В «Элизиуме» давали «Осеннюю элегию любви», и она решила, что пойдет непременно. Даже если опоздает в студию и Мадам снова будет морщить породистый французский нос и с недовольной миной произносить нараспев:
— Лен-ни-и! Я же пррроси-иль! Вы прррриходи-ить воврррем-йа-а! Девочки-и сто-йа-ать без де-ель!
«К черту Мадам!» — подумала она. Быстро натянула чулки, платье, нахлобучила на голову тесную шляпку с крошечными полями, сунула ноги в башмачки и крикнула в недра огромной квартиры:
— Лизхен! Я ушла!
Из недр раздалось равнодушно-ласковое: «Угу!»
Ленни выскочила на улицу, послала воздушный поцелуй липе, раскинувшей над парадным ветви со вспухшими почками, и побежала на остановку трамвая. Пришлось ждать долго, и Ленни уже начала нервничать, поглядывать на маленькие круглые золотые часики, подарок родителей на 20-летие, нетерпеливо пристукивать каблучком, покусывать ноготь большого пальца.
Но вот трамвай появился из-за поворота. «Красавец мой!» — выдохнула Ленни, делая шаг с тротуара. Каждый раз она ждала именно его. Трамвай-картинку. Трамвай — расписанную шкатулку. Это была новая московская мода: расписывать яркими красками трамваи, авто, стены домов, заборы, стволы деревьев, круглые афишные тумбы.
«Ее» трамвай был разрисован танцовщицами в розовых балетных пачках, белыми единорогами с золотыми рогами, зловещими заокеанскими цветами, была здесь и тигрица-орхидея из популярной песенки кумира столичной публики, певца декаданса, напудренного Пьеро с кривой саркастической улыбкой Алексиса Крутицкого, и тянитолкай — загадочный зверь о двух головах, и… Да чего тут только не было. Несколько месяцев назад этот расчудесный остров Буян выплыл к Ленни из морозного зимнего тумана. Сначала она подумала, что заболела страшной болезнью «испанка» и видит бредовые сны. Пощупала лоб. Холодный. Тут расписной трамвай подкатил прямо к ней и распахнул двери. Она вошла. Внутри — то же самое. Птицы, цветы, единороги, женские головки на птичьих телах…
Ах да! Она вспомнила заметку в «Московском муравейнике», которую накануне читала ей Лизхен. «Московские художники сделали своей мастерской весь город». Вспомнила и успокоилась: «Значит, сегодня мне повезет».
Ей повезло. Сама Мадам взяла ее на работу репетитором. С того дня Ленни всегда ждала «своего красавца», даже если бесстыдно опаздывала в студию.
«Осеннюю элегию любви» Ленни за последнюю неделю шла смотреть в шестой раз. Не то чтобы ей нравился этот пошлый анекдот про неверную жену и любовника в шкафу, эта вульгарная подделка под аристократическую жизнь, эта аляповатая лямур с фальшивой позолотой картонных декораций и непременным пиф-паф в финале. И не то чтобы она была поклонницей волоокой Лары Рай, кинодивы московского розлива с дебелыми плечами, или надменного красавца Ивана Милославского, потасканного героя-любовника. Скорей они ее раздражали. Но вот странная вещь: каждый день, сама себе удивляясь, она ехала в «Элизиум» смотреть «Осеннюю элегию» так же, как до того ездила на «Белую шахиню — убийцу мавра», «Поцелуй тигра», «Дочь-любовницу», «Как обмануть ревнивого мужа?», «Джека Потрошителя с Божедомки».
В фойе «Элизиума» она, как обычно, купила кулек монпансье и уселась на деревянную скамью в пустом зале. Днем публика в синема не ходила, предпочитая вечерние сеансы, когда можно прогуливаться под ручку по фойе в свете электрических лампионов, изображающих рога изобилия. Погас свет. Вспыхнул экран. Начались киноновости. Ленни грызла монпансье и довольно равнодушно поглядывала на экран. И вот на белое полотно вылезла «Осенняя элегия», и Ленни тут же начала злиться. «Что за дура эта Лара Рай! — думала она, яростно размалывая зубами леденец. — С заломленными за уши руками она похожа на старую кочергу! Или у нее там чешется? В жизни она так же закатывает глаза? Если да, наверняка ослепнет. А этот похож на веревку! Господи, что он делает с ногами! Они у него подламываются, как сухая солома. Надо попробовать упасть так же на колени перед Лизхен, да боюсь, паркетины выбью. Ему не больно? Наверняка под панталонами вата».
Выскочил титр: «Умри, неверная, и больше не изменяй своему законному супругу!» «Что она отвечает?» — Ленни подалась вперед, вытянула шею, прищурилась и принялась вглядываться в экран. Она умела читать по губам. «Ого! Да у них там драма совсем не про супружескую измену! Ага… „Эта идиотка костюмерша, старая блядь, так затянула талию, что я сейчас брякнусь в обморок“. А неплохо! Вот было бы грохоту! „Милая, мне бы ваши проблемы. Они забыли накрасить мне левый глаз. Говорят, я все равно стою боком, а грим стоит денег! Какое оскорбление для актера? Ваш Ожогин всем все спускает с рук, только меня заставляет корячиться с утра до ночи“. Ай да любовничек с одним накрашенным глазом! — усмехнулась Ленни, закидывая в рот очередной леденец. — Может, у него и волосы крашеные? Ну наконец-то, слава богу, застрелился. Уф!»
Фильма закончилась. Зажегся свет. Но Ленни не уходила. Каждый раз ей казалось, что теперь-то начнется самое интересное и она узнает, что происходит по ту сторону экрана, за глупыми декорациями, кто придумывает идиотские титры, как крутится киноаппарат и кто такой Ожогин, чье имя она каждый раз видит на экране под названием картины. Но ничего не начиналось. Она посидела, поболтала ногами, смяла кулек из-под монпансье и выбежала на улицу.
На бульварах было совсем лето. Деревья помахивали пушистыми зелеными метелками. Как грибы из-под палой листвы, вылезли после зимней спячки на солнышко няни с колясками и бонны с кудрявыми воспитанниками, катящими по дорожкам обручи. Ленни сначала решила идти пешком, но, взглянув на часики, передумала и вскочила в первый подошедший трамвай — расписные на этой линии не ходили. Села к окошку и принялась мурлыкать модную песенку, которую пели этой весной во всех кабаретках. Сзади два господина рассуждали о политике и до Ленни доносились обрывки разговора.
— …Брестский мир…
— …и не говорите, любезный! Очень, очень выгодное положение…
— … выиграть такую войну…
— …если бы в 17-м мы не уничтожили эту большевистскую свору…
— … имеете в виду их Ленина?..
— …и не расстреляли вместе с… как его… Трошкин?..
— …Троцкий…
— …чуть было не уехал в Берлин. Не поверите, уже счета перевел. Жена…
— …моя зашила драгоценности в наволочку и спрятала в стул. У нас был гостиный гарнитур из двенадцати стульев…
Господа сошли и Ленни не удалось узнать судьбу двенадцати стульев. Ее мало интересовали большевики. Зато было интересно смотреть на господ, которые шли по улице, деликатно поддерживая друг друга под локоток. Один господин — овальный, другой — округлый. Ленни представила, что у первого под сюртуком огурец, а у другого — яблоко. Засмущалась, захихикала, как девчонка, спрятала лицо в ладони и сквозь пальцы бросила несколько быстрых лукавых взглядов на окружающих — не прочли ли ненароком ее мысли, как на сеансе знаменитого гипнотизера и прорицателя Вольфа Мессинга?
В 17-м году, который совершенно ее не интересовал, Леночке Оффеншталь было 17 лет и она собиралась в Москву на курсы Герье. Курсы тоже ее не интересовали. Ее интересовала Москва. В Москву Леночке хотелось смертельно. В родном городе (большом, провинциальном, купеческом, разлапистом и развалистом, втиснутом в излуку двух рек, одна из которых считалась великой) после окончания гимназии ей стало тесно. Девчачьи забавы показались скучными. Обожать учителя рисования или красавчика-студента из соседнего дома представлялось теперь на редкость глупым. Подруги мечтали о замужестве — вот о чем о чем, а об этом она никогда не мечтала, поэтому вести разговоры на такие темы не желала. Губернские балы и гулянья отдавали затхлостью. Моды… Моды давно вышли из моды.
Леночка маялась. Да и родители твердили: «В Москву! В Москву!» Только в Москву почему-то не отправляли. Леночка, которую в семье звали на немецкий манер Ленни, не очень вдавалась в подробности, однако чувствовала: что-то происходит. Где-то далеко шла война, однако не она волновала родителей. Отец — потомственный врач с превосходной практикой, из тех, первых, немцев, оказавшихся в России при Петре, — пользовал большие городские чины. С визитов приезжал мрачный. Запирался с матерью в кабинете, что-то рассказывал, стучал кулаком по столу, курил одну за другой папироски. Мать ходила с трагическим лицом. Являлись родительские друзья — люди солидные, уважаемые, осведомленные. Опять запирались, шептались, стучали, курили, пили чай с лимоном.
Ленни понимала одно: ждут чего-то нехорошего. В Петербурге зреет какой-то заговор. В ответ на ее робкие упоминания о Москве родители отмахивались. Однажды во время обеда отец сказал матери: «Придется уезжать». Мать заплакала, прижимая платок к носу, выбежала из-за стола, а потом весь день перебирала шубы, серебро, сортировала белье и платья. И вдруг…
Как-то осенним утром Ленни проснулась и почувствовала: что-то случилось. Стало легко, беззаботно, весело. По-прежнему. Отец шутил за завтраком. Мать смеялась, щурила близорукие глаза, заправляла локон в прическу. Заговор зрел, зрел и лопнул.
Ленни помнила, как отец, заложив на генеральский манер одну руку за спину, а другую, с газетным листом, высоко подняв к глазам, зачитывал им с торжественностью и прорывающимся смешными петушиными всхлипами ликованием заметку, которую перепечатали местные «Ведомости» из петербургской солидной газеты: «Вчера в Петропавловской крепости состоялась казнь предводителей большевистского заговора Владимира Ульянова, именовавшего себя Лениным, и Льва Бронштейна, известного под фамилией Троцкий. Бандиты были расстреляны в 4 часа утра. Остальные участники заговора (далее следовали фамилии, которые Ленни не запомнила, так как слушала вполуха) приговорены к пожизненному заключению и сосланы в каторжные работы. Революция, о которой так долго говорили большевики, не свершилась, господа!» Еще Ленни помнила, как мать прошептала, перекрестившись:
— Какое счастье, что государь в феврале не отрекся от престола!
Возобновились разговоры о Москве.
Летом 18-го приехала младшая сестра матери Елизавета Юрьевна, тетя Лизхен. Тетя Лизхен была роскошной женщиной. Так считали в семье. Ленни потрясло то, что она курила пахитоски. Долго мяла их в длинных пальцах, засовывала в янтарный мундштук, резко, по-мужски, ударяла спичкой о коробок, а закурив, выпускала изо рта густое кольцо дыма. Мундштук же держала странно: прихватив снизу большим и указательным пальцами. Тетя Лизхен, как мать, щурила близорукие глаза, но на этом сходство сестер заканчивалось. Тетка была крупней, породистей, телесней и… Ленни не знала, как это выразить словами, а если бы знала, то сказала: тетка была порочной. С мужем жила раздельно. Образ жизни вела свободный. Через два дня после ее приезда само собой отпало обращение «тетя» и для Ленни она стала просто Лизхен. В конце концов, по возрасту она годилась Ленни в сестры: на 10 лет старше. А еще через день выяснилось, что Лизхен не прочь взять племянницу в Москву и поселить у себя на Неглинке.
Мать сомневалась, стоит ли отпускать ребенка. Жизнь Лизхен в Москве казалась ей неблагонадежной в смысле нравственности. Но Ленни выглядела такой несчастной, так умоляюще складывала руки, так желала немедленно приступить к учебе на курсах, так трогательно обещала о каждом своем шаге докладывать в письмах, что оставалось всхлипнуть и идти укладывать сундуки.
Приехав в Москву и обежав огромную квартиру Лизхен, Ленни плюхнулась в кресло и выпалила:
— Ни на какие курсы я не пойду!
— И черт с ними! — лениво отозвалась Лизхен, закуривая пахитоску.
…Ленни выскочила из трамвая, и ей неожиданно представилось, что впереди, где расходятся трамвайные пути, два трамвая несутся навстречу друг другу, но почему-то не сталкиваются, а въезжают один в другой и исчезают. Ленни тряхнула головой, отгоняя странные фантазии, и увидела впереди на площади — люди, экипажи, конка, регулировщик машет белым жезлом и среди всего этого столпотворения сверкающий василькового цвета автомобиль, за рулем которого сидит угрюмый толстяк в смешных круглых автомобильных очках, делающих его и без того пухлые детские щеки комичными. И тут люди, авто, экипажи, конка останавливаются и, следуя указанию жезла, дорогу важно переходят три голубя. Толстяк в авто хохочет, запрокинув голову. Потом вынимает блокнот и что-то записывает. Чинность птичьей походки завораживает Ленни. Она стоит посреди улицы, не в силах отвести от птиц глаз.
Но вот опять — люди, авто, экипажи, конка пришли в движение. Все кричит, звенит, полыхает, плещется и дрожит в бликах полуденного солнца.
Ленни движется вниз по Пречистенке. На ходу покупает в киоске газету «Московский муравейник». Просматривает рекламки. «Акционерное общество „А. Ожогин и Ко“ представляет новую роковую драму „РОМАН И ЮЛИЯ: ИСТОРИЯ ВЕРОНСКИХ ЛЮБОВНИКОВ“. Их страсть воспламенит ваше сердце. Их смерть заставит вас рыдать. С 15 мая во всех кинотеатрах Москвы». Читать трудновато. Недавно отменили «еры», и Ленни еще не привыкла к виду урезанных слов. «Вы мечтаете избавиться от корсета, но не можете себе этого позволить? Вы боитесь появиться на пляже в купальном костюме? Вас обижают насмешки подруг и равнодушие мужчин? ГИМНАСТИКА, ПЛАСТИКА, РИТМИКА сделают ваши мышцы эластичными, а фигуру стройной. ТАНЦЕВАЛЬНАЯ СТУДИЯ МАРИЛИЗ Д’ОРЛИАК. В Ермолаевском переулке в собственном доме». Далее — пройдет электрический сеанс в саду Эрмитаж; патентованные капли от бородавок полностью очистят ваши руки и лицо; потомственная гадалка за умеренное вознаграждение разыщет пропавшие драгоценности.
Помахивая «Муравейником», Ленни приближается к особнячку в Ермолаевском переулке. У парадного стоит авто Мадам.
— Давно приехали?! — кричит Ленни шоферу, который сидит за рулем в надвинутом на глаза клетчатом кепи. Тот выкидывает растопыренную пятерню, обтянутую желтой кожей перчатки. Пять минут назад. «Ой, мамочки!» — думает Ленни, которой следует появляться в студии не после, а до возвращения Мадам с прогулки, рывком распахивает входную дверь и взлетает на второй этаж по изогнутой мраморной лестнице.
Особняк в Ермолаевском переулке Мадам подарил московский градоначальник за ее неоценимый (однако оцененный в весьма кругленькую сумму) вклад в искусство. К особнячку прилагалась Почетная грамота. Грамота была окантована и повешена в кабинете Мадам на самом видном месте. Принимая высоких гостей, Мадам как бы невзначай обращала их внимание на грамоту, закатывала глаза, изгибала круто брови и многозначительно опускала уголки рта. Рядом с Почетной грамотой красовались фотографические снимки самой Мадам, запечатленной в пикантных позах рядом с градоначальником, начальником Московского жандармского управления, министром просвещения и — выше — с одним из Великих князей.
В Россию Мадам попала 5 лет назад, в 1915-м, подрастеряв по дороге изрядную долю своей европейской популярности, однако оставаясь признанной основоположницей нового танцевального стиля, который сама называла «свободное дыхание экстаза». Говорят, в молодые годы Мадам действительно вызывала экстаз публики, танцуя босиком, в свободно ниспадающих туниках. Она отвергала каноны классического балета, считала танец естественным состоянием людей и проповедовала появление нового человека и возникновение нового мира. Впрочем, после 17-го разговоры о новом поутихли.
«Своим танцем я восстанавливаю гармонию души и тела», — говорила она, и Ленни каждый раз удивлялась, что у этого тела может быть хоть какая-то гармония. В 50 лет Мадам была тяжела, грузна, неповоротлива, с массивными ногами, толстыми лодыжками и мозолистыми ступнями. Ленни подозревала, что и в молодости она не отличалась изяществом — ширококостная, неуклюжая, большая девушка, до обмороков истязающая себя тренировками и репетициями. Критики утверждали, что Мадам танцует босой потому, что не умеет стоять на пуантах, равно как не умеет прыгать и делать пируэты. В душе Ленни с ними соглашалась.
Иногда у Мадам случались «состояния». То слышался похоронный марш, то виделись гробы, то настигало предчувствие смерти. В такие моменты Мадам становилась мрачной, раздражительной, била толстым кулаком по столу, гневалась, кричала, требовала прислугу к ответу, могла выгнать за малейшую провинность. Про себя Ленни называла эти состояния «гроб с музыкой».
Причиной же дурного настроения являлся ангелоподобный Вольдемар — кудрявый 25-летний красавец, повеса, пьяница, обожаемый Мадам домашний песик, капризный любовничек, с которым она общалась через переводчика, так как Вольдемар не владел ни одним иностранным языком и не желал делать усилия, чтобы понимать ее исковерканный русский.
Вольдемар гулял напропалую. Но потом возвращался. Слонялся по особняку в шелковом китайском халате, расшитом причудливыми птицами. Мадам оттаивала, оживала, начинала щебетать, как добрая фея, появлялась в классах, направо и налево расточая улыбки ученицам и их юным репетиторшам. А на зеркалах появлялись надписи, сделанные губной помадой: «Вольдемар есть мой ангел». Наблюдая за неприкаянной страстью Мадам, за патологической зависимостью от Вольдемара, Ленни испытывала к ней брезгливую жалость.
В танцевальную студию Мадам Ленни пристроила Лизхен, у которой имелись самые причудливые связи среди представителей богемы и полусвета. И Ленни, не собиравшаяся сидеть в Москве без дела, желавшая иметь пусть маленькие, но собственные деньги, с энтузиазмом принялась растягивать мышцы и преподавать основы античного танца студийкам разных возрастов и комплекций. Пригодились уроки гимнастики и ритмики, которые она брала дома, в провинции, не чуждой тем не менее новомодным веяниям. Но и без надлежащей подготовки Ленни могла бы являть собой пример хореографичности. Крошечная, гибкая, эдакий маленький эльф, быстрый и легкий, она без труда садилась на шпагат и вскидывала прямую ногу выше головы. Ее движения были ловкими и точными. Ее жесты обладали гармонией завершенности. Она шла, будто танцевала, изящно покачивая узкими плечиками и коротко стриженной головкой.
Итак, она взлетела на второй этаж по изогнутой мраморной лестнице и скрылась за дверью гардеробной. Второй этаж особняка в Ермолаевском переулке отводился под классы. Там располагался большой репетиционный зал с зеркальными окнами в пол, несколько залов поменьше, гардеробные и туалетные комнаты.
В гардеробной Ленни скинула платье и через ватерклозет прошла в умывальную. В ватерклозете стоял кипенно-белый фаянсовый унитаз, расписанный синими цветами. Такими же цветами был расписан и бачок, помещавшийся под потолком, и продолговатая гуля, свисавшая из бачка на длинной медной цепи. Ленни машинально дернула за гулю. Ей нравилось ощущать в ладони гладкую округлую поверхность. В умывальной она нажала на педаль, помещенную под рукомойником, и из медного крана в бело-синюю раковину потекла ледяная вода. Ленни умылась, провела мокрой ладонью по волосам и вернулась в гардеробную, где облачилась в эластичное гимнастическое трико.
Первый урок был коммерческий. Она занималась с праздными дамочками бальзаковского возраста, падкими на рекламные объявления в газетках, подобных «Муравейнику». У каждой из дамочек была своя мечта. Одна мечтала вернуть в постель мужа, крупного министерского чина, другая — бывшего любовника, карточного шулера и бабника. Задачей Ленни было создать у дамочек иллюзию, будто благодаря занятиям они вернут девичью стройность.
— Внимательней, медам, внимательней! — покрикивала Ленни, прохаживаясь по репетиционному залу и еле сдерживаясь от смеха, глядя на то, как затянутые в трико дамочки трясут мощными телесами, старательно выделывая гимнастические кренделя. — Ножки выше! Вот, молодцы! А теперь наклоны! И — ра-аз! Влево! И — два-а! Вправо! Тянемся, тянемся, максимально растягиваем мышцы талии и спины!
Дамочки были довольны и, утирая обильный пот, улыбались и благодарили Ленни за «чудное наслаждение», «гигиенический экстаз организма», «легкость свободного парения». Ленни тоже улыбалась и обещала к началу купального сезона утрату минимум десяти фунтов живого веса с каждого тела.
Завершив урок, Ленни вернулась в гардеробную и накинула тунику. Предстоял танцевальный класс по методике Мадам. Та «воспитывала» несколько десятков девочек из бедных семей, которые впоследствии должны были составить труппу «Театра танца». Некоторые из девочек жили во флигельке в саду особняка. Некоторые оставались в семьях и каждый день приезжали на занятия со всех концов Москвы. Заниматься с девочками — пластичками, босоножками, как их звали поклонники Мадам, — Ленни любила.
Пробегая мимо кабинета Мадам, она услышала знакомый низкий мужской голос. Обладателя голоса Ленни не видела ни разу, но знала, что тот появляется. Господин с низким голосом обычно проходил в зал, минуя коридор, через дверь, ведущую из кабинета Мадам, и в течение всего класса скрывался за ширмой.
Сегодня занимались эвритмией. Девочки должны были танцевать не под музыку, а под стихи. Одна декламировала что-нибудь из древних греков, а остальные импровизировали, стараясь не просто попасть в ритм строки, но выразить танцем суть стихотворения. Ленни часто импровизировала вместе с ними. Однако на этот раз поимпровизировать всласть не удалось. Не успел «низкий голос» занять свое место за ширмой — Ленни слышала, как скрипнуло кресло, потом раздались кряхтенье и кашель, — не успели девочки встать в позы древнегреческих богинь, как из кабинета Мадам донеслись крики.
— …а не публичный дом! — кричал визгливый женский голос. — Знаю я, чем вы тут занимаетесь! И кто к вам ездит, тоже знаю! Мне все про вас рассказали! Я свою дочь не для того к вам привела, чтобы на нее глаза пялили!
— Лен-ни-и! — послышался стон Мадам. — Лен-ни-и! Сюда! Помога-ать!
Ленни устремилась на помощь.
В кабинете она увидела Мадам, испуганно забившуюся в угол дивана, а перед ней — разъяренную тетку в платке и гамашах, которая, сжав кулаки, наступала на бедную жертву.
— Помога-ать! — пищала Мадам. — Сказа-ать ей — это не есть борррдель! Это есть синема! Ки-но-ге-ни-ийа!
— Простите, мадам, я не понимаю.
— Мсье, мсье за ширррма! Он не из борррдель! Он не смотррре-еть нога! Он не смотррре-еть гррру-удь! Он смотррре-еть лицо! Для синема! Он говоррри-ить — крррупный план! Вы понйа-ать?
— Я понять. — Ленни быстро, как все, что она делала, разобралась в природе конфликта. — Голубушка, вас как зовут?
Голубушка в платке и гамашах от неожиданности поперхнулась и обернулась к Ленни. Несколько мгновений она в изумлении смотрела на крошечное существо, стоящее перед ней в самой решительной позе. И наконец очнулась.
— Евдокия Пална, — растерянно молвила голубушка.
— Так вот, Евдокия Павловна, никто вашу дочку тут не обидит и ничего плохого ей не сделает. А про публичный дом я бы на вашем месте молчала, а то мадам д’Орлиак подаст на вас в суд. Господин, который сейчас находится за ширмой, выбирает актрис для своей новой фильмы. Его интересует только лицо. Вам ясно?
— Мне ясно. — Голубушка явно ничего не соображала.
— А раз ясно, — говорила Ленни, оттесняя голубушку к выходу, — то радуйтесь, если вашу дочь пригласят в синема.
— Я радуюсь, — лепетала деморализованная голубушка.
— Вот и хорошо. А кто, кстати, рассказал вам о… — Ленни замялась. Как обозначить то, что происходило тайно в репетиционном зале и о чем сама она узнала только что?
Но Евдокия Пална не заметила заминки.
— Так горничная ваша, Танька. Говорит, тут ездят, девок смотрят…
— Никто у нас девок не смотрит. И вам пора, голубушка, пора.
Мадам, жалобно всхлипывая, слабо махнула Ленни платочком, мол, благодарю и можете идти. Ленни вернулась в зал. Хлопнула в ладоши.
— Медам, по местам!
Из-за ширмы раздавались шорохи. В зал заглянула другая репетиторша, приятельница Ленни. Глазами спросила: «Что за крик?» «Все в порядке. Ерунда», — тоже глазами ответила ей Ленни. Девочки начали танец.
Ленни с приятельницей уселись на низкую кушетку у окна.
— Говорят, Мадам была в Греции и танцевала в античной тунике прямо на улицах Афин, — сказала приятельница.
Ленни фыркнула, представив Мадам в античной тунике.
— Подумаешь! Я тоже была в Греции. Меня Лизхен в прошлом году возила. Ах, Греция! Страна, где дали так прозрачны и голубы! — Она немножко валяла дурака, слова произносила с пафосом, нараспев и в то же время вроде бы вполне серьезно. — Представляешь, там совершенно безо всякого присмотра стоит Парфенон и храм Диониса. Но дело не в них. Дело в свете. Там такое странное преломление солнечного света, что кажется, будто по полям и долам бродят прозрачные тени античных героев. Вот, скажем, есть гора, с которой бежал куда-то Ахиллес. Я видела, как с нее спускался пастух. Он был как размытая тень. Вдруг, думаю, это сам Ахиллес восстал из царства Аида? А подошел поближе, гляжу — нормальный человек. И я поняла. Так играют свет и тени. И вот что я подумала: фотографические снимки ведь тоже игра света и тени, правда? А что, если силуэты на них делать прозрачными? Вот это будет, как говорит Мадам, ки-но-ге-ни-ийа! Нет, фо-то-ге-ни-ийа! Как ты считаешь?
Приятельница ничего не считала. Она слушала Ленни с открытым ртом.
Из-за ширмы раздалось отчетливое хмыканье. Господин с низким голосом поднялся и направился в кабинет Мадам.
— Благодарю вас, любезнейшая мадам д’Орлиак. К сожалению, сегодня ничего. Хм… Почти ничего.
Мадам оправилась от давешней стычки с голубушкой Евдокией Палной и деловито изучала счета, сидя за крытым голубым сукном письменным столом.
— Жа-аль, шеррр мсье Ожоги-ин! — кокетливо пропела она. — Однако мой го-но-ррра-аррр!
— О, ваш гонорар, как всегда, будет выплачен незамедлительно. — Господин Ожогин вытащил из кармана пухлое кожаное портмоне, отсчитал несколько купюр и положил перед Мадам: — Надеюсь видеть вас на премьере моей новой фильмы «Роман и Юлия: история веронских любовников» в «Элизиуме». Будет весь свет.
Мадам расплылась в улыбке.
— Мерррси, мон шеррр, мерррси! — восторженно восклицала она, прихлопывая купюры жирной ладонью.
Господин Ожогин раскланялся и неспешно направился вниз. Спускаясь по мраморной лестнице, он услышал, как внизу хлопнула дверь.
Ленни выбежала на улицу, зажмурилась от солнечного света, а когда открыла глаза, то с удивлением увидела у подъезда василькового цвета авто, хозяин которого утром на площади так заливисто хохотал, наблюдая сценку с голубями.
Ожогин, натягивая автомобильные перчатки, вышел из особняка вслед за ней, но быстроногая Ленни уже пересекала Пречистенку.
Из студии мадам Марилиз Ожогин вышел с явственной ухмылкой на губах. Все эти туники, босоногие девчонки, свободный танец, корявые импровизации неопытных наяд… Ну как к ним относиться? Он сам по молодости лет не чурался Терпсихоры. В родном Херсоне держал танцкласс. Езжали солидные люди, платили солидные деньги, танцевали танго и фокстроты. Меньше чем за год он стал херсонской знаменитостью.
Ожогин улыбнулся, вспоминая провинциальную юность. И вернулся мыслями к мадам Марилиз. Следует, впрочем, отдать ей должное: дело она поставила прочно и на широкую ногу. Если бы старуха занималась синематографом, ходила бы у него в первейших конкурентах.
Подумав о конкурентах, Ожогин нахмурился. В первейших конкурентах ходил у него Студёнкин, владелец самой большой в Москве кинофабрики, тип крайне неприятный и скользкий. Эмблемой кинофабрики Студёнкина была голова рычащего льва. Ожогин же выбрал для эмблемы женскую фигуру в длинной, свободно ниспадающей тунике, с высоко поднятым горящим факелом в руке. Опять туники! И он засмеялся в голос.
Однако по мере того, как он двигался по Пречистенке к Волхонке и далее, мимо Музея изящных искусств к Пашкову дому, улыбка сходила с его лица, уступая место сосредоточенному и немного сонному выражению, какое всегда появлялось у него при усиленной работе мысли или волнении. Дело было в той странной девочке. Ленни? Раньше он не обращал на нее внимания. Видел сквозь щелку в ширме, что скачет по залу какое-то несуразное существо, удивлялся мельком огромному количеству энергии, заключенному в столь тщедушном тельце, но девчонка его не интересовала. У нее было неподходящее лицо. Не задерживало взгляда. Угловатая мальчишеская фигура, порывистые движения, непроизвольный взмах руки, чуть прыгающая походка, резкий поворот головы — да, это было хорошо. Для танца. Для театра. Но не для кино. Для кино требовалось лицо. Но сегодня что-то, связанное с девчонкой, зацепило его. Сначала он поразился тому, как быстро, ловко, деловито, напористо и в то же время спокойно она ликвидировала конфликт в кабинете Мадам — за его ширмой весь разговор был отчетливо слышен. А затем… Что она говорила о преломлении солнечного света? Об игре света и тени? Значит ли это, что, изменив освещение, можно изменить и видимую фактуру предмета, сделать его расплывчатым, зыбким, тающим, превратить в тень?
Доехав до Лубянки, он свернул на Мясницкую и почти сразу — к себе, в Кривоколенный. У большого серого дома с фонарями и эркерами остановил машину и вылез. Рядом стояло другое авто, алого цвета. Проходя мимо, он похлопал по капоту рукой. Алое авто тоже принадлежало ему.
Поднявшись в бельэтаж, Ожогин отпер дверь квартиры своим ключом — не любил, когда открывала прислуга, — и оказался в большой квадратной прихожей. Снял перчатки, кепи, автомобильные очки и бросил на деревянный резной ларь в углу.
Из глубины квартиры раздавались голоса, звон посуды. Здесь круглые сутки кто-нибудь завтракал, обедал, ужинал, похмелялся, пил чай с вареньем, кушал кофе, выпивал и закусывал, поэтому в столовой всегда стоял накрытый стол.
По длинному коридору Ожогин двинулся на голоса. Навстречу выскочили два пуделя — белый и черный — и затанцевали вокруг его ног.
— Привет, привет, — ласково сказал Ожогин и наклонился потрепать их. Пудели начали повизгивать и лизать ему руку. — Ну хватит, Чарлуня. И ты, Дэзи, прекрати. Я занят. — Он еще раз потрепал пуделей. — Приходите вечером в кабинет, поиграем.
Пудели убежали. Ожогин заглянул в одну из многочисленных открытых дверей. Это была столовая, на сей раз полупустая. Горничная собирала грязные тарелки. На диване, уткнувшись носом в бархатную подушку и посапывая, спал нежный отрок неизвестного назначения. «Наверное, из актерского агентства прислали», — подумал Ожогин. За столом сидел давний приятель, известный поэт-символист. Подперев кулаком крутые монгольские скулы, он нараспев проговаривал стихи.
— Тень несозданных созданий..
«Вот именно», — буркнул про себя Ожогин, думая о своих тенях и светотенях. У поэта был лоб неандертальца с сильными выпуклыми надбровными дугами, слегка приплюснутый нос, широкое, угловатое, грубой лепки лицо и бородка клинышком, как у университетского профессора.
— A-а, Саша! — меланхолически сказал поэт, увидев Ожогина. — Хорошо, что ты пришел… Давай выпьем.
Ожогин присел к столу. Поэт разлил водку. Выпили. Ожогин прикусил кусочек хлеба. Поэт ничего не прикусил, налил еще и снова выпил.
— Эх, и влипли же мы с тобой, Сашка! — так же меланхолически произнес он.
— И не говори, — ответил Ожогин, не понимая, о чем речь.
Бросив на поэта последний жалостливый взгляд, Ожогин похлопал его по плечу, вышел из столовой и направился в кабинет.
Одну стену кабинета занимал огромный письменный стол, другую — гигантский аквариум с экзотическими рыбами, лесом из водорослей, замками и пещерами из речных камней и специально сконструированным по заказу Ожогина устройством, по которому в аквариум подавался воздух. В проеме окна висела клетка с кенаром. Кенар давно не пел и много лет морочил всем голову покашливанием и покряхтыванием, намекая, что вот-вот начнет распеваться.
Ожогин уселся за стол и придвинул бювар с фирменным оттиском «Поставщик двора Его Императорского Величества». Поставщиком двора Ожогин стал по прихоти судьбы, когда несколько лет назад буквально «глаза в глаза» сфотографировал царя на параде. Как ему удалось так близко подойти к царствующей особе, осталось загадкой. Но то, что Ожогин пронырлив и авантюрен, было известно всей Москве. Говорили, что ни одно столичное действо не проходит без него и его фотоаппарата. Ожогин везде — на берегу во время показательной ловли рыбы в водах Москва-реки, в камере во время посещения тюрьмы Великой княгиней, в Елисеевском во время прибытия новой партии белужьей икры, в карете во время встречи австрийского посланника, во дворце во время бала по случаю тезоименитства цесаревича. Снимки парада неожиданно понравились Его Величеству, и Ожогин получил звание Поставщика.
Следующий подвиг он совершил, еще находясь в эйфории от успеха при дворе. Запечатлел на кинопленку Великого Драматурга. Великий Драматург запечатлеваться не хотел и даже его жена, знаменитая актриса Малого театра Нина Зарецкая, стервозная, несдержанная на язык 40-летняя дамочка, не смогла уговорить упрямого старца. Тогда Ожогин спрятался с киноаппаратом в дачном деревянном сортире и сквозь отверстие в двери, вырезанное в форме сердечка, заснял Драматурга, который, ни о чем не подозревая, неторопливо прогуливался по дорожке. Вскоре мэтр умер. Видовая фильма Ожогина осталась единственным его движущимся изображением.
Со своим фотоаппаратом Ожогин давно распрощался. За киноаппарат тоже сам не вставал. Теперь у него была сеть фотоателье, где пленки проявляли с помощью электричества, небольшая типография, в которой печатались открытки с изображением звезд синема и брошюрки в дешевых бумажных обложках с их биографиями. Теперь он жил в огромной квартире в Кривоколенном, держал двух пуделей, безголосого кенара, игуану, помещенную в отдельную комнату, чертову прорву рыбок, трех горничных, посыльного, повара, преподавателя китайского языка, у которого по причине сугубой занятости не взял ни одного урока, и жену — волоокую кинодиву Лару Рай, в миру Раису Ларину. И главное — к 35 годам он воплотил в жизнь свою мечту: построил огромную кинофабрику, поражающую воображение москвичей, которые по воскресеньям ездили за Калужскую заставу полюбоваться этим чудом из стекла и металла.
Он сидел за столом и думал о предстоящем разговоре с Зарецкой. Чертова баба ломалась, не желала продавать ему наследие Драматурга, набивала цену. После смерти Драматурга осталось пять пьес. Каждая — шедевр, однако совершенно непригодный для кино. В них абсолютно ничего не происходило. Герои выясняли отношения, томились от смутных желаний, жаловались на жизнь. Однако Великий старец недаром в молодости писал юмористические рассказы. Под конец жизни он решил посмеяться над собой и написал пять блистательных пародий на собственные пьесы. Ожогин подозревал, что сделал он это, будучи в сильном подпитии. Пародии — каждая всего несколько страничек текста — просилась на экран. Кто бы мог подумать, что старик сможет так упруго развернуть действие, так уморительно прописать диалоги, так безжалостно вывести характеры.
Ожогин знал, что Студёнкин тоже точит на пьески зубы. Следовало опередить нахала, испортить ему праздник. Он взял пять листков с подслеповатыми прыгающими машинописными буквами и принялся за чтение. Пять сценариусов, написанных по пяти пародиям.
«ТЕТЯ МАНЯ. Сцены помещичьей жизни. Тетя Маня, сестра богатого московского профессора Золотухина, ведет хозяйство в его имении. Тетя Маня влюблена в старого холостяка доктора Копытова, который, в свою очередь, влюблен в свою работу. Поэтому тете Мане приходится скрывать свои чувства. Как-то в предрассветный час она, заламывая руки…»
Ожогин не стал дочитывать, взял красный карандаш, начертал сверху название: «Горечь слез». Приступил к следующему сценариусу.
«ТРИ КУЗЕНА. Сцены провинциальной жизни. Три кузена — Олег, Миша и Игорь — невыносимо страдают от бессмысленности своего существования в маленьком захолустном городке и мечтают уехать в Москву, чтобы предаться упорному труду, так как по месту жительства они не могут этого сделать. Олег руководит местной гимназией и уже отчаялся найти любовь. Игорь собирается жениться на дочери баронессы фон Валетт, некрасивой девушке в очках. Миша просто прожигает жизнь. В порыве отчаянной тоски…»
Красный росчерк Ожогина: «Отрава поцелуя». Следующий опус.
«ГАДКИЙ УТЕНОК. Сцены дачной жизни. Знаменитая актриса Арнольдова смотрит дачную постановку, на открытом воздухе по пьесе своего сына, нервного юноши Пригожина. Арнольдова влюблена в своего сожителя Болтунова, который влюблен в юную Лину Запрудную. В нее же влюблен и Пригожин. Творческая несостоятельность толкает его на непоправимое…»
В течение секунды Ожогин колеблется, потом пишет: «Месть врагов». Два последних сценариуса — «Аптекарский огород» и «Сидоров» — он вообще не читает, просто ставит сверху: «Клевета друзей», «За что тебя благодарить?». Отодвинув листы в сторону, он замечает на столе еще одну страничку с бледным текстом. «Александр Федорович! А не угодно ли вариант сценариуса „Тетя Маня“ под названием „ДЯДЯ СТЕПА“?» Это его ребята с кинофабрики хохмят.
— Вот черти, что хотят, то и строчат, — бормочет Ожогин, рвет листок, бросает в изящную серебряную корзину для ненужных бумаг и, тяжело вздохнув в предвкушении разговора с Зарецкой, снимает трубку телефонного аппарата.
— Барышня? Центр два-двадцать пять, пожалуйста.
Зарецкая отвечает сразу, будто сидит у телефона и ждет звонка.
— Желаю здравствовать, любезнейшая Нина Петровна, — елейным голосом начинает Ожогин.
— И вам не хворать, — отвечает любезнейшая.
— Видел, видел вас вчера в «Последней жертве». Нет слов описать то сильнейшее впечатление, которое вы производите своей незабываемой игрой на нас, простых людей. Ваше влияние на современный театр, на души соотечественников..
— И-и! Понес, батюшка, будто и не взнуздывали. Чего хочешь?
Будто не знала продувная бестия, чего он хочет! Желала, чтобы поунижался, хвостом повилял. Будто он и без того не залил ее по уши вареньем и патокой.
— То великое наследие, которое оставил ваш гениальный супруг, должно найти дорогу к широкой публике, стать для каждого гражданина…
— Не размазывай, батюшка, манную кашу по тарелке, говори сколько.
Ожогин назвал сумму.
— За все пять? — деловито осведомилась вдова и назвала цифру в два раза больше.
Ожогин чуть надбавил. Вдова была непреклонна. Ожогин надбавил еще. Вдова хмыкнула и упомянула Студёнкина. Так они выделывали коленца до тех пор, пока Ожогин не обнаружил, что почти вплотную приблизился к сумме вдовы, которая так и не спустилась ни на шаг со своего немыслимого пика. Дальнейший торг был неуместен.
— Черт с вами, разлюбезная Нина Петровна! — воскликнул он молодецки, в душе восхищаясь стойкостью вдовы и ее умением вести дела. — Будь по-вашему! Сегодня же пришлю к вам поверенного. А все же алчная вы особа, хоть и гордость русской культуры.
— Вот это по-нашему, батюшка, — откликнулась довольная вдова. — Присылай своего мальчонку, подпишу договор. И уж денежки не забудь сразу передать, а то запамятуешь, а мне, старухе, неловко будет напомнить.
— Это вы-то старуха? Это вам-то неловко? — засмеялся Ожогин и повесил трубку.
Несколько минут он сидел, уставившись в стол, не зная, горевать или радоваться заключению сделки. Сумма, что и говорить, была велика. И риск велик. Однако и прибыли, если фильмы будут иметь успех, ожидались немалые. Комедии народ любил.
Он снова снял трубку и попросил барышню соединить его с кинофабрикой. Вызвал директора, давнего друга, проверенного человека, преданного всей душой и ему, и синематографу, умницу, понимающего все с полуслова Васю Чардынина.
— Вася, готовь срыв «Годунова»! — сказал резко.
— Да уж готово все, Саша, как всегда флегматично отозвался Чардынин.
За что он любил Чардынина, так это за то, что у того всегда все было готово. О срыве «Годунова» они говорили давно. «Годунова» снимал Студёнкин, в качестве козыря выставляя свою новую звезду Варю Снежину, которая должна была играть Марину Мнишек. Намечалась грандиозная премьера в «Элизиуме», где Ожогин собирался представлять «Веронских любовников». Ожидались члены царской семьи. Газеты давали репортажи со съемок. Не сорвать Студёнкину «Годунова» — себя не уважать, считал Ожогин. Чардынин соглашался. Именно он предложил другу сделать своего «Годунова», а на роль Мнишек взять Софочку Трауберг, растолстевшую после родов и давно не появлявшуюся на экране. Публике будет интересно посмотреть на Софочку. Выйдут, конечно, плюясь. В общем, к премьере Студёнкина публика удовлетворит любопытство, останется недовольна и не захочет тратить деньги, чтобы еще раз смотреть ту же историю. Остается рассчитать, за сколько дней до студёнкинской премьеры выпускать собственного провального «Годунова». Все это он обговорил с Чардыниным и остался доволен.
Затем он отправился в дальний конец квартиры, где располагались комнаты жены. Там ее не было. Он прошел в ванную комнату, примыкающую к спальне. Волоокая Лара Рай лежала в ванне — огромной мраморной посудине на массивных золотых львиных лапах, — нежась в пене из душистого французского жидкого мыла. Ее роскошные черные волосы были забраны вверх черепаховыми шпильками.
Вокруг на многочисленных столиках, пуфиках, креслицах, диванчиках валялись полотенца, чулки, нижние юбки, ленты, корсажи, прочая воздушная дребедень, стояли флакончики с духами, баночки с кремами, коробочки с пудрой, тюбики губной помады. Ожогин присел на диванчик и вытащил сигару. Лара поморщилась.
— Я же просила здесь не курить, — недовольно молвила она и повела рукой, как бы разгоняя несуществующий дым. — И так душно, нечем дышать.
Он послушно сунул сигару обратно в карман. Лара поднялась из пены.
— Дай, пожалуйста, халат.
Он подал ей махровый халат, невольно отмечая искушенным отвлеченным взглядом человека, привыкшего профессионально рассматривать и оценивать людей, что за последнее время Лара отяжелела, поплыла, что талию ее скоро придется заковывать в корсет, а грудь драпировать, иначе с экрана полезет всякое безобразие.
Лара завернулась в халат и села к зеркалу. Принялась пристально разглядывать свое лицо. Он тоже стал разглядывать изображение в зеркале. За спиной Лары маячил он сам — массивный, широкий, кряжистый, с коротким ежиком густых жестких волос. Он перевел взгляд на Лару. Она задумчиво водила пальцем по лицу, будто не была уверена, что это именно ее лицо, и знакомилась с его линиями, а может быть, искала точку, с которой начнет сейчас бережное ублаготворение, умащивание маслами и кремами этого произведения искусства. В любом случае, это были любовные прикосновения.
Ожогин тем временем оценивал ее лицо, как только что оценивал тело. Он видел тонкие морщинки в уголках глаз, слегка опустившиеся губы, утяжелившийся овал, рыхловатую кожу. Прекрасная форма Лариного лица отрубилась и опростилась. Из дивы полезла баба.
— Знаешь, Раинька, — неожиданно для себя сказал Ожогин, — я сегодня слышал такой странный разговор… Впрочем, не важно. Я вот что подумал — может быть, нам попробовать снимать тебя через вуаль?
— Зачем? — спросила Лара, зачерпывая из баночки белое вещество, похожее на сметану, и нанося его на лицо.
— Ну, понимаешь, сквозь вуаль твое лицо станет еще загадочней. Мы добьемся, чтобы оно было немножко затенено и размыто. Ты меня слушаешь?
— Угу, — отозвалась Лара. — Зачем мне затенять лицо? Наоборот, пусть все видят, какое… ммм… ммм…
Ожогин вздохнул.
Лара тем временем священнодействовала, забыв обо всем на свете. Ее лицо постепенно теряло привычные черты, превращаясь в белую маску, сверкающую холодом алебастра, неподвижную, неживую и — неожиданно — прекрасную, как восковой цветок. Этот цветок возникал на глазах у Ожогина, опровергая все законы времени и старения, увядания и распада, и в то, что под ним скрывается несовершенная, живая, слабая, жалкая плоть, верилось с трудом.
— Н-да… Через вуаль… — пробормотал Ожогин, поднимаясь и выходя из ванной.
Входя в кабинет, он услышал, как звонит телефонный аппарат, и тут же схватил трубку.
— Да! Что?! Что значит «декорация упала»? Вы что там, спите, что ли? Ставьте обратно! Что значит «рассыпалась»? Кто ставил? Почему не послали в «Театральные мастерские» к Пичугину? Немедленно пошлите! А-а!.. Лучше я сам. Через полчаса буду!
На ходу натягивая пиджак, он выбежал из дома и вскочил в авто.
На съемках мелодраматической фильмы «Сон забытой любви» рухнули декорации. Так часто бывало — декорации мастерили из картона и тонких деревянных щитов, устанавливали наспех.
Через полчаса Ожогин был на кинофабрике. Чардынин встречал его у дверей. Оказалось, все не так страшно. И остатки декораций собрали, и в «Театральные мастерские» послали. Ожогин успокоился. Положив руку на плечо Чардынина, он медленно шел с ним по коридору.
— Послушай, Вася, — говорил он. — Вот какая идея. Мы ведь ставим лампионы прямо перед актерами, так?
— Так.
— Освещаем их спереди, и получаются не лица, а блины на сковородке. Это некрасиво, Вася. Вот в «Осенней элегии любви» Милославскому один глаз перекрасили, а другой недокрасили. И все видно. На экране, Вася, все видно, пойми.
— Понимаю.
— А ведь можно как-то затенить, чтобы публике в глаза не бросалось. Или сделать эдакую романтическую дымку. Чтобы фигуры были как в тумане. Или, наоборот, просветить их насквозь, вроде как пронзить солнечным светом. Совсем другая экспрессия. Как думаешь, Вася?
— Я думаю, Саша, Эйсбара надо позвать.
— Что за птица?
— Птица любопытная. Мастер по электричеству. «Электрические вечера в саду „Эрмитаж“» знаешь? Его рук дело. И у нас тут крутится. С лампионами возится. Говорит, готовит световые эффекты. Видовые сам снимает. Помнишь, недавно помер японский посланник? Еще пышная церемония была, когда покойника отправляли… Эйсбар оказался такой ушлый, прямо ты в молодости. Чуть в гроб не влез со своим киноаппаратом.
— Ну, зови своего вундеркинда.
Чардынин крикнул помощника.
— Эйсбара бы мне, и поскорее.
— Да тут я! Все слышал! Сейчас, только выберусь, — раздался придушенный голос, и из-за наваленных в углу старых пыльных декораций выскочил чумазый человек в грязной расстегнутой рубахе и покатился прямо Ожогину под ноги.
Ожогин отшатнулся. Человек был похож на черта. И пахнул так же. Дымно и неприятно.
— Эйсбар, — представился человек и протянул Ожогину черную руку.
Кофе закипел и начал переливаться через край, но Ленни успела схватить турку.
Сегодня прислуга была выходная, но они с Лизхен решили не идти в кафе, а позавтракать дома. Дело оказалось непростым. Они долго пытались разжечь старую дровяную плиту, занимавшую полкухни, а когда дрова разгорелись, принялись, обжигаясь и дуя на пальцы, набрасывать на полыхающие круглые отверстия железные бублики, чтобы получились маленькие уютненькие конфорочки. Яичница благополучно сгорела — не выдержала адского пламени, — а кофе ничего, даже не пролился.
Решили завтракать белой булкой с маслом и сливовым вареньем. Разговоры о новой электрической плите Лизхен и Ленни вели давно. Однако плита стоила денег и потому ее покупка откладывалась. Лучше уж купить гарнитур из раух-топазов, выставленный в витрине у Мюра и Мерилиза. Или китайскую напольную вазу. Поддельную, правда, зато расписанную смешными черными пагодами и синими аистами. Так рассуждала Лизхен. Раух-топазам в ее жизни была присвоена категория «жизненно необходимого», так как после покупки они становились частью ее самой, как, впрочем, все, что составляло ее внешность. Китайской вазе досталась категория «очень нужного», так как ставить цветы от поклонников в последнее время становилось решительно некуда. А новая плита была необходима, или очень нужна, или просто желательна только кухарке.
Содержания (и солидного содержания), которое выделил Лизхен бывший муж, известный столичный адвокат, хватало с трудом. Мизерное жалованье Ленни у Мадам шло на ее, Ленни, побрякушки и безделушки. Были еще деньги, которые присылали из провинции родители Ленни, но Лизхен относилась к ним как к вкладу в будущее племянницы и каждый месяц носила в банк, где клала на счет, которым та сможет пользоваться, когда выйдет замуж.
С тяжелым вздохом сожаления Лизхен вспоминала времена накануне так и не состоявшегося большевистского переворота, когда общество, оцепеневшее от страха, вело бесконечные разговоры об эмиграции. Тогда в гостиную Лизхен стекалась отборная в смысле платежеспособности, хоть и разношерстная в смысле принадлежности к разным кругам и кружкам, публика, и предприимчивая красавица сначала за небольшие, а потом, войдя во вкус, и за очень приличные деньги давала желающим уроки немецкого языка. Попутно публика обсуждала политические новости, театральные премьеры, книжные новинки, сплетничала, музицировала, и бывало, что, скатав ковры, две-три пары проходились по гостиной в зажигательном фокстроте.
Ах, что это были за времена! И кому нужны сейчас иностранные языки, если заграница сама рвется говорить по-русски, лишь бы принимать у себя российских толстосумов! Салон — полуаристократический, полубогемный — в гостиной Лизхен прижился. Публика жаловала ее квартиру на Неглинке частыми посещениями. Уж больно хозяйка была хороша, а ее племянница — чудо как забавна. Настоящая обезьянка. Вот только расходы на чай и хороший портвейн у хозяйки росли, а доходы не прибавлялись.
Попивая кофе, они сидели в гостиной. Лизхен — полулежа в большом широком кресле, двумя пальчиками аккуратно и изящно держа за тоненькую ручку золоченую невесомую чашечку. Ленни, примостившись на подлокотнике, поджала под себя одну ногу и размахивала чашкой так, будто дирижировала большим оркестром.
— …ты представляешь, выбирает натурщиц для синема! — возбужденно говорила она. — Сидит, спрятавшись за ширмой, чтобы его никто не видел, и глазеет! И, знаешь, что я подумала: ведь натурщицы не только для синема нужны. Художникам, например, без них никак не обойтись. А наши умеют разные позы принимать. Или вот оперетка, кабаре. Знаешь, сколько танцовщиц им требуется? Может, мне открыть агентство по поставке натурщиц и танцовщиц?
Ленни энергично взмахнула рукой, и кофе выплеснулся ей на колени.
— Открой, — лениво отозвалась Лизхен, отпивая маленький глоточек. — Натурбюро — это так современно. А Мадам погонит тебя из студии поганой метлой.
— Ну и пусть! Надоела, старая грымза! Ленни! Спаса-ать! — противным тоненьким голоском передразнила Ленни Мадам. — Знаешь, что учудила твоя распрекрасная Мадам? Приревновала ко мне своего альфонса, Вольдемара.
— А что, были основания? — заинтересовалась Лизхен.
— Лизхен! — укоризненно сказала Ленни и посмотрела на нее специальным взглядом «Эх ты!» — Ты видела этого Вольдемара?
— По-моему, он очень хорош собой.
— Ну да. Как комнатная собачонка. Давай лучше подумаем, как провести сегодняшний чудный воскресный вечерок. Тем более надо где-то поужинать. Не жевать же остатки вчерашней холодной телятины.
Лизхен томно повела рукой в сторону дивана, на котором валялись газеты.
— Посмотри объявления.
Ленни соскочила с подлокотника и подхватила несколько скомканных листов.
— Ага… Гм… Лекция в научном географическом обществе «Есть ли жизнь за полярным кругом?». Нет, это нам не подходит. Нам бы что-нибудь потеплее. Духовные песнопения… Нет уж, увольте. A-а! «Электрический аттракцион в саду „Эрмитаж“»! Почитаем, почитаем, что интересненького пишут. «Уже давно публика сделалась равнодушной к остроумию, предпочитая веселому словечку электрическое освещение. Чем больше электричества, тем сильнее успех». Это правда, сама страсть как люблю разноцветные фонарики. «Электрическая выставка в знаменитом московском саду „Эрмитаж“ расширяет интерес увеселительного сада. Пока неподвижные экспоненты двигают черепашьим шагом свое электричество…» Интересно, как это они двигают электричество?
— Читай, читай, не отвлекайся, — промурлыкала Лизхен.
— «… администрация сада спешит развлекать публику. В антрактах публике показываются эффектные „светящиеся фонтаны“. Это очень забавная и освежающая игрушка. Фонтаны бьют стеной и переливают всеми цветами радуги. Для пущего эффекта среди фонтанов показываются „живые картины“, созидаемые фантазией молодого художника г-на Эйсбара. Все очень оригинально, а главное — не скучно». Вот что нам нужно, Лизхен! Минутку, здесь еще кое-что. «Одним освещением достигается эффект театрализации. Г. Эйсбар использует прием быстро сменяющихся сцен, возникающих из полной темноты в зале и на сцене. Посетители сада чувствуют себя персонажами мистерии. В театрализованное представление включаются видовые сценки, проецируемые на полотно экрана синематографическим проектором». Ура! Ура! — Ленни захлопала в ладоши. — Обожаю видовые! Уж куда как лучше, чем смотреть идиотские мелодрамы!
И они решили идти в «Эрмитаж».
Вечером Ленни сидит в своей комнате перед зеркалом и думает, что бы ей надеть. Что-нибудь и такое, и эдакое, и разэдакое. Наконец решает надеть свободное платье чуть ниже колен, скроенное из разноцветных неровных кусков ткани. На голову — плотно облегающий шлем с острой верхушкой и большим козырьком, как у автомобильных кепи. Немного подумав, она втыкает в козырек алое перо. Потом из длинного ряда туфелек и башмачков выбирает сандалеты на высокой сплошной танкетке, как у японских гейш, и приступает к оформлению лица.
К своему лицу Ленни относится как к чистому листу бумаги, а бумага, как известно, все стерпит. Иногда Ленни прочерчивает себе крутую удивленную бровь. В другой раз подводит глаза — левый синим, правый — зеленым. А то выпишет себе на щеке какое-нибудь словечко вроде «Пуф-ф-ф!», нарисует звездочку, или цветочек, или молнию, тонким красным помадным карандашиком опустит один уголок рта, а второй, наоборот, приподнимет. В общем, делает что хочет. Сегодня она рисует несколько слезок, стекающих из левого глаза, как у печального Пьеро Алексиса Крутицкого.
И вот они выходят из дома. На Лизхен изумрудное платье, облегающее высокую грудь и округлые пышные бедра. В тон платью — крошечная изумрудная шапочка с золотыми искрами. Ресницы Лизхен слегка подчернены, губы чуть тронуты помадой, на лице — легчайшая вуаль пудры. Колье из раух-топазов украшает ее шею. Раух-топазы мягко мерцают и на нежном запястье, и на тонких пальцах, темными медовыми каплями стекают на золотых цепочках с маленьких розовых мочек. Лизхен движется медленно, плавно, покачивая бедрами, поводя покатыми плечами, как бы втекая в синеву вечера, которая окутывает ее словно газовый шарф. Ленни в своем цветастом балахоне и клоунском гриме кузнечиком прыгает возле нее на тонких ножках в смешных плоскостопных сандалетах, крутится, вертится, кружится, шурупом вверчиваясь в теплый воздух, насквозь, как податливую пробку, протыкая собой улицу.
Сад «Эрмитаж» встречает их огромным плакатом «ЭЛЕКТРИЧЕСКАЯ ФЕЕРИЯ. СОЧИНИТЕЛЬ г-н. ЭЙСБАР». Плакат утыкан по периметру мигающими лампочками. Ленни и Лизхен идут по дорожке. Сегодня здесь собралась вся Москва.
Они кивают знаменитому поэту с лицом неандертальца — его и его последователей Ленни называет «томными» — и замечают вдалеке высоченного лысого парня в желтой кофте. Парень бряцает словами, как струны на гитаре рвет строки в строфах, словно мячиками жонглирует рифмами, поэтому Ленни дала ему прозвище Громокипящий. Его имени они с Лизхен никак не могут запомнить. Возле фонтана, извергающего разноцветные струи, в цилиндре и с тростью прохаживается великий певец.
Сад сверкает и переливается. Деревья, увитые гроздьями фонариков, похожи на светящиеся цветы. На открытой эстраде установлена декорация пещеры. Вдоль задника в костюмах сильфид стоят балерины. На головах, на плечах и на руках у них прикреплены горящие лампочки. Балерины принимают затейливые позы, поводят руками, переступают стройными ногами в балетках. Благодаря лампочкам их танец превращается в причудливый геометрический рисунок, меняющий очертания, а на заднике возникают гигантские тени. Тапер перебирает клавиши рояля, и рояль, тоже опутанный гирляндами лампочек, по странной прихоти звуков мигает в такт музыке красно-сине-белыми огнями. Перед сценой установлены столики. На каждом — стеклянный бутон-фонарик.
Лизхен и Ленни усаживаются недалеко от эстрады. Лизхен, откинувшись на спинку стула, лениво закуривает.
Ленни возбуждена. Она вскакивает, подбегает к эстраде, рассматривает балерин. Вертит по сторонам головой в своем нелепом шлеме, помахивает алым пером и случайно сталкивается взглядом с высоким молодым человеком лет двадцати пяти с буйной черной шевелюрой. Проходя мимо Ленни, он замечает ее шлем и бросает взгляд на сандалеты.
— А еще платформу можно сделать надувной — будете прыгать по улице, как заяц, — говорит он. — И кольцо в нос вдеть. А то что это у вас одно перо? Непорядок!
— А у вас лицо похоже на… на… на авокадо, — выпаливает Ленни.
Молодой человек останавливается, и Ленни вдыхает запах его одеколона, явственно напоминающий запах вишневого варенья.
— Почему? — быстро спрашивает он.
Ленни приходится сосредоточиться. Она разглядывает молодого человека. У него правильной формы чуть длинноватый нос, жесткий абрис подбородка, тонкие асимметричные губы (когда он усмехается, сначала вверх ползет правая половинка рта, а уж затем левая) и самое поразительное — разноцветные глаза. Один карий, другой — зеленый.
— Неизвестный науке фрукт! — выпаливает Ленни.
— Неплохо, — кивает головой молодой человек. — И главное, вам удалось заполучить этот фрукт — или овощ? — а ведь в Москву привезли три дня назад всего один ящик.
— Ничего мы не заполучали, — недовольно бурчит Ленни. — Мы вообще ничего не заполучаем.
— Откуда же взялось авокадо?
— Так… принес кое-кто.
— И что вам еще приносит кое-кто?
— Пингвина недавно приносил. Манишка белая, на манишке — желтое пятно. Как будто хорошо покушал яичницы. Но Лизхен — это моя тетя — велела отдать его в зоологический сад. Сказала, что мы окажем на него дурное влияние и он покатится по наклонной дорожке.
— Врете? — спрашивает молодой человек.
— Вру, — соглашается Ленни.
— А чем вы еще занимаетесь, кроме того, что врете?
— Преподаю танцы в студии мадам Марилиз.
— A-а, у голоногой старухи… Ясно.
— А вы чем занимаетесь?
— Вот… — Молодой человек делает широкий жест рукой, как бы охватывая все пространство сада. — Устраиваю зрелища для почтеннейшей публики.
— Так вы и есть сочинитель электрической феерии г-н Эйсбар?
— Сергей. — Он протягивает ей руку, что идет вразрез со всеми допустимыми нормами приличия, но она не замечает его оплошности.
— Ленни. Ленни Оффеншталь.
— Красивое имя, — одобряет он. — А хотите, Ленни Оффеншталь, пойти со мной на премьеру новой мелодраматической фильмы господина Ожогина «Роман и Юлия: история веронских любовников»?
— А у вас что, билеты есть? — спрашивает Ленни. — Откуда, интересно знать, вы их заполучили?
— Ничего мы не заполучаем, — смеется Эйсбар, кривя рот. — Так, принес кое-кто.
Ленни вопросительно смотрит на него.
— Я у господина Ожогина на кинофабрике работаю, — поясняет Эйсбар. — Световые эффекты делаю. И киносъемщиком подрабатываю. Вот недавно, к примеру, снимал мертвого японского посланника. Так пойдете на премьеру?
— Пойду. А вы возьмете меня на киносъемку?
Эйсбар кивает.
Ленни возвращается к своему столику. Вокруг Лизхен уже вьются знакомые, полузнакомые и совсем незнакомые мужчины. Подходит сам Алексис Крутицкий, переламывается в талии, церемонно целует руку. За ним тенью следует нежный отрок неизвестного назначения, несколько дней назад спавший на диване в столовой Ожогина.
— Разрешите представить, — выпевает Алексис немного гнусавым голосом, сильно картавя. — Наш юный друг Георгий Алексеев, можно просто Жоринька. — Он выдвигает отрока вперед. — Мечтает покорить столичные подмостки. Поклонитесь дамам, Жоринька.
Жоринька склоняет голову.
Раздается взрыв. В небо взлетают петарды, рассыпаются на тысячи светлячков, огненными гроздьями повисают над ослепленным и оглушенным садом и гаснут, оставляя после себя дымные белые хвосты. И снова шарахает взрыв, и снова вспыхивает небо. Публика ахает. Замирает в восхищении. Раздаются робкие хлопки, потом еще, еще и вот уже весь сад восторженно аплодирует.
Вспышка фейерверка мгновенно высвечивает лицо Жориньки, и Ленни видит его будто на экране. Крупный план: золотые кудри, синие глаза под темными ровными бровями, прямой, чуть крупноватый нос, детские пухловатые губы.
— Ого! — говорит она и подталкивает Лизхен в бок. — А вот и первый натурщик! Такого в любую фильму возьмут.
Лизхен с ленивым интересом разглядывает Жориньку.
— Н-да-а! — тянет она. — Хоро-ош! Послушайте, Жоринька, — обращается она к нему, — вам кто-нибудь говорил, что вы очень красивы?
Жоринька хлопает синими плоскими глазами и молчит.
— Вам надо в синема сниматься, Жоринька, — продолжает Лизхен.
— Да я вот ходил… господин Ожогин… даже не заметил… я ждал, ждал… потом уснул… — бормочет вконец растерявшийся Жоринька.
— Ни к кому ходить не надо, — весомо произносит Лизхен. — Солидные люди сами никуда не ходят. Это за них делают агенты. Моя племянница с удовольствием будет представлять ваши интересы. У нее свое натурбюро.
Ленни хихикает и в знак согласия машет алым пером.
— Подпишем договор сейчас, — продолжает Лизхен. — Эй, любезный! — Она подзывает официанта. — Принесите бумагу, чернила и шампанского. Сразу это дело и отпразднуем. Вы готовы, Жоринька?
— Вы понимаете, Александр Федорович, свет, он же не должен только освещать предметы. Он должен привлекать зрителя, высекать эмоцию, он… он… Вот, например, яркий свет или неяркий. Что вам больше нравится? Это такое дело — можно ввести зрителя в нервическое состояние, подавленность, а можно — в исключительную эйфоричность. Или как свет направить. На лицо, на фигуру или вообще на посторонний предмет с целью отвлечь внимание. — Эйсбар говорил быстро, страстно, сглатывая окончания слов и размахивая руками. — …плоский предмет или объемный. Он сам по себе вроде бы плоский, а подсвети его с нужной стороны…
Ожогин слушал, чуть набычившись, уперевшись глазами в пол и засунув руки в карманы. С лица его не сходило сонное выражение.
— Вы почему мокрый? — неожиданно спросил он.
Эйсбар прервался на полуслове, удивленно оглядел свои руки-ноги, провел рукой по груди, не вполне еще придя в себя и не понимая, чего от него хочет Ожогин. Рубаха, штаны, ботинки, волосы действительно были мокрыми.
— На съемках был, — наконец произнес он.
— На каких?
— В Малом театре потоп. В подвалы хлынуло из трубы. Говорят, Неглинка прорвалась. Первый этаж целиком затопило. Так вот, с помощью света можно создавать образы предметов. И не только предметов — целых сцен. Если построить декорацию вглубь, сделать несколько уровней и в каждом — свое освещение. А еще я пробовал отражать свет от поверхности предметов. Вы не поверите, наблюдал удивительный эффект, полное преображение пространства.
— А для кого потоп снимали? — прервал его Ожогин.
— Потоп… Ах да, потоп… Для «Гомона». Если чередовать эффекты…
«Сразу погнать или еще послушать? — размышлял между тем Ожогин. — Для „Гомона“ он снимал!» В принципе французские фирмы «Гомон» и «Пате» Ожогин не считал конкурентами. Французы привозили фильмы с сюжетами из своей, французской, жизни, что не затрагивало коммерческих интересов Ожогина, специализирующегося на российской действительности, будь то сценки из народной жизни или великосветские мелодрамы. Напротив, «Гомон» и «Пате» давно были его партнерами. Через них он продавал фильмы в Европу. Но мальчишка вел себя слишком нагло. Работая у него, Ожогина, осмеливался крутить ручку киноаппарата на стороне! Однако эти идеи насчет световых эффектов… Интересно…
Перебивая Эйсбара вопросами о потопе в Малом театре и замечая мельчайшие несуразности его костюма, Ожогин тем не менее внимательно слушал хвастуна и чем больше слушал, тем яснее утверждался в мысли, что мальчишка далеко пойдет. «Ладно, погнать успею», — думал он.
— Слушайте, Эйсбар, — сказал он. — Вы сделайте мне, чтобы лицо на экране было хорошо видно, но как бы слегка в тени, в дымке. Можете?
— Могу, — радостно отозвался Эйсбар. — Очень просто.
— Вот как?
— Надо свет поставить сзади. Когда садишься спиной к окну, лицо всегда в тени. Или использовать специальную линзу, чтобы контуры лица казались размытыми, но это сложно. Линзу долго делать. Проще всего прикрепить лампочки к костюму на спине, тогда они к тому же будут создавать эффект нимба.
— Хорошо. Давайте, создавайте. Говорят, вы оскандалились с японским посланником? Прямо в гроб к нему влезли с киноаппаратом?
— А-а! — отмахнулся Эйсбар. — Ерунда! Главное, такой ракурс нашел… Понимаете, Александр Федорович, ракурс…
— Ладно, ладно. О ракурсе мы еще поговорим.
Ожогин прошел в свой кабинет и вызвал Чардынина.
— Слушай, Вася, — сказал он, когда Чардынин появился. — Ты Эйсбара давно знаешь?
— Год примерно, как он у нас крутится.
— И много накрутил?
— Много. Вся хроника, считай, на нем. И свет. К «Роману и Юлии» такую штуку придумал: наставил в павильоне кучу колонн, а лампионы спрятал, да так, что кажется, будто колонны сами светятся.
Через час Ожогин с Чардыниным вошли в павильон, где снималась мелодраматическая фильма из жизни русского двора XVIII века «Услышишь ты страстей забытых гром».
Волоокая Лара Рай в платье с фижмами и высоком пудреном парике стояла перед черной бархатной декорацией с недовольным лицом. Платье жало под мышками. От парика и тяжелого грима по лицу катились капли пота. Дура реквизиторша забыла дать ей веер и записку — по сюжету героиня Лары должна была получить письмо от возлюбленного с уведомлением о разрыве, разрыдаться, впасть в неистовство и… тут Лара Рай планировала упасть на колени и предаться отчаянью и горю, заламывая руки и стукаясь головой о декорацию, но от режиссера поступило указание ни на какие колени не падать, никакие руки не заламывать, никакому отчаянью и горю не предаваться и — что самое ужасное — не стукаться головой ни о какую декорацию. А стоять столбом, чтобы не сорвать чертовы провода, которые неизвестно зачем должны были прикрепить к ее спине.
Лара была вне себя от злости. Увидев Ожогина, входящего в павильон, она взвизгнула:
— Что происходит? Я тебя спрашиваю! Какой-то идиот…
— Тише, тише, Раинька, — извиняющимся тоном сказал Ожогин, подходя и целуя ей руку. — Успокойся, милая. Нельзя нервничать перед съемкой. Это не идиот, это я приказал. Мы тебя так снимем, что публика ахнет. Никакой Варе Снежиной и не снилось. Да об этой Варе Снежиной больше никто и не вспомнит! — Он снова поцеловал ей руку и почувствовал, что лошадка готова подставить спину под седло. Надо ловить момент. — Эй, Эйсбар, вы где?
— Я тут! — из темного угла выскочил Эйсбар, и Ожогина, как и в первую встречу, неприятно поразило его сходство с чертом.
Эйсбар засуетился вокруг Лары. Провода, словно змеи, поползли у нее по спине и ушли в дыры, проделанные внизу декорации. К верхней кромке корсета Эйсбар прицепил что-то холодное и железное. Лара поежилась.
— Держатель, — пояснил Эйсбар. — Сейчас лампочку прикрепим — и готово.
Он еще немного поколдовал.
— Стойте смирно, не двигайтесь, а то еще обожжетесь, — сказал он фамильярно, как будто она была не первая дива русского синема бесподобная Лара Рай, а никудышная статистка. Лара открыла было рот, чтобы ответить нахалу, но тот, коротко бросив: «Лампочка горячая», — уже отскочил в сторону. — Врубаю! — крикнул он на весь павильон.
Свет зажегся. Эйсбар чертыхнулся:
— Снимите с нее парик! Слишком высокий, света не видно!
Прибежал гример, осторожно, чтобы не потревожить Лару, снял парик, зачесал наверх ее черные роскошные волосы, пытаясь создать видимость старинной прически.
Наконец все было готово, и Эйсбар снова врубил иллюминацию.
Золотой нимб возник над головой Лары и засиял мягким ровным светом. На лицо будто легла легкая вуаль. На глазах изумленных зрителей исчез грубый грим, резкие тени, тяжеловатый овал. Кожа стала дымчато-нежной, бархатистой. Выражение лица, смягченное и преображенное тенью, приобрело трогательное девичье выражение.
Эйсбар подскочил к киноаппарату и заглянул в объектив.
— Да! — возбужденно крикнул он и хлопнул в ладоши. — Есть!
Аппарат застрекотал. Эйсбар начал съемку.
Лара стояла не шелохнувшись, понимая, что происходит что-то необыкновенное, словно нечто постороннее, внешнее приподняло ее над полом, и боясь нарушить неосторожным движением это состояние полуполета. И все остальные стояли не шелохнувшись, пораженные и завороженные волшебством, сравнимым лишь с волшебством.
Вдруг раздался короткий пронзительный крик. И тут же второй — долгий, полный животного ужаса. Пламя вспыхнуло мгновенно. Загорелись кружева на Ларином платье, и вот уже пылают ее роскошные черные волосы — знаменитые кудри Лары Рай. Мгновение — и огонь перекинулся на декорации, побежал сверкающей струей по деревянному полу к двери, вырвался в коридор, заскакал, затанцевал, закружился веселым вихрем по стенам.
Первым опомнился Ожогин. Прыгнул на Лару, повалил на пол, стал рукой сбивать с нее пламя. Подскочил Чардынин, сдернул с себя пиджак, накрыл их обоих, покатил по полу.
— Провода! — крикнул Эйсбар и с перекошенным бешеным лицом исчез за декорацией. — Провода подвели!
А вокруг уже бегали люди, тащили ведра с песком и водой, лили воду на стены, сыпали на пол песок, суетились, размахивали руками, орали, матерились, толкались, кидались грудью на языки пламени, пытались их догнать, остановить, уничтожить.
Пожар унялся быстро, огонь успокоился охотно, вроде бы подразнил, показал язык и — в кусты, но люди все не могли опомниться, продолжали бегать, материться, толкаться, таскать ведра и размахивать руками.
В углу неподвижно лежал большой обгорелый куль. Чардынин осторожно развернул его. Ожогин, обхватив Лару обеими руками, прижимал ее к себе. Лицо Лары было черным. Вместо платья — обугленные лохмотья. Чардынин с силой развел руки Ожогина, оторвал его от Лары и поднял на ноги.
