, точно озеро, переполненное водами грозового ливня, не выдержало напряжения: девушка с бессильным криком упала в кресло, и из-под опущенных ресниц ручьем хлынули слезы.
В ту минуту как Нанон закрыла дверь, а Регина почти без чувств опустилась в кресло, Петрус вышел из малой оранжереи; он был бледен, по его лицу струился пот, но глаза сияли счастьем.
Семейная драма, свидетелем которой он только что явился, вызвала в его душе ужас и отвращение. Но у него были добрая душа и верное сердце: Регина-мученица предстала перед ним во всем величии; он испытывал глубочайшее сострадание к жертве и почти забыл о палаче.
Петрус медленно подошел к Регине. Но, когда она услышала приближающиеся шаги, она закрыла лицо руками и замерла, словно осужденный в ожидании приговора. Она как будто опасалась, что позор ее мужа и вина матери падут на нее, и не хотела, чтобы возлюбленный увидел краску стыда на ее лице. Петрус понял, какая борьба поднимается в ее душе, какой стыд и какое волнение она должна переживать; встав на одно колено, он ласковым и в то же время твердым голосом, будто убаюкивая ребенка, сказал, вернее, прошептал:
— О моя прекрасная Регина! До сих пор я любил тебя так, как юноша любит девушку; теперь я обожаю тебя как мученицу! Преступление, жертвой которого ты оказалась, не бросает на тебя тень, не марает твоего белого платья; напротив, в моих глазах ты прекрасна! Ты можешь взглянуть на меня без смущения и страха, потому что скорее уж мне следовало бы покраснеть: это я тебя недостоин! С этого времени ты для меня священна, моя любовь поднимется над обыкновенной любовью других мужчин, чтобы быть достойной тебя!.. О Регина, я люблю, люблю тебя!.. Я обожаю тебя так, как обожал бы мать, будь она жива. Я испытываю к тебе невыразимую нежность, какую испытывал бы к сестре, если бы Господь послал мне сестру. Я молюсь на тебя, как мальчиком молился на гранитную статую Мадонны, которая с высоты наших прибрежных скал обуздывала океанские бури.
Регина вложила свои руки в ладони Петруса; лицо ее выражало глубокое чувство признательности.
Молодой человек продолжал:
— Я тебе уже говорил, что ты вернула меня к жизни, что ты помогла мне обрести истинную цель существования, которое до сих пор я считал пустой затеей Бога. Теперь, дорогая моя, возлюбленная моя, мой черед протянуть тебе руку помощи, как ты сказала этому господину, теперь я помогу тебе подняться, и так, рука об руку, бок о бок, мы осилим зло, мы бросим вызов людям, приблизившись к Богу!
На губах Регины мелькнула едва уловимая улыбка.
— Взгляни на меня так, Регина, — продолжал Петрус, — как недавно ты просила меня взглянуть на тебя. Я не спрашиваю тебя, любишь ли ты меня, я говорю: «Ты меня любишь!», и мое сердце трепещет и готово вырваться из груди при этих словах: «Ты меня любишь!» Все темное во мне освещается, когда я слышу эти божественные слова. Все хорошее во мне становится лучше. Все печальное улыбается. Все плохое уходит! В моей душе до сих пор царила непроглядная ночь, и в потемках твоя любовь мелькнула будто сон; сегодня моя душа — лазурное небо, а твоя любовь единственной звездой сияет на этом небосклоне!
Регина взирала на него с нежностью и не перебивала: подобно растениям, о которых рассказывает флорентийский поэт, — растениям, опустившим головки под ночным инеем и оживающим в солнечных лучах, — она приходила в себя, внимая его речам и греясь под его любящим взором.
А Петрус продолжал говорить:
— Я люблю тебя!.. Не слушай никого, кроме меня, Регина; думай только обо мне, любимая; смотри только на меня; я убаюкаю тебя словами, как волны баюкают лодку, как ветер укачивает цветок. Доверься мне; у твоего горя нет пристанища надежнее, чем моя душа. Я люблю тебя! Забудь ради этих слов обо всем на свете. Мы умрем, а наша любовь будет жить вечно. То, что люди зовут Богом, на самом деле — бессмертная любовь!
По мере того как Петрус говорил, лицо молодой женщины вновь приобретало прежнее выражение, расцветало счастьем, сияло блаженством. Ласковые слова Петруса пели в ней сладкозвучными аккордами. В ее сердце еще отзывалось глухой болью страдание, будто далекие раскаты грома; в то же время ее захлестнула радость, подобная теплому весеннему лучу; Регина склонилась к молодому человеку, по-прежнему стоявшему перед ней на коленях, обняла его и прошептала:
— Я люблю тебя, люблю!
Она проговорила эти слова так тихо, что они были подобны легкому дуновению; Петрус не столько услышал их, сколько увидел это сладостное признание, летящее на пламенных крыльях. Потом из глаз молодой женщины с трудом выкатились две слезинки, затем слезы закапали все чаще и наконец хлынули ручьем.
Они были восхитительны — воплощение красоты, молодости, свежести. Казалось, черный лебедь и его белоснежная подруга ласкаются друг к другу в бассейне розового мрамора.
Так, в безмолвном и нежном объятии, они просидели несколько минут; молодая женщина плакала, молодой человек осушал ее слезы, ловя их губами.
О чем было им говорить? Разве не подобна любовь восхитительным альпийским долинам, которые неожиданно открываются нашему взору, когда мы молча прижимаемся друг к другу со слезами на глазах, чувствуя, что слова излишни? Молодые люди наслаждались счастьем, понимая, что нет на свете большей радости, как говорить про себя: «Я любим!»
Этот беззвучный дуэт двух сердец продолжался бы до бесконечности, если бы, все ниже склоняясь к молодому человеку, Регина не ощутила на своем лице его горячее дыхание. Она поняла, что ее губы вот-вот коснутся губ любимого; Регина испуганно вскрикнула, разжала объятия, положила руки Петрусу на плечи и, слегка отстранившись, взволнованно проговорила:
— Отодвиньтесь, друг мой! Сядьте вот здесь, как раньше. Поговорим как брат и сестра.
Продолжая улыбаться Регине, молодой человек едва слышно вздохнул, подвинул табурет и сел.
— Дайте ваши руки, — попросила молодая женщина.
Петрус протянул Регине руки, потом облокотился на ее колени, вопросительно на нее посмотрел, заглядывая снизу вверх ей в лицо и ожидая, что она скажет.
— Вы не догадываетесь, о ком я хотела бы с вами поговорить, Петрус? — спросила она.
— О вашей матери, не так ли, Регина? — ласково спросил молодой человек.
— Да, друг мой, о матери, — подтвердила она. — Но прежде позвольте просить у вас самого нежного сочувствия к ней. Рассказ об уединенной жизни, которую она здесь ведет как в темнице, история о неизбывном горе, написанном на ее лице, причина которого никому не известна, заставила бы вас преклонить перед этой женщиной колени, если бы она сюда вошла.
— О Регина! — отозвался Петрус. — Поверьте, что я жалею ее от всей души!
— Вы часто спрашивали меня, почему несчастная восточная княжна обрекает себя на одиночество. Почему целый день напролет она лежит на подушках, позволяя солнечным лучам заглядывать лишь сквозь жалюзи, а единственное ее развлечение — перебирать бесконечные бусинки четок? Вы не раз хотели узнать причину такой восточной дикости, такого уединения, такой праздности, которую вы сравнивали с безразличием принцесс из «Тысячи и одной ночи». Сейчас вы узнаете ее тайну: я только что перечитала все ее письма… Ах, друг мой, вы содрогнетесь, когда прочтете письма господина Рапта, одни — написанные с целью ее погубить, другие — чтобы утешить бедняжку! Вы знаете этого человека, верно? Ведь вы убедились в том, что можно услышать из его уст, и догадываетесь, что может выйти из-под его пера. Каждый день моей матери был полон мрака. Умоляю вас, друг мой, ради любви ко мне будьте снисходительны и милосердны к моей матери!
— Прости и благослови ее Господь! — торжественно произнес Петрус. — Однако кто оказался столь коварен или мужествен, у кого хватило подлости или силы открыть вам подобную тайну?
— О, не надо проклятий, Петрус, подумайте лучше о том, что случилось бы, если бы я ничего не узнала… А открыл мне эту тайну не подлец и не мужественный человек. Это — дело рук невинного существа, которое понятия не имело, что творит; это ребенок, которого я люблю всем сердцем, да и вы тоже; это наша дорогая Пчелка: через два часа после нашего возвращения из церкви она принесла мне эти письма.
— Каким образом письма, содержащие тайну огромной важности, могли оказаться в руках девочки?
— Это объясняется просто, друг мой, всему виной случай, — простите, я хотела сказать: Провидение.
— Объясните, Регина.
— Вы знаете, что мою мать в девичестве звали княжной Чувадьевской, нареченной при рождении Риной. Она носила это имя поистине с королевским достоинством, и отец стал звать мою мать не Риной, а Региной. Я же при крещении получила имя Регина, но для девочки это имя сочли слишком торжественным, и в детстве отец звал меня Риной. Даже Пчелка привыкла к тому, что меня звали именем матери, а мать — моим именем. И вот по возвращении из церкви, в то время как все находились в гостиной, Пчелка, чей главный недостаток — любопытство, проскользнула в комнату княгини и впервые в жизни оказалась там одна. Она приоткрыла один из ящиков, в котором, как она знала, моя мать держала варенье из лепестков роз и восточные сладости. Само собой разумеется, Пчелка запаслась сладостями. Но над ящиком со сладостями, который княгиня часто выдвигала в ее присутствии, находился другой ящик, и при Пчелке в него никогда не заглядывали. Что могло храниться в этом надежно запертом ящике? Какие-нибудь необыкновенные варенья! Невиданные конфеты!.. Подогреваемая любопытством, сластена Пчелка вынула ключ из выдвинутого ящика, вставила его в замок заветного ящика, повернула ключ и потянула на себя… Ни одной конфетки! Ни единой сладости! Только пакет, перевязанный черной ленточкой, — вот и все. Она взяла пачку, повертела ее в руках, очевидно в надежде, что какая-нибудь таинственная сладость все-таки выпадет из пакета… Ничего! Она уже хотела было в досаде швырнуть пакет, как вдруг в глаза ей бросилась надпись: «Княжне Рине».
Я уже сказала, что еще совсем маленькой Пчелка привыкла называть меня Риной. То ли она забыла, что нашу мать звали так же, то ли никогда этого не знала, но она прежде всего подумала, что этот пакет принадлежит мне, и решила отнести мне эти письма немедленно. Она снова заперла ящик, вставила ключ на прежнее место, спросила, где я, и прибежала в оранжерею, запыхавшись, как в тот раз, когда вы впервые ее увидели.
«Ну, княжна Рина, — начала девочка, держа руки за спиной, — я принесла тебе свадебный подарок».
Она улыбалась; я была печальна.
«Что ты хочешь этим сказать, сумасбродная девчонка?» — спросила я.
«Я хочу тоже кое-что тебе подарить… Госпожа графиня Рапт! Имею честь преподнести вам этот скромный подарок. Если он вам не понравится, в том не моя вина, потому что я сама не знаю, что в этом пакете».
Бросив его мне на колени, Пчелка умчалась прочь так же стремительно, как появилась. Только вечером мне удалось добиться от нее правды, и я узнала, как эти письма попали к ней в руки. Я развязала ленточку: сотня писем рассыпалась у меня на коленях; на каждом из них стояло имя, которым меня обыкновенно называли в семейном кругу, но каждое было надписано рукой господина Рапта, все они были написаны по-немецки. Я развернула одно наугад: с четвертой строчки я все поняла… Пожалейте меня, Петрус, и сжальтесь над моей матерью!
С этими словами молодая женщина уронила головку на плечо возлюбленному и заплакала.
Петрус снова зашептал ей на ухо нежные и утешительные слова; снова он собрал губами все ее слезинки. Потом, когда буря миновала, Регина опять заговорила, на сей раз — строгим и торжественным тоном, пытаясь возвысить свою мать в глазах Петруса, прежде чем вымаливать для нее снисхождения.
— Друг мой! — сказала она. — Теперь вы знаете мою тайну; теперь в ваших руках честь всей нашей семьи. Уже поздно: вы должны уйти.
Жест Петруса выражал немую мольбу.
Регина улыбнулась и протянула руку в знак того, что намерена еще что-то сказать молодому человеку.
— Выслушайте меня, — проговорила она, — прежде чем расстаться с вами, мне нужно кое-что вам сообщить.
— Говорите, Рина, говорите!
Молодая женщина взглянула на возлюбленного с бесконечной нежностью.
— Я очень вас люблю, Петрус, — сказала она. — Не знаю, как любят другие женщины, не знаю, какими словами они выражают свои любовь, знаю лишь одно, друг мой: в тот день, когда я впервые увидела вас, мне показалось, что я выхожу из мрака, что до сих пор я не жила. С этого дня, Петрус, я начала жить, и с этого дня я поклялась: жить, а если понадобится, умереть ради вас. Перед Богом, что меня слышит, клянусь: вы человек, которого я чту, уважаю, люблю больше всех на свете. Знаете ли вы более торжественные слова для того, чтобы выразить мою любовь?.. Произнесите мне их, друг мой, и я слово в слово устами и сердцем повторю их за вами!
— Благодарю, моя прекрасная Регина! — вскричал молодой человек. — Нет! Нет! Не нужно никаких клятв: твоя любовь золотыми буквами написана у тебя на лице!
— Я хотела, чтобы вы прежде всего поняли, Петрус, как я вас люблю, чтобы никакое сомнение не закралось в ваше сердце, когда вы услышите то, что я собираюсь вам сказать.
— Вы меня пугаете, Регина, — прошептал молодой человек, выпустив руки девушки, отодвинувшись от нее и заметно побледнев.
Но Регина снова протянула ему руку, и теперь голос ее был строг, хотя полон нежности и любви:
— Я люблю вас не только за вашу поэтическую внешность, за ваш редкий ум, за ваш великий талант, который я высоко ценю. Нет, Петрус, мне в особенности нравится ваш рыцарский характер, благородство вашей души, первозданная честность вашего сердца; не скажу, что люблю вас за вашу добродетель — это слишком банально, — но за вашу верность — да! Ваша преданность, как и моя, Петрус, зиждется на вполне установившихся принципах, и, как белый горностай, которого Бретань выбрала для своего герба, вы скорее умрете, чем запятнаете себя. За это я и люблю вас, Петрус; поэтому я и говорю: нам не нужно больше видеться.
— Регина! — наклонив голову, прошептал молодой человек.
— Вы ведь тоже так думаете, правда?
— Да, конечно, Регина, — печально отвечал Петрус, и сама его печаль подтверждала, что он одобряет суровое решение молодой женщины. — Я тоже так думал, но не посмел бы высказаться столь категорично.
