В двадцать минут пятого, закончив с четырёхчасовым отчётом и убрав все журналы в сейф, Маргарета потягивалась, задёргивала шторы и заваривала чай.
Чай был свежий, в новенькой жестяной банке, выкрашенной глубоким фиолетовым с зелёным рисунком. Пахучий, буйный, одуряющий от одного глотка. Первые мгновения, только открыв банку, Маргарета просто стояла с закрытыми глазами, пропитываясь чайным духом и чувствуя себя пронзительно, невозможно живой.
Полторы чайные ложки на два стакана кипятка. Взболтать ножом, чтобы скрученные листья заплясали и раскрылись, будто драконьи крылья. Отставить на полотенце, достать большую чашку и плюхнуть в неё стружку с засахарившегося мёда. Упереться кулаками в столешницу и смотреть, как за круглым кухонным оконцем медленно плывут облака, кучерявые и белые.
Было тихо-тихо. А облака переплетались, смешивались, клубились, комкались, как вата, и убегали куда-то к горизонту.
Она налила чаю, размешала в чашке мёд, подула на него, попробовала с ложки. Чай был яркий, крепкий и сладкий, как она всегда любила. Такой можно заваривать и иначе: сразу пять или шесть ложек на маленький чайник, чтобы получилась почти чёрная, густая на вид жидкость, её остудить, а потом разбавлять из термоса с кипятком…
Так когда-то делали у неё дома.
Маргарета пила чай медленно, со вкусом, и целиком проследила полёт дракона от одного края окна до другого. Пробежалась пальцами по корешкам книг, но взяла — на четверть исписанную тетрадь. Разогнула скобы, вынула из центра чистый лист, разгладила его, развернула вертикально.
И взялась за карандаш.
Целое бесконечное, нестерпимое утро Маргарете казалось: вместе с Максом со станции уехала жизнь. Ушла вся, какая была; взмыла в бездонное гневливое небо; размылась, рассыпалась, разлетелась осколками — и ничего не осталось.
Сказка закончилась. Три недели странного, пьянящего чувства остались в прошлом — цветные воспоминания, которые она будет перебирать, словно бусины в браслете, утопая в серости и хмари. И теперь ничего больше не будет, никогда, и самой Маргареты больше не будет — только одна из десятков её теней.
Но наступил обед, а тени не вернулись.
То есть, сами тени — эти не уходили, конечно, они так и толпились по углам, серые и безликие, будто незнакомки. Они занимались каждая своим делам: одна пыталась воскресить растоптанный огород, другая развешивала на солнце бельё, третья просто сидела на чурбане рядом с навесом, курила и смотрела в небо. У каждой из них было своё дело и свой кусочек распорядка.
Вот только эти тени — и станционный быт — не были жизнью. А Маргарета больше не была тенью, будто с неё смыло марево, будто что-то в ней вспомнило, как быть телесной и чего-то хотеть.
Поменял в ней Макс что-то? Укусил и заразил этим своим бойким желанием что-нибудь вымыть? Да нет; скорее — просто оказался рядом в тот момент, когда было достаточно толчка, чтобы…
Раньше она застряла бы в этой мысли, а потом услышала за ней тиканье станционных часов и растворилась в нём. Теперь тиканье было просто тиканьем.
Прошёл почти месяц, и иногда оно становилось громче, внушительнее. Тогда Маргарета всяхивала головой, чтобы забыть о нём раньше, чем оно всё-таки решит уволочь её в серость.
Теперь же была суббота. Она ещё раз разгладила письмо, натянула повыше шарф, затянула ремни вивернового седла и подняла зверя в воздух.
С высоты лес и вправду был похож на мох. Но в посёлке ничего не знали об этом, хотя каждому здесь, должно быть, было, что увидеть в кошмарах. В посёлке поставили рыночек: вытащили на улицу столы, прикрыли марлей поднос с жареными пирожками, придавили пустыми банками картонку с надписью «молоко». По дороге дребезжала машина, у колонки играли дети. Они притихли, когда мимо прошла «злая драконья тётя».