— Карету! — прошептал Ожогин помертвевшими губами. — Карету скорой помощи! — и заорал, как будто внутри его кто-то с полоборота завел мотор: — Быстро!
А карета скорой помощи уже мчалась во весь опор к Калужской заставе. Колеса взрывали лужи, выплескивали из них брызги и мелкую каменную дребедень, высекали искры из брусчатки. Визжали на поворотах тормоза. Ахали и крестились вслед старухи. Подкатив к кинофабрике, карета сделала головокружительный вираж и встала как вкопанная у подъезда.
Из кареты выскочили врач и два санитара с носилками. Навстречу им выбежал Чардынин в мокрой грязной рубахе.
— Сюда, сюда, сюда, — суетливо повторял он, хватая врача за руки и бестолково болтаясь у того под ногами.
Врач отодвинул его и вместе с санитарами скрылся в подъезде. Через несколько минут они вновь появились на лестнице. На носилках, укрытая простыней, лежала волоокая дива Лара Рай с обугленным лицом. Носилки погрузили в карету, еще раз отодвинули в сторону суетливого Чардынина, захлопнули дверцы…
И вновь понеслась карета по улицам — прочь, прочь от Калужской заставы, взрывая лужи, высекая искры из брусчатки, взвизгивая на поворотах. Скорей, скорей, скорей! В Шереметевскую больницу, что на Сухаревской площади, в ожоговое отделение.
За каретой, подскакивая на московских ухабах, летело василькового цвета авто, за рулем которого сидел человек с остановившимся взглядом и белым лицом мертвеца. Он не видел дороги. Перед его глазами стояла Лара Рай, какой он впервые увидел ее много лет назад. Юная пава с сомнамбулическими движениями и огромными полусонными глазами тогда еще не знала своей красоты. Она давно уже не была той девочкой. И он, желая вернуть ту, давнюю, любимую, он затеял дьявольскую игру света и тени. Как будто можно повторить человека. Даже на экране. Даже на экране. Он стиснул зубы, и лицо его побледнело еще больше.
Тем временем в проявочной лаборатории Эйсбар разглядывал изображение, постепенно выступающее на пленке, которую он успел выхватить из киноаппарата.
— Потрясающе! — в крайнем возбуждении шептал Эйсбар, облизывая пересохшие перекошенные губы и наблюдая, как на пленке появляется нимб вокруг головы Лары, а ее лицо словно уходит в глубину кадра, покрываясь ретушью тени. — Невероятно! Надо повторить эксперимент! Непременно повторить!
Лара Рай лежит на белой кровати в комнате со стерильно-белыми стенами — неподвижная и немая. Голова и лицо закованы в плотный кокон из бинтов. В коконе на уровне глаз прорезаны узкие щели, чтобы Лара могла смотреть на мир. Но Лара не смотрит на мир. Она вообще не открывает глаз. Тонкая бледная рука сухой веткой брошена на одеяло. Но Лара не шевелит рукой. Она вообще не шевелится. Время от времени заходит сестра милосердия, бесшумно скользит по палате и делает Ларе укол. Раз в день Лару увозят на перевязку, смазывают обожженные места вонючей мазью, опять забинтовывают. Тело Лары не пострадало. Про лицо врач молчит. А волос нет и не будет.
Так проходит неделя.
Всю неделю Ожогин сидит на жестком стуле возле постели Лары, уставившись неподвижным взглядом в пол. Плотный ежик его волос крепко тронула седина. Лицо осунулось, под глазами залегли тени, от носа ко рту потекли глубокие борозды морщин.
Чардынин осторожно приоткрывает дверь, робко заглядывает в щелку, видит, что перемен нет, на цыпочках подкрадывается к Ожогину, шепчет что-то на ухо — докладывает о делах на фабрике, просит указаний. Чаще всего Ожогин не реагирует, молчит. Иногда кивает или качает головой. Редко — кидает отрывистое слово. Сегодня Чардынину особенно трудно решиться на разговор. Сегодня — премьера «Веронских любовников». В главной роли — Лара Рай. Запланированы грандиозные гулянья в «Элизиуме». Лара должна была блистать в средневековом итальянском костюме: серебряный шнур подхватывает под грудью свободно ниспадающее алое платье, на роскошных распущенных волосах — серебряная сетка, усыпанная крошечными бриллиантиками, рукава-буфики тоже перевиты серебряным шнуром. Что делать?
— Что делать, Саша? — шепчет Чардынин, перегнувшись через ожогинское плечо. — Отменяем премьеру?
Ожогин резко мотает головой. Ни в коем случае.
— Наденешь смокинг, — отрывисто говорит он.
— Я? — поражается Чардынин, плохо представляющий себе, как этот смокинг выглядит.
— Ты, ты. Наденешь смокинг, будешь ходить, пить шампанское и говорить, что на следующей неделе Лара Рай приступает к съемкам в новой фильме. А сейчас отдыхает в санатории.
— Кому говорить? — продолжает недоумевать Чардынин.
— Всем. Иди, Вася, иди. Не мешай. — Он делает нетерпеливый жест рукой.
Чардынин пятится к двери и просачивается в коридор.
Подъезд к «Элизиуму» богато иллюминирован. Разноцветные лампочки пущены по периметру входной двери. Огромными электрическими буквами горит на крыше название фильмы: «РОМАН И ЮЛИЯ: ИСТОРИЯ ВЕРОНСКИХ ЛЮБОВНИКОВ». Портрет Лары Рай в роли Юлии украшает фасад от первого до последнего этажа. Праздная публика, скопившаяся на улице в изрядном количестве, может лицезреть все изгибы дивного тела Лары, наслаждаться округлостями ее пышной груди, скромно и в то же время весьма соблазнительно выступающей из корсажа, любоваться шелковистыми струями волос, не без трепета душевного мечтать о нежнейших ланитах и устах.
К подъезду одно за другим подкатывают авто и экипажи. Гости — московский бомонд, светские львицы в перьях и кружевах и певцы декаданса с томной улыбкой и печальным взором, почтенные старцы в орденах и аксельбантах и живые классики русской словесности, звезды синематографа и богатые фабриканты, словом, все, все, все, кого можно окрестить московским высшим светом, сверкающей струей текут по красной дорожке и скрываются в этом храме новой Музы, которой уже поклоняются миллионы, в этой пещере Али-Бабы, сулящей невиданные богатства и роскошества духа, в этом черном ящике с сюрпризом из светящихся движущихся картинок, в глубинах лучшего столичного синематографа «Элизиум».
Предполагалось, что вечер пройдет в италийском духе. И действительно, многие дамы позволили себе (иногда напрасно) платья с завышенной талией, что шло вразрез с современной модой, однако указывало на знание средневековых модных и художественных течений. Особо смелые даже подбрили брови, как у Мадонн на картинах Леонардо и Рафаэля.
Угощение соответствовало направленности вечера. Подавали терпкое красное итальянское вино, фрукты и крошечные бутерброды с дарами средиземноморских нив, пастбищ и морей: креветками, белым сыром моцарелла из молока молодых буйволиц и особым сортом помидоров, называемых «черри» или, по-русски, «вишенка».
В огромном фойе, тоже украшенном и иллюминированном в италийском стиле — колонны, арки, статуи, — гости рассыпались на группки. Прохаживались, держа в руках бокалы толстого цветного стекла, кланялись друг другу, зубоскалили.
В жужжанье голосов, взлетающих к высокому потолку, явственно слышались слова «бедняжка Лара», «пожар», «эксперименты», «лицо». Иногда фраза или две вдруг непредусмотрительно выскакивали из общего гула и повисали в воздухе, оставляя ощущение правдивой бестактности. Одна дама вскрикнула на весь зал резким птичьим голосом: «Говорят, у нее сгорели все волосы!» А из группки солидных господ вдруг послышалось: «Да-a, уверяю вас, это конец Ожогина». В углу кудрявый поэт-символист, сорокалетний мальчик, поднимал бокал «За Прекрасную Даму!», подразумевая конечно же бедняжку Лару.
Чардынин в мешковатом смокинге, взятом напрокат в театральных мастерских, с бокалом нетронутого шампанского, с несчастным лицом метался от группки к группке, что-то бормоча, как будто оправдывался. Ему снисходительно улыбались, похлопывали по плечу, пожимали руку, выражали соболезнования, но все — и сам Чардынин в первую очередь — понимали, что его метания и оправдания только усугубляют ситуацию. Ситуация же была яснее ясного: нынешний вечер означал прощание Лары Рай с синематографом.
Когда же Чардынин вконец отчаялся, ему на помощь неожиданно пришла мадам Марилиз Д’Орлиак.
Неутомимая жрица танца впорхнула в залу под руку с Вольдемаром — босоногая, несмотря на майский вечерний холодок, в небесного цвета платье с низкой талией, отороченном кипенно-белыми кружевами и расшитом по лифу крупными жемчужинами. А вслед за ней — вот диво! — впорхнула звезда Большого балета, всемирно известная балерина Алла Варсавина точно в таком же платье. Плотный вздох: «Ах!» — прокатился по залу, и толпа отхлынула от двух героинь завтрашних репортажей. Всем была известна взаимная ненависть мадам Марилиз и Варсавиной. Первая высказывалась в том смысле, что «искусство балета устарело еще в позапрошлом веке». А вторая, намекая на соперницу, говорила, что «современный танец — набор бессмысленных неэстетичных движений, призванных замаскировать неумение танцевать». И вот они в перекрестье безжалостных глаз выставлены напоказ. Глаза их сужаются. Мадам Марилиз сжимает кулаки. У Варсавиной, как у кошки, выгибается спина. Электричество бьет между ними почти видимыми разрядами. Они готовы броситься друг на друга, вцепиться в волосы, расцарапать щеки, выцарапать глаза.
Но толпа выдыхает и смыкается вокруг мадам Марилиз и Варсавиной. Инцидент исчерпан. Завтра в известном модном доме, что на Кузнецком Мосту, разразится большой скандал.
Ожогин, прячась за театральной тумбой недалеко от входа, смотрит, как публика стекается к «Элизиуму». Днем, после ухода Чардынина из больницы, он, как обычно сгорбившись, какое-то время сидел еще подле Лары, но с наступлением вечера стал волноваться. Беспокойство выражалось в нервном постукивании ногой об пол. Нынешняя премьера была самой роскошной, самой дорогостоящей и долгожданной в карьере Ожогина. В «Веронских любовников» вгрохали кучу денег. Ожидались небывалые прибыли. Ни в Москве, ни в Петербурге премьер такого масштаба еще не устраивали. Ожогин был первым на стезе устройства блистательных рекламных балов. К тому же для Лары роль Юлии в определенном смысле была прощальной. Лара расставалась с амплуа юных девушек, переходила в другую возрастную категорию. Отныне ей уготовано было Ожогиным изображать женщин-искусительниц, женщин-вамп — опытных, коварных, обольстительных. Все эти планы проф-переориентации существовали всего неделю назад, до пожара на кинофабрике.
И было еще одно, что знал только Вася: во время войны Ожогин купил земли в Крыму под гигантский фильмовый завод. На морских берегах, там, где солнце редко прячется за тучи. В Америке уже поднялись студии на океанском побережье, и Ожогин хотел иметь первенство в России. Ездил в Крым, дышал запахами тамошней розовой травы. Понимал: надо выходить из павильонов, пора пускать воздух на экран, ведь появится же рано или поздно цветная кинопленка, как у художников… как-то научатся ее раскрашивать…
Ожогин вспомнил, как волновался, когда зрел большевистский заговор — эти кокаинисты, поднявшие за собой морок неумытой толпы, жадной, тяжелой… Он знал: кокаинисты захотят, чтобы зрители смотрели другие фильмы. Вспомнил, как начинал паковать пленки в металлические круглые банки, как боялся, что однажды бессонным утром узнает, что смыли эмульсию с «Рабыни Персии» и «Растаявшей любви». Ничего бы не осталось! Ни поворота головы, ни взмаха ресниц! Лишь пустая пленка, которую покроют новым эмульсионным слоем, и все будет забыто, все, чем он жил… чем они жили… Его ждет розовый Крым…
Крым… Какой Крым? Разве мог он сейчас думать о Крыме? Сейчас никаких планов не было и быть не могло. Сейчас жизнь Лары была важнее премьер.
И все-таки Ожогин волновался, все громче стучал ногой. Наконец не выдержал, вскочил, положил горячую ладонь на недвижную руку Лары, быстро, будто извиняясь, пробормотал:
— Я на часок, милая. Надо же посмотреть, как там…
Выбежал из палаты, пожал руку врачу, прыгнул в машину и погнал в Кривоколенный. Дома переоделся во фрачную пару и поехал к «Элизиуму».
Подъехав, Ожогин повернул за угол и там, в переулке, остановил машину, желая скрыться от любопытных глаз: этот василькового цвета механизм москвичи обычно встречали почти как появление на улице кого-нибудь из членов царской фамилии. Но сегодня было на удивление тихо — в переулке никого, да и на обычно шумной улице тоже. Будто все дома, весь квартал, весь город были нынче в театре, в душноватом зале «Элизиума».
Он вышел из авто, дошел до угла переулка, прислонился к стене дома и стал задумчиво смотреть на фасад кинотеатра, будто спрашивая себя: «А что я тут делаю?» Он уже понимал, что не войдет в эту реку, не будет ловить сочувствующие взгляды и ощущать спиной злорадные улыбки, не будет отвечать на бестактные вопросы о здоровье «нашей драгоценной Ларочки» и делать вид, что весел и бодр. Он не даст повода праздной блестящей толпе позлословить на свой и Ларин счет. ОН НИКОГО НЕ ХОЧЕТ ВИДЕТЬ!
Время катилось медленно, но Ожогин по-прежнему стоял и ждал неизвестно чего.
Прошло полчаса, час. Скоро люди начнут выходить из зала, жмурясь приглядываться к яркому свету фойе, к запотевшему стеклу бокалов с шампанским, которым Ожогин любил шикануть на первом показе фильмы. Этому он научился в Париже, когда ездил выведывать, как устраивает сеансы «Гомон».
Ожогин с удивлением понимал, что даже сейчас, несмотря ни на что, хочет пусть тайно, но увидеть, как идет премьера. Где-то в глубине его большого тела, которое он давно презирал, возникло неприятное ощущение: может быть, именно сегодня вечером в кинотеатре его ждал ответ на вопрос: «За что?»
Сумеет ли Лара опять зачаровать зрителей? А вдруг — нет? А вдруг они заметили то, что сам он недавно заметил, когда Лара плескалась в ванне…
Когда-то Лара светилась, сама становилась источником света. Отсюда ее киногения.
А Чардынин уже стоял на ступеньках у входа, сморкался в мятый платок и почти плакал, ожидая разъезда публики. Она — публика — очередной раз купилась! К финалу фильмы замелькали в зале белые платки — они вылетали из сумочек, карманов, рукавов! Будто гигантские веера волнами раскрывались в зале. И слезы, слезы, слезы! И смех, знаменитый смех на фильмах Лары Рай — тот самый, который охватывает влюбленных, что возвращаются из эйфории.
Ожогин хотел сделать Васе знак, мол, я тут, подойди. Но остановился. Начались бы расспросы: зачем тут да почему не вошел? Поморщился, бросив взгляд на электрические фонари над входом, что впускали в еще не потемневший до конца воздух немного волшебства. Вспомнил время, когда на улицах горели только газовые рожки — от них шел дымчатый свет. Дымчатый… Вуаль. Что же получилось у Эйсбара на пленке? Вот бы увидеть! Ожогина передернуло от этой мысли. Вернее, от мысли о собственном неистребимом профессиональном любопытстве. Как же узнать, что там на пленке? Не была ли трагедия чьим-то дьявольским замыслом? Или умыслом? Предугаданным стечением обстоятельств? Может, и не человек стоял за этой неслучайной случайностью, а нечто, во что Ожогин верил.
Воспользовавшись тем, что напротив выхода из кинотеатра застряла конка, Ожогин подошел ближе.
Зрители выходили с запотевшими бокалами. Мужчины закуривали. В теплом темнеющем воздухе лица расслабленных людей теряли четкие очертания. Или это дым от тонких новомодных сигареток? Перед глазами Ожогина снова встала кошмарная съемка и растаявшее на его глазах лицо Лары.
— Что же теперь делать? Что делать? — шептал он.
Паника охватила Ожогина. Он застонал, развернулся, быстрым шагом дошел до авто, ударил ногой по педали газа и рванул назад, в Шереметевскую больницу.
За час до премьеры «Веронских любовников» Ленни и Эйсбар встретились на Тверском бульваре у памятника Пушкину и двинулись к «Элизиуму». Эйсбар шел широким размашистым шагом. Ленни, похожая на подростка в своем кургузом клетчатом пиджачке, коротких, до колен, штанах на помочах и кепке, скакала вокруг него. То вперед забежит, то отстанет, то кинется в сторону, к витрине магазина, то нагнется погладить болонку или пуделя.
— Не мельтешите, Ленни, — говорил Эйсбар. — У меня от вас рябит в глазах.
— А что вы несетесь, как лошадь в галопе? — парировала Ленни, молниеносно меняя траекторию движения и бросаясь к тумбе с театральными афишами. — О! В консерватории поет Шаляпин! Не хотите пойти, Эйсбар?
— Вероятно, песни военных лет. И, вероятно, билеты стоят целое состояние, — отвечал Эйсбар.
Они зашли в кондитерскую, где Ленни заказала два огромных эклера со сливочным кремом и большую чашку шоколада. Эйсбар курил, с улыбкой глядя, как она уплетает эклеры.
— Не жадничайте, милая Ленни. Вас стошнит, к тому же на премьере обещали угощение.
— Меня никогда не тошнит, — бубнила Ленни с набитым ртом. — Особенно — от жирного крема. Еще от морковки или капусты может быть легкое недомогание, а от крема — ни в жизнь.
В фойе «Элизиума» Ленни и Эйсбар вошли аккурат в тот момент, когда Мадам и Варсавина стояли друг против друга в живом оцеплении великосветской толпы.
«Ах!» — вырвалось у Ленни. Эйсбар громко рассмеялся.
— Вот это да! — воскликнул он. — Да нам повезло! Такая драма!
Какой-то человек в мешковатом смокинге обернулся на его громкий возглас. Эйсбар узнал Чардынина и двинулся к нему с протянутой рукой. И Чардынин узнал Эйсбара и тоже двинулся к нему. Лицо его было перекошено. Глаза сверкали яростью. Добрейший и милейший в обычное время Чардынин в этот момент был похож на зверя.
— Вы? — прошипел он, вплотную подходя к Эйсбару. — Да как вы смели?
— О чем вы, Василий Петрович? — удивился Эйсбар, делая шаг назад.
— Да как вы смели сюда явиться? Совести у вас нет! Вы, человек, по вине которого… которого… Во-он! — страшным, почти неслышным шепотом закричал Чардынин. — И никогда!.. Ноги вашей, чтобы на кинофабрике не было! — И он занес руку для удара.
Несколько голов повернулись в их сторону. Кто-то за колонной щелкнул пальцами.
Эйсбар отскочил в сторону, пытаясь увернуться от кулака Чардынина, схватил Ленни за руку и выбежал на улицу. Какое-то время они бежали, повинуясь инерции испуга, потом пошли тише. Потом остановились, тяжело дыша.
— Что произошло, Эйсбар? — спросила Ленни, отдышавшись. — За что он так с вами?
— Не обращайте внимания, милая Ленни. — Эйсбар равнодушно махнул рукой. — Люди — неблагодарные твари. Сами же просили сделать этой дуре Ларе подсветку, чтобы скрыть ее дряблую кожу, а когда она загорелась…
— Подождите, подождите! Так Лара сгорела из-за вас?
— Из-за лампочки она сгорела. Я сначала думал, провода не в порядке, а потом гляжу — нет, все правильно. Наверное, лампочка слишком сильно нагрела кружева, и они начали плавиться. Понимаете, милая Ленни, чтобы правильно поставить свет…
Но Ленни закрылась рукой, будто защищаясь от Эйсбара.
— Молчите! И вам не жалко ее, Эйсбар? Совесть вас не мучит?
— Бросьте, милая Ленни! Я делал эксперимент, а эксперименты предполагают неудачи. К тому же эта дурища была ужасной актрисой. Вообще ничего сыграть не могла, только позы принимала, и то по большей части гадкие.
Ленни была согласна с Эйсбаром в том, что Лара была ужасной актрисой, но…
— Но многие люди говорили мне, что плачут на ее фильмах, — задумчиво сказала она.
— Кошка сметанку завсегда найдет! — засмеялся Эйсбар, скривив губы.
— Что вы имеете в виду?
— Вы заметили, милая Ленни, что люди очень любят плакать? Уж не знаю, что их привлекает в этом занятии. Может, думают, что, когда плачут, испытывают какие-то необыкновенные сильные чувства, а может, что становятся лучше, чем есть на самом деле? Не знаю. Но не полагают же они всерьез, что страдания очищают душу! А вот если бы люди относились к себе не так серьезно и любили не плакать, а смеяться, они хохотали бы как безумные, глядя на ужимки и гримасы вашей прекрасной Лары.
— Вы правда считаете, что только дураки полагают, будто страдания очищают душу?
— Душа моя! Душа — прошу прощения за каламбур — либо есть, либо ее нет. Все остальное — покаяние, очищение — лишь оправдание мерзости.
Он говорил, ерничая и рисуясь, словно подсмеивался и над ней, и над собой.
— А у вас есть душа, Эйсбар?
Эйсбар мгновенно посерьезнел.
— У меня есть талант, — резко сказал он. — Этого достаточно. — И вновь перешел в иронический тон. — Пойдете в мое ателье, юная дева? Приглашаю.
Ленни стояла в раздумье. Хочется ей или нет идти в ателье к Эйсбару? По идее, она должна испытывать к нему отвращение. Его цинизм… Ладно, будем смотреть правде в глаза: никакого отвращения она к нему не испытывает. Любопытство — да. Еще она должна бояться. Девушка вечером одна с молодым мужчиной у него… К черту! Ничего она не боится. Ей до смерти хочется пойти в его ателье.
«Сейчас поцеловать или еще рано?» — думал, в свою очередь, Эйсбар, глядя на нее. И решил, что рано.
Ателье Эйсбара располагалось на Малой Якиманке в третьем, последнем, этаже длинного, похожего на казарму дома с узкими высокими окнами. Они вошли в арку и поднялись наверх по истертой лестнице с шаткими перилами. Комната была обширной, но на удивление сумрачной. За ширмой в углу — разобранная постель со скомканным бельем. Посередине — большой прямоугольный стол, заваленный бумагами, чертежами, рисунками, пленками, фотографическими снимками. Вокруг — фотоаппараты на треногах, лампы, странные приспособления. На стенах — тоже фотографические снимки, некоторые забраны в рамки, некоторые приклеены и пришпилены к древним порыжевшим обоям.
Ленни ходила вдоль стен, рассматривала фотографии, подходила к столу, ворошила бумаги. Все было необычно. Все возбуждало, раздражало, вызывало желание расспросить, узнать, вернее, вызнать, выудить одному Эйсбару известные, тайны. Улица, снятая так, будто фотограф висел в воздухе. Эйфелева башня, накренившаяся под углом 30 градусов. Лицо человека, словно составленное из ломаных линий и углов. Кабина грузового авто, а в боковом зеркале — отраженный силуэт шофера, расплывшийся, как в комнате смеха. А крыши, громоздящиеся одна на другую. А кусок балкона, висящий над огромным городом, который раскинулся внизу. А Биг-Бен, опрокинутый в лужу. А… А… Как ему это удается?
Между тем виновник зависти Ленни готовил на спиртовке кофе. Принес турку, две треснутые кружки, плюхнул на стол. Порылся в полках, нашел сахарницу с остатками колотого сахара.
— Ну что, милая Ленни? Разливайте!
Милая Ленни разлила кофе и приступила к расспросам. Начала издалека.
— Давно вы тут? — Она обвела рукой комнату.
— Как вырвался из родительского дома пять лет назад.
— А родительский дом…
— В Вильно.
— А родители…
— Ничего особенного. Папаша по юридической части. Если вы хотите узнать мою биографию, то ее пока нет. Прослушал два курса в университете, бросил. Про остальное — фотографию, киносъемки, электричество — вы знаете. Спросите еще о чем-нибудь. Например, о личной жизни.
Спрашивать же хотелось совсем о другом.
— Послушайте, Эйсбар, — решительно приступила Ленни, — это вы все наснимали?
— Я.
— И в Париже?
— И в Париже.
— И в Лондоне?
— И в Лондоне. И в Санкт-Петербурге, и в Уссурийском крае, и в Коломне, и в Женеве…
— И как вам… Ну, как вы это делаете?
— Что?
— Ну вот это! — Ленни вскочила и начала, бегая от стены к стене и выкидывая руку характерным резким жестом, тыкать пальцем в фотографии. — Вот это! И это! И это! И Эйфелева башня! Она же падает!
— Да никуда она не падает! — смеялся Эйсбар. — Все очень просто — лег на мостовую, извернулся…
— Вы? Вы ложились на мостовую посреди Парижа?
— А что прикажете делать, милая барышня? Надо же было эту гигантскую вилку как-то вместить в кадр.
— Вилку? Вы сказали — вилку? — Ленни задумалась. Где-то она недавно уже слышала это сравнение. — Ну хорошо. А этого господина вы как засняли? — Ее пальчик уткнулся в изображение шофера, отраженное в зеркале авто.
— О! Здесь сложнее. Пришлось долго возиться, выстраивать кадр. А почему вас это интересует? Обычно столичные барышни интересуются совсем другими вещами.
Ленни задумалась. А действительно, почему ее интересуют кривые изломанные и изрезанные улицы, странно панорамированные этим чудным человеком? Задумалась и… вдруг начала рассказывать Эйсбару о своих ночных болезненных кошмарах. Недавно ей снился странный сон. Из распахнутой двери на нее двигались существа, состоящие из оживших линий. Вот Алексис Крутицкий с Жоринькой. Нет, это два длинных параллелепипеда. И в то же время — Алексис и Жоринька. Вот Мадам, превратившаяся в черный квадрат. Вот бывший муж Лизхен. Или треугольник, прочно стоящий на широкой основе? Овалы, круги, трапеции… Острые и тупые углы… Знакомые и незнакомые… Зачем они тут? Откуда явились? Иногда от сквозняка фигуры изгибались, гнулись, извивались, переламывались пополам, клонились к ее постели. А то вдруг исчезали. На полу разливалась огромная лужа, в которой мир виделся вверх ногами. Улица, дома, авто, пешеходы и все двигалось, ехало, бежало вниз головой, как будто два мира столкнулись на поверхности воды — обычный и наизнанку — и существуют одновременно. Ленни не успевала удивиться, откуда в ее спальне лужа и почему в ней отражается не комната, а нечто несуразное, а улица уже разваливалась на части. Дома карабкались один на другой, линии тротуара и мостовой ложились наискось, толпы одинаковых людей бежали в разные стороны и неожиданно сталкивались в центре лужи.
— … и представьте себе, Эйсбар, стрелку трамвайных рельсов и два трамвая, которые несутся навстречу друг другу, но почему-то не сталкиваются, а въезжают друг в друга и исчезают. Как вам это понравится? — вспомнила Ленни свою уличную фантазию.
— Мне это понравится, — серьезно ответил Эйсбар. — Как вы сказали, въезжают друг в друга?
Он взял в руки две фотографии, на которых изображено было прибытие поезда на вокзал Ла Сьота, разрезал по диагонали, два обрезка бросил на пол, а два сложил. На сложенных кусках два одинаковых поезда уткнулись друг в друга носом.
— Если бы это была синематографическая пленка, а не фотография, оба поезда продолжали бы ехать и исчезали бы друг в друге. А вот ваша лужа.
Он проделал те же манипуляции с отпечатками смешного человечка, поливающего из шланга улицу и действительно напрудившего целую лужу, и конки, проезжающей мимо дома. Обрезал снимок с конкой и ловко положил вверх ногами на первый снимок так, что конка казалась отражением в луже.
— Представьте себе, что смотрите на экран. Сверху поливальщик льет воду, а снизу в луже едет конка. Совмещение кадров, никакого волшебства.
Ленни посмотрела и взяла со стола одну из валяющихся там фотографий. Долго думала. Взяла другую, третью, четвертую… Быстро схватила ножницы и принялась кромсать фотографии. Время от времени хватала еще какой-нибудь снимок и тоже пускала в дело.
— Клея нет? — бросила Эйсбару.
Тот внимательно взглянул на нее и молча придвинул баночку клея и кисточку.
Ленни лихорадочными движениями начала склеивать куски снимков.
— Вот! — радостно воскликнула она, наконец отбрасывая в сторону кисточку. — Взгляните-ка!
Эйсбар взглянул. Его взору предстала Потемкинская лестница, которую месяц назад он снимал в Одессе. На ступеньки Ленни приклеила женскую фигуру в длинном платье с головой поэтессы, известной тем, что, читая свои стихи, она впадала в экстаз и начинала безумствовать. На фотографии черные волосы поэтессы были растрепаны, густо подведенные глаза выпучились от ужаса, рот был широко открыт в немом крике. Перед поэтессой внизу лестницы катилась детская коляска. Эйсбар вспомнил, что как-то в Тюильри делал фотографии нянь и бонн с детьми и колясками. Вокруг орущей дамы и коляски Ленни понатыкала несколько марширующих ног в солдатских сапогах и галифе. «Парад в Царском селе!» — догадался Эйсбар. Одна, готовая ударить, нога была занесена над коляской. Туда же упиралось и ружье, на штыке которого трепыхался наспех раскрашенный красным карандашом флажок.
— Ха! — выдохнул Эйсбар и крякнул: — Ну и фантазии у вас, Ленни-руки-ножницы! Вы вот что… вы придете завтра? Что вы так смотрите?
Ленни смотрела на Эйсбара, широко раскрыв глаза. Смотрела и понимала, что придет в его мрачное ателье и завтра, и послезавтра, и через неделю, и — всегда. А Эйсбар смотрел на нее и думал: «Не придет — силой притащу!»
«Что это было? — лихорадочно думала Ленни, выбегая на улицу. — Кажется, он понимает меня лучше, чем я сама. Как это у него бред так легко превращается в явь? Но — опасен. Бледный свет упрямых глаз, сам холоден как водолаз», — завершила она размышления нехитрым стишком, на сочинительство которых была падка, когда ее охватывало веселье.
Месье Гайар, глава Русского дома французской кинокомпании «Гомон», сидел в маленьком зале и в который раз просматривал видовую потопа, который случился в Малом театре. Видовая уже неделю шла во всех синематеках Москвы и имела большой успех. Говорят, многие приходили только для того, чтобы посмотреть, как великая Нина Зарецкая, чумазая, с мокрыми волосами, облепившими лицо, с безумным взглядом, в одной нижней рубахе, сползающей с плеч, с поникшей орхидеей в волосах, воздевая руки и вздрагивая всем телом, кричит что-то страшное в объектив. Титр гласил: «Спасите! Погибаю!» Дамы рыдали, комкая в руках мокрые кружевные платочки. Мужчины нервно откашливались, крепко впечатывая в пол трость. Некоторые, не выдержав, выбегали из зала. Ходили слухи, что во время сеансов потрясенных девушек на руках выносили из зала, а один аптекарь, чье заведение было расположено неподалеку от кинотеатра, исчерпал весь запас валериановых капель, чтобы приводить зрительниц в чувство.
Потоп — что и говорить! — был ужасен. Киносъемщик заснял подвалы, полные мутной воды, по которой вверх брюшками плыли трупики крыс, костюмерную, недавно полную роскошных костюмов, превратившихся в грязную осклизлую кучу, старика-сторожа, который пытался заткнуть своим телом прорвавшуюся трубу, но едва не захлебнулся и сейчас, на экране, лежал, запрокинув голову и открыв рот, а санитары делали ему искусственное дыхание. Вот пожарный машет из окна. Вот толпа, собравшаяся возле театра, в ужасе смотрит, как кого-то бездыханного выносят на улицу. Казалось, киносъемщик вездесущ. Внутри, снаружи, в воде, на земле, в воздухе — одновременно. Более того, казалось, что по воде он ходит аки посуху. Как ему удалось, не повредив киноаппарата, проникнуть в гримерки и заснять, как спасаются перепуганные насмерть актеры и актрисы? Ладно, проникнуть. А снимать-то как в подобных условиях? Как установить киноаппарат? Как крутить ручку и самому при этом не испугаться, не захлебнуться? Удивительно!
Месье Гайару все это сильно не нравилось. Пронырливым носом он ощущал неприятный душок, исходящий от экрана. Сначала он и не заметил, только поцарапало что-то, отложилось в сознании, не давало покоя. Потом понял: подвалы, трупики крыс, костюмерные, гримерки были засняты отдельно, а Зарецкая, актеры, актерки — отдельно.
Месье Гайар велел принести пленку в просмотровый зал и теперь прокручивал ее, наверное, в десятый раз. Чутье не подвело. Наметанный глаз не обманул. Ни орущая Зарецкая, ни панический исход актеров из театра, так вот, НИКТО не был заснят на фоне театральных стен! Киносъемщик показывал гримерку, полную воды, какую-нибудь запоминающуюся деталь, гребенку, к примеру, смытую со столика стихией, или полузатонувшую туфельку, или — еще лучше — что-нибудь трогательное из женского нижнего белья, плывущее по воле волн, а потом, в следующем кадре — крупный план искаженного ужасом лица.
Месье Гайар начал смотреть сначала. С Зарецкой тот же прием. Если не знать, что она спасается от потопа, можно подумать, что на экране — заснятый на пленку спектакль. Месье Гайар плохо знал русскую классику, но предполагал, что утопленниц там немало. Характер-то у народишка дикий. Вот недавно он слушал в Большом театре «Русалочку». Музыка, конечно, варварская. Да и сюжетец. Впрочем, вернемся к нашему потопу. Наверняка Зарецкая изображала на сцене какую-нибудь утопленницу и наверняка делала это не раз. И уж точно кто-нибудь когда-нибудь заснял ее в этой роли на пленку. Что касается остальных актеров, то тут месье Гайар засомневался: а служат ли они вообще в Малом театре? Не кадры ли это из какой-нибудь другой видовой или — вот ужас-то! — игровой фильмы, вставленные киносъемщиком в хронику потопа? Значит, обман.
Месье Гайар скрипнул зубами. Обмануть! Его! Да как смели! Доказать, что киносъемщик подделал хронику, разумеется, невозможно. А элегантно он это провернул, черт! Надо отдать ему должное. Талантливо. И главное, смело. Не побоялся того, что схватят за руку. Наглый тип.
Месье Гайар крикнул секретаршу и велел выяснить, кто из пяти съемщиков, что работали на «Гомон» в Москве, снимал потоп.
В это время раздался телефонный звонок. Месье Гайар снял трубку. На том конце послышался низкий женский голос. Не узнать Зарецкую было невозможно.
— Что ж ты, мусье заграничный, творишь! — громыхнула великая и неповторимая. — Это в каком таком виде ты меня прилюдно выставляешь! И не стыдно тебе, басурман, русскую актрису позорить!
Месье Гайар плохо знал не только русскую классику, но и русский язык. Но общий посыл понял. В том смысле, что сейчас его будут бить. И затрепетал. В принципе трепетать перед Зарецкой причины и повода у месье Гайара не было. Никак она на его жизнь и карьеру не влияла. Но такое уж действие оказывал на собеседников голос Зарецкой.
— О мадам! Велик удоволствий! — залепетал месье Гайар.
— Удовольствие у тебя одно, — ответствовала мадам, — актерок по кулисам щупать.
Месье Гайар понял и покраснел. Всей Москве была известна его страсть к балетным.
— Я… Я… — забормотал он, хотя с какой стати, спрашивается, ему оправдываться перед вздорной бабой?
— Ты мне не якай! Скажи лучше, кто это придумал меня в синема в таком виде показывать? Да чтобы я в театре в нижней рубахе, в распущенных волосах — да никогда такого не бывало и быть не могло!
— Но мадам! Но потопить! — возопил несчастный Гайар.
— Кого потопить? Что ты несешь, мусью, туды тебя в качель! Я в тот день на даче сидела, роль учила. А с орхидеей в волосах я в… — тут Зарецкая завернула какое-то совершенно неудобоваримое русское название, — … играю.
— О мадам! — взвыл Гайар. — Мой извинений!
— Свой извинений будешь в суде приносить, — был ответ разъяренной мадам. — Прощай на этом.
И она бросила трубку.
Месье Гайар какое-то время не мог прийти в себя, а когда пришел, взревел неслыханным медвежьим голосом, даром что в душе был большой аристократ:
— Ко мне! Ко мне!
Вбежала перепуганная секретарша.
— Ко мне! Кто снимать?!
— Эйсбар, — прошептала секретарша, дрожа всем телом.
— Ко мне-е!!! Sans tarder!
Месье Гайар, тяжело дыша, упал на стул. Он разорвет мальчишку, это ясно. Вставить в документ… Да черт с ним, с документом! Попасть под суд из-за наглого юнца, возомнившего себя всемогущим! Он что, решил, что может жонглировать людьми, событиями, историей наконец? Месье Гайар был не чужд пафосу. Он воздел палец к небу, как бы придавая особую значимость мысли о том, что историю никому не позволено перекраивать по своему усмотрению из праздного баловства.
В дверь постучали и на пороге показался молодой человек с волосами спутанными и явно давно нестрижеными, чего месье Гайар терпеть не мог.
— Вы снимать потоп? — холодно осведомился месье Гайар.
— Уи, — был ответ мальчишки, и в этом «уи» месье Гайар услышал спокойствие нахала.
— Вы снимать мадам Зарррецкий?
— Уи.
— Во вррремя потоп?
И тут молодой человек засмеялся. Месье Гайар вздрогнул. Чего он не ожидал, так это смеха. Пусть бы наглец оправдывался, или умолял о прощении, или врал, на худой конец. Но он смеялся, даже насмешничал. Месье Гайар уставился на Эйсбара непонимающим взглядом.
— Как же я ее во время потопа снял бы? — воскликнул Эйсбар. — Ее же там не было!
— Не понимать ваша логика!
— Логика моя простая. Чтобы публика рыдала. Потоп же в 6 часов утра случился. Там, кроме сторожа, вообще никого не было! А сторож — пьяная рожа — спал во дворе. Ему даже штанов не замочило. А публика любит, чтобы была трагедия.
— Но откуда?..
— Да из других фильм настриг. Хорошо, вот Зарецкую нашел, ее во время какой-то репетиции снимали.
— Мадам Зарррецкий подаст суд, — еще холоднее произнес месье Гайар, с трудом придя в себя после шока, вызванного смехом молодого человека. — Вы отвечать. Сейчас — идти. Вы уволен.
Молодой человек пожал плечами и двинулся к двери.
Выйдя на улицу, Эйсбар пошел куда глаза глядят по весенней Москве, вдыхая аромат сирени, вьющийся над городом, заглядывая во дворы, полные цветущих яблонь и вишен, срывая и разминая в ловких пальцах желтые цветки акаций, жуя на ходу пирожки, купленные у торговки. Идти ему было некуда, и он не сразу сообразил, что оказался на Неглинке, у дома Ленни.
За ту неделю с небольшим, что прошла после премьеры в «Элизиуме» и первого посещения Ленни его ателье, Эйсбар два раза был у нее дома и подружился с Лизхен. Они сразу понравились друг другу, быть может, оттого, что оба смотрели на мир равнодушным взглядом человека, погруженного в собственные желания. Поэтому в подъезд Эйсбар вошел уверенно, зная, что может прийти без предварительного предупреждения.
Дверь открыла горничная, но он, бросив короткое:
— «Без доклада!» — быстро прошел в гостиную.
Лизхен, держа в руке папироску в длинном мундштуке, полулежала в кресле в одном из самых соблазнительных неглиже, открывающем все прелести ее пышного тела.
Эйсбар кинул взгляд, оценил, покачал головой и поцокал языком. Лизхен состроила капризную гримаску.
— Прекратите, Эйсбар! — молвила она нарочито недовольно. — И вы туда же! Имеет право женщина хотя бы у себя дома носить то, что хочет?
— Вы, прэлэстница, на все имеете право! — и Эйсбар, подвернув под себя ногу, не спросясь уселся на стул.
— Ну, рассказывайте, что новенького в синема!
Эйсбар открыл было рот, чтобы рассказать, что синема понесло невосполнимую утрату, так как его опять уволил очередной делец от искусства.
Но тут дверь отворилась и со стороны спальни в гостиную вошел Жоринька в панталонах и рубахе с распахнутым воротом. Вихляющей походкой Жоринька подошел к дивану и раскинулся в томной позе.
— Ну как ты, дружочек? Выспался? — проворковала Лизхен. — Знакомьтесь, Эйсбар, мой дружок.
— Да мы знакомы, — сказал Эйсбар, оборачиваясь к Жориньке и невольно любуясь мужским совершенством его тела и женской изнеженностью позы.
Жоринька сидел, свесив с подлокотника узкую белую девичью кисть. В распахнутом вороте рубахи виднелась безволосая грудь. Время от времени Жоринька поправлял золотой локон, падающий на лоб, рассматривал, собрав пальцы горсткой, безупречный маникюр, откашливался, желая, видимо, что-то сказать, но каждый раз передумывал и только надувал пухлые губы, проводил по ним кончиком языка.
— Чаю? — предложила Лизхен и позвонила.
— Неплохо бы, — ответил Эйсбар, наевшийся по дороге жирных пирожков.
Он по-прежнему не сводил глаз с Жориньки. «Не поручусь, что маленький негодяй не подщипывает брови», — пронеслось у него в голове.
Тут горничная внесла чай, а за ней в комнату влетела Ленни — девушка не девушка, эльф не эльф — в свободном блузоне с широкими свисающими рукавами, немыслимых шароварах и балетных туфельках. Она летела на цыпочках, как на пуантах.
— A-а, Эйсбар, и вы тут! — вскричала она и запрыгала вокруг компании то на одной, то на другой ноге. — Полюбуйтесь, что творится! Живет здесь три дня, столуется. — Она остановилась возле дивана и уперлась пальчиком в грудь Жориньки. Тот надулся. — Из дома не выходит, за вещами послали.
— Не городи ерунды. За какими вещами? — Лизхен, смеясь, замахала рукой, рассыпая вокруг себя пепел. — Не слушайте ее, Эйсбар! Подумаешь, послали в галантерейную лавку за бритвенным прибором.
— С этого все и начинается, — отозвалась Ленни, скрестила тонкие ноги и уселась на пол. — Ну а у вас что происходит, Эйсбар?
— О! У меня все прекрасно, милая Ленни! Меня только что уволили из «Гомона». Так что разрешите представиться, дважды безработный гражданин! — Он приподнялся и отвесил шуточный поклон.
— Так это действительно прекрасно! — закричала Ленни, радостно захлопала в ладоши и вскочила на ноги.
Эйсбар в недоумении уставился на нее.
— Ну как вы не понимаете, вы же теперь свободны!
— А зачем мне эта свобода?
— А затем, что теперь мы займемся вот этим! — И она снова ткнула пальчиком в Жориньку. — У меня с ним контракт. Надо его кому-то продать, чтобы деньги в дом приносил. А то ест, пьет, а пользы никакой.
— Как это никако-ой? — пропела Лизхен. — Очень даже како-ой!
Жоринька изогнулся на своем диване и плавным движением закинул руку за голову, как обнаженная маха на картине Гойи.
— Я его загримирую, а вы, Эйсбар, сделаете с него фотографические снимки, — продолжала Ленни. — Потом я пойду к Ожогину или Студёнкину и продам им нашего дружочка. Пусть лучше снимается в синема, чем глаза тут мозолить.
— А вы уверены, что его купят? — поинтересовался Эйсбар так, будто Жориньки не было в комнате.
— Купят, купят, — уверенно заявила Ленни и подскочила к дивану. — Товар-то — загляденье. Вы только посмотрите, что за кудри! А нос? Типично греческий нос! А губы? Они созданы для поцелуев! А зубы! Жоринька, откройте рот! — Жоринька нахмурился, но тут же спохватился, разгладил пальцем морщинку на лбу и послушно открыл рот. Ленни постучала ногтем по его передним зубам. — Эх, мне бы такие зубы! Жемчуг! Короче, тащите фотографический аппарат, Эйсбар!
Эйсбар глядел на этот вихрь и поражался. Только вчера она сидела у него в мастерской и как завороженная слушала лекцию о ракурсах. А сегодня — железная хватка бульдожки. Черт его знает, чего в этом больше — природного авантюризма или немецкой деловитости.
— Ну я пошел, — сказал он. — Через час буду.
— Ну идите, — сказала Ленни. — Через час чтобы были.
Что за прелесть этот Жоринька! Как охотно он давал себя переодевать, гримировать, причесывать! Как безропотно подставлял златокудрую головку под самые невообразимые головные уборы, которые только могла выдумать неугомонная Ленни! Как радостно повизгивал, когда она, притащив из спальни Лизхен весь запас пудр, румян и помад, сурьмила ему брови, чернила ресницы, подводила глаза, подкрашивала губы! Как быстро переходил из образа в образ, представая то Чайлд Гарольдом во фрачной паре, то турецким пашой в феске и расшитом халате, то русским мужиком в косоворотке и плисовых штанах, то автомобилистом в клетчатом кеппи и кожаных крагах, а то и светской дамочкой в одном из бальных платьев Лизхен, которое, кстати, очень ему шло.
Ленни прыгала вокруг него. Одевала, раздевала, ставила в позы, давала указания.
— Жоринька, придайте лицу мечтательное выражение! А сейчас повернитесь вполоборота и закурите! Ай, молодец! Сядьте у письменного стола, сделайте вид, что умеете читать! — раздавался то тут, то там ее звонкий голос.
Эйсбар как очумелый носился со своей треногой по квартире. Прилаживался, примеривался, искал ракурсы, менял освещение. Лизхен с интересом следила за их манипуляциями. Наконец все трое шумно выдохнули и повалились в кресла не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Однако через пять минут неугомонная Ленни вскочила снова.
— Псевдоним! Мы забыли придумать ему псевдоним! — И забормотала со скоростью таксомотора: — Георгий Алексеев… Алексей Георгиев… Александр Григорьев… Григорий Александров… Александридзе…
— Да ну тебя! — воскликнула Лизхен. — Какой из него грузин!
— Александр иди… Жорж Александриди… Прекрасно! Слышите, вы, Александриди новоиспеченный, чтобы откликались, когда вас зовут! А теперь надо бы хлебнуть шампанского за наш будущий успех.
В квартире Ожогина царила мертвая тишина. Сам он угрюмо сидел в кабинете, прислушиваясь, не раздадутся ли звуки со стороны комнат Лары. Звуки не раздавались. Лара спала. Горничные жались по углам. На кухне повар-француз боялся лишний раз ударить ножом по куску мяса. Столовая, обычно полная народа, обезлюдела. Господа больше не принимали. Даже кенар перестал чихать и кашлять. Даже пудели Чарлуня и Дэзи прекратили вечную возню и, словно почуяв настроение хозяев, лежали у ног Ожогина меховыми ковриками.
Несколько дней назад после почти месячного пребывания в Шереметевской больнице Ожогин привез Лару домой. Доверить столь великую драгоценность карете скорой помощи не смог, поэтому вез сам, подняв и наглухо задраив откидной верх машины.
Подъехав к дому в Кривоколенном, осторожно извлек Лару из салона и понес на руках в бельэтаж. Дома сразу отнес в спальню, положил на кровать, бережно распутал вуаль и снял шляпу. Лицо Лары было черного цвета. Ожогин вздрогнул. Он знал, что это не лицо — целебная мазь, но на мгновение ему стало страшно. Бинты сняли только вчера вечером, и, когда Ожогин утром приехал в больницу, Лара ждала его, полностью одетая сестрами милосердия, — в глухом платье с высоким воротом и широкополой шляпе с густой вуалью.
Ожогин пересилил себя и пристальней всмотрелся в черную маску, которая теперь надолго заменила Ларе лицо. Мазь не могла скрыть главного: изуродованной правой щеки, шеи и подбородка. После того как мази и притирания больше не понадобятся, они будут выглядеть как сплошной красный рубец. Волосы Лары, частью сгоревшие, частью сбритые в больнице, начали отрастать. Но ежик рос неровно, оставляя частые проплешины, которые никогда не зарастут.
Ожогин зажмурился, но тут же обругал себя за малодушие и поспешно начал хвалить за то, что сообразил, предусмотрел, успел поменять обстановку в спальне и будуаре Лары, убрав все зеркала и зеркальца. Он долго не знал, что делать с зеркальной стеной в ванной. Выламывать ее не представлялось возможным. Однако выход нашелся, и теперь на месте зеркала красовался витраж с райскими птицами красно-сине-зеленой расцветки.
На следующий день после возвращения у Лары началась новая жизнь. Приходили из шляпного ателье, приносили тюрбаны и чалмы, широкополые мушкетерские шляпы и крошечные тесные «кастрюльки». Примеряли, особенно внимательно следя за тем, чтобы шляпа как можно больше закрывала лицо и шею. Приходили от парикмахера, приносили парики: модные «каре» с низкими челками, локоны, струящиеся по плечам, высоко забранные на греческий манер узлы, короткие стрижки с кудрявой макушкой. Лара выбирала, капризничала, бросала парики на пол.
Уходя, девушки из мастерских шептались, перемигивались. Лара знала, что на ее счет будут сплетничать с подружками, обсасывать каждую подробность поведения, да что сказала, да как швырнула на пол, да как топнула ногой, и это ей было приятно. О ее увечьях по Москве давно ходили слухи, но об этом она старалась не думать. Вот когда она выздоровеет и вернется на экран, они увидят настоящую Лару Рай.
Приходила массажистка, долго мяла тело, выламывала руки и ноги, чтобы вернуть мышцам былую эластичность, а суставам — подвижность.
Прибегал Ожогин, забрасывал мехами и шелками, окутывал тончайшими ароматами.
В тот день она долго спала, а Ожогин в своем кабинете прислушивался, не раздастся ли шорох из спальни.
Потом пришла дама, призванная заниматься маникюром и педикюром. Руки Лара не дала — на тыльной стороне ладоней тоже были ожоги и соприкосновение с водой или кремом было слишком болезненно. Когда же были заботливо умаслены все пальчики на ногах, а ногти покрыты темно-алым, почти черным, лаком и молчаливая мастерица удалилась, Лара решила перебраться с кровати к столику, куда поставили поднос с чаем.
Спустив ноги с кровати, она полюбовалась темными четырехугольниками лака, придающими изящество белокожим ступням. Лара привыкла любоваться собой со стороны. Свои фильмовые картины она смотрела редко и не очень узнавала в них черно-белую женщину, плавно передвигающуюся по кадру. Во время съемок ей виделась совершенно другая фильма — световая, цветная, где много ветра, где солнечные лучи пронизывают кудри, где она увязает в песчаных барханах, а листья — то ли клена, то ли каштана — облепляют тело.
Когда-то давно, в самом начале карьеры, она пыталась говорить об этом с Ожогиным, но получила ответ: «Синематограф — искусство грубое». Она долго удивлялась тому, с каким ажиотажем зрители реагируют на эти «черновички», как мысленно она называла черно-белые фильмы — нечто, что никак нельзя впускать в гостиную, к свету люстр, распахнутым окнам, открытому роялю, зажженным свечам. Особенно Лару интриговал ветер. С ним столько всего могло происходить на экране. Но снимали в пыльных павильонах.
Лара прошла от кровати к окну. Что-то неуловимо изменилось в комнате, но она никак не могла понять, что именно. На улице было солнечно и, наверное, свежо. На бульваре раскрылись тюльпаны. Лара еще раз внимательно присмотрелась к своей спальне и вдруг поняла, что вместо зеркал на стенах красуются милейшие пейзажи. Белые лодки на синем побережье, паруса дивным образом отражаются в облаках, фиолетовый пляж с зонтами мороженщиков и милым стариканом, тянущим на поводке собачку.
Картины Лару развеселили. Ожогин на удивление трогателен. Обо всем позаботился.
Она решила выйти на бульвар. Оделась сама. Вчера она опять выгнала девушек из парикмахерской с их глупейшими шиньонами и париками и потому осталась с собственным темным бобриком. Прикоснуться к лицу боялась. Порылась в ящиках стола, но зеркальца не нашла. В сумочке тоже. Господи, какое детство! А может быть, он праа… Лара не видела покрытые черной мазью и оттого кажущиеся обугленными щеки и скулы, кружочки глаз, вокруг которых не было ни ресниц, ни бровей. Губы почему-то выжили, и эти полоски нежной бледно-коричневой кожи казались наспех пришитыми к черному лицу.
Легким движением руки во фланелевой перчатке она тронула лицо и поняла, что не стоит храбриться, устраивая скандал по поводу зеркальца. Бог с ним! Врач, высокий шатен с прозрачными глазами (он пользовал Лару уже не один год и каждый раз, когда появлялся в доме, Лара думала, хороша ли будет интрижка с ним), оставил ей полотняные наклейки на лицо. Сказал, что привез из Швейцарии — результат дерматологических разработок, начавшихся в мировую войну. Дал еще два флакончика синего темного стекла.
— Капли очень хорошие. Вскройте, если будет невмоготу.
Флакончики Лара сунула в сумку, а упаковку со швейцарскими бинтами вскрыла и на ощупь заклеила серыми, тоскливо пахнущими полосками лицо. Шляпа. Вуаль. Голубиного цвета шелковый шарф поднять выше носа. Зонтик вместо трости. Лара бесшумно выскользнула из квартиры.
И вот она на бульваре. Каштаны отцвели. Сирень тоже. Но тюльпаны со светло-фиолетовыми головками стоят высоко, в рост гимназиста-первоклассника. И липа пахнет так сладко. Во всем разлита нега. День воскресный и время, наверное, обеденное. Во всяком случае, на бульваре почти никого нет. Лара смотрит на свое отражение в стекле гостеприимно открытой двери кафе. Ну что ж, она сама элегантность. Там, в глубине зала, откуда тянет терпким запахом кофе, висят узкие зеркала, увитые медным листвяным орнаментом. Несложно зайти и… Но Лара идет дальше. А если жить инкогнито? Вот так все время: шляпа, вуаль, шарф, очки в пол-лица. Мысль увлекает ее. Уехать к давней подруге в Германию. И там… Таинственная дама, лицо которой всегда скрыто. С избранниками можно встречаться в темноте. Лара ощущает подъем духа. Хочет купить букетик ландышей у востроносой малышки в форменной кепочке и курточке, но сгибать пальцы так больно. У нее кружится голова, и она опускается на скамью.
У пруда сверкает и переливается павильон каруселей. Карусельщик только что поставил пластинку, и вместе с шипеньем до Лары доносится густой голос Шаляпина, поющий веселую французскую песенку, сделавшую его европейской звездой. Маленькие зеркальца, увитые фарфоровыми завитками, отбрасывают из-под крыши карусели солнечных зайчиков. Лара следит за их скачками по насыпной дорожке из светлых камешков.
С Шаляпиным она встречалась несколько раз на своих премьерах. Он вел себя двусмысленно, и им обоим было понятно почему. Однажды в Ницце она уже ехала к нему на виллу (обгоревший на пляже Ожогин всеми святыми просил избавить его от солнца и запаха цветов) и остановил ее все тот же голос. Шаляпинский бас несся с балкона одного из русских домов. Он нес в легкий прозрачный морской воздух ужас вагнеровской музыки. Лара ежится, вспоминая, как ей тогда стало страшно от этого голоса. К тому же пришлось бы бросать Ожогина. А потом снова к нему возвращаться…
Какая морока! Нет, такая беготня для ее героинь, а не для нее. Лара любила соблазнять, но свой талант ей удалось отделить от тела, за что она не уставала себя хвалить. Она изменяла Ожогину не ради измены как таковой, а чтобы накопить реальной неги, которую приходилось источать перед камерой, однако никогда не афишировала физическую лихорадку даже перед самой собой. Ожогин сделал ее светящейся дивой не только на экране (что, если говорить по чести, было делом вторичным), но и в их спальне. Он в преддверии брака — вот ведь серьезный юноша — прочел модную тогда среди врачей, философов и поэтов книжку Отто Лирваля «Покровы влечения». Все тогда обсуждали, что Лирваль, как и Фрейд, австриец, писал ее в Индии. Конечно, Ожогин Лару не по картинкам учил. Когда он ее учил, спальня будто наполнялась бликующими фантазиями, мыльными пузырями. Пузыри летали, переливались и лопались один за другим. Лара млела.
Ожогин был худой, зеленоглазый и еще — в нем было так много печального удивления, которое долгое время заменяло ему веселье. Веселиться и толстеть он начал одновременно. Она же стала принимать позы перед камерой и странным образом отделилась от самой себя, перестала чувствовать свое тело. Ее стали вожделеть тысячи. Муж одной ее знакомой занимался авангардной наукой, связанной с этим жутким электричеством, и на столе в их доме Лара, помнится, увидела книжку с актуальным названием «Проблемы возбудимости». Даже стащила. Но в ней — увы! — невозможно было разобрать ни одного предложения. Проблема возбудимости осталась нерешенной. Для того чтобы явить любовный пыл, теперь требовалось тратить много сил, и в последние года два Ожогин, кажется, понял это. Да и она откровенно ленилась. Раз в год они путешествовали, и за границей Лара позволяла себе разовые встречи с очень замкнутыми мужчинами.
Заработала карусель. По бульвару разнеслись звуки шарманки, сопровождающие кружение. Лара хотела улыбнуться, глядя на раскрашенных деревянных зверей, намалеванные на стенках картинки, где сказочные дамы танцевали с волшебными кавалерами, но эта попытка вызвала ужасную боль. Два овальных зеркала были встроены в отделку внутреннего цилиндра карусели и одно из них вместе с деревянной каретой, лошадью и жирафом подплывало к Ларе. Карусель двигалась медленно. Лара подняла вуаль и посмотрела на свое лицо. За жирафом двигался носорог. На нем сидел вспотевший малыш. Лара оперлась на зонтик. Когда она лежала в больничной палате, закутанная в бинты, то думала, что ослепнет и никогда больше не увидит, что творится в мире. Не увидит ничего и никого, в том числе себя.
Но себя она увидела, потому что ветер, который она так любила, раскрутил шарф, а швейцарские клейкие бинты оказались не такими стойкими, как предполагал доктор. Бинты лепестками опали с ее лица, и в карусельном зеркале мимо Лары в обрамлении полей дивной шляпы проплыла мерзкая отбивная с двумя черными точками — молящими глазами — посередине. Лара содрогнулась. Карусель звякнула и остановилась. Может быть, это лицо осталось там, в зеркале, и смотрит сейчас на будку мороженщика, добродушно набивающего сливочными шарами очередной хрустящий рожок?
Земля ушла из-под ног.
Лара упала на скамью. Негнущимися пальцами не глядя достала из сумочки синий флакончик с каплями «если невмоготу». Выпила одним глотком до дна. В голове зашумело. Все поплыло перед глазами.
У соседней скамейки моложавый папаша наклонился, чтобы завязать рослой девочке шнурок. Нет, это не папаша с дочкой. Это безумный любовник стоит на коленях перед возлюбленной. Сейчас он протянет ей букет цветов. А потом вытащит из-за пазухи кинжал и вонзит себе в грудь.
Лара затрясла головой, прогоняя видение. Вон там, под деревьями, девчушка пытается достать воланчик от бадминтона, застрявший в ветвях. Нет, это несчастная сильфида воздевает руки к небесам. Это брошенная любовница накидывает веревку с петлей на сук.
Какие глупости! Лара встала и быстро пошла, почти побежала в сторону дома.
Ей открыл удивленный Ожогин. Он не заметил, как она ушла, думал, что дремлет в спальне. Он открыл было рот, чтобы упрекнуть ее за безрассудный поступок, но она потрепала его по плечу и просквозила в гостиную.
Везде вместо зеркал висели новые акварели. Кажется, это того же художника, что и пляжные истории, которые обнаружились утром в спальне? Две женщины на мосту, а мимо наперегонки летят их шляпы и чайка. Лара вспомнила начало фильмы «В сиянье грез тебя ищу». Там был рисованный задник с чайкой. Если она, Лара, на картине справа, то кокетка слева — Лиза Нарецкая, по сюжету обманщица и предательница. Когда съемки закончились, Лиза сбежала с оператором. Помнишь, душа моя? Лара говорила быстро и слегка невнятно, пытаясь скрыть от Ожогина лихорадочное состояние. Ожогин, подозрительно глядя на нее, объяснял, что коллекцию картин заказал еще в прошлом году. Прибыть она должна была к концу лета — к ее, Лариному, дню рождения, но два дня назад оказалось, что большая часть полотен уже в Москве. Так почему бы… Да, да, она все понимает, не надо лишних объяснений.
Лара прошлась по гостиной. Заметила, что Ожогин забыл снять зеркальную окантовку дверей, но успела отвернуться. Скорей к себе, в спальню, к бюро, налить сладкого кофейного ликера. Туда же, в хрустальный стакан, вылить второй синий флакончик. Выпить залпом. Внутри поднимется спокойный теплый ветер, готовый повлечь ее дальше от скучной кровати, ненужного теперь туалетного столика. В бильярдной есть еще ликер — это она помнила точно.
На стене в бильярдной красовался целый триптих — видимо, вместо дивного зеркала из венецианского стекла. Вальсирующая пара — фиолетовые и желтые мазки. На другом полотне — улыбающаяся дама сидит около бюро и вскрывает письмо. Цвет — фуксия и оранжевый. Далее — она же стоит на коленях около мальчугана в бескозырке. Краски — белая, синяя и жемчужно-серая. Не эпизоды ли это из «Рождества в Сингапуре», фильмы пятилетней давности, в которой Лара блистала? И платье это художник, помнится, притащил от Комиссаржевской. Лара вскинула руки, яко пава повела ими, потом откинулась спиной к бильярдному столу и устремила взгляд вдаль — все как тогда, в «Сингапуре», в пыльном павильоне, а потом на большом экране, который — Лара теперь поняла — всегда напоминал ей аквариум с черной водой и белыми рыбами. Все действия беззвучны и похожи на колебания трав. Теплый ветер распоясался внутри Лары и рвался наружу, влек ее в фильмовые эпизоды, где ей коварно улыбались двусмысленные любовники, падали подносы, раздавались выстрелы… Потом ей показалось, что она флиртует с титрами, оказавшимися не словами «владелец фильмы», а высокими блондинами в белых смокингах. Рассмеявшись, Лара уснула на кожаном диване, запрокинув голову и отбросив в сторону белую руку с бокалом из-под ликера. Так, чтобы оператору было удобнее снять ее позу волшебного угара.
Проснулась она в кромешной тьме. Микстура все еще действовала — тела Лара не чувствовала. Она усмехнулась мысли, что темень — это то, что идет после титров: совершенное отсутствие фильмового действия. Она встала и поняла, что идет в спальню Ожогина. Тот спал. Она прислушалась. Во сне он назвал ее Раинькой. Она подошла ближе. Его сон был тяжел, вязок, густо пах забродившим коньяком, коего вечером в непрекращающейся панике было выпито немало. Но Лара не заметила этого — впервые за многие годы она почти взлетела, едва прикоснувшись к Ожогину. И его подняла над влажной от пота простыней. Ожогин понимал, что происходит нечто дурное, неправильное, опасное, но не мог остановиться.
— Не сгорели, — прошептала она, взяла его руку и провела пальцами по живой коже губ.
Ожогин вздрогнул. Это была его Раинька, а не кинодива Лара Рай, надежно скрытая от мира под густыми слоями крема и пудры, которая иногда — по долгу многолетней близости — снисходила до него. Он чувствовал тогда ее напряжение, скуку, знал, что мысли ее витают далеко. Но сейчас его осторожно целовала та Раинька, которая десять лет назад умела светиться в темноте. Она повернулась к нему спиной, но приподнявшись на локте, он мог видеть, как нежно открывается ее рот, называя чье-то имя. Тихо, едва слышно. Уже много лет он боялся этого момента — боялся услышать чужие имена, скорей всего придуманные, принадлежащие случайным людям, которые, не ведая греха, попадают в персонажи фантазий. А может, и не придуманные.
А Лара между тем таяла в объятиях князя Дольского из «Рабыни Персии». Горячий ветер, что гнал ее весь вечер по полузабытым фильмам, добрался и до этой алчной мелодрамы, на которой в зале иной раз голосили в слезах даже крестьянские девахи, неизвестно каким образом очутившиеся в синема. Лара звала князя. Ожогин касался пальцами ее губ. Ларе казалось, что лицо ее занимает весь экран, что это не нос, щеки, брови, глаза, а некое азиатское селение — белые пески, черные сакли, застывшие фигурки согнутых старух. Было красиво и страшно. Белый песочный ветер застил экран. Лара начала всхлипывать. Теперь она пробралась в своих фантазиях к фильме «Стойкий солдат горькой любви». Там героиня преследовала возлюбленного на театре военных действий. У героини был пистолет, из которого ей пришлось отстреливаться от врага. Злясь на врага, Лара пришла в себя. Пистолет был и у нее. Кстати, подаренный не кем-нибудь, а Александром Скрябиным. На одном из светских раутов он играл специально для нее, а потом вдруг сделал странный подарок — пистолетик с крохотным изумрудом на рукоятке. Лара положила его в сафьяновый футляр и спрятала от Ожогина.
На рассвете Ожогин отнес Лару в ее спальню. Уже в постели Лара вдруг заметила, что над комодом висит еще одна картина: дама с неприбранной копной волос стоит у окна, спиной к художнику. Акварель сделана в разных оттенках серого, но что-то чернеет в глубине — там, куда смотрит дама. На облаке, едва видном в сгущении воздуха, чертыхаются киносъемщики. Микроскопическая сценка набросана черной тушью: штатив, оператор, коленопреклоненная дива, еще кто-то — не разобрать. А надо. Почему-то обязательно надо разобрать… разобрать… И Лара Рай наконец уснула.
На следующее утро Ленни с большой кожаной папкой под мышкой сворачивала в Кривоколенный. Она шла к Ожогину продавать натурщиков. Шла в пятый раз. Впервые она приходила к нему через пару дней после того, как они с Эйсбаром снимали Жориньку в квартире Лизхен. Но Ожогин не принимал.
Ленни чертыхнулась про себя и махнула рукой, останавливая таксомотор.
— На Тверскую! — бросила она.
На Тверской располагалось бюро другого короля синематографа, ожогинского соперника, Студёнкина.
В бюро Студёнкина Ленни поразила роскошь. Тяжелые дубовые двери, мраморная выгнутая лестница, уставленная статуями и огромными вазами, электрические рожки в золоченых витых канделябрах на стенах, аромат душистой цветочной воды.
Ленни легко взбежала по лестнице и очутилась в громадной приемной, устланной коврами. Тяжелая красного дерева мебель придавала приемной мрачный вид. Секретарша-брови-ниточки приподнялась было навстречу Ленни и даже приоткрыла густо накрашенный ротик в немом полувопросе — мол, куда это вы так разлетелись, мадемуазель?
Но мадемуазель, бросив на бегу: «Назначено!» — уже открывала высокую дверь, ведущую в кабинет. Ворвавшись в кабинет Студёнкина, она поначалу слегка притормозила, но, сообразив, что ее может догнать секретарша и развернуть на 180 градусов, прибавила скорость.
Студёнкин — благообразный пожилой господин с седой ухоженной бородкой — с удивлением поднял глаза от бумаг. На него несся стремительный вихрь, в середине которого можно было с трудом различить очертания человеческого тела. В сантиметре от письменного стола вихрь резко остановился, завихрения опали, и взору господина Студёнкина предстало крошечное существо в нелепом балахоне. У существа были кукольный нос и решительно сжатые губы.
— Держите! — слегка задыхаясь, выпалило существо и бросило на стол пачку фотографических снимков. Само же в изнеможении повалилось в кресло.
Студёнкин начал разглядывать фотографии.
— Ммм… — сказал он через минуту. А через две минуты: — Мммммм… — и принялся смотреть сызнова.
Минут через пять он отложил снимки в сторону и уставился на Ленни.
— Кто таков? — он постучал пальцем по пачке.
— Жорж Александриди, — сказала Ленни, безуспешно пытаясь придать голосу басовитый тембр.
— Снимался в синема?
Ленни покачала головой:
— Пока нет. Но будет.
— Вы уверены?
— Да вы тоже уверены, господин Студёнкин.
Студёнкин расхохотался. Ему нравилось нахальство девчонки.
— А вы кем ему будете? — отсмеявшись, спросил Студёнкин.
— Я его агент. Ленни Оффеншталь. Так покупаете или нет?
— Покупаю, покупаю. Хорош ваш Жорж, извините за невольную рифму. Тащите его сюда, завтра же и тащите. О цене договоримся.
Ленни поднялась.
— Нет, погодите. — Студёнкин стал снова тасовать снимки. — Н-да… Интересные ракурсы. И свет тоже. А кто снимал?
— Эйсбар. Сергей Эйсбар.
— Тоже продаете?
— Продаю.
— Знакомое имя.
— Киносъемщик. Неделю назад ушел с фабрики Ожогина.
— Что так?
— Не понравилось.
— Это хорошо, что ему не понравилось у Ожогина, — задумчиво произнес Студёнкин. — Знаете что, мадемуазель, тащите вашего киносъемщика тоже. Любопытнейший может получиться альянс… любопытнейший…
С тех пор прошел месяц и за этот месяц жизнь Ленни резко переменилась. «Продажа» Студёнкину Жориньки и Эйсбара оказалась удивительно удачным предприятием. Жоринька уже снялся в двух мелодраматических фильмах, в одной из которых изображал негодяя-князя, который соблазнил и бросил горничную, а в другой — князя благородного, который соблазнил и не бросил горничную. Ленни смотреть эти опусы отказывалась, но Жоринька ныл, канючил, да и Лизхен обижалась. Пришлось идти.
Эйсбар работал у Студёнкина киносъемщиком. Однако Ленни без зазрения совести использовала его в собственных целях, гоняя с треногой и фотографическим аппаратом по всей Москве. Идея натурбюро приобретала реальные очертания. Эйсбар и Ленни делали снимки античных красавцев в балетном училище и живописных старцев в отрепьях, копошащихся в мусорных кучах на Сухаревском рынке, и поставляли их в студии художников. Студёнкин тоже много чего брал, хотя платил неохотно, да и мелкие кинофабриканты их товаром не брезговали. Многочисленные оперетки и кабаретки были забиты натурщиками Ленни и Эйсбара. Дело дошло до того, что Ленни притащила Эйсбара в студию мадам Марилиз и, устраивая из учениц «живые картины» в греческом духе, придавая девчушкам самые причудливые позы, сделала целую фотографическую постановку.
За этим занятием ее с Эйсбаром и застукала Мадам. Посмотрела, прищурив хитрый глаз, повела длинным носом и… пригласила в кабинет. В кабинете поинтересовалась, где ищут натурщиков. В балетном? На рынках? В оперетках? Нет, это ей не подходит. А вот не могли бы вы, Серж, пройтись со своим чудесным аппаратом по приютам и сиротским домам? Посмотреть девочек? А снимки принести мне? А то эти негодяйки так быстро растут, все время приходится искать им замену для театра. Можете? Се манифик! А гонорар… Да, да, конечно, гонорар я буду передавать милой Ленни.
В общем, натурбюро росло и расширялось. Вот только господин Ожогин ни разу никого у Ленни не купил по причине личной драмы. А между тем его кинопроизводство было в Москве самым большим. Да к тому же — считала Ленни — дело должно быть на первом плане, а личные драмы — как-нибудь потом.
И вот она снова входит в высокий прохладный подъезд и по лестнице с витыми чугунными перилами поднимается в бельэтаж.
Дверь кабинета приоткрылась. Горничная боязливо сунула в щелку нос.
— Что тебе? — резко бросил Ожогин.
— Александр Федорыч, там барышня пришли.
— Какая барышня?
— Давешние. Пятый раз уже приходят. В прихожей сидят.
Ожогин поморщился. Барышня ему сейчас была ни к чему. С момента возвращения Лары из больницы он никого видеть не хотел. Его мучила неясность. Он не представлял, как они будут жить дальше, что ему делать с этой новой Ларой, как вести себя, как обустроить ее жизнь. Иногда на него душной волной накатывала паника, как тогда, возле «Элизиума», и он скрипел зубами, в прах размалывая сигару, которую забывал разжигать. Пора было заниматься делами, но он боялся выходить из дома, оставлять Лару. Сиделке не доверял. Вообще никому не доверял. Только себе. Да и в себе уже сомневался. Упустил вчера Лару, упустил! К тому же этой ночью произошло то, что не должно было произойти, и он никак не мог прийти в себя.
— Так что барышне сказать, Александр Федорыч? — снова раздался голос горничной.
— Зови, — устало махнул рукой Ожогин.
Ленни вошла. Ожогин приподнялся ей навстречу. Ее поразило выражение его лица — отрешенное, нездешнее, как будто он побывал там, куда заказан путь живым.
— Садитесь, — глухо сказал он и указал рукой на кресло. — Мадемуазель?..
— Оффеншталь.
— Мадемуазель Оффеншталь. Чем обязан?
Лицо Ленни казалось ему смутно знакомым, но он не дал себе труда вспомнить.
— Вот, пожалуйста, ознакомьтесь, — Ленни положила перед ним объемистую папку с многочисленными снимками.
— Продаете живой товар? — усмехнулся Ожогин.
— Что-то вроде этого.
Ожогин углубился в изучение снимков.