— Поймите меня правильно, Петрус… Нам не нужно встречаться, как мы делаем это сейчас. Наедине, ночью, у меня или у вас… Не знаю, уверены ли в себе вы, Петрус, и сумеете ли вы сдержать свои обещания; я же, более слабая — ведь я женщина, — говорю вам: я люблю вас так сильно, друг мой, что ни в чем не смогу вам отказать. Стало быть, очень важно, чтобы мы вдвоем одолели мою слабость. Обман возможен для людей обыкновенных; обман допустим, может быть, при исключительном стечении обстоятельств, как в нашем случае, но только не для нас. Я потребовала у этого человека права вас любить, но отнюдь не быть вашей любовницей, и первое условие нашей любви, благодаря которому она станет глубокой и вечной, — у нас никогда не должно быть причин краснеть друг перед другом. Итак, повторяю вам, Петрус, любимый мой: надо перестать видеться так, как мы видимся в эту самую минуту. Поверьте: все мое существо содрогается и стонет, когда я произношу эти слова; но наше будущее счастье зависит от неумолимой выдержки, которую диктует нам нынешняя беда. Мы будем встречаться в свете, Петрус, в Булонском лесу, на концертах, в театрах; вы будете знать каждый мой шаг, в письмах я буду рассказывать вам обо всех своих делах, обо всех планах, а возвратившись каждый к себе, мы будем молить Бога о нашем скорейшем освобождении.
Как во время рассказа Франчески да Римини плачет Паоло, так и наш герой плакал, пока говорила Регина. Она же сама будто исчерпала источник слез.
Было два часа ночи. Часы пробили два раза; они словно дважды напомнили молодым людям, что пришла пора расставаться.
Регина встала, зна́ком приказав Петрусу оставаться на прежнем месте, подошла к небольшому итальянскому stipo[77], инкрустированному перламутром, черепаховой костью и серебром, и достала оттуда золотые ножницы. Она велела молодому человеку встать коленями на табурет.
— Опустите голову, прекрасный мой Ван Дейк, — приказала она.
Петрус повиновался.
Регина нежно поцеловала его в лоб, потом выбрала в шапке белокурых волос вьющуюся прядь, отрезала ее у самых корней и, намотав на палец, сказала:
— Вставайте!
Петрус поднялся.
— Теперь ваша очередь! — сказала она, подала ему ножницы и опустилась на колени.
Петрус взял ножницы и дрожащим голосом произнес:
— Опустите голову, Регина.
Молодая женщина послушно исполнила просьбу.
Следуя во всем примеру Регины, Петрус дрожащими губами коснулся ее лба и провел рукой по ее прекрасным волосам, не решаясь притронуться к ним ножницами.
— Вы ангел любви и чистоты, Регина, — прошептал он.
— Что же вы?.. — спросила она.
— О, я не смею…
— Режьте, Петрус!
— Нет! Нет! Мне кажется, что я совершаю святотатство, что в каждом волоске заключена частица вашей жизни, что разлучившись с вами, эти волосы будут упрекать меня в своей смерти.
— Режьте! — приказала она. — Я так хочу!
Петрус выбрал прядь, поднес ножницы, зажмурился и отрезал.
Пока ножницы с хрустом резали прядь, кровь бросилась Петрусу в лицо, и молодой человек подумал было, что лишится чувств.
Прядь осталась у него в руке.
Регина встала.
— Давайте! — сказала она.
Молодой человек подал ей волосы, пылко поцеловав их.
Регина соединила их с прядью волос Петруса и скрутила двумя пальцами. Затем она сплела их, будто шелковые нити, в косичку и завязала ее на обоих концах. Потом она подала молодому человеку один конец, за другой потянула и перерезала косичку пополам.
— Вот так и нити наших жизней будут навсегда сплетены и перерезаны вместе! — сказала она.
В последний раз подставив молодому человеку свой чистый лоб для поцелуя, она позвонила бедной старой Нанон, находившейся в передней.
— Проводи господина через садовую калитку, милая Нанон, — попросила она.
Петрус бросил на Регину прощальный взгляд, и в его глазах отразилась вся его любовь. Он последовал за Нанон.
Башня Пангоэль — обломок разрушенного во время Вандейских войн феодального замка XIII века (судя по тому, что от него сохранилось, он представлял собой позднюю надстройку романского сооружения) — находилась в нескольких льё от Кемпера, на берегу той части океана, что зовется «диким морем». Расположенная на вершине остроконечной скалы, поросшей можжевельником и папоротником, она возвышалась над атлантическими волнами, словно орлиное гнездо, и напоминала впередсмотрящего, который караулит появление паруса на горизонте.
Со стороны, противоположной океану, — иными словами, с востока, вдоль кемперской дороги, взгляду открывался однообразный пейзаж, но именно в однообразии и заключалось его величие.
Представьте себе холмистую и совершенно безлюдную долину, вдоль которой тянется длинная аллея приморских сосен; она ведет к расположенному в овраге и потому скрытому от глаз селению: выдают его присутствие только завивающиеся колечки дыма, что устремляются ввысь, словно голубоватые призраки с растрепанными волосами.
Одинокая башня, которую мы попытались описать, была когда-то сюзереном деревни Пангоэль.
Все вместе походило на огромный собор: небо было сводом, сосновая аллея — колоннами, башня — алтарем, а голубоватый дымок, поднимавшийся к небу, — ладаном, воскуряемым под его портиком.
Дополнительную живописность этой картине придавал человек, неподвижно стоявший на вершине башни, опираясь о парапет; человека можно было бы принять за гранитную статую, если бы порывистый западный ветер не развевал его длинные седые волосы.
То был красивый, одетый в черное старик; он стоял спиной к морю, всматриваясь в длинную аллею; время от времени взгляд его затуманивался, и он вытирал платком слезы (это было единственное его движение) — слезы, то ли исторгнутые из сердца каким-то глубоким горем, то ли просто-напросто вызванные резким ветром, подобным тому, что хлестал по щекам часовых в «Гамлете» на площадке Эльсинорского замка.
Довольно будет одного слова, чтобы наши читатели догадались о причине слез, застилавших взор старика: этот старик был отец Коломбана, граф де Пангоэль.
Дело происходило примерно в середине февраля.
Тремя днями раньше он получил письмо Коломбана, из которого узнал о смерти своего единственного мальчика.
Отец ожидал, когда привезут тело сына.
Вот почему он неотрывно смотрел на сосновую аллею, которая вела в деревню Пангоэль: по этой аллее должны были привезти тело Коломбана.
Неподалеку от того места, где стоял граф, догорал костер.
Тот, кому довелось бы увидеть высокого старика, печального, застывшего в неподвижности, с развевавшимися по ветру волосами, со слезами на глазах, непременно сравнил бы его со старым греком из Аргоса, который десять лет простоял на террасе во дворце Агамемнона в ожидании минуты, когда на вершине горы зажгут огонь в знак взятия Трои.
Однако теперь на вершине башни стоял хозяин, а не слуга; впрочем, слуга вскоре появился тоже.
Это тоже был старик, седобородый, длинноволосый, в широкополой шляпе и национальном бретонском костюме, только черном, как и у хозяина.
Он принес охапку сосновых дров и собирался, по-видимому, подбросить их в костер. Слуга подошел к благородному старику, с минуту смотрел на него, потом опустился на одно колено, свалил дрова на каменный пол, бросил на хозяина пристальный взгляд, подложил в огонь несколько сучьев. Видя, что граф Пангоэль остался ко всему безучастен, словно статуя Страдания, старый слуга проговорил:
— Умоляю вас, хозяин: спуститесь хотя бы на час, а я подежурю вместо вас. Я развел в вашей комнате огонь пожарче и приготовил завтрак. Если вы отказываетесь поспать и намерены стоять на холоде, так наберитесь, по крайней мере, сил!
Граф не отвечал.
— Монсеньер! — продолжал настаивать старый слуга, подходя к хозяину. — Вот уж двое суток, как вы не отдыхали и за все это время не взяли в рот ни крошки, не говоря уж о том, что словно позабыли о холоде, а ведь сейчас не июнь!
На этот раз граф, кажется, заметил старого слугу и обратился к нему, не отвечая, впрочем, на его вопрос.
— Ты не слышишь стука колес на парижской дороге? — спросил он.
— Нет, добрейший мой господин, — отвечал старый слуга, — я слышу только рев волн да завывание западного ветра в соснах. Нехорошо стоять так с непокрытой головой на утреннем ветру. Умоляю вас, хозяин, войдите в дом!
Граф уронил голову на грудь, словно под тяжестью воспоминания.
— Помнишь нашего мальчика, Эрве? — продолжал он, находясь во власти все той же мрачной мысли. — Когда он появился на свет, когда его мать вручила мне свое дитя, словно то было видимое благословение Небес, ты уже к тому времени прожил у нас пять лет.
— Да, монсеньер, я помню! — отвечал старый Эрве сдавленным голосом.
— Однажды — мальчику было три года — он гулял на вершине башни, откуда мы любовались диким морем. Море в тот день разбушевалось. Женщина, которая вывела нашего сына на прогулку, была его бывшая кормилица, а впоследствии — гувернантка. Она привела мальчика наверх не для того, чтобы его развлечь, а в надежде увидеть издалека баркас своего мужа, рыбака. Графиня, повсюду искавшая своего сына, поднялась сюда и, увидев, что ветер яростно треплет белокурые детские волосы, заметила:
«Кормилица! Ты плохо смотришь за ребенком. Малыш простудится; не забывай, что ему всего три года!»
Однако кормилица, крепкая крестьянка, привыкшая в любую погоду чинить сети на берегу, возразила:
«А как же мой сын?! Ему всего четыре года, а он уже в море, вместе с отцом, потому что я ухаживаю за вашим сыном, госпожа графиня, а у меня нет служанки, и некому за ним присмотреть. Вы думаете, ему не холодно?»
И несчастная женщина снова стала высматривать в тумане баркас мужа.
Тогда ты обернулся и сказал:
«Жанна! Как вам не совестно сравнивать своего мальчика с сыном госпожи графини?! Вы простая крестьянка, а она — знатная дама».
А кормилица ответила:
«Все так, Эрве: госпожа графиня — знатная дама, а я крестьянка; но Жемми — такой же сын мне, как господин Коломбан — сын госпожи графини. Может, перед Богом и есть какая-нибудь разница в положении двух детей, но между сердцами двух матерей нет разницы».
— Видишь, Эрве, — продолжал старик, — сын кормилицы умер, и мой мертв! Значит, нет между ними разницы, раз оба смертны!.. Графиня ошибалась, а кормилица оказалась права: смерть их уравняла.
— Бедный хозяин! — пробормотал Эрве в ответ на печальные речи старого дворянина, которому беда преподала урок равенства.
— Спустя несколько лет, — продолжал несчастный отец, и в его памяти всплыли воспоминания, когда-то трогательные, а теперь горькие, навеянные тем местом, где он сейчас находился, — помнишь, мальчику тогда было лет десять и ты был здесь, ведь ты никогда с нами не расставался, славный мой Эрве! Несчастному мальчику захотелось пострелять, и ты дал ему свое ружье времен гражданских войн; оно было на полфута выше его.
Эрве вздохнул и поднял глаза к небу.
— Помнишь, Эрве, как он держал это огромное ружье в ручонках и умолял научить его стрелять? Но ты наотрез отказался. Он плакал, сердился, топал ногами, а ты в ответ на его гнев и слезы все повторял:
«Монсеньер! Дворянин должен учиться владеть только шпагой».
Но вместо шпаги он овладел пером; вместо того, чтобы послать его в Политехническую школу, я отправил его учиться на юридический факультет. Я не мог сделать из него офицера, потому что настали мирные времена, и решил воспитать из него гражданина. Война, возможно, пощадила бы его, как пощадила нас, а вот мир отнял его и убил!
— Не надо предаваться этим грустным воспоминаниям, достойнейший мой господин, — сказал Эрве.
— Грустные воспоминания! То, что напоминает мне о моем Коломбане, ты называешь грустными воспоминаниями! Напротив, поговорим о нем! А если не о нем, так о чем же мне еще говорить?.. Если я не буду о нем говорить, тишина изгложет меня, как ржавчина разъела старое ружье, которым он тогда играл.
— Раз так, говорите о нем, дорогой хозяин, говорите!
— Помнишь тот день, когда ему исполнилось двенадцать лет? Мы вдвоем вели его, исполненные веры и надежды, по этой сосновой аллее, усеянной розами, как теперь она засыпана снегом. Это был день его первого причастия, и внизу другие дети ждали его в деревенской часовне, потому что он должен был прочитать крестильные обеты. До чего величаво он выглядел, несмотря на небольшой рост! Он и сейчас стоит у меня перед глазами… И вот с правой стороны, напротив двадцать четвертого дерева — мы все их сочли! — подвернулся камешек, и мальчик споткнулся. Свеча выпала у него из рук и погасла. Он тогда заплакал, бедняжка! Кто мог сказать в те времена, что ему суждено и в жизни вот так споткнуться и угаснуть до срока, не дожив до двадцати четырех лет?!
— Хозяин! Хозяин! — вскричал Эрве, разражаясь слезами. — Вы рвете собственное сердце!
— Вскоре ему исполнилось пятнадцать лет, — продолжал граф де Пангоэль, с болезненным наслаждением перебирая мельчайшие подробности прошлого. — Однажды я рассказывал ему историю Милона Кротонского; помню, как он улыбнулся, услышав повесть о треснувшем дубе, который зажал обе руки непобедимому борцу. Мальчик оставил меня, вышел на улицу, и его взгляд упал на дерево, что было вдвое толще его самого. Это была ива. Коломбан прыгнул на дуплистый ствол и, изо всех сил упершись в него, как Милон, расколол дерево надвое, словно яблоко. Я незаметно за ним следил. Услышав, как затрещало дерево, я подумал было, что это хрустнули косточки у моего мальчика… Да-а, он был так же могуч, как его предок Коломбан Сильный. Но к чему эта сила, дорогой Эрве, и что сталось с его железными икрами и стальными руками? Смерть коснулась их и смела с лица земли так же легко, как ребенок разрывает паутинки, парящие в сентябре над убранными полями… Мертв! Мертв! Мой мальчик мертв!
Старый дворянин недаром гордился силой представителей своего рода: он и сам был ее живым примером в этой страшной схватке со страданием. А вот бедному Эрве силы изменили. Он вдруг пал перед хозяином на колени и вскричал:
— Боже! Как же ты наказываешь злых, если добрые получают такие удары?!
Граф де Пангоэль взглянул на старого слугу и раскрыл объятия.
— Обними меня, Эрве, — торжественно произнес он, — только так я могу тебя поблагодарить за твое сочувствие.
Эрве поднял голову; как расстроенный ребенок кидается на грудь к отцу, он бросился в объятия старого дворянина и некоторое время стоял так, тесно к нему прижавшись.