Маргарета покивала знакомым. Получила на почте очередной ящик с пайками, который высылали на станцию раз в несколько недель, попросила выписку по книжке. Долго сидела на лавке у окошка, считая в столбик и чёркая на листе: она совсем не знала нынешних цен, но в газете бывали объявления о работе и жилье, и если прикинуть совсем грубо…
— Мне бы ещё марку, — всё-таки решилась она.
И потом смотрела за тем, как работница почты ловко склеивает конверт из листа, прячет в него маргаретино письмо, заклеивает, шлёпает сверху штемпель.
От этого внутри шевельнулось что-то тревожное и вместе с тем предвкушающее. Маргарета покидала почту, всё ещё баюкая это новое, почти незнакомое чувство внутри, и пребольно упала, запнувшись о чью-то ногу.
— Ромашка? О, Господ. Сильно ушиблась?..
Она отряхнула руки: ссадины, но даже и не до крови. Подняла голову.
— Макс?! Какого беса?.. Вытянул эти свои оглобли!..
— Ты была занята, — Макс виновато потёр лоб, — я решил подождать…
Потом она спохватилась:
— Ты что здесь делаешь вообще?
— Я обещал.
Она нахмурилась. Ей не очень-то нравились такие обещания. Мало ли, что он обещал, — он когда-то обещал ей не умереть! Правда, он и не умер…
Но кто в здравом уме станет верить обещаниям?
Так она пыхтела всё то время, что Макс грузил на виверна пайки — пусть работает, раз уж припёрся, — и пока они летели к станции, и даже потом, когда она расседлала зверя и развела ему в тазу витаминную подкормку.
— Ну и чего тебе? — мрачно сказала Маргарета, скрестив руки на груди.
— Я… привёз тебе кое-что, — сказал Макс и замер на пороге так, будто споткнулся.
Он обернулся. Глаза у него блестели лихорадочно и странно. Макс был весь какой-то странный, дёрганый и резкий. Маргарете непривычно было видеть его таким: он всегда был больше даже помойный кот, ободранный и царственный одновременно, чем просто человек.
Что-то случилось? Она сильнее нахмурилась. Что могло случиться в городе с героем войны? Он приехал в посёлок, наверное автобусом, значит — он всё ещё не летает. Может быть, у него из-за этого…
— Я привёз кое-что, — повторил Макс и сперва сжал кулак, а потом разжал. — Я… покажу?
— Виверну? — спросила Маргарета, облизнув губы.
— Какую ещё виверну?
— Оловянную. Из тира.
— А, Швабру? Её тоже, она везде со мной летает. Но она не тебе! А тебе…
Он глянул на неё с сомнением, как-то снизу вверх, а потом расстегнул комбинезон, сунул руку во внутренний карман и протянул ей конверт.
Конверт как конверт, из желтоватой бумаги. Обычный почтовый, фабричный, с ячейками для индекса и напечатанным образцом заполнения. Неподписанный, без марок и без штампов. Внутри ощущалось что-то твёрдое.
Маргарета посмотрела на Макса с сомнением. Макс кусал губы.
Тогда она села на порог, постаралась сделать серьёзное лицо и вытряхнула из конверта в ладонь содержимое.
Это были фотографии — целая пачка фотографий, никак не меньше двух десятков. Они слиплись немного и лежали в ладони одним бруском, но Маргарета развернула их веером.
Некоторые кадры хорошие и чёткие, другие — похуже, то с мутными пятнами мыла, то просто отчаянно порыжевшие. Портреты: мужчины, женщины, дети и даже один младенец, похожий на недовольную картофелину в пышном кульке.
Маргарета нахмурилась, перебрала снимки, перекладывая каждый следующий под низ стопки. Лица и лица — мало ли на нашем столпе людей?
— Кто это? — наконец, она снова подняла взгляд на Макса. Он сидел на корточках напротив, напряжённый и побледневший.