Между тем Лара зашевелилась в постели. Рядом с ней на подушке лежал маленький пистолетик с изумрудом на рукоятке. Отчего-то Лара обрадовалась, увидев его. Наверное, она нашла его перед тем, как уснуть. Она не помнила, что было ночью. Действие капель продолжалось. Опиат. Ожогин никогда об этом не узнает. Лара взяла пистолет. Интересно, он настоящий? Нет, не может быть. Ведь в синема не бывает ничего настоящего. Героини не умирают. Все — сплошное притворство. Скука! И глупость.
Лара с трудом раздвинула губы в улыбке, приставила пистолет к груди и нажала на курок. На лице ее появилось удивленное выражение. Надо же, настоящий…
…Где-то в глубине квартиры раздался хлопок. Ожогин и Ленни на мгновение замерли и вдруг, вскочив одновременно, бросились из кабинета. Ленни летела впереди. Чутье вело ее в нужном направлении. Она вбежала в спальню Лары и, вмиг все поняв, бросилась навстречу Ожогину, широко раскинув руки, чтобы преградить дорогу.
— Вам нельзя!.. Вам нельзя!.. — закричала она.
Ожогин на ходу отшвырнул ее прочь. Ленни упала, ударившись о стену. Не замечая боли, она вскочила и снова бросилась ему наперерез. Поднявшись на цыпочки, схватила одной рукой за плечи, притянула к себе, прижала и, крепко держа, заслонила второй рукой глаза. Чтобы не видел, не видел, не видел.
— Миленький мой, родименький, хороший, — запричитала-запела она. — Не надо, не смотрите, не смотрите. Не ходите туда, вам туда нельзя, мой родименький, мой миленький, мой хороший…
Так, причитая, она незаметно наступала на него, выталкивая из спальни. Ожогин, постепенно обмякая в ее руках, давал себя увести.
Неподражаемая Лара Рай лежала, раскинувшись на кровати с простреленной грудью, слово собственная черно-белая героиня, прикнопленная дьявольским замыслом режиссера к плоской картонной декорации. Из-под ее тела по атласной простыне расползалось кровавое пятно. Душа Лары Рай улетала в… Туда, куда ей суждено было улететь.
— Вот о чем я давно хотела тебя спросить… — начала Лизхен и замолчала.
Они лежали на диване в гостиной среди ярких шелковых подушек. Свет был приглушен. Горели две электрические свечи в настенных канделябрах, пуская в каштановые пряди Лизхен золотистых светлячков. Ленни, свернувшись клубочком, пристроилась у нее под мышкой. Одной рукой Лизхен обнимала ее и легонько похлопывала по спине, будто усыпляла.
— Мммм… Как от тебя всегда вкусно пахнет, — промурлыкала Ленни, не открывая глаз. — Так о чем ты хотела спросить?
— Я об Эйсбаре. У вас с ним что-нибудь путное происходит, кроме того, что вы целыми днями таскаете с квартиры на квартиру эти палки?
— Штативы…
— Ну да, штативы. Так происходит?
— Конечно! Вчера ездили на Воробьевы горы. Снимали панораму…
— Да я не о том! — досадливо поморщилась Лизхен. — Любовь у вас происходит?
— Любовь? — Ленни задумалась. — Не знаю. Наверное, происходит. Ты знаешь, мне с ним так… так… как ни с кем. Он как будто меня слышит. Внутренне слышит, понимаешь? Я только подумаю — он говорит. И потом, он делает такие необыкновенные, удивительные вещи! Если бы я была мужчиной, я хотела бы делать то же самое. Впрочем, если бы я не была мужчиной, то тоже хотела бы.
— Слава богу, ты никогда не будешь мужчиной, глупая! И какие такие необыкновенные вещи делает твой Эйсбар?
— Представь себе, киносъемочный аппарат…
— Нет, нет, только не это! — замахала руками Лизхен. — Избавь меня сегодня от киносъемочного аппарата!
— Ты же сама спросила, — обиженно произнесла Ленни и завозилась под мышкой у Лизхен, устраиваясь поудобнее.
— Не о том я тебя спросила. Вы хотя бы целуетесь?
— А как же! Всегда целуемся при встречах и прощаниях. Если не ссоримся, конечно. Тебя он тоже целует. Разве нет?
— Господи, кого я воспитала! — притворно застонала Лизхен и закатила глаза. — Дите малое, неразумное!
Они помолчали. Лизхен крепче прижала к себе Ленни.
— А у тебя с Жоринькой любовь? — вдруг спросила Ленни.
— Еще какая! — усмехнулась Лизхен. — Разве не видишь? Он — дружочек мой милый.
— Я не о том. Зачем он тебе нужен? Он же дурак!
— Не скажи. Не такой он дурак, каким кажется. Иногда…
— …по ночам он читает Канта, — подхватила Ленни.
Лизхен расхохоталась:
— По ночам он занимается совсем другими делами! Просто иногда мне кажется, что он притворяется, а на самом деле далеко не глуп. Все видит, все понимает.
— Может, ты и права, — задумчиво проговорила Ленни. — Если бы он был окончательным бревном, то вряд ли так быстро взлетел бы на Олимп. Представляешь, — оживилась Ленни и, приподнявшись на локте, заглянула в безмятежное лицо Лизхен, — сейчас возвращаюсь домой, а у подъезда толкутся курсистки с фотоснимками нашего кумира в лапках. Стали хватать меня за руки, суетятся, друг друга отталкивают, кричат: «Передайте ему, что мы его обожжжаем!» Еле выдралась. Пришлось оставить им на память клочок шубы. К концу зимы, чувствую, шуба окончательно облысеет. Надо сказать дружочку, чтобы запретил им беситься возле дома, а то скоро до членовредительства дойдет. Да еще на лестнице нагадили. Какие-то дикие надписи выцарапывают прямо на стенах. «Туся + Жорж = поэма разбитого сердца». Как тебе нравится? Туся! Слушай, а ты никогда его не ревновала к этим?..
— Что?! — на лице Лизхен было написано такое искреннее недоумение, что Ленни рассмеялась, повалилась на спину и принялась хлопать себя ладошками по губам.
— Вот кто тут дурочка, так это я!
Так, секретничая, они лежали довольно долго — перешептывались и похохатывали. Лежали, пока Лизхен не спохватилась, что давно пора заказывать кухарке ужин. Скоро Жоринька вернется со съемок. Да и Эйсбар наверняка нагрянет, как всегда, голодный и грязный, свалит штатив в прихожей и потребует горячей воды и горячего супа.
Прошло полтора года с первой встречи Ленни и Эйсбара в мае 1920-го на электрическом сеансе в саду «Эрмитаж». Они виделись почти ежедневно — целыми днями, как выразилась Лизхен, таскали по Москве штативы, киносъемочные и фотографические аппараты, носились по городу из конца в конец, забираясь иной раз в места темные, неописуемые, опасные, ссорились, мирились, разбегались в разные стороны, с тем чтобы назавтра как ни в чем не бывало встретиться и пуститься в следующее невероятное путешествие. Ленни продолжала гонять Эйсбара на съемки натурщиков. Тот злился, ворчал, что она использует его в корыстных целях, что у него своих дел полно, и посерьезней ее детских игрушек. Однако шел и снимал. Натурбюро, благодаря в том числе и его стараниям, процветало и приносило Ленни ощутимую прибыль, и некоторая толика перепадала Эйсбару. Он предлагал Ленни снять помещение под контору — так будет солиднее, — но Ленни отмахивалась. Ей было скучно думать о мебели, писчей бумаге, перьях, пишущих машинках, жалованье для сотрудников и картотеке натурщиков, на которой особенно настаивал Эйсбар.
Эйсбар, в свою очередь, был уже на первых ролях на кинофабрике Студёнкина. Снимал все и всех, на ходу придумывая штуки, доселе в синематографе неизвестные. Ленни смотрела на него восторженными глазами, когда он вдруг, как бы между прочим, выдавал идеи, которые до него никому в голову не приходили и вряд ли, по ее (и его!) мнению, могли прийти. Он несколько снисходительно, с затаенным удовольствием, принимал ее восторги, неизменно замечая, что «милая Ленни, как всегда, преувеличивает его таланты». Сам же глядел на нее с удивлением, среди ужимок и прыжков неожиданно замечая проблески и промельки странных, не поддающихся логическим объяснениям, мыслей. Казалось, в ее маленьком теле таился глубоко запрятанный гениальным изобретателем механизм, который обладал способностью переворачивать очевидные вещи с ног на голову, создавать парадоксы, пренебрегать здравым смыслом, видеть в обычном необычное. Ленни была ветром, который проносился мимо Эйсбара, но иной быстрый внезапный порыв мог сбить с ног даже его.
Он почти всегда брал ее с собой на съемки. Учил, показывал, рассказывал. Разрешал снимать вместо себя. Ругал, кричал, но каждый раз с нетерпеливым интересом ждал, что же у нее получится. Часто получалось совсем не то, что нужно. К тому же она вечно все путала, бросалась из одного дела в другое, совершала одновременно кучу движений и ничего не успевала. Он опять кричал, однако отчего-то все прощал, пытаясь скрыть от Ленни, что ее забывчивость или, как он говорил, «выпадение памяти», смешит и забавляет его.
Однако помимо натурбюро и восторженного отдавания себя делам Эйсбара был у Ленни и отдельный, принадлежащий только ей одной, интерес в жизни. Эйсбар подарил ей фотографический аппарат. Подарок был дорогой, и Ленни по достоинству оценила его. Из двух армейских ремней, купленных за пятак у солдатика-инвалида, что просил милостыню на углу Неглинки и Кузнецкого, Ленни смастерила длинную помочь, прицепила ее к аппарату и теперь, не связываясь с тяжелым неуклюжим штативом, который был примерно одного с ней роста, могла носить свой «волшебный глаз» через плечо, иногда закидывая за спину, но чаще — на животе, вцепившись в него обеими руками и всегда держа наготове.
Когда выпадал свободный день, что случалось нечасто, она выходила из дома рано утром и бродила по Москве, созерцая, наблюдая, ища объекты своих смутных творческих желаний. Впрочем, ее интересовало все. Она во всем умела разглядеть сюжет для фотоснимка, необычное проявление и необычное поведение, визуальный диссонанс, который интересовал ее гораздо больше красоты и гармонии. Она составляла свои снимки как композитор, сочиняющий музыку из неправильных, диссонирующих звуков и аккордов. Особенно ее влекло новое. На одном из берегов Москвы-реки, недалеко от деревни Фили, где до сих пор стояла изба, в которой Кутузов собирал военный совет, начали строить квартал небоскребов, наподобие тех, что уже сорок лет украшали город Нью-Йорк. Небоскребы имели самые причудливые формы, в которых Ленни видела отголоски своих фантазий, и ей нравилось наблюдать их рост и фиксировать его на пленку. Таких, как говорил Эйсбар, «точек» в Москве было великое множество. Город обрастал кубами, треугольниками, ромбами. Взять хотя бы новый дом архитектора Мельникова, утыканный окнами, как сотами. Или спираль татлинской башни.
Впрочем, не только прямые и острые углы тревожили Ленни. Зоопарк, где звери, будто чувствуя присутствие ее третьего глаза, являли зрителям самые уморительные или омерзительные повадки и морды. Уютные московские дворики, принимающие на снимках Ленни вид ловушек. Или изгибы реки, схваченные камерой сверху, с крутого откоса Тайницкого сада так, что казались кольцами гигантской змеи. Причудливое лицо, выхваченное Ленни из толпы. Она забиралась в узкие темные щели и на высокие ветреные столичные взгорья. Москва предоставляла Ленни величие свободного пространства и душную мелочность человеческой жизнедеятельности. И то и другое привлекало ее одинаково.
Снимки свои Ленни Эйсбару не показывала, как будто хранила от его ревностного глаза самое сокровенное.
За эти полтора года между Ленни и Эйсбаром действительно не случилось ничего, что Лизхен, чьи отношения с мужчинами всегда были кристально прозрачны и однозначны, могла классифицировать как «любовь». Эйсбар, человек жесткий в делах и отнюдь не церемонный с женщинами, смотрел на Ленни словно на забавную зверушку, искренне полагая, что она неинтересна ему как женщина. Однако если бы какой-нибудь последователь Фрейда уложил его к себе на кушетку, то быстро выяснил бы, что Эйсбар ежеминутно соблазняет ее: талантом, идеями, придумками, непохожестью на других, крупностью натуры, размашистыми суждениями, смелыми взглядами на художество и жизнь, умением создавать на пленке иную реальность, подсознательно чувствуя, что именно этим — и только этим! — ее возможно соблазнить. И Ленни, сама не замечая того, соблазнялась.
Кстати, Эйсбар знал, что никакого романа у Ленни ни с кем нет. А Ленни не знала, приходят ли женщины в его студию на Малой Якиманке. Даже не задумывалась. Как многие девушки, еще не знавшие физической любви, она довольствовалась тем, что имела. И только расспросы Лизхен смутили ее покой.
В тот вечер Эйсбар к ужину не пришел. Жоринька, который все эти полтора года мирно жил в их квартире, тоже домой не вернулся — протелефонировал со студии, что задерживается. Ленни и Лизхен повалялись еще немножко на диване, потом поужинали, выпили вина, разложили пару пасьянсов и разошлись по комнатам спать.
Через полчаса Ленни будит горничная.
— Барышня! Барышня! Да проснитесь же! Там Сергей Борисыч телефонируют. Говорят, что срочно.
Ворча и позевывая, Ленни плетется в прихожую к телефонному аппарату.
— Милая Ленни, — слышит она в трубке низкий голос Эйсбара и решает, что голос ничего себе, неплох. — Не планируйте ничего на завтра. Едем снимать запуск дирижабля.
— Он же упал недавно, — бормочет Ленни спросонья.
Эйсбар смеется:
— Вы опять все перепутали! Это другой упал, в Германии. А наш живехонек и готовится курсировать между Москвой и Петербургом. Завтра пробный запуск. Я заеду за вами в десять. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — зевает Ленни и трет глаза.
«А все-таки почему он ни разу меня не поцеловал?» — думает она.
Утром Ленни проснулась в смятении. Неужели она действительно увидит знаменитый воздушный дом? Две недели тому назад пришло письмо от подруги Лизхен из Германии с размытыми от слез строчками: все травмированы падением дирижабля, следовавшего по маршруту Гамбург-Франкфурт. Но какие же они красивые, эти дирижабли!
Между тем погода выдалась не ахти, и последнее, к чему она призывала любых шмелей (а именно шмелем Ленни видела себя сегодня во сне), так это к полетам в небе. Хмурое серое небо с хмурыми серыми облаками. «Надо бы муфточку найти, — думала Ленни. — Или шубку у Лизхен позаимствовать? Она теплей моей». На самом деле шубка Лизхен была такой же теплой, как и ее собственная, однако нынче Ленни хотелось надеть именно эту — шелковистую, элегантную, женственную. Ленни подобной одежды не носила. Ей бы и в голову не пришло выбрать наряд только потому, что он женственный или элегантный. Но сегодня ей почему-то хотелось быть другой, не такой, как обычно.
Ленни приложила ухо к дверям теткиной спальни. Тишина. Значит, и спрашивать некого. Итак, шубку — на плечи, а поскольку она теплая, как перина, то вместо платья решено было надеть костюм из шелка, подаренный Ленни китайским циркачом, чьи гастрольные выкрутасы они снимали на прошлой неделе. Из стеганой ткани накрутила на голову шляпу — кривоватый конус — и закрепила его очками с большими стеклами а-ля стрекозьи бинокуляры. Для полета сгодится.
Эйсбар телефонировал рано утром, когда она еще спала, передал через горничную, что заехать не сможет: вызвали к Студёнкину. Пусть Ленни добирается сама. В полдень надо быть на поле. Но вот уже полдень, а она еще мечется по дому. Эйсбар не любит опозданий. Ленни вырывается из дома, хватает таксомотор. Черт! Она просквозила на новый аэродром в Тушино вместо Ходынки! Пришлось разворачиваться и мчаться обратно. Пока мчалась, распогодилось: солнце глянуло острым холодным взглядом из-за тучи и вдруг пошло шпарить по глазам совсем по-весеннему.
Придерживая шляпу, запахивая шубу, открещиваясь от сдачи, которую протягивал шофер, Ленни летела по примятой земле и вдруг застыла на месте: ну что за чудное зрелище! Сказочный тюлень или акула, величественное мрачное существо зависло в тающем тумане в метре от земли. Оно висело, уткнувшись носом в мачту и лениво поворачиваясь на ветру наподобие флюгера. На земле болтались два связанных каната. Тело существа было обтянуто серой грубой тканью, из-под которой проступали железные ребра. В толстое разверстое брюхо вела приставная лестница. Ленни засмотрелась на дирижабль и позабыла об Эйсбаре.
Эйсбар стоял на вышке деревянной конструкции, увенчанной полосатым флагом, смотрел, как мчится по полю и внезапно застывает перед дирижаблем Ленни, и улыбался непонятно чему. Ветер развернул колпак флажка в другую сторону. И вдруг Эйсбар резко потерял интерес к громадной неповоротливой махине, парящей над землей. Серый огурец в небе… Снимать его скучнее, чем торговку семечками с Палашевки.
Эйсбар был нетерпелив. Таков уж он — если объект интереса менялся, вернуть его силой было почти невозможно. Эйсбар начинал маяться, а его лицо приобретало брезгливое скучливое выражение. Он продолжал смотреть на маленькую запрокинувшую голову фигурку посреди поля. По лицу его блуждала усмешка. Он щурился. И непонятно ему было, над собой ли он иронизирует, над этой нелепой букашкой в чужой шубе и островерхом колпаке, или еще над кем. Большими и указательными пальцами обеих рук он сложил квадрат — видоискатель, через который привык «забирать» кадры: нужно — не нужно, будет смотреться в рамке экрана — не будет. Сейчас в квадратике помещалась Ленни. Эйсбар протянул руку, будто хотел подхватить ее как бабочку, как букашку. Мелькнула мысль: какой кадр! Большая рука от ближней части кадра, с крупного плана, зачерпывает какую-то мелочь в глубине экрана. Игра с масштабами последнее время очень его интересовала, он вычерчивал схемы, делал чертежи. Он прикинул, что по отношению к нему масштаб Ленни составляет примерно 1:2, и все продолжал тянуть к ней руку. В голове моталось дурацкое слово «длань».
Он сбежал по бревенчатым ступенькам вниз и тут же оказался в центре поля, возле Ленни. Вокруг нее вились два летчика — хохотали, болтали, один, иностранец, лопотал что-то на незнакомом языке («Не шведский ли?» — раздраженно подумал Эйсбар), и Ленни вторила ему, придерживая полы шубки, шляпу, очки, все-все-все, что норовило слететь с нее и устремиться ввысь, к дирижаблю. Эйсбар подхватил стрекозьи очки:
— На вас все тут смотрят как на диво дивное, — отчего-то с неприязнью сказал он.
— Это потому, что у меня шляпа настоящего воздухоплавателя, — ответила Ленни и почему-то смешалась, застеснялась. Что-то новое, незнакомое было в его голосе. Она не успела понять.
Он тоже смотрел на нее как на диво дивное, взглядом вытаскивая из мехового кокона иную Ленни, какую еще не знал. Что в ней изменилось со вчерашнего дня? Может быть, дело в шубе, которая совершенно ей не идет? Не ее стиль. И глаза у нее сегодня какие-то стрекозьи — быстрые, ускользающие. Почему она на него не смотрит? И тонкая шея так жалобно торчит из мехового воротника. Шарф, конечно, забыт дома. Эйсбар кашлянул и взял обычный иронический тон.
— Послушайте, милая Ленни, давайте-ка вы сегодня будете главной. Движущееся пространство — это ваша стихия.
У Ленни глаза полезли на лоб.
— Эйсбар, у вас температура? Хотите мою шапку?
— Да нет, в самом деле. У меня плечо болит — вчера отмахал со штативом несколько километров, так сегодня нет ни сил, ни желания управляться с камерой.
Ленни не сводила с него удивленных глаз и вдруг, словно проснувшись, затараторила:
— Отлично, отлично, отлично. Будем снимать с самолета, который полетит параллельно дирижаблю. Еще можно с воздушного шара…
— Вы его здесь видите? — осведомился Эйсбар.
Теперь его действительно охватило нетерпение. Он вспомнил, что успел утром на кинофабрике выпить со Студёнкиным стакан хереса и, видно, поэтому стал прямее в желаниях. Или дело в другом?
— Ну хорошо, как же его снять… — бормотала Ленни, проносясь под грузным телом дирижабля. — Ага, вот что. Я лягу с камерой на землю — пусть он сначала займет весь кадр и медленно-медленно начнет подниматься в воздух. Возникнут его очертания… — не жалея теткиной шубы, Ленни быстро и как-то очень ловко и удобно улеглась на землю, поставила на себя камеру. «Не раздавила бы себя камерой», — подумал Эйсбар, глядя на попрыгунью сверху. Летчики ушли, и они остались вдвоем. — Потом я сяду в автомобиль, — продолжала Ленни лежа, — который будет двигаться по летному полю параллельно нашему воздушному тюленю. Тогда я смогу передать его грузное и грустное движение. В общем, нужен автомобиль, — заключила она, вскочила с земли и ринулась к павильону на краю поля. Споткнулась около Эйсбара — он протянул руку, не давая ей упасть, она ударилась о его грудь, отшатнулась и побежала дальше.
Эйсбар смотрел ей вслед. Странным образом он воспринимал происходящее как в замедленной съемке. Даже произносимые слова казались растянутыми. Скорей бы уж она сняла этот дирижабль. Он хотел положить ладонь на ее тонкую шею прямо сейчас. Притянуть к себе. Он уже понял, что под теткиным меховым пальто на ней очередной маскарадный костюм — так он трактовал наряды Ленни — тонкая ткань, а белья на ее мальчиковом теле, понятно, немного. Схватить эльфа, вытянуть его из кокона шубы. Целовать. Вертеть вертихвостку во все стороны. Она отдастся. Он уверен. Его бросило в жар.
И тут в негу, заполонившую поле, в мягкий воздух, оставленный туманом, ворвались сокрушительные вопли. Эйсбар медленно повернулся в их сторону.
— Дура! Дура! Дура! — кричала Ленни, молотя кулачками по шубе.
Эйсбар приблизился к ней.
— В чем дело?
— Камера! Я уронила камеру! — захлебывалась Ленни.
Камера валялась на земле. Эйсбар поднял ее, укрепил на штативе, начал крутить ручку. Камера застонала. Пленка проворачивалась вхолостую. Ленни рыдала. Интуиция успокаивала ее, подсказывая, что вышел из строя какой-то небольшой шпунтик или винтик, крохотная металлическая козявка сломала от удара ножку или ушко! или зубик! или пальчик! Внутренности камеры — Ленни все еще верила в это — были населены живыми механизмами, иначе как в ней все работает? Интуиция успокаивала, но сама Ленни успокоиться не могла. Слезы лились нескончаемым потоком. Эйсбар вытащил носовой платок, схватил Ленни за меховой воротник, приподнял и приставил платок к носу.
— Сморкайтесь!
Ленни высморкалась и потихоньку начала затихать. Подошли летчик и техник.
— Съемка отменяется! — сказал Эйсбар. — В следующий раз.
Летчик и техник пошептались.
— Если барышня хочет, вы можете полететь с нами. У нас сегодня пробный полет — никого, кроме экипажа.
Ленни, утирая слезы, кивнула. Летчик взбежал по шаткой приставной лесенке, щеря белые зубы, протянул Ленни руку. Она тоже улыбнулась и начала ловко подниматься. Эйсбар нахмурился. Машинально сунул в рот папиросу.
— На борту курить не положено, — сказал техник. — Взорваться может. Вы папиросы и спички оставьте, потом заберете, когда сядем.
Эйсбар не глядя сунул ему коробку папирос и спички и полез наверх.
А летчик уже показывал Ленни свое хозяйство.
— Вот тут у нас ресторан. И кухня имеется. Если решите совершить перелет до Санкт-Петербурга, имейте в виду, у нас прекрасный повар, француз. Готовит консоме — пальчики оближете, — шептал летчик на ушко Ленни, поддерживая ее под локоток. — А тут гостиная. Изволите видеть — рояль, изготовлен из алюминия для облегчения веса. Каюты пассажирские очень удобные, со спальными местами. — Он открывал двери и демонстрировал Ленни мягкие диваны, кресла, душевые кабинки и ватерклозеты, оборудованные по последнему слову техники.
— О-о! Тут и гулять можно! — удивлялась Ленни.
— А как же! Две прогулочные палубы. Публика очень довольна. Можно совершать моцион прямо в небе, любуясь сверху панорамами земной поверхности.
— Послушайте, а как эдакая махина летает? Ведь у нее же нет крыльев! — интересовалась Ленни.
— А она легче воздуха.
— Легче воздуха! — ахала Ленни. — Разве так бывает?
— Бывает, бывает, — смеялся над ее наивностью пилот. — Мы в Америке закупаем самый лучший гелий.
— И какую же скорость развивает ваш воздушный корабль?
— До северной столицы довезет за пять часов. Причем без всякой тряски и шума. Приготовьтесь, сейчас будем взлетать.
Канаты ослабили, затем отпустили совсем, дирижабль оторвался от причальной мачты и стал медленно подниматься. Как только Ленни почувствовала, что из-под ног ушла опора, она заволновалась. Волнение окутывало ее на манер злобного вихря, который влек дальше, к чувству более неприятному — страху.
Они с Эйсбаром сидели рядом в низких мягких креслах в небольшом музыкальном салоне, который назывался «Небесные звуки». Ленни сосредоточенно смотрела в окно на удаляющуюся землю и сжимала кулачки. Эйсбар смотрел на нее и выстукивал пальцем правой руки какую-то мелодию.
Они уже были на приличной высоте, когда у Ленни началась паника. Вдруг ей стало ясно, что раз ничего их не держит на земле, то их как бы уже нет, не существует в природе, что они попали в несуществующее «между». Страх оглушил ее. За окном пролетело шустрое облако с насупленным выражением лица. «Разве у облаков бывают лица?» — в ужасе подумала Ленни и застучала в окно. Выйти нельзя. Ленни схватилась за голову и застонала, начала озираться в поисках выхода, взгляд ее упал на Эйсбара, и она бросилась к нему, вцепилась в его руку, откинулась головой к спинке кресла, не понимая всей провокативности своих жестов.
Молниеносно — будто ждал знака — он взял обе ее руки, накрыл ладонью, пробежал пальцами по ее пальцам, и те сразу ожили, ответили на его призыв. Ленни глубоко вздохнула. Эйсбар хотел повернуть кресло так, чтобы она оказалась напротив него, но кресло было накрепко привинчено к полу. Дирижабль качнулся. Эйсбар тоже качнулся в сторону Ленни. Ленни смотрела на него снизу, глаза ее чернели от ужаса, ей было стыдно за свой страх и окончательно сладко от прикосновения его рук. Она уткнулась в его плечо лбом, потом приникла вся, и страх отодвинулся: нашлась другая сила тяжести, не земная, новое устройство координат. Эйсбар уже освобождал ее от шубы, гладил шею, спину, находил застежки китайской рубашечки, успокаивал и накалял одновременно.
— Эйсбар, мне не очень нравится эта идея, — пролепетала Ленни.
— Это не идея, это материя, — отшутился он.
— Мы же партнеры… — продолжала она шептать, облепляя его нехитро тонким слоем своего тела. — Нам нельзя…
— Да не болтайте вы, ради бога! Как бы вас не сломать, вы же совсем хрупкая… фарфоровая…
— Фарфоровые осколки…
Эйсбар посмотрел на переборку двери в музыкальный салон — вместо замка на панели красного дерева красовался бархатный бант, который он успел накинуть на серебряный крючок. Вполне знак, если кто-то вздумает войти. Он думал, что, вероятно, должен свою бывшую ассистентку и партнершу, а ныне… как назвать… он пока не знал… спросить о том, был ли у нее уже подобный опыт… спросить непременно… Но путь их друг к другу, который тянулся полтора года, наконец закончился. Они были вместе. Ленни плавилась. Иногда, когда взгляд ее падал на окно, она видела кольца новой башни Татлина, маковки церквей, островерхий подмосковный лес, пухлые тюфяки облаков и таяла в руках Эйсбара, исчезала из поля своего зрения и осязания, целуя его руки, лицо, шею, все, что находила губами, но тут обнаруживала себя в его глазах и тогда на мгновение материализовывалась в салоне «Небесные звуки», прикрывала ему рот ладошкой — он стонал, хвалил ее, вскрикивал громче, наверняка громче, чем позволительно в таком небольшом пространстве.
«И все это будет теперь его… только его… когда он захочет… стоило ждать», — лихорадочно думал Эйсбар.
Пилот и техник минут десять назад действительно переглянулись и перемигнулись, прислушиваясь. Сегодня они дали себе слово виски в полете не пить, хотя хрустальные стаканы, лед и бутылка были наготове — на случай особого сосредоточения. Техник выразительно повел глазами в сторону музыкального салона, потом указал на бутылку, как бы спрашивая, не предложить ли пассажирам в столь откровенные минуты выпить.
— Давай, — сказал летчик. — Когда угомонятся.
Через полчаса они приземлились. Эйсбар поднял Ленни из кресла, окутал шубой. Она медленно приходила в себя. Эйсбар открыл дверь салона. Вошел летчик с подносом, на котором стояла бутылка виски и стаканы. О чем-то они с Эйсбаром говорили — Ленни не понимала, о чем. Видела, как летчик разливает виски. Эйсбар взял стакан, наклонился к ней, она отрицательно покачала головой. Эйсбар одним глотком осушил стакан и повел ее к выходу.
Не глядя на пилота и техника, Ленни сбежала вниз и устремилась к авто, которое ждало их на краю поля. Эйсбар, подхватив камеру и штатив, шагал за ней. В авто сел тесно, вплотную, клонил к ней голову, гладил пальцы, забирался под рукав шубы, зарывался лицом в воротник, ища в меховых складках теплую нежную шею, целовал, что-то шептал. Ленни прислушалась.
— Вы не поверите, милая Ленни, но в Северных Штатах Америки летают дирижабли с загадочными существами на борту. Говорят, это жители инопланетных миров спускаются к нам на сверкающих огнями аппаратах. У существ этих по три глаза, а некоторые синего цвета. Вам не страшно?
— Ужасно страшно, — отвечала Ленни. — Придерживайте штатив, Эйсбар, он все время падает мне на ногу.
Она окончательно пришла в себя, с удивлением обнаружив, что не расплавилась до конца в его руках и по-прежнему принадлежит себе. В душе ее распускалась жалкая, растерянная нежность к Эйсбару. Она тоже готова была клониться к нему, целовать, гладить, запускать пальцы в его шевелюру, бормотать ерунду, однако почему-то сидела прямо и слегка отстраненно, словно защищалась. Не отдавая себе отчета в том, почему это делает, Ленни держала старый дружеский иронический тон, возвращая их отношения к периоду «до дирижабля». До дирижабля все было ясно, понятно, спокойно, устойчиво. Что будет впредь, она не знала и боялась думать об этом. Эйсбар ничего не замечал.
— Какая вы, Ленни, бесчувственная, ничего-то вам не страшно, — говорил он, играя ее пальцами и принимая иронию за кокетство.
— А что это вас спозаранку понесло на кинофабрику? — спрашивала Ленни, упорно пытаясь держаться отвлеченных тем.
— Так… одна затея… большое дело… потом расскажу… — шептал Эйсбар.
Когда авто остановилось у дома Ленни, он попытался удержать ее, крепче прижав к себе, но она ловко выскользнула из его объятий, повернула ручку дверцы и выпорхнула на улицу.
— Я зайду? — спросил Эйсбар и тут же, не дожидаясь ответа, полез наружу. Ответ подразумевался. Разумеется, он зайдет, как заходил всегда.
— Завтра, завтра, — отмахнулась Ленни и побежала к подъезду.
Эйсбар с удивлением смотрел ей вслед. Она бежала, увязая каблучками в мокром ноябрьском снегу, размахивая длинными рукавами великоватой ей шубы, один раз чуть не упала — Эйсбар сделал инстинктивное движение, чтобы броситься к ней, — но, покачавшись на одной ноге, удержала равновесие и вознеслась на порог. Замерла. Эйсбар ждал. «Оглянется или нет? Спорю, что оглянется», — сам себе сказал он. «Оглянуться или нет?» — думала Ленни. Оглянуться ужасно хотелось. Смотрит или не смотрит? Ждет или не ждет? Вернуться, вытащить его из авто, увлечь за собой. Она уже начала поворачивать голову, но — тряхнула островерхим колпачком, рывком распахнула дверь и, не оглядываясь, скрылась в глубине подъезда.
Эйсбар откинулся на спинку сиденья. «Вот чертовка!» — усмехнулся он, хлопая по карманам пальто в поисках забытых на летном поле спичек и папирос.
Страус хрустальноглазый подвида «масайский» расхаживал бы — дай ему волю — по всей огромной квартире Ожогина, если бы его не закрывали в одной из дальних комнат. Однако часто дверь забывали захлопнуть, и страус вышагивал в коридор и потом в гостиную — любопытный весельчак, всем приветливо кивнет хохолком, у всех склюет с ладони крошки сдобы. Таким в прошлом был и сам хозяин дома — Александр Федорович Ожогин. Теперь же он скорее походил на другого своего постояльца — спаниеля Бунчевского, существо насупленное, праздно шатающееся из комнаты в комнату с очевидной целью: прилечь на одну из пыльных напольных подушек и задремать.
Страуса с полгода назад притащил Ожогину Маяковский, страстно желавший «сниматься для экрана», стать не только идолом поэтов, но светящимся идолом кино. Соратники по перу навели его на дом Ожогина. Большеголовый, высокий, спортивный, позволивший недавно снять себя в фоторекламе футбольных мячей, Маяковский тащил упирающегося страуса, ухватив за тонкую шею, и хохотал на всю улицу. Так он решил отблагодарить Ожогина за то, что тот отдал один из своих старых подмосковных павильонов под съемки фильмы по сценариусу поэта.
Богему Ожогин не жаловал, а страуса приветил, выделил ему отдельную комнату и кормил с руки. Живность его привлекала теперь больше, чем люди. Гигантский аквариум, занимавший когда-то одну из стен кабинета, был перенесен в библиотеку и расширен. Теперь он занимал почти всю комнату, делая ее своего рода аттракционом для посетителей дома, если бы таковые водились. Ожогин почти никого не принимал и почти никуда не выходил, просиживая целыми днями у стеклянной стены от пола до потолка, за которой в зеленой жиже ухала головой о водоросли рыба-кот — «подводная подушка», как звал ее Чардынин, — да и помельче пучеглазых плавунов в этом домашнем водоеме водилось немало: алых, пестрых, полосатых, с невиданной и невидной глазу прозрачной кожей, сквозь которую проглядывали кости и внутренности.
Аквариум построили год назад, когда Ожогин неожиданно и ненадолго осветился и повеселел. Тогда был призван архитектор из мастерской Федора Шехтеля, уговоривший Ожогина сделать на втором этаже квартиры — аккурат над библиотекой — прозрачный пол из твердого стекла.
— Идешь, а под ногами чистая уха кривляется, хоть водку туда из специального краника добавляй, — удивлялся Чардынин и надеялся, глядя на эту разноцветную уху, что Саша крякнет, почешет в затылке и снова возьмется за дело. Достроит павильон на Петроградском шоссе. Расчехлит новую партию юпитеров, что доставили с фабрики год назад. Но возле павильона по-прежнему валялись в пыли груды битого кирпича, а осветительные приборы черным сумрачным леском теснились в углу на складе.
Сам Чардынин после того, как Ожогин отошел от дел, вдруг постарел, обмяк. Звал его к себе управляющим Студёнкин, звало семейство Антик, издатели, которых футуристы уговаривали открыть кинофабрику. Но Чардынин ни к кому не пошел. Остался с другом.
За полтора года, прошедшие со смерти Лары, Ожогин запустил только три картины, одна скучней другой — как будто специально хотел, чтобы зрители громче свистели, да топали ногами, да гадили на полу шелухой от семечек, да обжимались в темноте. Срыв студёнкинского «Годунова», который тщательно готовил Чардынин, сам провалился. Не дотянули до конца — бросили съемки на полпути. Чардынин нервничал, умолял Ожогина продолжить, но тот лишь отмахивался: отстань, не до того. И к конкуренту, и к киноинтригам он полностью потерял интерес. Впрочем, как и ко многому другому.
Он теперь почти всегда пребывал в состоянии сонного полузабытья. Иногда в памяти брезжило смутное: тело, распростертое на кровати, кровь… Тело никакого отношения к Ларе не имело. Лара просто исчезла, и все. Помнил еще какую-то вертлявую девчонку, пигалицу, которая металась между ним и кроватью в спальне Лары, хватала за плечи, куда-то тащила. Девчонка потом заходила несколько раз — так сказал Чардынин, Ожогин этого не помнил. Лежал в горячке. Одно время даже опасались за его жизнь, но он выжил, через месяц начал подниматься с постели, только никак не мог понять — зачем выжил. Впрочем, может быть, именно горячка Ожогина и спасла. Ведь мертвой он Лару так и не видел. Хоронили без него. А если бы видел — кто знает, удалось бы ему не сойти с ума? Горничные не стесняясь болтали при нем — как будто он какая-нибудь бесчувственная болванка — о следствии, о чинах криминальной полиции, с утра до вечера заполнявших в те дни квартиру, о том, как ворошили вещи Лары, рылись в ящиках и шкафах, перебирали драгоценности и бумаги, искали предсмертную записку, вызывали домашних на допросы. Чардынин шикал на брехливых баб, прикрикивал, опасливо косясь на друга: слышал ли, не разнервничался ли? Ожогин слышал, но реагировал индифферентно.
За эти полгода он забросил не только дела, но и себя самого. Немногочисленные оставшиеся знакомые, быть может, не очень замечали произошедшие в нем перемены, однако сам про себя он все знал. И прежде человек большой, дородный, которому было тесно в любом пространстве еще и потому, что все вокруг заполнялось его веселой витальной силой, теперь он и телом, и душой стал рыхлым, нездоровым, вялым. «Весь как одна сплошная брыля» — подслушал он случайно слова, которые горничная выговаривала своему ленивому хахалю. Зеркала в дом так и не вернулись — осталась только дверная зеркальная переборка в гостиной, в сторону которой Ожогин редко поворачивался. А что — живот висит, да немалый, серый цвет кожи, набрякшие веки и, действительно, брыли.
Кое-как, не понимая, кому это надо, он пытался обихаживать свое заброшенное неуютное тело. Брился нечасто — хорошо, если через день. Тупыми канцелярскими ножницами неумело подстригал ногти. Ходил дома в одном и том же истертом халате. В старые годы по три раза в день менял белоснежные сорочки. Обслуживали его прислужницы Лары — маникюр, педикюр, дело французское и приятное. Каждое утро приходил куафер с бритвой и французским одеколоном. Брил, хлопал горячим полотенцем по щекам. Захаживали на его половину и Ларины массажистки. Сама Лара за этим следила — когда вспоминала, конечно, но все-таки…
Кстати, она не любила у него шершавых пальцев: «И так у тебя, душа моя, руки тяжелые стали как какие-нибудь медные инструменты, а еще и пальцы шершавые. Это все твои газеты! Я, кажется, говорила тебе, Алекс, от них только грязь! И бумага как наждак». Алекс — это на англо-американский манер. Лара готовилась к Голливуду. Он поставил себе за правило не думать ни о ней настоящей — Раиньке, ни о госпоже Рай. И в снах она, слава богу, не приходила. А если и появлялась, то мелькала на периферии кадра. Как-то снилась Ницца, набережная, вечерело — быстро-быстро темнело, будто наверху одну за другой тушили люстры. Зажглась цепочка маленьких огоньков — на горном склоне, вдали. Там по дороге двигался автомобиль. Два больших желтых огня — фары, — как светящиеся узбекские дыни, выплывали из темноты. И было ясно, что за рулем путешествует она, Лара, откидывает голову в шелковом платке назад, смеющаяся, довольная теплым ночным ветром. Одна.
Маяковский, зачастивший в дом Ожогина и почему-то пропагандировавший отращивание усов, водил его в публичные дома. Сначала хотел затащить в клуб новоявленной «свободной любви», уверял, что там поэтессы «такое делают из авангардных побуждений!» и что «озон футуристической революции» декларирует натиск и естественность. Потом понес что-то про «простые позы», отчего Ожогин покраснел.
— Увольте от бесплатной свободы — лучше с кошельком.
А недавно в глубинах квартиры, где втихаря гнездились разного рода приживалы — и откуда они только брались! как на варенье липли к расшатавшемуся хозяйству Ожогина, — появился странный человечек с носом пуговкой, заполонивший второй этаж ящиками с блестящими жуками и заторможенными членистоногими, похожими на свалку щепочек. Звали его Збигнев Манский, или, как он сам говорил, Збышек. Полуполяк-полурусский, зоолог, он был похож на одну из своих щепочек — не то кукла, не то человек.
О Манском и его странных затеях горничная наябедничала, что тот занимается у себя в каморке препарированием жуков и делает маленькие чучелки. Жуков своих Манский хотел снимать на камеру и показывал как-то вечером Ожогину сюжет, одновременно уморительный и неприятный: жук качался на качелях и все боялся упасть. Насекомых Ожогин побаивался. Не то чтобы страдал инсектофобией, но беззвучной, микроскопических размеров живностью брезговал.
Ожогин сидел в полосатом шелковом халате у столика, где был накрыт завтрак. Как часто по утрам у него болел живот. Вернее, ныл, потому что сегодня надо было выходить из дома. В банке заждались — нужны подписи под документами. Чардынин уговорил встретиться с новым сценаристом. Давным-давно прошли сроки примерки нового костюма. Не любил он последнее время выходить из дома — здороваться надо, улыбаться, отвечать на вопросы, задавать встречные. Не хотел ни слышать ответов, ни очаровываться чьими-то — даже своими — идеями. Очаровываться, впадать в состояние, когда все вокруг наэлектризовывается, кажется подсвеченным тысячами невидимых юпитеров, теряет плотность и легко поддается превращениям, которыми он умело управляет. Так часто случалось раньше, и он не желал повторений. Малейший проблеск танцующего перед ним мира напоминал о Ларе, о том, как нес ее на руках на съемочную площадку, и о том, как опускал вуаль на обугленное лицо.
Он хотел крикнуть горничной, чтобы принесла грелку, но раздумал, подлил чаю из самовара, бессмысленно блестевшего круглыми глупыми боками, и развернул газету. «Воровство в дачных поселках». Незачем оставлять в летних домах красивую мебель. «Новая модель патефона». Было бы неплохо подарить кому-нибудь патефон, да хоть бы Чардынину. «Судебный процесс г-на Гуляева». Мимо. Политические новости — мимо, мимо. «Натурбюро Ленни Оффеншталь». Ожогин остановил взгляд на рекламной картинке: комод, из разных ящиков которого выглядывают головки в забавных шляпах, из одного свешивается нога в ботинке с висящими шнурками, из другого торчат женские ступни в балетных тапочках с пробками. Да, конечно, Ленни Оффеншталь. Пигалица. Приносила фотографии натурщиков. Кажется, именно она выпустила на экраны этого жеманного красавца… Жорж… Жорж… Бог с ним! Вот уж стрекоза — прямо в коллекцию Майскому. Закрывала ему глаза, когда Лара… И потом…
Он с усилием вспоминал. Кажется, приходила еще несколько раз, когда он начал выздоравливать. Сидела, показывала какие-то чудные фотографии, щебетала… Пыталась отвлечь, развлечь. Он никак не мог сосредоточиться на ее быстрых-быстрых рассказах. В какой-то момент устал, закрыл глаза. И было еще что-то очень неприятное. Что? То, что посторонняя девица стала свидетелем… Да, да, чужой человек, затесавшийся случайно в чужую беду. Он отчетливо понял, что больше не хочет, чтобы она приходила. Это было не ее горе. Когда он открыл глаза, она сидела с застывшим испуганным лицом и смотрела на него. Молчала. Как будто все поняла. Быстро встала, собрала фотографии, глухо пробормотала: «Извините!» — и выбежала из комнаты. Больше не появлялась. Он так никогда и не узнал, что в тот момент она прочитала на его лице.
…Газета шурша упала на пол. Ожогин сделал усилие и выплыл из воспоминаний. Поднял газету, уставился на очередной заголовок. «Праздник воздухоплавания». Радости бесстрашных весельчаков. На последней странице — информация по ипподрому.
Ожогин хотел было отложить газетные листы, тем более что явился Буня и с видом академика, недовольного состоянием дел во вверенной ему институции, исподлобья смотрел на полосатый ожогинский халат. Псина традиционно грустила и лишь шелковые кисти пояса, которые свешивались с кресла до пола, могли дать ему надежду на небольшое просветление. Ожогин потряс кистями перед собачьим носом, но вдруг снова вернулся к первой странице. На что-то он хотел обратить внимание, однако патефон его отвлек. «Государственный заказ… Конкурс на сценариус и режиссуру фильмы „Защита Зимнего“. К пятилетию со дня избежания большевистской катастрофы». Что они удумали? Государственное, удиви нас, господи, финансирование? Однако! Такого, кажется, не бывало. Да и немало обещают. Обещать-то обещают, а помним мы, сколько дала казна на строительство железной дороги через Сибирь в Азию — могулам пришлось в свои кошельки лезть. Но козырь хороший. «…Приглашаем принять участие…» Что, к ним и Гриффит едет? И Абель Ганс? И Жорж Мельес? И Мурнау? Врут, как пить дать врут! Хорошо еще Чаплина не приплели! А может, и не врут? Что выдумали: «…публика может голосовать за любого режиссера и в связи с этим в кинотеатрах будут показаны пленки, которыми режиссеры готовы защищать свои кандидатуры…» Реклама парламентарного правления — прелестно! А между тем где-то в районе сердца у Ожогина пробежал холодок. Еще раз. И еще. Сдавило грудь. Он читал про то, что «…наш русский режиссер Сергей Борисович Эйсбар, известный документальными новациями в киножурналах, отчаянными победами на фронтах киносъемочной войны, тоже примет участие в конкурсе… в его киноленту для голосования вошли…». Что это? Зачем? За что? «…вошли помимо прочего удивительные кадры! Последняя съемка несравненной дивы Лары Рай, которую г-н Эйсбар сделал в день печально известного пожара на кинофабрике А. Ф. Ожогина и которую никто никогда не видел! Все поклонники таланта Лары Рай и синематографической живописи… Характер Эйсбара известен — он неумолим… его камера может быть клинком или микроскопом…» Да, он неумолим. И камера его, конечно, клинок. Убийственный.
Ожогин медленно отложил газету, протянул руку к колокольчику, позвонил и попросил одеваться. Костюмная пара. Белый воротник под горло. Запонки. Он одевался быстро, сосредоточенно, механически. Вдруг вспомнил, что скалапендры в ящиках смешного мультипликатора Збышека напомнили ему упражняющихся на турникетах солдат — палочки ног-рук складываются-раскладываются то в одну сторону, то в другую. Вот и он сейчас вел себя как снабженный особым заданием солдат — узнать, добыть, посмотреть.
Хлопнула дверь дома, потом — машины. Цветные авто — васильковое и алое — уже два года как пылились в гараже. Ездил Ожогин в черном «бьюике» и только с водителем. Неуверенно чувствовал себя за рулем. Сев в машину, он не задумываясь назвал шоферу адрес. Кинотеатр «Пегас». В газете говорилось, что именно там проходит демонстрация конкурсных пленок.
У входа в «Пегас» зажигали фонари, но свет в фойе еще был выключен — сеанс ожидался через два часа. Ожогин не стал слушать объяснений юноши в форменной курточке и, не останавливаясь, пошел наверх по чугунной — ступени в вензелях — лестнице. Дал сонному механику сотенную бумагу. Показал рукой на металлическую коробку, на крышке которой значилось грубыми мазками масляной краски — «С. Эйсбар. Защита».
— Заряжай!
В зале Ожогин был один. Прошел в середину второго ряда, снял пальто, уселся. Механик следил за ним в свое маленькое окошко и, как только Ожогин расположился, запустил пленку.
Пронеслись, проскрипели ненужные проводы гроба японского дипломата, заслонившие весь кадр гигантские скульптуры бойскаутов с книжками в руках и сачками для ловли бабочек — новейшее архитектурное излишество на одном из московских домов, — проплыло тяжелое брюхо дирижабля… Ожогин не понимал, что происходит на экране. Он ждал. И вот… Экран заполонил нежный дым и сквозь него, точнее, вылепленные им, возникли очертания ее лица. Лицо плыло навстречу камере как облако и казалось, что оно вот-вот растворится, рассеется, исчезнет. Таким невесомым, неземным, призрачным оно казалось. Вдруг его черты исказила гримаса ужаса. Что-то вспыхнуло. Над головой Лары возник золотой сияющий нимб. Несколько секунд он стоял, освещая ее искаженное лицо странным зловещим светом, кидая на него отблески безумия, выхватывая из зыбкого тумана случайные ненужные предметы. Кусок картонной вычурной декорации осветился и погас. Высокий столб с фонарем, что стоял в глубине площадки, покачнулся и упал. Мир рушился вокруг ее застывшей в ужасе фигуры с воздетыми руками. Аппарат застрекотал. На экране побежали пустые, перечеркнутые крест-накрест кадры. Пленка кончилась. Погас луч проектора. По полоске света, которую отбрасывала между рядами щель в двери, прошмыгнула мышь. Ожогин машинально проследил глазами за тропкой, которой она следовала. Теперь он действительно оцепенел. Долго сидел, уставившись неподвижным взглядом в пол, и не мог подняться.
Как оказался в автомобиле, не знал. Шофер вопросительно оглянулся на него и, не дождавшись приказа, повез домой.
Ожогин вылез около подъезда, тихо и аккуратно закрыл дверь авто. Смиренно ждал, пока откроют входную дверь. Зачем-то поклонился горничной. Не снимая пальто и галош, прошел в Ларину спальню. Застыл на мгновение возле кровати. Закрыл глаза. Вспомнил, что не зря ему недавно снилась Лара, проносящаяся в креслице карусели высоко над землей. Подошел к туалетному столику. Выдвинул верхний ящик. Ящик выкатился плавно, будто ждал его руки. Сверху лежал маленький пистолет с изумрудом на рукоятке. Ожогин вынул его. Проверил, заряжен ли. Пистолет был заряжен.
В тот день Эйсбар протелефонировал Ленни утром, попросил прийти в студию, подобрать для него негативы, которые хранил в пыльных коробках на антресолях. Сказал, что сам вернется с кинофабрики часа в три. Так часто случалось и раньше. Ключ от студии он дал Ленни в самом начале знакомства.
Его жилище, в котором он спал и работал, теперь представлялось ей совсем в другом свете. По разбросанным чертежам, книгам, что валялись вокруг дивана, двум треснувшим кофейным чашкам, одежде она узнавала его характер и привычки быта. Многое удивляло ее. Он не был особенно аккуратен. Вещи в этой большой сумрачной комнате валялись как попало. Однако рабочий беспорядок его стола носил печать превосходного качества. Карандаши, бумага, резинки, чернила, тушь, перья, фотографические приспособления — все было куплено в самом дорогом писчебумажном магазине в Столешникове.
Он, очевидно, был равнодушен к быту, однако его равнодушие не распространялось на одежду. Его рубашки были дорогого полотна, костюмы — богемный вариант: твид, фланель, вельвет — пошиты у дорогого портного. Ленни знала, что он много тратит на прачку. И вместе с тем с удивлением обнаружила, что у него нет ни домашней куртки, ни халата, ни пижамы. Он спал голым, утром вскакивал, обливался за ширмами холодной водой, выпивал чашку кофе и через пять минут был готов выйти из дома. На ее робкий вопрос, не купить ли ему шелковый халат и, быть может, пара тарелок тоже не помешает, он засмеялся: зачем?
…Ленни стояла посреди комнаты у большого стола, заваленного снимками, чертежами, рисунками, и перебирала негативы, когда на лестнице послышались торопливые шаги. Он вошел стремительно, сорвал с себя пальто, с сосредоточенным выражением лица приблизился к ней сзади, развернул лицом к себе и опрокинул спиной на стол. Быстрым точным движением стянул с нее чулки и кружевные панталончики, задрал платье и положил ее ноги себе на плечи. Он действовал молча. Ленни не успела понять, что происходит, — в руках она еще сжимала ненужные негативы, — а его тяжелая горячая ладонь уже легла на ее живот. Он с силой провел по животу снизу вверх, и по телу Ленни волной прошла сладкая судорога. Она застонала. Лицо Эйсбара побледнело и исказилось. Он был неистов, почти груб. Ленни стонала все громче, дугой выгибаясь над столом, и наконец закричала от боли и наслаждения.
— Кричите, кричите, — процедил он сквозь стиснутые зубы.
Открыв через несколько минут глаза, она увидела опрокинутое над ней совершенно спокойное лицо. Опершись о стол, он с интересом наблюдал, как она приходит в себя. Ленни дотронулась до его руки, которая только что, обжигая, ласкала ее. Та была холодна.
Эйсбар приподнял ее, посадил на стол, стянул через голову платье, чертыхнувшись, когда пришлось расстегивать какие-то крючки, подхватил под мышки и, как куклу, перенес в постель. Лег рядом и закурил, глубоко, с наслаждением затягиваясь, медленно выпуская дым, широко откидывая в сторону руку с сигаретой, а другой поглаживая Ленни по спине. Она притулилась к его боку и положила голову ему на грудь.
— Вот что я хотел вам сказать, милая Ленни… — начал Эйсбар.
— Что же? — в ленивой истоме промурлыкала она.
— Думаю, ни вам, ни мне не нужны неприятности.
— Неприятности? — Ленни приподняла голову и взглянула на Эйсбара удивленными горячими глазами.
— Я имею в виду ненужные случайности.
— Я не понимаю вас, Эйсбар.
— Ликвидировать беременность очень хлопотно, накладно и неприятно. Лучше позаботиться заранее.
Ленни высвободилась из его рук, села к нему спиной, подтянула к груди колени, уткнулась в них лицом и обхватила руками. Он продолжал гладить ее спину.
— А почему бы вам самому не позаботиться об этом? — холодно осведомилась она.
— Помилуйте, что же я могу сделать! То, что придумано в этом деле для мужчин, так несовершенно, что может причинить вам боль. Вы ведь такая нежная… ранимая… я так за вас боюсь…
Он приподнялся и провел вдоль ее позвоночника губами. Она поежилась и засмеялась.
— То есть вы предлагаете мне на манер средневековых матрон прикладывать вишневую косточку к бедру? Или все-таки морскую губку, пропитанную крокодиловыми экскрементами, — они, знаете ли, обладают высокой кислотностью и насмерть разят нежелательных лазутчиков… — Эйсбар на мгновение замер. Он не ожидал такого подготовленного отпора со стороны Ленни. — Удивительный вы человек, Эйсбар! — между тем продолжала она. — Иной раз слушаешь вас и не знаешь, то ли смеяться, то ли чайником в вас запустить.
— За что же?
— Вероятно, за то, что все эти мужские несовершенства неудобны прежде всего вам самому.
— Запускайте, чем хотите, хоть чайником, хоть кофейником, только посоветуйтесь с Лизхен. Она вас просветит.
— Лизхен, безусловно, кладезь информации, хотя… Вам не кажется, Эйсбар, что в подобной ситуации мужчины иногда говорят с женщинами о свадьбе, а не о контрацепции?
Эйсбар расхохотался.
— Да вы за меня не пойдете!
— Вдруг пойду?
— Вам что, нужна семья? И какой из меня, прости господи, муж! И какая из вас жена! Захотелось свить гнездышко?
Эйсбар болтал, лишь бы болтать, словно детскими мячиками забрасывая Ленни словами. Но она задумалась.
— Нет, — наконец сказала она серьезно. — Я не хочу вить гнездышко, тем более оно у меня уже есть. Кстати, один дружочек там уже живет. Второй был бы перебором. Согласитесь, Эйсбар, количество мужчин в доме не должно превышать разумной цифры. Одной штуки достаточно.
— И отчего это вы, Ленни, не любите Жориньку? — спросил Эйсбар, радуясь поводу сменить тему.
— Ну что вы! Я его очень люблю, как любят плюшевых обезьянок. Он такой забавный. Без него было бы не в пример скучнее. Над кем бы я смеялась?
— Ах, Ленни, Ленни! Маленькая вы девочка! Жоринька ваш — лицемер и развратник. Ничего-то вы не понимаете в людях! — воскликнул Эйсбар, досадуя на то, что она слишком хорошо его поняла, и снова привлек ее к себе.
Ленни уткнулась носом в его грудь и улыбнулась. Он действительно удивительный человек. Ее все поражало и — с недавних пор — возбуждало в Эйсбаре. Например, то, с какой легкостью, непринужденно, без запятой он переходил от страсти к деловитости, а от нежности к иронии. То, как точно и жестко отделял работу от любви, оставляя последней роль приятного гарнира к основному блюду, что, впрочем, нисколько не обижало Ленни, а, напротив, восхищало. Она — вот глупая очарованная душа! — принимала его цинизм за прямоту натуры и, хоть зачастую отбривала своим острым язычком, грозясь запустить в него чайником, гордилась его честностью перед жизнью и самим собой. В устремлениях, их выражении и достижении, в желании оградить себя от всего ненужного, лишнего, неудобного, в равнодушии к чужим чувствам он был абсолютно беззастенчив. Если ему хотелось быть нежным, он мог опуститься и до сантиментов. И тут же становился твердокаменным, когда время нежности истекало и пора было брать в руки камеру.
Эйсбар загасил сигарету, обхватил Ленни и осторожно перевернул так, что она оказалась под ним, как в темной жаркой берлоге. Провел языком по ее губам, и они распустились, словно цветок.
— Лен-ни-ма-лень-ка-я-де-воч-ка, — прошептал Эйсбар, играя с Ленни, как с котенком. То принимался поглаживать ее крошечную грудь, водя пальцем вокруг заострившихся сосков, то усаживал высоко на подушках и выцеловывал узкие мальчишеские бедра, то забирался кончиками невесомых пальцев в самые укромные местечки, а то вдруг переворачивал на живот и щекотал между лопатками.
— Лен-ни-бар-хат-на-я-спин-ка, — приговаривал он, и Ленни урчала в его руках, истекая негой, погружаясь-погружаясь-погружаясь в сонное сладкое забытье.
Они спохватились только, когда начало темнеть. Через полчаса в «Пегасе» начинался показ конкурсной работы Эйсбара.
— Не успеем! — в панике крикнула Ленни.
— Успеем, если возьмем таксомотор. — Эйсбар кинул ей платье и белье.
Путаясь в рукавах, натягивая белье наизнанку, обрывая застежки, она судорожно спешила одеться.
— Ах, да пустите, я сам! — покрикивал Эйсбар, вертя ее перед собой. — Повернитесь спиной. Все ваши маскарадные костюмы. Тысяча крючков. К чему они, хотелось бы знать! — ворчал он и целовал просвечивающую между, крючками полоску нежной кожи.
Они скатились с лестницы и выскочили на заснеженную улицу. Эйсбар толкал Ленни вперед, держа как ребенка за воротник шубы. Она перепрыгивала через сугробы, высоко выкидывая ноги в шнурованных ботинках, и хохотала. На выходе из арки заметила краем глаза массивную фигуру, с ног до головы усыпанную снегом, что жалась к стене. Что-то смутно знакомое почудилось Ленни, она хотела оглянуться, но Эйсбар уже тащил ее дальше.
Ожогин долго глядел вслед Ленни и Эйсбару, скрывшимся за снежной пеленой.
Снегопад, начавшийся днем, становился все сильней. Воздух будто застыл. Снег падал ровно, густо, отвесно. Плотный и влажный, он тяжелой массой ложился на дома, авто, театральные тумбы и фонарные столбы, искажая контуры предметов, лохматой собачьей шапкой нахлобучивался на головы людей, толстой попоной покрывал лошадиные спины. Впрочем, на улице было почти безлюдно. Редкие извозчики тащились еле-еле, лениво постегивая лошадей, вязнущих в пористых губчатых сугробах. Не было видно ни зги. Фонари, пытаясь пробиться сквозь стену снега, источали тощий бесполезный свет. На углу Тверской и Камергерского образовался чудовищный затор. Столкнулись два авто, полностью перекрыв движение. Из-за аварии три извозчика и еще одно авто не смогли проехать к Художественному театру. Репортер «Московского муравейника», оказавшийся поблизости, наблюдал эту сцену и, зайдя в ближайший трактир и спросив рюмку водки, тут же написал корреспонденцию, в которой пенял московским властям на то, что те «игнорируют автомобильный вопрос», и утверждал, что «количество авто скоро достигнет такой цифры, что главные артерии Первопрестольной окажутся закупорены». Корреспонденция заканчивалась фразой: «Извозчики ругались страшными словами».
Ожогин стоял у арки недолго, но снег успел густо засыпать его непокрытую голову и плечи. Он ничего не замечал, с нервическим напряжением всех чувств ожидая того момента, когда увидит Эйсбара. Он не думал о том, сколько придется ждать. Его рука, глубоко засунутая в карман пальто, сжимала маленький серебряный пистолет с изумрудом на рукоятке.
Он вышел из дома час назад, забыв надеть шапку, и, не ощущая холода, пошел в сторону Якиманки. Никто не встретился на его пути. Впрочем, столкнись кто-то из знакомых с ним на улице в этот час, то вряд ли в такой хмари разглядел бы его лицо. Он не подумал о том, что может воспользоваться собственным авто, таксомотором или извозчиком. Шел пешком — нагнувшись вперед, всей своей громоздкой фигурой и крутым лбом упрямо раздвигая снежный морок, с трудом переставляя ноги, тонувшие в вязких сугробах. Он шел убивать Эйсбара, сам себе не отдавая отчета в том, что делает.
Дом Эйсбара он нашел сразу. В арку не вошел. Встал рядом, на улице, под снег, прислонившись к стене. Отчего-то ослабели ноги. Он поднял голову и высчитал окна Эйсбара в третьем этаже. Из-за штор пробивался свет. Он вздохнул и приготовился ждать. В какой-то момент ему показалось, что он уснул. Через минуту он вздрогнул, встряхнулся, оглянулся вокруг: дом, арка, снег, легкие сумерки. Он нагнулся, зачерпнул пригоршню снега и с силой протер лицо. Смял маленький снежок и сунул в рот. Стало легче. Мысли приобрели четкость. Он очень ясно представлял себе, как подойдет к Эйсбару, приставит пистолет к его груди и выстрелит. Что будет дальше, он не знал и не хотел знать.
Хлопнула дверь подъезда, и Ожогин инстинктивно прижался к стене, словно желал остаться незамеченным. В дальнем конце арки появился Эйсбар. Он был не один. Впереди, перепрыгивая через сугробы, шел ребенок. Девочка. Эйсбар вел ее за воротник шубы. Ребенок? Откуда ребенок? Зачем ребенок? Не надо ребенка! Он не хочет ребенка! Ожогина охватила паника. Он еще крепче сжал в кармане пистолет. Попытался оторваться от стены, но не получилось. Между тем Эйсбар приближался. Ожогин уже мог разглядеть черты его лица. Эйсбар улыбался, кривя рот. Это была улыбка довольства жизнью. Ожогин почувствовал, как задрожала рука, сжимающая пистолет. Тусклый свет фонаря упал на лицо ребенка, и он мгновенно узнал: пигалица. Закидывает вверх счастливое лицо. Хохочет. Ловит ласково-снисходительный взгляд Эйсбара. Рука дрожала все сильней. Еще сильней. Еще. Прыгала в кармане как сумасшедшая. Эйсбар и Ленни прошли мимо и скрылись в снежной завеси. Ожогин, мгновенно обессилев, опустился на каменную приступку.
Обратно он шел очень медленно, сгорбившись, загребая снег ногами. На мосту остановился, перегнулся через перила и поглядел вниз. Настоящие холода не приходили, и Москва-река еще не встала. Он вытащил из кармана пистолет и долго держал над водой, покачивая в руке вверх-вниз, будто взвешивал. Наконец разжал онемевшие пальцы. Блеснул серебряный бок. Моргнул изумрудный глаз. Вода чавкнула и проглотила маленький серебряный пистолет с изумрудом на рукоятке.
Дома Ожогин прошел в кабинет и попросил барышню соединить его с кинофабрикой. Чардынин, который целыми днями просиживал на фабрике, как он говорил, «для порядка», сразу снял трубку.
— Вася, — глухо сказал Ожогин. — Собирайся, Вася. Едем в Ялту. Строиться будем. Здесь делать нечего.
— Хорошо, Саша, — как всегда флегматично ответил Чардынин. — Очень хорошо.
Ожогин повесил трубку, постоял несколько секунд, уставившись в пол, потом подошел к широкому кожаному кабинетному дивану, упал на него и в тот же миг провалился в глубокий сон.
Долгорукий Михаил Юрьевич, полноватый невысокий мужчина, ничем не похожий на билибинские сказочные портреты своего далекого предка, сидел в собственном кабинете, расположенном на верхнем этаже нового здания Государственной Думы, которое вознеслось в Охотном Ряду три года назад и называлось москвичами не иначе как «монстр» за помпезность и диковатое смешение изломанных конструктивистских кубов с портиками и колоннами неоклассицизма. После 17-го и Дума, и кабинет министров переехали в Москву. Петербургу же оставили обязанности исключительно представительские.
Михаил Юрьевич ждал. Сейчас должен был прийти Сергей Эйсбар. Фамилия нерусская. Чужак. Это хорошо — всегда можно свалить на чужака, если все провалится. Из собранного помощниками досье следует, что талантлив, циничен и груб — продуктивное сочетание.
Долгорукий встал из-за стола и подошел к окну, выходящему на крыши домов, что лепились в переулках между Тверской и Большой Дмитровкой. На деревьях лежали шапки снега, дворники из окрестных домов помогали юному отпрыску чьей-то фамилии выкапывать из снега автомобиль — занесло чуть ли не до стекол. Долгорукий с любовью смотрел на снег, грязную кашу на проезжей части, продавщиц снеди, закутанных в платки, которые тоже застряли со своими тюками и теперь переругивались друг с другом — легко с этой дремотной страной, ни у кого нет времени сосредоточиться на своих мыслях, все всегда вытаскивают то, что где-то увязло. Хотя… Последнее время подвижки есть. Дороги начали мостить. Женщинам дали право голоса. И этот грандиозный план всеобщей электрификации. «Так у нас дело дойдет до того, что в каждой деревне по электрическому театру поставят, — подумал Долгорукий. — И кино станет важнейшим из искусств». Вот и хорошо. Народишко-то может прийти в себя и опять взяться за бунт. Ну так ему надо показать, чем бы кончилось дело тогда, в октябре 17-го, — снять на пленку эдакую молотьбу средневековую. А то и с Босхом. Чтоб прямо на улицах головы отрывали и ели.
Сам Долгорукий жаловал новейшие течения — сюрреалистов, усатого испанца и другого — с угольными глазами. Но в России такое показывать нельзя, особенно в кинозалах — не для того билетики покупают. Тут надо попроще — зато помощнее. Помпезность нужна для успокоения масс.
Долгорукий рассмеялся: за окном, на улице, бабки и авто высвободились из снежной грязи одновременно и будто стоп-кадр тронулся. Авто засигналило и бодро двинулось в путь, а зипуны, размахивая руками, поволокли свои тюки.
Тут раздался стук, появилась голова секретаря, Долгорукий кивнул, и в комнату вошел Эйсбар.
Эйсбар ехал со съемок и в голове у него еще крутились последние кадры: конькобежцы на льду стадиона наматывали один круг за другим. Что-то раздражало его в сегодняшней съемке. Он заранее знал, что на пленке не будет того, чего он хочет, — ни немой ярости конькового лезвия, ни угрюмого замерзшего лица, да и пятерки атлетов было маловато, чтобы создать эффект плавно текущей неостановимой армии, которая пригрезилась Эйсбару на арене.
В это здание его вызвали вчера специальной правительственной депешей, которую доставил нарочный на черном лакированном «форде» с двуглавым орлом на дверце. В депеше значилось, что ему следует явиться к «советнику по особо важным делам г-ну Долгорукому». Эйсбар удивился, зачем он понадобился советнику по особо важным делам и что за дела такие важные могут быть у советника к нему, однако мысли о предстоящей утром съемке конькобежного турнира занимали его гораздо больше. И теперь, входя в кабинет Долгорукого, он хмурился, недовольный собой и работой.
— О чем вы думаете? Не успели закончить дела? — спросил его Долгорукий после короткого взаимного приветствия.
Он сидел за своим столом в кресле. Эйсбар же оседлал, как конька, предложенный стул.
Эйсбар усмехнулся.
— Вы меня поймали. Да, нехорошо поработал утром — даже проявлять пленку не буду. Знаете, случается.
— Как часто? — Долгорукий смотрел на Эйсбара отработанным взглядом, в котором читалось внимание и желание предложить поддержку. Но сквозь деловитый взгляд быстро оценивал посетителя. Одет по-богемному: фланелевая рубашка, твидовый английский пиджак вместо сюртука, вокруг шеи намотан шарф. Но вещи добротные, даже дорогие. На себя не скупится — это хорошо. СЕБЯЛЮБИЕ, как правило, делает человека открытым для предложений.
— Вопрос поставленной задачи, — ответил Эйсбар. — Для ее решения сегодня явно не хватало съемочных возможностей.
— Вот, Сергей Борисович, это и есть тема нашего разговора. Мы хотели бы предложить вам возможности, достойные ваших замыслов. Чтобы вы сами определяли количество нужных вам спортсмэнов на ледовом стадионе, например.
Эйсбар прищурился:
— Однако… Кажется, мы тут находимся в интриге для детективной фильмы — слежка, намеки? Что еще? Расследование?
— Да это я пытаюсь вас заинтересовать, — засмеялся Долгорукий открытым обаятельным смехом. — Вашими же методами. А что — попал в точку с конькобежцами? Это несложно было узнать у секретарши на кинофабрике. Курите? — Долгорукий открыл коробку с небольшими сигарами. Встал из-за стола, взял с книжной полки газету и развернул перед Эйсбаром. — Читаете по-английски?
Эйсбар покачал головой.
— А иногда тайные знания имеют смысл. Вот что опубликовала голливудская газетка в ноябре 17-го года — телеграмма от одного из тамошних фильмовых директоров, выходца из Винницы: «Николаю Романову зпт Петроград (Россия) тчк Был бедным мальчиком зпт жил Виннице зпт ваши полицейские не очень славно обошлись со мной и моим народом тчк Говорят, вы имеете виды на проблемы тчк Не обижаюсь на дурное обращение вашей полиции тчк Если согласны приехать Голливуд зпт предлагаю работу артиста моих фильмах тчк Приму ваши условия гонорара тчк Ответ оплачен тчк Мое почтение вашей семье тчк». Как вам это нравится? Какое чувство сюжета? «Красная паника» для них не пустой звук. А у нас поохали и успокоились, хотя храбриться ой как рано — опасность не просто близка, она вокруг! Невидимая, неслышимая — ну, вы, как режиссер, можете меня понять. Страна велика, а Петербург крохотный — это же комарик, стрекоза на теле бегемота. Короче, надо всех — раз! — и напугать! А потом — раз! — и успокоить! Любопытна вам такая история?
Эйсбар метнулся со стула в кресло и развалился в нем: все в нем думало, все! Не только в голове мысли неслись, обгоняя друг друга, но все тело — каждый нерв, жилка, клеточка — уже было наэлектризовано и звенело. Он знал и любил это состояние! И ему нравился чиновник — циничный, умный, скорей всего, не скупой.
— Фильма длинная? В час с небольшим? Без мелодрамы, но с трагедией? С толпами людей? Хотите, с переселением душ на другие планеты? Привлечем господина Циолковского… — быстро говорил Эйсбар.
— Путешествия душ не трогайте — это попозже, и с Циолковским повременим. — Долгорукий вернулся к столу, надрезал сигару и закурил. Дело было сделано: теперь оставалось слушать и выбирать.
— Постойте, значит ли это, что я выиграл конкурс? — запоздало спохватился Эйсбар.
— Считайте, что так.
— Но я не видел нигде объявления, что конкурс завершен и победитель выбран.
— Вот я вам сейчас и объявляю: конкурс завершен и победитель выбран. За вас отдано большинство голосов. И, уверяю вас, Сергей Борисович, это очень весомые голоса.
— Тогда вот что: мне нужны толпы. Огромные толпы народа и вдруг — лица во весь экран! Крупный план. Перемена масштаба, понимаете? Все дело в перемене масштаба. Это загипнотизирует зрителей, так еще никто не снимал… Позволите? — Он взял со стола лист бумаги и под его ловкой рукой со скоростью анимации белое поле стало заполняться рисунками и чертежами.
Долгорукий, глядя на него, думал о том, что отчасти завидует этому резвому человеку. Вот, пожалуйста, отрешенность творца — он уже вне времени, ни завтрак, ни ужин его не беспокоят, ни право, ни лево, он уже вечный, уже парит в небытии, во сне. Не боится потерь… Вдруг Долгорукому остро захотелось обратно в Ниццу, откуда его вытащили несколько месяцев назад, чтобы запустить эту кампанию по производству «Защиты Зимнего». Впрочем, не только эту. Наспех придуманная должность советника неизвестно кого по особо важным делам означала, что у российских властей после событий 17-го года совсем плохи дела с идеологией, что власть боится черни и не знает, как на нее воздействовать. А пуще всего боится недобитых большевиков, умеющих какими-то одним им известными способами чернь гипнотизировать. Идеология власти — теперь его, Долгорукого, хлеб, любовь и фантазия. Он усмехнулся: для идеологии нужны идеи, которых у него хоть отбавляй. Власть не прогадала, пригласив его. На Западе это, кажется, называется «политическая техника»… нет, «технология». Странное слово.