Обняв слугу, несчастный отец покачал головой и продолжал:
— До чего неблагодарны дети, дорогой Эрве! Отец лучшие свои годы тратит на их воспитание, на заботу о них, делает из них мужчин; за этой плотью от своей плоти и костью от своей кости он ухаживает, словно за хрупким растением; как садовник, он с замиранием сердца следит за тем, как набухают почки, развиваются листья, распускаются цветы. При виде этого свежего душистого цветка детства он радуется в надежде увидеть плоды юности… И вот однажды приходит письмо, запечатанное черным сургучом, в котором говорится: «Отец, у меня нет сил сносить жизнь, которую ты мне дал, и я умираю». Вот и живи после этого, если можешь!
— Бог дал, Бог и взял. Благословим Господа нашего, хозяин! — воскликнул старый слуга в религиозном экстазе, какой еще и сегодня можно наблюдать среди простого народа старой Бретани.
— Что ты мне говоришь о Боге? — надменно воскликнул несчастный отец. — Когда ферма твоего отца, когда все плоды в его погребе, когда все зерно в его амбарах, когда весь скот в его стойлах и конюшнях, наконец, когда все, что твой отец, девяностолетний старик, собрал за пятьдесят лет, сгорело полтора года тому назад из-за соломинки, думаешь, твой отец благословлял Бога, Эрве? Когда полгода назад «Марианна», входя в порт, разбилась о скалы прямо против верфей, где ее собирали, разбилась после долгого и тяжелого плавания в Индию и затонула вместе с грузом, восемнадцатью матросами и ста двадцатью пассажирами, думаешь, те, кого поглотила бездна, благословляли Бога? Когда полтора месяца назад Луара вышла из берегов, смывая и унося с собой целые города и селения, думаешь, те, кто взбирался на крыши, моля Господа о пощаде и милосердии, а потом падал в воду вместе с рушившимися стенами, благословляли Бога? Нет, Эрве, нет! Они, как и я…
— Молчите, хозяин! — вскричал Эрве. — Не кощунствуйте!
Но прежде чем старый слуга успел выговорить эти слова, граф де Пангоэль пал на колени и воскликнул:
— Всемилостивый Господь! Прости меня! Вон везут тело моего сына…
В конце длинной сосновой аллеи, со стороны деревни Пангоэль, где, как мы сказали, в небо поднимался дым от труб, по заснеженной дороге медленно продвигалась на фоне серого неба похоронная процессия; впереди шел монах в черно-белой шерстяной сутане, высоко подняв большой серебряный крест.
Позади него четыре человека несли гроб, а за гробом шло около пятидесяти мужчин с обнаженными головами и женщин с надвинутыми на глаза коричневыми капюшонами.
Старый дворянин произнес краткую молитву, потом поднялся.
— Что Бог ни делает, все к лучшему, — сказал он, обращаясь к слуге. — Эрве, пойдем встречать последнего отпрыска Пангоэлей, который возвращается в замок своих предков.
Он твердым шагом спустился по лестнице и вышел, по-прежнему с непокрытой головой, к парадному подъезду башни Пангоэлей, выходившему на сосновую аллею.
Когда граф де Пангоэль в сопровождении старого слуги появился на пороге башни, похоронная процессия уже миновала две трети аллеи и до слуха графа начали долетать самые высокие ноты скорбного псалма, который пел священник и подхватывали шедшие за гробом.
Едва заслышав это пение, Эрве упал на колени, граф же остался стоять; он едва слышно вторил Эрве: погребальный гимн словно замирал у него на губах.
Когда до башни оставалось не более двадцати пяти шагов, священник зна́ком приказал несшим гроб остановиться.
Остановились и крестьяне.
Похоронная процессия замерла, пение стихло.
Священник отделился от толпы и подошел к графу. Тот попытался сделать хотя бы несколько шагов навстречу, но не мог оторвать ноги от земли.
По бледности, заливавшей его лицо, Эрве понял, что творится с хозяином. Он двинулся было с намерением подать руку и помочь несчастному отцу сойти с места, к которому его будто пригвоздило горе, а в случае необходимости поддержать его. Но хозяин жестом приказал ему оставаться на месте.
Слуга, приподнявший было одно колено, вновь опустился на землю.
Тем временем священник преодолел расстояние, отделявшее его от крыльца. На пороге он увидел человека; взглянув на его побелевшее лицо, он понял, что это отец Коломбана.
— Сударь! — обратился он к старику. — Я сопровождал от самого Парижа тело виконта де Пангоэля, и теперь оно в замке предков.
— Да благословит Господь благочестивую руку, что привела сына к отцу! — отвечал старый дворянин, склоняя голову перед величием религии и смерти.
Священник подал знак.
Четверо несших гроб медленно двинулись вперед; два человека с ко́злами следовали за ними: они поставили козлы на землю, гроб был опущен на них, после чего все шестеро отступили назад и смешались с толпой провожавших.
Аббат Доминик — это был он, и наши читатели несомненно уже узнали его — снова подал знак: вся процессия приблизилась, и крестьяне встали на колени перед гробом, образовав полукруг.
Все участники этой печальной сцены словно сговорились избавить отца от страшного зрелища — гроба сына — и заслоняли его собой.
Стояли только граф и священник.
Граф, вначале не сводивший глаз с гроба, с трудом оторвался от скорбного зрелища и теперь оглядывал одного за другим всех участников процессии, но будто не узнавал тех, кого ожидал увидеть.
Наконец он обратился к аббату Доминику:
— Сударь! Я уже поблагодарил вас за то, что вы сделали для моего сына и меня, и еще раз вас благодарю. А почему с вами нет пангоэльского кюре?
— Я просил его сопровождать процессию, — отвечал Доминик, — но он отказался.
— Отказался?! — изумился граф.
Монах поклонился.
— С каких это пор кюре деревни Пангоэль отказывается молиться за упокой души графов Пангоэлей?
— Виконт Коломбан де Пангоэль умер насильственной смертью, — пояснил аббат Доминик, — он покончил с собой.
— Да, святой отец, — подтвердил старый дворянин, — однако чем больше несчастный мальчик заблуждался, тем больше он нуждается в том, чтобы к нему призвали милосердие Божье. Он умер не по-христиански, но как честный человек, в чем я совершенно уверен.
— Я знаю это, господин граф.
— Откуда?
— Я был его другом, и перед смертью он пожелал, чтобы именно я исполнил то, что привело меня сюда.
— Значит, вы здесь только в качестве друга?
— Друга и священника, господин граф.
— Однако вы рискуете навлечь на себя неудовольствие ваших начальников?
— Я боюсь лишь Божьего гнева, господин граф.
— Тогда отведите этот гнев от моего сына, сударь, и попросите у Господа снисхождения к нему.
Священник поклонился и, повернувшись к гробу, затянул «De profundis clamavi ad te» таким уверенным и громким голосом, что его пение непременно должен был услышать Господь.
— «De profundis clamavi ad te», — так же громко подхватила толпа.
— «De profundis clamavi ad te», — шептал граф де Пангоэль.
Окончив заупокойную молитву, все встали.
Аббат Доминик подошел к старому дворянину.
— Господин граф! — сказал он. — Где прикажете похоронить вашего сына?
— Разве у моей семьи нет фамильного склепа на пангоэльском кладбище? — удивился граф.
— Кладбище закрыто, и сторож отказался отпереть ворота.
— С каких пор, — спросил старик, — пангоэльское кладбище закрыто для графов Пангоэлей?
— С тех пор как они отдали Богу душу раньше того срока, который наметил Бог, подаривший им жизнь, — как можно мягче отвечал аббат Доминик.
— Раз так, святой отец, соблаговолите следовать за мной, — твердо проговорил старый дворянин, гордо подняв голову; Эрве занял место за гробом.
Четверо — те, что несли гроб, — по знаку аббата Доминика вышли из толпы и взялись за свою ношу; траурная процессия во главе с графом де Пангоэлем и аббатом Домиником медленно двинулась в путь.
Они обогнули башню, прошли развалины старого замка, поднялись на гребень скалы и очутились на западном склоне берегового утеса лицом к лицу с ревущим, бушующим океаном.
Высоко вздымались темные валы; седые волосы старика развевались на ветру.
Никакое другое зрелище, как то, что открылось взглядам провожавших молодого человека в последний путь, не могло бы дать большего представления о Божьем могуществе и Божьем гневе. Однако неужели Господь в своем безграничном могуществе, в своем неутишимом гневе, что способны вздыбить морские волны и столкнуть в небе тучи — эти небесные колесницы, на которых несутся бури, — стал бы принимать во внимание ничтожные вопросы, обсуждаемые на соборе несколькими праздными кардиналами?
В это никак не мог поверить аббат Доминик, великодушный и мыслящий человек, при виде развернувшегося перед ним грандиозного зрелища.
Горькая усмешка мелькнула на его губах; он взглянул на гроб, в котором покоилось бездыханное и бесчувственное тело, и подумал, что с силой Божьего могущества может сравниться лишь горе отца.
Граф остановился против небольшого песчаного пригорка, поросшего папоротником и можжевельником.
— Я хочу, чтобы тело моего сына похоронили здесь, — сказал он.
Несшие гроб снова остановились, козлы снова были установлены, как недавно у входа в башню, и на них опустили гроб.
Старик огляделся по сторонам: он искал могильщика, но пангоэльский кюре запретил тому следовать за процессией.
— Эрве! — проговорил граф. — Принеси две лопаты.
Несколько крестьян бросились было к замку.
Граф поднял руку.
— Пусть сходит Эрве! — непреклонным тоном приказал он.
Крестьяне послушно остановились; Эрве спустился так скоро, как ему позволяли его годы, и скрылся в старой потерне, зиявшей у еще уцелевшей стены.
Вскоре он снова появился с двумя лопатами в руках.
Крестьяне хотели было забрать их у старого слуги.
— Благодарю вас, дети мои, — возразил граф. — Это наше с Эрве дело.
Он взял лопату из рук старого слуги.
— Ну, дружище Эрве, — сказал он, — давай приготовим последнее ложе последнему из графов Пангоэлей.
Он стал копать могилу.
Эрве последовал его примеру.
Никто из присутствовавших не мог сдержать слез, глядя, как два старика с развевающимися на ветру седыми бородами и волосами роют могилу юноше, которого один из них произвел на свет, а другой баюкал на руках.
Доминик смотрел вдаль, туда, где бесконечное небо сливалось с таким же бесконечным океаном; он стоял скрестив на груди руки, молча, без слез, застыв точно в экстазе.
Красавец-монах в необычном одеянии своим видом словно дополнял живописную и драматическую сцену, в которой мудро отвел ему роль милосердный Господь.
Почва была рыхлая, и дело подвигалось быстро. Скоро яма глубиной около шести футов была готова.
У одного из несших гроб были при себе веревки; с их помощью гроб опустили в могилу.
Теперь очередь была за святой водой.
Доминик заметил в углублении одной из соседних скал лужицу воды, сиявшую, словно зеркало.
Он подошел к скале, произнес над этой водой слова освящения, отломил сосновую ветку, будто предназначенную для того, чтобы стать кропилом, обмакнул эту ветку в воду и, вернувшись к могиле, окропил гроб:
— Во имя Отца, Сына и Святого Духа благословляю тебя, брат мой, призываю на тебя благословение Всевышнего.
— Аминь! — отозвались присутствовавшие.
— Один Господь, знавший твое намерение, мог остановить твою руку и нарушить твою волю — он этого не пожелал. Прощение и благословение да снизойдет на тебя, брат мой!
— Аминь! — хором подхватила толпа.
Монах продолжал:
— Я знал тебя на земле и могу сказать собравшимся здесь людям, твоим землякам, что они должны тобой гордиться: ты был истинным сыном Бретани, у тебя были все мужские качества, что дарует эта достойная мать своим сыновьям: благородство, сила, величие, красота. Ты исполнил роль, предначертанную тебе на этом свете, и хотя тебе еще не было двадцати трех лет, твоя жизнь была жертвоприношением, а твоя смерть — мученичеством. Благословляю тебя, брат мой, и молю Бога благословить тебя.
— Аминь! — вторили собравшиеся.
Доминик снова взмахнул сосновой веткой и передал ее графу де Пангоэлю.
Стоя на самом краю могилы, тот принял ветвь из рук монаха и обвел всех взглядом, в котором читались тоска, гордость и презрение. Сначала глухим, а потом все более звучным голосом он произнес:
— О мои предки! Вы, чьей щедрой кровью полита каждая песчинка этой земли во время титанических битв, что вы скажете об этом, о мои предки?.. Стоило ли принадлежать к племени завоевателей; стоило ли брать Иерусалим приступом вместе с Готфридом Бульонским, Константинополь — с Бодуэном, Дамьетту — с Людовиком Святым; стоило ли устилать вашими трупами пути, ведущие на Голгофу, если христианский священник отказал вашему последнему представителю в христианском погребении?! О мои предки! Вся Бретань осенена вашей добродетелью, словно тенью от огромного раскидистого дуба, и вот теперь вашему отпрыску отказано в клочке земли, которую вы защищали!.. О мои предки! До чего грустно, до чего жалко видеть, как моему благородному мальчику, единственному и горячо любимому сыну, отказывают в праве войти в усыпальницу его предков, когда Господь, может быть, более снисходительный, чем люди, не откажет ему в праве взойти на небеса!.. О мои предки! К вам я обращаюсь с мольбой! Решите сами, достоин ли последний из рода Пангоэлей покоиться вместе со всей семьей. Соберитесь на совет, величественные и светлые тени, в том мире, где вы живете, назовите друг друга по именам, начиная с Коломбана Сильного, погибшего на равнинах Пуатье в бою с сарацинами в семьсот тридцать втором году, до Коломбана Верного, который в тысяча семьсот девяносто третьем году сложил голову на эшафоте и умер со словами: «Слава Господу на небесах! Мир добрым людям на земле!» Соберитесь же и судите моего сына, вы, единственные судьи, которых я признаю! Судите того, для кого я только что вырыл могилу, кого я опустил в землю и чей гроб я сейчас окроплю небесной водой, припасенной Господом в этой выемке в скале! Я не судья ему, а отец и потому прощаю его и благословляю!
Он взмахнул сосновой веткой над могилой и хотел было передать ее Эрве, но силы несчастного отца иссякли; он смертельно побледнел, голос его осекся, из груди вырвался душераздирающий крик. Старик рухнул на песок, словно поверженный громом дуб.
Спустя четверть часа после сцены, о которой мы сейчас рассказали (не претендуя на то, чтобы изобразить ее во всей силе), Эрве пригласил всех участников траурной процессии в залу, что когда-то носила название караульной — огромную круглую комнату, освещенную цветными витражами; в полумраке мерцали гербы, щиты, доспехи, боевые знамена и мечи прежних сеньоров де Пангоэлей.
Не было только монаха: очевидно, он остался подле старого графа не столько для того, чтобы о нем позаботиться, сколько ради того, чтобы поговорить о Коломбане и в подробностях рассказать отцу о смерти его единственного сына.
Присутствовавшие разместились вдоль стены.