— Ты не узнаёшь?
— Я? Их? А… а должна?
Она снова опустила взгляд. Верхней лежала карточка с женским лицом. Красивая женщина, вряд ли моложе сорока, но статная, яркая даже в объёмной тёмной одежде. Аккуратная короткая стрижка, крупные очки, жирно подведённые глаза. На фотографии она улыбалась.
Она была немного похожа на маргаретину учительницу родной речи из младшей школы. Но та учительница выглядела похожей пятнадцать лет назад, а теперь превратилась, должно быть, во властную суровую мадам с выбеленными сединой строгим пучком, — если её пощадила война.
— Кто это? — всё-таки спросила Маргарета, не найдя в памяти никакого ответа.
Макс взял фото, заглянул за оборот, положил обратно:
— Серафина Гатти. Она живёт в городке под названием Лонго, держит четырёх собак и работает в приюте для женщин при местной церкви. Много говорит о Господе, девичьей чести и великом благе материнства, держит все посты, но втайне обожает зефир.
Маргарета моргнула.
— Зефир?..
— Зефир.
— Макс, я не понимаю.
Он смутился, напрягся.
— Посмотри… ещё кого-нибудь.
Она посмотрела. Пролистнула все снимки, вглядываясь в незнакомые лица. Нахмурилась, просмотрела по второму кругу, внимательнее, медленнее. Остановилась на младенце.
— Я не понимаю. А это-то кто?
Макс перевернул кадр, чему-то кивнул и объявил:
— Карлос Фарина, ему девять месяцев. Его мать звали Орнелла Фарина, она, увы, умерла родами. Очень кудрявая брюнетка, хохотушка такая, всю жизнь работала в садах. Карлоса воспитывает её муж, ему повезло вернуться с войны.
— Орнелла?..
Маргарета могла поклясться, что не знает никого с таким именем. Красивое имя, редкое, нежное… наверное, она бы запомнила?
Макс вынул стопку снимков у неё из пальцев, перелистнул и принялся показывать сам.
— Вот этот усач. Это Марио Сартори, Хромой Марио, у него левая нога деревянная. Он смолит так, что глаза режет, зато руки золотые, сварка у него в руках поёт. А вот эта девчонка работает теперь в булочной, Ноелия Беллини, лепит крендели и прессом пряники — ррраз! Или вот, Ренато Соррентино, ему только-только стукнуло девятнадцать. Он поступил в столицу и будет инженером, представляешь? И уже женился, у него жена такая беленькая и прехорошенькая, студенточка из медицинского. Им семейную общагу дали, он гордый такой. Бреется ещё не каждый день.
Маргарета снова нахмурилась. Какое дело ей до того, кто и как бреется?..
— А это? — она ткнула пальцем в самую мутную фотографию.
Макс вздохнул.
— Фабио Домико, он… ну, из песни слов не выкинешь, что уж скрывать. Он проворовался и в колонии, ещё пяток лет осталось мотать. Ну, не всем же быть святыми, да? Я из личного дела фотографию попросил, это копия, поэтому такая…
— Не всем, — запоздало согласилась Маргарета.
Он был испуган, этот Фабио Домико. Совсем ещё мальчишка, он держал перед собой шестизначный номер. Серьёзное лицо, чуть косящий глаз, вздёрнутый уголок губы…
…пятно сажи на лбу, горелая рубаха, левая рука висит плетью, на красном предплечье наливается белизной волдырь ожога, на лице испарина и боль, и он тянет руки, и…
— Я вернусь, — кричит Маргарета, — не занимайте площадку, найдите верёвки и —
Ветер в лицо до слёз. Мутит и дрожат руки. Дракон рвётся из связи, крылья будто свинцовые, но они…
— Монта-Чентанни, — прошептала Маргарета и так стиснула пальцы, что вспомнила: она здесь, на станции.
Она сидит на порожке, и всё давно кончилось. Всё это было так давно, что уже можно считать, что и не было. А она сидит на порожке, под спиной — металлическая труба контейнерного каркаса, над головой бегут через небо кучерявые облака.