Мелькнула тень тоски: сейчас радужные планы, гостеприимство иллюзий, а потом начнется тяжкий быт. Автор начнет сходить с ума, идея окажется эфемерной и недоступной для реализации. Это как с концессиями — сначала все мыслью летят туда, куда перст указующий направлен, а когда надо отправлять чемоданы, оказывается, что дороги еще не проложены. А тут проект хрупкий, столько акцентов — царскую семью не напугать, средний класс облагородить, толпу приструнить, дельцов заманить.
Ой, в Ниццу, в Ниццу, в Ниццу! И московскую обильную пищу Долгорукий переваривал с трудом, и на сладостном побережье остались у него две жены — незаконная и венчанная, которые, наконец спевшись, и стали проигрывать его деньги. Что еще они творят там в своих платьях из павлиньих хвостов — лучше не думать! Flippers — вертихвостки, любительницы вечного аперитива. Страшась разорения, он и принял предложение вернуться в Москву.
— …Закажем костюмы и грим художнику из театра Таирова — пусть ворвется в город монгольская орда в шапках-луковицах с витыми копьями, из другого времени… вот, посмотрите.
Пока Долгорукий уносился мыслями в Ниццу, Эйсбар перебросил рисунки на пятый лист.
— Я бы с Таировым тоже пока повременил. Фактура должна быть реалистичной — тут не нужны разночтения, давайте без игривого авангардизма. Вспомните Гаршина, да и Антон Павлович умел двумя штрихами нарисовать жуть. А Бунина не надо — слишком много парчи. Оденьте толпу в рваные рубахи и платки, ваше дело — придумать, как её остановить. И как хорошенько напугать сочувствующих большевикам, а то у нас, знаете ли, много увлекающихся среди интеллигенции.
— А пустят в Зимний? Можно сделать световой эффект — дворец на мгновение зальет сияньем так, что он будто исчезнет с лица Земли! И пусть главным защитником будет женский батальон, амазонки, суфражистки, те, которым все нипочем..
— Вертихвостки… — задумчиво добавил Долгорукий.
— Вот-вот! — Эйсбар вспомнил о Ленни и молниеносно увидел ее с ружьем, прячущуюся за дивную мраморную барышню скульптора Шубина. В солдатской форме, пригнанной по размеру. Белое с черным — и за каждой статуей.
Долгорукий удивил его профессионализмом, потому что разнес в пух и прах видение, пока оно еще только таяло:
— И конечно, без французских влияний — туманностей, женских силуэтов в дымке. Вы же талантище, и мы надеемся увидеть совершенно своеобычную русскую стилистику. Придумаете что-нибудь к концу недели? Идею, ход…
Эйсбар кивнул и стал выбираться из низкого кресла — разговор явно заканчивался. Но… Он хотел на чем-то настоять, интуиция говорила ему, что может быть ловушка.
— Я обсуждал с одним из кинематографических коммерсантов бюджет массовки — так мы, наверно, будем называть толпы на съемочной площадке. Это… — он назвал цифру.
Долгорукий рассмеялся:
— Милый вы мой, умножьте на два, а то и на пять. Вы же теперь в другой весовой категории. За вами — держава. Это не Ожогины и Студёнкины! Ну а теперь коктейли и чарльстоны — слышали про такой танец? Вы вообще в Европе бывали или в Северной Америке? Или все с крестьянками и футуристочками знаетесь? Эти футуристочки, доложу я вам, настоящие вертихвостки в английском понимании. Flippers! Они завладеют миром к середине столетия, я вас уверяю. Не сегодня завтра будут голосовать, отдельные счета от мужей заведут. Я привез из Франции один ролик киноновостей — совсем свежий, вы непременно должны посмотреть! Границы пристойного значительно расширены. Или, наоборот, границы непристойного… — Он уже вел Эйсбара по коридору мимо тонкоруких мраморных сильфид, которые смотрели им вслед мраморными глазами без зрачков. Из-за дверей в конце коридора несся радостный гул. Долгорукий успел подумать, что пока Эйсбар выглядит бессребреником. Но это пока.
…Двери распахнулись, Долгорукий слегка подтолкнул Эйсбара вперед, и тот оказался на пороге огромного зала. Свет брызнул ему в лицо. Он непроизвольно зажмурился, а когда открыл глаза, то увидел, что зал усеян множеством человеческих фигурок. Все головы были повернуты к нему. Сотни глаз устремлены на него. На долю секунды Эйсбара охватила столь несвойственная ему и потому ошеломляющая паника. Но в следующее мгновение уже иное чувство владело им. Он почувствовал себя гораздо выше этих рассеявшихся по залу человечков, похожих на шахматные фигуры, словно стоял на постаменте, а они снизу с трепетом взирали на него, вытянув вверх тонкие шеи. Что-то похожее он ощущал, когда на летном поле наблюдал за Ленни с деревянной вышки. Он непроизвольно выпрямился, став еще выше. Масштабы, масштабы.
Округлый Долгорукий выступил вперед.
— Медам и месье! — провозгласил он, делая всеохватывающий и как бы к чему-то приглашающий жест рукой. — Позвольте представить — Сергей Борисович Эйсбар. Многие из вас — уверен — знают его как молодого талантливого режиссера, надежду нашего отечественного синематографического искусства. Что ж, в наше время созданы все предпосылки, чтобы надежды претворялись в жизнь. И вот перед нами — победитель конкурса на создание крупномасштабной эпопеи «Защита Зимнего», которая ровно через год будет венчать празднования по случаю пятилетней годовщины счастливого предотвращения большевистского заговора. Напомню, что в конкурсе принимали участие такие столпы мировой синематографии, как Дэвид Гриффит, Фриц Ланг, Жорж Мельес и многие другие. Однако стоит ли говорить, что только НАШ режиссер…
Дальше Эйсбар не слушал. Долгорукий плел кружева про «историческое значение», «дело государственной важности», «доверие царской семьи», «условия наибольшего благоприятствования», «уверенность в том, что»…
Эйсбар разглядывал зал. Тот был ослепителен. Белизна и позолота взмывали вверх, к стрельчатым окнам и сводчатому потолку Белоснежные маркизы расшиты были золотыми двуглавыми орлами. Такие же орлы украшали простенки между массивными колоннами. Портрет государя в полный рост в парадном мундире замыкал череду колонн, украшая торцевую стену зала и являя собой воплощенное торжество державности. Над портретом тоже витал лепной орел.
Долгорукий завершил речь еще одним плавным всеохватывающим жестом.
Публика дружно сдвинула ладони.
Подлетел официант с двумя бокалами шампанского на серебряном подносе. Эйсбар машинально взял бокал. Шампанское просвечивало сквозь хрустальный рельеф двуглавой твари.
— Позвольте, я вас представлю, — шепнул Долгорукий, беря Эйсбара за локоть и увлекая за собой.
Толпа мундиров и фраков окружила их. Долгорукий вел Эйсбара как сквозь строй, нашептывая в ухо: «помощник министра», «надворный», «статский», «особо приближенный». Эйсбар кивал, улыбался, жал руки. В своем твидовом пиджаке он не испытывал ни капли неудобства среди сверкающей манишками и драгоценностями толпы, по-прежнему чувствуя себя повелителем мух.
— Боже, как он хорош! Божественно хорош! Мне дурно! — донесся до него девичий возглас. Усмешка тронула правый уголок рта. Глаза непроизвольно сузились.
«Вот дура!» — подумала Ленни, стоя позади объемистой девицы, собравшейся падать в обморок. Хотя если бы ее саму сейчас спросили, что она думает об Эйсбаре, она ответила бы примерно то же: «Божественно хорош».
Эйсбар не видел ее, но она наблюдала его триумф с самого начала — с феерического появления в проеме парадных распахнувшихся дверей, когда весь зал одновременно повернул головы в его сторону и замер в немом стоп-кадре на восхищенном вздохе. И она замерла в немом стоп-кадре, пораженная и восхищенная, не в силах оторвать от него глаз.
Странное чувство владело ею. Ей казалось, что она, выпав из реальности, обнаружила себя внутри фильмы и что Эйсбар — не человек, а персонаж на две головы выше всех этих надутых и надушенных людишек, что, следуя по залу, он раздвигает неземной мощью человеческие волны и те, размыкаясь и смыкаясь за его спиной, на самом деле пресмыкаются перед ним. Ей стало жарко. Сердце выскакивало из груди.
Иронизировать над Эйсбаром и обижаться на него Ленни могла сколько угодно, но это не меняло сути: как описывает подобное состояние титр старомодной фильмы — она вся была в его власти. Пользуясь любой возможностью притормозить в своей беготне, она теперь часто застывала на диване, в кресле, на скамье любимого расписного трамвая, на сиденье таксомотора и погружалась в ощущение неги. Мельчайшие воспоминания преследовали ее на манер дачного комарья — повсюду, повсюду, повсюду. Поцелуй, вздох, взгляд, разворот тела — ее ли, его ли — весь этот покалывающий наслаждением фейерверк затмил реальную жизнь, которая не то чтобы поскучнела, а просто превратилась в захламленные старые кулисы, в которых не происходило ничего существенного.
Сегодня Эйсбар весь день был занят. Был он занят и вчера, и позавчера, хотя честно каждое утро и вечер присылал с посыльным забавные записочки. Их последняя встреча неделю назад закончилась на не то чтобы неприятной, но несколько резкой ноте.
— Эйсбар, а вы уверены, что нужно было показывать эти кадры пожара с Ларой Рай? — спросила Ленни, когда они вышли из «Пегаса» после просмотра фильмы, которую Эйсбар представил на конкурс «Защиты Зимнего».
— Почему нет? — удивился он. — Кадры очень удачные.
— Удачные, — согласилась Ленни. — Но…
— Что «но»?
— Но, мне кажется, нехорошо после того, что случилось… — она не успела договорить. Он перебил ее.
— Послушайте, Ленни, — сказал он с холодной улыбкой, — и запомните: то, что случается в жизни, не должно иметь к делу никакого отношения. Иначе никакого дела не получится. Это первое. А второе — предоставьте мне самому решать, что хорошо, а что плохо. Ну а теперь не отправиться ли нам ужинать? Я голоден как черт. Говорят, тут неподалеку открыли неплохую рыбную ресторацию. Как вы насчет карасей в сметане?
Ленни была не против. Они разыскали ресторацию, которая оказалась так же хороша, как ее репутация. Караси не подкачали. Они пили легкое белое вино. Эйсбар болтал о пустяках и отпускал шуточки в адрес посетителей ресторана. Ленни хохотала, однако весь вечер ее не покидало ощущение, что он внутренне раздражен. Простились чуть холоднее обычного. Он извинился, что не сможет ее проводить — дела! — и посадил в таксомотор, поцеловав на прощание руку. Когда же она высунулась из окна авто, чтобы помахать ему рукой, то увидела лишь быстро удаляющуюся спину.
И вот теперь, лежа на своей кушеточке, Ленни с беспокойством задавала себе вопрос: «Уж не обиделся ли он на ее замечание о Ларе Рай? Уж не решил ли, что она пытается вмешиваться в его дела?»
Короткий стук в дверь отвлек ее от неприятных мыслей. Дверь распахнулась, и в комнату неспешно вплыла Лизхен. Сморщив точеный носик, Лизхен поддела кончиком остроносой домашней туфли шелковые чулки, которые валялись на ковре, провела пальцем по туалетному столику, проверяя, много ли пыли, сняла с раскрытой книги недопитую чашку чая и с отвращением посмотрела на коричневый круг, оставшийся на бумаге. Крикнула горничную.
— Только не уборка! — взмолилась Ленни. — Я потом ничего не могу найти!
— Ну, милая моя! — развела руками Лизхен. — Что же я могу поделать, если у тебя в комнате творится такая ерунда? А где пижама, которую я купила? Та, шелковая, цвета перванж? И что это на тебе за хламида? — Лизхен подплыла к Ленни и пощупала край хлопковой блузы, в которой та валялась на кушетке. — Опять утащила из комнаты Жориньки? Он вчера жаловался, что ты повадилась таскать его рубашки.
— Он неплохо одевается, твой Жоринька. Его рубашки мне как раз вместо халата.
— Ладно, таскай что хочешь. К слову, Жоринька порядочная ябеда. Я к тебе за другим. Приехала моя гимназическая подруга, представь себе, из Бразилии и привезла бриллиантики величиной с твои невыплаканные слезки, которые мы должны рассмотреть и выбрать себе по штучке.
— Зачем мне бриллиантики? — буркнула Ленни.
— Как это зачем? Бриллиантики очень нужны девушкам. Друзья приходят и уходят, а бриллиантики остаются. Посмотри, какие хорошенькие. — Ленни заглянула в алую бархатную коробочку, которую протягивала ей Лизхен. Бриллиантики действительно были хорошенькие. — Сделаем себе по колечку, — продолжала Лизхен. — Одно Жоринька подарит мне, а другое Эйсбар — тебе.
— С чего бы это Эйсбару дарить мне кольца? — проворчала Ленни, пряча в подушку пылающее лицо.
— С чего-нибудь да подарит, — засмеялась Лизхен. Она давно все знала о Ленни и Эйсбаре, хотя Ленни ничего ей не рассказывала. И того вопроса, на котором настаивал Эйсбар, она Лизхен не задала. «Будь что будет!» — решила Ленни и перестала думать о возможной беременности.
— Есть еще одна новость, — между тем продолжала Лизхен. — Сегодня идем на прием. Жоринька принес со студии пригласительные билеты. Ему как синематографической звезде полагается присутствовать. Думаю, там будет любопытно, особенно тебе. Будут представлять режиссера, выигравшего конкурс на этот новый фильмовый проект, славящий великую Россию. Интересно, как именно они подойдут к этой сомнительной затее… — Лизхен болтала и между делом легко переставляла розы из одной вазы в другую, мешая помпезные алые и белые цветы в разноцветный букет.
Ленни подскочила:
— Режиссера? Так они уже выбрали?
В голове пронеслось: «Бедный Эйсбар! Значит, выбрали не его! А он так ждал!» Ленни была уверена, что, выиграй Эйсбар конкурс, она первая знала бы об этом и первая была бы приглашена на прием. Он бы тут же позвонил ей и назначил свидание в мастерской. И она сумела бы поздравить его.
Идти на прием решительно не хотелось. Мучила мысль, что своим присутствием на этом дурацком приеме она предаст проигравшего Эйсбара. Однако не стоило обижать Лизхен, да и взглянуть на счастливого победителя не мешало бы.
…Эйсбар скрылся из вида. Ленни поспешно вышла из-за спины объемистой девицы и, отыскав его глазами в толпе, направилась к нему. Увидев ее, он широко улыбнулся и схватил ее за руку.
— И вы тут?! — обрадованно воскликнул он. — Ну как вам это понравится? А вы не верили.
— Я верила, верила… — задохнулась она и стиснула его руку.
Эйсбар начал возбужденно рассказывать о беседе с Долгоруким, о сценах, которые успел придумать для фильмы — огромная толпа черни бежит к воротам Зимнего, карабкается на них, но… Она поймала себя на том, что рассматривает его как бы сквозь рассказ и думает, поедут они в его мастерскую или нет.
Кто-то хлопнул Эйсбара по плечу. Он обернулся. Затряс чью-то руку. Начал отвечать на вопросы, сыпать непонятными словами. Подошел Долгорукий, представил какого-то чина с «Андреем Первозванным». Эйсбар повернулся к Ленни спиной. Она почувствовала неловкость и отошла в сторону. Покружила по залу, схватила с подноса официанта бокал шампанского, заметила мимоходом, что Лизхен кокетничает с седовласым старцем, а Жоринька красуется в окружении дюжины девиц. Так она слонялась долго. Пыталась поймать взгляд Эйсбара, но он не смотрел на нее.
Вдруг она увидела, что он остался один. Зал пустел.
Ленни подошла к Эйсбару:
— Едем к вам в мастерскую?
Он поднес к губам ее руку:
— Конечно, но не сегодня. Князь приглашал на ужин, неловко отказать.
— Да, да, разумеется, отказывать князю ни в коем случае нельзя, — прыгающими губами произнесла она, чувствуя, как в глазах закипают слезы, повернулась на каблучках и быстро пошла прочь нелепой мальчишеской походкой с подскоком.
У выхода ее поджидала Лизхен.
— Как все странно, Лизхен, как все странно, — уже не скрывая истерики, почти выкрикнула она. — Как странно, что он ничего мне не сказал. Он же не мог не знать о… — она обвела зал рукой, — …обо всем этом. Или мог? Скажи, ведь мог, мог?
— Конечно, глупая! Мужчины такие трусы, когда дело касается их идей. Зато ты посмотри, какой он теперь выгодный жених! Вот увидишь, он скоро станет выразителем государственных идей — он их формулирует точнее, чем их мыслят сами государственные мужи. Интуиция — ничего не поделаешь. Муж, муж, муж! Вот кто нам нужен! Или ты собираешься проводить время в обнимку со штативом? Да улыбнись же, дурочка! Он завтра же призовет тебя в эту вашу чертову мастерскую! — Лизхен тормошила Ленни, щекотала, пощипывала, пытаясь рассмешить, и та потихоньку успокаивалась.
Наступило завтра, и он не появился. Пришла очередная записочка с презабавным рисунком: ворота Зимнего дворца, прорисованные с удивительной тщательностью, а перед ними две фигурки — повыше и пониже. Эйсбар и Ленни. У одной в руках штатив, у другой камера наперевес. Внизу подпись: «Защита Зимнего». Ленни улыбнулась, разорвала записку и выбросила в форточку.
Вечером она шла по улице в мягком кашемировом пальто, свистнутом у Жориньки и стянутом на талии широким поясом. С удовольствием скрывалась в его одежде и от себя, и от других. Пальто, доходящее Жориньке до колен, при каждом шаге хлопало ее по щиколоткам, будто куда-то подгоняло. На перекрестке около фонаря на нее глянула девица-ветреница. Ленни усмехнулась, надвинула шляпу на лоб, подошла к гулене, рукой в перчатке тронула ту за подбородок — и получила в ответ дурацкую улыбочку. Поморщилась и пошла, подпрыгивая от холода, дальше.
Он уехал сразу после Нового года. Прислуге было выплачено годовое жалованье и наказано следить за квартирой.
На вокзал и Ожогин, и Чардынин явились, словно сговорившись, налегке: с кожаными саквояжами, в которых лежало по смене белья и по запасной рубашке.
В Крым ехали долго, больше двух суток, в мягком спальном вагоне с бархатными диванами. Проводник носил чай терпкого красно-кирпичного цвета, какой бывает только в поездах российских железных дорог.
На станциях выходили, брели, сгорбившись под снегом и ветром, в облупленные деревянные вокзальчики, спрашивали в буфете рюмку водки, закусывали икоркой и рыбкой. Вернувшись, снова погружались в полудремотное состояние: вагонная качка уводила в сон, в грезы, в небытие. Ожогин сидел, откинувшись на бархатную спинку дивана, с полузакрытыми глазами, не глядя в окно. Его не интересовал мелькающий и уносящийся в прошлое пейзаж. Но, проснувшись на второе утро, вдруг обнаружил, что за окном больше нет снега — только плачущие мокрые деревья, похожие на свечки, — и какая-то тяжесть, давившая грудь, вдруг ушла, растворилась, смытая этим зимним южным дождем.
В Симферополе наняли таксомотор. Ехали через перевал часа три, а то и больше — Ожогин не заметил времени. Когда въезжали в Ялту, он вдруг пробормотал:
— Остров Крым.
— Почему остров? — удивился Чардынин. — Полуостров.
— Потому что отрезаны от всего и ото всех.
Чардынин, не желавший поддерживать тему отшельничества, промолчал.
Наняли дачу в горах, в нескольких километрах от Ялты. Васенька Чардынин, верный друг, понял, что деловые планы форсировать не надо — а то Саша совсем забросит идею русского Холливуда. Все то, о чем они говорили в Москве перед отъездом — освоить купленные давным-давно земли, построить съемочные павильоны под крымским солнцем, снимать про приключения — горные дороги, корабли, отважные пираты…
Зимний Крым Ожогина успокоил. Дачу он просил не новомодных архитекторов — чтобы без люстр в виде цветков, теряющих лепестки, и без окон в виде плачущих рыб, а старенькую, с колоннами, от какого-нибудь отставного отшельника оставшуюся в наследство неведомо кому, мертвой душе. А Чардынину что? Ему только идею подкинь, и он тихонько, неторопко ее пестует, в одежки реальности одевает — слой за слоем, как малыша на зимнюю прогулку. Телеграммку пошлет, еще одну, пяток, звоночек телефонный — подряд десяток разков, — глядишь, и все решается, как будто само собой, а Василий Петрович только тихо руки потирает и посмеивается.
Дачку он нашел неожиданную: когда-то она принадлежала Великому драматургу, покойному мужу Зарецкой, а, стало быть, сейчас — ей самой. На этой дачке рядом с другом Чардынин зажил в тихом предвкушении, что скоро что-то начнется — уж наверняка. Последние полтора года, когда Ожогин почти отошел от дел, помощник его отчасти свыкся с дремотной жизнью, казалось ему, будто время проходит под пыльными плюшевыми пальто в гардеробной, которые, может, и разберут к зиме, а то и новые купят. В какой-то момент хотел уехать домой, в Нижний, к небольшому фамильному кожевенному делу, но Саша так просто попросил его не бросать, что остался. Вроде как младшим братом. Теперь же, во влажном январском Крыму, с театральными сугробами на кустах магнолий, он чувствовал: пыльное время подходит к концу.
Потихоньку от друга Чардынин обзавелся крымскими картами, которые рассматривал, сидя в другом конце дома, на балкончике со стороны, противной от моря. Земли, купленные Ожогиным в середине 10-х годов, были огромны. Чардынин водил пальцем по карте и мечтательно перебирал названия будущей кинодержавы, невидимой даже в его воображении, но… Мечталино? Светлый путь? Были тут в чести старинные тюркские названия, от которых веяло темным колдовством, были и другие — гордые, греческие. Новый Ливадион? Или просто — Рай?
Ожогин в основном сидел дома. Сначала часами просиживал около окна, разглядывая пейзаж: склон каменистой горы справа, низкорослый лес вниз-вниз — до моря, — высокие мачты двух пальм и кипарисов на уступе слева. Живность с собой он не взял, даже собак, по которым очень скучал. Однако новых покупать побоялся — тоска и боль охватили его, когда подумал о новой привязанности.
Иногда выезжал в Ялту, один. Как-то встретил там приятнейшую пару: виолончелист и его жена, певица. Они путешествовали по южным землям и Кавказу, давая концерты там, где заблагорассудится: предлагали городским властям вывесить афишу, и слушатели к вечеру собирались. Оказывается, виолончелист был очень известен и в Европе, и в русских столицах, но сбежал от безумств почитателей и антрепренеров, захотел свободы. Теперь за ним из города в город кочевали праздные зрители, но таких было немного.
От приглашений местной знати выступать в домах или погостить путешествующие музыканты отказывались. Но на приглашение провести несколько дней в доме Ожогина Владислав Лямский согласился. Обратил внимание на печальный взгляд полного господина, приславшего букет цветов певице и коробку с редким коньяком музыканту.
Гостили Лямские два дня. Ожогин показывал им выписанный из Франции атлас растений, которым, вероятно, могло бы найтись место в здешних садах. Свой род занятий он отрекомендовал как «по строительной части». Но вечером, когда, закутанные в пледы, они сидели на террасе второго этажа, когда заговорили о том, что небо и море сливаются в экран, очерченный рамками горы справа и кипарисами слева, Ожогин сдался.
— А вы хотели бы сыграть для фильмы? Не для глупой мелодрамы, конечно. Но если крупная трагедия? — отчего-то волнуясь, спросил он Лямского.
Лямский, невысокого роста человек с улыбающимися глазами, едва не подпрыгнул на стуле от удивления:
— Я наконец узнал вас, Александр Федорович! Мы были однажды на вашей премьере — что это было? «Каскады нот в сиянье звезд»? Что-то в этом роде. Да, я играл бы, но, знаете, не как сопровождение, а в дуэте с фильмой. Думал об этом. Вот, смотрите, по нашему экрану, — он показал на бледное молочное небо перед ними, — двигается облако. — Лямский уже открывал инструмент и ставил перед собой. Виолончель была решительно покрупнее, чем он, и даже, казалось, что это не музыкальный инструмент, а его волшебный походный домик, что он может — раз! — и исчезнуть в нем. — Облако — я даю ему тему. — Он сыграл несколько нот.
Поплыла мелодия и, следуя ей, облако, висевшее доселе статично, двинулось в путь. Чардынин усмехнулся. Ожогин рассмеялся. Певица поцеловала мужа в плечо. Ветер пригнал еще три облака — и Лямский дал по нотному кульбиту каждому из них. Они — три сливочных помпона — остановились, словно прислушаться, и вместе с четвертым меланхолично двинулись из «кадра», в сторону Ливадии. Виолончель пропела брутальный пассаж — и небо посерело, молочная пелена обернулась темной подпушкой, блеснул металлический предгрозовой луч солнца. Певица постукивала пальцами по столу в такт мелодии, окутывая мужа любовным взглядом. Ожогин продолжал смеяться, утирая глаза платком. Чардынин озадаченно переводил взгляд с Лямского на небо и обратно. Мажорная буря оцепенела — пауза, — бьется только одна высокая струна со звуками ожидания — то ли гудок поезда вдалеке, то ли чей-то стон во сне. Все затихли. Насторожились. Чардынин оглянулся. Слуга, державший в руках поднос с чаем, тоже застыл. В наступившей тишине над столом пролетела ночная бабочка. И Лямский закончил представление бравурным кафешантанным пассажем. Жена зацеловала его, затормошила. Остальные аплодировали.
— На месте облака могут быть гонщики или путешественник, заблудившийся в горах, понимаете? — спокойно продолжил Лямский разговор. — Или странный комик, какого еще не бывало. Без торта под мышкой и ломания стульев, а молчаливый тихий человек. Печальный, как вы, Александр Федорович.
Скоро стемнело. Вернулись в гостиную. Отражения в стеклах балконов и окон умножали количество присутствующих. Жена Лямского, смуглая Изольда, не проронившая за день ни слова, тоже захотела показывать фокусы: встала перед невидимым роялем, перевернула несуществующие нотные листы, дала указание отсутствующему аккомпаниатору, приветствовала зал скромным поклоном и запела. Это был романс Аренского, очень грустный и внезапно рассыпающийся на капельки авангардистских нот в конце каждого куплета.
Ожогин отвернулся к окну — его начали душить слезы, в нем неостановимо таяла боль, примороженная в разных уголках, коридорах, чуланах его большого тела. Он остро позавидовал любовной дружбе Лямских.
Ожогин первый раз за полтора года без Лары признался себе в своем одиночестве. В том, что одиночество мучит его как грязная одежда, прилипающая к телу, не дает дышать, мешает двигаться. Вдруг с ошеломляющей ясностью он понял, что всегда был одинок. Что они с Ларой назывались парой, но по-настоящему никогда не были вместе — рука в руку, глаза в глаза — и что его любовь к ней, которой с избытком хватало на двоих, не избавляла от одиночества, а лишь прикрывала его жалким покровом иллюзий. Он вздохнул — да так громко, что перебил певицу.
— Что ж это я! Простите великодушно! Какой же стыд глупейший, — закашлялся Ожогин.
— Это вы меня простите, — смутилась певица. По инерции она продолжала пантомиму и сделала знак невидимому аккомпаниатору убирать ноты.
— Да нет, что вы… у меня обстоятельства неудачные, поэтому… — он подошел к тому месту, где между столиком с чаем и книжными шкафами рукой певицы был нарисован рояль. — Не убирайте ноты!
— Тогда из американского шансона! — Изольда дала знак покорному аккомпаниатору, несколько раз пристукнула пальцами по несуществующей доске рояля и очень смешно запела на чужом языке. Ноги ее стали сами по себе пританцовывать неизвестный еще Ожогину танец чарльстон — легко-легко, едва-едва.
Все восторженно зааплодировали.
Ночью прошла гроза. Ливень двигался к дому медленно-медленно, со стороны моря, как громадный поезд из потоков воды, — или так снилось Ожогину.
Утром оказалось, что чудесная пара уехала с рассветом. Умчались на своем узком блестящем «мерседесе», тоже напоминавшем неведомый музыкальный инструмент, куда-то в горы. К оставленному на веранде благодарственному письму Лямский приложил обязательство «…дать серию выступлений — количество должно быть оговорено в отдельном порядке — с синематографическими полотнами, выпущенными в свет господином Александром Ожогиным. На темы безудержных приключений и безрассудных афер…»
На следующий день казалось, что музыканты всем приснились.
…Были исследованы павильоны строящейся в пяти километрах водолечебницы — Чардынин после вечера с Лямскими настоял на визите Ожогина к врачу, тот порекомендовал бассейн с теплой морской водой. Попробовали, но решили отложить купания до весны — когда можно будет пользоваться купальней в море. Проехали мимо дворца в Ливадии — оба вспомнили, как десять лет назад снимали документальную фильму про благотворительный базар, имели успех и благодарность от царской семьи, а все потому, что Ожогин не пожалел пленки на съемки бантов юных принцесс и снял четырех девочек в виде удивительной клумбы.
На Крещение и раннюю Масленицу никуда не выезжали и никого к себе не приглашали. Было выписано множество журналов, по большей мере заграничных, — с ними Ожогин и коротал время.
Сам собой среди прочих вынырнул американский «Сине-мэгэзин». Номера, где были статьи о «деле Фатти», запутанной криминальной драме, в которую был вовлечен знаменитый комик-толстяк, Чардынин от Саши припрятывал. Те же выпуски, где подробно излагались действия Адольфа Цукора, венгра, создававшего на глазах у всего мира киноимперию на Холливудских холмах, наоборот, незаметно подкладывал.
Для переводов был нанят студент-юрист, находящийся в Ялте на излечении. Тихоня-очкарик Петр Трофимов, как отрекомендовал себя студент, владел и английским, и французским. Ожогин в первые дни присматривался к нему с тем азартным любопытством, с которым смотрел когда-то на обитателей своего московского домашнего зверинца. Петя переводил с листа мерным спокойным голосом с любой строчки, которую ногтем отчеркивал ему Ожогин. Отточенный карандашик в руке. Спина выпрямлена. В великоватых круглых очках отражаются настольная лампа, шкаф и часть лица Ожогина. Закончив статью, Петя аккуратно накрепко закрывал рот, как будто кончался завод машинки, и молча ждал следующей команды. А Ожогина устраивало, что переводчик в большей степени смотрелся ловко сконструированным аппаратиком, чем человеком.
Из журналов следовало, что в Америке творились чудеса. Адольф Цукор — на фотографии фигурировал плотного телосложения молодой человек с обиженным взглядом — приглашал министра национальной почты возглавить кинопроизводство страны. Хотел превратить фильмовый бизнес в нечто, сравнимое с нефтяными разработками: колоссальное производство, колоссальные доходы. «Миллионы долларов, которые никто не предполагал вкладывать в несерьезную индустрию, не дающую гарантий, потекут рекой, как только у руля встанет государственный почтмейстер Вилли Хейс». Заманив в тенета черно-белых грез видного чиновника, известного умением «привлечь инвесторов в пустыню», Цукор полностью менял масштаб дела. Следующий номер «Сине-мэгэзин» сообщал о том, что Цукор вершит революцию: он решил перевести кино в другой ранг и ставить серьезные пьесы для среднего класса, который и платить будет больше, и реноме синематографа поднимет своими наманикюренными руками. Он пошел на сговор с пуританами, протестантской церковью, чье влияние столь сильно в Америке. Это они обложили фривольные сюжетики, как зайцев, и уже готовились растерзать их. Но Цукор сам написал кодекс о победе добродетели и о том, что силы зла получат по шапке, если долго будут мурыжить силы добра. Потрясающе! Законодательство по драматургии и режиссуре!
Факты, удивительные названия неведомых фильмов и имена неведомых авторов сыпались с иностранных страниц, будто в чужой прихожей случайно открылся шкаф и оттуда хлынул поток вещевой неразберихи, будто с сорочками и ботинками туда упрятали и пуда два ярмарочных персонажей.
Чудеса! Много картин они с Васей делали в год раньше, но все это несравнимо с тем, что открывается взору. Неужели надо было ехать не на крымские взгорья, а на Холливудские холмы? Да что уж — сейчас поздно паковать чемоданы. Да и… Ожогин кивнул Пете на верхний столбик газетного листа и попросил прочесть по-английски.
Студент блеснул очками и затараторил. Ожогин же продолжал думать: «Эдакое курлыканье как выговорить? А немым как работать?» Он внимательно смотрел на фотографию человека с усиками в мягкой короткополой шляпе.
— А про усатого прочти, — попросил он.
— Балет. Пантомима. Или шекспировские могильщики раскопали клад в виде вечного клоуна? Чарли Чаплин скоро завоюет всю Европу. Он заставил рыдать тысячный зрительный зал, который за секунду до слез икал от смеха.
Так шел день за днем. Звали иногда Ожогина в гости на соседние дачи, но он отказывался, мотивируя нездоровьем. Петя писал от его имени объяснительные письма.
Однажды утром — уже чувствовалась весна, уже был март, уже море перестало быть мрачным — Ожогин не без стеснения заговорил о деле, которое откладывал.
— Вася, может, поедем, посмотрим, что с теми землями под студию.
— Конечно! — радостно воскликнул Чардынин. — Как же не поедем, когда сей же час и поедем!
Оставив авто на верхнем шоссе, они начали осторожно спускаться вниз. Местность террасами шла к морю. Заросли низкорослых дубков, ясеня, можжевеловых и барбарисовых кустов, растущих дико и привольно, местами удивляли благообразной ухоженностью. Будто чья-то рука старательно поработала над преобразованием дикой природы. На пути попался деревянный скворешник о двух этажах — дачка не дачка, не пойми что. Участок вокруг скворешника был огорожен хилой изгородью. Ожогин с Чардыниным озадаченно переглянулись. Через несколько шагов открылся еще один скворечник. За ним — другой, третий. Стали появляться люди. Тащили доски, гвозди, топоры. Всюду слышался стук и звон, крики рабочих с крепким матерком. Во всем чувствовалось возбуждение, которое бывает при хорошо идущей работе. Чардынин остановил одного мужика с мешком пеньки.
— Что здесь происходит, любезный?
— Так дачки… дачки, значит, строим… для господ…
— Управляющий где? — отрывисто спросил Ожогин.
Мужик махнул рукой в сторону:
— Контора там…
Контора — такая же деревянная, недостроенная дачка, как и все остальные, — располагалась почти на берегу моря. На их стук выскочил лохматый неопрятный человечишко в затрапезной грязноватой рубахе и с бутербродом в руке.
— Ожогин. Владелец этих мест, — бросил Ожогин. — А вы, милостивый государь, позвольте полюбопытствовать..
— Это вы, милостивый государь!.. Это вы позвольте полюбопытствовать!.. — завизжал человечишко и, размахивая бутербродом, принялся наскакивать на Ожогина и Чардынина. Те непроизвольно сделали шаг назад. — Это вы должны были строиться… реализовывать… охватывать… осваивать… Однако ничего не происходило. Ни-че-го! А условия своего контракта вы читали? Вы приобрели землю не во владение, не-ет! — Он угрожающе помахал перед носом Ожогина масляным пальцем. — А для подъема на ней индустрии, вот для чего! Управа была очень вами недовольна, очень! Были вторичные торги — я вам писал, письмо было вручено, у меня и квитанция имеется! Проспали, милостивый государь, да-с, проспали!
— Вася, ущипни меня — это что, галлюцинация? — Ожогин, не глядя на мерзавца, выкинул вперед руку и уперся пальцем в его грудь. Тот подскочил и завизжал еще громче.
— Саша, не надо… Прошу тебя, не надо! Пусть разбирается адвокат, — взмолился Чардынин, по будто пьяной дрожи в голосе друга понявший, что сейчас может начаться «сеанс бокса», как еще в по-зате, совсем давние годы называл он ожогинские приступы ярости. — Саша, не надо, — шептал он, почти не открывая рта, и тащил Ожогина прочь.
Через пять минут они сидели в автомобиле. Ожогин, весь красный, дышал прерывисто и часто. Чардынин успокаивающим жестом похлопывал его по руке.
— Ну что, здесь найдем юриста или будем выписывать из Москвы?
Ленни спешила. Еще надо было успеть заскочить домой — надеть что-нибудь приличное, достойное вечеринки по поводу открытия фотовыставки, где будет представлено целых пять ее работ. А рядом будет Родченко, Всеволод Манчестер, чьим снимкам с высоты птичьего полета она поклонялась, еще… Ах, боже мой, да кого там только не будет!
Ленни перелетала с тротуара на тротуар, перескакивала через сугробы и подернутые ледком мартовские лужи, распевая почти в полный голос какую-то детскую песенку.
Ей было радостно, тревожно и нетерпеливо одновременно.
Подъезд дома сам распахнул перед ней двери. Лестница сама вознесла наверх, в квартиру.
Лизхен уже была готова и стояла перед коробкой с духами: каким ароматом отгородиться от этих чумоватых футуристов, из которых мало кто действительно отличает нищету от вызова. Одета она была скорее официально, чем нарядно: вся утянута, ряды маленьких пуговиц на рукавах от запястья до локтей и от шеи до конца длинного жакета. Ну просто директриса гимназии.
— Жоринька все еще на съемках — или как он это называет, — обернулась Лизхен, услышав, что Ленни входит в комнату. — В общем, не знаю где, но не телефонировал, и ждать не будем! И где он шляется в последнее время? Вход к его пиджачкам и брюкам, таким образом, свободен. Только смотри, не переборщи, чтобы кто-нибудь из ваших анархистов не утащил тебя в нору — они любят превращения маленьких девочек. И, надеюсь, обойдешься без усиков, как у этого новомодного чудака из американских комедийных фильмов.
Через несколько минут на такси (стон Лизхен: «Это наше разорение!») они мчали в сторону Калужской заставы.
На развешивание работ Ленни не пустили — сказали, что этим будет заниматься куратор выставки, женоподобный детина по имени Евграф Анатольев, у него свое видение, концепция, структура, композиция, его не беспокойте, не тревожьте, не отвлекайте.
Водитель уточнил адрес и, когда подъезжали, Ленни поняла, что пятиэтажное здание из стекла и металла — кинофабрика, точнее, бывшая кинофабрика Александра Ожогина. Того человека, в чьем доме она слышала выстрел, чью большую голову прижимала к груди, чье грузное тело, как ребенка, пыталась обхватить руками-прутиками, укрывая от внезапного жуткого горя. Что с ним сталось? Теперь здание выглядело покинутым. Для выставки предоставили павильон на первом этаже.
Автомобиль немного поплутал — объехали несколько входов — и остановился около открытой двери, дорогу к которой перегораживал громадный сугроб. Чтобы попасть ко входу, надо было взобраться на сугроб по продавленной в снегу тропинке и потом сползти вниз. Обойти снежную баррикаду ни справа, ни слева не получалось. Ленни подняла глаза и увидела: в окне появился Евграф Анатольев в фартуке горничной.
— Вот и вы, Ленни Оффеншталь! Готовлю суп из яств родной природы — придите к нам на выставку, народы! — провозгласил Евграф жуткими стихами. Ленни и Лизхен поежились. — Ну, лезьте, лезьте! Новое искусство требует движения, кинетики! Тело зрителя должно оказаться, так сказать, на острие векторов! Летом мы установим тут резиновое полотно для воздушных полетов, — деловито добавил он.
Когда Ленни и Лизхен были уже на вершине сугроба, в дверях появилась пара: высокий крупный мужчина в ярко-красной шубе и полицейский пристав.
— Это же Маяковский, — шепнула Ленни на ухо Лизхен. — Что там происходит?
Красная шуба и пристав переругивались.
— Я тут присланный для слежения за спокойствием в широких смыслах, — бубнил пристав. — А в неожиданных одеяниях пущать не велено.
Однако поэт не был готов снять огненное великолепие. По всему было видно: то, что откроется под шубой, еще меньше соответствует спокойствию в самых широких смыслах.
— Смените одеяние, пущу, — продолжал бубнить пристав.
— Никак невозможно. Придется ехать домой, опоздаю к началу чтений, — утверждал Маяковский.
Дискуссия прекратилась неожиданно: полицейский предложил господину поэту три рубля на конку. Тот быстро согласился, выхватил у пристава трехрублевый билет и крикнул в глубины здания:
— Пришлите Велеречивого с лопатой — второй раз в гору не полезу! Пусть скопает к черту свой сугроб!
Увидев Ленни и Лизхен, большеголовый кумир расставил руки и дал знак скатываться прямо в его объятия. Что они и сделали.
— Но вы же вернетесь? — отважилась спросить Ленни.
— За вами? — молниеносно отреагировал Маяковский, глядя на нее, но обращаясь явно к Лизхен.
Лизхен неодобрительно хмыкнула и двинулась внутрь. Мимо нее просквозил Велеречивый — щуплый юноша, который начал спешно раскапывать в снегу дорожку.
— Почему он совсем без зубов, ваш командор? — спросила Лизхен, оглядываясь, куда бы бросить шубку. Ни одно место не показалось ей достаточно безопасным.
— Думаю, случись революция, она оплатила бы ему новую челюсть, но ведь не случилась. Он дикий… — сказала Ленни, и они вошли в ярко освещенный зал.
Когда Евграф Анатольев, поэт крошечных форм, точнее, формочек — втайне от друзей он делал по вечерам песочное печенье и тем успокаивал шалившие нервы, — неделю назад впервые вошел в фабричный павильон, тот был разделен картонными стенами на несколько каморок, в которых пылились остатки реквизита: шляпы, детские кроватки, бутафорские музыкальные инструменты. Евграф действовал широкими мазками — большинство стен он снес, оставив выгородки, которые делили павильон на три пространства. Старье выкинул. Из студийного хлама осталось несколько громоздких деревянных штативов, от одного из которых так и не удалось отделить неработающую кинокамеру. На безголовых штативах волею куратора красовались аквариумы, откуда мрачно поглядывали на посетителей толстобрюхие рыбехи.
Было здорово натоплено, да и народу немало. Судя по хитрым глазкам большинства, официальная часть уже состоялась — где-то внутри явно был открыт буфетный кран.
— Надеюсь, этих рыб они жарить не будут, — пробурчала Лизхен, которая чувствовала себя среди демократичной разухабистой толпы сомнительной чистоплотности не очень уютно.
— Ах, от Евграфа можно ждать и горючих костров, — пропела Ленни и устремилась сквозь толпу к фотоснимкам, кидая по сторонам быстрые взгляды: она искала Эйсбара.
В первой выгородке были выставлены снимки Александра Родченко. Знаменитые тени. Углы зданий, которые вдруг начинали казаться гигантскими кораблями. Уходящие в точку ступени. Посетители негромко переговаривались. Самого автора не было видно. Евграф, добавивший к своему убранству японские палочки, которыми он скрепил на затылке не очень чистые длинные волосы, приволок поднос с котлетами и водрузил на деревянный ящик.
— Заготовил для Маяковского, но думаю, он не вернется, — шепнул он Ленни. Та искала глазами Родченко. — Он там, дальше, — сказал ей Евграф и покосолапил обратно в глубины павильона.
Неожиданно с треском лопнули две лампочки, и родченковская часть зала погрузилась в полутьму. Тут же визгливый мальчиковый голос прощебетал:
— Тьма, тьма, голытьба, голытьба… — подросток в черном свитерке уже лез на ящик, а вокруг него сгущалась небольшая группа слушателей.
Но Ленни было не до чтений. Она проскользнула во вторую выгородку, где красовались фотополотна одного из так называемых пиктореалистов — Николая Васильева-Тони. Ленни слышала, что он снимает не на пленку, а на стеклянную пластину, которую специальным образом смазывает вазилином. На снимках фигурировала полуобнаженная натура — тающие в сигаретном дыму женщины-вамп.
— Львицы в человеческом облике, — прогнусавила толстуха, увитая кудрями как викторианский домик плющом. Ей в ответ хором захохотала компания, известная под прозвищем «Рифма-трио». Губы, щеки и ресницы их были жирно накрашены.
— …Мы карты из колоды — фанфары, бейте код, — проверещал Анатольев, одаривая трио все теми же котлетами. И подмигнул дамочке, которая начинала расстегивать блузку.
— О-о, будет игра на раздевание? — спрашивал кто-то из толпы.
Ленни показалось, что она слышит знакомый голос. Она резко обернулась. Не он. Не Эйсбар. Наконец она продралась к своим снимкам. Около них, как ни странно, было тихо. Лизхен оказалась там раньше и стояла подле фотографий, слушая симпатичного дьявола с моноклем.
Вот ее любимые кадры! Ленни просияла — как чудно развесил их Евграф! Это были опыты по совмещению изображений. Впрочем, техника — ее личное дело. На картине трюк не виден. Автомобиль, контуры которого множатся, и это создает впечатление, что он мчится быстрее, чем мир вокруг. Велосипедист — колеса тоже множатся, и фигура гонщика, и кажется, что он сейчас влетит в трамвай, который делает дугу на площади. А вот ее гордость: вдоль семиэтажного дома летит женщина. Она падает? Или воспаряет? Ее голова снята несколькими экспозициями так, что создается впечатление, будто она мотает ею из стороны в сторону — то ли отказывается верить в то, что падает, то ли продолжает с кем-то спорить. Ленни снимала акробатку на спортивной арене — та прыгала на батуте, который из кадра изъят.
Сзади подошел худой лысый человек с трубкой.
— Примите поздравления! Столь юное создание и так точно чувствует конструкцию драмы. Завидую вашему будущему. К вашим услугам — Александр Родченко.
Ленни чуть не задохнулась от счастья. И через секунду увидела Эйсбара. Он стоял у входа к ней спиной, высокий, выше всех в зале, и с кем-то беседовал.
— Эйсбар! — радостно крикнула она и устремилась к нему, налетая по дороге на удивленных гостей и отскакивая от них наподобие теннисного мячика. Подлетев к Эйсбару, она схватила его за рукав и развернула к себе.
— Вы представляете, Родченко… только что… — выпалила она и осеклась.
На нее смотрело чужое, вежливо улыбающееся лицо.
— Простите… Я перепутала… Обозналась… Простите… — пробормотала она и ринулась назад. Столкнулась с Анатольевым, выбила у него из рук поднос — котлеты раскатились по полу, — бросилась на колени и принялась собирать их, стукаясь лбом об Анатольева, который тоже ползал на коленях. Послышался шум, хохот, возня, все устремились ко входу. Ленни поднялась, не зная куда девать руки в котлетном жиру.
В павильон входила чудная процессия. Впереди шел, покачиваясь, Жоринька, похожий на самого себя в роли великосветского пшюта, которых он переиграл немало: короткое распахнутое черное пальто, белый шарф, сдвинутый на затылок цилиндр, золотой локон падает на лоб, на овечьем лице пьяная ухмылка. К одному его боку прижималась гадкая девица в рваных чулках, грязном платье с тюрнюром и безобразным декольте, явно подхваченная в каком-нибудь дешевом борделе. К другому — ангелоподобная гимназисточка в наглухо застегнутом форменном платье, аккуратном фартучке, с бантом в толстой косе. Далее следовали темные личности в количестве человек шести, которые, размахивая бутылками, распевали «Марсельезу». Сзади шел томный певец декаданса, знаменитый шансонье Алексис Крутицкий с прутиком. Этим прутиком он погонял честную компанию, как гусей, время от времени выкрикивая: «Тега, тега, тега!» На каждое его «тега» компания заливалась дружным хохотом, а Жоринька в конвульсиях смеха перегибался пополам.
Публика, столпившаяся вокруг, начала посмеиваться, показывать на обалдуев пальцами. Ленни разыскала глазами Лизхен. Та смотрела на Жориньку, высоко подняв брови, с улыбкой на безмятежном лице.
«Ой-ой-ой! Да ей и правда все равно!» — подумала Ленни. Внезапно Жоринька, тоже увидевший Лизхен, оттолкнул обеих девиц, бросился к ней, упал на колени и зарылся лицом в ее юбку.
— Коррролева моя! — провыл он на глазах восхищенной публики. Публика зааплодировала.
— Ну что ты, дружочек, — по-прежнему безмятежно пропела Лизхен, не обращая никакого внимания на то, что стоит посреди зала на всеобщем обозрении. — Зачем же так-то? Мы ж не в мелодраматической фильме, да и актер из тебя никакой. Вставай, а то простудишься.
— В «Яр»! Поедем в «Яр»! К цыганам! — закричал Жоринька, выпростав лицо из ее колен.
— Пожалуй, — меланхолично произнесла Лизхен. — После футуристических котлет особенно тянет на обывательских рябчиков. Только без этих, душа моя. — Она с брезгливой гримаской указала Жориньке на его компанию.
Жоринька принялся шикать и махать на «этих» руками:
— Прочь! Прочь! Прочь!
— «Яррр»? — сильно картавя, прогнусавил Алексис Крутицкий. — Боже, как это старрромодно! Как в прррошлом веке! Поедемте лучше в «Кладбище домашних животных», там акмеисты игрррают сегодня в буррриме.
— Фи! Буриме! Представляю себе их рифмы: четки-чечетки, — скривился Жоринька. — У них там даже шампанского приличного не подают.
— Пррризнайтесь, Жорррж, вы пррросто сами не в состоянии пррридумать ни одной рррифмы, вот и кррривитесь, — усмехнулся Крутицкий. — Ну тогда… — Крутицкий наклонился к Жориньке, по-прежнему стоявшему на коленях перед Лизхен, и прошептал прямо в ухо так, чтобы никто больше не слышал: — В «Голубой ангел»?
Жоринька сделал страшные глаза и повел ими в сторону Лизхен: мол, думай, при ком говоришь!
— Нет, нет, только в «Яр»! — вскричал он, вскочил на ноги и, увлекая Лизхен за собой, понесся к выходу.
— Ленни, ты с нами? — на ходу крикнула ей Лизхен.
Ленни отрицательно покачала головой. Зачем ей их глупый пьяный «Яр»? Она поедет на кинофабрику Студёнкина, где Эйсбар… Он так занят последнее время, но мог бы… Ее первая выставка… Успех… Родченко… Как он сказал? «Завидую вашему будущему?» Мысли ее мешались.
Она выбежала на улицу. Таксомотора не было. Она махнула извозчику. Да быстрей же!
Ррраз! — и смешная меховая шапочка с торчащими лисьими ушками полетела на один стул. Два! — и мягкое пальто пушистым бесформенным верблюжонком опустилось на другой. Три! — и вязаный шарф улегся в проходе между рядами, свернувшись толстым удавчиком. Четыре! — Ленни встряхнула коротко стриженной головой и плюхнулась на стул, вытянув ноги и закинув руки за голову в позе крайней беспечности и мечтательности.
— Вот и я! — выдохнула она. — А что это вы так смотрите, Эйсбар?
Эйсбар, попавший под очарование ее стремительной летучести, смотрел, любуясь ее румяным — только что с холода — лицом. Она, как экзотическая птица, влетала в любое помещение, порхала, клевала, щебетала, раскидывая вокруг себя разноцветные перья, блестки и мишуру.
В маленьком просмотровом зале студёнкинской кинофабрики они были одни. Возле проекционного аппарата горой были навалены коробки с пленками. Сегодня предстояло сделать архиважное дело: просмотреть пленки и выбрать режиссера, который будет ассистировать Эйсбару во время съемок «Защиты Зимнего». Задача непростая. Требовался человек, который бы не только профессионально владел камерой, но в случае чего мог по раскадровкам и указаниям Эйсбара развести сцены, умел управлять массами, чувствовал масштаб, понимал цели и задачи. Был объявлен конкурс наподобие первого, «большого», и скоро пленки от начинающих киносъемщиков начали приходить со всей России: не считая двух столиц, из Ярославля, Нижнего, Казани, Костромы, Астрахани, даже из Екатеринбурга и Иркутска приехало множество посылок. В эту груду коробок Ленни незаметно для Эйсбара сунула и одну свою съемку.
— Что такого может с вами случиться, Эйсбар, чтобы вы доверили кому-то командовать за вас на площадке? — спрашивала Ленни после того, как тот объявил конкурс на ассистента.
— Вдруг заболею, — угрюмо отвечал Эйсбар.
— Вы? — удивлялась Ленни.
— Мало ли, — бурчал Эйсбар, чувствуя легкое раздражение от ее приставаний, и Ленни умолкала, понимая, что в разговорах о «Защите Зимнего» лучше держаться серьезного тона — чувство юмора по этому поводу Эйсбару явно изменило.
Прошло больше двух месяцев с того дня, как в своем высоком кабинете в Охотном Ряду Эйсбара привечал округлый Долгорукий, а Ленни, вся в слезках, уезжала домой с приема, устроенного в честь ее возлюбленного, который неожиданно стал частью большой государственной игры. Эйсбар по-прежнему был страшно занят — более чем обычно, подготовка к съемкам «Защиты Зимнего» поглощала его, — однако Ленни, пережив свои обиды, заново нащупала к нему дорожку. Умная Лизхен учила ее.
— Дурочка, — говорила Лизхен. — Копить обиды — толкать к разрыву.
— А что же делать? — спрашивала Ленни, с отчаянием заглядывая ей в глаза.
— Помогай, дурочка, помогай.
И Ленни помогала. Эйсбар писал сценарий — Ленни перепечатывала на машинке. Эйсбар перечитывал сценарий, рвал листы, выкидывал их в корзину — Ленни бережно собирала их, разглаживала и складывала в папочку. Эйсбар делал раскадровки — Ленни сидела рядом с карандашом наизготовку. Эйсбар отбирал актеров — Ленни организовывала пробы, рассылала письма претендентам, привозила на студию, ставила свет, подыгрывала, если надо, на площадке. Эйсбар, проходя мимо, как бы невзначай ерошил ей волосы, а вечером в своей мастерской бывал особенно страстен.
Сегодня он не звал ее на просмотр, но был рад, что она пришла. И Ленни сразу почувствовала, что пришла кстати, не помешала — расслабилась, разулыбалась. Он зарядил пленку, и проекционный аппарат застрекотал.
…Скауты в коротких штанишках, отмахивая левой рукой и ударяя кулачками по барабанам, маршируют по Тверской… Ряды балетных пачек на сцене Большого театра сливаются в гигантскую игольчато-стрельчатую белую хризантему… Гвардейцы в блестящих касках гарцуют на орловских рысаках по Соборной площади Кремля… Хаос и неразбериха Сухаревского рынка, учения пехотного подмосковного гарнизона, парад спортсменов, вернувшихся в 20-м с Олимпийских игр, разгон жандармами демонстрации, которую недобитые приспешники большевиков устроили на Невском проспекте, горы человеческих тел в тифозной палате странноприимного дома Свято-Троицкой Сергиевой лавры…
Эйсбара интересовали массовые сцены, тесные скопления людей, движение, колыхание толпы, ее тяжелое дыхание, смрад, топот сапог, звон копыт, человеческое месиво в его пристойном и непристойном виде. Он хмыкал, чесал в затылке, лохматил волосы, постукивал ногой об пол, иногда застывал, задумывался, иногда говорил: «Вот это ничего, а впрочем…» И видно было, что ничего его не зацепило, не увлекло.
— А вам как? — спрашивал он Ленни.
— Да все неплохо, — отвечала та с деланым равнодушием, с нетерпением ожидая, когда он зарядит ее пленку. — Возьмите любого. Они одинаковые.
Вдруг побежали смешные кадры. Рождественские гулянья у Новодевичьего монастыря. Пляшущие бабы и мужики — все немного в расфокусе, как будто и камера, и киносъемщик приняли на грудь, так же как их развеселые поддатые персонажи в тулупах и разноцветных праздничных платках. Вдруг глаз камеры сосредоточился, сфокусировался на одном лице. Выхватил смеющийся рот, крупно — большие, тесно посаженные белые зубы и — снова расфокус, пляшущая толпа, вихрь, странный кособокий ракурс, словно эта пьяная массовка сейчас повалится в снег, не устояв на хмельных ногах. И сразу — широкая мужичья ладонь во весь экран отмахивает ритм неслышной музыки.
— Ого! — сказал Эйсбар, зарядил пленку еще раз, начал смотреть заново и на какое-то время замолчал. — Посмотрите, милая Ленни, там на коробке должно быть имя автора. И вот еще что… Если есть адрес, напишите от моего имени, чтобы срочно приехал.
Ленни молчала, глядя на него немигающим взглядом и не двигаясь с места. Эйсбар удивленно посмотрел на нее.
— Вы не слышали?
— Слышала… — медленно проговорила она как бы из забытья.
— Так в чем же дело?
— Да, конечно, простите, я задумалась. Сейчас же напишу.
Мысль билась в ней как воробышек, загнанный в сеть. Сказать или не сказать? Это была ее съемка. Эйсбар сам послал ее снимать рождественские гулянья. Послал и забыл. «Сказать! — лихорадочно думала Ленни. — Немедленно сказать! Я… БУДУ… ЕГО… АССИСТЕНТОМ! Нет, не стану говорить. Пусть будет сюрприз. Придет на встречу с ассистентом — а там я. Господи, что ж так сердце бьется?»
Между тем Эйсбар еще раз отсмотрел пленку, остановил аппарат, зевнул и повернулся к Ленни:
— Кстати, у вас, кажется, была сегодня выставка? Где? На винзаводе?
— На кинофабрике.
— И футуристы были? — засмеялся он, подходя и обнимая ее.
— Были. Вы знаете, Эйсбар, Родченко, он специально подошел ко мне и сказал такие слова! «Завидую вашему будущему», сказал он. Можете себе представить?
— Ну если сам Родченко! — слегка насмешливо и холодно улыбнулся Эйсбар. Он бросил взгляд на часы. — Ого, как поздно! Ну бегите, я еще поработаю.
Он укутал ее шею шарфом, накинул на плечи пальто, поцеловал медленным долгим поцелуем. Ленни, слегка пошатываясь, двинулась к выходу.
От встречи с Эйсбаром покалывало в голове, руках, всюду. Весь вечер она не позволяла себе отвлечься на него другого, не коллегу. Слушала его разбор кадров, но вдруг проваливалась и замирала, столкнувшись с цепким взглядом его разноцветных холодных глаз — сплошная деловитость. Ей и прежде нравился этот взгляд, безошибочно отрезающий от реальности тот кусок, который был необходим Эйсбару именно сейчас. Впрочем, как ни поглощен был Эйсбар сегодня, Ленни несколько раз чувствовала, что он следит за ее летающими в объяснениях пальчиками. Когда же он присматривался таким образом к рваной траектории ее хаотичных жестов, движений, перемещений, она знала — он готов ее целовать, притягивать, сумрачно улыбаясь, к себе. Дважды ей удалось выскочить из-под его отчасти насмешливого подмигивания. И последний поцелуй…
Но было сегодня что-то… неприятное… съемка… разговор о выставке… Родченко… футуристы… Что же? Неприятное выскальзывало из сознания, как соленый круглый грибок из-под зубчика вилки. Она передернула плечами и строго велела себе не думать о глупостях. И поскакала дальше.
Эйсбар проснулся, но глаз не открывал. В полусне мысли крутились вокруг предстоящей фильмы, выбора актеров. Припомнилось и видение, которое посетило его в кабинете Долгорукого: мраморные тела, светящиеся в сумраке дворца, полыхают факелы, скульптуры взрываются изнутри, летит белая каменистая пыль. Тут же и Ленни привиделась — в китайской мальчиковой пижаме, что была на ней в дирижабле. В фантазиях одеяние смотрелось солдатским бельем. Ленни держала наган, оттягивающий руку. «Красота какая-то…» — сказал за кадром сна жеманный голос, неизвестно кому принадлежащий. Голова Ленни оказалась фрагментом горгульи на фронтоне французского собора, который стоял почему-то на петербургских задворках. И Эйсбар проснулся окончательно. Ленни с ее кудрявой щекотной головкой могла бы сейчас пригодиться — зря вчера так рано отправил ее домой. Как, впрочем, и та статуарная блондинка, которую прочили на роль императрицы Алике, — тоже было бы любопытно. Но с той можно подождать до Петербурга. Он задумался о точеном лице Александры Федоровны со странным свечением сквозь тонкую кожу. Вот бы снять ее крупный план с подсветкой, чтобы оттенить пергаментную хрупкость. Она ведь ничего не боится, не верит в звериную ненависть нищей толпы. Вот уж действительно красавица и чудовище — сюжет для романтического Нестерова или несчастного сумасшедшего Врубеля. Но это, конечно, ерунда. Договорились открыто Семью не показывать — лишь лица за стеклом окна. Может быть… Долгорукий на этом настаивает.
Эйсбар, раскинув руки, откинулся на подушки — он нежился на новой кровати с отчаянно мягким матрасом и пуховой периной. Как только было открыто финансирование проекта, Долгорукий предложил ему задуматься о том, как и где он живет.
Переезжать из мастерской Эйсбар отказался, но, послушав улыбчивого юного секретаря, которого прислал Долгорукий, впустил в квартиру внушительных размеров кофемолку, страшно модную, как уверял секретарь, «со специально встроенным электрическим моторчиком». Был поставлен и телефонный аппарат, чтобы в случае чего Долгорукий мог застать его дома, а сам Эйсбар — диктовать требования расторопному юноше на посылках. Еще он согласился сменить хромоногий диван на помпезную кровать.
Да, Ленни определенно не хватало — утро можно было бы начать значительно веселей. Он прекрасно понимал, на каком крепком крючке держит Ленни. Понимал и другое: она тоже хорошо его зацепила. Эта ее летучесть, мгновенная смена траекторий движения, скоростей, настроений, ракурсов, эта невероятная скорость, с которой она говорит, бежит по жизни, сыплет идеями… Все это иногда раздражало, иногда утомляло, иногда озадачивало, но — кружило голову. Быть может, порхания эльфа — своего рода материализация нового быстрого взгляда кинокамеры? Однако хорошо, что нет иллюзий, будто он держит ее на коротком поводке. Когда нет иллюзий, легче избавиться от наваждения.
Еще одно новшество, на которое он согласился, — утром ему стали приносить газеты и журналы. Долгорукий предлагал «бегло охватывать мыслительную ауру публики».
Эйсбар поднялся с постели, прошел за ширмы, где был приготовлен большой кувшин с ледяной водой, облился, растерся жестким полотенцем и, заварив кофе, уселся к столу с «Московским муравейником». На третьей странице красовалась мутная фотография со сборища футуристов «Короли объектива». Его эльфа Ленни провозглашали принцессой. К статье прилагалась фотография летящей дамы, которой так гордилась Ленни, но на газетной бумаге все сливалось в серую грязь и понять мизансцену было сложно. Да, Ленни умудряется влезть в вывернутые карманы мира. Кто их вывернул — землетрясение? адский шквал? Вот именно. Именно это и должно быть в центре «Защиты Зимнего» — отражение стихии, порожденной ошибкой истории. Стихия — вот ключевое слово. Неуправляемая, разрушительная, дьявольская стихия. Эйсбар вдруг понял, что говорит сам с собой.
Он ехал в студийную контору, которую Долгорукий арендовал на Неглинной. Там его ждал улыбчивый секретарь и еще несколько пар внимательных глаз. Надо было решить вопрос с многочисленными натурщиками, так называемой массовкой: где их набирать, к какой социальной группе они должны принадлежать, сколько часов в день они будут находиться на съемочной площадке. Долгорукий предлагал с цифрами не церемониться.
В приемной уже пил чай Андрей Николаевич Гесс, прекрасный его приятель-оператор. Вместе они уже года два занимались разными изобразительными опытами, но большинство проявленных пленок припрятывали: не для киножурналов. Во время войны Гесс много снимал в окопах, но именно тогда студия отказалась использовать его съемки — слишком дико. На пленке чьи-то глаза, как камешки, валялись на земле. Покалеченный солдат беспомощно оглядывался в поисках руки. Другие операторы снимали общие планы передвижения войск, почти все — с дальней точки. А Гесс — свои жуткие натюрморты.
— Эйсбар, а мы тут чайком балуемся — присоединяйся! Чай зеленый, японский, удивительно, знаешь ли, скручены листы, посмотри-ка. — Вооружившись щипчиками для сахара, Андрей Николаевич уже разложил на блюдце орнамент из листов, часть из них расправил, наложил один лист на другой, сверил рисунок. Весь мир у него был под микроскопом.
— Что с объективами? — Эйсбар сразу начал деловой разговор.
— Все упаковано. Князь… — титул Долгорукого Гесс произнес не без иронии, будто голосом сделал поклон, — …обо всем позаботился. Фантастическую немецкую камеру нам дают! Она… — И он заговорил на языке инженерных страстей. За спиной Гесса появился Долгорукий. Блаженно улыбаясь, он слушал операторский монолог. — Короче, надо решить, как снимать с высоких точек, — закончил Гесс.
— Решим-решим, господа, — Долгорукий образовался в центре комнаты и уже увлекал съемочную группу к себе в кабинет. — В Петербурге вас ждет прекрасно подготовленная команда, которая возьмет на себя все производственные тревоги. А что со сценарным планом? Был бы рад услышать, каково же буйство идей. Сергей Борисович? — Долгорукий уселся в свое кресло, предложив гостям диван и кресла у низкого чайного столика, сделал знак секретарю перенести на него поднос с чашками. Глядя на Эйсбара, он подумал, насколько быстро изменился этот человек, насколько острее и решительнее стал его взгляд — ничего общего с тем почти юношей, который изрисовывал лист за листом во время их первой встречи. Теперь он — почти полководец. Спокойный, холодный, точный. Прекрасно-прекрасно!
— Надо бы, чтобы мосты развели на несколько дублей, — начал Эйсбар с середины своей мысли.
— Скажите какие именно и в какой час дня.
Гесс улыбнулся и стал потирать руки. Эйсбар прищурился.
— А мы не могли бы привлечь к фильме Паоло Трубецкого? Я бы хотел снять, как он делает гипсовый слепок. Мальчуган, сачок, бабочка. Хрупкая скульптура, которая на глазах начинает оживать: сачок приподнимается, бабочка машет крыльями, вот-вот взлетит, но… на нее наступает нога в сапоге и скульптура разбивается вдребезги — разлетаются мрачным фейерверком осколки. А ноги — очень крупный план — ноги в лаптях, сапогах, босиком идут дальше, дальше, шлепают по лужам, переходят трамвайные пути, топчут траву на газонах Летнего сада. Они будут рефреном идти через всю фильму пока не окажутся на мраморной лестнице дворца. От их тяжелого топота взрывается классическая культура — люстра в консерваторском зале, античная головка в университетской библиотеке, ангел на вершине Александрийского столпа, дирижабль в воздухе. На поле валяются фрагменты нашей обыденности: исковерканный рояль, тарелки, соусница из некогда одного сервиза, бокал, расколовшийся надвое, шляпка, зонтик, фотоаппарат, да что угодно. Спаниель в бархатном ошейнике пытается поднять голову, оглядывается на поле с обломками, пытаясь найти хозяев, смотрит в кадр и навсегда закрывает глаза. Последнее, что он видит, — бабочка. Культура уничтожена. Далее — рабочие идут с фабрики. Людской поток. Понадобится не менее семи тысяч для массовой сцены. На крыше дома в кожаном пальто и кожаных гетрах стоит член партии большевиков и смотрит на этот поток. Крупный план лица и усталые, спокойные лица рабочих. Человек в черном — эдакий «ворон» — достает небольшой флакон со стеклянной притертой пробкой, открывает ногтем, высыпает на тыльную сторону ладони щепотку порошка и вдыхает его.
— Дивная деталь, Эйсбар! Дивная! Конечно же кокаин! — расхохотался Долгорукий.
Гесс промолчал. Он почти не реагировал на рассказ Эйсбара, однако казалось, что по лицу его перемещаются тени мыслей. Долгорукий следил за выражением его лица, на котором четко и мгновенно отражалось, что возможно снять, что малореально, но все-таки достижимо, а что почти нереально и пока неизвестно, как сделать.
Эйсбар продолжал.
— Летний сад, скульптуры, дети с боннами. Крупный план — ворона, которая наскакивает на малыша, оставленного без присмотра. Сборище кокаинистов — членов партии большевиков. Во главе с «вороном» они сидят с рабочими в трактире. Эпизод «соблазнение толпы». Не знаю еще, как он будет решен. Дождь из наганов. Большевики учат рабочих стрелять. Сцена снимается в лесу. Стреляют по гипсовым бюстам. Белая пыль оседает на грязных потных лицах. Эпизоды бессмысленных зверств большевистских шаек в городе. Нескончаемые ряды защитников Зимнего — оцепление, стоящее плечом к плечу. Камера отодвигается на длину улицы, двух улиц, трех улиц, и оказывается, что круги оцепления множатся, множатся, множатся… Когда «вороны» поведут свою разношерстную стаю к Зимнему дворцу — съемка с верхней, очень верхней точки, Гесс, мы, должны понять, откуда снимать, — мы увидим, что разухабистой дикой толпе, которая крошится, теряет свои части в переулках и подворотнях, потом эти людские капли снова появляются и сливаются с толпой, так вот, этой хаотической волне противостоит стройная линия защиты. Это сугубо графическое решение. Ну, такова общая концепция. Будут еще детали.
Было видно, что Эйсбар устал. Он не волновался, рассказывая свою фильму, но прожил ее или скорее пробился сквозь нее как сквозь ледяную глыбу. Он уже знал, что фильма существует. Где-то тяжело, дымно дышит — как громадный сильный зверь возлежит на проспектах и мостах Петербурга, куда они завтра выезжают.
— Завтра или сегодня? — переспросил его Долгорукий.
— Гесс, ты готов ехать сегодня? — быстро спросил оператора Эйсбар.
— Если будет должным образом упаковано оборудование, почему бы и нет?
— Вот еще вопрос, — повернулся Эйсбар к Долгорукому. — Можно вставить эпизоды с господином Ульяновым. С ним все время что-то происходит: то зуб болит, обмотал лицо клетчатым платком, то гипс на ноге, то заклинило дверной замок в квартире, поэтому он никак не может оказаться среди бунтовщиков. Предводитель, который ни разу не появился на поле боя. Сатирический образ.
— Не знаю, нужен ли Ульянов, — отозвался Долгорукий. — Его исчезновение с лица Земли было столь мгновенным, стоит ли вообще напоминать о нем зрителям?
— Ну, подумаем, — пробормотал Эйсбар. — Зритель из низов любит комическое. Однако вы правы в том, насколько она будет сочетаться… Посмотрим. Значит, на дирижабль мы можем рассчитывать?
Долгорукий кивнул. Гесс вырвал из блокнота листок и положил ему на стол.
— Мне кажется, в соответствии с этим списком было бы полезно сделать закупки в Германии. Линзы, штативы, крепежные устройства для камеры, чтобы снимать с высоких точек. Я написал все названия по-английски и по-немецки.
Долгорукий, не взглянув, убрал листок в кожаную папку.
— Безусловно. Сейчас же отдам распоряжение.
Эйсбар и Гесс встали.
— Господа, это было не только удовольствие, но и необыкновенная честь присутствовать при рождении картины, которую, уверяю вас, будут чествовать не одну сотню лет. Браво! Кстати, вероятно, у вас есть идеи по поводу композитора? Господин Прокофьев сейчас в Италии, но скоро вернется. А Рахманинов — как раз под Петербургом. Если вас интересуют встреча и разговор, буду рад.
Дверь закрылась, и Долгорукий остался один. Он поднял телефонную трубку.
— Позвольте канцелярию Его Императорского Величества. Спасибо. Да, это будет грандиозно. Мы не ошиблись в выборе. В нем действительно просыпается брутальность. И его абсолютно не интересует существующая реальность. Он отменяет ее первой же своей мыслью. Будет мощное зрелище, причем купит и интеллигенцию, и страдающий класс. Да, верю… Нет, это я вас благодарю за предложение, и такая прозорливость у государыни… Что вы, я был бы польщен… — Положив телефонную трубку, Долгорукий подошел к шкафу, достал хрустальный штоф, налил в стакан виски. Сделал два глотка — мгновенно потеплело. «Неужели он переломает лапы спаниелю и заставит его умирать перед камерой?»
Эйсбар широким шагом шел по улице, не застегивая пальто. Гесс остался в глубинах конторы Долгорукого проверять, как упакованы хитрые технические приспособления и сколько коробок пленки отгрузят на самом деле. Но Эйсбар уже не мог усидеть на месте.
Мороз отступил, и на площади, которую он пересекал, царило яркое бессмысленное солнце. Слепило глаза. Эйсбара несло вперед — он едва не сбил прохожего, чуть не врезался в клен. Казалось, что за время разговора с Долгоруким он увеличился в размерах в два, а то и в три раза! Он чувствовал себя великаном и с высоты своего нового роста смотрел далеко вниз на уменьшившиеся до игрушечного размера особнячки вдоль улицы, на людей и афишные тумбы. Совсем недавно на летном поле он так же смотрел с деревянной вышки на Ленни, которая была похожа на булавочную головку. Тянул к ней руку. Мог в один миг сгрести ее и раздавить в кулаке. Теперь — казалось ему — он мог одним движением сгрести всех этих людишек, весь этот город. Он вспомнил, что недавно видел на чьей-то картине композицию, где была шикарная игра с масштабом. Да, да, точно — это был «Бузотер» Кустодиева. На полотне хулиган шагал по городу как по траве.