Сначала все говорили шепотом, потом голоса зазвучали громче. Наконец старейшина деревни, седовласый старик, которому по виду можно было дать лет девяносто (он знал пять последних графов де Пангоэлей), стал рассказывать историю, переданную ему дедом, а тот слышал ее от своего деда. Это была повесть о подвигах десяти поколений графов де Пангоэлей. Потом слово взяла старуха, точно так же перечислившая добродетели графинь.
Так в ожидании хозяина (о его здоровье присутствующие уже не тревожились, видя, что Эрве присоединился к ним) каждый старался воздать должное десятивековому прошлому, величию его, унаследованному настоящим. И очередной рассказ, подобно электрической машине, выбивал искру в сердцах всех присутствовавших, слезы — из глаз всех хоронивших виконта.
Старик Эрве переходил от одного к другому, сердечно пожимал руки и, подхватывая очередное повествование, в свою очередь рассказывал о том, что слышал когда-то или чему сам был свидетелем. Но когда он стал вспоминать о молодом хозяине, когда попытался описать — начиная с того времени, как малыш заговорил, и до последнего вздоха — беззаботное счастливое детство, полную волнений и тревог юность несчастного Коломбана, — слушатели зарыдали.
Еще совсем недавно молодой человек приезжал в Пангоэль, все его видели, кланялись ему, пожимали руку, говорили с ним! Правда, он всем показался печальным. Но никому и в голову не приходило, что его томила предсмертная тоска.
Исчезает из нашей жизни порода широкоплечих графов, у которых ноги искривлены оттого, что почти вся их жизнь проходит в седле, голова ушла в плечи из-за тяжелых шлемов, давивших на головы их предков; вместе с ними исчезает и порода старых преданных слуг, рожденных во времена дедушек, а умирающих при внуках: с такими слугами отец, сходя в могилу вслед за супругой, знал, что его сын не будет одинок в отчем доме.
Почтительность, с которой слуга относился к усопшему отцу, обращалась в благоговейную любовь к осиротевшему сыну. Мне нередко случалось слышать, как наше поколение отрицает или высмеивает почтительную нежность старых слуг, их слепую преданность, и уверяет, что все это можно увидеть только на сцене. Это утверждение не лишено смысла: общество в том виде, каким оно стало после десяти революций, лишилось подобного рода добродетелей; однако в том, что порядок вещей изменился, хозяева виноваты не меньше слуг. Такая преданность походила на собачью: старые хозяева били, но не прочь были и приласкать. Сегодня слуг не бьют, но и не ласкают: хозяева лишь платят, слуги — хорошо ли, плохо ли — служат.
А старые собаки и старые слуги — это еще и лучшие друзья в тяжелые дни! Ни один приятель не сравнится с любимой собакой, когда нам грустно: пес садится напротив, смотрит на нас, скулит, лижет нам руки!..
Предположите, что в трудную минуту вместо собаки, которая так хорошо вас понимает, рядом с вами — ваш лучший друг: какие банальные слова утешения, какие советы, которым невозможно следовать, какие нескончаемые разглагольствования, какие нудные споры вам придется выдержать! Как бы искренне и горячо ни сочувствовал друг вашему горю, вы непременно ощутите его эгоизм; на вашем месте он ни за что не поступил бы, как вы: он бы запасся терпением, выгадал время, выстоял — не знаю уж, что там еще; во всяком случае, он вел бы себя иначе, не так, как вы; словом, он вас обвиняет; желая и пытаясь вас утешить, он вас осуждает.
Зато старые собаки и старые слуги — верное эхо вашей самой сокровенной беды; они не обсуждают ее, они плачут и смеются, страдают и радуются вместе с вами и также, как вы, и вы никогда ничего им не должны ни за их улыбки, ни за их слезы.
Поколение наших отцов их отвергает; поколение наших детей о них, вероятно, даже не будет знать. В наше время собаки играют в домино, а слуги играют на повышение и понижение.
Мы же настойчиво говорим о них, как в свое время и в своем месте говорили о мельницах. Это тоже одна из примет уходящего времени, которую мы хотели бы удержать, как все хорошее, поэтичное или великое, что было в нашем прошлом.
Несчастный Эрве отличался не только верностью и преданностью собак, с которыми мы сравниваем некоторых людей, оказывая при этом честь людям, — старый слуга обладал к тому же и некоторыми их способностями.
Он услышал и узнал шаги хозяина, гулко отдававшиеся на лестнице, бросился к двери и отворил ее.
На пороге стоял граф, бледный, с заплаканным лицом (он пролил немало слез, пока приходил в себя), но твердый и спокойный, словно он не был только что, подобно Иакову, сражен ангелом скорби.
Аббат Доминик вошел вслед за ним.
Старик поклонился собравшимся крестьянам как принцам крови.
— Последние друзья моего сына! — обратился он к ним. — Вы пришли проводить наследника Пангоэлей, и я сожалею, что не могу оказать вам более достойный прием в замке моих предков. Мы с Эрве были так опечалены, что, возможно, недостаточно позаботились о приеме. Тем не менее, соблаговолите пройти в столовую; по обычаю нашей старой Бретани приглашаю вас от всего сердца принять участие в поминальной трапезе.
Граф приказал Эрве распахнуть настежь двери, находившиеся против той, через которую он вошел, потом твердым шагом прошел через залу и пригласил всех собравшихся, от арендатора до пастуха коз, войти в столовую.
Там на подставках были положены огромные дубовые доски, образовавшие длинный стол с угощениями, достойными песни Гомера. За этим столом не было почетных мест: трагедия всех уравняла.
Старый граф встал у середины стола и зна́ком пригласил аббата Доминика занять место напротив.
Самые старые расположились ближе к ним; кто помоложе — подальше от центра стола, но никто не садился.
В полной тишине аббат Доминик прочел «Benedicite»[79], присутствовавшие хором повторили за ним молитву.
После этого граф де Пангоэль с простотой, достойной древних, сказал:
— Друзья мои! Примите участие в этой трапезе в память о виконте де Пангоэле и угощайтесь так, словно это он вас принимает.
Он протянул свой бокал Эрве, тот наполнил его. Граф высоко поднял бокал и произнес:
— Пью за упокой души виконта Коломбана де Пангоэля.
Все вслед за ним повторили:
— Пьем за упокой души виконта де Пангоэля.
Трапеза началась.
Для того, кто незнаком с этим древним обычаем, сохранившимся не только в Бретани, но и в некоторых других провинциях Франции, поминальная трапеза — один из самых трогательных обрядов среди тех, в каких люди участвуют или о каких знают по рассказам. Высшее смирение, в которое при подобных обстоятельствах облечены, словно в броню, близкие покойного, поистине бесподобно. Когда одиночество, это естественное убежище в великой скорби, уже совсем рядом, родственники покойного непостижимым образом обрекают себя на эту страшную муку: сдерживать слезы и утишать свое сердце; тем не менее, число этих добровольных мучеников довольно велико, особенно в Бретани, где вас просто не поняли бы, если бы вы выступили против этой традиции, которая осталась от варварских времен и была необъяснимой даже в самые далекие дни.
Когда трапеза была окончена, аббат Доминик прочел благодарственную молитву и все встали.
Граф де Пангоэль пошел к двери, которую Эрве — до того сидевший за столом вместе со всеми, разумеется, — распахнул настежь.
Граф вышел первым, но остановился у двери, прислонившись к стене.
Когда первый крестьянин, выйдя из столовой, проходил мимо него, граф поклонился в знак признательности и, назвав его по имени, сказал:
— Благодарю за то, что ты проводил моего сына до могилы.
Так продолжалось до тех пор, пока не вышел последний человек.
А последним оказался аббат Доминик.
Граф де Пангоэль поклонился ему, как и другим, и поблагодарил, как всех. Но, после того как этот долг был исполнен, он положил руку монаху на плечо, бросил на него умоляющий взгляд и произнес всего два слова:
— Святой отец!..
Взгляд старика был красноречивее слов.
— Я буду считать честью для себя остаться на некоторое время у вас, если пожелаете, господин граф, — отозвался Доминик.
— Благодарю вас, отец мой! — сказал старый дворянин.
Помахав на прощание рукой уходившим гостям, которых пошел проводить Эрве, граф увлек монаха в комнату, служившую и рабочим кабинетом, и спальней.
Там он предложил аббату сесть и сел сам.
— Это была его комната, когда он приезжал домой… — сказал старик. — Она будет вашей, святой отец, на все время, какое вы соблаговолите провести в замке Пангоэль.
Пусть кто-нибудь еще попытается описать, что происходило между отцом, оплакивавшим единственного сына, и монахом, рассказывавшим ему о последних минутах своего друга. Что же до нас — избавь Боже браться за это непосильное дело: изобразить горе отца, потерявшего сына, или сына, лишившегося отца.
Печальный разговор о том, как закончилась жизнь Коломбана, продолжался около часу, после чего граф де Пангоэль, несмотря на настойчивые просьбы монаха перевести его в любую другую часть замка, устроил Доминика в комнате сына, а сам удалился на покой.
На следующий день монах объявил графу де Пангоэлю о своем намерении уехать: он опасался, что своим видом пробуждает в сердце несчастного старика скорбь, вместо того чтобы утешать его.
— Это вам решать, святой отец, — отвечал граф, — вы так много для меня сделали, что я не смею требовать от вас большего… Однако если никакой безотлагательный долг не призывает вас в Париж, умоляю вас провести со мной еще несколько дней; присутствие друга моего сына не огорчает, а утешает меня, если только что-нибудь способно меня утешить.
— Я пробуду с вами столько времени, господин граф, сколько вы пожелаете, — пообещал аббат.
И они прожили вместе целый месяц.
Как проходили их дни? Всегда одинаково: граф и Доминик разговаривали о Коломбане, смотрели в небо, мерили взглядом необъятный простор океана, обмениваясь возвышенными словами и глубокими мыслями, какими, наверное, обмениваются души на небесах.
Описание одного из этих дней расскажет обо всех остальных. Утром граф приходил к аббату, молча подавал ему руку, приветствовал его кивком, отворял окно, садился на резной дубовый табурет и длинной исхудавшей рукой указывал на вздымавшиеся волны.
— Вот здесь, бывало, он сидел, — шептал несчастный отец, постоянно находившийся во власти одной и той же мысли. — А с того места, где я сейчас сижу, он смотрел вдаль, как я теперь. Он лучше понимал величие Господа, когда наблюдал за величественным морем: переводя взгляд с океана на землю, а с земли на небо, он будто пытался заглянуть под густое покрывало, которое Бог усеял звездами и раскинул между собой и землей… Частенько он брал глобус и ставил его вот сюда, на подоконник. Вот он, его глобус, святой отец, — продолжал граф, не сходя с места и указывая на интересовавший его предмет, — я и сейчас вижу, как Коломбан водит пальцем по неведомым странам… Вот его книги по праву, медицине, физике, химии, ботанике… Это его ружье, его карабин, его рапиры… А здесь — его рисунки, фортепьяно, книги Вергилия, Гомера, Данте, Шекспира, его Библия; в духовном и светском он восхищался всем прекрасным, почитал все великое! Когда глядишь на эту комнату, так и кажется, что он вот-вот войдет, улыбнется нам, сядет и заговорит, не правда ли?
Старик уронил голову на руку, потом прибавил, словно разговаривая сам с собой:
— В одну из последних ночей, которые он провел здесь, случилась гроза; было очень душно, я задыхался в своей комнате; мне было тоскливо, словно вещая птица кружила у меня над головой. Я увидел в его окне свет, удивился, что он еще не спит, хотя было уже три часа ночи, и зашел к нему. Знаете, чем он был занят, святой отец? Изучал древнееврейский язык. Это был поистине необыкновенный молодой человек, наделенный редким умом. Другие люди имеют какие-то особые увлечения, занимаются той или иной наукой. Он же хотел знать все, научиться всему и стремился к совершенствованию своих знаний. Поверьте, я говорю так не потому, что ослеплен любовью, не отцовская гордость заставляет меня так говорить. Спросите всех, кто его знал: его учителей, товарищей, себя самого, ведь я и забыл, что вы были его другом… Не могу без слез думать о том, что несколько фунтов угля, этого неживого вещества, убили человека, созданного по образу и подобию Божьему! Немного дыма — и… Возможно ли это? Разве это не похоже на злую шутку?..
Доминик встал, подошел к графу, молча протянул ему руку.
— О чем вы говорили, когда бывали вместе? — спросил несчастный отец.
— О Боге и о вас.
— Обо мне?
— Он очень вас любил!
— Женщину он любил больше меня, раз его любовь ко мне не помешала ему умереть ради этой женщины.
Потом граф снова стал как бы размышлять вслух.
— Да, — сказал он, — так и должно быть для равновесия в природе. Юноша должен больше любить женщину, будущую мать своих детей, чем родителей, давших жизнь ему самому. Ведь Всевышний сказал женщине: «Оставь отца своего и мать свою и следуй за мужем!» Он нас оставил и последовал за женщиной, а она увела его в неведомый мир, называемый смертью.
— Вы непременно с ним встретитесь, господин граф.
— Вы в самом деле так думаете, святой отец? — спросил граф, пристально взглянув на Доминика.
— Я на это надеюсь, сударь, — ответил тот.
— Вы отпустили ему грех, не так ли?
— От всего сердца, сударь!
— Ваше отпущение грехов пугает меня, сударь. Чего ждать другим отцам? Вы поощряете самоубийство, если отпускаете грехи самоубийце!
— Ах, господин граф! Смерть вашего сына не самоубийство, он мученик… Тому, кто ради спасения отечества добровольно бросается в пропасть, я отпускаю грехи. Настанет день, господин граф, когда более разумно организованные государства смогут хладнокровно судить преступления общества, как судят преступление индивида. Настанет день, когда свод законов, написанный людьми, будет соответствовать завещанным Богом отношениям между ними. Юноша, которого мы оплакиваем сегодня, господин граф, вы как отец, я как брат, пал жертвой одного из возвышенных чувств, вступившего в противоречие с нравами варварского общества. Человек, называвший себя его другом, коварно обманул его! Если бы закон наказывал за ложь, смерть перестала бы быть избавлением для честных людей.
— Благодарю вас, святой отец! — воскликнул граф. — Спасибо за ваши добрые слова. Они вселяют в меня надежду, что мы разлучились не навсегда и что я встречусь с сыном после смерти.
Граф прибавил, поднимаясь:
— Идемте к нему.
Оба вышли и отправились на могилу.
Когда они пришли туда, монах понял, что граф выбрал это место не случайно: он мог видеть могилу сына из своего окна. Отворенное окно свидетельствовало о том, что прежде чем прийти к Доминику, граф успел поклониться могиле.
Оба сидели на скале, где Доминик брал воду, чтобы окропить гроб.
Граф и аббат помолчали.
— Итак, — спросил граф, словно продолжая прерванный разговор, — вы твердо верите в загробную жизнь?
Монах отломил ветку с чахлого дуба, оторвал почку, казавшуюся совершенно сухой, показал графу наклюнувшуюся внутри нее новую почку.