— Монта-Чентанни, — повторила Маргарета уже ровнее. — Он был в Монта-Чентанни?
Макс вглядывался в её лицо.
— Да.
А потом перебрал фотографии, выбрал уставшую женщину с рытвинами на лице:
— Её ты точно не можешь не знать. Ромола Ферри, она ещё узнавала про Бертольда Ферри, помнишь? Она живёт с сыном в Лонго, работает на рыбозаготовке, там делают консервы под красно-жёлтой этикеткой, ты наверняка такие видела.
Маргарета вяло кивнула. Рыбозаготовка была тяжёлой работой, чешуя портила руки, раны долго не заживали от воды, а ещё пар и температуры… когда-то, в детстве, их пугали рыбозаготовкой: пойдёшь на такой завод, если будешь плохо учиться. Маргарета хорошо училась и с рыбой не работала, не взяли из-за спины.
Ромола постарела и подурнела. Глаза припухшие, как будто она долго плакала.
— Бертольда… не нашли?
Макс покачал головой. А потом вдруг сказал:
— Ты не помнишь.
— Ромолу? Помню. Я же писала тебе, что она спрашивала…
— Нет, другое. Ты их всех… не помнишь? Никого из них?
— Ромолу помню…
— Ромашка… — он отложил снимки и взял её за руки. — Ромашка, они были в Монта-Чентанни. В городе, в южном районе, где взорвался склад, где горело кольцом. Я приезжал потом, там от домов одни остовы, и то не везде. Окна текли ручьями… Они все там были. Всего никак не меньше трёхсот человек, но я нашёл девятнадцать, и одна отказалась фотографироваться. И они все бы не выжили, если бы ты не…
Маргарете показалось: что-то взорвалось у неё в голове.
Она оттолкнула его от себя — с силой, не сдерживаясь. Зажала уши руками. Сгорбилась, сжалась, уткнулась носом в колени…
…небо. Безумное, злое, скручивающееся в тёмный воздуховорот небо. Погода нелётная, порывистый ветер прибивает драконов к земле, над железнодорожной станцией вьётся красный флаг.
Ей кричат что-то, но она взлетает, с трудом удерживая рвущегося из связи дракона. Ползёт по лесенке к створу контейнера, отпирает его и велит зверю подниматься выше, — драгоценный груз из чертежей и приборов разлетается по пустырю листками и осколками. Дракон стремится выше, туда, где не будет пахнуть гарью, отравой и смертью, туда, где не слышно криков, а она бросает его в огонь.
Алое пламя разбивается о морду. На площади паника, и они висят долго, мучительно долго, пока люди освобождают для дракона место. Они набиваются в транспортный контейнер, кричат и давятся, кто-то запирает створы, с земли ей машет здоровенный, как скала, мужик, — и перегруженный дракон кое-как поднимается снова…
— У меня был приказ, — хрипло сказала Маргарета. — Эвакуацию свернули из-за условий, на базе я оставалась одна из всех всадников, и мне приказали…
Она говорила потом: это был плохой приказ. И сама знала, как фальшивы эти слова. Всякий, кто нарушает приказы, считает, что нарушенный приказ был плох; все они оправдывают себя, все они придумывают себе причины и объяснения, все они приводят сотню причин, почему они сделали то, что сделали.
Даже если приказ кажется тебе дурным, ты его выполняешь. Потому что, по правде, ты никогда не можешь и не должен думать за своего командира. Он знает больше, он оценивает иначе, а ты только тратишь время на пустые сомнения.
И если сказано, что из горящего города больше нельзя никого забрать, это значит: нельзя. Тогда ты садишься на дракона, гружёного документами, и ведёшь его к соседней базе, оставляя посади обречённых людей.