Эйсбар остановился, чтобы отереть взмокший лоб, и вернулся наконец на землю. Но теперь подступил хохот. Он не ожидал такой быстрой победы! Когда утром он ехал в контору, план съемок казался ему довольно мутным. И уж совсем он не был уверен в идее кокаиниста. Но, пытаясь сделать персонажа зримым для Долгорукого, вспомнил это кожаное одеяние — один красавчик-фотограф на студии Студёнкина любил щегольнуть кожанкой. Черный «ворон», дьяболические оборотни — конечно, это подкупит наш темный люд! И с Долгоруким оказалось легко иметь дело — встречи с ним доставляли Эйсбару ребяческое удовольствие. Как в детские дни рождения: что ни сделаешь, ни скажешь — все пригоже, что ни захочешь, ни попросишь — все получишь. Впрочем, он всегда умел добиваться чего хотел.
Все звенело и кипело в нем. А где, интересно, Ленни? Где она летает — быть может, он встретит ее на мосту? Он уже форсировал Москва-реку по Большому Каменному мосту, не замечая ветра и автомобильных гудков. Да, Ленни требовалась незамедлительно.
На Большой Ордынке он зашел в телефонный клуб и попросил соединить его с квартирой Лизхен.
— Эйсбар? — в трубке раздался томный голос Лизхен. — Вы уже гарцуете на белом коне? Да, по голосу… Ленни, кажется, прилегла, но погодите… Ленни, ты сломаешь себе шею! Что за акробатические олимпиады в квартире? Вот, вырывает трубку!
— Придете в мастерскую? — быстро спросил Эйсбар, услышав задыхающееся «Алло!» Ленни. — Имеет смысл увидеться. Расскажу при встрече… Я еще не там, но буду через несколько минут. Жду, мой эльф…
…Рубашка… чулки… платье… Нет, это долго надевать, а снимать потом — целая морока! Шаровары из индийской лавки, оттуда же золотистый балахон, сапожки.
— Неужели на босу ногу, Ленни? — послышался голос Лизхен.
Духи Лизхен «Голубая лань»… Шубка… А кепка догоняла ее уже на улице.
— Сколько же можно ждать! Как ты мне нужна! — одной рукой Эйсбар закрывал дверь, а другой уже проверял кнопочки и застежечки Ленни, на ходу принимаясь их расстегивать.
— Да подождите, Эйсбар! Скажите хоть в двух словах — что со съемками, что ваш князь, когда отъезд, что говорит Гесс? Да подождите!
— Не могу, милая, не могу. Ты слишком долго ехала.
Она не заметила, что Эйсбар неожиданно перешел на «ты». Он нес Ленни в спальню — заваленное книгами логово в глубине мастерской — под мышкой, как рулон бумаги. Стал разбираться с застежкой ее индийских брюк, но, запутавшись, бросил:
— Сама, сама… скорей… пожалуйста, скорей. — Он стал раздеваться, но вдруг остановился и замер, неотрывно глядя, как Ленни развязывает узел на поясе шаровар, стаскивает их с бедер. Открылась белая кожа. Она инстинктивно сдвинула ноги.
— Что ты? Зачем? — Эйсбар развел ее ноги рукой, быстро оценивающе посмотрел — Ленни лежала навзничь на спине.
Он расстегнул свои брюки, больно схватил ее за волосы на затылке, притянул к себе ее голову. Ниже, ниже, еще ниже. Ленни была безотказна. Эйсбар охнул:
— Ленни… ангел…
Она вдыхала его запах.
Потом он сидел на кровати, посадив Ленни на себя. Прижимал очень крепко, брал очень быстро и жадно целовал. Ленни задыхалась. Слизывала кровь с губ.
— Что вы, что вы… — испуганно бормотала она. — Что вы?! — Но уже сама была подхвачена лихорадкой, прижималась к его груди, и в шею ей неистово бился его подбородок. Ленни казалось, что она теряет сознание. — Подождите, дайте паузу, — взмолилась она, отстранилась, легла на спину, стала глотать ртом воздух.
Эйсбар лег рядом, гладил ее глаза, губы, поворачивал на бок и снова прижимал к себе. Она опять билась как в лихорадке, словно приклеенная к его телу. Закрыв ее лицо ладонью, он окончательно дал волю своему вожделению, стон его превращался в крик, и Ленни испугалась, что его сильные пальцы сломают ее скулы. Их биение достигло пика одновременно. Стих гул в голове у него, и звон — в голове у нее.
— Спасибо, — тихо пробормотал Эйсбар.
Ленни поежилась: что еще за благодарности за любовь. Но не было ни сил, ни желания говорить.
Эйсбар встал с кровати и теперь смотрел на нее сверху вниз. Она лежала, запрокинув лицо, в который раз поражаясь физической и мужской мощи воздвигшегося над ней обнаженного тела. «Если он сейчас на меня упадет — меня не станет», — подумала она.
— Подожди, не одевай… не одевайтесь, — поправился он. — Вот плед. Воды? С каплей коньяка, которая собьет эльфа с ног. — Он принес стакан и уселся у нее в ногах.
— Эльф и так на ноги не встанет, — отозвалась Ленни.
— Слушайте, Ленни, я все хотел сказать… У меня к вам предложение. — Эйсбар хитро посмотрел на Ленни. — У меня не первый раз мелькает эта мысль. Я хотел бы снять вас на кинопленку.
— В роли? В «Защите Зимнего»? — удивилась Ленни. — Но кого я могу там сыграть — гимназистку, которую закололи штыками, как игольную подушечку? Мне кажется, я слишком щуплая для экрана.
— Это тоже вариант, но я о другом. Я хотел бы снять вас в постели, снять вашу естественность, податливость. Давайте сегодня? У меня есть сто метров пленки. Можно послать за кинокамерой. Я поставлю свет… ммм… в качестве осветительного прибора сгодится та лампа… — Он уже снимал с торшера абажур.
— Эйсбар! Эйсбар! Вы что? Стойте! Этого не будет! Что вы мне предлагаете делать в постели? С кем вы предлагаете в ней быть — с вами? — Ленни поджала колени и даже прикрылась, как щитом, подушкой. В глазах ее были недоумение и страх.
Эйсбар хотел ответить «да», но почему-то вспомнил холеную улыбку князя Долгорукого и покачал головой. Повалился на кровать рядом с Ленни, посмотрел ей в глаза:
— Ну, скажем, с вашим Жоржем. Да, да, с Жоринькой. Чем он вам нехорош?
— Эйсбар, вы в своем уме? Это я, Ленни Оффеншталь. Мы в Москве. Идет двадцать второй год. Сегодня вторник. Может быть, у вас реактивная инфлюэнца?
— Господи, Ленни, что за ерунда? Почему вы не хотите? Честное слово, я не понимаю! Будем смотреть только вдвоем. Никто никогда… Я хочу иметь это на пленке!
— Дайте сюда мои шаровары и закончим на этом.
Страх прошел. Ленни овладело гадливое чувство.
— Хорошо, а если со мной? Соглашаетесь?
Ленни брезгливо морщилась, криво улыбалась, отворачивалась. Она не очень понимала, что происходит. Понимала только, что хочет немедленно убежать из мастерской.
— Я понимаю, Эйсбар, на вас что-то нашло. Какое-то умопомешательство. Вы слишком возбудились сегодня. Я ухожу — у вас, я думаю, работы по горло. Так когда все-таки отъезд в Петербург? Выезжает вся группа сразу? — быстро говорила она, лихорадочно натягивая шаровары, шаря по постели рукой в поисках смятой блузы, поправляя волосы и по-прежнему пряча от Эйсбара глаза.
— Мне надо ехать сегодня… — сказал Эйсбар, лениво мешая ей завязывать узел на шароварах.
— Сегодня? — ахнула Ленни, мгновенно забыв обо всем, кроме съемок.
— Еду с Гессом. Я придумал такую ясную живописную композицию для финала, однако статистов потребуется около десяти тысяч. И они клянутся собрать столько народу. Будем снимать с Казанского собора или со шпиля Адмиралтейства. Помните, я все хотел задействовать наш с вами дирижабль, и вот… — Он уже опять тормошил Ленни, тянул к себе.
«Сегодня… сегодня… — стучало в голове у Ленни. — Да как же я успею собраться? А натурбюро? Попросить Лизхен, чтобы пока вела дела? И надо найти кого-то на замену по съемкам для Студёнкина. Надо сказать ему, что это я — его ассистент. Скажу на вокзале».
Вопросы рассыпались, потому что она вдруг испугалась, что он уедет, а она останется. Она кинулась целовать его глаза, волосы, плечи, губы, руки. Столько нежности, сколько она копила эти месяцы, столько нежности, чтобы самой в ней успокоиться, а его запутать!
Он подхватил ее на руки, тоже стал целовать. Они соединились плавно и тихо, он поддался ее сладкой исступленности, дал ей волю, а сам почти затих. Она управляла беззвучной негой, в которой он тонул, исчезал и, исчезнув совсем, потеряв телесность, почувствовал новую, другую свободу. И другую алчность — без границы заботы о теле, которое рядом. Он, казалось, был один с наслаждением, которое его вело, — и больше не было никого. Он опять мчался и дышал невидимой чернотой. Как, когда он успел перевернуть ее? Поставить на четвереньки?
— Эйсбар, мне больно! Прошу вас — тише! Очень больно… прошу… — кричала, шептала и вновь кричала Ленни в ужасе от происходящего морока и, проваливаясь в боль, с нетерпением ожидала от раздирающего падения новой власти.
Эйсбар пришел в себя, поднял ее, взял на руки, быстро зачмокал поцелуями все тело.
— Извини, извини. Но ты сама так далеко меня завела. Я так устал сегодня — это, знаешь ли, была тяжелая встреча, я сам провоцировал видения, которые плясали в кабинете Долгорукого. Да, провоцировал, иначе бы его не убедил. Поедем, съедим что-нибудь?
Ленни кивнула. Ее охватило дурное предчувствие. Да-да, поесть. Скорее. И, может быть, действительно в кипяток две капли коньяка. Сейчас почти четыре, а она рано утром — совершенная бессонница — съела один жареный кусочек хлеба. Вниз, в авто.
В авто они молчали. На душе у Ленни было смутно, темно, тягостно. Подташнивало. Колени были ватными. Как она сумеет выйти из машины? Происходило что-то, чему она не могла дать названия.
Эйсбар первым заговорил о делах. Немецкая камера… сразу можно использовать несколько объективов… Удивительно подвижный штатив… И еще…
— И, знаете, — в машине он снова вернулся к их обычному компанейско-отстраненному «вы», — я не буду брать того ассистента. Я думал о нем — у него совершенно самостоятельное видение. И он очень хорошо знает, как зафиксировать собственный мир, знает, где в него вход, выход, какая там топография. Мне не нужен такой ассистент. Мне нужен тот, кто будет видеть по моим законам. Вы еще не посылали ему телеграмму? Вот и хорошо. Не надо.
Он сидел, отвернувшись к открытому окну, выпуская в холодный воздух колечки дыма. Как хорошо, что он не смотрит на нее. Не видит ее окаменевшего лица с сухими глазами и губы, сжавшиеся в пергаментную полоску. Он выбросил папиросу и, улыбаясь, обернулся к ней:
— Ну, что вы будете есть?
Она тоже раздвинула губы в улыбке:
— Что-нибудь горячее. А вы, вероятно, как всегда — мясо… с кровью?
Ожогин был зол. Злость скрипела на зубах, дергала висок, звенела в горле. Он чувствовал себя как бегун, который привык всегда приходить первым и вдруг обнаружил, что стоит на обочине, а мимо — вперед, вперед, вперед! — несутся другие. Он бегал из конца в конец широкой каменной террасы, махал кулаком, тряс головой и время от времени отпускал крепкое словцо. Споткнулся о выступ между плитами, чуть не упал, выругался и взревел:
— Вася!
Чардынин, хоронившийся за дверной створкой, тут же выскочил и сунулся было к нему с успокоительными каплями. Ожогин на ходу оттолкнул его руку. Пузырек отлетел и разбился. Запахло валерианой.
— Вася, мерзавца с его бутербродом — под суд!
— Помилуй, Саша! Он-то тут при чем? Других отдавать надо.
— Ты прав. — Ожогин перевел дух. — Да вытрет кто-нибудь наконец эту валерьянку? Невозможно дышать!
Прибежала испуганная горничная с тряпкой. Барин обычно такой тихий, приветливый. И вот — на тебе! — гневается. А на что?
Чардынин же, подгоняя деваху, чтобы скорее орудовала тряпкой, улыбался в усы. Он был рад, что Ожогин наконец как следует разозлился. Несколько дней тот пребывал в настроении более чем мрачном. Не выходил из кабинета. Почти не разговаривал. Сидел в большом вольтеровском кресле, глядел, сдвинув брови, в пол. Жевал сигару. С лица не сходило сонное выражение.
Чардынин крадучись ходил мимо кабинета, заглядывал с тревогой в дверь. Все то же? Все то же. Чардынин знал: если Саша не разозлится, если проглотит обиду, смолчит, смирится, затихнет, то уж, верно, — навсегда. Не будет строительства. Не будет новой кинофабрики. Не будет фильмов о безудержных приключениях и безрассудных аферах. Ничего не будет, кроме тихой, уютной, безбедной жизни здесь, на ялтинской дачке, или в Москве, в городской квартире, жизни, полной печали, которая с годами станет привычкой и засосет с головой. И ему, Чардынину, ничего не останется, как принять эту жизнь — он уже понял, что Саша никуда его от себя не отпустит. Да он и сам не уйдет. При мысли об этой тихой уютной жизни его охватывала невыносимая тоска. Он начал придумывать, как бы подтолкнуть, вывести Ожогина из спячки. Но вот сегодня — слава богу! — прорвало.
Земли, которые Ожогин купил в Крыму во время войны, стоили по тем временам немереных денег. Да и сегодня он вздрагивал, вспоминая кучу бумажек, которые, судя по всему, канули в бездну и на которые можно было бы построить еще одну кинофабрику в Москве. Потерять эти земли означало потерять половину состояния. Дачки… Скворечники… Мерзавец-управляющий, конечно, ни при чем. Вася прав. А все-таки мерзавец! Но он-то! Он-то! Как он мог оказаться таким болваном! Дать себя облапошить! Себя!
— Вася! Где, черт возьми, бумаги? Купчая, Вася, купчая!
Чардынин бросился искать купчую. Бумаги, привезенные из Москвы, лежали в саквояже, который по приезде бросили в темный угол, да так на три месяца там и забыли. Ожогин о них не думал. Чардынин несколько раз хотел было разобрать, но сам же себя и останавливал. Был суеверен. Боялся: начнет делами заниматься и спугнет Сашины такие неверные, такие эфемерные, такие изменчивые мысли о строительстве.
Купчая на земли нашлась на самом дне саквояжа. Тут же были и слипшиеся от времени пожелтевшие листки договора с городской управой.
— Вася, читай!
Чардынин нацепил очки, разлепил страницы, забубнил. Ожогин слушал, прикрыв ладонью глаза. Ага, вот он, подлый пункт!
— «…буде владелец вышеозначенных земель в пятилетний срок не…»
— Что ты читаешь? Я не понимаю ни черта! Что значит «буде»? Кто он такой, этот «буде»?
— Успокойся, Саша, не кричи. Имей терпение, «…в пятилетний срок со дня заключения настоящего договора не начнет освоения таковых земель, как то: строительство жилых и нежилых…» Н-да… Вот еще «разработка недр… устройство оздоровительных, тако же и увеселительных заведений…»
— Тако же?!
— «…сбор и переработка природных богатств… промышленные предприятия, как то: фабрики и заводы…»
— Заводы?! Что же они хотят, чтобы я на них производил? Танки? Конфеты «монпансье»? Женские подвязки? Втулки чугунные?
— «…создание акционерных обществ и компаний… проведение ветки железнодорожного сообщения…»
— Они что, с ума сошли? Какое сообщение? Куда? С горы в море?
— «…отчуждается в пользу… с правом проведения вторичных торгов земельным комитетом…» Саша, тут подпись твоя.
Ожогин выхватил у Чардынина бумагу. Пробежал глазами.
— Обман, — сказал он устало. — Как есть обман. Нанимай адвоката, Бася.
Чардынин смотрел на него с сомнением, жалостливо мигая поверх стекол очков близорукими глазами. Конечно, на Сашу не похоже, чтобы он заключил столь безрассудный, если не сказать безумный, договор. Однако он помнил, с какой лихорадочной поспешностью покупались во время войны земли. Покупались, когда синематографическое дело в одночасье пришло в упадок, да что там в упадок, на ладан дышало — пленки, которую до войны везли из Германии, нет, оборудования нет, синематографические театры закрываются один за другим. Казалось, единственное спасение от неминуемого разорения — земля. Уж она-то не подведет. Да полно, читал ли Саша эту галиматью, перед тем как подписывать?
Был нанят адвокат — благообразный молодой человек, пробор-ниточка, усики-ниточки, височки-ниточки, галстук-ниточка, полосатые брюки, лаковые штиблеты. Говорили — один из лучших в Таврической губернии, даром, что только за тридцать. Ни одного проигранного дела. Говорили и другое. Ни одного проигранного дела, потому что берется только за дела, благоприятный исход которых заведомо известен.
Адвокат ездил из Симферополя. Ожогин оплачивал гостиницу в Ялте: адвокат не любил возвращаться вечером через перевал. Адвокат приезжал два раза в неделю, изучал бумаги, наводил справки в городской управе, запрашивал какие-то документы в архиве.
Ужинать являлся на дачку Ожогина. Ел очень деликатно. Манеры имел безупречные. Жесты — плавные. Речь — вкрадчивую. Нахваливал ожогинских рябчиков и стерлядок. Смаковал вина. С удовольствием дегустировал коньяки. Намекал, что белужью икорку предпочитает осетровой. За кофе любил поговорить об искусстве.
— Синема, — журчал тихий вкрадчивый голос, — есть искусство отдохновения и воспламенения самых тончайших струн чувствительного организма.
— Воспламенения струн? — переспрашивал Ожогин. — Я, простите, не ослышался?
Адвокат его раздражал. Был он прилизанный, скользкий, о деле толком ничего не говорил, хотя языком трепал много, и все глупости. Сидя боком на стуле, Ожогин злился, катал по скатерти хлебные шарики, кидал в рот. Иногда отпускал язвительные замечания.
Чардынин делал страшные глаза, мол, что же делать, Саша, терпи, дело-то в самом разгаре, не спугни птичку, она нам нужна. Подливал адвокату коньяк. Подвигал блюдечко с лимоном.
— Именно воспламенения, — журчал адвокат. — Вам, Александр Федорович, должно быть известно лучше, чем мне, каково воздействие поэтического чередования света и тени на…
— На что же?
— А, впрочем, и героические мотивы тоже начинают склонять к себе внимание публики. Пафос гражданственного самосознания все больше входит в моду у просвещенного зрителя. Рассказывают, что в Петербурге один молодой талант снимает с большим размахом в эдаком имперском стиле целую, не побоюсь этого слова, эпопею о несостоявшемся революционном… хм… перевороте. Из казны выделены большие деньги на это в высшей степени патриотическое начинание. Никак не могу запомнить фамилию режиссера. Что-то на Э… Эс… Эб…
— Как успехи в архиве? — быстро перебивал Чардынин. — Удалось найти недостающие документы?
Адвокат замолкал, делал важное лицо, прикрывал глаза, тонко усмехнувшись, отхлебывал коньяк.
— Всему свое время, уважаемый Василий Петрович, всему свое время. Дело сложное, хлопотное. Быстрых результатов я вам не обещаю.
— Но гарантии даете? — вскидывался Ожогин.
— Гарантии, Александр Федорович, как и любой адвокат, я могу дать лишь в полнейшем моем к вам благопочтении. Было бы крайне легкомысленно с моей стороны..
— Ну я, пожалуй, вас оставлю. Поздно уже. — Ожогин поднимался и, не раскланиваясь, удалялся к себе.
Адвокат сочувственно глядел ему в спину.
— Да-с… Понимаю, как трудно сейчас Александру Федоровичу. Дело, любезный Василий Петрович, весьма запутано. Весьма. А это что? Портвейн? Какова выдержка?
Между тем деревья и кусты обсыпало цветами. На набережной натянули тенты, выставили столики. Запахло кофе, который высокомерные официанты в форменных белоснежных кителях варили тут же, на улице, в турках, которые двигали внутри железных ящиков, наполненных горячим песком. Курортники прибывали. Уже на набережной по вечерам совершался многолюдный променад. Уже распустились кружевные цветки зонтиков и в вечерний ялтинский воздух понеслись нежные голоса дам, окликающих своих собачек. Уже на пляжах поставили купальни. Желающих окунуться в Черное море пока было немного. Вода обжигала. А все же смельчаки находились.
Ожогин с Чардыниным абонировали на сезон купальню и каждое утро начинали с заплыва. В первые дни их водного аттракциона на берегу собиралась толпа, чтобы посмотреть на сумасшедших, с головой бросающихся в ледяную воду. Бонны указывали на них воспитанникам, а те глядели с открытыми ртами на две фигуры в полосатых купальных костюмах, которые, энергично взмахивая руками, быстро удалялись от берега:
— Видишь во-он тех дядей? Никогда не делай так, как они!
Уплывали далеко. Устав, ложились на спину. Глядели на взбитые сливки весенних облаков. Иногда доплывали до торчащих из воды обломков скал. Взбирались наверх, на нагретые утренним солнцем камни. Сидели, лениво перебрасываясь словами, щурясь на солнце. Ожогин как будто смывал с себя морок последних лет, серую липкую московскую хмарь. Морская вода разглаживала морщины на лбу, растворяла сжатую в змеиные кольца тоску, что теснила грудь. Неожиданно блеснула былая зелень глаз. Прежняя веселая сила входила в тело. Стало видно, что он еще не стар. Да что там не стар — молод, нет и сорока.
Он думал о том, что снимет кино, где будет все искриться, бликовать, радоваться. И пусть цветок какой-нибудь плывет. И головка женщины в воде. И влажные волосы, как стебли кувшинки. И название… «Повелительница волн»? «Принцесса моря»? «Дочь воды»? Он вспомнил давний разговор с Ларой о порывах ветра, о песчаных струях, о воздухе, который должен ворваться на экран, окутать героев, обезоружить, омыть, заставить дышать весь кадр. И как он ей ответил тогда: «Кино — искусство грубое». Он и теперь считал, что кино — искусство грубое. Но теперь ему казалось, что еще и веселое.
— Ты знаешь, Вася, — говорил он Чардынину, сидя на обломках скал, — все надо менять. К черту пыльные павильоны, выгородки картонные — к черту. Будем снимать на море, под соснами, в лугах, в полях. В горы полезем. Посмотри: капли воды, капли солнца, рука просвечивает сквозь зеленоватую воду. Красиво?
— Красиво, — отвечал Чардынин. — Да будут ли смотреть?
— Не будут, — соглашался Ожогин с грустью. — Помнишь нашего гостя, музыканта, Лямского? Это как его перекличка с облаками. Кому, кроме нас, это интересно? А все-таки снимать будем.
Однажды, вернувшись домой, нашли на столике в прихожей письмо от Лямских. Те писали из Одессы. Путешествие их проходило удачно. В конце письма, после приветов и уверений, Лямский быстрым почерком приписал: «И помните, Александр Федорович, безудержные приключения и безрассудные аферы!»
— Да, да, именно так! — прошептал про себя Ожогин. — Грандиозные битвы. Хитроумные интриги. Безумные путешествия. На Луну, на Марс, на Венеру, в прошлое, в будущее — куда угодно. И еще — обязательно — смех!
В тот же вечер адвокат, закусывая копченой семужкой и тамбовским окороком смирновскую водочку, сообщил, что дело о земле передано в суд быть не может. Подпись Ожогина, поставленная в здравом уме и твердой памяти, опротестовать никак нельзя. Архивные документы ничего не дают.
— Вот так-с, глубокоуважаемый Александр Федорович. Примите мои заверения а..
Ожогин дернулся. С размаху хлопнул на стол бокал с вином, что держал в руках. Бокал опрокинулся, скатерть окрасилась в зловещий багрово-фиолетовый цвет.
— Так что же вы, милостивый государь! — взревел Ожогин. — Какого черта вы два месяца нам голову морочили! В здравом уме и твердой памяти!
— Я бы вас попросил! — возмущенно пропищал адвокат, приподнимаясь и деликатно вытирая рот салфеткой.
— Вы уже все попросили! А я уже все заплатил! Воспламенение струн чувствительного организма! Во-он!
— Но, сударь!
— Во-он!
Ожогин подскочил к адвокату, схватил мощными ручищами за грудки, рывком поднял со стула и выбросил в прихожую. Теряя остатки бриллиантина, тот упал на спину и проехался до входной двери. Суетливо, по-собачьи, перебирая конечностями, встал, поскользнулся, снова упал и на четвереньках выполз за дверь.
Ожогин, опрокидывая стулья, злым широким шагом вышел на террасу. Тяжело облокотился о парапет и по своему обыкновению мрачно уставился в одну точку Нормальное дыхание постепенно возвращалось к нему. Он несколько раз глубоко вздохнул и обернулся к Чардынину:
— Пошли спать, Вася.
В спальне он быстро разделся и неожиданно сразу уснул, как будто выключился. Но ночью проснулся и лежал, глядя в потолок, по которому бродили тени деревьев, подсвеченные луной. С удивлением он обнаружил, что история с подлецом-адвокатом и окончательная потеря земель не удручают и даже не тревожат его. Напротив, он испытывает явственное облегчение от мысли, что не придется участвовать в затяжном, как осенний дождь, суде. Как несколько месяцев назад он сбросил с себя Москву словно тяжелые галоши с налипшими комьями грязи, так и сейчас он сбросил тяжкую обязанность отстаивать свои права, которые сам же по глупости и потерял. Вместе с этой идиотской землей он окончательно расставался с прошлым. И в этом окончательном расставании таилось обещание вожделенной свободы, другого, полнокровного и полноценного будущего, в котором может быть все что угодно. А что именно — радость или печаль, — он выберет сам.
Весенний благотворительный бал в Дворянском собрании захватил его на следующее утро. Чардынин смотрел на него с испуганным удивлением. Его Саша и — такое возбуждение по поводу танцулек с местными барышнями и матронами?
— Танцевать не буду — не умею, — сказал Ожогин. — А приглашение мы с тобой, Вася, примем. Зови портного, будем шить фраки.
Благотворительный бал, назначенный на последний день весны, был в разгаре, когда они вошли. Зал был высок и светел. Гости крутились в вальсе. Недостатка в шампанском не наблюдалось.
Предводитель местного дворянства, увидев Ожогина, подскочил к нему и, взяв под локоток, повел по периметру от одной группки черных фраков к другой. Чардынин в полнейшем смущении тащился следом, пытаясь не пролить на бальные туфли шампанское. Туфли нещадно жали. Шампанское попалось сладкое, чего Чардынин терпеть не мог.
— Ожогин, Александр Федорович, — между тем делал представления предводитель дворянства. — Московский промышленник. Имеет самое большое синематографическое производство в стране.
— Имел, имел, — усмехался Ожогин, оглядываясь по сторонам и отмечая, что бал, к счастью, лишен прогорклой провинциальности. За счет московских и петербургских курортников, что ли? — Теперь уж господин Студёнкин меня переплюнул.
— Однако господин Ожогин имеет намерение возродить на нашей, крымской земле свое производство. Не так ли?
— Так ли, так ли.
— И когда же нам ждать первых фильмовых картин?
— Как только построю кинофабрику.
— У нас тут господин Ермольев уже строил фабрику, — вступил в разговор долговязый фрак. — Может быть, видели за городом павильоны? — Ожогин кивнул. — Только дело отчего-то не пошло. Павильоны в полнейшем запустении, а господин Ермольев в полном здравии пребывает в Москве.
— Все дело, господа, в месте, — важно сказал низенький круглый фрак. — Надо правильно выбрать место. Одни и те же деревья в разных местах плодоносят совершенно по-разному.
— Господин Яблочкин — садовод-любитель, — шепнул Ожогину предводитель. — Вам, Александр Федорович, непременно надо побывать в его Эдеме. Исключительной красоты картина!
— Все дело в том, что господин Ермольев имел несчастье начать строительство во время войны, а войны, как известно, не благоприятствуют искусствам, — сказал Ожогин и, обращаясь к Яблочкину: — И вы можете указать здесь поблизости счастливые места?
— А как же! Неподалеку от Гурзуфа имеется прекраснейшая местность, сам бы купил, да средства не позволяют. Урочище Артек. Не слыхали о таком?
Ожогин покачал головой. Не слыхал. А предводитель уже махал белыми холеными руками:
— Господа, господа! Ни слова о делах! Прошу не забывать — сегодня у нас бал! Дамы заждались! Танцуем, господа, танцуем! А вас, господин Ожогин, прошу со мной! — Он подталкивал Ожогина дальше. — Прошу любить да жаловать: семейство мое. Жена — Тамара Феофилактьевна. Внушительная дама, похожая на вертикальную клумбу, сделала реверанс. — Дочь Феофила, названа в честь покойного тестя. Фуфочка, милочка, покажи нашему гостю чудесный вид с балкона. Вы поразитесь, уважаемый Александр Федорович, как безграничны морские горизонты, если наблюдать их с балкона нашего скромного уездного Дворянского собрания.
Ожогин не успел опомниться, как уже был ведом узкими переходами на неведомый балкон. Фуфочка, держа его под руку (и когда он успел подать ей руку?), семенила рядом, поминутно бросая на него быстрые и какие-то странно понимающие взгляды. Как будто знала о нем что-то, о чем он сам еще не догадывался. Он тоже исподволь глядел на нее. Фуфочка была дебелой девицей перезрелого возраста с большим толстым лицом, на котором выделялся большой толстый нос. Ужимки ее показались Ожогину комичными. На ходу она слегка подпрыгивала и как бы невзначай прижималась к спутнику.
Поднялись на второй этаж. Балкон Дворянского собрания выходил на набережную. Никаких безграничных морских горизонтов с него не наблюдалось, однако Фуфочка, поводя нежными ручками, похожими на бревна средней толщины, начала шумно восторгаться видами.
— Не правда ли, Александр Федорович, прэлэстно? — то и дело обращалась она к Ожогину, хватая его за рукав и поворачивая в разные стороны.
«Ох, неспроста это! — подумал Ожогин. — Неспроста затеян этот прэлэстный тет-а-тет!» Он засмеялся неожиданно пришедшей ему в голову мысли, что предводитель просто-напросто подсунул ему свою засидевшуюся Фуфочку. Авось что выйдет. Фуфочка радостно вторила ему мелодичным квакающим смехом.
Тут послышался шум, громкие возгласы, крики, и на набережную вступила колонна людей. Они шли, горланя песни, топоча, хохоча, дудя в свистульки, будируя публику и изо всех сил развлекая самих себя. Ожогин повнимательней взглянул вниз и присвистнул. Люди были абсолютно голыми. Нет, он и раньше слыхал, что в Коктебеле под предводительством волосатого поэта живет колония нудистов. Бродят по побережью, предаются свободной любви, пишут стихи, рисуют картинки. Мысль о свободной любви в пределах одной дружеской компании, когда мужья и жены меняются партнерами по кругу, вызывала у Ожогина легкую гадливость. Ну, бог с ними, с коктебельскими старателями. Но чтобы вот так, среди бела дня, посреди города демонстрация натуралистов… Такого он не ожидал! А натуралисты начали приплясывать и вовлекать изумленную публику в свои ряды. Кто-то смеялся, кто-то шарахался, кто-то, загородив глаза, убегал прочь. Седой бородатый старик, грозя кому-то тростью, выкрикивал что-то возмущенное. «Да где же, наконец, полиция!» — раздавалось то тут, то там.
Фуфочка, изящно перегнувшись через перила, тоже взглянула вниз, слабо вскрикнула, взмахнула руками и упала в обморок. Ожогин подхватил ее под мышки. Не зная, что делать с нелегкой ношей, подтащил Фуфочку к краю балкона, попытался прислонить к перилам, но она обмякала, оседала и все тяжелее наваливалась на него. «Вот черт! — думал Ожогин, вертя головой во все стороны и ища, куда бы засунуть девицу. — А ведь все подстроено, все! Она и без этих натуралистов, как пить дать, в обморок бы грохнулась! Как нагрянут сейчас папенька с маменькой, а тут, извольте видеть, объятья!»
Тут ему показалось, что за балконной дверью маячит знакомая фигура. Ожогин прислонил Фуфочку к стене и, придерживая одной рукой, чтобы не упала, высунул голову в дверь. Верный Вася Чардынин, окончательно затосковавший в бальном зале, поплелся, видно, за ним с Фуфочкой и теперь томился один-одинешенек в верхней гостиной. Ожогин свистнул. Чардынин обернулся.
— Стул! — страшным шепотом «крикнул» Ожогин. — Стул тащи!
Чардынин в полнейшем недоумении подтащил к балкону стул.
— Что там у тебя, Саша?
— Куль с тюлем, — кивнул Ожогин на Фуфочку, разукрашенную кружевами и лентами. — Давай помогай. Да осторожней, как бы не уронить!
Они вдвоем усадили Фуфочку на стул, придали ей устойчивое положение.
Фуфочка глубоко вздохнула. Веки ее затрепетали.
— Бежим! — по-прежнему шепотом «крикнул» Ожогин.
Они выскочили из гостиной, скатились по лестнице вниз, схватили в передней первые попавшиеся цилиндры и припустили со всех ног по набережной вслед за удаляющейся колонной нудистов. Пробежав несколько сот метров, остановились, поглядели, тяжело дыша, друг на друга и принялись хохотать, приседая и хлопая себя по коленям. Публика, еще не успевшая прийти в себя после лицезрения голых людей, с изумлением взирала на двоих во фраках и сбившихся на бок бабочках.
Хохоча и сдвинув на затылок цилиндры, они не спеша двинулись по набережной. Дошли до какого-то кафе и сели за столик под полосатым тентом.
— Надо бы выпить, Вася, после такого-то потрясения.
Они лениво потягивали коньяк, грея носы на предвечернем почти июньском солнце.
За соседним столиком замечен был ими странный человек, неподвижно сидящий перед пустой кофейной чашкой. Он сидел, положив одну худую ногу на другую — будто две соломинки подломил — и глядя, не мигая, перед собой. Его лицо, казалось, было вырезано из цельного куска дерева — сухое, желтоватое, шершавое, с прямым прямоугольным носом, прямым прямоугольным ртом и прямоугольными глазами, будто намеченными, но до конца не прорезанными природой. Лицо было так же неподвижно, как он сам. Оно ничего не выражало, кроме усталости и покорности. Старенький залатанный пиджачок и стоптанные башмаки говорили о нем больше, нежели усталая покорность.
— Кто таков? — спросил Ожогин у официанта, указывая на незнакомца.
— А-а! — Тот презрительно махнул рукой. — Местный актеришка. Вечная история-с. Заказывают кофию-с, а уплатить нечем-с. Так и сидят-с, пока кто-нибудь не заплатит-с.
— Ну так впиши, любезный, в мой счет.
— Слушаю-с.
Официант подошел к странному человеку и прошептал что-то на ухо, делая жест в сторону Ожогина. Тот, по-прежнему недвижим, перевел на Ожогина глаза и прикрыл их, словно благодаря. В лице его ничего не дрогнуло.
Они посидели еще немного и поехали домой. По дороге Ожогин остановил шофера:
— Вот что, милый, давай-ка в Гурзуф. Знаешь такое урочище — Артек? Вот и славно. Съездим, Вася, пока не стемнело.
К урочищу они подъехали, когда уходящее солнце золотило стволы сосен. Воздух был напоен медом. Море еле шевелилось. Горы высились по обе стороны лощины. Они спускались широкими террасами к морю, вдыхая запах цветущей сирени. Кипарисы, как сторожа, охраняли их путь.
— Да, да, — шептал Ожогин. — Все, что нужно. Посмотри, Вася, посмотри, как струится вода меж камней. И белокаменный дворец. И разрушенная крепость… Вася, грот! Маслиновая роща! Все здесь, в одном месте. Поразительно, Вася, поразительно! Все, как я думал. Нравится?
— Рай! — вздохнул размягченный Чардынин.
Ожогин вздрогнул.
— Прости, Саша! Прости дурака! — Чардынин испуганно схватил его за руку.
— Ничего, Вася. Ерунда. Прошло. — Ожогин мягко положил свою руку на его. — Так мы и назовем нашу студию — «Парадиз». «Новый Парадиз». Готовь бумаги к покупке.
Чардынин молчал.
— Что ты?
— Сам бы купил, да средства не позволяют, — нехотя проговорил Чардынин, цитируя садовода-любителя Яблочкина.
— Что, дела так плохи?
— Ну не так, но нехороши. Сам посуди — два года прибылей никаких, а расходы изрядные. Одна дачка сколько стоит. И адвокат этот. И московская квартира. И…
Ожогин сонно смотрел себе под ноги. Они долго шли по дорожке, вьющейся меж сосен. Молчали. Наконец Ожогин остановился. Прислонился к теплому стволу. Пожевал сорванную травинку.
— Вот что, Вася, — медленно произнес он. — Урочище это мы купим. Не возражай — купим! Студию строить будем. А в долги влезать — нет, не будем. Пиши Студёнкину. Он давно положил глаз на мою кинофабрику. К черту ее! Пусть берет! Задорого берет.
— Но, Саша! Это же все!.. Больше ничего!.. Ничего не осталось!
— Не кричи, Вася. Прогорим — что ж. Пойдем побираться. А нет, так будем пить шампанское. Хоть ты его и не любишь.
…Промозглой мартовской ночью Эйсбар с Гессом сидели в купейном вагоне поезда Москва-Санкт-Петербург. Поезд толчком двинулся вперед. Москва откатилась назад и тут же забылась. Весело понеслись за окном черные тени леса. Проводник предложил коньяк. Они выпили и быстро заснули.
В Петербург прибыли в рассветной полутьме. На вокзальной площади светились фары таксомоторов. Гесс двинулся было к одному из них, но Эйсбар остановил его. Указал на черный «бьюик», от которого, кланяясь на ходу, уже спешил к ним маленький человечек с длинными волосами, казавшийся марионеткой из старенького кукольного театра, который ожил для неведомых хозяйственных дел.
— Ждем, Сергей Борисович, давно ждем. Все готово, как вы велели, не извольте волноваться, — суетливо бормотал человечек, подсаживая их в авто.
В машине было тепло и по-ночному сонно. Невский проспект стоял пустынный, голый, будто ожидавший любого, кто начнет здесь свои приключения. Дома и дворцы казались нежилыми. В этой наготе улиц было что-то незавершенное. Или, напротив, что-то, еще не начатое.
— Этот город сам — сплошная декорация, — сказал Эйсбар.
Гесс кивнул. Он рассматривал Невский так, словно видел его в объективе камеры.
Квартиру контора Долгорукого арендовала на Большой Конюшенной. Гесса предполагали поселить в отеле, но Эйсбар предложил расположиться вместе — четыре комнаты позволяли.
— Нам показалось, в квартире вам будет спокойнее, чем в гостинице, — нашептывал маленький человечек. — Это квартира старинной театральной семьи, хозяйка очень любит привечать молодые таланты, а повар у нее просто волшебник. Не правда ли, хорошо? — Человечек быстро проскальзывал из комнаты в комнату, приоткрывая ящики столов, дверцы книжного шкафа, поворачивая картины, причмокивал от удовольствия и полноты чувств, показывая подписи. — Ну, я вас оставляю, однако всегда готов пригодиться. Какие планы на сегодня? Что показать? Куда проникнуть?
Гесс посмеивался в кулак, глядя на это чудесное существо, а Эйсбар плыл глазами по книжным полкам:
— Здесь прекрасное собрание… Позволите? — Он взял с полки маленький томик, перелистал пожелтевшие страницы, прищурился. — Что? Сегодня? Сегодня будем обследовать верхние точки. Надо бы проникнуть на шпиль Адмиралтейства, верхнюю площадку Казанского собора, верхушку Ростральной колонны. Выезжаем через час.
— Через час будет еще темновато, — отозвался Гесс. — Если бы меня спросили, я предложил бы двигаться около одиннадцати. Будет больше света, и масштабы — что близко, что далеко, как создать перспективу — станут понятнее. А я пока подремлю полчасика.
Эйсбар вскинул было брови, но не стал спорить.
В одиннадцать они сворачивали на Невский. Начали с Адмиралтейства. Метелица — так представился человек-марионетка, добавив: «Это фамилия», — устроился на переднем сиденье и упоенно руководил поездкой.
Пока Гесс закуривал папироску у входа в Адмиралтейство, Метелица успел прошмыгнуть внутрь и уже махал им гуттаперчевой ручкой из окна второго этажа.
Вид с верхнего балкона, окольцовывающего Адмиралтейство, Эйсбара не впечатлил. Ампирная приятность, ясность пересечения проспектов и улиц. Как из этого сделать мир содрогнувшийся, но выстоявший? Каким видит этот мир тот, кто на него покушается? Эйсбар смотрел на затылки нимф, несущих глобусы, на плечи греческих героев. Высветить их лица? Тьма — и в скрещении лучей мощных прожекторов возникают античные лица. Невозмутимые. Гордые. Спокойные. Стража культуры. Может быть…
— Гесс, а на шпиль полезем, как ты думаешь?
— Все в нашей власти, Серж. — Гесс обращался к Эйсбару либо по фамилии, либо по имени на европейский манер, интуитивно чувствуя, что, несмотря на давнее приятельство, с Эйсбаром следует держать дистанцию.
Оба повернулись в сторону Метелицы.
— Сей момент! — Метелица успокоительно вскинул ладошки, и через несколько минут Гесс с Эйсбаром были обмотаны специальными канатами и в сопровождении двух альпинистов карабкались на шпиль.
— Точку съемки, возможно, найдем, но как затащим камеру? — флегматично пробурчал Гесс.
— Поставим задачу и затащим, — отозвался Эйсбар. Он явно чувствовал себя бодрее Гесса: приключения начались. Было безветренно. Бездействующие пока металлического цвета облака очерчены резким фиолетовым цветом. Холодный воздух и высота кружили голову, и воображение наконец заработало. Он знал, что решение вот-вот должно появиться.
Альпинисты закрепили их на верхней доступной точке шпиля. Эйсбар рассматривал шеренгу скульптур — скорбных дев — на парапете кровли Зимнего дворца. И…
— Я понял, Гесс! Я знаю наш ключевой кадр! — закричал Эйсбар. — Питерские скульптуры тоже должны стоять в оцеплении, как шеренги солдат! Фигур на парапете Зимнего, конечно, не хватит. Закажем копии — несколько сотен! Скульптурные аллегории — огонь, вода, земля, воздух! Ты слышишь, Андрей?
Гесс кивнул и, не отпуская веревки, повел головой в сторону сгущающихся облаков. По его губам Эйсбар прочел: «Не начинается ли ветер?» И тут же ударил порыв. Эйсбара отбросило от шпиля на несколько метров. Он не успел еще понять, что случилось, а его на огромной скорости уже несло обратно. Яростно вцепившись в веревку, он пытался затормозить движение, но металлический остов Адмиралтейской иглы неуклонно приближался. Деваться было некуда. Панорама города мчалась за ним. Сейчас его расплющит о шпиль и… «Вот и славный финал, — мелькнуло у него в голове. — Вот и монтаж аттракционов». Цирк Эйсбар не любил и успел подумать, как глупо погибать в облике воздушного гимнаста — дешевый фарс! В шквале ужаса замелькала нарезка кадров: его тело на мостовой, кричащий рот старухи, около которой он упал, алая икра вываливается из горячего блина… Он широко открыл глаза и неотрывно глядел на ослепительное золотое сияние, которое надвигалось на него. Вдруг он почувствовал, как чьи-то руки подхватили его. Дьявольский полет остановился. Альпинист крепко держал его, беспомощно повисшего в полуметре от шпиля. Второй горный акробат уже пристегнул к себе оператора и помогал спускаться.
К машине шли на ватных ногах. Долго молчали, курили. У Гесса сильно дрожали руки. Эйсбар был внешне невозмутим, и только по коротким быстрым затяжкам можно было судить о степени волнения.
— Копии скульптур надо делать из папье-маше и из гипса. Когда они станут взрываться одна за другой, будет фактурно, — были его первые слова.
— Сколько? — Метелица достал блокнот и карандаш.
— Не меньше тысячи.
Гесс смотрел в окно. По тротуарам фланировали горожане, и то, что они такие разные, такие живые, сделанные из теплой человеческой плоти и ничего общего не имеющие с обезличенными черными точками, каковыми казались сверху, так вот, это скопление разнообразного живого почему-то было очень приятно Гессу. Ужас отступал.
— Куда теперь? На Ростральную колонну? — сказали они с Эйсбаром хором, повернувшись друг к другу.
…Прошло несколько недель. К апрелю съемки вошли в колею, а Эйсбар — во вкус. Почти все его идеи находили одобрительный отклик у Долгорукого. Собирались снимать одну из ключевых сцен: многотысячную разгоряченную толпу. Изобразить ее вызвались рабочие Путиловского, ведомые директором самодеятельного театра, который уже несколько лет бузотерствовал, по выражению директора, при заводе. Оплату массовке — так стали называть непрофессиональных участников кинодейства — директор выбил приличную, чем гордился. Эйсбар решил сам посмотреть и отобрать первую сотню — лица, которые будут появляться на крупном и среднем планах.
Рабочий люд клубился в темном коридоре съемочного ателье, заняв кресла и диваны, расположившись на полу, покуривая, пересмеиваясь, переругиваясь, жуя пирожки и ситники и попивая чай из оловянных кружек, который разносили быстрые помощники.
— Слушайте, Метелица, поставьте там пару ламп, чтобы можно было разглядеть лица, — сказал Эйсбар незаменимой и безотказной марионетке.
— Yes. — Тот присел в полупоклоне. Изъяснялся он теперь на английский манер: в буфетной Метелица пустил сплетню о том, что после феноменального успеха будущей фильмы не только в пределах империи, но и на европейских и американских землях, он двинется в Холливуд. — Прикажете передать ваши рисунки ассистенту для отбора? Номер завтрашней сцены могу уточнить?
Эйсбар неопределенно махнул рукой — не до рисунков! Метелица ловко повернулся на пятках, подмигнул сам себе и через секунду его фальцетный голос слышался в коридорах.
Надвинув на глаза кепку, подхваченную в реквизиторской, Эйсбар двинулся на разведку. Обычно режиссеры смотрели массовку поверхностным взглядом, в общем и целом — соответствуют ли костюмы эпохе, достаточное ли количество народу пригнали на площадку. Но Эйсбара интересовали лица и дух толпы, разница между ее расслабленным состоянием и напряжением, которое должно бить с экрана. Как генерал, что обходит караул, тыча пальцем в плохо начищенные пуговицы, он пройтись успеет. Теперь же он пробирался через тела — пахло потом и вяленым мясом.
— …как скажут на первый и второй рассчитаться и в матюгальник начнут вопить: «Четные — бегут! Нечетные — падают!», притворяйся нечетным, — наставлял старикашка с окладистой бородой юношу с хорошим квадратным подбородком. — Легче лежать, чем бегать. Пусть дураки бегают за те же деньги, — подбородок охотно кивал, Эйсбар приостановился около лампы, делая вид, что поправляет проводку. Юноша с подбородком неплох. Вытащить его на первый план в покушении на гимназистку.
Между тем старичок продолжал:
— В аппарат не пялься, прячь лицо, но незаметно. Примелькается рожа, больше не возьмут. А ежели пиротехники туману напустят, за туман держись. Опять-таки хорошо пролезть в фон — это когда за головой главного артиста. Фон они повторять любят — глядишь, опять вызовут, ежели артист что напортачил. Тут, как в любом другом деле, нужна сноровка. Откуда будешь?
— Из-под Орла, — ответил басок.
— А по фамилии?
— Панкратов.
— Меня держись, Панкратов, я съемками уж какой год промышляю.
Следующим персонажем, замеченным Эйсбаром, была свернувшаяся в рогалик старуха. То, что она жива, следовало только из искрометного мельканья спиц в руках. «Старуха — натуральная убийца, лучше не загримируешь», — рассмеялся про себя Эйсбар и вернулся в кабинет. Пусть все-таки лица отберет ассистент. В ассистенты он взял паренька, который снимал у Студёнкина фильмы про ковбоев: крупные планы копыт, потная грива, лошадиный глаз. И хорошая жесткость в съемках.
На следующий день пошел дождь со снегом, с Невы задул колкий ветер, и все шло к тому, чтобы отменять съемку. Однако фабричные с утра были рассредоточены в переулках вокруг Зимнего дворца и ждали команды. Над камерой и прочим хозяйством Гесса — его бивуак расположился на крыше новенького десятиэтажного доходного дома купца Садовникова — натянули тент. Гесс то и дело выбегал из-под него — на крыше предусмотрительно выложили из досок площадку, — смотрел в небо, стряхивал с носа и очков капли, возвращался под тент и записывал что-то в свой дневник.
— Через полчаса сможем снимать, — сказал он Эйсбару, закончив чертить какой-то график. — Персепитация… — он опять вышел под дождь и пощупал его пальцами, будто это не хлябь, а мягкая ткань. — Персепитация вот-вот закончится, поверь мне.
— Я пока спущусь вниз.
Около лифта на первом этаже Эйсбара поджидал человек с зонтом. Открыв зонт и держа высоко над головой Эйсбара, человек пошел за ним по улице, пытаясь попасть в его широкий шаг и держась несколько сзади. Эйсбар хотел было пробормотать: «Я сам», — но… но он уже слегка привык к комфорту, которым его окружала контора Долгорукого. Зонт был большой, и, казалось, от дождя Эйсбара отделяет невидимая стена.
Массовке тоже наспех построили тенты, под ними они развели костры и в основном дулись в карты. Гимназисточка — актриса из балетной школы при Мариинском театре — выскочила из павильончика навстречу Эйсбару. Подняла к нему белое, курносое, светящееся готовностью исполнить любое желание лицо, улыбнулась. Он качнул головой — пока ничего не требуется. Отведя левую руку в сторону, как в балетном па, она развернулась вслед за своей рукой и прошествовала обратно в павильон.
Через дорогу послышался лошадиный топот и стук колес о булыжник. Вообще-то движение в квартале было перекрыто, несколько отрядов конной полиции занимались охраной съемочного спокойствия, но возница явно был из лихих, решил, видно, поиграть в американскую фильму. Он стегал лошадь, прикрикивал, оглядывался, нет ли погони, а на самом деле метил в маленький переулочек-тупичок. Из конки высунулась дамочка, которая острием зонтика указывала и на балеринку, и на Эйсбара, и на темные клумбы массовки, видимо, объясняя кучеру, куда ехать.
Эйсбар выхватил из рук помощника рупор, и над улицей разнесся его резкий голос:
— Художника ко мне! Срочно!
Приказ эхом пронесся сквозь палаточный городок, устроенный в переулке, и из его глубин показался человек, который, припадая на одну ногу и попыхивая папироской, заспешил на зов.
— Зонтиков надо штук десять, — быстро отдавал распоряжения Эйсбар. — И скажите ассистенту — там в коридоре среди массовки сидит бабка со спицами. Ее — в кадр на крупный план!
В сценарии предполагалось, что озверевшая толпа забрасывает юную гимназисточку комьями грязного снега. Но зонтик любопытной дамочки решил дело. Эйсбар быстро набрасывал на листке план сцены — резкие линии летели из-под карандаша, как искры. Сверху на него в подзорную трубу смотрел Гесс. Подкрутил колечко визира, чтобы навести резкость и присмотреться, что за каракули множит Эйсбар. Через минуту дождь закончился. Гесс взял в руки рупор.
— Серж, сейчас снимаем сцену по плану? Или? — несся над улицей его глухой голос. — Я буду готов через десять минут. Сцену с зонтиками предлагаю снимать в павильоне.
Эйсбар поднял голову и с благодарностью кивнул Гессу — маленькой фигурке на крыше дома. На своей гигантской съемочной площадке они чувствовали себя как дома: солнце, прикрытое накидкой облаков, — абажур, тротуары — пол, дома — шкафы, балконы — ящики.
Дав указания ассистенту, Эйсбар пошел наверх. Массовка вылезала из-под тентов и, ведомая невидимой армией помощников Метелицы, занимала исходные позиции в переулках и подъездах, откуда ей предстояло хлынуть к Певческому мосту и перекрестку Дворцовой площади и Миллионной.
— Михеич, пятьсот! Нормально будет? А господин Валентинов — четыреста! — голос Гесса носился над площадкой как невидимое существо, как привидение, бестелесное и всюду проникающее. К «привидению» прислушались гигантские лампы и — одновременно — включились все. Жесткий желтый свет хлынул из многочисленных стеклянных тарелок, впаянных в большие металлические конструкции, напоминающие стволы деревьев. «Деревья» укоренили в двух точках на улице и в проемах нескольких окон.
Эйсбар был наверху, около камеры, и смотрел в окуляр, правильно ли выставлена мизансцена. Рядом стоял Гесс, чуть в стороне — ассистент, за ним на расстоянии нескольких шагов — Метелица. Эйсбар кивнул. Камера застрекотала, и все сдвинулось с места. Толпа повалила из уличных щелей, как дым из чайника, заворачиваясь вьюном на маленькой площади около моста, пузырящейся вулканической лавой потекла в сторону Дворцовой. Из окон начали высовываться головы зевак.
Сняли два дубля. Перед тем как снова давать команду разношерстной массе к движению, Эйсбар взял рупор и провозгласил небесам и земле:
— Господин Панкратов! Да-да, вы, поблизости от господина с библейской бородой! Вы не могли бы бежать поэнергичней? Просим!
Гесс хохотнул в кулак — этот трюк с воздействием на массовку через одну фамилию они вместе и придумали.
Люди внизу заколыхались, заволновались и те, кто стоял неподалеку от Панкратова, юноши с тяжелым квадратным подбородком, с уважением посмотрели на него. «А говорят, они тут одного от другого не отличают. Все врут…» — разнесся шепоток в толпе. Старикан подмигнул Панкратову. Тот поправил бескозырку. И через мгновение они снова бежали по каменистой мостовой, размеченной цветными стрелками: где давать на два метра вправо, где влево, где начинать трясти ружьями.
Эйсбар смотрел на линию горизонта, обозначенную вдалеке изломами крыш, и раздумывал, где поставить завтра вторую камеру. Скоро Гесс отправился с командой осветителей ставить юпитеры на крышу Зимнего дворца. Там мраморные девы покорно ждали, когда им станут слепить глаза, а они со страхом и трепетом будут взирать с высоты вечности на бунтующий люд. Это была новая идея Гесса — хитрым образом делать подсветку объектов в дневное время. Искусственное освещение добавит настроение в кадр, изменит реальность ровно в той степени, чтобы она превратилась в морок. Несколько дней назад стоило Гессу включить один юпитер и осветить прыгающего в луже малыша, как стало ясно, каким неземным выглядит дитя.
Сейчас Гесс разглядывал разрез облака, откуда рано или поздно полыхнет молния, и не мог решить, как сделать эту рану ярко-фиолетовой. Одно цветное пятно на черно-белой пленке, как оно может все перевернуть! Жорж Мельес, восхитительный неподражаемый волшебник Мельес, содержал целую мастерскую рисовальщиков, чтобы делать свои фильмоиды цветными, но он сказочник, это совсем другое дело. Гесс улыбнулся сам себе — он обожал Мельеса, его фокусы с исчезающими и множащимися головами, бесподобный трюк, когда головы оказываются нотами на пятилинейном нотном стане. В глубине души Гесс жалел, что родился лет на пятнадцать позже, чем надо, и все настоящие кинотрюки уже выдуманы Мельесом — теперь их можно только укрупнять, видоизменять, вносить новый смысл. Зато свет… Хитрым светом можно сделать фильму, которую не опишешь на бумаге.
А в подворотне прятался тот самый извозчик, который час назад прорвался сквозь полицейскую охрану и куролесил по оцепленному кварталу и из коляски которого появлялось острие зонтика. В коляске сидела Нина Петровна Зарецкая и наблюдала за происходящим, опершись рукой в замшевой перчатке на мужскую трость. Она хотела посмотреть на Эйсбара в деле. Так уж она привыкла по старой театральной школе: приди за кулисы заранее, до своей репетиции, да посмотри, что за фрукт режиссер, чего хочет, а главное, как с актерами обходится. Потом другие актеры будут уши прочищать — как же понять новый талант, как усмотреть «зерно», а госпожа Зарецкая лишь поддакивает да похвалы принимает. Зарецкая пригрелась в воспоминаниях и, когда перед ней появилось лицо Эйсбара, сначала не поняла, что это за физиономия: вроде и знакомая, а вроде и нет.
— Нина Петровна, приветствую вас!
— A-а, Сергей Борисович! А я тут навещаю подругу. Гляжу, у вас здесь просто строительство Вавилонской башни! Весь город бегает наперегонки. Ходят слухи, мост будут в неурочное время разводить.
— Слухи — вещь полезная, они превращаются в явь, — вежливо отозвался Эйсбар.
— К вопросу о яви, — не без назидательности продолжила Зарецкая. — Роль я свою изучила, но, скажу вам с высоты опыта, не вижу ее рисунка, не хватает прорисовки, в известном смысле орнамента. — Нина Петровна почувствовала, что душа ее и, что опаснее, тело поплыли, как бывало всегда, когда, как она выражалась, «крупные режиссеры входили в ее жизнь». Эйсбар был младше Зарецкой лет на пятнадцать, что не уменьшало его крупности. — Неужели в вашей фильме не нашлось мне роли, так сказать, менее спортивной? Это что ж такое, скажите на милость? Немолодая дама будет всю улицу тащиться по земле, схватившись за ногу голодранца? Эквилибристика какая-то получается, если мы не говорим о метафоре.
— Не говорим, — коротко ответил Эйсбар.
Зарецкая знойно, как ей казалось, прищурилась в ответ.
— Ну, ну… Посмотрим, как сработает эта ваша акробатика. Господина Мейерхольда хотите переплюнуть — извольте.
— Кстати, ключ я вам, Нина Петровна, приготовил. Не то чтобы золотой, но мельхиоровый точно. — Эйсбар как мог поддерживал разговор с театральной гранд-дамой на ее языке. — Почту за честь, если завтра вы сможете прибыть на два часа раньше объявленного и посмотрите съемки сцены, предваряющей ваше появление на экране. Появится ваш двойник, злой, опасный двойник.
И он раскланялся, без лишних сантиментов завершив встречу с дивой.
Черные клювы зонтов долбили по распластанному на каменном парапете телу в форменном гимназическом платье. Гимназистка заслоняла лицо руками, съеживалась в комок, пыталась откатиться в сторону, хоть на секунду увернуться, спастись. Но клювы все били и били в одну точку. Злобные перекошенные лица… Распяленные в немом крике рты… Рой мелькающих рук. Ату ее, ату! Кусай! Забей до смерти!
— Старую ведьму на первый план! — раздался над площадкой голос Эйсбара.
Старуха, которую он вчера приметил в студийном коридоре, отбросила вязание и с одной спицей наперевес бросилась к озверевшей толпе. Солнце на мгновение вспыхнуло в металлической грани высоко занесенной спицы, и острый наконечник опустился на лицо гимназистки. Лицо старухи исказила дьявольская усмешка.
— Отлично! — крикнул Эйсбар.
Зарецкая вскрикнула и отвернулась. Она, как велел ей Эйсбар, приехала на два часа раньше съемки, чтобы посмотреть на своего, как он выразился, «двойника». Сцена избиения ужаснула ее.
— Послушайте, Сергей Борисович. — Она подошла к Эйсбару. — Так нельзя. Жестокость…
Он взглянул на нее с высоты собственного роста:
— Уважаемая Нина Петровна, позвольте мне решать, в какой степени должна быть жестока толпа озверевшего сброда. В конце концов, мы же не на гимназическом балу собираемся показывать нашу фильму.
Тон его был холоден, напрочь лишен учтивости, что сквозила в его обращении еще вчера. Зарецкая отступила. С того момента, как она приняла предложение работать, она перестала быть для него светской дамой, перейдя в категорию рабынь. Ей уже не надо было это объяснять. Сегодня кроме сцены с зонтиками снимались и ее планы. Она играла мать молоденького студента, совращенного и подсаженного на кокаин большевистскими «воронами». Она ждет своего сына на улице после большевистской сходки, бежит за ним, падает в снег, хватает за ноги, волочится по улице, кричит что-то в отчаянии — лишь бы удержать, не пустить в эту жуткую толпу, вернуть домой. Она не представляла, что из этого получится, однако интуиция подсказывала, что отказываться от участия в фильме нельзя, — эта роль может стать выигрышным билетом на всю оставшуюся жизнь.
Но снова пошел снег с дождем и съемку отложили. Зарецкая была рада отсрочке. Она прошла в павильон, где Гесс устанавливал подсветку перед гипсовыми головами античных героев. Вспыхнул нижний свет, и белый неживой гипс ожил. Гесс стал передвигать софиты. Изумление, брезгливость, гнев, решимость отражались на гипсовых лицах. Зарецкая ахнула:
— Вы волшебник, Андрей Николаевич!
Вошел Эйсбар, посмотрел на эксперименты Гесса и одобрительно кивнул, но видно было, что он думает о другом. По плану скоро должны были начаться съемки главаря большевистского бунта, «ворона». В черном кожаном пиджаке и высоких гетрах он появляется на крышах в разных кварталах города, наблюдает за подчиненной ему массой и указывает направление движения. Гесс предлагал снимать его издалека, не показывая ни крупного, ни даже поясного планов, — пусть будет тварью без пары и без лица. «Да, но не для этой фильмы», — думал Эйсбар. Здесь нельзя делать слишком изысканно, слишком эстетски. Нужно лицо. Публика верит лицу. Оно непременно должно соотноситься с правильными и невозмутимыми античными лицами, но быть другим — с подразумеваемым, до поры до времени невидимым, пороком.
За день Эйсбар пересмотрел множество фотографий, но того единственно точного лица так и не нашел. Принесли новую стопку снимков. Эйсбар сел с ней на край павильонного просцениума, включил лампу. Почти все разошлись. В павильоне было темно. Где-то в глубине шуршал Гесс. То включал очередной юпитер, ставил перед ним экран с фильтром, уменьшал силу света, менял наклон, то выключал, и павильон погружался во тьму, кружок света оставался только вокруг Эйсбара. Эйсбар подумал, что не знает, вечер сейчас или утро, — время суток легко смешалось и это ему нравилось. Нравилось, что мироустройство, Богом созданное, сдалось ему без сопротивления.
Раздался звук швейной машинки. Эйсбар оглянулся. Гесс шил какое-то новое приспособление. Не человек, а скобяная лавка, инженерная лаборатория, портняжный магазинчик в одном лице.
Блеснул квадратик света. Кто-то открыл и быстро закрыл входную дверь.
Гесс остановил иглу, поднял голову и увидел в дверях растерянное лицо Ленни. Вскочил, протянул ей руку:
— Проходите, пожалуйста. Осторожно, сейчас я включу свет. — Гесс почему-то говорил шепотом. То ли оттого, что в павильоне было темно, то ли от неожиданности.
— Мне сказали, все еще тут, — зашептала она в ответ. — Нет-нет, не включайте свет. Я на минутку. Была тут рядом. Тут гастроли Жориньки, Жоржа Александриди, с рассказами о последних съемках. Вы, вероятно, слышали — «Измотанных судеб венчальное кольцо»? Он попросил меня сделать серию портретов. Он и зрители. И вот… — Она замолчала, не зная, как подступиться к единственному волнующему ее вопросу. Гесс стеснялся еще больше. От неловкости он уронил фонарик, который покатился к ногам Ленни и, замерев, высветил ее фигуру-свечку.
— Секунду, секунду, — суетился Гесс.
Что-то упало. Наконец зажглись две лампы. Ленни испуганно улыбалась. Гесс протягивал ей руку. Она в ответ протянула свою и случайно задела одну из конструкций, которая грозила обвалиться.
— Прыгайте скорее сюда, — зашептал Гесс. Она прыгнула к нему в руки. Рухнули две балки. — Все в порядке, им пора было упасть! — крикнул Гесс Эйсбару, привставшему с кресла. — У нас гости…
Ленни церемонно помахала Эйсбару рукой. Он махнул в ответ папкой с бумагами и снова уселся на место, разведя руками, — мол, не пробраться через весь этот хлам. Возникла пауза. Ленни хотела было ринуться через нагромождение гипсовых фигур, ящиков, студийной утвари к «нему», но… Как себе позволить — он тут хозяин, он работает, она появилась мешать. Надо попрощаться и скрыться как можно быстрей.
— Давайте я вам покажу новые софиты, прислали из Германии, — засуетился Гесс. — Вы с каким оборудованием сейчас работаете? Я видел ваши удивительные снимки на футуристической выставке.
— Спасибо большое, Андрей Николаевич, я очень рада, но у меня сейчас… — лепетала Ленни, — … как раз фотосъемка. Я опаздываю. — И она стала пробираться к выходу. — Да не нужно мне освещать дорогу, проберусь, не маленькая, — шептала она себе под нос. — Не маленькая я… — Квадратик света опять появился — дверь открылась — и исчез — дверь закрылась.
Что изменилось в момент «его» отъезда в Петербург, Ленни точно сформулировать не могла. Последний вечер был таким обмирающе страшным в его мастерской. И совсем мучительным в финале, когда выяснилось, что она остается в Москве. При этом ей казалось, что теперь она полюбила его по-настоящему, в несколько раз сильнее, чем раньше. Раньше было детское, теперь — взрослое. Но кого — «его»? В тот вечер, вовлекая его в боль и страсть, теряя сознание, другим своим зрением она увидела другого человека. Впрочем, он действительно изменился за последние несколько месяцев. Раньше был ироничным, жантильным, а стал совсем другим.
Гесс тем временем повернул лампу в сторону Эйсбара и направил свет прямо ему в лицо. Тот прикрыл глаза рукой и нахмурился. Гесс, не говоря ни слова, перевел луч от лица к полу и высветил в темноте дорожку к выходу из павильона. Два раза помигал.
— Ну ладно, твоя правда, не очень прилично получилось, — отозвался Эйсбар. — Просто не хотел отвлекаться. Выпьем чаю?
Через пять минут все трое сидели за столиком в маленькой кондитерской, угнездившейся в соседнем от студии здании. Заказали пирожные и восточные сладости, которые Эйсбар поглощал с пугающей скоростью. От волнения, от того, что «все получилось», Ленни возбужденно щебетала про Жориньку. О том, что с деньгами у него швах — кажется, проигрался — и теперь его антрепренер выдумал эти концерты, где Жоринька рассказывает о съемках, а потом фотографируется с дамочками и юнцами, которым он «…кумир вселенский, кумир от Солнца до Луны, он черно-белое блаженство дарует им и входит в сны!» — продекламировала Ленни, подвывая. Да, такие стишата распевают теперь мальчишки-газетчики. Сам придумывает рассказы про съемки? Ну нет, конечно! Нанят специальный литератор — кинематографический критик, он и строчит.
Ленни не давала никому вставить ни слова. Ромовая баба на ее тарелочке так и не была разрушена — Ленни лишь ковырнула в ней небольшую дверцу.
— Но, знаете, синеглазый король экрана изменился в последнее время. У него лицо стало как маска — странным образом застывшее. И смотрит все больше внутрь себя. Когда я видела его в последний раз, мне показалось, что в обрамлении этих его белых девчачьих локонов — чужое лицо. Бр-р…
— А фотографии его у вас с собой? — спросил Эйсбар.
— Нет, московских нет. Я сегодня должна с ним встретиться. Хотите, поедем вместе? — затаив дыхание произнесла она.
— Да, да. Готов. Мы на сегодня всех распустили. Куда ехать?
Ехать надо было в дачное место Репино. Ленни запела про расписание поездов, но — раз! — и прямо к дверям кондитерской подкатила машина, приставленная к Эйсбару.
— Ого! — Ленни подпрыгнула, как «в старые времена», и чуть не повисла у «Сереженьки» на шее — как раньше. Но удержалась и просто повела в воздухе вскинутыми руками.
Эйсбар, казалось, не замечал, что с ней происходит. И не казалось это ей — он и думать не думал, что с ней вообще «что-то происходит». Чужое лицо в знакомых кудрях — вот что его заинтересовало.
Поездка заняла час. Из окна автомобиля неприглядная весенняя морось казалась тонким графическим рисунком. Молчали. Эйсбар сидел на переднем сиденье рядом с водителем, а Ленни и Гесс, который присоединился за компанию, — на заднем. Гесс то и дело доставал из карманов пальто маленькие профессиональные штучки — линзы в специальных мешочках, замшевые платки для их протирания, даже портативный штативчик — и молча показывал Ленни. Только она рассмотрит штативчик, тихо улыбнется и снова уткнется взглядом в окно, как Гесс пошебуршит в карманах и вытащит следующую вещицу. Его действия напоминали клоунаду, и раньше Ленни уже хохотала. Но сейчас затихла.
Гесс точно не знал, в чем дело, но печаль и растерянность Ленни чувствовал всем сердцем, точнее — всем глазом. Он всегда ловил цвет человека и то, как тот менялся в зависимости от настроения. Рыженькая Ленни сегодня в серый, но не промозглый, не агрессивный день должна светиться охрой — если бы все было нормально. Но ее волосы, ресницы и брови казались почти красными, жирного обиженного цвета — значит, ей было больно, и она все силы тратила на то, чтобы скрыть это. Гесс поймал себя на том, что был бы рад ее обнять — как друг, как тот, кто вместе с ней работает в загадочной съемочной державе, тайно укоренившейся среди известных географических широт. Обнять, погладить по голове, провести пальцем по тонкой коже рук, просто защитить — такой хрупкой девушке нужен скафандр, вот в чем дело. Водитель резко затормозил, и Гесс очнулся. Он успел задремать — они же снимали всю вчерашнюю ночь.
Ленни достала блокнот, в котором было описание подъезда к дому.
— Это дом Давыдова, Родиона Глебовича, он правил подмостками Малого театра, потом по каким-то причинам оставил сцену и перебрался в Петербург. Они не ждут меня на автомобиле — как бы не пошли встречать на станцию.
Поселок Репино был обжит петербургским артистическим миром уже лет как тридцать. Среди корабельных сосен стояли деревянные дачки легкой конструкции, придуманной финскими архитекторами и подправленной жителями: каждый дом был по-своему украшен то башенкой, расцвеченной разными красками, то не учтенным в проекте балкончиком.
Остановились около врезанных между двумя соснами ворот. За ними виднелось деревянное строение темного дерева, доносились звуки рояля, перемежающиеся криками и звоном посуды.
Эйсбар открыл заднюю дверь автомобиля и протянул Ленни руку, чтобы помочь выйти. Она оперлась о его ладонь и от прикосновения вздрогнула. Эйсбар, вытаскивая легкое тельце, слегка прижал ее к себе, чмокнул в ухо, растрепал волосы — по привычке. Ленни смутилась. Однако нежность в ней ликовала, и она уже летела в дачные ворота, в которых как раз появилась тучная фигура Родиона Давыдова.
— Гости! Да какие гости! Мадемуазель Эльф, которую ждет не дождется наш Жорж! А с ней управители Вселенной господин Эйсбар и господин Гесс! Читал вчера газетный листок — говорят, у вас ходят по улицам античные статуи и враги монархии зонтиками убивают мыслящую молодежь! Ах, как звонко работаете, господа, — и понесется по Руси великой тот звон! Ну проходите, проходите!
Давыдов был радушным старомодным толстяком. Актерствовать перестал лет пятнадцать назад, но привычку — гудеть для галерки — сохранил.
Несмотря на промозглый денек, стол был накрыт в саду. Обнимая всех разом, Давыдов одновременно показывал гостям новомодный обогревательный аппарат: с виду городской фонарь, однако в стволе имелся ящик для углей, жар которых распространялся через систему металлических сквозистых экранов и давал тепло в радиусе нескольких метров.
— Новшество из парижских рестораций, — разъяснял Давыдов, демонстрируя устройство чудесной печки-фонаря.
Слуги принесли подушки и пледы. Давыдов рассаживал всех вокруг стола. Прибывшие были несколько смущены его напором, тем более что Жоринька не появлялся, а радостное гудение хозяина не было никакой возможности перебить.
На веранде вилась небольшая компания юнцов, которая помахала вновь прибывшим ладошами.
— Молодежь! Набирается у нас актерского опыта, — заметил Давыдов. Он уже нес с веранды патефон: — Желудок и слух будем ублажать одновременно! На манер древних.
— Мамуся! Мамуся! — раздался откуда-то сверху голос Жориньки. Все подняли головы. Жоринька сидел на сосне, на толстой ветке, прислонившись к стволу. Позой он напоминал средневекового трубадура.
Давыдов радостно захохотал, воздевая руки: вот вам, пожалуйста, вот какие мы, — но тут же с неменьшим азартом начал поднимать крышки над прибывающими кастрюльками, принюхиваться, грозить пальцем то ли прислуге, то ли котлетам.
— А я тут высматриваю, когда же появится коляска с нашей милой Ленни, — продолжал Жоринька. — Ленни-Ленни, расцветай без лени, обожгу лобзаньем все твои колени! Приветствую, господа! А мы с Родионом Глебычем репетируем. Хочу, знаете ли, отдаться психологическому театру. В «Вишневом саде» сыграю выплюнутую косточку от вишни! Вот такая трагедия мира в одной капле варенья, как утверждает Родион Глебыч! — Постепенно делалось понятно, что Жоринька сильно не в себе.
Вдруг он встал в полный рост и сделал по ветке несколько шагов, опираясь только на холодный воздух и обращаясь скорее к невидимой театральной публике, чем к знакомым. Статен, эдакая ожившая скульптура властного римлянина, Жоринька посмотрел куда-то вдаль, где должны были быть мрачные воды Финского залива, улыбнулся и отважно спрыгнул на землю. Раскланялся с Ленни, облобызался с Эйсбаром, а заодно и с незнакомым ему доселе Гессом, импозантным движением завернулся в плед и уселся в кресло. Прищурился — как будто отодвинул общество подальше от себя. Был он бледен и странным образом суров ликом — в сравнении с очевидной ажитацией поведения.