— Да, понимаю, — кивнул граф, — в самой смерти — залог будущей жизни; но то, что вы мне показали, это свидетельство ежегодного умирания, то есть сон. Дереву, живущему триста лет, тоже рано или поздно приходит конец, как и человеку. Зима — это не смерть природы, а только ее сон.
— Но дерево растет, а не живет, — возразил Доминик. — Оно не говорит, не думает, у него нет души.
Граф не отвечал.
Когда они были в комнате Коломбана, его рука легла на книгу, а выходя, он то ли в рассеянности, то ли намеренно захватил ее с собой.
Это был томик великого философа по имени Шекспир. Граф открыл книгу и стал читать сначала про себя, потом вслух.
Это был монолог короля Лира; очевидно, граф находил в этих словах скорбные аналогии с болью своего сердца, хотя они были весьма далеки и приблизительны:
Ты думаешь — промокнуть до костей
Беда большая? Да, ты прав отчасти;
Но там, где нас грызет недуг великий,
Мы меньшего не слышим. От медведя
Ты побежишь, но, встретив на пути
Бушующее море, к пасти зверя
Пойдешь назад. Когда спокоен разум,
Чувствительно и тело: буря в сердце
Моем все боли тела заглушает —
И боль одну я знаю…[80]
Словно в подтверждение этого наставления, в эту минуту с моря подул ветер, один из самых холодных, какие вылетали когда-либо из мраморных уст Запада; набросившись на графа и Доминика, он словно хотел, чтобы замерзли слова на устах старика и слезы на глазах монаха.
Молодой человек непроизвольно содрогнулся всем телом и предложил старику вернуться в замок. Но тот будто вслед за Шекспиром хотел доказать, что, когда человек страдает душой, тело его не чувствует боли. Старик не двигался с места и громко продолжал чтение.
Старый граф, сидевший на берегу бушующего моря, которое вздымало бурные волны и с ревом швыряло их к ногам его, был в самом деле похож на этого гиганта страданий — короля Лира. Ветер трепал серебряные завитки его волос, и это лишь увеличивало сходство. Но один оплакивал неблагодарность дочерей, а другой — смерть сына.
Только отцы могут сказать, что больнее: смерть детей или их неблагодарность.
Граф дошел до пронзительных жалоб, до мрачного проклятия, которые английский Эсхил вкладывает в уста отцу Гонерильи, Реганы и Корделии:
Злись, ветер! Дуй, пока не лопнут щеки!
Вы, хляби вод, стремитесь ураганом,
Залейте башни, флюгера на башнях!
Вы, серные и быстрые огни,
Предвестники громовых тяжких стрел,
Дубов крушители, летите прямо
На голову мою седую! Гром небесный,
Все потрясающий, разбей природу всю,
Расплюсни разом толстый шар земли
И разбросай по ветру семена,
Родящие людей неблагодарных.
Реви всем животом, дуй, лей, греми и жги!
Чего щадить меня? Огонь, и ветер,
И гром, и дождь не дочери мои!
В жестокости я вас не укоряю:
Я царства вам не отдавал при жизни,
Детьми моими вас не называл.
Вы неподвластны мне: так тешьтесь смело
Вы надо мной, стоящим в вашей власти,
Презренным, хилым, бедным стариком!
Так тешьтесь вволю, подлые рабы,
Угодники двух дочерей преступных,
Когда не стыдно вам идти войною
Противу головы седой и старой,
Как эта голова! О! О! позор![81]
Лицо и жесты графа де Пангоэля вполне соответствовали тем, что могли быть у короля Лира. Как и он, граф рвал на себе волосы, и ветер, носившийся над бескрайним океаном, набрасывался на спутанные седые пряди, подобные снежным хлопьям, пытаясь разметать их в разные стороны.
В другие дни, когда в утреннем тумане или после ночной бури тропинка вдоль берега становилась непроходимой или когда струи ледяного мартовского дождя падали с низкого мглистого неба, подобно острым стрелам, граф в сопровождении Доминика поднимался либо на площадку, где мы впервые увидели его, когда он ожидал тело своего сына, либо в самую верхнюю комнату башни, где во времена войн между провинциями или сеньорами располагался боевой дозор.
Там, подобно Приаму, взирающему с высоты башен Трои на труп своего сына, которого семь раз протащили вокруг могилы Патрокла, граф взывал к сыну и повторял стенания, которые великий Гомер вложил в уста старого царя:
Старец, никем не примеченный, входит в покой и, Пелиду
В ноги упав, обымает колена, руки целует, —
Страшные руки, детей у него погубившие многих.
Так, если муж, преступлением тяжким покрытый в отчизне,
Мужа убивший, бежит и к другому народу приходит,
К сильному в дом, — с изумлением все на пришельца взирают, —
Так изумился Пелид, боговидного старца увидев;
Так изумилися все, и один на другого смотрели.
Старец же речи такие вещал, умоляя героя:
«Вспомни отца своего, Ахиллес, бессмертным подобный,
Старца такого ж, как я, на пороге старости скорбной!
Может быть, в самый сей миг и его, окруживши, соседи
Ратью теснят, и некому старца от горя избавить.
Но, по крайней он мере, что жив ты, и зная и слыша,
Сердце тобой веселит и вседневно льстится надеждой
Милого сына узреть, возвратившегося в дом из-под Трои.
Я же, несчастнейший смертный, сынов возрастил браноносных
В Трое святой, и из них ни единого мне не осталось!
Я пятьдесят их имел при нашествии рати ахейской:
Их девятнадцать братьев от матери было единой;
Прочих родили другие любезные жены в чертогах;
Многим Арей истребитель сломил им, несчастным, колена.
Сын оставался один, защищал он и град наш и граждан;
Ты умертвил и его, за отчизну сражавшегось храбро,
Гектора! Я для него прихожу к кораблям мирмидонским;
Выкупить тело его приношу драгоценный я выкуп.
Храбрый! Почти ты богов! Над моим злополучием сжалься,
Вспомнив Пелея отца: несравненно я жалче Пелея!
Я испытую, чего на земле не испытывал смертный:
Мужа, убийцы детей моих, руки к устам прижимаю![82]
В другой раз на память несчастному отцу приходила десятая песнь Данте. Но он видел в этой песне не Фаринату дельи Уберти, более сокрушающегося поражением сообщников, чем своим огненным ложем. Нет! Все внимание графа сосредоточилось на озабоченном лице Кавальканти, этой тени отца, которая рядом с Данте ищет своего сына.
И старый граф читал прекрасные стихи флорентийского изгнанника на его родном языке:
Тут новый призрак, в яме, где и он,
Приподнял подбородок выше края;
Казалось, он коленопреклонен.
Он посмотрел окрест, как бы желая
Увидеть, нет ли спутника со мной;
Но умерла надежда, и, рыдая,
Он молвил: «Если в этот склеп слепой
Тебя привел твой величавый гений,
Где сын мой? Почему он не с тобой?»
«Я не своею волей в царстве теней, —
Ответил я, — и здесь мой вождь стоит;
А Гвидо ваш не чтил его творений».
Его слова и казни самый вид
Мне явственно прочли, кого я встретил;
И отзыв мой был ясен и открыт.
Вдруг он вскочил, крича: «Как ты ответил?
Он их не чтил? Его уж нет средь вас?
Отрадный свет его очам не светел?»
И так как мой ответ на этот раз
Недолгое молчанье предваряло,
Он рухнул навзничь и исчез из глаз.[83]
Покачав головой, несчастный граф, сочувствующий человеческим страданиям, обыкновенно прибавлял:
— Он страдал больше всего именно потому, что страдал молча и без единой жалобы.
Однако мало-помалу аббат, словно отец, который руководит слепым ребенком и направляет его, управлял скорбью старика на пути смирения.
Как мы уже говорили, Доминик взялся восстановить душевное равновесие старого графа, и это заняло около месяца.
Была середина марта. И вот однажды утром, незадолго до того часа, когда граф имел обыкновение заходить к аббату Доминику, тот сам явился к нему.
Он держал в руке письмо и казался обрадованным и вместе с тем обеспокоенным.
— Господин граф! — сказал он. — Пока у меня не было неотложных дел в Париже, я оставался рядом с вами; однако сегодня я должен вас покинуть.
— Это непременно? — спросил старик.
— Вот письмо моего отца. Он сообщает, что прибывает в Париж, а мы не виделись около восьми лет.
— Ваш отец, Доминик, может быть счастлив, что у него такой сын! Поезжайте, мой друг, я не стану вас удерживать.
Но аббат высчитал по дате письма, когда приблизительно приедет его отец в Париж, и решил, что может посвятить графу еще сутки.
Было решено, что Доминик уедет завтра.
День прошел как обычно, только, пожалуй, еще печальнее.
Последний вечер они провели в комнате Коломбана.
Они вспоминали все свои разговоры; несчастный отец хотел бы, чтобы этот месяц длился вечно.
Граф умолял Доминика вернуться, как только обязанности не будут больше удерживать его в Париже. Аббат Доминик от всей души обещал приехать, а из Парижа сразу же послать ему письмо: переписка была бы дорога им обоим — и отцу и другу.
Они проговорили за полночь, не замечая времени и ничуть об этом не беспокоясь.
Доминик в десятый раз поведал графу де Пангоэлю, при каких обстоятельствах он познакомился с его сыном. В мельчайших подробностях аббат рассказывал ему о парижской жизни Коломбана, а когда, побуждаемый графом, подошел наконец к главной причине смерти молодого человека, в нерешительности замолчал.
— Продолжайте! — попросил граф.
Но Доминик до сих пор не решался говорить с несчастным отцом о женщине, явившейся причиной смерти его сына: даже когда отец, потерявший дитя, этого требует, для собеседника такой рассказ — тягостная обязанность. Вот почему слова замерли на губах Доминика.
— Продолжайте, друг мой, — твердо повторил граф.
— Вы желаете, чтобы я рассказал о ней? — спросил священник.
— Да!.. Что это за девушка, которую он любил?
— Святая, пока он был жив, мученица с тех пор, как он умер.
— Вы ее знали, друг мой?
— Как Коломбана.
И он рассказал, с каким благоговением относилась Кармелита к матери; как мать умерла без покаяния и послали за ним, Домиником, потому что не хотели хоронить ее без священника; как Коломбан познакомился с Кармелитой в эти скорбные дни. Потом он поведал о приезде Камилла, жизни троих друзей, об отъезде Коломбана, его возвращении, об отъезде Камилла, о долгом ожидании Кармелиты, любви молодых людей в отсутствие Камилла, письме, сообщавшем о возвращении креола, наконец, о страшном несчастье, которое привело к смерти Коломбана.
Граф выслушал его рассказ не шелохнувшись, скрестив руки на груди, откинув голову назад, уставившись в потолок. Время от времени по щекам старика скатывалась слеза.
Когда Доминик замолчал, граф сказал:
— Они были бы так счастливы рядом со мной, в этой старой башне Пангоэль!
Он вздохнул и прибавил:
— И я был бы так счастлив рядом с ними!..
— Господин граф! — осмелился вмешаться Доминик, видя, в каком расположении духа пребывает старик. — Не могу ли я передать несчастной Кармелите прощение от отца Коломбана?
Граф вздрогнул и некоторое время словно колебался.
Наконец, собравшись с духом, он проговорил:
— Да простит Господь эту девушку, как прощаю ее я!
Произнося эти слова, он простер руки к небу; потом встал и обычным размеренным твердым шагом направился к секретеру.
Комната, в которой горела готовая вот-вот погаснуть единственная лампа, тонула в полумраке. Граф нащупал ключ, опустил переднюю крышку секретера, отпер ящик, сунул в него руку с уверенностью человека, знающего, где сразу найти то, что он ищет.
Вынув из ящика небольшой пакет, завернутый в тонкую шелковистую бумагу, граф подошел к аббату, сидевшему рядом с лампой.
Аббат протянул ему руку:
— Спасибо! Спасибо за то, что вы простили несчастную женщину. Ваше прощение для нее означает жизнь.
— Простить эту девушку еще недостаточно, святой отец, — отозвался старик, — я с ужасом представляю себе ее отчаяние, когда она пришла в себя и узнала, что он мертв. Я от всего сердца жалею ее и клянусь вам, что всякий раз, как буду молиться за него, я буду вспоминать и ее. В знак памяти о женщине, которую избрал мой сын, я отдаю ей единственное сокровище, которое осталось мне в этом мире: прядь волос, которую мать Коломбана состригла с его головки в день, когда он родился.
С этими словами он развернул пакет, взял перо и напирал на бумаге такие слова:
«Прощение и благословение женщине, которую любил мой Коломбан».
И подписал:
«Граф де Пангоэль».
Потом поднес волосы к губам, запечатлел на них долгий нежный поцелуй и протянул сверток монаху.
Доминик плакал и не скрывал своих слез: это были слезы восхищения.
Он отдавал должное величию души этого отца, который лишал себя самого дорогого, что у него было, ради женщины, ставшей причиной смерти его сына.
На следующий день два друга с рассветом отправились на могилу к Коломбану. Потом они крепко обнялись и сказали друг другу «до свидания», не подозревая о грядущих страшных событиях. Увидеться снова им было суждено только на небесах!
Покинув старого графа, сидящего с поникшей головой у могилы сына, вернемся к несчастной и отчаявшейся Кармелите.
Квартира, которую она занимала на улице Турнон, как и прежняя на улице Сен-Жак, состояла из трех комнат. Как мы уже сказали, она была украшена и меблирована стараниями трех ее подруг: Регины, г-жи де Маранд и Фраголы. Но более других — особенно над обстановкой спальни — потрудилась Фрагола, ведь она лучше остальных знала характер Кармелиты.
В спальню перевезли все вещи из павильона Коломбана, и среди прочих — фортепьяно; на этом инструменте он и Кармелита исполняли последнюю симфонию — лебединую песню, которая должна была предвещать смерть двух влюбленных, а в действительности предшествовала смерти только одного из них!
Регина и г-жа де Маранд хотели было воспротивиться тому, чтобы спальня Кармелиты была меблирована вещами Коломбана; но Фрагола поняла, что́ вызывает их опасения, и настояла на своем.
— Да, конечно, сестры, если бы речь шла не о Кармелите, а о ком-нибудь другом, поступить так, как я предлагаю и сделаю вопреки вашим замечаниям, было бы неосторожно, даже, может быть, жестоко. Если бы Коломбана любила обыкновенная женщина, она поначалу нашла бы некоторое утешение в том, чтобы жить среди воспоминаний об этой любви; но со временем она стала бы мало-помалу забывать о своем горе, и все эти предметы, вместо того чтобы утешить ее, наскучили бы ей, а потом стали бы ее тяготить; наконец в один прекрасный день она окончательно излечилась бы от своей любви, и они, возможно, стали бы для нее укором. Но можете быть покойны, сестры, я знаю Кармелиту, с нею будет все по-другому: ее страдание будет вечным, как и ее любовь, и эта комната станет дарохранительницей, где, как в священном ковчеге, будет жить память о Коломбане. Давайте же поступим так, как я говорю, и через десять лет, как и сегодня, Кармелита будет вам признательна.