Ей потом объясняли: что она сделала — это предательство, а не геройство. Иногда ты думаешь, что спасаешь людей, а на самом деле губишь куда большее их число. Погибли документы — драгоценные, уникальные, — хуже того, они могли попасть в дурные руки, и тогда из-за них умрёт куда больше людей, чем она смогла спасти.
Всё это было условное. Все эти люди, которые могут умереть из-за каких-то дурацких чертежей, — все они были условные. Настоящими были другие люди, те, которые умирали прямо сейчас.
Она не смогла вывезти их всех. Её хватило только на шесть полётов: потом измученный дракон не справился со слишком резкими взлётами и посадками и, надсадно кашляя от дыма, ввинтился в небо у самых горящих городских стен — к счастью, уже с другой стороны. Им всем повезло гореть уже обычным огнём, не зелёным…
Тот мужик, надёжный, как скала, что руководил залезающими в грузовой контейнер людьми, навсегда остался в Монта-Чентанни.
— Ты! — она снова толкнула его, ударила кулаками в грудь так, что Макс шлёпнулся на доски дворового настила, — это ты, герой, должен знать, что приказы… что все эти «если бы»… что…
— Я знаю, — серьёзно согласился Макс.
— И командир объяснял, что…
— У него было немного совести, у этого твоего командира. Ему было бы лучше, если бы ты умерла. Но он, я так думаю, не смог.
Маргарета плавала тогда в мутном мареве боли и препаратов. Все мысли были медленные, странные, всё было странное. Она выучила за эти бесконечные месяцы на пропитанной ненавистью базе, что всегда и во всём виновата по определению, — и впитала в себя то, что совершила ужасную, чудовищную ошибку, от расплаты за которую ей позволят скрыться.
Если повторить достаточно много раз, даже чёрное станет белым. Что уж говорить обо всём том, что никогда не было ни тем, ни другим?
Наверное, просто нельзя не быть сожранным войной. Она забирает всех, плохих и хороших; она отравляет собой всё, даже самое светлое. Она заменяет людей расчётами, и тогда рациональное прячет за собой то невозможно страшное, чего просто никогда не должно было случаться.
Потом она сомневалась тысячу раз. Тысячу раз она проматывала в голове тот самый момент и сомневалась, сомневалась, сомневалась. И не столько согласилась со своим командиром, сколько устала от этих сомнений и выгорела.
Она не помнила, когда это случилось, — должно быть, уже на станции. Она плакала, плакала, плакала, а потом стало проще признать, что все они были правы, и просто перестать думать.
Тогда слёзы кончились.
— Ты ведь герой, — хрипло повторила Маргарета. — Ты ведь должен знать…
— Может быть, поэтому. Может, я герой, и поэтому знаю, что… что некоторых выборов просто не должно быть. Есть решения, которые никто не должен принимать. Я сам… я бы поступил иначе. Но я знаю, что ты сделала так, как могла. И я очень тобой горжусь.
…Маргарета всё-таки заплакала.
Она рыдала надрывно, взахлёб, некрасиво размазывая слёзы по опухшему лицу, задахаясь и дрожа всем телом. Она рыдала в голос, твердила что-то неразборчиво и торопливо, сама с собой спорила, выкручивала руки и рыдала, рыдала, рыдала.
Макс собрал фотографии в стопку. Выровнял их, постучал краем о порог. Пересел к ней, приобнял за плечи, разрешил спрятать лицо у себя на груди. Так они сидели долго, бесконечно долго, а по небу бежали белые облака.
Потом всхлипывания стихли, и Макс ненадолго отстранился, достал из кармана выглаженный платок. Маргарета шумно высморкалась. Всё лицо у неё пошло красными пятнами.
— Знаешь, ты… ты научила меня кое-чему.
Она икнула вытерла глаза тыльной стороной ладони:
— Я?
— Напомнила, может быть, — он улыбнулся и протянул ей свежий платок. — Что это и есть будущее. Вот это всё — это и есть оно — это и есть будущее. Будущее — оно вокруг. И нам пора бы просто прекратить сомневаться, потому что оно наступило.