«Вот и Жоринька совершенно изменился, — подумала Ленни. — Какая в нем появилась… как бы подобрать слово… мужланская надменность, гордая расслабленность, связанная с исполнением физических прихотей. Раньше он был не таким. Шаркал по квартире в шелковых стеганых тапочках и ныл, что не может разобраться с новой кофеваркой Лизхен. И вдруг, пожалуйста, прямо Ахилл. Однако что-то странное есть в его фигуре и чертах лица, как будто они начали плавиться от невидимого пламени. Прекрасные снимки можно сделать — поклонницы будут рвать их друг у друга из рук и украшать стены своих спален».
Жоринька между тем откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза. Его пальцы — длинные, точеной формы, с проступающим правильным остовом костей — слегка барабанили по столу, будто отстукивая мелодию, которую слышал только он.
Неожиданно резким движением он наклонился к Ленни и громко зашептал:
— Ленни, душка, а ведь быть фотомоделью я сегодня не в силах. Мы, знаешь ли, вчера с Родионом Глебычем репетировали весь вечер, да и сегодня утром. Обсудим лучше нашу новую пьеску. Эйсбар, вы тоже послушайте: есть идея любопытного инженерного детективчика.
Давыдов кивал головой. Он обходил гостей, повязывая им белые салфетки:
— Маскерад к супу, господа!
— Секунду до супа, Родион Глебыч, прошу! Позвольте сценку показать из «Отчаявшегося зуботехника»? — Давыдов предостерегающе покачал пальцем, а потом махнул рукой, глаза его намаслились и лукаво заблестели. Жоринька сорвался с кресла.
Ведомая безумноватым на вид Жоринькой, компания прошла через веранду, уставленную обломками старинных декораций, обросла по пути юной актерствующей братией, жаждущей приключений.
Через гостиную, плюшевый уют которой не чистили с прошлого века, проплыли в небольшую комнатку, где красовалось громадное раскладное кресло с обивкой из белой кожи и подставками с двух сторон, к которым крепились мельхиоровые столики, а на них в специальные отверстия вставлено было множество острых металлических палочек и иголок самых неожиданных конфигураций. Кресло производило впечатление сценического механизма, одновременно комического и устрашающего.
Давыдов поспешил успокоить:
— Ничего тут страшного нет, господа! Это просто зубоврачебное кресло будущего. Новейшая мысль швейцарских инженеров. У меня брат закончил там инженерную школу и прислал мне этот пыточный станок, вы знаете, для чего? Взгляните правее, там шкаф с макетами коробок известнейших швейцарских шоколадов. Что сие значит? А то, что кресло это прислано для моего устрашения — как вам это нравится?! Таким образом братушка решил отучать меня от сладкого и бороться с ожирением, которое, да-с, заставило батюшку нашего раньше срока покинуть сей мир прелестный. Причем зубы его покинули юдоль наслаждений еще лет на десять раньше, чем он сам. Брат якшается в Швейцарии со знаменитыми психиатрами и те посоветовали ему провести в мой адрес такую психологическую атаку. Каково! А Жорж просмотрел пару книжонок и породил идею…
— К делу! К делу! — перебил Давыдова Жоринька. — Серж, забирайтесь в кресло! Вы же у нас храбрец? Так… — Он уже пристегивал Эйсбара неведомо откуда выскочившими шелковыми ремешками. — Откройте пасть. А вы, Родион Глебыч, смешивайте порошочки, пора уже. — И правда, Давыдов натянул белый колпак и взялся за флаконы и стекляшки, которыми был уставлен небольшой зеркальный столик, стоявший неподалеку. — Все мы читали рассказ Антона Павловича Чехова «Хирургия». А вот представьте себе поворот сюжета: врачеватель с помощью этих штук превращает пациентов в мертвецов, но вводит им такие хитрые порошочки, что они оживают, и он начинает ими управлять? Ну, какова пьеска? — Жоринька наклонился над Эйсбаром, и тот понял, что имела в виду Ленни: лицо у Александриди было мертвенно-белого цвета, точно из мрамора. Казалось, глазницы должны быть пустыми и белыми. Однако зрачки Жориньки были расширены настолько, что напоминали глаза кошки. «Кокаин! — пронеслось в голове у Эйсбара. — Вот что за порошочки толчет Родион Глебович». В этот момент что-то зажужжало у него прямо перед глазами. Жоринька держал в руке вращающееся сверло.
— Но-но, — хотел отодвинуть его руку Эйсбар, но понял, что не может пошевелиться.
Жоринька смотрел Эйсбару прямо в глаза неприятно пустым взглядом.
— Неплохо развит сюжет Антона Павловича, не правда ли, Эйсбар? — медленно, почти по слогам произнес Жорж.
— Моторчик, моторчик, электрический моторчик, смотрите, Ленни, — веселился Давыдов, одновременно спокойно вынимая из руки Жориньки сверло. Нажав на какой-то рычажок, он выключил его. Ленни, вспотевшая от неожиданной сцены, расстегивала ремешки, которыми был пристегнут Эйсбар. Давыдов увлек Жориньку в гостиную. Послышался грохот. Кто-то из них явно упал мимо кушетки.
— Кокаин, — шепнул Гесс, который попробовал порошок.
— Да и черт бы с ним, что кокаин, — отозвался Эйсбар. — Зато как смотрит! И какое лицо — редкий гример сделал бы такую фактуру. Да, это, знаешь ли, будет «ворон».
Ехали обратно, фары автомобиля высвечивали впереди небольшой полукруг на дороге. Все вокруг было погружено в кромешную тьму, будто машина двигалась в зарослях черного бархата. Водитель предложил включить крохотные лампочки, вмонтированные в дверцы, — стало уютно. Гесс крепко спал. Что-то даже пел во сне, тихонько, на два голоса, кажется, модную кафешантанную песенку про влюбленных спорщиков, которые доказывают, что каждый делает что-то лучше, чем другой, — лучше танцует, выше прыгает, глубже копает, быстрее пьет ликер. Когда Гесс замычал известный припевчик, Ленни с Эйсбаром одновременно улыбнулись. Они сидели вдвоем на заднем сиденье.
— К нам? — спросил Эйсбар Ленни, пробираясь горячими пальцами под рукав ее пальто. — Мы с Андреем остановились в одной квартире, но она очень большая.
Ленни в замешательстве пожала плечами.
— Нет, наверно, нет, — ответила она и сразу расстроилась, что отказалась. Он же наверняка будет настаивать. Но Эйсбар кивнул.
— А знаете… — Ленни хотела рассказать Эйсбару, что, когда они уезжали с дачи, полусонный Жоринька поймал ее за руку и деловито предложил остаться «на вечерок, мы тебя не разочаруем, сказочно проведем время, милая Ленни». Но не стала рассказывать.
Эйсбар в этот момент тоже вспомнил реплику Жориньки: «Хочешь иной раз сорвать цветок удовольствия, а он оказывается каменным».
Въехали в город. Появились огни уличных фонарей. Гесс перестал петь и просто похрапывал.
— Мне к Вознесенской церкви, на Фонтанку, — сказала Ленни шоферу.
— Значит, не зайдете? — переспросил Эйсбар, когда машина остановилась и Ленни поставила ногу на ступеньку около высокого колеса.
Она покачала головой, не глядя на него, пробормотала:
— В следующий раз, — и быстро направилась к дому своей подпрыгивающей походкой.
«Воробьишка», — подумал Гесс, открыв глаза.
…Крушение — или взрыв — дирижабля должно было стать ключевым эпизодом фильмы. Но Долгорукий до сих пор толком не дал ответ по поводу его финансирования. Эйсбар предполагал частично использовать фрагменты кинохроники, запечатлевшей появление дирижабля в небе над Петербургом в 1916 году. Полет был совершен во время торжеств,- связанных с двадцатилетним юбилеем коронации августейших супругов — Николая II и Александры Федоровны. Он сам делал тогда съемку вместе с оператором Радловым — еще для французов, для киножурнала «Пате-Гомон». Негатив же, словно предчувствуя, что тот может понадобиться, приберег и напечатал с него позитивную копию.
Серебристая туша дирижабля величественно плыла над взлетным полем новенького аэродрома, за ней тянулся императорский стяг. Было известно, что царствующая чета находится там, внутри воздухоплавательного аппарата. После приземления Николай и Александра вышли на веревочный трап. Однако их выход позволено было снимать только Александру Ожогину, только ему предоставлялось высочайшее разрешение на синематографическое портретирование представителей царствующего Дома. Ожогин… Лара Рай… электрические лампочки… пожар… Эйсбар потряс головой, отгоняя видение. Впрочем, этот фрагмент был изъят тогда из киножурнала — обсуждалось, что император подверг себя и царицу большой опасности, ступив на борт воздухоплавательного аппарата, и что не стоит волновать общественность.
У Эйсбара на пленке имелось начало подъема дирижабля в воздух: несколько десятков офицеров, которые держат крепежные канаты, сам полет, развевающийся стяг, запрокинувшая головы толпа на взлетном поле. Котелки, смокинги, пиджачные пары, мундиры, шляпки, пелерины, кружевные зонтики… Удивленные лица, с недоверием и улыбкой смотрящие прямо в объектив. Была еще небольшая сценка, тоже не показанная в киножурнале: около опустевших трибун одиноко стоит столик буфетчика, ветер опрокидывает бокалы, буфетчик пытается их ловить, следующий порыв опрокидывает бутылки, из них льется по столу пенящаяся жидкость, и уже сам буфетчик в ажиотаже сбивает со стола многоярусный поднос с пирожными. Настоящая комическая сценка — именно за это эпизод из киножурнала и вырезали. Но в негативе он остался, и теперь Эйсбар нашел ему место в монтажном ряду, сделав прелюдией к взрыву дирижабля, по поводу которого у них с Долгоруким происходил окончательный разговор в ресторации гостиницы «Метрополь». Долгорукий упирался. Не то чтобы отказывал, но и не давал согласия.
Они сидели в углу зала со знаменитым полупрозрачным потолком цветного стекла, сквозь который лился мягкий окутывающий свет.
— Скажу вам честно, Сергей Борисович, даже для нашего проекта взрыв дирижабля оказался достаточно финансовоемкой акцией. Может ли быть какое-то альтернативное решение? Вы сказали, у вас есть хроника…
— Странно, князь, что вы идете на попятную в самый неподходящий момент. Вы предлагаете переписывать сценарий? Сейчас? Это исключено. Хроника будет использована фрагментарно — кстати, необходимо позаботиться о том, чтобы были улажены все вопросы по ее использованию с «Пате-Гомон», они законные владельцы съемки. — Долгорукий кивнул, и Эйсбар продолжил: — Мне нужны крупные планы дирижабля в воздухе. Он должен быть украшен шелковыми полотнами с изображением фамильного герба царствующей семьи. Я понял, что мы не можем показывать августейшие лица в окнах дирижабля, хотя, надеюсь, вы понимаете, в контексте дальнейшего взрыва это было бы фурором, но согласен с вашими доводами. Однако мне кажется, мы могли бы показать принцесс, которые с земли смотрят на плывущий сквозь облака воздухолет. Их хрупкие, будто хрустальные профили, тончайшие линии, как средневековое кружево… — начал фантазировать Эйсбар.
— Минуточку-минуточку, Эйсбар, — перебил его Долгорукий. — Вы что, имеете в виду прямое покушение на особ? — Долгорукий отставил в сторону чашку с кофе и пристально посмотрел на режиссера.
— Но вы же хотите напугать общество, романтизирующее бунт, по-настоящему, не правда ли? И вы читали сценарий — с того момента в него не добавлено ни строчки, — жестко ответил Эйсбар и потянулся к фарфоровому кофейнику.
Молниеносно подскочил официант, успел поднять сосуд раньше, и тонкая черная струйка уже лилась в чашку Эйсбара. Долгорукий смотрел на него внимательно и изучающе, как будто перед ним был не человек, а расписание движения поездов. У него мелькнула мысль, что такой принципиальный автор, как Эйсбар, вполне может спровоцировать несчастный случай. Несчастный случай со счастливым попаданием на пленку. Впрочем, не это предположение подтолкнуло его к решению.
— Так-так-так… по-настоящему… романтизирующее… Хорошо, вы правы. Конечно, никаких лиц высочайших особ ни в воздухе, ни на земле. Не будем напоминать о том, что они ступали на борт дирижабля. К тому же, как вы знаете, вышел указ о запрете публичного кинематографического показа Их Величеств, кроме специально оговоренных случаев. Но взрыв дирижабля пусть остается. — Долгорукий откинулся на спинку стула. Принятое решение его успокоило, а небольшое движение бровей привело в движение застывшего неподалеку официанта, который уже нес к столику поднос с коньяками. — Есть у нас один должник городской казне, вот ему и сделаем предписание по поводу вашего воздухолета. И я прошу вас обойтись без жертв. Этого не нужно для фильмы… — Он хотел добавить, что сама фильма — суть тот самый дирижабль, но еще и с пушками на борту, взрезая воздушный океан, гипнотизирует толпу, а та, откинув фуражки, шляпки, тюрбаны, кепки, канотье, платочки, завороженно смотрит на него. Однако такие вещи не стоит говорить режиссеру. Это потом, если потребуется. Для будущего.
Взрыв сняли с единственного дубля — Гесс не подкачал. Чтобы подстраховаться, он организовал съемку с трех камер. Одну из них затащил аж на наблюдательную вышку аэродрома. Блики от яркого апрельского солнца блеснули на обшивке величественной махины, ослепили зрителей холодным сиянием, туловище дирижабля вздрогнуло, будто тяжело вздохнуло: «О-ох-ох-ох!» — и разломилось почти посередине, а потом разлетелось во все стороны страшным фейерверком. Отдельно были сняты падающие хрустальные бокалы с тонкой резьбой по ободкам; холеные люстры, стекляшки которых трепетали как крылья купидонов; распластанные, словно гибнущие птицы, книги. До середины клавиатуры вонзился в землю рояль. Ножи и вилки с вензелями почти фехтовали в воздухе — Гесс потел не один час над замедленной комбинированной съемкой. Грязной поникшей тряпицей валялся в луже белый императорский стяг — символ поруганной и погибшей России. Шляпы, сумочки, шахматные фигуры были разбросаны среди бликующих на солнце луж — такого двусмысленного эффекта злорадства со стороны Природы Эйсбар не ожидал. Просто неожиданно из-за облаков выглянуло безалаберное весеннее солнце и ударило по отражающим поверхностям. На дальнем плане валялась детская коляска. Гесс предлагал убрать ее из кадра, но Эйсбар воспротивился. Около коляски склонил голову на лапы несчастный спаниель — тряпочки ушей, грустные глаза. Сняли его общий план.
— Давай крупный, — сказал Эйсбар Гессу.
Гесс долго устанавливал ножки штатива в бугорчатой поверхности поля. И так было нехорошо — неровно, и сяк. Солнце ушло за облака — Эйсбар напрягся, — потом опять вынырнуло.
— Я готов, — наконец сказал Гесс.
— Но приятель наш четвероногий, кажется, вышел из образа, — отозвался Эйсбар, указывая на спаниеля, весело ловящего собственный хвост. Он повернулся к ассистенту: — Ваши предложения?
— Подождем, когда пес проголодается и снова затоскует.
— Сколько ждать?
— Ну, час, наверно.
Эйсбар саркастически улыбнулся. Повернулся к Гессу.
— Э, нет. Даже не думай, Серж, — ответил тот на его немое предложение. — Я не дам тебе ударить собаку. Не со мной. — И даже отступил на два шага от камеры.
Эйсбар наклонил голову, сжал кулаки. Где, наконец, этот ассистент, вечно теряющий очки!
— Как вас? Вечно забываю! Алексей! Идите к собаке…
— Серж, не чуди, — повторил Гесс. — Вели принести деревянные ящики. Поставлю камеру на высокую точку прямо над псом, он вытянет шею и будет тебе прекрасный взгляд, исполненный усталого любопытства: что же там? Там, по ту сторону жизни. А?
Эйсбар кивнул. Ящики принесли. Гесс забрался с камерой на верхотуру, установил камеру. Пес вскочил, запрыгал, затанцевал, закрутил обрубленным хвостом. Эйсбар сжал кулак.
— Алексей! Где вас черти!.. Палку, несите палку! Дайте ему по задним лапам! Да сильней!
— Эйсбар! — раздалось сзади. Он резко обернулся. Кто там еще? Ленни стояла у него за спиной, глядя на него расширившимися от ужаса глазами. — Эйсбар! — тихо повторила она.
— Вам не место здесь, Ленни! — зло бросил он.
— Дайте мне минуту.
Она подошла к собаке, присела на корточки, положила руку на голову пса. Тот лизнул ей руку.
— Ты милый! — прошептала Ленни, приблизив лицо к собачьему уху. — Давай ложись. — Спаниель лег, глядя на нее влажным доверчивым взглядом. — Полежи чуть-чуть, а я тебя подожду, ладно? Ничего не поделаешь, милый, работа есть работа. Потом пойдем, поедим колбасных обрезков. — Спаниель положил морду на лапы и застыл. — Гесс, давайте скорей! — шепнула Ленни, делая шаг назад. Камера застрекотала.
— Готово! Отлично! — крикнул Гесс через несколько минут.
— Чей спаниель? — спросила Ленни.
— Ничей. Взяли из приюта.
— Понятно. Пошли, милый. Сейчас поешь, потом ванну примешь, потом на поезде поедешь. Будешь жить в Москве. Согласен?
…Жорж Александриди стоял на крыше арки Главного штаба, чуть левее знаменитой колесницы, и смотрел на окна Зимнего дворца, на Александрийский столп, на воду Невы. Он шикнул на съемочную мошкару — в сотый раз ему припудривали лицо и протирали бока краг, чтобы лучше блестели. Жорж нравился себе, и очень. Утянутый в кожаное одеяние — высокие краги на ремешках, куртка, перчатки, — в кожаной кепке — золотые кудри коротко острижены, — он должен был холодно и зло смотреть вдаль. Дивная, в сущности, роль.
Жорж полной грудью вдыхал резкий морской воздух. Он чувствовал себя командующим когорты античных воинов, призванных держать под уздцы рвущихся над портиком арки коней. По его приказу бронзовые солдаты могут отпустить хватку, и тогда… «Вот бы сейчас Ленни с ее фотоаппаратом!» — подумал он, любуясь собой.
К Жоржу подлетела съемочная мошкара, вернее подползла: передвигались по крыше с опаской.
— Сейчас начинаем, господин Александриди, — почтительно сказал один из ассистентов.
— Попросите господина Александриди сделать движение руками, как будто он гонит на дворец гусей! — крикнул Эйсбар в рупор. Его приказание по цепочке понеслось наверх, пока не достигло главного из мошкары, и тот опять двинулся к актеру, стараясь встать с четверенек и не выглядеть глупо.
— Если можно, господин Александриди, сделайте руками движение… Это просьба, то есть указание господина Эйсбара…
Жорж улыбнулся. Еще как сделает. В этих-то отливающих мрачным блеском кожаных перчатках. Он сделал один замах, другой, третий, он гнал-гнал невидимую стаю и… раскачав себя, вдруг потерял равновесие. Дворцовая площадь и Александрийская колонна покачнулись и поплыли вверх. Оп-с! Челядь ринулась было к нему, но главный остановил их — бывалый распорядитель мизансцен знал, что всякая непредсказуемость на съемочной площадке оказывается потом главным лакомством режиссера. Бывалый ждал снизу сигнала «стоп-снято» — два взмаха синим флажком. Наконец флажок залетал вверх-вниз. «Ну, слава святым, снято», — прошептал помощник и перекрестился.
— Прошу прощения, нужна ли помощь? — закричал он Жоржу, но тот отмахнулся. Он уже обрел баланс, прислонился к фигуре античного воина и с усмешкой разглядывал ожесточенное бронзовое лицо.
— Поди ты, мелкий, — откликнулся он на крик мизансценера. — Какая от тебя помощь? Бедро шампанского ты же не принесешь. Поди, оставь меня одного, надобно покурить. — Он махнул рукой в сторону съемочного шатра: там вывесили белый флаг, что значило «перерыв». — Так что пшик отсюда, любезный!
Служивый переполз к импровизированному съемочному бивуаку на другой стороне крыши, а Жорж уселся под копытами гарцующих скульптур и достал серебряную табакерку с белым порошком. Зачерпнул ногтем щепотку и втянул порошок сначала одной ноздрей, потом другой. Площадь и весь город с дворцом, рекой, мостами — сколько было видно с крыши — качнулся, как на пружине, приподнялся и расширился. Медная синьора по ту сторону площади, на крыше дворца, подмигнула Жориньке, скинула плащ, повела плечами и протянула к нему руки. Шепот казался канатами, переброшенными через площадь: «Иди к нам, белокудрый». Жоринька улыбнулся в ответ, откинул голову и уткнулся взглядом в серое небо. «Белокудрый»! Эти самонадеянные киносъемщики развернули с ним вчера битву за его золотые локоны, которые иные, между прочим, так любят целовать. Он дрался как лев за каждый локон. И проиграл. Обгрызли все. Оставили прямые углы желтых волосьев. «Плебейская геометрия!» — верещал Жоринька под лязг ножниц, отмахиваясь от куаферских лезвий. Но дело было сделано: голову остригли, лицо стало еще более жестким и на нем появилось выражение мрачной брезгливости.
Жорж зацепил ногтем еще горстку порошка и подмигнул медной барышне на парапете Зимнего. Она уже сидела на краю крыши и болтала в воздухе холеными ногами. Ее подружка несла поднос, от которого струился наверх тонкий дымок. Жорж встал, заложил руки за спину, решительным шагом пошел вдоль аттика и дальше — по крыше Синода над портиком коринфского ордера в сторону Невы.
— Наш-то в ударе. Как бы не взлетел. — Гесс тронул за рукав Эйсбара, разбиравшего свои записи в блокноте. — Посмотри. Что думают ассистенты?
Эйсбар поднял глаза. На секунду замер.
— Андрей, включай камеру. Бери общий план. А крупный сможешь?
Гесс неторопливыми, но точными движениями заводил механизмы.
— Нет, крупный будет не в фокусе. Надо будет потом доснимать.
— Покажи. — Эйсбар стоял около стрекочущей камеры.
Объектив одним скачком приблизил лицо Жоржа — изображение мутное, как за пеленой воды, черты лица размыты. Жорж хохотал. Его бесцветные глаза были устремлены в пространство. Рот раззявлен. Голова дергалась.
— Отлично, — прошептал Эйсбар. — Это смех безумца.
Кинофабрика за Калужской заставой была продана. Московская квартира вместе с гигантским аквариумом — тоже. Два авто — василькового и алого цвета — ушли за приличные деньги. Прислугу распустили. Игуану и страуса отправили в зоопарк. Спаниелю Бунчевскому и пуделям Чарлуне и Дэзи купили специальные дорожные ящики и новые ошейники с бирками — вместе с хозяином они отправлялись в Ялту.
Для совершения сделок по продаже недвижимости и завершения московских дел Ожогину пришлось на неделю приехать в Москву. Эта неделя далась ему тяжело. Он не находил себе места, томился и — хотя стоял ясный, чистый июнь — тосковал по южному солнцу, морю, утренним их с Чардыниным заплывам, медовому запаху магнолий, облупившейся краске на деревянных колоннах дачки, которую мысленно уже называл своей. В Москве он ни с кем, кроме своих покупателей, нотариусов и банковских служащих, не виделся. Однако, сев в поезд, чтобы ехать «домой», в Крым, чувствовал себя разбитым, как будто всю неделю только и делал, что таскался по многолюдным сборищам.
Встреча в нотариальной конторе со Студёнкиным показалась ему удивительной. Студёнкин, очевидно, злорадствовал и, ставя подпись под купчей на ожогинскую кинофабрику, глядел на теперь бывшего конкурента с язвительной усмешкой. В другое время Ожогин испытал бы по этому поводу массу разнообразных чувств — унижение, раздражение, злость на судьбу за то, что вынужден уступать позиции и начинать любимое дело с нуля. Может быть, даже не спал бы ночь. Сейчас же он, отметив про себя усмешку Студёнкина и внутренне улыбнувшись, вышел из конторы и тотчас забыл о происшедшем. Он с наслаждением предвкушал, как проведет двое суток в поезде в обществе своих собак, на остановках будет выгуливать их по перрону и кормить принесенными из вагона-ресторана колбасными обрезками. В Ялте ждало множество хлопотных дел, но он думал о них с удовольствием.
В Симферополе на вокзале их встречал Чардынин. В авто говорили о делах. У урочища Артек было несколько хозяев. В белоснежном дворце Суук-Су жила очаровательная пара молодоженов. Он — архитектор. С землей и дворцом расстаться не прочь. До войны там был курорт, казино не хуже, чем в Монте-Карло, сам государь изволил посещать курорт. Теперь все пришло в запустение, а у прелестной парочки нет денег содержать свалившееся аккурат к свадьбе неподъемное наследство. Кстати, архитектор предлагает свои услуги при строительстве кинофабрики.
Есть еще два помещика. Торгуются, но не очень. Если умно повести дела, можно купить их имения за приемлемые деньги. Главный злодей — грузинский князь Гогоберидзе. Орет, вращает глазами, хватается за кинжал, в общем, набивает цену.
— Что будем делать, Саша? — Чардынин почесывал брюшко Дэзи, развалившейся у него на коленях.
— Будем торговаться, — бросил Ожогин, теребя ухо Чарлуни.
Они подъехали к даче. Ожогин выскочил из авто и быстро прошел к себе. Солнце било в высокое окно. Он распахнул створки и перегнулся через подоконник. Воздух был напоен сладкими ароматами. Он глубоко вздохнул, скинул московский костюм и, облачившись в парусиновые штаны и рубаху из небеленого льняного полотна, вышел в переднюю.
— Едем к князю, — сказал Чардынину.
— Хоть чаю выпей, Саша!
— У князя выпьем.
Внутри Ожогина будто заработал моторчик. В груди было щекотно и слегка замирало. Все, казалось, должно получаться, и получаться само собой, — стоит только подумать, прикоснуться пальцем и тут же, немедля, встанут корпуса и павильоны новой кинофабрики, застрекочут камеры, разнесется по округе гур-гур статистов и студийного люда, по всей стране повезут поезда металлические коробки с пленкой. Какой там князь! Пустяшное препятствие.
…Князь Вахтанг Гогоберидзе сидел на веранде в черкеске, широко расставив ноги в мягких сапогах, опершись рукой о колено, и смотрел грозным взглядом на мешковатого человека в льняной рубахе, что без приглашения явился к нему в дом с нелепым предложением дать за его имение на десять тысяч меньше, чем хотел сам князь. Ожогин тоже смотрел на князя. Князь был страшен, горбонос, кустист бровями и неприветлив.
Подъезжая к княжескому имению, Ожогин огляделся и понял, что имение находится в порядочном состоянии. Много хозяйственных построек — можно использовать под склады для оборудования и реквизита. Еще понял, что князь заламывает цену. Имение стоит тысяч на пять меньше того, что просят. Сам же хотел дать еще на пять меньше.
— Нэ пайдет! — наконец рявкнул князь и разрубил воздух ребром ладони.
— Пойдет! — Ожогин пристукнул кулаком по столу.
— Нэ пайдет! Я родину задешево нэ прадаю!
— Помилуйте, князь, ваша родина — Тифлис, насколько мне известно. Вы здесь максимум года три.
Князь вскочил. Глаза провернулись в орбитах. Рука схватилась за кинжал.
— Нэ пайдет! — взревел князь на всю округу. — Здэс Грыбаэдав хадыл! Шалапын пад акно пэл! Мой цена и — бэз слов!
— Ладно! Бог с вами! Согласен! Уговорили! — вдруг сказал Ожогин. Князь замер в изумлении. — Моя цена… — князь открыл рот, — …и главная роль в моей первой фильме.
Князь икнул, поперхнулся, закашлялся. Глаза выкатились из орбит. Лицо побагровело. Он выхватил из ножен кинжал, замахнулся и со всей силы воткнул его в деревянную столешницу.
— Что?! Фылма?! Я — кназ, я нэ прэдставлаю! — он упал на стул. — Что за рол? Гавары!
Ожогин понял, что выиграл. Следовало немедленно придумать князю роль.
— Вы, князь, аристократ. — Князь кивнул. — Красавец. — Князь подкрутил ус. — Вам следует играть героев благородных кровей. Вы читали произведение господина Сабатини «Одиссея капитана Блада»? — На лице князя появилось удивленное выражение. — Вижу, вижу, что читали. Будете капитаном Бладом. Защитником несчастных и обездоленных. — Князь приосанился. — Построим шхуны. Снимать станем прямо в море. — Ожогин повел рукой в сторону моря. Князь завороженно следил за движением его руки. — Умеете брать корабли на абордаж? Вижу, вижу, что умеете. А с разбойниками драться? Вот и хорошо. Ямайский ром привезем настоящий. Шпаги. Девушку красивую, актерку. Будете с ней целоваться. И завтра прошу вас, князь, к одиннадцати в нотариальную контору. Не опаздывайте, ради бога. Серьгу вам в ухо вденем. Повязку черную — через глаз. И шрам через всю щеку мои гримеры соорудят вам в лучшем виде. Так до завтра? Всего хорошего, князь!
— А… — привстал было князь.
— Сидите, сидите. И главное — хорошенько учите роль!
Ожогин выбежал на улицу, оставив князя сидеть с выпученными глазами.
Чардынин ждал его в авто.
— Ну что?
— Князь готов. А теперь — плавать и пить наконец твой чай.
Его словно распирал веселящий газ. Все действительно получалось само собой. Что за галиматью он нес князю про шпаги и шрамы? Ожогин потер руки и засмеялся.
Прошло несколько недель, и в урочище зазвенели пилы, застучали молотки, зазвучали голоса рабочих. Молодой архитектор, бывший владелец Суук-Су, оказался дельным малым. Присоветовал, к примеру, громоздких павильонов не строить. Делать легкие деревянные выгородки, а сверху, на случай дождя, натягивать брезентовый тент. Утверждал, что именно так делали в Холливуде. Ожогин послушался и остался доволен: это сильно удешевило строительство. Под зимние павильоны решили приспособить дворец и помещичьи дома. Задние комнаты дворца, где раньше помещалась прислуга, были отданы под контору. Там распоряжался вечный студент Петя Трофимов, исполняющий теперь секретарские обязанности. Бегал с кипами бумаг, командовал телеграфистом, который явился провести телефонную линию, вел переговоры об аренде лошадей и авто, молодецким баском покрикивал на единственную помощницу — испуганную барышню с «ремингтоном», которая смотрела на него влюбленными глазами.
Чардынин следил за выгрузкой и размещением оборудования и реквизита, что пришли малой скоростью из Москвы, ругался с рабочими, то и дело сам хватался за пилу и молоток. Ожогин бродил по паркам, обследовал территорию. Натурные съемки можно было начинать хоть сейчас. Быстрые мелкие речушки, прыгающие по камням, лощины, поляны, тенистые аллеи, мостики с витыми чугунными перилами, беседки, балюстрады, заросшие травой мраморные ступени, бегущие к воде… Все просилось на экран.
В своих блужданиях Ожогин набрел как-то на крошечный домишко в китайском стиле. Вошел. Несколько комнаток. Везде — запустение. Под павильон использовать нельзя — тесно, ни свет, ни камеру не поставишь. А жаль. Домик прелестный. Он вспомнил о Збышеке Манском, о его опытах с механическими букашками и мечте снять их на пленку — сделать мультипликационную фильму, как говорил Манский. А что, здесь ему с его зоопарком будет неплохо.
Ожогин нашел в конторе Петю.
— Вот что, милый, надо бы разыскать в Москве одного человека. Збигнев Манский зовут. Поляк. Когда найдешь, пошли ему депешу от моего имени. Пусть приезжает. И деньги вышли — Василий Петрович распорядится. А то ему, верно, и башмаков-то купить не на что, не то что доехать.
Иногда они с Чардыниным выезжали в Симферополь, в местный театрик, в маленькие пыльные крымские городки, где бродячие труппы давали неуклюжие представления, ходили в ялтинский городской парк, где на летней эстраде самодеятельные актеры разыгрывали пиесы собственного изготовления. Искали лица. Походы эти начались, когда Чардынин однажды сказал упавшим голосом:
— А знаешь, Саша, столичные-то актеры к нам не поедут.
— Поедут, — отрезал Ожогин и тут же усомнился в своих словах. — А не поедут, так здесь найдем.
Нашли пока немного. Героиню — удивительной красоты девушку, с точеным мраморным лицом и фиолетовыми глазами, похожими на полураскрытые морские раковины. И героя — бывшего студента, пытавшегося на дачном спектакле изображать Ромео, паренька с несколько простецким, но открытым лицом и белоснежной улыбкой.
В конце июня, душным влажным пасмурным вечером, когда Ожогин с Чардыниным сидели за чаем на террасе, послышался шорох шин по гравию подъездной аллеи, два раза квакнул клаксон и тут же раздался громкий недовольный голос:
— Туда неси, черт неповоротливый! Во флигель! Да не урони!
Ожогин с Чардыниным переглянулись.
— Хозяйка! — шепнул Ожогин.
А на пороге, обмахиваясь платком, уже стояла Нина Петровна Зарецкая. Ожогин с Чардыниным встали.
— Ну, здравствуйте, дачники! — басом сказала Зарецкая, протягивая одну руку для поцелуя Ожогину, а другую — Чардынину. — Как вам в моих пенатах? — Она уселась на стул и с облегчением перевела дух. — Устала. Жарко тут у вас.
— Чаю? — предложил Чардынин. Ожогин молчал, прикидывая, как отразится на их устоявшейся жизни внезапное появление хозяйки. Зарецкая перехватила его взгляд:
— И-и, батюшка! Даже не думай! Мешать вам не стану. Контракт есть контракт. Жить буду во флигеле. Дел у меня предостаточно. Мужнино наследство все никак до конца не оформлю. Да и отдохнуть надо. Я ведь тут к синематографу приобщилась. Снялась в новой фильме… — Зарецкая внезапно умолкла, спохватившись, что едва не совершила бестактность. — Впрочем, и фильма, и роль пустяшные. Это что? Вишневое варенье? Попробую с удовольствием. А ты, я слышала, батюшка, студию строишь? — повернулась она к Ожогину. Тот кивнул. — Дело хорошее. Ну, свозишь меня, покажешь. По Москве уже ходят слухи. Говорят, новый Холливуд хочешь возвести.
— Новый Парадиз.
— Как скажешь. А я ведь сюда не одна ехала. Был у меня в соседнем купе знаменитый сосед. Граф Алексей Николаевич Толстой. Всю дорогу твердил, что хочет для синематографа писать. Вот бы тебе, батюшка, такого сочинителя для сценариусов. Цены бы им не было. Граф остановился в «Ореанде». Почитай, целый этаж занял. Барин он и есть барин, — болтала Зарецкая, прихлебывая чай и ворочая ложечкой в розетке с вареньем.
— А вы, Нина Петровна, стало быть, с графом на короткой ноге? — спросил Ожогин.
— На короткой, батюшка, на короткой. Еще покойный муж с ним дружбу водил.
— Не представите меня графу?
— Представлю, отчего ж не представить.
— Так мы можем устроить ужин, прямо здесь, на веранде. Когда ему и вам, любезная Нина Петровна, — он склонился над ее рукой, — будет угодно.
Ужин устроили через три дня. На террасе накрыли стол а-ля рюс. Капустная кулебяка и громадный пирог с грибами помещались в центре. Их окружали хрустальные вазочки с икрой — красной и черной, белужьей, зернистой, — белыми солеными грибками, соленьями, моченьями, отдельно, на длинных блюдах с золотой каймой, располагались копченая лососина, балык, селедочка, окольцованная луком, фаршированный осетр. На горячее предполагался поросенок с гречневой кашей. На десерт — печеные яблоки и клюквенный кисель. Настойки — свои, домашние. Коньяки — французские. Вина — немецкие, с берегов Рейна. Граф был велик ростом и телом, импозантен и расположен к беседе. Кушал хорошо. Нахваливал кулебяку. Впрочем, все остальное тоже. Время от времени встряхивал головой и театральным жестом откидывал назад прядь длинных волос, падавшую на лоб. Тосты провозглашал громогласно и все за искусство.
Зарецкая держалась в тени, давая Ожогину возможность самому вести беседу. Ожогин рассказывал про демонстрацию нудистов. Граф изволил смеяться. За чаем Ожогин приступил к интересующей его теме.
— А не хотелось бы вам, Алексей Николаевич, написать что-нибудь для синематографа? — спросил он.
Граф откинулся в кресле, надкусил пряник.
— Думал об этом, уважаемый Александр Федорович, не скрою, думал. Экспрессия синематографического действа очень для меня притягательна. Только что писать? Может быть, подскажете?
— Подскажу. Историю правления и деяний царя-преобразователя Петра I. Чем это не «История Государства Российского», только для фильмовых картинок? Да и вы, Алексей Николаевич, сто очков вперед дадите Карамзину, — грубо польстил Ожогин. — А какое поле для фантазии! Характеры! Средневековый колорит! И патриотическое звучание, чего никак нельзя сбрасывать со счетов. Что скажете, граф?
Граф молчал. На лице появилось масленое выражение, вызванное отнюдь не кулебякой и пирогом.
— Работа большая, — наконец проговорил он.
— Большая, — согласился Ожогин.
— Требует основательной подготовки.
— Требует.
— И… во сколько вы подобную работу оцениваете?
— Э, нет! Это вы назовите цену.
Граф задумался. Думал долго. Покашливал. Пристукивал пальцем по столу.
— Ну что ж… Я думаю…
Он назвал цену. По лицу Ожогина прошла мгновенная судорога, но оно тут же приобрело обычное выражение.
— Прошу в мой кабинет, граф! Заключим договор.
— Саша! — Чардынин в панике вскочил с места, но Ожогин, полуобернувшись, остановил его взглядом. Чардынин упал обратно на стул.
Зарецкая с интересом наблюдала эту сцену.
Из кабинета Ожогина граф вышел через полчаса и скоро откланялся. Был он очевидно доволен. Уходя, насвистывал под нос веселенький мотивчик.
Ожогин, проводив гостя, вернулся к столу.
Вечер, как это бывает на юге, быстро переходил в ночь. Зарецкая пристально смотрела на Ожогина, считывая с его лица то, что он хотел бы скрыть: он совершил сделку, последствия которой могут быть для него разрушительны. Ей нравился этот человек и нравилось его лицо. Крутой лоб. Глубоко сидящие под густыми бровями глаза, время от времени вспыхивающие зеленью. Резко очерченный нос. Большой, грубый и сильный рот. Короткая мощная шея. Быть может, он излишне грузен, но в этой мужской тяжеловесности есть привлекательность. Вон какие плечищи. И кулаки. Таким кулаком можно с одного маха убить человека. Впрочем, этот, слава богу, не убьет. Не то что тот, другой. Она вспомнила Эйсбара, каким жестким становилось его лицо, как мертвели глаза и перекашивался рот, как сжимались кулаки и как он рубил ими воздух, когда что-то шло не так, как он хотел. Она поежилась и вновь обратилась мыслями к Ожогину. «Не так уж велика между нами разница. Лет пять-шесть, не больше, — думала Зарецкая, пытаясь вычислить, насколько она старше Ожогина. — Я — вдова, он тоже вдовеет. Почему бы и нет?» Она почувствовала томление в теле, непроизвольно поправила волосы, провела пальцем по губам и скинула шаль, обнажив пышные, начавшие увядать плечи.
Ожогин не замечал ее плеч. Он смотрел куда-то вдаль, поверх ее головы. Она проследила глазами за его взглядом. Багровое солнце опускалось в море.
— И лижет заката кровавую рану соленый и мятый язык океана, — глухо проговорил Ожогин.
— Да вы романтик, Александр Федорович! — засмеялась Зарецкая. Ожогин очнулся. Пожал плечами. — Ну а мне какие роли вы уготовите в своих фильмах? — продолжила она. — Я ведь вам пригожусь!
— Извольте — любую. Хотите — Гертруду, хотите — Раневскую, Аркадину. А хотите — обеих императриц, Екатерин Первую и Вторую. Вам любая под силу.
— Ну, верно, Гертруду. Офелию я уж не потяну. А… денег-то у вас нет, Александр Федорович. Нет у вас денег!
Ожогин вскинулся:
— С чего вы взяли, Нина Петровна?
— Наблюдала разыгранную тут вами пантомиму. По лицу мысли читаю. Граф цену заломил, да такую, что вы не ожидали. А отказываться стыдно и не хочется, верно? Вот вас всего и передернуло. Василий Петрович тоже сильно испугался. Верно я вас поняла, Василий Петрович? А теперь вы, Александр Федорович, сидите и думаете: а как дело с Петром I не выгорит? Как публика на него не пойдет? А сколько денег на производство уйдет? Одни костюмы чего стоят! Да и студия еще не достроена. Я была там у вас на днях. Большие деньги текут. А граф — помяните мое слово — еще вам нервы пощекочет. За каждое лишнее слово будет с вас тянуть. Вот так, Александр Федорович.
— К чему вы клоните, Нина Петровна?
— А вы возьмите меня партнером. Что вы так смотрите? Прошусь к вам в долю. Я женщина богатая, одинокая, деловая. Первый муж у меня хлебом торговал, оставил изрядное наследство и дела научил вести. А синематография для меня искусство не чуждое.
— Зачем вам это надо?
— Зачем, зачем… Вот вы у меня пьески покойного мужа купили два года назад и в сторону отложили. А я, может, хочу за них еще долю прибыли получить? Теперь поняли зачем?
Ожогин рассмеялся.
— Стало быть, верите в будущие прибыли, Нина Петровна?
Лицо Зарецкой, язвительно-насмешливое до этого мгновенья, стало серьезным.
— Я в вас верю, Александр Федорович, — тихо сказала она, положив ладонь на его руку.
Он поднес ее руку к губам:
— Ну что ж… Спасибо. Значит — партнеры?
— Партнеры.
Она хотела еще что-то добавить, но сдержалась и только провела рукой по жесткому бобрику его волос.
Нет, без Нины Петровны Зарецкой Ожогин с графом Толстым точно бы не справился. Получив внушительный аванс, граф тут же отбыл на Лазурный берег, к кипарисам, запотевшим флаконам с розовым прованским вином, ласковому вечернему гугуканью горленок. И через некоторое время стали приходить от него длинные телеграммы — иной раз в пятьдесят слов, а то и в сто. Почтовое отделение далекого Антиба, городка, известного тем, что туда приезжают разводиться самые богатые пары мира, предуведомляло: оплата — за счет получателя. В каждой новой телеграмме Толстой предлагал новые версии будущего сценария. Петра I он менял на Ивана Грозного, потом протаскивал в главные герои князя Курбского и живописал авантюрное дорожное приключение по переписке Курбского с царем-душегубом. Так прошло более полутора месяцев. Ни сценарий, ни даже план его не появлялся. А он был нужен. Очень нужен. Изначально договорились, что план поступит через две недели и начнут строиться под «Петра I» павильоны и декорации, шиться костюмы, подбираться актеры. Премьеру нужно готовить к Рождеству, считал Ожогин.
Сначала он был в радостной ажитации — граф Толстой, наследник золотого пера, с ним, толстощеким грустным дельцом, в постоянной переписке. Советуется, ставит вопросы. Ожогин вспоминал игрушечные улочки Антиба, грациозного средневекового селения на Французской Ривьере — лет десять назад он проезжал Антиб, завтракал на набережной, не один… с Ларой… неважно…
Прошла еще неделя, и в последней телеграмме граф предложил обратиться к образу юной императрицы Екатерины и ее отношениям с воспитателем месье Легофом. Лики Петра I и даже Ивана Грозного никак не просматривались сквозь скачущие буквы телеграммы. Ожогину стало тоскливо. Заломило в голове. Вот ведь позарился на имя и импозантные манеры. А говорил Чардынин, что умнее будет покрутиться в местном писательском поселении — говорят, в Коктебеле образовался целый санаторий буквоедов, клубятся совсем не от мира сего персоны, но наезжают и литературные трудяги. Так нет же, гуляй-жди бандеролей из Антиба — оно-то, конечно, шикарней.
Ожогин сидел на веранде, кофейник был почти пуст, в голове покалывало от неумеренно большого количества выпитых чашек кофе.
В зарослях бугенвиллей, скрывающих в нижней части сада флигель, мелькнула кружевная шляпка и показалась фигура Зарецкой. Она помахала Ожогину рукой и жестами показала, что уезжает по делам. Он устало махнул ей в ответ. Нина Петровна присмотрелась — опустил плечи Александр Федорович, трет кулаком лоб — что-то случилось. Она поставила портфель с бумагами на траву и двинулась по тропинке наверх.
Они сошлись довольно скоро после ужина с графом Толстым. Вместе занимались бумагами, чертили карты распространения синематографических залов на юге России.
Нина Петровна споро подключилась к делам, недаром называла себя деловой женщиной. Главная ее идея заключалась в том, что надо покупать и строить синема-театры — маленькие, большие, бревенчатые клубы а-ля рюс в дачных поселках, элегантные павильоны в губернских столицах, а также прибрать к рукам подходящие помещения в Москве и Петербурге. Пусть ждут своего часа, когда она заключит сделку во Франции на приобретение оптом подержанных проекционных аппаратов. Заманить в залы публику поприличней — чиновничьи семьи, адвокатуру, дельцов, — поднять цены на билеты. Но и показывать, конечно, не рваные страсти, а сюжеты побогаче умом и картиной.
Было решено, что Ожогин в большей степени занимается съемочными угодьями, декорациями, камерами и сценариями; Чардынин — исполнителями; она же — показом готовых фильмов и их рекламой. Чардынин в юридическое партнерство не вошел, хотя Ожогин и предлагал ему заем. Но Чардынин смутился и оставил разговор до первой большой фильмы. А Нина Петровна и Александр Федорович подписали соглашение и проект устава общей компании.
Вышли от нотариуса на пыльную улицу. Становилось жарко, улица томилась в бессолнечной дымке. Решили взять катер. Предприимчивые рыбаки снабжали старые баркасы новомодными моторами, перекрашивали посудины в белый цвет и сдавали в аренду отдыхающим.
— Надо бы съездить за мыс, к Килимче, — сказала Зарецкая. За мысом поднимался большой дачный поселок москвичей, и Нина Петровна уже открыла там строительство фильмового театра.
Сама она предложить Ожогину руку и сердце не могла, хотя и хотела бы. Уже несколько лет как жизнь ее телесная дремала, а душевная и вовсе ушла в небытие. В театре, клумбе ее былых полюбовников, подросло новое поколение, охочее до непонятных ей современных утех: меняются парами, много болтают об альковных делах. Не ее манера. Был один… да оказался прохиндеем. Она теперь раздобрела, поскучнела да и просто потеряла интерес к чужой улыбке, чужим губам, запаху незнакомого тела. Это ж сколько на тяготы страсти энергии надо, думала она иногда, рассматривая молодоженов на ялтинской набережной или листая только что разрезанный том английского романа. Сколько сил — ради чего? Ради хмельных словесных баталий под завывание патефона, влажной подушки с чужим потом и аккуратного утреннего прощания, когда голова полна дневными планами, а надо еще держать осанку примадонны, подставлять щеку под спешный поцелуй да прикрывать рукой серое от недосыпа лицо?
В тот день было покойно и тихо. Жара во время морской прогулки отступила, они сошли с катера на только что отстроенный пирс, посмотрели деревянный остов синематографического театра с открытой верандой, устроенного на площадке около берега. В пригожее время экран будет светиться под открытым небом на фоне темнеющего моря. Между открытым и крытым зрительными залами планировалось кафе.
— Я, Александр Федорович, с вашего разрешения приглашу оператора из киножурнала «Вестник синемы». Уже, честно говоря, списалась с ним — пусть сделает короткую ленту о наших прожектах, — говорила Зарецкая Ожогину.
— А не рано ли? Не все контракты еще подписаны, да и в производстве у нас пока одни солнечные зайчики. Я бы повременил с рекламой. Вот подготовим первую фильму… — отвечал он.
— Правы, правы… — соглашалась она.
Вечером во флигеле она раскладывала перед ним списки синематографических залов в южных губерниях, стройка которых начнется этим летом. Перебирала финансовые отчеты, диктовала цифры французского банкира. А потом обняла его голову и прижала к себе, взрыхлив ежик волос. Ожогин и удивился и нет. Он уже два года жил бобылем. Крепкие руки Нины Петровны напомнили ему что-то из детства, то ли быструю ласку кого-то из теток, чьи лица давно стерлись, то ли сон. Он и хотел было выбраться — «зачем же?» — ответить поцелуем рук, но как-то само собой получилось, что прижался к плотной ткани ее платья и прохладным мягким рукам.
Она сразу поняла, что от Чардынина, о котором было известно, что пару раз в неделю он посещает хорошенький домик с палисадником одной местной мещаночки, постоянной зрительницы и ярой поклонницы их с Ожогиным заплывов, так вот, от Чардынина Александр Федорович хотел бы по возможности скрывать их «дружбу», как она определила для себя род их отношений. И без обсуждений согласилась с его невысказанной просьбой. Спали вместе редко. Он оставался иногда до середины ночи в кабинете, который она оборудовала во флигеле — секретер, стол, диван, пледы, камин, — а потом шел к себе. Но добрые поцелуи его и медленное доверие тела напомнили Нине Петровне давние ночи с мужем.
…Нина Петровна поднялась на дачную веранду, где с горестным выражением лица восседал Ожогин.
— Что случилось, Саша? — сказала она, переведя дух. — Кофе, конечно, весь выпит. — Она подняла крышку кофейника. — О своем сердце тут никто не думает.
Ожогин попытался сделать движение, чтобы позвать прислугу.
— Ладно, не суетись, в городе выпью. Что стряслось? — На людях, да и вообще в дневное время они привыкли не нежничать и не подавать виду, прежде всего друг другу, что соединяет их нечто большее, чем деловое партнерство. Однако она не удержалась. Оглянувшись по сторонам и убедившись, что поблизости никого нет, стремительным движением полной руки притянула Ожогина и поцеловала быстрым дневным воровским поцелуем. Оторвавшись от него, еще несколько секунд обнимала его за шею, пока он мягким движением не взял ее руку и не прикоснулся губами к раскрытой ладони.
— Ну-ну, Нина, — пробормотал он, передавая ей телеграмму. — Смотри, это десятая. Я думал, может, совесть в нем проснется, так ничуть. Подводит нас душегуб граф Толстой.
— Десятая, говоришь? Хм… Паршиво. Впрочем… Он что, в Антибе окопался? Там сейчас на гастролях наша театральная труппа, как раз неподалеку, в Ницце. Свяжусь с ними, посмотрим, что выйдет. Есть у меня одна мысль. А сейчас еду в контору к архитектору. Вечером все расскажу. — Она похлопала Ожогина по плечу, сдула волосок с ворота его рубашки и через минуту шла со своим саквояжем к автомобилю.
Вечером Зарецкая телефонировала из Симферополя. Доложила, что связалась с давним приятелем, директором сценического оборудования Малого театра неким Конским. Конский с труппой действительно сидел в Ницце. Давали старый репертуар — «На всякого мудреца довольно простоты», «Царь Федор Иоаннович», — собирали публику, охочую до пыльной старозаветной России. Посмеявшись ее рассказу, Конский воскликнул: «Дети! Не знают, с кем связываются!» — но в положение Зарецкой вошел.
— Не волнуйся, Саша. — Голос Зарецкой по телефону звучал так, будто она сама сидела в Антибе. — Конский что-нибудь придумает. Я задержусь на пару дней, с этими архитекторами ни черта не разберешься.
Ожогин повесил трубу. Пожал плечами. Какой-то Конский… С чего бы ему заниматься их делами?
Уныло побрел в спальню и всю ночь вертелся в постели. Было душно. Он вставал, подходил к окну, пытаясь глотнуть немного воздуха, пил воду, смачивал виски одеколоном, снова ложился. Сон не шел.
Прошло три дня, и Зарецкая сообщила, что секретарша («Так и знал, что девчонка!» — воскликнул Ожогин) покинула виллу Толстого со всей имеющейся в комнатах наличностью. Далее прибыл учтивый полицейский и нашептал графу о газетчиках, посыпались счета из ресторанов и магазинов. Граф сильно занервничал. Интуиция Зарецкую не подвела. Она знала, что заодно с гастрольным делом решались в Европе кое-какие дела окологосударственной важности. Еще не забыт был скандал, связанный с немецкой театральной труппой, которая в 916-м году привезла в Россию целую шпионскую группировку. Конский был человек ушлый, пронырливый, умелый, но не только. Давно роились у Зарецкой подозрения, что на европейские гастроли он ездит не просто так. Проворачивает попутно негласные дела. Слово «агент» в голову ей не приходило, однако… Что ему стоит с его-то умением и связями устроить маленькие неприятности графу Толстому!
Во все подробности Нина Петровна Ожогина не посвящала, только сказала:
— Голову свою от этой проблемы освободи — через неделю будет тебе сценарный план, хорошо, если не в стихах. Если станет звонить и просить вторую часть аванса — до получения рукописи ни копейки!
— Да ты просто Марья-искусница.
— Это точно. Я скоро буду. Ты уж дождись меня, Саша… — в трубке что-то зашуршало, и возникла пауза, отчасти двусмысленная, но связь быстро восстановилась и она закончила: —… с открытием нового павильона.
— Конечно, Нина…
«…Нина…» Александр Федорович растерянно смотрел на телефонную трубку, где шуршал прощальный голос телефонистки: «…разговор окончен, господин Ожогин? Разъединяю? Наша компания предлагает новую услугу — музыкальный дивертисмент по телефону в момент ожидания или прощания с абонентом».
Его близость с Ниной Петровной продолжала его удивлять. В этой близости не было того душевного трепета, той пронзительной необходимости, когда и голова кружится, и все готов бросить, только бы быть рядом. Но никогда никто так просто о нем не заботился — не в домашних хлопотах, конечно, что и без Зарецкой было устроено, но в не до конца пока ясных делах, в которых он до сих пор чувствовал пугающую неуверенность, проистекающую от явного превосходства фантазии над реальностью. А при таком расположении сил опасность очевидна. Нина принимала решения холодно и продуманно. Чудно, но иногда и ночью, обнимая его, она могла приостановиться, положить руку ему на лоб и спросить:
— Постой-ка, Саша, о чем ты сейчас думаешь?
— Да понимаешь… — Он сговорчиво отстранялся от ее мягкого плеча и простодушно пускался в размышления: — Павильоны почти готовы, а сценариев нет. К Рождеству не успеем с премьерами и, стало быть, прогорим. А инвесторам надо деньги возвращать. Заказали в Германии дорогие сценические механизмы, а они все не идут. Что делать? Посылать туда Чардынина?
Нина Петровна смирилась с тем, что любовная отрада даже в самые трепетные минуты занимала Ожогина лишь отчасти. Она тоже отодвигалась, останавливая свой пыл, опиралась голым локтем о подушку и мирно пускалась в объяснения — как можно решить вопрос с механизмами, откуда возьмутся сценарии, как рекламировать актеров… В любви она не торопилась, не принуждала. Ему даже казалось, что в этом она относится к нему слишком по-свойски. Но и удобство тут присутствовало. Иногда через несколько минут после тихих ласковых слов и затухающих поцелуев они уже зажигали настольную лампу, садились в халатах около стола и разбирались в бумагах и прожектах, обсуждали, куда кто поедет на следующий день. В эти минуты он не замечал, как она смотрит на его широкую ладонь, скользящую по чертежам и бумагам.
Все в нем возбуждало ее. Большое тело, мужицкие руки с нестройными сильными пальцами, медвежья постановка плеч, быстрая усмешка с проблеском влажных белых зубов, и то, как склонял голову к правому плечу, когда слушал, и то, как откидывал ее назад, когда хохотал, и сонное выражение лица в минуты сосредоточенности, и неторопливость движений, мгновенно, когда речь заходила о деле, перерастающая в стремительность. В романе для барышень написали бы, верно: «Она сгорала от страсти». Она действительно сгорала от страсти, той последней страсти немолодой женщины, в которой поровну жадности, обреченности и материнских чувств. А еще — необходимости скрывать свою любовь. Она следила за малейшими перепадами его настроения и, заметив озабоченность или удрученность, тут же подставляла костыль помощи. Иногда Ожогин ловил ее немигающий взгляд — настойчивый и требовательный. «Ты — мой! — говорили ее глаза. — Не будь собой — будь частью меня!» Ожогин вздрагивал, поймав этот взгляд, в котором была опасная сладостная манкость.
…После телефонного разговора с Зарецкой Ожогин стоял на веранде и расслабленно улыбался. Пасьянс снова стал сходиться. Кажется, он вошел в реку второй раз. Ушла вялость, которую он ощущал последние дни. Море больше не дымилось ядовитыми испарениями. Лилии не душили запахом. Солнце не жгло затылок. Он раскинул руки, словно собирался взлететь.
— Саша! Да где же ты? Саша! — из глубин сада послышался голос Чардынина и показался сам Василий Петрович, вспотевший и взволнованный. — Слушай! — задыхаясь, начал он, взбежав на веранду. — Еду по набережной, останавливаюсь выпить газированной воды в павильоне «Воды Лагидзе», вижу газетную тумбу. Вдоль нее — афиша летнего театра, ну, помнишь, мы с тобой были в парке на представлении? Во всю афишу — имя. БОРИС КТОРОВ! — имя Чардынин почему-то произнес с особой торжественностью. — Люди толпятся, говорят, об этом Кторове идет по городу молва, что он какой-то необыкновенный. Чем, спрашиваю, необыкновенный? Кто таков? Почему не знаю? Никто объяснить не берется. Будто бы дальний родственник, двоюродный племянник, что ли, артиста Кторова. Поедем, — Саша, посмотрим спектакль, а? — Чардынин в ажитации стаскивал с себя чесучовый пиджак и одновременно наливал в стакан воду из графина.
Выехали заранее — Ожогин решил заодно узнать, чем богатеет местный кинорепертуар. Ничего принципиально нового из Москвы пока не прибыло, кроме слезливой драмы «Измотанных судеб венчальное кольцо», где горевал, увенчанный льняными кудрями, Жорж Александриди.
До представления оставалось больше часа, и они решили зайти в ресторацию, расположенную тут же, под тентами. Только сделали шаг, а там — пожалуйста! — знакомое общество. Семейство местного врача, который не раз приглашался на небольшие ожогинские приемы.
— К нам, к нам! — защебетала супруга доктора, интересная смуглая дама, то ли астроном, то ли ихтиолог, насколько Ожогин мог вспомнить. Сделали книксены две взрослые дочки, студентки по естественно-научной части. Широко улыбалась и картавила по-иностранному их гостья-француженка. Доктор широко открывал объятия. Уселись вместе, соединив два стола.
— А мы только-только заказали коктейли. Вот и официант. Позвольте, кажется, нас обслуживал другой, ну да какая разница. — Все шумели, смеялись, перебивали друг друга, начинали что-то пересказывать из прочитанного в газетах. Официант в канотье, надвинутом на лоб, быстро принял заказ, скрылся в глубинах ресторанного павильона и вскоре появился с подносом маленьких жареных рыбешек, который бухнул на стол подле Ожогина.
— В первую очередь надо бы дамам, — пробурчал тот.
Официант качнул головой и отбыл. Шипящие рыбешки искрились на солнце, испарина на стаканах с белым вином быстро исчезала — уж пить бы, не ждать, пока согреется. Мужчины не выдержали и попробовали горячую закуску, быстро ополовинив поднос. Официант принес второй, поставил перед дамами и быстро ретировался. Чардынин встал и пошел за ним. Через минуту все услышали, как Чардынин несвойственным ему высокомерным тоном отчитывает лакея:
— Разве сложно запомнить, что блюдо сначала подается дамам?! Вам что, никто этого не говорил?
«Да что это с ним?» — пронеслось в голове у Ожогина.
— Н-да, прислуга у нас имеет очень приблизительное впечатление о том, как следует обслуживать посетителей, — заметил, вернувшись, раскрасневшийся и несколько смущенный Чардынин.
Все замахали на него руками, разлили еще вина. И захохотали еще громче, когда молниеносно появился сосредоточенный официант и переставил подносы: ополовиненный поставил перед женой доктора, а полный — к мужской части стола. Выпили за будущее студии «Новый Парадиз», за десятилетний юбилей победы над болезнью ришты в Азии, за…
Между тем официант расставил тарелки, задумчиво поглядел на стол, взял одну и измерил ее диаметр большим и указательным пальцами. Остался недоволен, быстро собрал остальные и унес. Притащил еще одну стопку. По дороге верхняя тарелка соскользнула, официант сделал кульбит и, не меняя выражения лица, поймал ее на лету, подставив под нее всю стопку. Общество замерло.
Раскидав тарелки по столу, официант принес кувшин со льдом. Не доходя шага до стола, он опрокинул кувшин на колени Чардынина, кубики льда посыпались тому на брюки. Чардынин вскочил, стал салфеткой сбивать лед на пол. Официант стоял перед ним с невозмутимым выражением лица, держа кувшин вертикально на кончике указательного пальца.
Развернулся и, покачивая кувшином, скрылся в кухне и вынес блюдо с курицей. Застыв между кухней и столом, он стал флегматично перекладывать яблоки и сливы вокруг тушки запеченной курицы. Фрукты выскакивали у него из рук, и он, не делая ни малейшего движения корпусом, меланхолично ловил их и складывал в карман. Сложив все, он так же меланхолично стал вытаскивать их по одной штуке и жонглировать. Некоторые падали и занимали точно отведенное им место вокруг курицы в шахматном порядке: слива — яблоко — слива — яблоко. Вдруг взлетела и сама курица. Официант молниеносно подставил блюдо, и она плюхнулась на него, поместившись ровно посередине.
Чардынин попытался отвлечь его от возни с курицей, обратить внимание на посетителей. Тот послушался, но, дойдя до стола, снова стал быстро перекидывать фрукты, пытаясь попасть в одну ему известную загадочную математическую формулу. Получилось: два яблока — две сливы. Наконец окинул взглядом блюдо и остался доволен.
Девицы хрюкали от смеха в носовые платки, доктор смотрел исподлобья, не очень понимая, что происходит. Официант, оторвавшись на секунду от яблок, поднял на доктора внимательный взгляд без тени улыбки. Засмеялась супруга доктора: взгляд официанта точно копировал выражение лица ее мужа. Француженка кричала нечто похожее на «бис!».
— Это он? — спросил Ожогин у Чардынина.
— Он, Саша. Ты видишь, какая выдержка? Он на сцене с шести лет, с родителями. Провинциальная водевильная антреприза, клоунада. И представь — отец запрещал ему смеяться. Когда мальчуган, несмотря ни на что, сохранял невозмутимость, публику это больше забавило. Он гений, Саша.
— И ты запланировал все это представление, Вася? — удивленно переспрашивал уже в который раз Ожогин. — Как-то не ожидал от тебя.
— А загипнотизировал он меня. Сегодня днем встретил его и поддался обыкновенному гипнозу. Поставил на известное правило: никто не обращает внимания на прислугу. Неужели не помнишь это странное лицо? Сам же говорил, что оно сделано из прямоугольников. Ну, вспоминай: нищий актеришка, кофе пил на набережной, а ты за него заплатил. Не человек, а картина француза этого, Пикассо.
Ожогин вспомнил вечер в конце мая, когда они с Чардыниным сбежали из дворянского собрания, кафе на набережной под полосатыми тентами, беднягу, который едва кивнул ему в благодарность. Но лицо его смылось из памяти.
Поесть не успели. Из-под ресторанного тента было видно, что зрители заполнили почти все скамьи в летнем театрике — представление вот-вот должно было начаться. Оставались пустыми несколько мест в импровизированном партере. Их-то Ожогин с Чардыниным и заняли, откланявшись перед любезным семейством.
Открылся занавес. Начало было многообещающим, однако на странный манер: на сцене стояла печка. Видавшая виды прокоптившаяся медная печка. Труба, приоткрытая заслонка — видно, как бьется внутри несильное пламя, — две конфорки на поверхности — заметно, что их круглые ободки накалились.
Из-за кулис вышел флегматичный Кторов в потертой пиджачной паре. Рукава пиджака и брюк короче, чем следует. Высокий, он при других обстоятельствах вполне мог бы казаться элегантным клерком. Ожогин усмехнулся разгадке — они видели Кторова в кафе, тот был в сценическом костюме и в образе. Да уж, определенно типчик.
Началось действие. Печка стала нападать на Кторова. Он попытался водрузить на нее кастрюлю, из которой свешивалась мокрая простыня, но тут гавкнула заслонка, и на клоуна выскочило пламя. Он задвинул заслонку ногой, однако пламя осталось играть у него на локте, что нисколько его не удивило. Он прикурил от локтя неожиданно появившуюся во рту сигарету, и пламя исчезло. В тот же момент кастрюля принялась подпрыгивать, качаться и повалилась с плиты. Простыня обвилась вокруг шеи Кторова и стала его душить. Мокрые концы в нарушение закона тяготения устремились вверх, к невидимому крюку, фатальному для новоиспеченного самоубийцы. Смыслы происходящего мелькали и менялись непонятным образом. В глазах Кторова встала тень ужаса, и он вступил в отчаянную борьбу с простыней.
«Вот уж кто настоящее привидение, он будто смотрит на себя издалека, стоя где-то в конце длинного шоссе, и сам видит себя во сне, а на сцене показывается только сонный двойник, а не он сам, который далеко», — думал Ожогин. Вся эта история — особенно с самодеятельностью Чардынина — привела его в замешательство. Чертовщина какая-то! Неподвижный взгляд Кторова и правда гипнотизировал, но всех ли? Поймает ли он простую публику?
Простыня была побеждена, но проникла в заслонку и затушила в печи огонь. Повалил дым. В нем артист и скрылся. Где-то на краю сцены были устроены вентиляторы, они гнали смрад прочь от зрителей, а из клубов дыма выскакивала то нога, то рука — казалось, там барахтались в борьбе как минимум двое, а то и трое.
Зрители разделились на две категории — одни не понимали, что происходит. Другие улюлюкали от счастья. Ожогин растерянно улыбался. Дым рассеялся, печка развалилась, от нее осталась только труба, с ней под мышкой Кторов покидал сцену. Он шагал в сторону кулис беспечно, засунув руки в карманы. На прощание обернулся к залу, вытащил из кармана левую руку, разжал кулак, и из него полыхнуло небольшое пламя. Так, с пламенем в руке Кторов и ушел за кулисы. За все время репризы он произнес одну реплику: «Вы недостаточно серьезно воспринимаете это произведение, оно настолько значительно, что с ним не сравнится „Война и мир“». Голос у него был шершавый, будто механический. Лицо во все время спектакля ничего не выражало. Кто-то всхлипнул.
Раздались аплодисменты. Некоторые кричали «браво», но в нестройных голосах слышалось удивление. Ожогин вдруг вспомнил вечер с Лямскими, музыкантами-путешественниками.
— Мы сделаем удивительные серии… — завороженно шептал Чардынин. — У него есть целый набор трюков с разными механизмами и техническими приспособлениями, он, видишь ли, нежничает с ними и, в конце концов, приручает. Веришь, Саша, уже изложил мне идею о том, как человек влюбился в поезд.
— Верю, Вася. Что-то ты разволновался. Я тебя таким, душа моя, давно не видел.
Кторов показал еще несколько удивительных номеров, которые вводили публику скорее в смятение, чем в восторг. Но это смятение как раз дорогого стоило. Впрочем, Ожогин колебался.
Домой возвращались затемно. Густая ночь, дуга огней вдоль побережья. Ожогин вспомнил про Толстого в Антибе — неужели корпит над сценарием при свете лампы с алым абажуром? Наверное, нанял кого-нибудь из русских рифмоплетов, которые пристратились к прованскому вину, а на дорогу домой денег нет. И все-таки Кторов… Новая комическая серия — и все у его ног. Может, именно это сейчас и нужно публике — грустные трюки? И покоряет он своей безоружностью, вот чем. Это может купить публику. А что он выделывал в ресторане! Если попытаться объединить, перемешать, дать зрителю вздохнуть на бессмысленных падениях, а потом — рраз! — и тебе Отелло. Ожогин заерзал. Кажется, он начинал понимать, что надо делать. Завтра подписать контракт. И все-таки не простовата ли наша синематографическая публика для него? Опять риск, а Толстой все выгреб. Серии с Кторовым можно было бы продать в Америку и победить Холливуд. Он же существо как с другой планеты, он зачарует. И надо ли будет платить процент Нине?
Дома Ожогина ждало письмо от Лямских. Они рассказывали о том, что на Кавказе, в театрике города Боржоми, видели «инженерную драму Бориса Кторова», которую «ни в коем случае нельзя упустить». «Тогда — да. Завтра же контракт. Не думаю, что он много запросит», — сказал себе Ожогин, еще раз пробегая глазами строчки.
Утро было подернуто дымкой, отчего, казалось Чардынину, в воздухе была разлита таинственность. Он встал первым в доме. Было часов шесть утра. Чардынин сделал себе кофе и сел в саду. Нетерпение охватило его еще в середине ночи, когда открылись глаза, сон ушел, а на смену ему пришло навязчивое желание ехать подписывать контракт с Кторовым. Чардынин ждал, когда проснется Саша. Если Ожогин сомневается в кторовских сериях, тогда он, Чардынин, должен настоять на их запуске и рискнуть тем, что ему при благоприятных обстоятельствах причитается из доходов. Задумчиво приковылял к столу длинноухий Бунчевский и улегся Чардынину на ноги, как уставшие крылья распластав по траве уши. Чардынин улыбнулся. С момента встречи с Кторовым он стал повсюду видеть репризы и трюки.
Ожогин спустился часа через два, когда Чардынин окончательно извелся. Глотнул остывшего кофе, сунул в рот сигару и уселся в плетеное дачное кресло.
— Что ты решил с Кторовым? — сразу спросил Чардынин.
— Скажи честно, Бася, ты действительно считаешь, что он «купит» публику, или тебе просто очень хочется, чтобы он ее «купил»?
Чардынин помолчал. Лицо его было нахмурено, на нем появилось упрямое выражение.
— Я не знаю, «купит» ли он публику, — медленно проговорил он, словно с трудом подбирая слова. — Но я знаю, что публика будет полной дурой, если не «купится».
Ожогин хмыкнул.
— Заодно и мы с тобой останемся в дураках. Ладно, решено — заключаем контракт, только не на «Новый Парадиз», а на «Ожогин и Ко». Не будем пока говорить об этом Нине Петровне. Пусть это было только наше с тобой дело. Проиграем — сами будем виноваты. Выиграем — тем лучше. Не придется делиться.
— Еще одно, Саша. Я хочу сам заключить контракт.
Ожогин кивнул:
— Заключай. У тебя в старой фирме ведь есть доля? И сразу начинай им заниматься. Сценарии, реквизит, партнеры, съемки — все на тебе. Полный хозяин. Как ты думаешь, сколько он запросит в неделю?
И они принялись обсуждать, сколько смогут платить печальному комику за его смех и слезы.
О премьере эйсбаровской «Защиты Зимнего», которая должна была состояться 25 октября в Мариинском театре, гудел весь Петербург. Уже месяц как в синематографических театрах крутили киножурнал, посвященный громогласному событию. Публика увидела режиссера Сергея Эйсбара на крыше здания Синода, улыбающегося оператора Андрея Гесса с новенькой камерой «Цейс» в руках на Троицком мосту. В короткой нарезке кадров из фильмы было представлено оцепление вокруг императорского дворца, в котором странным образом рука об руку стояли юнкера, солдаты, одетые в форму разных эпох, от Петра I и войны 1812 года до нынешней, античные скульптуры и даже бестелесные средневековые рыцари, облаченные в блестящие доспехи и шлемы. Эпизод неожиданный и впечатляющий. В этом же киножурнале были кадры, в которых неуправляемая толпа угрожающе надвигалась на Дворцовую площадь. Толпа была снята с невероятно высокой точки и оттого похожа на нашествие тараканов. Поговаривали, что режиссер чуть не разбился насмерть, когда снимал этот кадр. Ходил также слух, что великие княжны прослышали, будто в фильме снимается спаниель, и уговорили показать им этот фрагмент, и что будто бы все плакали.
Рекламой были полны и газеты. «Московский муравейник» и «Северный экспресс» поместили плакат с фотографиями, сделанными «известной футурессой Ленни Оффеншталь», как сообщала газетная строка. В кадре были совмещены крупный и общий планы: некто в черной кожанке и высоких сапогах держал под уздцы коней, что украшают портик арки Генерального штаба, — черная фигура, глядя на которую вспоминалась песенка о страшном «вороне». В нижнем углу плаката скалилось злое лицо Жоржа Александриди. Плакаты висели и в городе. Самый большой полностью закрывал фасад «Пассажа» на Невском проспекте. Внизу плаката красным было начертано перефразированное изречение Столыпина: «Нам не нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия!» На крыше электрическим светом горело составленное из разноцветных лампочек название фильмы.
Когда съемки заканчивались, Долгорукий сам предложил пригласить Ленни, чтобы та сделала фотоснимки. Она не числилась в списке известных мастеров, но князь знал ее работы, видел серию «Столкновения», и его художественному вкусу, существующему в двух непересекающихся параллелях — личной и профессиональной, — потрафила некоторая нежность, с которой госпожа Оффеншталь разламывает мир. Это отличало ее от других воинствующих трансформаторов старого искусства. А может быть, Долгорукому просто было приятно представлять, как хрупкая фотографесса — ему как-то показали Оффеншталь на одной из выставок — скачет по крышам с не по росту огромным штативом.