Подруги предоставили Фраголе заниматься меблировкой спальни, получив взамен полную свободу во всем, что касалось двух других комнат.
Яркие занавески, обивка, ковры, которыми Кармелита украсила когда-то стены мёдонского домика, Регина заменила строгой простотой коричневых и темных тканей; ведь это был теперь дом вдовы, а не веселая девичья квартирка. Когда Кармелита впервые вошла в новое жилище, царившая в нем атмосфера непередаваемой грусти ее покорила и она испытала такое же удовлетворение, какое почувствовала (хотя и по противоположному поводу) Рождественская Роза, переехав из конуры на улице Трипре в рай на улице Ульм.
В ту минуту как начинаются события, описываемые в этой главе, Кармелита, все такая же бледная — она до самой смерти сохранит эту бледность, — еще слабая, лежала на длинной козетке и с неизъяснимой печалью во взоре смотрела на молодую женщину, сидевшую рядом с ней на довольно высоком квадратном пуфе и рассказывавшую ей окончание печальной истории.
То была Фрагола.
Читатели помнят, что прелестная девушка спросила у Сальватора позволения ничего не скрывать от Кармелиты и что Сальватор дал ей такое разрешение.
Вот что она сказала самой себе с той душевной чуткостью, которая у иных людей доходит почти до гениальности:
«Кармелита выздоровеет, может быть, физически, но, конечно, не душой. Существует новая наука — гомеопатия, то есть лечение подобным. Если я познакомлю Кармелиту с еще более грустной историей, чем ее собственная, возможно, Кармелита — это золотое сердце, эта ангельская душа, способная все понять и все почувствовать, — перестанет горевать, когда я ей скажу: „Сестра, довольно плакать; сестра, довольно страдать. Если все слезы ты прольешь над своим собственным горем, что тебе останется для чужих страданий? Неужели ты полагаешь, сестра, что только тебе плохо? Разве ты не знаешь, что есть такие глубокие страдания, когда у тебя закружится голова, если тебе вздумается узнать о них?! Вот и я знавала лица, изборожденные потоками слез, будто равнины — оврагами после бури. Но я знаю также и отважных людей, слабых на вид, которые не плакали, а утирали чужие слезы, не сдавались, а сражались!“»
И несчастная девушка, столько пережившая в свои восемнадцать лет, рассказала Кармелите историю собственной жизни, полной непрерывных страданий и совершенно изменившейся в тот день, когда Фрагола обрела овеянную любовью Сальватора очаровательную пристань на улице Макон.
Может быть, мы расскажем когда-нибудь о ее жизни. Но когда и как — пока не знаем, потому что в настоящую минуту заняты событиями, составляющими суть нашего романа.
Кармелита слушала, плакала, трепетала, потом, находясь под впечатлением услышанного, призналась:
— О дорогая сестра, ты тоже пережила немало жестоких испытаний. Обними же меня и поплачем вместе сейчас, как когда-то в детстве вместе радовались!
Фрагола бросилась в объятия подруги, и обе, тесно прижавшись друг к другу головками (Кармелита — черноволосой, Фрагола — белокурой), сомкнув губы (Кармелита — бескровные, Фрагола — ярко-красные), обменялись долгим поцелуем; в нем слились воедино их горести, и ангел-утешитель простер над их головами два белых крыла.
Кармелита ушла в себя; после некоторого молчания она проговорила:
— Ты права, дорогая, милая моя Фрагола, только слабым душам свойственно отступать перед страданиями. А такие сердца, как твое, страданием очищаются и обновляются. Спасибо, сестра, за спасительный урок. С этого часа я последую твоему примеру: тебя спасла от смерти любовь, а я хочу вернуться к жизни, начав трудиться. Когда-то он мне сказал, что я рождена стать великой артисткой. Я не могу допустить, чтобы он ошибся: мой Коломбан не мог солгать… Я стану великой артисткой, Фрагола. Говорят, порой нужно пережить большое горе, чтобы пробудился гений: горя у меня было предостаточно. Благодарю Бога, и да свершится его воля! В искусстве я найду таинственное и высокое утешение. Можешь не беспокоиться за мою жизнь, дорогая сестра. Я вспомню о тебе — и почувствую себя сильной; я подумаю о нем — и стану великой.
— Хорошо, Кармелита! — одобрила ее Фрагола. — Будь спокойна: в один прекрасный день Господь вознаградит тебя славой, а может быть, дарует и счастье.
Не успела Фрагола договорить, как в дверь позвонили.
Ничего особенного не было в том, что раздался звонок, однако Кармелита еще больше побледнела, и Фрагола вскрикнула от испуга: ей показалось, что подруга вот-вот лишится чувств.
— Что с тобой? — спросила она.
— Не знаю, — отвечала Кармелита, — но я только что испытала странное ощущение.
— Где?
— В сердце.
— Кармелита…
— Послушай: либо я схожу с ума, либо тот, кто стоит за дверью, принес мне новости от Коломбана.
Вошла камеристка Кармелиты.
— Не угодно ли вам, сударыня, принять священника, прибывшего из Бретани?
— Аббат Доминик! — вскричала Кармелита.
— Да, сударыня, это в самом деле он. Но он запретил мне называть его имя, опасаясь, как бы оно не произвело на вас тяжелого впечатления.
Холодный пот выступил у Кармелиты на лбу. Она судорожно сжала руку Фраголы.
— Ну, что я тебе говорила? — спросила она.
— Возьми себя в руки, Кармелита, — сказала Фрагола, вытирая ей лоб платком. — Приди в себя, сестричка! Так-то ты вернулась к жизни?! Ты бледнеешь при первом же испытании. Однако Провидение очень тебя щадит, если посылает к тебе старого друга!
— Ты права, Фрагола, — согласилась Кармелита, — но взгляни-ка на меня: я снова сильна.
Она повернулась к камеристке и приказала:
— Пригласите господина Доминика!
Вошел аббат Доминик.
Художник, способный уловить выражение их лиц, создал бы замечательное полотно: священник с порога посылает благословение, простерев руку в сторону двух девушек, одна из которых обнимает другую.
— Привет вам, сестры! — заговорил священник, обращаясь к девушкам и с особым почтением кланяясь Кармелите как вдове.
Девушки поклонились в ответ на его приветствие. При этом Фрагола встала, а Кармелита лишь наклонила голову, не в силах подняться: она была очень слаба, и еще несколько дней не могло быть и речи о том, чтобы она вставала с постели.
Фрагола пододвинула аббату кресло.
Он кивком поблагодарил Фраголу, но не стал садиться, а лишь оперся рукой о его спинку.
— Сестра! — начал он. — Я возвратился из долгого и печального странствия: я был в замке Пангоэлей.
При этих словах щеки Кармелиты залила такая бледность, что Фрагола упала перед ней на колени и сжала ее руку в своих.
— Сестра! — сказала она. — Вспомни о своем обещании.
— В замке Пангоэлей… — повторила Кармелита. — Вы виделись с графом?
— Да, сестра.
— О несчастный, несчастный отец! — вскричала Кармелита, понимая, что на свете существует человек, страдающий так же, как она, если не сильнее.
Священник понял, что происходило в душе девушки, какая тоска охватила ее в эту минуту.
— Граф де Пангоэль — сказал он, — достойный и благородный человек. Он от души жалеет вас, сестра, и я привез вам его благословение.
Кармелита вскрикнула. Она собралась с силами и приподнялась, потом соскользнула на пол и спустилась перед Домиником на колени.
— Ах, святой отец, святой отец! — проговорила она и расплакалась. — Неужели он не проклял меня?..
Она не могла продолжать: глаза ее закрылись, она побелела как алебастр, схватилась за подушки кресла, уронила голову на руки, и жизнь вместе со вздохом, который казался последним, будто оставила эту хрупкую оболочку.
— Боже мой! — взмолился монах, испугавшись при виде ее безжизненного лица. — Неужели ты снова сделаешь своего служителя вестником смерти?
У Фраголы под рукой были соли, которыми она пользовалась в подобных обстоятельствах, ведь обмороки у Кармелиты случались нередко. Фрагола поднесла к ее лицу флакон, но соли не оказывали ожидаемого действия, и она потерла ей виски уксусом.
Обморок продолжался, и ничто не указывало на то, что Кармелита скоро придет в себя.
Фрагола подошла к столу и взяла флакон, которым пользовалась в особых случаях. Это была уксусная кислота, которой она обыкновенно натирала своей подруге грудь, когда обмороки слишком затягивались.
— Святой отец! — сказала она монаху, — будьте добры пройти в соседнюю комнату.
— Я ухожу, сестра, — сказал Доминик. — Меня ждут дома, и я прежде зашел сюда для исполнения долга, полагая его священным. Скажите ей: я прошу прощения, что не подготовил ее, прежде чем передать слова отца моего друга.
Вручив Фраголе полученную от графа де Пангоэля реликвию, ценность которой он в нескольких словах объяснил девушке, он вышел, а Фрагола вернулась к заботам о подруге.
Нескольких растираний оказалось довольно, чтобы оживить неподвижное и бесчувственное тело. Кармелита очнулась, открыла глаза и прежде всего стала искать взглядом аббата Доминика.
— Где он? — с удивлением спросила она. — Может быть, мне все пригрезилось?
— Нет, — возразила Фрагола. — Он был здесь.
— Доминик, да?
— Он самый.
— Что же произошло?
— Ты упала без чувств, а он из скромности удалился.
— Как бы я хотела снова его увидеть! — вскричала Кармелита.
— Ты с ним еще увидишься, — пообещала Фрагола, — но завтра, позднее, когда окрепнешь и сможешь поговорить с ним спокойно!
— Я и так достаточно сильна! — возразила Кармелита. — Мне о многом нужно его расспросить: он провожал Коломбана до самой могилы! Где Коломбан? Где покоится его тело? Мы когда-нибудь совершим паломничество к его могиле, хорошо?
— Да, сестра, да, не беспокойся.
— Кажется он что-то говорил о его отце? Он сказал, что его отец меня простил и благословил, не так ли?
— Да, он простил и благословил тебя. Как видишь, Господь не оставляет тебя своей милостью.
— О! — прошептала Кармелита, падая на козетку. — Я тоже ни на минуту о нем не забываю!
Она сложила на груди руки и стала беззвучно молиться, едва шевеля губами.
— Правильно! — одобрила ее Фрагола. — Молись, бедная душа! Твое спасение в молитве: она дарует и спокойствие, и утешение, и силы. Молись! Прикрой свои прекрасные глаза и постарайся уснуть.
— Думаешь, я смогу? — спросила Кармелита. — Возьми меня за руку!
— Ты горишь как в огне.
— Мне кажется, Фрагола, что даже и не будь у меня жара, я все равно не поправлюсь.
Фрагола опустилась перед подругой на колени и взяла ее за руки.
— Сестра моя! — обратилась она к Кармелите. — Где та сила, которой ты только что гордилась? При первом же упоминании о Коломбане ты согнулась, как тростинка, и поникла, словно цветок. Ты не меня обманула, а себя: ты была не так уж сильна, как тебе показалось.
— Я была готова к страданию, а не к радости, Фрагола. Перед страданием я бы выстояла, а радость меня обезоружила.
— Бедняжка!
Кармелита схватила руку Фраголы.
— Он сказал, что еще вернется, да?
— Вернется.
— Когда?
— Скоро, только…
— Что?
— Чтобы ты терпеливее ожидала его возвращения…
— И что?
— Он для тебя кое-что оставил.
На сей раз, как видят читатели, Фрагола не спешила обрадовать подругу. Она боялась нового обморока, который мог быть еще тяжелее, чем первый, принимая во внимание слабость Кармелиты.
— Что-то для меня? — вскрикнула Кармелита. — О, давай скорее!
— Подожди немного, — остановила ее Фрагола: она обняла Кармелиту за шею, притянула к себе и поцеловала.
— Отчего я должна ждать, Фрагола?
— Ну… — тянула девушка, — потому что…
Она осеклась.
— Потому что?.. — повторила Кармелита.
— Это большая радость для тебя, и я хочу тебя приготовить.
— Боже мой! Ты меня убиваешь!
— Ради того, чтобы ты возродилась вновь, дорогая сестра.
— Говори, говори скорее, я хочу знать! Что тебе оставил для меня славный Доминик?
— Подарок.
— Подарок? Мне? — удивилась Кармелита.
— Подарок от графа де Пангоэля, драгоценный дар… сокровище!
Она сопровождала каждое слово своей ангельской улыбкой.
— Фрагола, умоляю тебя, — теряя терпение, вскричала Кармелита, — дай то, что оставил тебе Доминик!
— Позволь мне обращаться с тобой как с ребенком, Кармелита.
Кармелита уронила голову на грудь.
— Поступай как знаешь, но помни, что я могу этого не вынести.
— Вот ты смирилась, ты почти спокойна… до хладнокровия — всего один шаг. Прояви волю, и ты станешь сильной.
— А ну, посмотри на меня! — попросила Кармелита.
И, улыбнувшись Фраголе, она продолжала:
— Смотри еще! Ведь ты права, как всегда права!.. Я сейчас прижмусь к твоей груди и просижу так сколько угодно, хоть четверть часа, а ты можешь только потом отдать мне подарок графа де Пангоэля…
Она сделала над собой усилие и, улыбнувшись, прибавила:
— … отца Коломбана!
— Ну, ты просто героиня, — улыбнулась ей в ответ Фрагола, — и я не заставлю тебя ждать.
Она поднялась, но на этот раз ее удержала сама Кармелита.
— Фрагола! Благородная моя, святая моя Фрагола! Кто же тебя научил обращаться с душами лучше, чем это умеют известнейшие доктора? Как умело ты лечишь мои раны! Ах! Мне жизнь мила, когда я держу тебя за руку.
— Ну, пора вознаградить ребенка за послушание, — заметила Фрагола.
Осторожно высвободив свою руку, она подошла к стоявшему за козеткой небольшому шифоньеру розового дерева, на которой лежала реликвия графа де Пангоэля. Фрагола развернула бумагу и протянула Кармелите пакет.
— Мать Коломбана, — сказала она, повторяя подлинные слова графа, — состригла эту прядь с его головки в день, когда он родился.
— Боже правый! — вскричала Кармелита, набрасываясь на прядь волос, словно львица, нашедшая своего малыша. — О Господи! Это волосы моего Коломбана!..
И в первый раз со времени смерти Коломбана душа девушки, опустошенная и холодная, как гробница, наполнилась несказанным счастьем.
Кармелита взяла в руки прядь, поворачивая ее во все стороны, поцеловала несколько раз, омыла слезами, потом поднесла к губам Фраголы.
— Ты тоже любила его как брата, — сказала она. — Поцелуй же его прекрасные волосы, сестра моя!..