Маргарета снова шумно высморкалась, а потом требовательно протянула ему ладошку — и не ошиблась: запас свежих платков в его кармане ещё не подошёл к концу.
— Я отправила заявление, — неловко сказала она и промокнула глаза. Во рту пересохло, а в теле всё ещё билась дрожь. — Почтой… чтобы мне подыскали замену. Я думаю, я готова… попробовать ещё раз.
Он пожал ей руку, поцеловал в уголок губ. И сказал неожиданное:
— А я уволился.
— Уволился? Ты? Но… ты же герой. Как?
— Я не могу летать, — он широко улыбнулся. — Ты же видела. Как вижу зелень, так слепну и падаю. Куда мне такому…
— Тебя… не вылечили?
— Мне выписали путёвку в санаторий. Сказали смотреть на сосны, делать дыхательную гимнастику и есть морковь. В командовании страшно недовольны, возили мордой по столу, и я долго думал, Ромашка, но… знаешь…
Он запнулся, смутился.
— Ты всё сказала верно. Война закончилась. И мы живые, Ромашка. Живые! Мы будем жить, потому что ради этого всё и было. И это значит, что я должен вернуться. Пока я в небе, война как будто бы продолжается, я служу, я при деле, и так просто… Всё просто. Но война закончилась, Ромашка, война закончилась. И теперь нужно переступить всё это, и…
Макс глубоко вдохнул, будто собираясь с духом, а потом пришлёпнул ладонью фотографии.
— Они важны, а не все эти дядьки. Не чужие амбиции, не красивая картинка в газете, не воздушные фигуры на параде. Важны они. И мы. И мы, понимаешь? И мы. Мы живые и будем жить. Я выучусь на ветеринара и буду принимать лошадиные роды. Денег будет сперва — одна пенсия, еле-еле чтоб не сдохнуть, но мы не сдохнем. Ничего не будет просто, но мы справимся. Ты вернёшь фамилию, если захочешь, а командира твоего трибунал рассмотрит посмертно, и тогда…
— Фамилию? — она с трудом растянула дрожащие губы в улыбке. — Старую фамилию? Это потому, что мне не идёт твоя?
— О, тебе очень пойдёт моя фамилия! Но я подумал, ты не захочешь так сразу… то есть…
— Я смеюсь над тобой.
— Ни стыда, ни совести!
Она толкнула его в бок. Он коротко поцеловал её ладонь, а потом вдруг прикусил костяшку пальца. Она отвесила ему шутливую затрещину, он поймал её руки…
— Пошли со мной, — горячечно сказал Макс. — Ромашка, ты ведь тоже… Пошли?
Слёзы лились по щекам сплошным потоком. Всё размыло этими слезами, перед глазами — одни только мутные круги. Будто разжало что-то внутри, выдернуло, и теперь слёзы лились и лились, прозрачные, чистые, полные отгоревшей боли и чего-то ещё, что ещё не случилось.
Всё было ярким, как вспышка. Светлым, кристально ясным, оглушительно простым. Как тогда, в Монта-Чентанни, когда нужно было решить и не потерять в этом себя, теперь тоже нужно было выбрать.
Нужно — но невозможно, потому что никаких хороших выборов не остаётся.
Последствия? О, они будут всегда; и все они будут чудовищны, не так ли? Но в тот момент, когда ты выбираешь, — в тот момент, когда будущее ещё не наступило, — ты не выбираешь между чудовищным и чудовищным, потому что всего этого просто никогда не должно быть.
Ты всего лишь решаешь сделать хоть что-то — и остаться на стороне жизни, какой ты её понимаешь. Потому что жизнь должна побеждать, потому что однажды сквозь пепел и кровь должна пробиться трава.
Что бы ни говорили другого — что бы ни происходило потом — и что бы ни было дальше — в этом и был смысл.
— Пошли, — повторил Макс, и что-то ломкое было в его голосе.
— Пойдём, — тихо сказала Маргарета. — Правильно говорить: «пойдём».