Ленни была вне себя от радости. Она летала как стрекоза и муравей в одном лице по съемочным площадкам. Усердствовала, делая выразительные портреты Гесса и Эйсбара. Эйсбар не хотел позировать, и она снимала его во время работы, когда он в коротком пальтеце, полосатом шерстяном шарфе, которому суждено было определить моду на ближайший зимний сезон, ходил вокруг камеры, постукивая новообретенной тростью. Король, путешествующий инкогнито, — так Ленни определила для себя его образ. На свои съемочные владения он смотрел с прищуром, заранее зная, где таится подделка или крамола, но до времени не подавая виду.
— Ленни, Ленни, маленькая Ленни, — услышала она его голос, пробираясь через коридор в одном из павильонов, и через секунду оказалась утянутой в комнату, где окопалось несколько десятков шляп. — Ленни, Ленни, где твои колени? Так, кажется, пел вам на даче господин Александриди? — Эйсбар устроился на каком-то сундуке, сдвинув ворох шляп, притянул ее к себе, и холодные руки его уже обжигали ее тонкую кожу. Пальцы пробегали по позвоночнику, отмечали лопатки. Она не успела опомниться, как и курточка (новая, с лисьей опушкой), и плотный, как ей казалось, защитный пуловер были стянуты с нее и он, прижимая к себе, мял ее и вдыхал запах, как будто она — струящийся отрез ткани — совершенно, совершенно податливый. И все повторял: «Ленни, Ленни, маленькая Ленни…»
— Дам тебе два пенни, запрягу оленя… — машинально откликнулась она на его немудреные, но двусмысленные рифмы, чтобы скрыть замешательство: — Эйсбар, ваши действия довольно неожиданны. Хотя… — Она не могла, да и не хотела, бороться с собой и уже расстегивала его рубашку. Кожа, губы — все так соскучилось по его телу. Они старались не издавать ни звука. За стеной то и дело раздавались шаги.
Через несколько минут они шли по коридору, едва касаясь друг друга, но пока еще вместе.
Оказалось, что императорская канцелярия наконец дала разрешение на съемку в Зимнем дворце, но снимать надо сегодня же вечером. Время — до утра.
Эйсбар погрузился в дела, бросался то к записям, то к мегафону, то к телефонной трубке. Ленни покрутилась в декорациях, расставила треногу фотоаппарата и пощелкала несколько кадров. Освещение было никудышное — ничего путного получиться не могло. Однако Эйсбар несколько раз оборачивался к ней и подмигивал, лаская взглядом. Ленни млела. И застывала, прислонившись к треноге. Куда смотрела? Что разглядывала?
— Вы, мадемуазель Оффеншталь, напоминаете девушку-тень, сошедшую с полотна то ли Нестерова, то ли Васнецова. Здесь лишь ваше мимолетное виденье, а сами вы — в сказке, во сне, в чарах волшебных, — заметил, проходя мимо, Гесс. Ленни растерянно улыбнулась. Тут появился Эйсбар и позвал ее ехать с ними в Зимний дворец.
Работали в Гербовом и Пикетном залах, в галерее 1812 года, в павильонах Эрмитажа. Дело шло медленно. Каждые полчаса скрупулезно переставляли свет: снимали безмолвные мраморные скульптуры, портреты прославленных в боях с Бонапартом генералов, отдельно — крупные планы — головы, глаза, руки. В прихотливом порядке между скульптурами выставлялись статисты, исполнявшие роли защитников дворца — юнкеров. Снова мудрили со светом. Ленни знала, что Эйсбар придумал цепь обороны, в которой рука об руку сама классическая культура в лице изваяний античных героев, скульптур прославленных фигур русской истории и отрядов юнкеров давала отпор озверевшей толпе. Сейчас он собирал кадры для своей мозаики.
Потом в монтажной она видела, как он ее складывает — никаких случайностей, никакого нежданного порыва ветра. Олимпийская уверенность. Мир такой, какой нужен ему. Остальное отсекается. Сидя в уголке монтажной — пустили! пустили! — Ленни завидовала мощности мира, который Эйсбар конструировал на экране. И все-таки своей мозаикой он лепил мощную фальшивку, если говорить грубо, — и Ленни почувствовала, что в ней вспыхнуло возмущение, — или, если не грубо, — величественные декорации, в которых он заставлял Историю играть в ту игру, которая интересна ему. Да, он умеет подмять под себя…
Ленни побрела к выходу. Она думала о том, что завидует Эйсбару еще и потому, что у нее самой мир будто сочится между пальцев. Одну и ту же улицу она видит то так, то — через минуту — совсем иначе, а предыдущую картинку будто сдуло ветром. «Ветер» — это название она придумала для своей фильмы, о которой начала некоторое время назад мечтать и думала все чаще и чаще. Ветер, символизирующий подвижность всего, что стоит на Земле. Но как все устроить? Кто даст денег? Сейчас у Эйсбара появятся многочисленные поклонники из числа фильмовых воротил — просить его замолвить за нее слово? Потом, после премьеры…
За несколько дней до отъезда из Петербурга она видела его в странном месте в компании с Жоржем Александриди — кабачке «Восемнадцать ушей», куда затащил ее кто-то из братьев-футуристов. Александриди «гулял», Эйсбар наблюдал. Жорж возлежал на диване в излюбленной им теперь позе расслабленного фавна — видимо, подсмотренной в каком-нибудь из томов «Истории итальянской живописи», — и дирижировал танцем, который клубился между столиками. Эйсбар сидел на маленьком венском стуле в отдалении и смотрел на группу в целом. Почему-то Ленни решила к ним не подходить.
Никто, кроме Долгорукого и самого Эйсбара, конечно, не знал, чем закончился тот вечер для «Защиты Зимнего». Вернее, чем чуть было не закончился. Одышливый танцор, поигрывавший шприцем, который доставал из обитого шелком конверта (в нем же позвякивали ампулы), нашептал Эйсбару невероятную историю. «Ох, если бы пролетарии покорили ваш Зимний, ох, если бы они устроили террор, вы знаете, что ожидало бы августейшую семью? Я скажу вам, Серж, по секрету. Откуда знаю? Сообщил во сне черный „ворон“. Видел шахту в темном лесу, слышал детские голоса. Никого не пощадили бы — никого! — и только зашитые в платья бриллианты полыхнули бы фейерверком, раздробленные пулями. Пух!.. Пух!.. Пух!..»
На следующий день Эйсбар уже снимал этот эпизод — особенного реквизита для него не требовалось: телега да темный лес. Он вклеил его в готовый фильм как сон комиссара-«ворона». Небольшой эпизод. Жуткий эпизод. Лес, дрожки, холеные руки свисают до земли, медленно летит в темноте царский перстень, мертвые тела сваливают в шахту. И титр: «Его сон. Угроза опасности для царской семьи была уничтожена».
Долгорукий увидел эту сцену утром в день премьеры на небольшом экране в уютном просмотровом зальчике мест на десять, который оборудовали в его офисе по его приказанию. Он сидел в кресле, обитом мягкой белой кожей, слева на столике был сервирован чай: сливки, черный хлеб с маслом. Все для сосредоточения. И — бог мой! — какое счастье, что решил пересмотреть привезенную со студии свеженькую копию фильмы, так сказать, начисто! Вот что значит интуиция.
Просмотрев не без брезгливости тяжкую, темную сцену, Долгорукий допил чай и подумал о том, что надо быть реалистом — интуиция работает не только у него, хорошо бы все-таки содержать в финансовом порядке всю французскую собственность — мало ли что! Поставив чашку на стол, он усмехнулся. В первую очередь всегда думаешь о себе. Черт этот Эйсбар! Чуть было его не подставил. На голубом глазу включить в фильму эпизод с реальным физическим уничтожением Семьи! Одно — думать об этом как о возможном исходе дела в том случае, если большевики пришли бы к власти, — Франция 130 лет назад построила гильотины, так почему бы России с ее средневековым изуверством не замахнуться топором? — и совсем другое — говорить вслух. И так холодно, спокойно, равнодушно. Что это? Слепота творца? Цинизм?
Он снял телефонную трубку:
— Господин Эйсбар еще в студии?
— Господин Эйсбар сидит в монтажной и перемонтирует первую часть фильмы, — ответил ленивый пьяноватый голос.
— Перемонтирует? Но ведь сегодня премьера!
Голос хмыкнул:
— Это, знаете ли, чисто нервное. Экстатическое состояние творца, который пытается соперничать с создателем. Флобер, к примеру, переписывал «Мадам Бовари», когда роман был уже в печати. Так позвать Эйсбара?
— Нет, спасибо.
Долгорукий повесил трубку. Экстатическое состояние. Он может стать неуправляемым. Долгорукий позвонил помощнику:
— Вот что… Вон ту коробку с последней частью фильмы надо отвезти в монтажную… Да нет, не к господину Эйсбару! Везите к Ермольеву на Сенную, позвоните заранее, чтобы ждали. Смотрите внимательно — надо отрезать вот этот кусок. Обрезки уничтожить. Сжечь. И вечером, во время премьеры, из монтажной господина Эйсбара изъять все дубли. Да, и попросите дирижера, чтобы посмотрел партитуру. Седьмая часть фильмы будет на две минуты короче.
Помощник ушел, и Долгорукий вздохнул с облегчением.
…В фойе Мариинского театра гости вовсю пили коктейли. Как написала наутро одна из газет: «Собрались представители всех художественных и аристократических конфессий». На входе гостей встречали проворные юноши, прикалывали на грудь бело-сине-красные ленточки, связанные в бант. В цвета российского триколора было убрано и фойе, и узкие изгибистые коридоры. Полосатые тяжелые драпировки делали воздушно-зефирное мраморное фойе похожим на матрас. Изысканно-тонный синий с бело-золотым зал Мариинки был прочерчен красными всполохами: бордюры лож на один вечер обили алым бархатом. Лакеи, одетые в костюмы XVIII века, щеголяли в пунцовых камзолах, белоснежных жилетах и голубиного цвета коротких, узких, обтягивающих панталонах. На золотых пуговицах был выдавлен двуглавый орел.
Публика, лениво переходя из фойе в зал и обратно, перешептывалась: никто точно не знал, но поговаривали, что государь и государыня лично пожалуют на премьеру.
Лизхен, войдя в театр, отколола бант, который совершенно не шел к ее серебряному струящемуся платью, и украдкой кинула за портьеру. Взяв бокал, оглянулась по сторонам. Петербургское общество она не знала и приготовилась скучать. Негодяй Жоринька! В последний момент телефонировал, чтобы она приезжала. Даже не встретил на вокзале! Теперь она весь вечер будет одна-одинешенька томиться в партере, а он — красоваться перед публикой, сидя в директорской ложе со съемочной группой! И Ленни нет. Она больна. Лежит дома, в Москве.
Эйсбар, Гесс, Зарецкая и Жорж Александриди в это время выходили из авто у служебного входа. Вездесущий лилипут Метелица услужливо распахивал перед ними дверцы машины, подавал руку и, ежесекундно оглядываясь и приседая в нелепых полуреверансах, вел всю четверку театральными переходами к залу. Из гримерок пахло пудрой, помадой, потом и старым пыльным платьем. Жорж споткнулся о какой-то железный выступ и выругался.
Вошли в боковую ложу. Зал был полон, и Эйсбар сразу понял, что публика взволнованна. Зал представлял собой живописное зрелище. Мыслящая аристократия и крупные чиновники — по большей мере во фраках, жены — в платьях с открытыми спинами. Авангардная богема — в разноцветных цирковых доспехах. Средний класс, надежда разума и воли, немногочисленный в партере, — в сюртуках и старомодных платьях, иной раз, кажется, из гардероба Художественного театра, где хранятся костюмы для чеховских пьес. Увидев режиссера, оператора и актеров, многие привстали, чтобы разглядеть их. Другие все время оглядывались на царскую ложу, ожидая выхода августейшей семьи. Тут погас свет. Фильма началась.
Эйсбар подался вперед и впился глазами в экран. Он смотрел свою фильму с ревнивым неистовством, будто проверяя себя. Ноздри его раздувались. Пальцы мяли бархатный парапет ложи. Прошло минут десять, дверь ложи скрипнула, и он раздраженно обернулся. В ложу, вытирая лоб платком, входил запыхавшийся Долгорукий: мотоциклетка с металлической коробкой, в которой лежала последняя, укороченная на две ужасающие минуты часть фильмы, только что прибыла из монтажной.
Постепенно Эйсбар успокаивался. Глаза, привыкшие к темноте, все чаще обращались к зрительному залу. Реакция публики — вот что волновало его теперь. Зал, замерев, смотрел на экран. Казалось, люди даже дышат в унисон. Вот пронесся общий вздох. Вот все в едином порыве подались вперед. Вот откинулись с облегчением на спинки кресел. Когда старуха-ведьма вязальной спицей колола лицо гимназистки, раздались женские крики. Эйсбар улыбнулся. Вот разлетелся в воздухе дирижабль, и зал застонал. Вот спаниель печально положил морду на лапы и закрыл глаза. Замелькали белые платки, раздались всхлипы. Вот упал в грязь белый императорский стяг. Раздались возмущенные возгласы. Вот оскалился во весь экран черный «ворон» — Жорж Александриди, — и зал в страхе оцепенел от его дьявольской усмешки. Он владел этими людьми. Он дергал их за ниточки, жилочки, нервы.
Последняя часть. Вот отсмеялся Жорж. Сейчас будут кадры уничтожения царской семьи. Но… Что это? На экране ничего не произошло.
Душная волна гнева захлестнула Эйсбара.
Начался грандиозный финал. Озверевшая толпа рвалась к Зимнему и, как волны об утес, разбивалась о стройное нерушимое сопротивление.
«Браво!» — крикнули в партере. «Браво! Браво!» — раздалось в разных концах. Кто-то вскочил. За ним — другие. Появился титр «КОНЕЦ ФИЛЬМЫ». Зажегся свет. Зал неистово аплодировал. Вдоль проходов бежали люди. Студенты свешивались с галерки.
— Прошу на сцену, — улыбаясь, сказал Долгорукий и, предложив руку Зарецкой, увлек их за кулисы.
Мгновение — и они очутились перед тысячным залом. Внизу, перед оркестровой ямой, клубилась целая толпа. Эйсбар сверху смотрел на кричащие рты и мелькающие руки, которые он заставил кричать и мелькать.
— Кланяйтесь! Кланяйтесь! — шептал сзади Долгорукий.
Краем глаза Эйсбар видел, как смущенно топчется рядом с ним Гесс, как по-актерски профессионально кланяется Зарецкая, как, надменно склонив специально к премьере остриженную голову, сверкает манишкой Жорж. Он сделал шаг вперед, к краю рампы, прижал правую руку к сердцу и так оставался недвижим несколько долгих минут, благодаря толпу за то, что безропотно позволяет владеть собой.
За кулисами Долгорукий отвел его в сторону:
— Вас ждут в царской ложе, Сергей Борисович. Николай Александрович и Александра Федоровна хотели бы выразить…
— Вы, князь, ничтоже сумняшеся вырезали сон «ворона». Не хотите об этом поговорить? — зло перебил его Эйсбар.
— А вы хотите? Я одним из первых оценил размах вашего таланта и хотел бы представить его нашему обществу во всем блеске. По-своему я восторгаюсь вашей художественной провокацией — а ведь это именно провокация, не так ли? Вы так точно чувствуете ткань истории и понимаете, мы не можем сейчас себе позволить, чтобы эта материя, фигурально выражаясь, полыхнула, причем прогорела до дыр! Ваша фильма обращена ко всему обществу, наш милый, прекрасный Сергей Борисович, ко всему нашему наивному, доверчивому обществу, и в этом его предназначение, дорогой друг! Если же вы хотите снимать фантазии, сны, Эдгара По, Ницше, так мы вам создадим условия. Вы меня понимаете? — Долгорукий говорил, говорил, говорил. Эйсбар хотел было перебить, но ему никак не удавалось вставить слово.
Навстречу им уже шел представитель канцелярии Двора, учтивый молодой человек со специфическим обнимающим и приглаживающим взглядом, который будто отряхивал с визави пылинки, разглаживал случайные складки на костюме — готовил к выходу на истинную сцену, к истинным огням рампы.
— Сергей Борисович, приятно познакомиться! Пожалуйте сюда. Вас уже ждут. — Он открыл дверь царской ложи и пропустил вперед Долгорукого и Эйсбара.
Царь стоял за спинкой кресла, в котором сидела Александра Федоровна. Наследник, вытянувшийся подросток, блестел глазами в глубине полутемной ложи. Из принцесс была только младшая, 21-летняя Анастасия. Императрица встала, чтобы быть вровень с мужчинами. Принцесса выступила вперед. На ярком свету ее лицо казалось теплым, кремово-сливочным.
— Пожалуйста, Сергей Борисович. — И она протянула ему серебряный, искусно сплетенный ошейник и поводок из мягкой свиной кожи с серебряными бляшками. — Мы с сестрами хотели передать… для спаниеля.
Эйсбар в замешательстве взял ошейник. Он не знал, как благодарят принцесс за подарки. Императрица натужно улыбнулась и пожала плечами. Поступок принцессы был слишком эксцентричен.
— Ваш талант — достояние российской культуры, Сергей Борисович, — заговорил император. — Мы не могли себе представить, что синематографический экран может быть полотном, равным великому европейскому живописному искусству.
Эйсбар еще раз поклонился. Он слушал, но на самом деле не мог оторваться от хрупкого лица Алике. Оно было освещено сзади ярким светом из партера, а впереди — маленькой подсветкой от бриллиантов в уборе и оттого казалось прозрачным. Черты его повторялись в столь же тонком абрисе лица дочери.
Эйсбар подумал о том, что выставить так свет на съемочной площадке было бы очень непросто. А Долгорукий уже теребил его за рукав. Аудиенция была окончена.
Они вышли на площадь. У Эйсбара слегка кружилась голова. Все, что происходило последние два часа, казалось нереальным. И этот последний кадр: обращенные к нему улыбающиеся лица царя и царицы.
— Медам! Месье! Прошу в авто! Занимайте места! — раздавались голоса проворных юношей-распорядителей.
Подскочил Метелица, потащил их с Долгоруким к автомобилю, распахнул дверцу.
— Куда? — недовольным тоном спросил Эйсбар. — Мы не договорили про сон «ворона». Где негатив?
— Помилуйте, Сергей Борисович, как это «куда»? — удивился Долгорукий. — На прием, конечно! А про сон и про сны поговорим не сегодня.
Эйсбар сжал кулаки, но сдержался. Прием… Какая глупость! Бессмысленное времяпрепровождение. Но Метелица уже заталкивал его в авто.
Прием по случаю премьеры «Защиты Зимнего» был устроен на парусном корабле, пришвартованном у Дворцовой набережной. Хотели делать банкет на крейсере «Аврора», но передумали: тесно, да и для дам неприятно — все-таки военный корабль.
Эйсбар взбежал по трапу на палубу и тут же оказался в водовороте светской толпы. Кто-то сунул ему в руку бокал шампанского. Кто-то лез чокаться. Кто-то — целоваться. Он брезгливо отстранялся, но толпа уже несла его куда-то, увлекала, обволакивала, сжимала со всех сторон, приподнимала над землей. «Сергей Борисович, вы!..» — выдыхала восторженная и жадная толпа, желающая полностью владеть им так же, как он полчаса назад владел ею. И он поддавался этому желанию, поддавался против воли.
Несмотря на осенний промозглый холод, по палубам ходили юноши в античных туниках и доспехах, будто вышедшие из кадра «Защиты Зимнего».
Его внесли в кают-компанию, где был накрыт длинный стол, и он, вспомнив, что сегодня ничего не ел, почувствовал, как проголодался. Хотел остановиться у стола, но его несло дальше. В углу возвышался Жоринька, рядом с ним стояли Лизхен и Долгорукий, целующий ей руку. У окна Зарецкая говорила с каким-то пожилым господином, и он на ходу поймал обрывок их разговора:
— Русский Холливуд… Ялта… Ожогин… Звала на премьеру, но…
Дальше, дальше! Его снова вынесло на палубу, и он удивился, обнаружив, что корабль, освещенный множеством огней, отошел от берега и плывет мимо Адмиралтейства. Он глубоко вдохнул свежий воздух. Хорошо! Заметив невдалеке узкую дверку, он сделал рывок, пробкой выскочил из толпы и скрылся за дверью. Перед ним тек красноковровый коридор с лаковыми дверями кают по обе стороны. Он устало побрел по коридору. Навстречу шла разудалая компания, в центре которой вышагивал Жорж Александриди — почти обнаженный, в белой тунике с золотой каймой. На стриженой башке — бутафорский шлем. Пьяная компания прыгала вокруг него и кричала «Эвоэ!» и «Эйдос!», хотя никаким эйдосом тут не пахло.
— A-а, Эйсбар! — воскликнул Жорж, увидев Эйсбара. — Ну как, похож я на ваших ополченцев? С лакея снял, — пояснил он, отвечая на немой вопрос Эйсбара. — И заметьте, отдал мальчонке собственную фрачную пару, совершенно безвозмездно!
Болтая, Жоринька застывал то в позе дискобола, то метателя копья, то закидывал руки за голову, то разворачивал плечи, то напрягал мышцы, демонстрируя идеальные сочленения и пропорции словно выточенного резцом Праксителя тела. Эйсбар молчал. А тот уже бросил кривляться и, схватив Эйсбара за рукав, тащил его за собой.
— С нами, Эйсбар, с нами! Веселиться! Хотел позвать Лизхен, да устыдился.
— Это вы-то? — насмешливо спросил Эйсбар.
— А что, я, по-вашему, не человек? — обиженным голосом заныл Жорж и тут же, наклонившись к уху Эйсбара, заговорщицки прошептал: — Да на черта нам Лизхен! Хорошо, подвернулся Долгорукий. Я ей говорю: «Мамуся, оставляю тебя в надежных руках!»
Открылась лаковая дверь, и Жоринька втолкнул Эйсбара в каюту. Внутри было почти темно. Лишь две настольные лампы горели в углах. На диванах и креслах валялись томные фигуры. Жоринька бегал от дивана к дивану, демонстрируя тунику. Потом повалился на ковер.
— Эйсбар! — крикнул он. — Что вы торчите, как Эверест! Садитесь!
Жоринька полулежал, согнув одну ногу в колене и бросив на нее расслабленную руку, а локтем другой руки опираясь об пол. Эйсбар опустился рядом с ним. За сегодняшний вечер он устал сопротивляться. Он хотел покоя, а покой для него — смотреть и взглядом трансформировать мир. Прищурившись, он скользил взглядом по телу Жориньки, распластавшемуся перед ним в позе профессионального натурщика, и опытным глазом отмечал движения света и тени, углы и наклоны. Что-то ему не понравилось. Он потянулся, снял с низкого столика настольную лампу и поднес к лицу Жориньки, переместил лампу вправо, влево, поднял повыше, наконец поставил на пол. Лицо Жориньки осветилось странным светом, словно вспыхнуло в темноте. Он смотрел на Эйсбара диковатыми, белыми в свете лампы глазами и ухмылялся.
— Хорошо, — прошептал Эйсбар. — Вот так. Хорошо.
— Говорят, вы получили высочайший подарочек, Эйсбар? — Губы Жориньки змеились на лице, будто сделанном из папье-маше. — Ошейник? А вот вам подарочек с Олимпа!
И он сунул Эйсбару под нос тыльную сторону ладони, вымазанную белым порошком. Эйсбар хотел оттолкнуть его руку, но сделал непроизвольный вдох. В носу защекотало. Комната покачнулась и вмиг изменила очертания, став сначала восьмиугольной, а потом круглой. На голове Жоржа выросли маленькие рожки. На ногах появились копытца. Лицо сморщилось, и наружу хлопьями полезла седая борода. «Фавн!» — прошептал Эйсбар и захохотал, запрокинув голову и сотрясаясь всем телом. Он хохотал все громче и громче. Слезы лились у него из глаз. К горлу подкатывала икота. Тело стало легким, почти невесомым. Грудь распирало веселье. Теперь он точно знал, что все возможно, а раз так, то можно тоже все.
Ленни так собиралась на премьеру — Эйсбар телефонировал ей за неделю, и в голосе его она слышала хрипотцу скрытого желания, — так собиралась! Обегала все магазины в поисках «очень нужных пуговиц» для платья-комбинезона, которое было сотворено специально к премьере, и подхватила простуду. Насморк, кашель, а ближе к поезду — лихорадка. Ехать никак не возможно.
Уже начался ноябрь. Уже затянуло льдом лужи, и каблуки сапожков стучали по замерзшим тротуарам с особенно громким стуком. Ленни прислушивалась к этому постукиванию каждое утро — на улицу ей выходить было еще нельзя.
Лизхен с момента возвращения из Петербурга ходила задумчивая. «Ну ты совсем теперь сладкая и томная, как тянучка», — говорила ей Ленни. Кто-то, кажется, звонил ей иногда по междугородной линии, и Лизхен здоровалась особым насмешливым и переливчатым тоном и, прижимая к себе телефон, будто он младенец требующего сочувствия зверька, удалялась к себе в комнату.
Про премьеру она ничего толкового — больше, чем киногазета — не рассказала. «Великое кинополотно» ей явно не пришлось по вкусу, но почему именно, она сформулировать не смогла или не брала на себя труд. Только раз, через несколько дней после приезда, когда Ленни уже выбралась из кровати и они вместе пили кофе в гостиной на их любимом диване, навечно перемазанном всеми видами варенья, и Ленни встречала радостными приветствиями свои любимые радости: пенку в чашке, зефир на блюдце, — снова зашел разговор о фильме. Лизхен сморщилась, как будто жевала лимон:
— Для меня там слишком много насилия над миром вещей. Вещи, в конце концов, тоже живые существа. Не знаю, как тебе объяснить. Но, как говорила моя учительница по музыке, приязнь к художественным изыскам определяется тем, повесишь ли ты картинку у себя в квартире. Кадры Эйсбара не повешу.
— Наверно, они не для нашей гостиной, — парировала Ленни с зефириной во рту.
— Вот уж точно… — И на этом разговор завершился.
Эйсбар не спешил появляться. Но однажды поздно вечером от него пришла посылка. Ленни была дома одна. Она уселась с посылкой на диван, внимательно рассмотрела обратный адрес и очень осторожно стала разворачивать. Из серой почтовой бумаги выглянул бархатный футляр. Ленни ойкнула — мелькнула мысль, что в коробочке камень, который станет знаком помолвки. Мысль глупейшая, недалекая, не… но, как беспечный шмель, мыслишка, несмотря ни на что, мелькнула и имела ответ: нет! Решительные действия пока невозможны, с ним будет очень тяжело. Из футляра выскользнул бинтик, сотканный из серебряных нитей. Бинт оказался ошейником. Прилагался и кожаный ремешок. Что это значит? Выпала записка: «Милая Л., посылаю веревочку для псины, уцелевшей в катастрофе дирижабля. Принцесса Романова передает ей привет. Ваш Эйсбар». Ленни провела рукой по тонкому серебряному шитью. Да уж. Вот это успех. Спаниель Робеспьер — с таким именем он теперь гордо шествовал по свету — затих у нее в спальне, и она не стала его будить.
Ну как ей выбраться из дома и посмотреть, в конце концов, «Защиту Зимнего»? Та шла уже в десяти кинотеатрах Москвы, и аншлаги продолжались. Конечно, она мечтала посмотреть фильму на студии вместе с Эйсбаром, в новеньком просмотровом зале, отделанном вишневым деревом, с мягкими креслами и столиком для режиссера, на котором красуется сделанная по рисунку Федора Шехтеля лампа с плафоном из разноцветных стекол. И про зал, и про лампу на студии ходили слухи — будто плафон сделан в форме летчицкого шлема, из-под которого выглядывает курносое лицо — чудо какое-то.
Из-за болезни — Лизхен постаралась, чтобы за Ленни следили, как за заключенной, — она не могла никуда выпорхнуть, промчаться, примчаться. Их непонятные встречи в Питере — почти всегда между делом и в то же время такие откровенные, такие точные в своей сладостности — очень сблизили их, казалось Ленни. Сблизили последней главной близостью, когда свидания уже не нужны, когда не надо мчаться через всю Москву, чтобы увидеть друг друга, потому что общая жизнь — вот она, ежедневная и ежечасная, разделенная на двоих.
В середине ноября выпал снег, и во дворе мальчишки вылепили снежную бабу и расстреляли ее снежками.
Наконец Ленни была выпущена из дома. Лизхен проводила ее до входной двери и застегнула на все пуговицы новое стеганое пальто. В нем Ленни чувствовала себя похожей на подушку, но что делать, самый писк моды из Норвегии. И кстати, заплачено за этот писк процентами, которые она получила за участие Жориньки в «Защите Зимнего»: договор, который она подписала с ним от имени натурбюро, действовал в течение трех лет. Не то чтобы она ужасно обогатилась, но все равно — любопытная виньетка. Ленни подумывала о том, не потратить ли остаток денег на путешествие по Европе, если настроение совсем испортится.
Она была в растерянности. Становилось все очевиднее, что их отношения с Эйсбаром запутались. Успех и значительность — чем дальше от премьеры, тем больше обозреватели разных газет обсуждали общественное звучание фильмы — перевели Эйсбара в другую весовую категорию. В одночасье киноанархист, бузотер, нахальный типчик превратился в государственного автора. И синематографическое искусство вместе с «Защитой…» оказалось не просто сферой дальновидных дельцов и авангардных мыслителей, а «полем общественного резонанса», как написала одна из либеральных газет. Если бы он был в Москве, если бы сегодня было не сегодня, а месяц назад, Ленни просто села бы в такси и поехала к нему в мастерскую. В голове все перепуталось, исчезли направляющие знаки, следуя которым она раньше мчалась по разным адресам, едва касаясь подошвами земли.
Таксомотор привез ее к «Элизиуму». До следующего сеанса «Защиты…» оставалось два часа. Ленни покрутилась в фойе — то ли выпить чаю, то ли зайти куда-то еще. Вдруг по маленькой железной лестнице, ведущей из будки киномеханика, выдвинулось полное тело Евграфа Анатольева.
— Мадемуазель Оффеншталь! Леночка! Вот приятный сюрприз! — заверещал Анатольев, подкатываясь к Ленни на коротеньких ножках. — Я, кстати, к тебе собирался — вот совпадение! — Анатольев был с подопечными на «ты», что добавляло семейственности. — Видел твои плакаты к «Зимнему» и подумал, почему бы не устроить фоторепортаж с величайших европейских съемок Сергея Борисовича Эйсбара? У тебя в портфеле, наверное, много чего осталось, а? — он уже держал ее под локоток, а буфетчик наливал ему коньяк в пузатый бокал. — Воспламенюсь глотком интриги и сброшу лишние вериги! — провозгласил Анатольев и хлебнул коньяка, запивая тост. — Хочешь, — он мигнул в сторону бокала, — … с горячим молоком? А то не дойдем!
Ленни кивнула. С Анатольевым было легко, да и о выставке следовало подумать.
— А куда мы должны дойти? — спросила она, отхлебнув молока.
— Сначала ответь про фотки — есть, ведь есть?
— И есть и нет. Сложный контракт со студией — любой публичный показ снимков, сделанных на съемочной площадке, требует разрешения, но если…
— Так и знал! — замахал толстенькими ручками Анатольев. — Конечно, Долгорукий все подмял под свою сахарную попу! Хитрющая бестия! Но есть и Божий суд… Впрочем, уверен, что у Долгорукого и с ним контракт. Короче, идем в кафе поэтов.
Через несколько минут, ретиво перескакивая через снежные болотца, они подходили к Настасьинскому переулку. Их встретил теплый дым, бульканье голосов. Кто-то приветственно замахал руками.
— Господин Анатольев, позвольте ваши галоши! — от стойки к ним с развалкой медведя двигался Бестеренко, владелец этих душных угодий, еще недавно таежный охотник и сомнительный сибирский предприниматель, неожиданно для себя и окружающих полюбивший дикий поэтический люд. Пуганный стрельбой и драными волчицами, он привечал у себя футуристов. Кормил неимущих рифмоплетов дешевыми, а то и бесплатными обедами, иным посылал на столик пирожные, а отыгрывался на так называемых вольных — отдельный зал, почище и с продувкой, был открыт для «господ, интересующихся новым словом», так сказать, желающих самолично познакомиться с безумными кумирами или своими ушами услышать их речи. Для них и меню «с риголеттинкой», как говорил Бестеренко, и напитки другого класса. Искусством, включая поэзию, Бестеренко не интересовался, но тонко чувствовал, как котируются акции его завсегдатаев на художественной бирже. Одним из знаков их подъема было внимание Евграфа Анатольева, «верховного агента футуризма в мировом масштабе».
Через полчаса в отдельном кабинете, вокруг столика, накрытого для Анатольева и Ленни, клубилось человек пять, семь, девять… подплывали, уплывали. Не вылезали из-за стола двое — лысый поэтишко и по случаю переводчик, начинавший приударять за Ленни, как только она оказывалась в поле его зрения, и бледный носатик с черными кудрями, малахольный «архитектор прозы», каждое предложение в которой начиналось с «нет!» Его так и называли — Неточка.
Муза Евграфа Анатольева расшалилась не на шутку, и его спутникам вставить слово удавалось с трудом — он беспрерывно стихоблудил. «Я вопрошаю без гари, без толку — зачем в санатории сдались вы волку?!» — орал он в ухо лысому. Тот, осклабившись, улыбался точно вычерченным ротиком, глазки его маслянились, и он тут же переводил строчки Анатольева на подворачивающиеся ему языки — английский, французский и немецкий. При этом краснел и покрывался потом: Ленни смотрела на него не без интереса. Однако с тем же вежливым внимательным выражением лица поворачивалась и к малахольному, который скорбно передавал ей третью исписанную салфетку — «нет» множились.
Тут в центр зала выставили пустой стол и начались чтения. Первым вышел Хлебников с ворохом бумаг и папок. Все стихли. Ленни отскоблила от себя лысого и, отодвинув от столика свой стул, приготовилась слушать. Она любила тексты Хлебникова, многое знала наизусть.
Хлебников между тем искал в своих бумажках нужный черновик — не обращая внимания на аудиторию, он пытался рассортировать на столе обрывки бумаг, блокноты, нотные листы, брал из них что-то наугад, откладывал, страницы планировали под стол, и он лез за ними. Попробовал что-то произнести наизусть, но, видимо, не узнал звука собственного голоса и снова полез в карманы, откуда извлек новые клочки. Никто особенно не скандалил: публика не первый раз присутствовала при подобной ненадуманной клоунаде. Просто за столиками в глубине зала громче застучали стаканы, вилки и голоса.
Ленни зачарованно смотрела на Хлебникова — она бы и хотела помочь ему, но было общеизвестно, что это бессмысленно, помощь он не принимает, — и думала о том, что он воплощает в себе идеального персонажа ее пока не снятого фильма. Человека, который погружен в изменчивый мир, живет врасплох и ловит трепет мгновения в свои неостановимо обновляющиеся новые слова. Здорово! «Может быть, тоже написать манифест? — подумала Ленни, когда Хлебников, разложив наконец слова в интересующем его порядке, ушел с ними со сцены, так ничего и не произнеся. — Что-то вроде: я освобождаю себя от неподвижности человеческой, в непрерывном движении приближаясь к предметам и удаляясь… камера — глаз… взгляд управляет миром, а не наоборот».
— Слушайте, Анатольев, а ведь мне надо в кинотеатр! Который час? — встрепенулась Ленни.
Но само собой стало ясно, что выбраться из кипящей лачуги будет сложно: на улице стемнело, а щедрый Бестеренко принес супницу с лапшой. Еще через полчаса Ленни уже спорила с рыжеволосым великаном, известным тем, что устраивает «букво-спектакли», во время которых чтение сопровождается показом букв и слов с помощью гуттаперчевого тела:
— Вы ассоциируетесь у меня с буквой «з», — наседал на нее рыжеволосый, держа на отлете ложку с лапшой. Ленни так и видела, как она полетит сейчас на голову лысому. — И знаете почему? Потому что «з» — самая скоростная буква алфавита, самая стремительная. «З» — это аэропрыткие салазки, у них полозья сами знаете какие — космические двигатели. Идите в мою футур-труппу, о Елена кинетическая! Не хотите в труппу, давайте я пойду к вам в натурщики — сделаем серию «живой алфавит»! — неожиданно деловито заключил рыжий.
— Нет, в натурщики — это к господину Эйсбару, — неожиданно серьезно ответила Ленни. — Меня интересует другое. Меня интересует киносъемка в движении — вся жизнь врасплох. Я слышала, существуют киноавтомобили — могут работать по принципу пожарной команды. Съемка где угодно и когда угодно по дуновению ветра. Проекционный аппарат приводится в движение от холостого хода автомобиля. Взять с собой экран несложно. Проявочную тоже можно оборудовать в фургоне. Вот если бы зафрахтовать целую стаю и двинуться куда глаза глядят — утром приезжаешь в городок, выбираешь точки съемки, людей, снимаешь, проявляешь, а вечером показываешь местным жителям хронику про них же. Вот это да! Тогда люди узнали бы, что такое кино на самом деле! — Ленни говорила так громко, что в кабинет стал набиваться народ, решив, что сюда переместились чтения. Какая-то длинноволосая девица улеглась у Ленни в ногах на манер русалки и показывала дурную пантомиму — то крутит рукой невидимую ручку невидимой кинокамеры, то вращает глазами, изображая «старое кино».
— Меня, меня возьмите с собой, — ныл Неточка. — Я работал киномехаником. Нет ходь-бе! Нет старой филь-ме!
Рыжеволосый оттирал его от стола. Лысый выспрашивал у Ленни, где она предполагает в киноавтомобилях устроить душевую кабину. Анатольев молчал, глядя на былую подопечную с интересом.
— А знаешь, милая худышка, не такая уж это плохая идея. Совсем. Это даже не идея, а проэкт! При должном финансировании со стороны нашей ретивой Думы можно запустить и кинопоезд — с целыми вагонами-залами, проявочными комнатами, но это позже. А вот автокинопробег, скажем, колонна из трех машин… Да-с! Такая маленькая у тебя головка, Элеонора, а сколько мыслей в ней полезных — и мобильных!
Ленни зарделась. Сложила руки крест-накрест и победно оглядела стол.
Еще через полчаса они с Анатольевым сидели в другом кафе — «Питтореске» на Кузнецком мосту — под знаменитым стеклянным потолком, расписанным Якуловым алыми петухами. Напротив, на не менее знаменитом сафьяновом табурете в форме неведомого животного, сидел Николай Дмитриевич Филиппов, владелец «Кафе поэтов» и «Питтореска». Худой серьезный господин с аккуратно подстриженной бородкой, скорее похожий на чужестранного профессора, чем на известного всей Москве «булочника», который заказывал интерьеры для своих кафе, контор и магазинов художникам самых разных направлений и был щедр на материалы и гонорары.
— Киноавтомобили? Небольшая колонна… — задумчиво повторял он уже пятый раз, то и дело поднимая глаза к потолку, по которому мимо красных петухов мчались васильково-синие кони — бешеные и в то же время прозрачные краски создавали эффект шелка, за которым чернело небо из восточной сказки.
Ленни уже разыграла перед Филипповым не одну сцену из жизни киноавтоколонны: как оператор и режиссер-моменталист появляются в гимназии маленького городка и снимают удивленных учеников; потом мчатся на местную фабрику тканей и фиксируют, как оживает в щупальцах ткацких машин полотно; потом оказываются случайными свидетелями ссоры влюбленных на улице, ветер срывает с девушки шляпу, та бежит за ней, пытается поймать, а потом, будто улетевшая шляпа — знак непредсказуемого поворота жизни, — машет на нее рукой, разворачивается и быстрыми шагами уходит от своего спутника, тот бежит за ней…
Филиппов по ходу повествования Ленни вопросительно посматривал на Анатольева. А тот лишь складывал губы бантиком и удовлетворенно кивал, делая глазами знаки: «слу-ша-ем вни-ма-тель-но, и-бо де-ло че-ло-век го-во-рит».
— …а в конце дня выясняется, что у этой пары свадьба в местной церкви, и взгляд камеры провожает их в церковь… — выдохнула Ленни неожиданно подвернувшийся конец истории.
— А буквально на следующий день киножурнал «Городок» будет готов, поскольку проявочная и монтажная едет в той же автоколонне, и фильма может быть показана как местным жителям, так и стать частью большой документальной кинокартины, которую к финалу мы будем иметь, — закончил Анатольев и гордо поправил свой бархатный фиолетовый бант. — Впрочем, признаюсь, съемка в пути — большая фантазия. Но такая фантазия, которая не заставит ваши деньги краснеть, Николай Дмитриевич. — И Анатольев мечтательно завел глаза к расписному потолку.
Посвященные знали, что Филиппов и сам пишет стихи и иногда — раз в несколько лет — делает роскошные подарочные издания на бумаге верже с орнаментом на каждой странице в две краски. Несколько лет назад иные циники из богемы над ним посмеивались, но теперь почти все молились — Филиппов все больше увлекался бешеными художественными затеями и умел придать им вес. Было видно, что на киноавтомобиль он согласен. Его смущал девчачий вид госпожи Оффеншталь, но когда выяснилось, что она автор плакатов к «Защите Зимнего»…
Через полчаса Ленни с Анатольевым снова сидели в «Кафе поэтов», где футуристы уже развернули здоровый угар. Маяковский методично швырял бутылки из-под шампанского, целя в кого-то из чиновничьей публики. Рыжеволосый с «русалкой» проводили акробатические чтения. Публика увлеченно следила за их азбукой тела. Вдруг раздались выстрелы. Неточка, лежа на полу, задумчиво палил в Маяковского, который направлялся со своим стулом к «живому алфавиту». Публика прыснула врассыпную. Неточка всхлипнул и, подложив пистолет под голову, захрапел.
— Не волнуйтесь, господа, у него холостые, — сказал Бестеренко. — Я каждое утро проверяю.
— Долой ссстарое иссскусство! — пробормотал Неточка сквозь сон, пуская пузыри. — Долой вссех! Убббью!
Раздался гудок, бомбошки на бархатных портьерах запрыгали — поезд тронулся. По перрону бежал Метелица и махал им вслед крошечной ручкой. Эйсбар откинулся на спинку дивана и закрыл глаза. Скорей в Москву! Последние три недели в Петербурге утомили его суетностью и бесплодностью. От одного синематографического театра к другому, от одного к другому. Представлять фильму, говорить дежурные слова, отвечать на дурацкие вопросы зрителей… Впрочем, и его ответы тоже не блистали глубиной мысли. Ну как ответить на вопрос: «А гимназистке правда выкололи глаза?» Простая публика воспринимает все напрямую, не делая разницы между жизнью и экраном. Впрочем, быть может, это и к лучшему.
Послышалась возня, и Эйсбар слегка поморщился. И эта компания, с которой приходилось проводить время. Обтекаемый Долгорукий с его кошачьей повадкой и фальшивыми улыбочками и безумный накокаиненный Жорж.
Все, что происходило в последние дни, отпечаталось у него в голове стоп-кадрами. Вспышка — восторженное лицо курсисточки, тянущей к нему букет. Еще одна — курсисточка на диване в квартире на Конюшенной. Букет валяется в углу. Большие вялые груди валяются на подлокотнике дивана. Курсисточка оказалась скучной неповоротливой дурой. Ныла что-то о вечной любви. Он с тоской вспоминал непоседливую Ленни с ее мгновенным откликом на любое его желание. Еще вспышка — они с Жоржем в какой-то комнате, завешанной коврами, — подвал, не подвал? Бродят невнятные тени. Со стен струится тусклый свет. Душно и почему-то дымно. Жоринька в излюбленной позе утомленного фавна полулежит на полу и курит кальян. Тело его кажется невесомым. Надо изменить ракурс, чтобы оно стало материальным. До ламп не дотянуться — слишком высоко. Он видит свою руку, протянутую к лицу Жоржа. Видит, как его пальцы берутся за подбородок, поворачивают его к свету, передвигают руки, нажимают на плечо, чтобы оно опустилось, разворачивают корпус. Ему нравится вещественность, плотность этого тела. В нем нет скорой податливости, но сила… Ему надо обладать этой силой, подмять ее под себя. Он чувствует, как его захлестывает нетерпение, даже раздражение. Он уже не понимает, мужское это тело или женское. Ему все равно. В голове стучит одно: взять, подчинить, владеть. Новое обладание сделает его власть почти безграничной. Он отбрасывает ногой кальян и опрокидывает Жориньку на ковер. Тот хохочет. Тело его выгибается и отдается бешеному напору, откликается на сумасшедший ритм. Потом они лежат рядом.
— Вы — хвост павлина, вы — дитя порока, Эйсбар! — произносит Жоринька ухмыляющимся ртом. — Такой несокрушимый, а вот ведь и вас, оказывается, можно кое на что подсадить.
— На что же? — Его голос звучит равнодушно, холодно. — Не на вас ли?
— Да при чем тут я! Я — существо мелкое, способ, ничего больше. На власть, Эйсбар.
И Жоринька кладет его руку себе на шею.
…Раздался звук открывающейся двери, и Эйсбар недовольно открыл глаза. В купе заглядывал проводник.
— Чайку не желаете-с?
— Коньячку, любезный, и побольше! — радостно откликнулся Жорж, который в рубахе с расстегнутым воротом сидел на своем диване и полировал розовые ногти.
Эйсбар протянул руку через узкий купейный проход — Жоринька подался к нему, — провел пальцем по горлу Жориньки, потом потянул вниз рубаху, обнажая точеное плечо с длинным бицепсом, и принялся с силой мять его как глину, будто хотел вылепить заново.
— Да погодите вы, Эйсбар, порвете, — сказал Жоринька, расстегивая рубаху и подставляя гладкую безволосую грудь. Эйсбар, не отрывая от него глаз, щелкнул замком двери, рывком перевернул Жориньку спиной к себе, схватил за волосы и бросил вперед. Тот упал на колени и застонал, раскачиваясь вместе с поездом и едва не стукаясь лбом о стенку купе.
В коридоре зазвенели стаканы. Эйсбар так же не глядя отпер купе. Появился проводник с коньяком. Они сидели каждый на своем диване. Жоринька по-прежнему полировал ногти, время от времени проводя кончиком языка по губам. Эйсбар сидел откинувшись, полуприкрыв глаза и наблюдая за ним. Коньяк пришелся кстати. Жоринька спал всю ночь как младенец, причмокивая во сне.
…В Москве продолжалась питерская морока: представление «Защиты» в кинотеатрах, утомительные в своей бессмысленности разговоры с публикой после сеанса. Долгорукий называл это иностранным словом «промотур», чем сильно раздражал Эйсбара.
Сегодня он подъехал к дому Лизхен, чтобы захватить с собой Жоржа в очередной кинотеатр. И вот — пожалуйста! — наткнулся на эту лису Долгорукого. Тот выходил из своего авто.
Князь Михаил Юрьевич Долгорукий заехал за Лизхен, чтобы вместе направиться в запасники Третьякова — тот обещал в ближайшее время представить выставку французских художников, которая обескуражит всю Москву. Огюст Ренуар, Камиль Писсарро — нежность их живописных бликов очень понравится Лизхен. Долгорукий прямо-таки предчувствовал, как будет переводить глаза с портрета мадам Сомари на такие же лучащиеся мнимым равнодушием глаза Лизхен. Наконец-то в холодной неблагоустроенной Москве он нашел что-то теплое, цветущее, так напоминающее ему фламинговый колор Ниццы, откуда он получил вчера письмо: две его прелестные и безумные жены — венчанная и нет — выкатились в Нормандию, умудрившись не спалить дом. Постукивая тростью по оледеневшей кромке тротуара, Долгорукий мечтал уехать с Лизхен на французское побережье, сидеть с ней за столиком у моря и молчать, поглядывая на беспечные золотистые волны. Ибо все в Ницце золотистое…
Тут входная дверь отворилась, и появились Жорж с Лизхен и Ленни. Глаза Лизхен засияли сильнее при виде Долгорукого.
— Он сладкой стал добычей хищным птицам! — проговорил Жорж, туманным взором оглядывая Долгорукого. — Королева! Клеопатра! Все, чем пленяются очи мужей, даровала богиня! Хочешь, мы тебе с Эйсбаром заткем эти мерзкие голые деревья шелковой листвой? Хочешь? Он теперь богатенький! А вот, кстати, и он! Выходите, Эйсбар! — Эйсбару ничего не оставалось делать, как вылезти из машины. — Кстати, богатенький, можешь себе представить, оказывается наша Елен-н-ни прр-рек-расная еще не видела полотна великого мастера! Ее, видите ли, футуристы отвлекли! Это куда годится? Я сгреб ее в охапку — и айда в кино! У нас весь опять встреча с публикой — теперь в кинотеатре «Арс».
Жоринька трепался, молотя всякую чушь то гекзаметром, то хореем, то переходя на онегинскую строфу, то бросаясь в «Слово о полку Игореве». Он мог так трепаться бесконечно. «Издержки воспитания, — говаривал он. — Мамаша, обезумев от родительской любви, впихнула в меня всю папашину библиотеку. Половое созревание наступило позже».
Ленни радостно улыбалась Эйсбару. Обида, тоска, вечерние вздохи и ночные слезы в подушку — все улетучилось. Она сбежала по ступенькам, протянула руку без перчатки для пожатия — не обниматься же при всех. Оглянулась на Лизхен. Та погрозила ей пальцем: туже завяжи платок и скорей залезай в машину. Эйсбар подал Ленни руку, и ее фигурка скрылась в недрах автомобиля. Лизхен покачала головой — ох уж этот режиссер, еще заставит Ленни наплакаться, но что делать! Она повернулась к Долгорукому. Импрессионисты! Французы! Какой приятный ожидается день!
— Сергей Борисович, наша встреча очень кстати, — Долгорукий задержал Эйсбара, который хотел сесть в автомобиль, и протянул для пожатия руку — новая демократическая мода. — Я как раз хотел вам звонить. Помните нашу беседу с иностранными журналистами в Петербурге, после премьеры?
Эйсбар кивнул. Он помнил тот разговор и то, как один американец сказал: «Вам надо снимать в Индии». Эйсбар удивился: почему? «Человеческие массы, — ответил журналист. — Вас ведь они интересуют?» Эйсбар тогда задумался и не заметил внимательного взгляда Долгорукого, устремленного на него. А тот думал, вертя в руках сигаретку с золотым обрезом: «Индия… Хорошая идея. Услать его в Индию, пока еще можно им управлять. Кумиры часто выходят из-под контроля, а уж этот-то и подавно. С его-то безумными идеями. Пусть остается героем где-нибудь подальше от нас. А заказик мы ему сочиним».
— Почему бы не вернуться к разговору про Индию? — продолжал Долгорукий. — Вы ведь хотите снимать массовые омовения, несуществующую улыбку Будды? Правильно я понял тогда вашу реакцию? Сейчас есть возможность открыть большой проект. Как вам название «Цвет Ганга»? Отправим туда технику, съемочную группу. Англичане давно замысливают разместиться в том регионе. Надо бы их опередить. Это, конечно, их колонии, но в случае с кино на первое место ставятся вопросы оборудования и договоренностей. И то и другое мы вам обеспечим.
Эйсбар смотрел на холеное лицо Долгорукого и думал: надо торговаться. Просить кран для съемок с воздуха? Самолет? Массовка там бесплатная, это понятно. И все-таки, зачем им это нужно? Зачем им вообще Индия? Обогнать англичан? Глупость какая!
— Вы вернете мне негативы сна «ворона»? — спросил он вдруг.
— Вот опять, Сергей Борисович. Их не существует более, и вы это знаете.
Усылать, усылать немедленно! И подальше! Года на два, а то и на три!
— Не очень верю вам в этом вопросе.
— Это все ваше недюжинное драматургическое мышление, господин Эйсбар. Пленки нет — не та ситуация, чтобы оставлять вещественные доказательства. Вы показали себя умелым историком и знаете, какая опасность может таиться в этом стометровом лоскуте. — И он повел Лизхен к своей машине.
Автомобили разъехались в разные стороны, чтобы мельком встретиться на одном из перекрестков. Жоринька рассматривал профиль князя, мечтательно и отчасти сладострастно улыбаясь. Эйсбар проследил за его взглядом.
— Да нет, тут другое, — пробормотал Жоринька, откинувшись на спинку сиденья.
— А Лизхен с тех пор, как ей наскучили ваши эскапады, очень расцвела. Есть женщины, которым идет быть равнодушными. Такой была Лара Рай, во всяком случае, на экране… — отозвался Эйсбар. Ленни посмотрела на него с удивлением.
— А пожалуй, здесь притормозите, — сказал вдруг притихший ненадолго Жоринька, когда они проезжали по Тверской. — Около вывески «Студёнкин и компания». Сейчас я выясню, кто ему компания, а кто нет!
Эйсбар посмотрел на него вопросительно.
— Этот прощелыга должен мне за «Печальные грезы забытой любви». И что-то мямлит и тянет с новым контрактом. А расходы мои требуют, знаете ли, известной упругости в кошельке. Вы, горделивая Ленни, стройностью стана известна, который юношам тихим на зависть — ох, люблю древних авторов, кашей своей наводнили мне уши они, — так вот, пожалуйста, замените меня, Ленни, в «Арсе». Может быть, я подскочу туда к финалу фильмы, а может быть, и нет, если Зевес мне укажет дорогу другую! — Он картинно зажал себе рот, будто бы помимо его воли изрыгающий цитаты, и вылез из авто.
Ленни пожала плечами. Машина тронулась дальше, и Эйсбар, глядя в окно, привлек ее к себе: «Соскучился!»
Начинался вечер, московский холод окрашивался розовым предзакатным светом — он поглаживал пальцами ее тонкую шею, потом нажал сильнее. Ленни вскрикнула.
— Простите, — пробормотал Эйсбар. Он уже привык мять, как упругий гипс, сильную шею Жориньки, с готовностью превращающуюся в идеальный слепок. Размашистый Жорж сам любил играть при нем в прирученного тигра, его это смешило, когда он был в себе, и неплохо раззадоривало после того, как доставал щепотку порошка из заветной серебряной коробочки.
Жоринька взбежал по изогнутой мраморной лестнице конторы Студёнкина, рывком распахнул дверь, ворвался в кабинет, не спросясь, опустился в глубокое кожаное кресло и закинул ногу на ногу. Студёнкин поморщился.
— Ну и что это значит, дорогой мой Владимир Никитич? — по инерции гекзаметром вопросил Жоринька.
— Вы о чем? — Студёнкин сделал удивленное лицо.
— Где гонорар за «Печальные грезы»? — Жоринька перешел на нормальный язык.
— Будет гонорар, будет. К сожалению, не в том объеме, на который мы рассчитывали. Сборы, милый Жорж, весьма подкачали, — заторопился Студёнкин, заметив, как дернулся Жоринька. — Все идут на вашу «Защиту Зимнего». Истории любви стали неинтересны.
— Не верю вам ни на грош, старый вы лис. А что с контрактом на «Безвинную жертву страсти роковой»? Помнится, мы с вами говорили о нем чуть ли не весной.
— Как не помнить. Поймите и меня, Жорж. Весной вы сидите в Петербурге, потом возвращаетесь с, извините, черт знает чем на голове. Как вас снимать, если у вас голова, как после тифа? Все лето отращиваете волосы, а осенью у вас, видите ли, премьера и опять — под скобку. Вот и пришлось…
— Милославский? — прошипел Жоринька.
— Милославский, — удрученно вздохнул Студёнкин, разведя руками.
— А вы негодяй, любезный Владимир Никитич. Слово свое не держите! — Жоринька в ярости вскочил и занес было кулак, чтобы ударить Студёнкина, но только рассек воздух, выругался и выбежал из кабинета.
…У входа в кинотеатр «Арс», на стене которого красовался плакат с перерисованной грубыми мазками фотографией Ленни: Александриди-«ворон» на крыше, — их уже ждала директриса. Ленни увидела остановившийся взгляд зверька и инстинктивно прижалась к Эйсбару.
— Пожалуйста, прямо на сцену! А где господин Александриди? Какая жалость! Тут столько специальных гостей! — охала директриса. — Госпожа Оффеншталь? — Она смерила Ленни плачущим взглядом: слабая замена! — Известный художник фотографии? Единственный хроникер, допущенный к съемкам? — повторяла она слова Эйсбара.
Зал. Опять полный. Лампы ударили Ленни в глаза — она никогда не бывала раньше в лучах рампы: оказывается, все растворяется тут, на сцене, в этих лучах. Директриса вещала, выйдя на край подмостков. Что именно она говорила, было непонятно, но голос ее плыл над залом, как густой дым. Потом вперед шагнул Эйсбар и молча поклонился. То же самое сделала и Ленни. Потом они прошли коридорами и оказались в ложе. Бархат, кресла, диван, портьеры. Дверь закрылась снаружи, они остались одни. Эйсбар достал коробку с папиросами.
— Лисица разрешила здесь курить.
Язычок пламени от спички мигнул в темноте, поднялся занавес, и светлеющий экран осветил тлеющий край папиросы, жесткую линию губ. Фильма началась.
Ленни устроилась в кресле, а Эйсбар полуприлег на диване. Тапер лихо бил по клавишам. Впрочем, как и на предыдущем сеансе, очень неплохой пианист — в сопровождении оркестра дали только несколько сеансов, но было сделано переложение для рояля, которое нравилось музыкантам, в том числе отменным солистам. «Надо подойти после окончания и поблагодарить его», — подумал Эйсбар.
Он переводил взгляд с экрана на серьезное лицо Ленни. По нему пробегали тени то восхищения, то удивления, то оно застывало в попытке скрыть неприязнь, и холодная гримаса держалась несколько минут, пока не таяла в мечтательном, отчасти завистливом прищуре. Он перетянул ее к себе на диван.
— Вы что? Не отвлекайте… — прошептала она, но сразу пригрелась, облокотившись на него.
По экрану плыл дирижабль и тянул за собой императорский стяг. Его струящийся шелк заполнил весь экран. Кто-то в зале зааплодировал. Ленни владело смешанное чувство. Уже не первый раз по ходу фильмы ей казалось: не слишком ли вычурна эта прогосударственная тема, не слишком ли назойлива, какими задавленными выглядят на экране люди? Пешки — в тех ли руках или в этих? Что-то отталкивало ее, но что — она пока не могла объяснить. Однако то, что она видела, отличалось от всего, что когда-либо появлялось перед ней на экране. Как детские рисунки отличаются от грандиозных ренессансных полотен — высокопарно, но иначе не скажешь. Она повернула голову и посмотрела на Эйсбара, пытаясь увидеть в нем нечто, напрямую соответствующее происходящему. Скрытую неистовую религиозность? И это религия, которую он сам же создает? Она рассматривала его лицо, ища объяснение спокойной жестокости, которая исходила от экрана, а он прикрыл глаза и следил за действием по одному ему ведомому отблеску теней да перестуку фортепианных клавиш.
Руки его давно ласкали Ленни, поначалу едва касаясь, не торопясь, задумчиво. Будто и не призывая ни к чему, но и не отступая. Пошли сцены с комиссаром в кожаном обмундировании на питерских крышах. «До чего же хорош стриженый Жоринька, совсем другой в этой роли, — подумала Ленни. — Никакой слащавости, а смотрит как гипнотизер». Она повернулась к Эйсбару, а он приподнял ее, привлек к себе и закрыл от нее экран поцелуем.
— Подождите, так нельзя… — выдохнула она.
Он отпустил, прошептав:
— Там был повтор монтажной фразы. Впрочем, могу попросить механика повторить. Хорошо, сильно отвлекать не буду, только чуть-чуть… — Он уже разобрался в ее белье, юбке и… и ей пришлось напрячь шею и упереться в диван, чтобы экран не качался вместе с ней. Не слишком ли, Эйсбар? Но как с ним спорить? И зачем? На экране стыл воздух над крышей Зимнего дворца, медные девы скорбно взирали сверху на толпу. Эйсбар не торопясь гнал свое желание, придерживая удобное тельце Ленни, и смотрел, как «ворон»-Александриди насмешливо вышагивает по краю крыши Синода — все дальше от коней, к углу здания, к Неве. Он прижал к себе Ленни сильнее.
Разговор со зрителями после окончания фильма был крайне лаконичный — Эйсбар сослался На усталость. Решили ехать в мастерскую и там перекусить — заказать что-нибудь из соседнего ресторана.
Пошел снег — такими крупными хлопьями, что, казалось, с неба спускаются невиданные насекомые, левитируют, заглядывая в окно, и дальше плывут в воздухе по своим делам.
В мастерской было тепло и покойно. Притихли эйсбаровские черновики, на которых кривлялись его остроугольные рисунки; застыли на давно открытых страницах фолианты по истории мировой живописи и заснула в пыли Венера на старой мятой фотографии. Среди хлама на большом письменном столе возвышалась уже горка чистых листов бумаги, поглядывая на мусор с очевидным высокомерием нового дела, ради которого забудут старое. Отблески огоньков, прыгающих в печке, бегали по шелковой драпировке ширмы. Было хорошо. Ленни устроилась на краю широкого дивана, высвободив себе место между книжками, и поедала n-ную баранью котлетку.
Закончив с котлетами, Ленни деловито принялась за сыр. Все ее тело чувствовало, что наконец-то — вот только что! — она выздоравливает! И наконец-то их двусмысленная, какая-то полуподвальная любовь с Эйсбаром становится ясной, простой для жизни. Такой веселой и теплой она и начиналась.
Эйсбар валялся рядом, у стенки, меланхолично перебирая фотографии Ленни, которые та захватила с собой. Это были снимки, сделанные на съемочной площадке «Защиты…». Взгляд Эйсбара рассеянно перескакивал с одной фотографии на другую, как мячик: скок! скок! Впервые за много месяцев он чувствовал умиротворение. Расслабленность, которая зиждется на знании масштаба своей силы. Они не заметили, как перешли на «ты». Они были спокойны и счастливы. Каждый — своим.
— Удивительно, Ленни! Если бы я не знал наверное, что это происходит у меня на съемках… ты видишь все шиворот-навыворот. Что по-своему неплохо. — Эйсбар, усмехаясь, рассматривал снимок, поймавший склоку в массовке. Дальше — огромный бутерброд с кружочками колбасы, за которым угадывается лицо Гесса. Ухо во весь кадр — непонятно чье. По направлению к нему движется указательный палец.
— Это чье ухо?
— Конечно, госпожи Зарецкой! Ты не помнишь скандал про метод Станиславского, который она тебе устроила, — «дайте мне зерно, дайте мне зерно!»? Да ты, наверное, и не слушал ее вопли.
— Вопли? Она очень широко открывала рот, это я помню. А вот, собственно, вижу и сам рот. А это внутренности Гессовой камеры? Шестеренки адовых кругов. Да, у тебя тут, ангел Ленни, подробная хроника изнанки. Думаю, для плаката непросто было отобрать кадры.
— Для плаката я снимала отдельно — я же не дурочка. Я еще на съемках поняла, что… В общем, ты оказался великаном. Не в шуточном смысле, не в сказочном. — Ленни запрокинула голову на подушку и говорила, полузакрыв глаза. — Сегодня, когда я смотрела фильму на большом экране, то думала, что такое кино могли бы делать исполины, те, которые жили в мифическом пра-времени. До богов. Они видят людей сверху и передвигают горы, как будто стряхивают крошки со стола.
— Боже, что у тебя в голове! — рассмеялся Эйсбар. — Ну, хорошо, а что тебе не понравилось? Я видел непримиримую Ленни во время фильмы.
Ленни привстала и посмотрела ему в лицо:
— Ты свободен, как будто ты единственный человек на Земле. Меня преследовало ощущение кошмара.
— Ну, значит, ты мой идеальный зритель!
Ленни откинулась обратно на подушку.
— Не буду с тобой спорить, потому что ты гигант. А я хочу быть стрекозой с киноаппаратом — так уж получается. Хочешь, я расскажу тебе о своей идее? Наверное, мне удастся снять фильму — ты же знаешь Евграфа Анатольева? Он помог провести переговоры. Пока есть только рабочее название — «Ветер». Точнее, это не одна фильма, а проект — мы организуем колонну киноавтомобилей! Камера, передвижная проявочная лаборатория, переносной экран. Неостановимое синематографическое движение! Чистое кино — поймать мгновение! И передать его в конце дня тем, кто жил в это непредсказуемое мгновение — зритель таким образом сам оказывается участником фильмы. Это другое существование кино, понимаешь? Потом, возможно, будет целый кинопоезд.
— Я слышал, такой поезд собирались запустить во время войны. С более приземленными целями, конечно, — распространение военной хроники.
— Сначала киноавтомобиль. Ветер — сквозной персонаж фильма. Представляешь? — Ленни описывала фильм в летящих подробностях, но делала это, как оказалось, уже во сне. На мгновение она выбралась обратно в реальность. — Ты мне поможешь, если понадобится?
Эйсбар кивнул, хотя думал о другом — о том, что поезд можно облепить людьми, как мхом.
— Эйсбар, не знаю, что со мной происходит, но я проваливаюсь в сон, — бормотала Ленни, натягивая плед на голову. — После болезни… И ты так измял меня в зале. Было чудесно! Можно, я тут у тебя посплю? Надо предупредить Лизхен… А если снять отблески экрана на чьем-то обнаженном теле в кинозале? Без французского жанра, без фривольностей. Скажем, на мужской спине? По коже человека — теплой, живой, с ложбинками, лопатками — пробегают тени с экрана. Конница, река, чье-то лицо? Может быть интересно. У Жориньки чем не спина… — И она окончательно провалилась в сон.
Эйсбар с удивлением посмотрел на Ленни. Режиссерская интуиция, как говорит кто-то из его ассистентов? Но она уже вовсю сопела.
Утром в комнате его не было. На столе лежала записка: «Появилась надобность уйти. Доброе утро. Э».
Она вернулась домой на таксомоторе. В прихожей Жоринька разговаривал с кем-то по телефону. Увидев Ленни, замахал рукой, мол, не шумите, очень важный разговор.
— Так мы договорились? Завтра в полдень, — он повесил трубку. — Вы не представляете, милая Ленни, что мне пришлось вчера вынести! Сволочь Студёнкин не желает выплачивать гонорар. Контракт на «Безвинную жертву» полностью расстроен. Это ничтожество Милославский с его залысинами и гнилыми зубами будет играть мою роль. Думаю, не покончить ли с собой прямо посреди гостиной! Что вы на это скажете?
— Звезда в шоке, — сказала Ленни, проходя к себе в комнату. Ей хотелось скорее остаться одной, чтобы, лежа на кушеточке, вспоминать вчерашний вечер.
…На следующий день они встретились в новеньком баре, который англичане построили около своего посольства: Жоринька и князь Долгорукий. По такому случаю Жоринька с утра был чист головой и даже облачился в деловой костюм. Лизхен с некоторым удивлением смотрела, как он меняет шелковый платок в верхнем кармане пиджака под цвет галстука.
— У тебя пробы на роль директора банка, милый? — спросила она.
Жоринька одарил ее своей знаменитой улыбкой и на прощание провел рукой по ее телу поверх шелкового халата — от скрещенных ступней к подбородку.
— Какая все-таки приятная линия, Лизхен… — и ушел. И она так никогда и не узнала, какую виньетку он придумал.
В баре в это время дня было безлюдно. Долгорукий с удовольствием поместился бы на диванчике возле низкого столика, однако Жоринька уже взгромоздился на высокий металлический табурет, вертелся в разные стороны и стучал по барной стойке, требуя внимания. Официантка — тоже новшество, еще недавно в питейных заведениях подавали только мужчины, — заглядевшись на «Люцифера-Александриди», как Жориньку величали в газетах, опрокинула бутылку двадцатилетнего виски.
— Ах ты, сокровище мое! — произнес Жорж с умилением и похлопал ее по попке. Затем повернулся к Долгорукому: — Такая-то красота, князь, и сама в руки идет! Однако я, как человек чести, всегда верен той, с которой делю кров. А ведь отказываться от удовольствий с каждым днем становится все трудней. Вы меня понимаете? — Долгорукий, невозмутимо глядя на Жориньку, пригубил коктейль. Он ждал. — Вы ведь тоже не любите ни в чем себе отказывать, князь, — продолжал Жоринька. — Вот я и подумал: а не объединить ли нам усилия в достижении удовольствий?
— Что вы имеете в виду? — холодно осведомился князь.
— Вы, князь, будете наслаждаться Лизхен, а я… я уж — кем придется. Несчастный, всеми покинутый Люцифер! — Жоринька всхлипнул.
— Кончайте паясничать, Георгий… как вас по батюшке?
— Зовите меня просто — Жорж, — томно ответил тот. — Купите красавицу, недорого отдам!
— Что?!
— Я говорю — красавицы не нужны? У нас товар — у вас купец.
— Да вы что, с ума сошли? Что за дикие идеи?
— Дикие? А мне кажется, как раз наоборот — самые что ни на есть на поверхности лежащие. Вы перешлете мне чек, а я покину под благовидным предлогом Лизхен, да так, чтобы она не мучилась и не вздумала опять влюбиться в «Люцифера-Александриди».
— Но, может быть, она сама в силах сделать выбор?
— Да не в силах, князь, не в силах она сама! Вы греетесь в лучах Лизхен три недели, а я — почти три года. Она вообще не в силах, как правило. Имя ей — нега. По-русски — кисель. И уж, поверьте, мне совсем несложно спутать ваши карты. Я буду вам мешать — и как мешать! Еще — упаси бог! — наплету какие-нибудь глупости. Мол, князь, приличный человек, а предлагал за вас, милое дитя, презренные купюры. Решайте.
— Очень нужны деньги? — вкрадчиво спросил Долгорукий.
Жоринька приблизил свое лицо к его лицу так, что они почти соприкасались носами.
— Очень, — прошептал Жоринька доверительно и, кажется, приготовился пустить слезу.
— Меньше нюхайте, — брезгливо сказал Долгорукий, отстраняясь. Бросил на стол купюру, встал и направился к выходу.
— Так что мне сказать красавице?! — крикнул Жоринька ему в спину. — Вы ее любите или деньги? — Но Долгорукий уже хлопнул дверью. — Фу, жадина! — вздохнул Жоринька и подозвал официантку: — Абсентику не найдется?
Долгорукий был вне себя от злости. Скандалить прилюдно он с Александриди не стал. Хотя и хотелось. Какая-то чудовищная нелепая и грязная история, и он, человек безупречной репутации, в нее замешан! К черту этого фальшивого Люцифера! В глушь, в Саратов! В глушь? Долгорукий приостановился. Улыбнулся. Это идея. И Лизхен, лучезарная Лизхен, будет наконец свободна от этого паяца. Он велел шоферу ехать в контору на Неглинку и, войдя в кабинет, тут же взялся за телефонную трубку.
— Эйсбар? Хорошо, что застал вас дома. Не заедете на минутку ко мне? Есть разговор.
Эйсбар приехал через час. По первому взгляду на него Долгорукий понял, что тот придумывает или уже придумал новую фильму. Глаза его опять смотрели отрешенно, руки теребили блокнот, из которого, как только секретарь закрыл за ними дверь кабинета, посыпались листы с рисунками. «Индия!» — догадался Долгорукий. И сразу приступил к делу.
— Надеюсь, вы подумали о моем предложении насчет Индии, Сергей Борисович?
— Подумал, — коротко ответил Эйсбар.
Долгорукий понял, что это согласие.
— Вот и хорошо! Собирайте группу. Гесс, вероятно, как всегда, с вами? Кран будет — мы должны быть первыми в Европе по технической оснащенности. Когда сможете выехать? Да, и вот еще что… Возьмите с собой Жоржа Александриди. Думаю, он вам пригодится.
Карандаш Эйсбара остановился. Неужели знает?
— Это будет фильма для международного проката, а господин Александриди за ближайшие месяцы станет нашей визитной карточкой. Незачем ему после «Защиты…» размениваться на жидких любовничков. Да и, помяните мое слово, наши старики типа Студёнкина не возьмут его теперь в свои салонные сцены.
«Нет, не знает», — думал Эйсбар, слушая Долгорукого.
Долгорукий подошел и положил руку ему на плечо. Эйсбар удивился. Необычная фамильярность.
— Вот что, дорогой Сергей Борисович… Хорошо бы придумать Александриди какую-нибудь роль, ну, к примеру, русского путешественника, первооткрывателя или врача. Решите сами. А я, со своей стороны, обещаю сделать невозможное. Да, да, обеспечу вас самолетом. Съемки с небес, каково? Конечно, Александриди не сахар. Пойдет шляться по притонам. Вы уж следите за ним, Сергей Борисович. Как бы не сгинул в трущобах. Всякое ведь бывает… н-да… всякое.
«Ах, ты! — подумал Эйсбар. — Предлагает мне избавиться от Жориньки. Неужели его так зацепила Лизхен? А впрочем… Самолет стоит Жориньки, и не одного».
Опять зима морозила московские щели. Эйсбар шел по Пречистенке, рассматривал плакаты-фотографии, ставшие модными после рекламной кампании «Защиты Зимнего», и пытался выстроить порядок действий. На одной из фотографий высокомерный большеголовый лысый поэт, известный на всю Россию футурист, бросал в глубину кадра — вдаль — футбольный мяч, а оттуда — из вечности — к нему летел другой. Сомнительный слоган «Вечный как рифма. Круглый как Земля» призывал покупать кожаные мячи фабрики г-на Силантьева. «Странно, что господин Силантьев не попросил приклеить свое фото к мячу, — подумал Эйсбар. — Теперь у Ленни может быть тьма работы — деньги потекут рекой. Зачем ей деньги? Как зачем? Финансировать ее же авангардистские затеи».