Улица Железной Кружки, идущая параллельно улице Феру и улице Кассет, во времена описываемых нами событий была одной из самых мрачных в предместье Сен-Жермен. Прохожие бывали здесь редки, о чем свидетельствовала пробивавшаяся между булыжниками мостовой буйная растительность. Казалось, вы находитесь в ограде дома священника или у ворот деревенского кладбища, настолько эта улица — подлинное убежище среди шумного города — дышала глубоким покоем и печальной тишиной.
Но если со стороны улицы Старой Голубятни, где она берет свое начало, улица Железной Кружки темна и мрачна, то со стороны улицы Вожирар, где она заканчивается, эта улица довольно ярко освещена. Выходя к Люксембургскому дворцу, она вбирала в себя солнечный свет, заливавший сад и дворец Медичи. Для ученого, философа, поэта жить на этой тихой зеленой улочке было настоящей мечтой.
Именно там, как мы, кажется, уже сообщали читателям, жил Доминик Сарранти: он занимал третий этаж дома, расположенного напротив особняка графа де Коссе-Бриссака. Все три комнаты, составлявшие жилище аббата, были окрашены масляной краской, как стены кельи, в тон его белой шерстяной рясе. Семь или восемь небольших полотен испанских мастеров, эскиз Лесюёра и набросок Доменикино свидетельствовали о прекрасном вкусе жильца.
К этому дому на улице Железной Кружки аббат Доминик и направился, выйдя с улицы Турнон. Консьержка встретила его радостными восклицаниями и передала ему письмо, при виде которого строгое лицо молодого человека просияло: он узнал почерк — письмо было от отца. Доминик торопливо распечатал письмо. В нем было всего несколько строк.
«Дорогой сын!
Я нахожусь в Париже со вчерашнего дня под именем Дюбрёя. Прежде всего я навестил Вас; мне сообщили, что Вы еще не вернулись, но что Вам переслали мое первое письмо и, значит, Вы скоро будете дома. Если Вы прибудете сегодня ночью или завтра утром, будьте в полдень у церкви Успения, у третьей колонны слева от входа».
Подписи не было. Но Доминику неровный почерк его отца был хорошо знаком. Бегство г-на Сарранти-старшего в результате заговора 1820 года оправдывало эту меру предосторожности: он, несомненно, опасался, что его могли побеспокоить, а читатель, знакомый с беседой г-на Жакаля и Жибасье, уже знает, что такие опасения имели основание.
«Бедный отец! — размышлял аббат, поднимаясь к себе (ведь свидание было назначено только на двенадцать часов, и у него был еще целый час). Бедный отец! Добрая и благородная душа! Годы пронеслись над тобой, не похитив ни одной частицы твоей силы и благородства. Ты возвращаешься в Париж, невзирая на опасности, о которых ты знаешь и о которых не знаешь, ради какого-нибудь нового благородного предприятия… Да вознаградит тебя Господь за твою благоговейную преданность, за твое мужественное и стойкое смирение! О отец! Я несу тебе больше чем жизнь! У меня в руках доказательство твоей невиновности, ведь ты не только не совершал преступления, но даже не подозреваешь о нависшем над тобой обвинении».
Продолжая подниматься по лестнице, он опустил руку в складки рясы и нащупал исповедь, которую получил от умиравшего г-на Жерара и, уехав сразу же в Бретань, увез с собой.
С чувством глубокой грусти вошел он в свою тихую уединенную квартирку, где не был больше месяца, — квартирку, за пределы которой увлек его недавно, словно птицу, унесенную ветром далеко от гнезда, бурный вихрь событий.
Сквозь оконное стекло пробился яркий солнечный луч, а вместе с ним в спальню молодого монаха вошли жизнь и тепло.
Доминик упал в большое кресло и глубоко задумался.
Часы, которые консьержка добросовестно заводила в отсутствие Доминика, пробили половину двенадцатого.
Доминик поднял голову и, обведя задумчивым взглядом комнату, остановил его на бледном лице святого, изображенного на одной из висевших на стене картин.
Лицо словно освещалось изнутри чудесным сиянием.
Это был портрет святого Гиацинта, монаха доминиканского ордена, которого церковные историки называют апостолом Севера. Он принадлежал к графскому дому Одровонжев, одному из самых древних и прославленных в Силезии, которая ко времени его рождения (примерно 1183 год) была польской провинцией. Согласно семейному преданию Пангоэлей, один из их предков был во время первого крестового похода товарищем по оружию предка святого Гиацинта. По странному стечению обстоятельств, Доминик, которому однажды Коломбан рассказал об этом старинном предании, нашел «Святого Гиацинта» под толстым слоем пыли в одной из лавочек на набережной. Обнаружив в нем сходство с Коломбаном, он купил картину; потом, вернувшись к себе, почистил, заново покрыл лаком, установил, что это прекрасная работа школы Мурильо, если не сам Мурильо.
Итак, это полотно было ему трижды дорого: во-первых, на нем был изображен святой его ордена; во-вторых, этот святой был похож на Коломбана; наконец, в-третьих, как мы уже говорили, эта картина принадлежала кисти если не самого Мурильо, то одного из его талантливых учеников.
Понятно — учитывая расположение духа, в котором находился Доминик после месяца, проведенного в замке Пангоэлей, и часа, проведенного у Кармелиты, — как подействовала на него теперь эта совершенно забытая картина.
Он медленно поднялся, чтобы подойти к полотну поближе. Но прежде он постоял рядом с креслом, пристально вглядываясь в портрет.
Никогда еще сходство с Коломбаном так не бросалось Доминику в глаза: тот же чистый лоб, тот же ясный взгляд. Светлые волосы польского мученика, делавшие его еще более похожим на бретонского дворянина, обрамляли благостный лик Гиацинта, как белокурые волосы бретонского мученика обрамляли нежное лицо Коломбана. Оба в течение всей жизни сохраняли, несмотря на коварство окружающего мира, одинаковую непорочность и то же целомудрие души и тела; оба были смиренны, милосердны, сострадательны, просты и сильны; оба одинаково ненавидели зло, горячо любили добро, во всех людях видели братьев.
Чем больше он смотрел на портрет, тем все явственнее представлялось ему сходство святого Гиацинта с Коломбаном; это настолько его поразило, что он впал в восторженное состояние и, глядя на изображение, произнес такие слова:
— Будь благословен, славный и благородный юноша! И помолись там за твоего отца, брата, сестру, как здесь твои сестра, брат, отец молятся за тебя!
Он подошел к полотну, снял его со стены, поднес к окну и стал рассматривать с таким выражением, что трудно было понять, испытывает он нежность к другу или благоговение к святому.
— Да, это ты, благородное, дорогое мне существо! — проговорил он. — Должно быть, истинная добродетель неизгладимо запечатлевается на лицах людей, если, несмотря на разделяющие вас восемь столетий, я нахожу на портрете святого, изображенного художником, не знавшим ни одного из вас, печать добродетели, которой Господь наградил моего друга.
Вдруг, будто в озарении, он прошептал:
— О Кармелита!
И, поразмыслив, прибавил:
— Да, так и надо сделать.
Он поставил портрет на стул, подошел к секретеру, взял лист бумаги и перо, подвинул кресло, сел, на мгновение задумался, потом написал следующее:
«Позвольте, сестра, подарить Вам портрет святого Гиацинта. Прилагаю историю жизни этого святого, которую я попытался набросать несколько лет назад.
Возвратившись из Бретани и побывав у Вас, я вернулся к себе и вдруг поразился таинственному сходству святого с другом, которого мы оплакиваем. Они словно братья: их объединяют любовь к добру и добродетели; Вы их сестра — примите же этот портрет как фамильное наследство».
Он сложил письмо, запечатал его, надписал адрес, потом подошел к книжному шкафу, взял с полки небольшую рукопись; на первой странице ее было написано: «Краткое жизнеописание святого Гиацинта из ордена святого Доминика».
Он еще раз взглянул сначала на рукопись, потом на портрет, завернул то и другое в большой лист бумаги, запечатал. Взглянув на часы, показывавшие без четверти двенадцать, он взял сверток под мышку, письмо — в руку и торопливо вышел.
Он вернулся к Кармелите, справился у консьержки о том, как чувствует себя девушка после обморока, вручил письмо и портрет с просьбой немедленно передать ей то и другое, потом спустился к набережным и направился по улице Сены и мосту Искусств к церкви Успения.
Аббат Доминик прибыл только утром и не имел понятия о том, что происходит в Париже; он никак не мог понять, почему отец назначил ему встречу у церкви Успения; ведь, если он хотел увидеться непременно в церкви, можно было назначить свидание в церкви святого Сульпиция: она находилась всего в сотне шагов от дома. Но когда аббат ступил на улицу Сент-Оноре и увидел огромную толпу, а также вереницу экипажей — она тянулась от Петушиной улицы, и ей не было видно конца, — он спросил у прохожего, зачем собрались все эти люди.
Ему сообщили, что толпа провожает в последний путь скончавшегося накануне герцога де Ларошфуко-Лианкура.
Герцог де Ларошфуко-Лианкур, против которого столь грубо выступил г-н де Корбьер в 1823 году, завершил свое земное существование в возрасте восьмидесяти лет. Всю свою жизнь он помогал ближним, был верным другом, честным гражданином и умер с репутацией одного из самых добродетельных, самых милосердных, самых уважаемых и чтимых людей Франции. К какой бы партии ни принадлежали его противники, все признавали достойную восхищения добродетель герцога де Ларошфуко-Лианкура; все, от самого скромного ремесленника до самого богатого буржуа, произносили его имя с одинаковым благоговением; в устах всех современников имя это означало величие души, благотворительность, честность.
Узнав о смерти благородного герцога, аббат Доминик понял, что означает эта демонстрация симпатии и признательности жителей Парижа, ибо то были времена всяческих демонстраций.
Так как оппозиция преобладала тогда (за редким исключением) во всех классах общества, малейший случай проявить недовольство существующим порядком подхватывался всеми налету, и никогда еще колесо, на котором этот случай вращается, не делало более частых остановок.
Любой случай считался подходящим для демонстрации.
Туке придумал табакерки с Хартией и продал полмиллиона таких табакерок! Кто не любил табака, носил в них конфеты: это была демонстрация.
Пиша представлял Леонида, умирающего за свободу Спарты, и у входа во Французский театр была давка: это была демонстрация.
Генерал Фуа умер, и за его гробом шли сто тысяч человек, а Франция собрала по подписке миллион франков для его вдовы: это была демонстрация.
И вот скончался герцог де Ларошфуко-Лианкур; это был дворянин, роялист — что верно, то верно, — но в то же время он был либерал, и его смерть послужила предлогом для демонстрации против крайне правых и иезуитов.
Вот почему сейчас в толпе можно было увидеть представителей всех слоев общества. Фартуки, блузы и куртки рабочих, альпага и кастор, в которые были одеты буржуа, мундиры национальных гвардейцев, парадные одеяния пэров Франции, мантии судейских — все перепуталось. Общее горе собрало всех вместе, уравняло высших с низшими, бедные смешались с богатыми, гражданские — с военными, академики — с депутатами, сановники — с врачами.
Но особенно выделялась в этой толпе учащаяся молодежь, сотни студентов: они, вчера еще дети, мужали, истово участвуя в этом всеобщем трауре.
В те времена еще существовали Школы.
Когда в городе начиналось волнение, трясущийся от страха буржуа высовывал нос в окно, смотрел направо или налево, но неизменно — в сторону Латинского квартала, и говорил жене: «Успокойся, душечка, ничего страшного: из Школ никто не выходит».
В 1792 году так поглядывали в сторону предместий; только когда выходили предместья (как в ночь с 5 на 6 октября, как 20 июня, как 10 августа), это означало, что сила идет на помощь силе, а когда выходили Школы (как 28 июля, как 5 июня) то это уже означало, что на помощь силе идет разум.
И потому, когда те же буржуа видели вдали, как ветер задирает полы тонких студенческих курток, когда песня гремела на вершине горы, именовавшейся улицей Сен-Жак, они теряли всякую надежду на то, что политический горизонт просветлеет, как поэтично выражался «Конституционалист», и захлопывали, запирали, баррикадировали лавочки и окна, а самые боязливые спускались в свои погреба с криком:
— Спасайся кто может! Школы вышли!
Слово «Школы» символизировало молодость, независимость, отвагу и силу, но, может быть, отчасти шумливость и порывистость.
Однако разве предназначение Школ состояло только в том, чтобы наводить ужас на мирных буржуа?
Все эти юноши в возрасте от восемнадцати до двадцати лет (матери прислали их в столицу со всех уголков Франции) поддерживали самых слабых, вселяли уверенность в самых робких. Они всегда были готовы сразиться и умереть за слово, идею, принцип и в этом походили на старых солдат или, вернее, на юных спартанцев, от которых они унаследовали мужество, правда в иной форме: они были беззаботны, шли на бой приплясывая, сражались с песней на устах, умирали с улыбкой.
Однако в этот день они вышли не на бунт. Они не танцевали, не пели, не улыбались. Их юные лица, озабоченные и печальные, выражали скорбь, царившую в душе каждого гражданина, оплакивающего смерть праведника.
В толпе выделялась депутация учащихся Шалонской школы искусств и ремесел, прибывшая для участия в погребении своего благодетеля: среди прочих титулов, которыми наградили сограждане всеми уважаемого и любимого господина герцога де Ларошфуко-Лианкура, был титул создателя Школы искусств и ремесел в Шалоне.
Аббату Доминику было довольно трудно пройти сквозь толпу. Однако, когда он оказался среди студентов, те при виде красавца-священника, который был всего несколькими годами старше их и многим из них знаком, почтительно посторонились и дали ему дорогу.
Полчаса ему понадобилось на то, чтобы с большим трудом добраться до церковных ворот. В эту минуту траурные экипажи выехали со двора особняка Ларошфуко, расположенного на улице Сент-Оноре, и уже показались вдали, подобно кораблям под черными траурными флагами взрезая неспокойные волны толпы.
Когда аббат Доминик проходил мимо одной группы, он услышал, как одетый в черное господин с траурной повязкой на рукаве вполголоса сказал:
— Ничего не предпринимать ни до, ни во время церемонии, слышите?
— А потом? — спросил один из его людей.
— Им будет приказано разойтись.
— А если они откажутся?
— Вы их арестуете.
— Ну а если они будут защищаться?..
— Кастеты у вас при себе?
— Да, разумеется.
— Пустите их в дело.
— Какой же будет сигнал?
— Они сами его подадут… когда захотят нести тело.
— Тсс! — прошептал один из них. — Нас слышит вон тот монах.
— Ничего страшного! Ведь священники за нас.
Доминик покачал головой, словно хотел возразить против этого нелепого утверждения. Но он вспомнил, что его ждет отец, что над отцом нависло двойное обвинение и, следовательно, необходимо, насколько возможно, не привлекать внимания не только к отцу, но и к себе самому.
И аббат промолчал.
Однако все в нем возмутилось, когда он услышал слова главаря и увидел лица двух его приспешников.
Он пошел дальше, с большим трудом проталкиваясь вперед, и ему показалось, что в этой толпе очень много тех, у кого могли бы при себе оказаться кастеты.
Наконец он добрался до церковной паперти.
Чем ближе он был к церкви, тем больше ему помогала сутана, как она помогла ему пробраться сквозь толпу студентов.
Толпа перед ним расступилась, и он вошел внутрь.
Он сразу же увидел отца: тот стоял неподвижно как статуя, прислонившись к третьей колонне слева, и не сводил взгляда с входной двери. Было видно, что он кого-то ждет. Доминик узнал его, хотя они не виделись больше семи лет. Отец совсем не изменился: тот же блеск в глазах, та же решимость в выражении лица, та же мощь во всем облике, только в волосах засеребрилась седина, а кожа потемнела под индийским солнцем.
Доминик направился к отцу, готовый броситься в его объятия. Но не успел он преодолеть и половины разделявшего их с отцом расстояния, как г-н Сарранти прижал к губам палец и многозначительно на него посмотрел, призывая соблюдать тайну.
Аббат понял: нужно держаться так, будто они незнакомы. Он подошел к отцу и, вместо того чтобы обнять его, заговорить с ним или просто подать руку, опустился на колени рядом с колонной и обратился к Богу с благодарственной молитвой. Отец опустил руку. Доминик подхватил ее, пылко и почтительно прижался к ней губами и произнес всего два слова, которые могли относиться и к Богу, и к человеку, у ног которого он стоял:
— Отец мой!
Церковь Успения, постройка которой восходит к 1670 году — одна из самых заурядных в Париже. Здание неудачно по форме: оно представляет собой башню, крытую огромным куполом шестидесяти двух футов в диаметре, и чем-то похоже на Хлебный рынок; таким образом, говорит Легран в «Описании Парижа и его зданий», эта церковь слишком высока для своего диаметра и изнутри напоминает скорее глубокий колодец, чем храм с изящным и пропорциональным куполом.
До того как стать приходской, церковь Успения была женским монастырем. Сестры, населявшие его, называли себя одриетками. По первоначальному замыслу, они должны были обслуживать больницу для бедных женщин; мало-помалу больница стала монастырем и монахини, перестав заниматься полезным делом, образовали религиозную общину.
Поведение их было не очень строгим, и несколько раз монастырь пытались реформировать, но тщетно. Наконец кардинал де Ларошфуко сумел подчинить их общим монашеским правилам и перевел в свой особняк в предместье Сент-Оноре, который в 1603 году он продал иезуитам, а те по договору от 3 февраля 1623 года перепродали его монахиням. Через полгода после того, как они разместились в особняке и приспособили внутреннее убранство к своим нуждам, их община была упразднена и был создан новый монастырь в предместье Сент-Оноре, получивший имя Успения. Однако монахиням показалось, что часовня этого дома слишком мала: они купили особняк некоего сьёра Денуайе и в 1670 году начали строительство церкви, завершившееся шесть лет спустя.
В описываемый нами день этот тяжелый купол на фоне мрачного неба выглядел как всегда — тоскливо и буднично; только внушительная толпа придавала разворачивавшемуся зрелищу поэтичный и торжественный вид.
В то время как похоронная процессия была готова двинуться со двора по направлению к церкви, бывшие учащиеся Шалонской школы, основанной г-ном де Лианкуром, попросили позволения нести гроб своего благодетеля. Один из министров Карла X, герцог де Ларошфуко-Дудовиль, близкий родственник усопшего, несший одну из кистей траурного покрова, от имени членов семьи дал согласие.
Процессия двинулась вперед медленно, торжественно и прибыла в церковь, соблюдая строжайший порядок.
Толпа, затопившая обе стороны улицы, безмолвствовала. Люди почтительно расступались по мере того, как приближался гроб.
Возьмите гербовник того времени, и вы будете иметь представление о том, каких именитых лиц привлекли в этот день похороны благородного герцога в церковь Успения.
Присутствовали: графы Гаэтан и Александр де Ларошфуко, сыновья покойного, а также все семейство герцога; герцоги де Бриссак, де Леви, де Ришелье; графы Порталис и де Батар, барон Порталь; г-да де Барант, Ленэ, Паскье, Деказ, аббат де Монтескью, г-да де Лабурдонне, де Виллель, Ид де Невиль, де Ноай, Казимир Перье, Бенжамен Констан, Ройе-Коллар, Беранже.
Меж двух пилястр у круглой церковной стены стоял господин, который сыграл в 1789 году и еще сыграет в 1830 году выдающуюся роль в государственных делах, — прославленный Лафайет; он время от времени переговаривался с другим господином лет сорока двух-сорока четырех, выглядевшим, однако, едва ли на тридцать пять; знаменитый старик говорил уважительным тоном, каким разговаривал со всеми, однако умел придать ему особую интонацию, говоря с теми, кого глубоко чтил.
Имя этого господина несколько раз уже выходило из-под нашего пера, однако мы еще не имели чести представить его нашим читателям и сделаем это теперь. Это был г-н Антенор де Маранд, супруг Лидии, одной из бывших воспитанниц пансиона Сен-Дени, которых мы видели у постели Кармелиты, а потом в церкви Сен-Жермен-де-Пре.
Господину де Маранду, как мы уже сказали, было в то время около сорока четырех лет; это был красивый элегантный банкир, белокурый, светлобородый, голубоглазый; у него были прекрасные зубы, а на щеках играл здоровый румянец. Его главной, характерной чертой была изысканность, но не наследственная, а приобретаемая в результате усердных занятий, образования, светского образа жизни — короче говоря, та изысканность, что является, очевидно, привилегией английских джентльменов. В его характере чувствовалась непреклонность, которой он был обязан полученному в детстве воспитанию. Его отец, старый полковник времен Империи, погибший в битве при Ватерлоо, прочил ему военную карьеру; он поступил в Политехническую школу и закончил ее в 1816 году. Видя, что наступают мирные времена, он переменил род занятий и увлекся банковским делом. После Полибия, Монтекукколи и Жомини он стал изучать работы Тюрго и Неккера; будучи очень одаренным человеком, способным постичь любую науку, он стал знаменитым банкиром, как мог бы стать прославленным офицером.
Итак, мы уже сказали, что его манера держаться сохранила в себе нечто от черного шелкового воротника и застегнутого на все пуговицы мундира, в который он был затянут десять-двенадцать лет. Женщина нашла бы его красивым, ведь для нее красота наполовину состоит из элегантности и изысканности; а вот мужчине он непременно показался бы чопорным, надутым, неестественным — словом, фатом.
Своей репутацией человека «приличного» в английском духе он был обязан двум дуэлям, которые он провел с редким мужеством и хладнокровием.
Одна дуэль, пришедшаяся на первый день месяца, состоялась безотлагательно; он дрался на шпагах и тяжело ранил противника.
Вторая дуэль должна была состояться 22-го числа на пистолетах; но он попросил десятидневной отсрочки: ему необходимо было «уладить свое тридцатое число», как говорят на языке банковских работников. Подведя итоги месяца, г-н де Моранд написал завещание, потом приказал напомнить своему противнику, что, поскольку отсрочка истекает на следующий день, он предоставляет себя в его распоряжение и просит назначить время и место дуэли. Встав на расстоянии тридцати шагов, противники выстрелили одновременно: г-н де Маранд был ранен в бедро, его противник — убит наповал, при этом у г-на де Моранда не сдвинулась ни одна складка его белого галстука.
Никогда он не рассказывал об этих двух дуэлях и, казалось, не любил, когда ему о них напоминали.
Если бы не эти два поединка, в которых г-н де Маранд продемонстрировал искусное владение шпагой и пистолетом, никто, очевидно, так и не узнал бы, даже в кругу ближайших друзей, держал ли он когда-нибудь в руке оружие. Правда, ходили слухи, что в его особняке есть фехтовальный зал и тир; но в тир имел право входить только лакей, а в фехтовальном зале бывал лишь старый итальянец Кастелли, тренировавший лучших парижских учителей фехтования.
Господин де Маранд являлся наравне с господами Ротшильдом, Лаффитом и Агуадо одним из самых знаменитых банкиров континента и был известен не как самый богатый, а как самый удачливый. О его невероятно смелых и блестящих сделках, о его удаче и таланте слагались легенды.
Как только он достиг установленного законом возраста, он был избран в Палату депутатом от своего департамента абсолютным большинством голосов; за два года до описываемых событий он произнес после почти трехлетнего молчания речь о свободе печати, свидетельствовавшую о том, что он изучал античных и современных ораторов не менее добросовестно, чем великих стратегов и экономистов.
Близкий друг Бенжамена Констана, Манюэля и Лафайета, он заседал среди левых центристов и, казалось, выступал под одним знаменем с банкирами-политиками Казимиром Перье и Лаффитом.
Что это было за знамя?
На такой вопрос ответить было непросто; однако те, кто, по их собственному утверждению, следил за событиями своей эпохи, говорили, что под этим знаменем объединялись люди, занимавшие по политическим убеждениям промежуточное положение между сторонниками республики и абсолютной монархии, а во главе этих людей стоял принц, который, оставаясь из осторожности в тени, продолжал тем не менее предпринимать шаги к изменению существующего порядка вещей.
Как видят читатели, существовало некоторое различие между точкой зрения генерала Лафайета, представлявшего республиканскую монархию, опирающуюся на Конституцию 1789 года, и воззрениями г-на де Маранда, которые, если он в самом деле являлся представителем принца, сводились к буржуазной монархии и переделке Хартии 1815 года.
Мы, несомненно, будем в курсе мнений обоих собеседников, если послушаем, о чем они говорят.
— Вас предупредили о том, что происходит, генерал?
— Да, австрийские акции поднялись.
— Вы будете играть на повышение или на понижение?
— Ни то ни другое: я займу нейтральную позицию.
— Это только ваше мнение или так же думают и ваши друзья-банкиры?
— Таково общее мнение.
— Каков же пароль?
— «Не вмешиваться»!.. Вы видели принца?
— Да.
— Вы сообщили ему о происходящих изменениях? Ведь у него есть акции в банках Акроштейна и Эскелеса, не так ли?
— Да, в этих бумагах — бо́льшая часть его состояния.
— Он будет играть за или против?
— Как и вы, он не станет вмешиваться, — отвечал г-н де Маранд.
— Это весьма осмотрительно, — заметил генерал Лафайет.
После этого оба замолчали и с глубочайшим вниманием стали следить за происходящим.
В пяти-шести шагах от генерала и банкира четверо симпатичных молодых людей, почтительно выслушав несколько слов, с которыми к ним обратился Беранже, отступили назад и тихо переговаривались, когда гроб внесли в церковь.
Эти четверо были наши друзья: Жан Робер, Людовик, Петрус и Жюстен.
Они пытались разглядеть в толпе того, кого рассчитывали там увидеть, но, несмотря на усилия, никак не могли найти.
Наконец они заметили его среди тех, кто вошел в церковь вслед за гробом.
Это был Сальватор.
Молодой человек сразу же их увидел и, рассекая толпу, направился к своим друзьям.
Однако ему понадобилось немало времени, чтобы преодолеть расстояние, отделявшее его от молодых людей: со всех сторон к нему сотнями тянулись те, кто хотел пожать ему руку.
Когда он добрался до пилястр, у основания которых стояли наши друзья, к Сальватору разом протянулись четыре руки, и молодые люди сомкнулись вокруг комиссионера.
— Вы хотите нам что-нибудь сказать? — спросил Жан Робер у Сальватора: он прочел в его взгляде беспокойство.
— Да, нечто весьма важное! — ответил Сальватор.
Он с беспокойством огляделся и продолжал:
— Что бы вы ни увидели и ни услышали, каким бы удобным ни казался вам случай, ничего не предпринимайте!
— А что может произойти? — поинтересовался Людовик.
— В точности не знаю, но готовится мятеж.
— В день похорон? — простодушно удивился Жюстен.
Сальватор улыбнулся.
— Вы же знаете поговорку, дорогой Жюстен: «Цель оправдывает средства».
— Почему же вы говорите, что мы не должны ничего предпринимать?
— Потому что мятежи бывают разные.
— Несомненно, — поддержал Людовик: он понял смысл слов Сальватора. — Есть мятежи, которые вспыхивают сами собой, а бывают и такие, которые кем-нибудь подготовлены.
— Иными словами, бывают мятежи без мятежников, — прибавил Жан Робер.
— Дьявольщина! — вскричал Петрус. — Такие-то наиболее опасны, как я слышал от моего дорогого дядюшки.
— Ваш дорогой дядюшка — человек здравомыслящий, господин Петрус, — заметил Сальватор.
Он повернулся к Жюстену и продолжал:
— Итак, сохраняйте спокойствие, дорогой Жюстен, и, что бы ни кричали на выходе, вроде: «Да здравствует свобода печати!», или «Долой министров!», или еще что-нибудь, — не обращайте внимания; если кому-нибудь вздумается похлопать вас по плечу, пусть похлопает; если вам будут угрожать, не горячитесь; я и сам не знаю, что это будет, но предвижу, что готовится нечто неожиданное; держитесь с хладнокровием глухого, спокойствием немого и невозмутимостью слепого.
— Хорошо, — сказал Жюстен и разочарованно вздохнул, как человек, видящий, что от него ускользает первый случай себя проявить.
Сальватор понял состояние молодого учителя и попытался его утешить.
— Немного терпения, дорогой друг! — посоветовал он. — Очень скоро представится еще более подходящий случай. Приберегите ваш пыл. Пока же — полное молчание. Мы и так слишком много сказали: взгляните на разбойничьи физиономии, которые нас окружают.
И действительно, во всех направлениях, рядом с друзьями, как, впрочем, и в отдалении, медленно, с напускной важностью прохаживались, притворяясь благочестивыми участниками церемонии, не желающими нарушать общей сосредоточенности своим топотом, люди, которых в любом наряде узнает опытный наблюдатель; проникая в приличное общество, они производят такое же впечатление, как статисты в драме или водевиле, смешиваясь с настоящими актерами и изображая приглашенных на свадьбу или обед.
Среди них прогуливались двое, составлявшие как бы центр, к которому были прикованы взгляды остальных; возможно, нашим читателям будет приятно узнать в них старых знакомых.
Один из них, в синем длиннополом сюртуке с ленточкой кавалера ордена Почетного легиона, опирался на трость, как человек, которого старая рана вынуждает искать ту третью ногу, про которую Сфинкс говорит Эдипу; он был похож на бывшего военного. Другой, в коричневом рединготе, имел почтенную внешность удалившегося отдел коммерсанта.
Разговаривая, они обращались друг к другу не иначе как «сосед».
И были эти двое благодушных господ нашими старыми знакомыми: Жибасье и Карманьолем.
Как же Карманьоль, отправившийся в Вену вместе с г-ном Жакалем, и Жибасье, уехавший в Кель, очутились в церкви Успения, готовые подать сигнал целой армии полицейских, что так беспокоило Сальватора?
Об этом непременно узнают наши читатели, если нам удалось пробудить в них желание прочесть продолжение этой истории.[84]