На дороге образовался затор — движение застыло из-за того, что дорогу перегородила телега с дровами. «Если зимовать в Москве, надо печку чинить. А если побыстрее отбыть в Индию, то и не надо. Как, интересно, идет пароход? Останавливается в итальянских портах? Поедет ли Гесс на целый год? Любопытно, что никого не интересует сценарий. „Цвет Ганга“ или „Свет Ганга“, как-то Долгорукому все равно. Поиски нового воплощения Будды? Толпа, скрывающая в себе Бога, неизвестного Бога? А он, будучи анонимом, направляет ее куда хочет. Мечта лукавых либералов… Уехать вперед — пусть Метелица собирает съемочную группу сам. Однако если навяжут Жориньку, с ним можно свихнуться. Чем его занять до съемок? Пусть организуют показы его мелодрам, начнутся приемы, коктейли, хорошенькие англичане обоих полов. А Гесс пусть подбирает аппаратуру и подъезжает, когда сможет. Он семьянин, кажется, у него три сестры, а впереди Рождество, раньше Нового года он, наверное, не тронется. Хорошо, что меня ничего не держит здесь».
Эйсбар возвращался от университетского профессора, который вызвался ввести его в хитросплетение тем, которые интересовали Эйсбара в Индии. Профессор провел там пять лет, по приглашению английской миссии занимаясь археологическими исследованиями. Библиотека у него была богатейшая. Покинув профессорский деревянный особнячок, спрятавшийся в арбатских переулках, Эйсбар решил идти домой, в Замоскворечье, пешком. И вот вышел к площади Пречистенских ворот. Здесь было особенно ветрено, как будто дома с бульваров выдувало к равнине перед храмом и несло к реке. «Скорей бы отсюда в тепло, в эту Индию, — вернулся к своим мыслям Эйсбар. — Ветер. Что же за фильм снимет шустренькая Ленни? Хватит ли у нее сил сосредоточиться, не расплескать фантазию, не раскрошить ее в бомбошки, которыми она украшает свой маскарадный мирок?»
Он подумал о том, как далеко от старой московской жизни отбросили его съемки «Зимнего…». Совсем еще близкое прошлое было отодвинуто, будто с помощью сценического колесного механизма. Чик-чик: старая мизансцена уехала, новая — приехала. Со старой уехало за кулисы многое, в том числе вполне ветреный флирт с Ленни, замешанный на обсуждениях осуществимых и праздных фантазий. Или наоборот? Сопутствующим был как раз флирт, а главным — игра в то, как увидеть мир не двумя, а четырьмя глазами: два — его, два — ее. Как назвать их спонтанное плотское приятельство? Связь? Какая, к черту, связь! Ленни уходила в прошлое, потому что ему совсем не нужна была теперь, скажем так, дружба художников-коллег, ретиво пропагандируемая ее друзьями-футуристами. Он вспомнил ее приезды в Петербург во время съемок. Приятные в своей простоте, незамысловатые, ни к чему не обязывающие быстрые ласки и — тягостное ощущение лишних, оценивающих, глаз на площадке, раздражение от необходимости оказывать внимание, даже реагировать на другого человека. Мир вставал перед ним жестко выверенными картинами, и видеть их он хотел в одиночку. Гесс был нужен как неотменимое технологическое звено. А Ленни… Держать ее — именно ее! — при себе гризеткой не совсем правильно. Эйсбар любил логику.
Ближе к Каменному мосту яростный порыв ветра чуть не сбил его с ног, но он удержался, а вот двух барышень, шедших на десяток метров впереди, понесло вперед, обе упали, причем одна не смогла увернуться от афишной тумбы и влетела прямо в нее. Но главное: детская коляска, которую везли барышни, мчалась теперь вперед одна-одинешенька на пустом тротуаре. Девушки вопили. Эйсбар бросился за коляской, но его опередил мальчишка, выскочивший из машины. Он кинулся коляске наперерез и успел поймать ее до того, как та полетела под откос к Москва-реке. Эйсбар помог дамам встать. Мальчишкой, выскочившим на ходу из авто, оказалась Ленни.
Через несколько минут Ленни и Эйсбар сидели в таксомоторе.
— Я тут случайно… Тут контора, которая занимается фотографиями для…
— Вероятно, «Вечный как рифма, круглый как Земля»? — подхватил Эйсбар. Ленни улыбнулась. — Значит, Маяковский с мячом — ваш?
Ленни ухмыльнулась в ответ. Почему бы и нет?
— Подозреваю, это может принести очень немало денег.
Ленни пожала плечами. И, постучав кулачком в окно, быстро разжала его, как будто из него что-то должно было выскочить — маленькая пантомима немого вопроса: все-таки, куда едем? Эйсбар тоже пожал плечами.
Через десять минут они оказались в фотоателье, где Ленни покупала специальную пупырчатую бумагу, долго щупала, переспрашивала продавца, перебирала, поглаживая листы. Когда покупка была совершена и листы заворачивали, она повернулась на каблучке к Эйсбару, молча наблюдавшему за происходящим, и быстро спросила:
— Что такое судачат про ваш отъезд в Индию, Сережа?
— Съемочная группа уедет после Нового года, а я, наверное, через пару недель — вот пока и все, что знаю.
— Как надолго?
— Думаю, не меньше чем на год.
Ленни крутанулась на другом каблучке, сделав полный оборот, и, когда снова смотрела на Эйсбара, по лицу ее текли слезы. Остановить их она не пыталась. Все происходило слишком быстро — это все ураган виноват. Ну почему?! Порыв ветра прижал двух прохожих к окну магазина, и они растерянно барахтались, пытаясь встать на ноги — а Ленни закручивал вихрь ужаса: неужели все — плод воображения?! Близость, рай, дирижабль, питерские крыши?
— Если я буду крутиться волчком и одновременно рыдать, то устрою фонтан брызг, как настоящий клоун, у которого специальные трубочки спрятаны за уша-а-ми! — лепетала она, не в силах противостоять тому, что ее заливало горе, внезапное и сокрушительное.
Она так оберегала особенность своей любви к нему, столь многое в своем мерцающем, запутанном разнонаправленными идеями мире строила на этой любви, что испугалась: может наступить слепота, если признать, что она имела дело только со своими фантазиями. Кромешная слепота! Вот что странно: ураган, с которым она воевала за коляску, был, оказывается, увертюрой — подумала Ленни. Но не смогла уцепиться за эту мысль — ее охватила ненависть, такая, что она готова была бить кулаком этого высокого флегматичного человека, показывающего сейчас продавцу, как лучше запаковать купленную бумагу. Он не составляет себе труда… Она хотела бы колотить его, пока не хрустнут кулаки. Но, вероятно, это тоже ей только казалось. Воображение. Иллюзии. Ленни быстро обессилела и, прикрывая мокрое лицо руками, пошла из магазина. Эйсбар взял пакет и двинулся за ней.
Таксомотор стоял около входа в лавку. Они сели.
— Пожалуйста… — Ленни назвала свой адрес. — Платок есть? Мой совсем вымок.
Эйсбар вытащил из кармана пальто платок и дал ей. Как режиссер, он знал, что примерно так и будет, включая несостоявшуюся драку. Как человек, был растерян — драка невозможна, а это было бы выходом, остальное — нечестная чепуха.
— Ленни, очнитесь. У вас отличнейшая голова и удивительные глаза. Целых два. Займитесь тем, что вам дано, — смотрите ими и снимайте свой ветер. Бросьте вы девичьи бомбошки, ими сложно кого-то удивить. Вы же киносъемщик по природе мышления, по взгляду. Вам нужна помощь по вашему проекту киноавтомобилей? Я мог бы…
— Пожалуйста, может быть, вам уже тут выйти? — перебила она его. — Кажется, вы говорили, у вас неподалеку встреча? Водитель, пожалуйста, остановитесь.
Он хотел было поцеловать ее мокрое лицо, глаза со слипшимися ресницами и взмокшие от волнения кудряшки. Зацеловать было бы так приятно всю эту соленость, за которой найдется доверчивый мягкий рот, — и с ним опрокинуться прямо на кожаное жесткое сиденье. Ленни, Ленни, бойся своей тени… Но он только вытер ладонью ей слезы — под правым глазом и под левым — и вышел из машины. Секунду помедлив, он наклонился к окну и что-то сказал ей. Ленни смотрела на его лицо — крупный план, обрамленный рамкой окна, — и шевелящиеся губы. Она закрыла глаза. «Не хочу знать, что он говорит!»
Машина тронулась. Высокая фигура в надвинутой на глаза шляпе осталась позади. Ленни не удержалась и обернулась. Теперь она глядела на него из рамки оконного кадра — лицо, уходящее в общий план. Он повернулся и быстро зашагал прочь.
Пять улиц надо было проехать ей до дома, но приехала она, повзрослев на несколько лет.
Ночью потребовались успокоительные порошки. Ленни пробралась в гостиную и, стараясь не разбудить Лизхен, нашла в ящике шкафа бумажные конвертики. Под утро в ней опять забушевал шквал ярости, чуть не выбросил на мороз — в такси! в его ателье! сорвать со стены древние фотки с угловатыми улицами! разбить разноцветный плафон! Но удалось, бросив все силы, удержаться за подушку. Лизхен рано ушла, и целый день Ленни держала себя за трясущиеся плечи.
В январе она и Евграф Анатольев, ныне именовавший себя «верховным продюсэром кинетической фильмы» и «распорядителем чистого кино», не вылезали из конторы господина Щукина, составляя план создания автоколонны. Ленни бросилась в работу, как бросаются самоубийцы с моста, запретив себе думать о том, что произошло.
Решено было собрать три грузовика — для съемочного оборудования, проявочной техники и монтажной комнатки, — а также легковой «паккард» для съемочной группы. Анатольев показал себя затейливым коммерсантом и договорился с автомобильной компанией «Руссобалт» о том, что они предоставят грузовики практически бесплатно — ну, за славу и пару рекламных роликов, которые Анатольев ловко навязал Ленни. Он потирал руки — даже удивительно, насколько не обмануло его чутье в дымный вечерок в «Кафе поэтов», дельце-то может оказаться прибыльным не только в художественном смысле.
Уже прошло больше месяца с того дня, как — сообщали газеты — «…Сергей Эйсбар сел на пароход, направляющийся в Калькутту, для того, чтобы приступить к разработке новой сногсшибательной фильмы „Цвет Ганга“». Ленни пришлось быть свидетельницей сборов Жориньки, которые сводились к тому, что он последовательно устраивал аукционы своих тряпок. Первый выглядел комичным, но пиджачная пара, в которой он снимался в «Навсегда ушедшей» и «Вздохе блестящей змеи», была куплена в конечном итоге за приличную сумму. Дальше в ход пошло теплое содержимое гардероба.
Предложение Эйсбара ехать в Индию Жориньку не удивило. И хотя в первый момент он в ответ выпалил, перефразируя самого Эйсбара: «Да на черта мне нужна эта Индия!» — в следующее мгновение понял, что Индия ему очень нужна. Почему бы не распрощаться с долгами, посылая им воздушные поцелуи с борта океанского лайнера? О том, что его поездка так кстати приходится Долгорукому, он не задумался. Лизхен Жоринька обещал смарагды — она не отказывалась и на коленях за «люцифером» ползти не собиралась. Тем не менее настойчиво просила сделать необходимую перед отъездом на Восток вакцинацию.
Ленни собирала команду. Химика, который должен был заниматься проявкой, и монтажера она нашла довольно быстро, а вот какого оператора пригласить, пока было неясно. Ленни хотела снимать сама, но отдавала себе отчет в том, что это может завести затею в тупик. Когда она подменяла Эйсбара в съемках для киножурналов, у нее было простейшее оборудование. Но теперь, чтобы осуществить замысел «Ваш день — ваша фильма», нужно было немало технических ухищрений. Одной не справиться. Самое важное: ни в коем случае нельзя допустить, чтобы ее планы застряли в плену ее же воображения. Ленни старалась не вспоминать, как она крутилась, будто дервиш, брызгая слезами в фотомагазине. Но в то же время заставляла себя вспоминать, как оглоушило ее открытие: ее существование построено на иллюзиях, которые она постоянно производит на свет.
Теперь она следила за собой и за иллюзиями цепким взглядом надсмотрщика. Она изменилась. Перестала по-птичьи весело подпрыгивать. Перестала смотреть на собеседника с «улыбкой-лампочкой» — так когда-то давно назвал Эйсбар то, как она, поворачиваясь в разговоре к собеседнику, ласково освещает внимательными искрящимися глазами лицо визави. Обида и короста унижения не мешали ей иногда ночью вспоминать его. Сначала ей было стыдно, но потом она сказала себе, что имеет право распоряжаться собственными иллюзиями.
Евграф Анатольев тоже было надумал ехать в киноэкспедицию. С моноклем, разноцветными тюрбанами и шелковыми пальто с лисьей подпушкой — со всей этой красотой, которая по молчаливому мнению Ленни вносила бы известный диссонанс во встречи с жителями маленьких городков. Но выяснилось, что тогда нужен еще один легковой «паккард»: негоже Анатольеву тесниться со съемочный группой. К тому же непонятно, что в глубинке с гостиницами, и Анатольев приостыл.
Зато поэт Неточка, кудрявый брюнет с бледным лицом, очень рвался «принять участие в маневрах», как он выражался, на правах сценариста и ассистента по любым занятиям. Он перестал ныть и подсовывать кому ни попадя салфетки с виршами. Напротив, увлекшись «социальной фантастикой», про которую вычитал у Пьера Мак-Орлана, высказывал трезвые идеи. И вслед за неведомым Орланом славил синематограф как «магический инструмент, вскрывающий в повседневности ее таинственные и магические стороны». Цитируя своего любимца, Неточка делал страшные глаза и шептал, что «кинокамера превращается в своего древнего предка — волшебный фонарь, лучики которого освещают следы мимолетной религии, как то: сигарета, вуаль Мэри Пикфорд или Лары Рай…» В остальном он вел себя на удивление деловито: старательно записывал за Ленни ее идеи, толково развивал их и очень бережно обращался с оборудованием, поскольку наделял съемочные механизмы, винтики, рейки, металлические конструкции, не говоря уже о «царице-кинокамере», религиозным смыслом. Был взят на две должности: ассистента и советника по сюжетам.
В конце января от Эйсбара пришло письмо, в котором он подробно описывал запахи, что докучали ему в Калькутте. Ленни залилась злостью. Но вечером не удержалась и рассмотрела каждую остроугольную букву, выписанную тонким пером. Почерк был похож на клинопись: писал он не прописью, а печатными буквами, которые мчались по строчкам, налезая и нападая друг на Друга.
Оператор сам нашел ее. Англичанин Скотт Колбридж зарулил в Россию год назад и, как он доверительно сообщил Ленни, навсегда потерял тут веру в любовь. Но при этом не желал возвращаться в свою мокрую, как он выражался, страну. Колбридж был немолод, полноват для своего невысокого роста и склонен к цитированию восточных философов. Излюбленная поговорка: «Вы ничего не можете сказать человеку, который не хочет услышать». Выяснилось, что он снимал еще на фронтах Великой войны для трансъевропейского киножурнала «Пате-Гомон», с тех пор отрицает статичную съемку и отлично разбирается в новейшей технике. В нем ни на йоту не было высокомерия. И главное: русского языка он практически не знал. Ленни же была единственной в команде, кто говорил по-английски. Так что никто не будет лезть в ее съемочные идеи с советами, точнее — с сомнениями. Покрутившись около проекционного аппарата, Колбридж сказал, что готов заодно быть киномехаником.
Выезд был намечен на начало апреля. Несмотря на то что думское правительство активно занималось строительством дорог на глухом российском континенте, нельзя было снимать со счетов весеннюю распутицу. Колбридж колобком катался по конторам, подбирая оборудование. Оказалось, он был знаком со всем киносъемочным миром, знал, где что можно взять в аренду подешевле, но иногда вставал в позу — ноги иксом, рука с тростью на отлете — и требовал покупки специальной операторской тележки в Берлине.
Филиппов, неожиданно поддавшийся уговорам «верховного агента футуризма» в тот знаменательный для Ленни день, скрупулезно проверял все строчки бюджета киноколонны. И даже писал своему старому знакомому кинопромышленнику Александру Федоровичу Ожогину, осевшему в Ялте. Советовался: не погорячился ли он с этим кинофутурологическим предприятием. Ожогин просмотрел присланный листок с техническими нуждами, расходом пленки и описанием экипировки машин и ответил, что люди стоят за этой затеей не просто честные, а даже слишком скромные. Филиппов обрадовался как ребенок.
— Вот сюда пожалуйте. Осторожненько, тут у нас не совсем чисто. Придется постоять, вы уж извините. Ни одного свободного места. Не поверите, третий день очереди в кассу.
— Отчего же не поверим… — пробормотал Ожогин.
Спотыкаясь в темноте, они пробирались задними коридорами одесского синематографического театра «Версаль» к зрительному залу. Директор то и дело извинялся, всплескивал руками, умолял «не поранить ножку» и, поминутно оглядываясь на Ожогина и Чардынина, с тревогой всматривался в их лица: может, они знают отгадку, чем пленяет зрителей этот «замороженный», эта «кислая мина», это «каменное лицо», как публика прозвала Бориса Кторова.
Наконец они оказались в фойе, завешанном плакатами: очень крупно бесстрастное лицо с грустными глазами, сверху надпись — «Печальный клоун», снизу еще одна — «Он заставит вас плакать… от смеха».
Ожогин и Чардынин вошли в темный зал. Фильма уже шла. Прислонившись к стене, они смотрели не на экран, а на публику, отмечая малейшие реакции, запоминая, в каких местах смеются громче, в каких — затихают, в каких — начинают шуршать фантиками, а в каких — замирают, утянутые в экран странным немигающим взглядом Кторова. Собственно, именно за этим они и приехали в Одессу, как перед тем ездили в Симферополь, Севастополь, по всему побережью, даже до Ростова добрались.
Первую фильму Кторова выпустили к Рождеству. Чардынин сделал почти невозможное: договорился о показе почитай во всех городах южных губерний, где имелся хотя бы один кинотеатр. Сам ездил, сам уговаривал владельцев, расхваливая с несвойственным ему страстным красноречием никому неизвестного комика, ради которого требовал — не требовал, убеждал! — изъять из репертуара фильмы с самим Жоржем Александриди! Соглашались, как правило, на один-два, редко три сеанса. Чардынин радостно потирал руки и просил телеграфировать о продолжении показов. На него смотрели как на сумасшедшего и… телеграфировали на другой же день. «Кторов тчк два месяца тчк Масленица двойная цена тчк», — гласила одна такая депеша.
Кторов во всех смыслах оказался находкой. Ему, к примеру, не нужны были сценаристы. Собственно, и сценарии ему были не нужны. Казалось, он не придумывает трюки, а ловит их в воздухе, тут же переплавляет в репризы, из которых сплетает сюжеты. Вареное яйцо, подхваченное на плоское скользкое стеклянное блюдо, становилось живым героем 10-минутной сценки. Кторов пытался удержать его на блюде, изгибался, извивался, кувыркался, уговаривал яйцо не падать на пол, боролся с ним, подлизывался, кокетничал и — в результате сам падал в грязь, так ни разу и не упустив яйцо с блюда. Сценку сняли с одного дубля. Вода, выплеснувшаяся из стакана, не успев долететь до пола, подхватывалась в тот же стакан.
Все, к чему прикасался Кторов, становилось материалом для его безудержной фантазии. Он никогда не фонтанировал идеями, не захлебывался словами, рассказывая о своих затеях, не бурлил, не кипел, просто — тихо смотрел на часы и на следующий день стрелки вдруг начинали бешено крутиться навстречу друг другу. Режиссер ему тоже был не нужен. Он сам выстраивал сцены, никогда нигде не учась (как-то в разговоре выяснилось, что он и в гимназию-то ходил всего год), он интуитивно чувствовал, как поставить камеру и свет. Иногда целыми днями корпел над какими-то рейками и железками, прилаживал друг к дружке, сверлил дырочки, а через неделю-другую рабочие устанавливали на площадке дом, стены которого одним нажатием кнопки разваливались и собирались снова. Однажды притащил на площадку два ветродуя и устроил ураган. Барахтался в нем, как в морских волнах, взлетал вверх, цеплялся за ветки деревьев.
— Когда-то в детстве меня унес шквальный ветер, — сказал он шершавым невыразительным голосом без модуляций, когда Чардынин спросил, как ему в голову пришла идея с ураганом. — Вынес из дома через окно и пронес несколько километров. Когда я приземлился в голой степи, на моем теле не было ни одной царапины.
Чардынин посмотрел на него с сомнением, но обвинить во вранье не решился.
Между тем Кторов продолжал уныло произносить слова, словно давал официальный отчет:
— Я пережил четыре пожара и три железнодорожные катастрофы. — Он помолчал, раздумывая, и продолжил: — Во время представлений мой папаша имел обыкновение швырять меня в публику, когда та докучала ему глупыми замечаниями. Однажды он швырнул меня в господина, который посмел выказать неуважение моей мамаше, играющей на саксофоне в нашем представлении. Головой я выбил у господина три передних зуба. Тогда мне исполнилось пять лет. Впоследствии папаша построил несколько реприз на швырянии меня в разные места. Помню случай, когда папаша немножко промахнулся и вместо кулисы я влетел лбом в каменную стену. Удивительно, но за все время я ни разу не получил ни одного увечья.
— Вероятно, у вас было очень тяжелое детство, — пробормотал ошеломленный Чардынин.
Брови Кторова поползли наверх. Первый, и единственный, раз на его лице отразилось подобие некоего чувства. Это было чувство изумления.
— Тяжелое? — переспросил он. — Это было самое счастливое время. Мы с родителями обожали друг друга. С тех пор больше всего в жизни я ценю домашний уют.
Между тем по жилищу Кторова нельзя было сказать, что поддержание домашнего уюта — его конек. Как-то Ожогин с Чардыниным заглянули в маленький домик, где тот снимал комнатушку, и были поражены неустроенностью его одинокого быта. Комнатушка была голая, с дощатым щелястым полом, железной кроватью и жестяным рукомойником в углу. Кторов нажал кнопку в стене. Доски пола раздвинулись и из-под земли вырос стол, на котором стояли три стакана жидкого чая. Вдоль стола по рельсам игрушечной железной дороги ездил вагончик с хлебницей, сахарницей и молочником. Ожогин с Чардыниным растерянно взяли по баранке, и вагончик остановился.
— Сами придумали? — спросил Ожогин.
— Да что тут придумывать, — меланхолично ответил Кторов. — Внизу хозяйский подпол. Грех было не воспользоваться.
Себя Кторов называл каскадером.
— Что за зверь такой? — спросил Ожогин у Чардынина, впервые услышав это слово.
— Каскад, Саша, это набор трюков в цирке, — сказал Чардынин, мечтательно щурясь.
«Господи боже ж ты мой! Как бы он у меня в цирк не двинулся!» — озабоченно подумал Ожогин и пощупал Чардынину лоб.
…В синематеке «Версаль» пошла последняя часть фильмы и Ожогин с Чардыниным напряглись. Сейчас должно было случиться чудо. Чудо это случалось на их глазах уже не раз.
Кторов изображал безумного киномеханика, влюбленного в героиню фильмы. Механик покидает свою каморку, пересекает зрительный зал, входит в экран, берет героиню за руку, выводит из фильмы и спускается с ней в зал. В том месте, где герой Кторова спускался в зал вместе с героиней, публика начинала волноваться, вскакивать с мест, оглядываться в поисках Кторова и не могла успокоиться до тех пор, пока кто-то, самый умный, не догадывался, что действие происходит в кино и в зале никакого Кторова нет. Когда это произошло первый раз, Ожогин с Чардыниным были поражены и сами долго оглядывались в темноте, не понимая, кого ищут зрители. Вот и сейчас: на экране Кторов спрыгивал со сцены, а в зале уже раздавались изумленные возгласы.
Они вышли в фойе.
— Ну что, полная победа? — спросил Ожогин. Чардынин кивнул. — Летом запускаем серию. Я думаю, сразу фильм пять.
— Можно пять, можно шесть. Надо бы Нине Петровне рассказать о наших затеях, а то нехорошо получается, а, Саша?
— Нехорошо…
Разговор с Зарецкой по поводу их с Чардыниным самодеятельности Ожогин давно откладывал и оттого начать его становилось все трудней. Авантюра обернулась большим успехом и обещала стать большим делом, и он понимал, что делать это дело скрытно неправильно по отношению к Зарецкой. Это не было обманом, да и докладывать обо всем, что выходит за рамки партнерства, он был не обязан. Но в том-то и суть, что их отношения давно перестали быть только партнерством. Зарецкая о Кторове не знала еще и потому, что осень, когда шли съемки, и зиму, когда Ожогин с Чардыниным запускали фильму в прокат, в Ялте почти не бывала. Ездила по делам строительства новых кинотеатров, вела переговоры о показе картин, которые Новый Парадиз, окрещенный в прессе русским Холливудом, готов предложить уважаемой публике весной.
Ожогин запустил-таки серию о капитане Бладе, в которой, как обещал, задействовал грузинского князя. Князь играл разбойника — пучил глаза, скалил зубы, раздувал ноздри и размахивал кинжалом. Для «Блада» в артековской бухте построили несколько фрегатов и каравелл.
Граф Толстой прислал сценарий «Петра I», а вместе с ним фантастическую повесть о полете на Марс, под которые тут же началось строительство декораций.
Наконец к студии прибился странный тихий человек. Он писал сказки о блистающем мире людей, преодолевающих земное притяжение или бегущих по волнам. Одна из его сказок — о девушке, ждущей принца на корабле с алыми парусами, — пленила Ожогина наивной верой в чудо.
Итак, Зарецкая наезжала в Ялту редко, и время ее было занято обсуждением с Ожогиным строительных проблем, коих было немало. По ночам же, во флигельке перед камином, говорить о Кторове и вовсе было неуместно.
Как-то — почти сразу по заключении контракта — они встретили его в том кафе, где Ожогин заплатил за его чашку кофе. На Кторове был все тот же потрепанный пиджак, брюки с бахромой и залатанные ботинки. И сидел в той же позе — неподвижно, положив ногу на ногу, с застывшим лицом. Ожогин хотел было познакомить с ним Зарецкую и тут же все разъяснить, но что-то удержало его. Он кивнул Кторову и повел Зарецкую в дальний угол. Между тем какая-то развеселая компания через официанта передала Кторову приглашение пересесть за их столик — он уже приобрел популярность среди ялтинской публики. Кторов направился к их столику, но на полпути остановился и полез в карман за носовым платком. Не обнаружив платка, вывернул карман. Горсть стеклянных шариков брызнула на пол. Кторов поскользнулся, откинулся назад, потом резко наклонился вперед, пытаясь удержать равновесие, и принялся раскидывать в разные стороны руки и ноги, извиваться всем телом, катаясь на шариках по всему залу. Публика захохотала. Наконец Кторов плюхнулся на стул, осушил бокал вина, встал, поклонился, собрался было уходить, но неожиданно положил на стол ногу. Подумал и положил вторую. Завис в воздухе на несколько секунд и рухнул на пол. Перекувырнувшись через спину, он встал, как ни в чем не бывало вытащил из нагрудного кармана сигару, закурил, и та заискрила бенгальским огнем. Посетители кафе заревели и забили в ладоши.
Ожогин тоже хохотал и аплодировал. Взгляд его упал на лицо Зарецкой. Та сидела, высоко вскинув брови, с выражением брезгливого удивления на лице.
— Шут гороховый! — процедила она сквозь зубы.
— Не будь так строга, Нина! — засмеялся Ожогин. — Не шут, а комик. Я понимаю, ты воспитана в традициях классического театра…
— При чем тут классический театр! — перебила она. — Это просто дурной вкус. Пойдем!
Они вышли из кафе. «Ну как ей рассказать! Хорошо еще, что не стал знакомить», — думал Ожогин, подсаживая Зарецкую в авто.
Зарецкая опередила его, как опережала часто, предугадывая не только его желания, но и намерения. Вернувшись из очередной поездки, она за чаем, позвякивая ложечкой в стакане, задумчиво сказала:
— Какие странные фильмы нынче снимают. Захожу в синема, а там очередь в кассу. Все в ажитации, будто к архиерею за благословением стоят. Что такое? Какой-то печальный комик, говорят. Кто таков? Из новых. Дай, думаю, взгляну. Гляжу. Вытворяет человек ерунду на экране. И сам-то — урод уродом, а публика от восторга заходится. Ну, с публики что взять? Но самое интересное впереди. В конце — титр. «Ожогин и Ко». Знакомое, думаю, имя. И фирма, стало быть, до сих пор существует. Как же так, Саша?
Ожогин непроизвольно взглянул на Чардынина. Зарецкая впервые прилюдно назвала его по имени. Но Чардынин понял его взгляд как призыв к помощи и бросился спасать друга.
— Это все я, Нина Петровна, — забормотал он. — Я уговорил Сашу!
— Ах, бросьте, Василий Петрович! — с досадой прервала его Зарецкая и даже отмахнулась. — Что вы бубните, как провинившийся гимназист!
— И правда, Вася, — сказал Ожогин. — Не надо. Я сам. — Он повернулся к Зарецкой: —Да, Нина, фирма существует. Никто ее не ликвидировал. Существует и будет заключать контракты. В конце концов, со своей долей прибыли я могу делать что угодно. Что касается печального комика, то общих денег мы с Васей не трогали, общими павильонами не пользовались. Съемки, считай, ничего почти не стоили. Так что можешь не волноваться.
Получилось жестко. По лицу Зарецкой Ожогин понял, что она не только ошеломлена, обескуражена его жесткостью, но и оскорблена.
— При чем тут деньги, — прошептала она, судорожно сглотнув и не поднимая на него глаз.
Он взял ее руку, прикрыл сверху большой ладонью.
— Прости, Нина, — мягко сказал он. — Просто… Просто это была игра, риск. Вот я и решил тебя не втягивать.
— Да, конечно, — тихо сказала она. — Я пойду. Устала. Спокойной ночи, Василий Петрович.
Ожогин глядел ей вслед, сердито жуя сигару. Он был недоволен собой. Не надо было так с ней. Вместе с тем он интуитивно понимал, что сегодня сделал очень важный шаг в сохранении себя — собственного «я», сильно поблекшего под неусыпным заботливым взором Зарецкой, проникающим во все уголки его жизни и личности. Она всегда знала, где он, с кем и что делает. Выходило, что она негласно получила от него лицензию на владение его телом и душой. История с Кторовым была единственной лазейкой из этого покорного, но не вполне добровольного плена.
Зарецкая медленно пересекла гостиную, но, выйдя в сад, пошла быстрее и скоро почти бежала к своему флигелю. Ворвавшись внутрь, она заметалась по кабинету, крыльями широких рукавов сметая со стола бумаги, безделушки. Из ее горла вырывался какой-то дикий хриплый клекот. Взгляд ее упал на каминную доску, где стояла хрустальная ваза с бархатистыми пунцовыми розами. Розы подарил Ожогин по случаю ее возвращения из долгой поездки. Она схватила вазу и со всей силы швырнула в стену. Ваза брызнула слезами осколков. Розы разметались по полу кровавыми каплями лепестков. На шум прибежала испуганная горничная, замерла в дверях.
— Что стоишь пялишься? Убирай! — крикнула Зарецкая. Горничная бросилась подбирать осколки. — Да не руками! Веник неси! И не смей глазами лупать! Завтра место себе ищи, дура!
Ночью Ожогин пришел к ней, и она приняла его как обычно, не задавая вопросов. Но, когда он уснул — это случалось редко, обычно он уходил спать к себе, — она долго оглаживала взглядом его лицо, словно прощалась с ним, и думала том, о чем задолго до нее — опытной, сильной, прожившей жизнь, — в далекой Москве думала маленькая девочка Ленни. О том, что у него всегда будет своя жизнь, в которой ей не найдется места. И о том, что все ее надежды — иллюзорны. Только в отличие от Ленни она не готова была это принять.
В конце апреля автоколонна въезжала в Ростов. Следующим пунктом значился Харьков. Предполагалось, что финальной точкой маршрута станет Симферополь, а ключевым моментом — запечатление на пленку гастрольных спектаклей Художественного театра в Харькове. Команда прибывала в город, устраивалась на ночлег — чаще всего в гостиницу, если таковая имелась, или по рекомендации городского главы в частный дом. Если в городке имелась ресторация, то Неточка успевал прочитать там лекцию о том, что кино — «самый надежный проводник самых эфемерных общественных явлений». Утром, не самым ранним, поскольку все в группе оказались сонями, Ленни, Неточка и Колбридж отправлялись на разведку с кинокамерой, в которую был заряжен моточек пленки. Каждый моточек — десять минут.
Генеральная идея Ленни была на грани возможностей и казалась мало осуществимой. Но «мало» не значит «не». Среди местных жителей — прохожих, служащих почты, торговцев, чиновников, гимназистов — надо было выявить персонажей, с которыми в течение дня могло бы произойти нечто. Скажем, идет по улице гимназист, очевидно, хочет прогулять занятия. То кошку учит прыгать через лужу, то торчит около витрины, разглядывая новейший «Ундервуд», но стрелка уличных часов показывает, как неотвратимо приближается время контрольной по алгебре. Съемочная группа оставляет ушастого трусишку в форменном костюмчике около дверей гимназии. Далее идет калейдоскоп городских событий, но в конце десятиминутной фильмы мы снова видим мальчишку, который мчится по улице вне себя от счастья: голова закинута, руки дирижируют радостный марш, он перегоняет конку, застрявшую на перекрестке, и летит дальше. Титр сообщает: «Победа. Сошлись все ответы!»
— Ну, что-то в этом роде, — заканчивала обычно Ленни объяснения Колбриджу.
Тот почесывал нос, быстрым движением массировал щеки и поворачивал голову к Неточке. Тот доставал из карманов листочки, сортировал их и сообщал результаты утренних изысканий.
Потом снимали до темноты: «мотор» — «стоп», «мотор» — «стоп» — на крыше фабрики, в больнице, куда привезли роженицу, в мастерской портного, шьющего свадебный наряд, всюду-всюду-всюду звучали команды Ленни, следуя которым Колбридж включал и выключал камеру.
А вечером наступало время химика-проявщика Михеева. Он забирал пленки в лабораторию, проявлял, сушил и печатал. На следующее утро Ленни и монтажер, скромная старая дева по имени Лилия, которую с Михеевым связывали неясные, «не-про-явлен-ные» отношения, садились склеивать сюжеты в одну фильму минут на двадцать. На шесть вечера назначали местную премьеру драматического киножурнала «Ваш город — ваша фильма». Первым делом показывали, что снято в этом городке, и добавляли журналы, снятые раньше. После премьеры — повторы еще на двух сеансах.
«Естественная драматургия… Спонтанная драматургия…» — молился Неточка каждое утро. Он один в команде был «жаворонком» и уже ранним утром отправлялся на поиски сюжетов. Из разговоров с Ленни Неточка почерпнул тезис «жизнь врасплох», хотя Ленни пыталась объяснить, что хочет показать всего лишь обыденную жизнь. Один человек просыпается, другой чистит зубы, третий варит яйцо — «в общем, весь город просыпается как единое существо».
Монтажерка Лилия подошла к ней как-то и прошептала:
— Елена Себастьяновна, поведение господина Буслаева предвещает неладное. Его религиозное поклонение кинокамере и механическому глазу, как он величает объектив, приобретает экстатические формы.
— Совсем с головой ку-ку, — буркнул, проходя мимо, Михеев и добавил, когда его никто не слышал: — Морфинист чертов!
— Вчера повздорил с местным доктором, — продолжила Лилия, — который позволил себе замечание, что футуристическому кино не хватит психологизма, чтобы по-настоящему увлечь аудиторию. Доктор — поклонник Станиславского, а наш схватился за штатив — и в драку. Еле удержали!
Евграф Анатольев слал им в каждый город телеграммы — то с восхвалениями, то с обещанием навсегда оставить их в Орле, лишив вспомоществования, если они не снимут скачки, задуманные орловским фабрикантом. «Управитель футуристического синематографа» дал несколько публикаций в общероссийские газеты, и акция приобрела популярность. В статьи был подпущен лирический туман о «кубистических аккордах воображения» и «воронках трепещущего света» — чувствовалась рука Неточки, недаром тот бегал на почту отправлять телеграммы.
Сеансы проходили по-разному. Иногда фильмам группы «Киноруки» — так они стали называть себя и так фигурировали на афишах — рукоплескали. Иногда не понимали, что происходит на экране, и требовали деньги обратно. В один прекрасный день Лилия предложила свои услуги скрипачки и с тех пор выступала во время сеансов струнным тапером. Случались и разного рода инциденты. Как-то устроил скандальчик владелец кондитерской лавки, который демонстрировал перед кинокамерой новейшие устройства для взбивания крема. На экране он не обнаружил свою «дочу», толстую деваху, которая пучила глаза и коса которой во время съемок то и дело лезла в чан с кремом.
На премьере кондитер негодовал, ссылался на закон о праве на собственное изображение, предлагал сделку. Пришлось снять, как девица поглощает горячий шоколад, и подарить ролик отцу.
Однажды в темноте кинозала к Ленни подошла дама, прячущая лицо за вуалью.
Ленни услышала фиалковый запах и испуганный шепот:
— Там у вас в фильме прогулка у реки. Вы сняли случайно меня и… Константина Гавриловича. Прошу, пожалуйста. Муж может увидеть… Моя жизнь рухнет…
Что делать: пришлось отправляться в монтажную и вырезать чужую измену.
В Харьков они прибыли, когда гастрольные спектакли Художественного театра были в разгаре. Билеты в цирк Миссури, где была устроена сцена, раскупили за месяц до приезда отца-основателя психологического театра. Местные дамы проводили чаепития в ресторации гостиницы, где остановился Станиславский, дабы завести знакомство или хоть увидеть краем глаза небожителя.
Идея пустить съемочную группу мадемуазель Оффеншталь за кулисы Станиславскому не понравилась. Он счел, что киносъемщики похожи на авантюристов. Потребовал к просмотру фильму, которую показывали в предыдущем городе. Смотреть пленку на монтажном столе в грузовике отказался — да и затащить туда кресло для священного тела оказалось непростой задачей. Арендовали зал в недавно построенном кинотеатре «Лунный свет». Кресла и диванчики с прелестной плюшевой обивкой и занавес в виде крыльев гигантской бабочки.
Показывали фильму, которой Ленни гордилась больше всего. Происходящее на экране Станиславский назвал «кубистической кутерьмой, недодуманной и недоделанной». И заявил, что «не считает нужным ставить над его труппой эксперименты подобного рода».
Ленни не расстроилась. Без сложной системы многочисленных кинокамер, которые надо устанавливать и на сцене, и в будке суфлера, и за кулисами, и в партере, не передать в синематографе очарования театрального спектакля. И уж точно не снять без подготовки закулисный вертеп. Работа с Колбриджем приучила ее к тому, что идея ценна, если ее действительно можно реализовать на экране. Фантомы и иллюзии — она помнила, что с этими штуками надо все время быть настороже.
Но не такой человек Евграф Анатольев, чтобы уступить Станиславскому. Он обещал представить «живую ленту» о мхатовских гастролях и никакое «нет» его не устраивало.
Последовало несколько телефонных звонков в апартаменты Константина Сергеевича. Напоминание о рекламных роликах для предстоящих европейских гастролей. И вопрос был решен — получено разрешение на съемку первого действия «Села Степанчикова и его обитателей».
Камеру решили установить в партере, слева от сцены. Стоя возле нее, Ленни вспомнила сияние и невидимый зал, над которым она стояла с Эйсбаром, а потом под аккомпанемент «Защиты Зимнего» медленную требовательную усладу. Ее обожгло это воспоминание. Но тут кто-то тронул ее за плечо. Она обернулась. Неточка. Кажется, опять не в себе. Глаз горит, веки нервно подергиваются. Михеев обратил как-то внимание на то, что он носит в кармане длинной черной кофты весело позвякивающий футляр — скорей всего шприц, а где-то в ватке прячутся ампулы. Пожалуй, что с морфием. И синяки под глазами характерные, и восторг сменяется апатией с регулярностью восхода и заката, не говоря уже о молитвах царице кинокамере в тиши операторского грузовика. Михеев хотел сказать Ленни о своей догадке, да так и не собрался. Его ли это дело, в конце концов.
— Послушайте, Ленни, — лихорадочно зашептал Неточка. — Я на поклонах выйду на сцену с букетом. Вы непременно меня снимите! Непременно!
— Снимем, снимем. — Ленни успокоительным жестом похлопала его по руке.
Все шло благополучно. Иван Москвин в роли Фомы Опискина был неподражаем, но Ленни и Колбридж понимающе переглядывались: съемка вряд ли получится хорошей. Специальный свет поставить не разрешили. Москвин то вбегал в кадр, то выбегал. Никакого целостного ощущения. Как бы ни оказалось, что Станиславский прав.
Сняли один моток пленки. Перезарядили камеру и приготовились к поклонам артистов. Овация не заставила себя ждать. Зажегся свет. Ленни дала сигнал «Мотор», и камера застрекотала.
Из правой кулисы на сцену вышел Станиславский, поклонился. Восторженная публика понесла цветы. Появился и Неточка с букетом. Приблизился к Станиславскому и посмотрел в сторону Ленни. Она улыбнулась ему. Вдруг Неточка отшвырнул букет в сторону, вытащил из кармана револьвер, уронил, поднял и… навел на Станиславского.
Ленни показалось, что идет замедленная съемка. Неточка что-то кричал: «Футуризм отменяет…» Наверное, пистоль маскарадный и, конечно, не заряжен. Но Неточка взводит курок… «Футуризм отменяет психологический театр! Нет — мозгокопательству! Да — полету механического глаза!»
— Стоп! — растерянно произнесла Ленни. Колбридж остановил камеру.
Ее «стоп» громом разнеслось в кромешной тишине оцепеневшего зала. Неточка обернулся к киносъемщикам. Их камера замерла. Замер и Неточка. Он готовил эстетический подвиг. Продумывал нюансы. Не одну неделю. Настоящее произведение разрушительного футуристического искусства должно быть зафиксировано царицей кинокамерой, чтобы впоследствии не было инсинуаций. Футурист идет на войну, войдет в кадр и победит. Весь мир узнает. Узнает! Но камера остановилась. Они нарушают его тщательно продуманную концепцию.
Неточка отвернулся от Станиславского, который застыл, придерживая пенсне. Оцепенели и другие артисты, будто играли финал «Ревизора». Один из актеров воспользовался замешательством безумца и рухнул на Станиславского, прикрыв своим телом. Неточка посмотрел Ленни прямо в глаза и выстрелил. Зал ахнул. Ленни зажмурилась. Обжигающая боль в плече брызнула фейерверком. Ей показалось, что брызнули и наряженные зрители, разлетевшись на куски под куполом цирка.
Ленни открыла глаза и не сразу поняла, где находится. Пространство вокруг кровати было окружено белыми холщовыми занавесками, от которых исходил легкий запах эфира. Тупая боль отозвалась в плече, когда она попыталась приподняться, и Ленни вспомнила: театр, великий режиссер, Неточка, дуло пистолета, выстрел, зрители, взлетевшие от удивления под купол цирка Миссури, карета скорой помощи, врач с кудрявой бородкой.
— Мисс Елена, слава всевышнему, вы проснулись, — прошептал Колбридж. Он сидел у изголовья кровати, с трудом втиснув пухлое тело в маленькое креслице. — Вы говорили во сне, даже что-то пели. Действие лекарств, наверное… Они вытащили пулю и надеются, что удастся избежать осложнений. Заживет как на щенке.
Ленни раздвинула губы в улыбке. Толстячок Колбридж… Вот уж с кем действительно спокойно.
— Что с пленками? — прошептала она, облизывая пересохшие губы.
— Не волнуйтесь, мисс Елена. Я снял гостиничный номер на чужое имя. — Колбридж легко поглаживал ее одеяло. — Мне помогла Лилия. Пленки в шкафу, в двух шляпных коробках. Полиция делала обыск, но мы их опередили. Оставили только готовые киножурналы и брак. — И Колбридж грустно добавил: — Оборудование изъяли. Автоколонну до конца следствия из города не выпускают.
О покушении на Станиславского трубили все газеты. Неточка сделал заявление в полиции о том, что в течение нескольких месяцев тщательно готовил акцию.
— Дело не в том, господа, чтобы зарядить барабан револьвера и позволить пуле совершить фатальный перелет по маршруту дуло — череп! То дело техники, то дело людей, которые служат культу вселенской рулетки: пан или пропал! Однако ваш покорный слуга мыслил сотворить произведение футуристического искусства — созидание через разрушение! Представьте себе воздушный спектакль, главный персонаж которого — черная точка, невидимая и неизбежная. Сверхточка — восклицательный знак. Пуля и есть восклицательный знак! Именно восклицательный знак должен расчистить место для нового языка, освободить нас от тюрьмы чужих поношенных слов, в которой нас держит реалистическое искусство. Кинопленка способна запечатлеть революционный полет восклицательного знака! Футуристы всего мира увидят…
Адвокат, постоянно находящийся при Неточке, день за днем мирно объяснял, что экзальтация поэта-футуриста является родом психического расстройства, сыпал медицинскими терминами и примерами из трудов известных врачей. И то правда, от поэтической ахинеи Неточки у местного полицейского чиновничества кружились головы.
Кто-то из молодых выдвинул предположение, не является ли команда киносъемщиков террористической группой, которая под видом кинокамер и прочей техники транспортирует оружие. Выдумщика быстро зашикали, однако неприятные сомнения остались. Решили поскорее переправить Неточку в Москву — пусть разбираются. Тем более что пострадавшая — госпожа Оффеншталь — передала в участок письмо, что не имеет претензий к стрелявшему.
«Верховный продюсэр» Анатольев отмалчивался — непонятно было ему, куда свернет следствие и как толком использовать шумиху, если вообще использовать. Ленни попросила врача не пускать к ней никого, кроме Колбриджа. Впрочем, больше к ней никто и не стремился. Лилия лежала в гостиничном номере с флаконом успокоительных капель в руках и мокрым полотенцем на голове. Михеев сидел при ней. Ленни улыбнулась, услышав об этом: может, общее несчастье их наконец сведет. Родители Ленни прислали телеграмму, рвались приехать в Харьков, но ей удалось их отговорить. Лизхен же путешествовала с Долгоруким по норвежским шхерам.
Через сутки Ленни почувствовала себя лучше. А через два дня, когда дискуссии о криминальных художествах Неточки были в самом разгаре и местное сообщество авангардистов прошествовало перед полицейским участком с плакатом «Свободу пилотам кубофутуризма», она сбежала из больницы.
В машине, которую Колбридж подогнал к больнице, Ленни переоделась — бриджи, высокие сапоги и пиджак сменила на неброское платье учителки, шляпу и шарф.
Подъехали к отелю. Она взяла у сонного портье ключ, поднялась в комнату. Бурый ковер, деревянная кровать, ободранный столик у окна — Ленни поежилась. В шкафу стояли две круглые коробки из картона песочного цвета, украшенные штампом шляпного магазина — головка мальчугана в соломенной шляпе и надпись витиеватым шрифтом «Канотье и кепочка. Французские головные уборы». Ленни пересчитала банки с пленками. Все на месте. Аккуратный Колбридж завернул каждый металлический футлярчик в плотную черную бумагу и переложил ватой. Ленни погладила верхний футляр. В этих железных, похожих на консервные, банках лежало то, чем она жила последние три месяца. В киножурналы, которые показывались в городах, шла лишь малая толика отснятого материала. Остальное Ленни везла в Москву, чтобы делать фильму — свою первую большую фильму.
Сжав зубы от боли, Ленни спустилась вниз со шляпными коробками в обеих руках — коробки весили немало. «Как бы не разошлась рана», — подумала она. Расплатилась за комнату и, увидев входящего Колбриджа, с облегчением отдала коробки ему.
Накрапывал дождик. На привокзальной площади было пустынно. В кассовом зале тоже никого — стук ее сапожков и шорох семенящих шагов Колбриджа разносились по всему зданию вокзала. Из двери ресторации высунулась лохматая голова и быстро скрылась — к гулкости шагов присоединились выпорхнувшие из дверей несколько тактов фокстрота, который играл в ресторанном зале аккордеонист. Ленни огляделась и храбро двинулась к окошку кассы.
— Вы чуть не опоздали сегодня, милая, поезд будет через пять минут, — сказал кассир, явно принимая ее за кого-то другого.
— Пожалуйста, полный билет второго класса. — Ленни усмехнулась тому, что даже не уточняет направление.
— Подождите, вроде бы ваш братец выкупил билет сегодня утром.
— Ах, если бы, он, как всегда, все перепутал, — ответила в такт Ленни и получила коричневую корочку.
Они вышли на платформу. Еще в машине было решено, что Колбридж остается за главного с оборудованием и машинами. Невдалеке светились желтые огни состава. Станционный служащий выводил в рупор свои рулады:
— Дамы и господа, пассажирский поезд Москва — Симферополь прибывает на первую платформу. Стоянка поезда семь минут. Дамы и господа…
Значит, Симферополь, море. Теплый душистый воздух. Подставить ему лицо, закрыть глаза и греться, греться… Дыша перегаром топки, урча на все лады, вынырнул из темноты поезд, повздыхал, посопел, расхрипелся тормозами и остановился. Новых пассажиров почти не было. Только в соседний вагон забиралось семейство, состоящее из отца и выводка детей. Колбридж занес коробки в купе, протянул Ленни кожаный мешок:
— Лилия собрала кое-какие ваши вещи, — поцеловал Ленни в затылок и ретировался.
Слава богу, в купе, кроме нее, никого не было. Поезд тронулся, и скоро замелькали за окном южные узкотелые пирамидальные тополя. Капли дождя прилипали к окну, несущийся мимо пейзаж терял реальные очертания. Лекарства, которыми изрядно потчевал Ленни больничный доктор с кудрявой бородкой, повергли ее в состояние сонного покоя. Страх отступил, и с удивительной для себя флегматичностью Ленни обсуждала сама с собой будущее. Остановится ли следствие? Продолжит ли Евграф Анатольев финансировать проект? Осталось ли у нее хоть что-то на банковском счете? Сколько могла, она вписала в чек, оставленный Колбриджу.
Последние три месяца на колесах прошли как в горячке: мелькала дорога, кадры, персонажи, сны, опять дорога, кадры… Божественное времяпрепровождение, но — постоянная гонка, горячка… бегство. Иногда на пленке, молниеносно проявленной сомнамбуличным Михеевым, она видела точное воплощение своей идеи, но это казалось ей скорее фокусом, чем закономерностью. Влажная на вид и гладкая на ощупь эмульсия, застывающая на пленке кадрами, обладала таинственной двусмысленностью, лукавством, казавшимися Ленни непобедимыми. Вот Эйсбар применяет над ней свою власть. Она вдруг поняла, что вспоминает об Эйсбаре без боли и тоски, и ей стало легко и ясно, как после долгой болезни, когда впервые выходишь на улицу, еще бледный и слабый, но уже с волчьим аппетитом к жизни.
В Симферополь поезд пришел в десять вечера. Носильщик помог Ленни вытащить ее странный багаж на перрон, проводил до площади, и она осталась одна.
Вот и теплый ветер в лицо! Пахнет пока не морем, но югом-югом! Ленни сняла шаль, откинула за спину шляпу и радостно осмотрелась — следует взять таксомотор, спросить о гостинице. А может быть, вон она? Прямо на площадь выходили окна знаменитой новой симферопольской ресторации, построенной по эскизам Федора Шехтеля местным архитектором. Здание называли «дом-глаз» или «дом-аквариум» из-за окна вышиной в два, а то и в три этажа и шириной во всю стену главного зала. Вечером окно светилось на манер волшебного экрана, отделяющего от темной улицы сцену, на которой актеры не обращали внимания на зрителей. Около окна располагался оркестр, а дальше, в глубине «декорации», стояли столики, между которыми сновали официанты. В центре зала плыла люстра с плафонами в виде расписных рыб с удивленными изгибами глаз. Чудо, да и только.
Ленни стояла как завороженная, рассматривая «аквариум». Вокруг столика в центре зала решительно прохаживался крупный полный мужчина во фраке. Он то шел, выдвинув вперед лоб и сложив руки на груди, то поворачивался к собеседникам, оставшимся за столом, и начинал быстро жестикулировать, словно что-то доказывал. Потом складывал за спиной руки и опять молча шел в сторону оркестра. Внимательно смотрел на музыкантов, будто предполагая в их игре найти подсказку, и… и Ленни поняла, где она видела этого упрямого господина. Александр Федорович Ожогин, бывший фильмовый магнат! Ленни вспомнила, как пыталась закрыть ладошками его глаза, чтобы остановить слезы, и прижимала пальцы к дрожащим векам.
Ожогин засмотрелся на манипуляции, которые проделывал смычком пожилой скрипач, и на секунду отвлекся от спора с Чардыниным. Ему показалось, что среди оркестрантов он видит Лямского. Чардынин окликнул его, и он обернулся к столику. Да, он согласен, что Кторову нужен специфический павильон. Съемки усложнились, требуется уйма механизмов, несколько камер. Но разве сложно, ей-богу, все просчитать заранее!
Ожогин подошел к окну и закурил. Вблизи от стекла было видно, что происходит снаружи. Площадь пересекала коляска — ей делала знаки молоденькая барышня, подскакивающая как воробей. За плечами у нее билась шляпа, а шаль была повязана вокруг тоненькой талии на манер детского банта. «Настоящая чучелка!» — улыбнулся Ожогин. Коляска остановилась. Барышня схватилась за одну из двух своих шляпных коробок, однако поднять груз ей оказалось не под силу. Она развела руками, и ямщик полез вниз помогать. «Интересно, что за шляпы такие у нее в коробках? Железные, что ли?» — подумал Ожогин. Девушка вспорхнула на сиденье. Коляска тронулась.
Ленни оглянулась и еще раз посмотрела на волшебный экран, вписанный в стену экзотического здания. На стеклянную границу, за которой шла чужая веселая жизнь.
Вначале сентября 1923 года объявили большой прием по случаю приезда из Москвы первой звезды российской синематографии, надменного героя-любовника Ивана Милославского. Он приехал в Ялту оглядеться: уж больно много ходило слухов об этом Новом Парадизе, русском Холливуде. И размах-де нездешний, одних мелодрам снимают сразу десяток, что ж говорить об исторических и комических, и граф Толстой из Франции сценариусы шлет, и гонорары артистам платят бешеные, и дворцы под декорации строят, да такие, что потом продают втридорога богатым купцам и фабрикантам под имения, и сеть синематографических театров по всей России строят. Деньги крутятся огромные.
Это у кого огромные деньги — у Ожогина? Милославский не верил слухам. Когда-то сам был на кинофабрике Ожогина не последним актером. Многое знал. Тогда действительно большие потоки текли через ожогинские векселя и расписки. Но с тех пор много другой воды утекло — совсем не золотоносной. В Москве вообще думали, что после самоубийства Лары он сломается и сгинет. Не сломался. Приятно, конечно, что не пропал человек. И здесь, в провинции, можно какое-нибудь кино делать. Открыть свою маленькую студию и — строгать по двухчастевке в полгода.
Милославский приехал ранним воскресным утром, предупредив Ожогина. А тем же вечером был зван на прием, который устраивали в его честь. Тоже приятно. Прием устраивал некто Борис Кторов — новая ожогинская звезда, комик, о котором в столицах уже слыхали, но которого еще не видали. Говорят, он затмил самого Чаплина. Ильинского переплюнул. Говорят, приносит работодателю немалые прибыли.
…Кторов, у которого не было собственного дома, поселился на даче, которая его развеселила. Владелец, костромской купец, вместо скульптур надменных львов водрузил у парадной лестницы слонов, бивни которых застенчиво поддерживали балкончики второго этажа. У черного входа на заднем дворе красовалась зебра. Ее голова внушительным барельефом выглядывала из двери. Хвостик — ручка двери. Дача требовала определенного к себе подходца, и Кторов решил устраивать приемы.
Петя Трофимов перевел статью из заокеанского журнала о том, что на студии Холливудские Горы богатые актеры проводят празднества для своих товарищей. Просто так, без повода. Со сказочным шиком. Идея пленила Кторова и ужом юркнула в другие дома — киношная братия сняла в этом сезоне почти все дачи на побережье в ожидании, когда можно будет приглашать бомонд на собственные белокаменные виллы. Такие виллы в колониальном стиле — последний писк местной архитектурной моды — начали расти на крымских взгорьях.
За год существования русский Холливуд если и не превратился в киноимперию, то был близок к этому. Снимали благодаря усилиям Ожогина быстро. Прокатывали благодаря усилиям Зарецкой резво. Гонорары благодаря усилиям Чардынина выплачивали вовремя, и немалые. Актеры колесили по округе в разноцветных лакированных «бьюиках» и «фордах». Туалеты выписывали из Парижа. Ввели моду на сладкое местное вино, южноафриканские бриллианты и слово «коктэйль». Друг друга называли «крошка» и целовались при встрече — мужчины тоже. Прием в честь приезда Милославского никого не удивил.
Милославский вошел в огромный, залитый солнцем зал с высокими — в пол — французскими окнами, распахнутыми на широкую каменную террасу с плавной лестницей, стекающей к морю, и сразу почувствовал себя неуютно. Прямой, напомаженный, затянутый в рюмочку, с брезгливым выражением лица, тонкой сигариллой в углу рта, в черном фраке с атласными лацканами, он выглядел среди киношного сброда как белая… нет, черная ворона. О южная вольность нравов! Милославский — блюститель этикета, раб моды — слегка поморщился. Белые летние костюмы вместо фраков. Платья с рисунком из крупных ярких цветов. Впрочем… Он пригляделся. И костюмы, и платья — недешевы. Материи из самых дорогих. Покрой изысканный. Видно, что пошиты нездешними портными. Это у них мода такая? Дачный стиль? А он как дурак… И главное, никто не предупредил… Подскочил официант с шампанским. Он взял бокал, пригубил. Шампанское оказалось преотличнейшим. Это разозлило еще больше.
Подошел хозяин дома, вслед за ним Чардынин с Ожогиным, подплыла Зарецкая с местными актерами и актерками. Милославский приосанился. Поцеловал несколько ручек. Подумал мельком, что Ожогин — хоть куда, видно, и правда вынырнул.
Разговор крутился вокруг московских новостей.
— В Петербурге сегодня взят курс на политическое кино, — вещал Милославский, слегка растягивая слова, что казалось ему верхом светского шика. — Мелодрамы и комические больше не в чести. После «Защиты Зимнего» господина Эйсбара каждый уважающий себя кинозаводчик считает своим долгом возбудить патриотическое чувство мыслящей публики, так сказать, обратиться к обществу с призывом.
— А другие чувства возбуждать не пробуют? — смеялся Ожогин. — Ох, жаль мне такое кино!
— Зря смеетесь, уважаемый Александр Федорович! — с достоинством отвечал Милославский. — Настроения сегодня в стране очень неспокойные. Рэволюционэры опять поднимают головы. Экстрэмисты…
— Послушай, крошка, — одна из старлеток, что, открыв рот, взирали на Милославского, потянула за подол другую. — Ты не знаешь, что такое «экскрэмисты»?
— Кажется, что-то неприличное, — прошептала в ответ крошка, и обе прыснули в кулачки.
— Так вы предлагаете не смешить публику? Не давать ей отдохновения, развлечения? А как же любовь? — не мог успокоиться Ожогин.
— Понимаете ли, Александр Федорович, требования времени сегодня чрезвычайно строги. Обращаться следует к высоким жанрам, к трагедиям шекспировским, к синематографическим одам, к эпопеям во славу…
— И-и-и, батюшка, и горазд же ты ерунду молоть! — раздался громкий голос Зарецкой. — Эпопеи, оды… Прямо придворный стихоплет. Кино — искусство грубое, что скажешь, Александр Федорович?
Ожогин, выставив вперед лоб, смотрел на нее со странным выражением лица. Наконец помотал головой, будто разгоняя наваждение.
— Не знаю, Нина Петровна. Уже не знаю.
— Чего уж знать! Смех да слезы — вот и вся музыка. Прямо в сердце бьет. А коли вы собрались обращаться к публике с призывами, не ждите, что она будет вам за это деньги платить.
Милославский натужно улыбался. Спорить с Зарецкой бессмысленно. Все знают, что ее не переговоришь. Еще и дураком выставит. Ему уже успели шепнуть о ее романе с Ожогиным. А бабенка ничего, крепкая. И Лара была хороша. Милославский перевел взгляд на Ожогина. И что находят женщины в этом увальне?
Маленький оркестрик в углу негромко наигрывал чарльстон. На террасе, пятнистой от бликов солнца, какая-то актриска сбросила туфли и, ступив босой ступней на горячие каменные плиты, игриво взвизгнула и пошла выделывать ногами кренделя. За ней потянулись другие, и вскоре весь пестрый киношный сброд вскидывал руки и ноги, бил в ладоши, по-обезьяньи сгибал колени и двигал в такт музыке бедрами.
Двери во внутренние комнаты распахнулись. «Ах!» — пронеслось по залу. Толпа на мгновение замерла и — рассыпалась звонкими осколками, раскатилась по углам, замерла вдоль стен. В зал неспешно вплыл огромный синий шар. На его вершине стоял подросток в голубом трико, расшитом золотыми звездами. Он мелко перебирал жеребячьими ногами, перегибался то вперед, то назад, переламывался в талии, клонился в сторону, пытаясь удержать равновесие. Тонкий, невесомый, контурами воздетых рук повторяющий абрис древнегреческой амфоры. Луч солнца, скакнувший из окна, высветил над его рыжей макушкой золотой нимб и в этом золотом сиянии он медленно плыл над залом, готовый — легкокрылый эльф — улететь туда, откуда бил солнечный луч.
Ожогин смотрел на него в оцепенении. Лишь через несколько секунд он понял, что перед ним не подросток, а девушка. Она подплывала все ближе и ближе. Уже можно было различить ее лицо и улыбку, но он ничего не видел — золотое сияние стояло перед ним. Он почувствовал стеснение в груди. Сердце бухнуло и оторвалось от той слабой ниточки, что удерживала его последние годы, не давала упасть и пропасть. И покатилось вниз, под синий шар, и осталось там — распластанное и покорное.
Из дверей выскочил Кторов и бросился догонять шар с эльфом на макушке, а тот все быстрей и быстрей перебирал ногами, гоня своего ускользающего коня прочь от преследователя. Шар не слушался, вырывался из-под ног и вдруг — сделал рывок и быстро покатился вперед, оставив наездницу без опоры.
Еще одно «Ах!» прокатилось по залу. Мужчины инстинктивно бросились вперед. Женщины закрыли лица. Но эльф, повисев несколько секунд в воздухе, взмыл под потолок и вот уже посылал воздушные поцелуи вниз испуганной публике.
Ожогин выдохнул и залпом выпил шампанское. В груди стучало так, будто работала целая ткацкая фабрика. Он утер лоб. Эльф медленно спустился вниз, отцепил лонжу и начал раскланиваться. Публика неистовствовала. Шар, прыгая со ступеньки на ступеньку, скатывался по лестнице к морю. Золотое сияние по-прежнему било в глаза. «Что это? — лихорадочно думал Ожогин, шаря глазами по залу в поисках ушедшего в облака солнечного луча. — Обман зрения?» И тряс головой, пытаясь избавиться от видения. Эльф исчез, и Ожогин почувствовал мгновенную необъяснимую тоску одиночества. Такую тоску он не испытывал даже в первые месяцы после смерти Лары.
Подошел невозмутимый Кторов. Вокруг тут же собрался народ. Раздались восторженные аплодисменты, которые были неприятны Ожогину, как будто делали что-то очень личное, принадлежащее только ему, всеобщим достоянием. Мужчины блестели глазами.
— Браво, Кторов! Отменный трюк! Где вы взяли эту чудную мартышку?
Ожогин поспешно выбрался из толпы. Отвернувшись к окну, чтобы никого не видеть, он глядел на синий шар, застрявший в береговой гальке и так и не достигший воды. Кто-то тронул его за рукав. Он обернулся. Золотое сияние вспыхнуло и разлилось вокруг ровным сильным светом. Она стояла перед ним, облаченная, как и положено эльфам, в причудливый переливчатый камзольчик и забавную островерхую шапочку с маленьким колокольчиком.
— Александр Федорович! Здравствуйте! Вы меня не узнали? — она протянула обе руки, схватила его руку и затрясла. — Ленни. Ленни Оффеншталь.
— Ленни… — бормотал вконец потерявшийся Ожогин. На лице его блуждало беспомощное, трогательное и податливое выражение, какое бывает у очень близоруких людей, когда они снимают очки. — Вы как здесь? Откуда? — бормотал он.
— Меня Кторов позвал. Мы с ним познакомились в парке. Я там делаю фото. «Моментальная фотография». Не видели?
— Да… Нет… Я в парке редко… Работа…
— Приходите, я вас сфотографирую, — просто сказала она. — Я ведь теперь здесь живу, месяца два как. Не знаю, впрочем, надолго ли.
На него напала паника: надолго ли? Он почувствовал, как от страха похолодели руки и затошнило. Лицо покрылось испариной. Между тем она продолжала болтать, не замечая его изменившегося лица:
— Хороший трюк мы придумали с Кторовым? Я целую неделю репетировала. Знаете, как трудно стоять на шаре! А Кторов гений! — заговорщицким шепотом произнесла она, сделав большие глаза и почти вплотную приблизившись к нему.
Ожогин непроизвольно обернулся на гостей, по-прежнему толпившихся вокруг Кторова. Кторов смотрел на Ленни и улыбался. Его всегда неподвижное, отвыкшее от усилий мимики, ничего не выражающее лицо было расслаблено, как распустившийся по сковородке желток. Ожогин взглянул на Ленни. Та тоже улыбалась Кторову. Ее улыбка, словно неопровержимое свидетельство преступления, поразила Ожогина. «Так вот в чем дело, — подумал он. — Познакомились в парке… Ну как же… Конечно… Где же еще знакомиться? Печальный клоун и веселый эльф… Почему я сразу не догадался?»
— Мне пора, — сухо сказал он, не извинившись и не объяснившись, и быстро вышел из зала, оставив Ленни с недоумением и обидой, написанными на ее подвижном лице.
В Ялту Ленни попала с компанией молоденьких актеров, которых встретила в симферопольской гостинице наутро после приезда. Они шушукались, кривлялись, а на самом деле просто нервничали перед пробами и все причитали: «Русский Холливуд! Русский Холливуд!» У них было арендовано авто до Ялты, и Ленни поехала с ними. Знали бы детки, чем набиты ее шляпные коробки! Но Ленни решила не афишировать свои занятия. Она усмехнулась, поймав себя на слове «детки» — ведь эти театральные воробьишки младше ее года на три-четыре.
Всю дорогу она молчала, а в Ялте попросила остановить машину у первой же гостиницы на прибрежной линии. Там и заночевала. Наутро, проверив финансовые запасы, выяснила, что на двух счетах кое-что осталось, но не столько, чтобы усесться в деревянном креслице на набережной, смотреть на синюю скатерку моря и не приподнимать попку. Лизхен порывалась приехать в Ялту, распустить над Ленни крылья, снять дачу, нанять врачей, лечить, спасать, обволакивать, успокаивать, увозить в Швейцарию и там опять лечить, спасать, обволакивать. Но и ей, и родителям были отбиты телеграммы с одинаковым текстом: «Совсем не волноваться тчк Ждать новостей тчк». Лизхен покудахтала, покудахтала и сдалась.
Из газет Ленни узнавала о «деле Неточки», как она про себя называла то, что случилось в Харькове. На следующий день после ее бегства за Неточной приехали родственники из Москвы и увезли его — упирающегося — домой. В Москве Неточку быстро освидетельствовали и признали невменяемым. Дело прекратили. Лилия, Михеев и Колбридж были отпущены из Харькова. Оборудование и киножурналы отдали. Шумиха вокруг несостоявшегося покушения постепенно стихала. Евграф Анатольев слал телеграммы, где настоятельно рекомендовал Ленни оставаться пока в Ялте. Ленни не понимала почему, но в конце концов догадалась: он хотел потихоньку свернуть проект, чтобы его имя больше не ассоциировалось с автоколонной, и боялся, что Ленни с ее непомерным и уже нежелательным энтузиазмом начнет наскакивать, требуя продолжения пробега, не дай бог примется за монтаж фильмы по горячим следам, начнет показывать ее где ни попадя и снова всколыхнет интерес к этому сомнительному дельцу. Интереса Анатольев к своей персоне хотел, а нездорового интереса — не очень.
Недели через три после ее приезда в Ялту объявился Колбридж. Как и было договорено, он дал объявление в газету «Раннее утро». Текст они придумали, когда Колбридж приходил к Ленни в больницу: «Предлагаем синематографические портреты детских утренников». И телефон. И хоть конспирация была уже не нужна — Ленни усмехнулась, прочитав объявление, — она позвонила по указанному телефону, и сердце у нее сжалось, когда телефонные провода донесли до ее уха дребезжащее английское воркование Колбриджа: «Все нормально, милый командир. Машины выпустили, до Москвы добрались без приключений, сдали оборудование в контору, Михеев сбежал из-под венца, Лилия вернулась на студию, а господин Анатольев укатил в Италию. Поеду и я съезжу на родину, милый командир…» Связь прервалась. Ленни засопела, сдерживая слезы: промчалась киноавтоколонна и только дымок повис над пыльной дорогой, да и его развеет ветер через минуту.
«Здрасьте вам — нюни!» — сказала ей пожилая телефонистка, принимая трубку аппарата. Ленни улыбнулась и покачала головой. Нет уж, не нюни.
Прожив несколько дней в гостинице, Ленни одним звонким утром набрела на крошечный беленький домик в кустах акаций и жасмина и едва только подумала, что хорошо бы укрыться за его синими ставенками, как увидела на калитке объявление: «Сдается комната». В эту комнату с чужими фотографиями на стенах, глядящую на море с высокого взгорья, она и въехала с двумя шляпными коробками и дорожным мешком, в нем кроме нехитрых вещичек лежал маленький фотоаппарат. Ленни гладила его как котенка: это было все, что осталось от проскользнувшего сквозь пальцы прошлого, от московского круженья из кадра в кадр, с общего плана на крупный — круженья, в которое ее привез когда-то расписной трамвай.
Пришла телеграмма от Лизхен с вопросом, на какой адрес переслать письмо от Эйсбара. «Пусть лежит», — написала Ленни в ответ.
В домике Ленни жилось хорошо. Хозяйкина кухарка кормила ее по утрам творожниками. Дворик благоухал медовыми ароматами. Плечо почти не болело. Она бродила с фотоаппаратом по округе, забредая иногда в городской парк, где неожиданно нашла себе дело. В парке — платаны, розарий, женские шляпы, мужские трости, детский гомон — она наткнулась на фотобудку и предложила владельцу, старенькому поляку Лурье, открыть салон моментальной фотографии.
— Прямо так уж и моментальной? — прищурился тот.
— Почти.
Идея, которую Ленни подцепила у Михеева, — промывать отпечатки не водой, а спиртом, сокращая время сушки в десятки раз, — восхитила Лурье незамысловатостью.
— Не разумел бы понимать, но братик мой имеет в интерьере жизни аптеку, — провозгласил Лурье. И уже вечером на деревянном столике в павильоне красовалась пятилитровая бутыль со спиртом. — Начиная неизведанное, — произнес Лурье, поднял указующий перст, и работа закипела.
Этот гордый палец красовался на первом глянцевом квадратике, который сох всего полтора часа, а отнюдь не целый день, как требовала обычная технология. Значит, посетитель сможет сфотографироваться при входе в парк, совершить променад и отправиться домой, держа под мышкой конверт со снимками.
Лурье предложил малышке с фотоаппаратом поставить ее имя рядом с его на красочном объявлении, которое самостоятельно нарисовал гуашевой краской: «Моментальные фотоснимки. Прогулка навсегда». Ленни предпочла остаться в тени — «не надо имени», — но заметила:
— Простите меня, господин Лурье, но вторая часть — «прогулка навсегда» — имеет несколько кладбищенский оттенок, вам не кажется?
Лурье поднял и опустил брови. Через час появился новый плакат: «Моментальная фотография. Изготовление снимков за час для вашего архива приятных воспоминаний». Ленни кивнула.
Теперь она появлялась в парке в полдень и за день нащелкивала десятки снимков. Желающие иметь фото позировали при входе в ателье или покупали билет на съемку в парке. Нападение шарика мороженого на бойкого карапуза. Проказы юных гимназистов. Вручение букета цветов мамаше. И просто — лица, лица, лица. Дело шло бойко. В особенно радушное воскресенье — уж очень многие предпочли платановую тень знойному солнцу — Лурье не без застенчивости попросил у Ленни разрешения прикрепить к ее шляпке воздушный шар внушительных размеров на длинной нитке:
— Видите ли, на тонкой кожице я расположил изображение фотоаппарата, и каждый издалека увидит перспективу запечатленья. А то ваша конституция уменьшает восторг некоторых — слишком мал фотограф, чтобы увидеть…
— Анатолий Леопольдович, вы из меня клоуна хотите сделать? — хмыкнула Ленни, однако рекламный шар привязала. Лурье и сам по утрам бродил с громоздким аппаратом вокруг центральной клумбы, но его давно мучил артрит, поэтому больше часа держаться на ногах ему было тяжело.
Воздушный шар с намалеванными на нем каракулями, снующий туда-сюда в двух с половиной метрах над землей, было первое, что привлекло внимание Кторова, когда он зашел в парк, надвинув шляпу и поправив темные очки в пол-лица. Шар пролетел над главной аллеей к карусели, и Кторов тоже зашагал туда. Забренчали, тронувшись, расписные деревянные кареты, и он подумал, что мог бы воплотить мечту — под покровом ночи подкупить владельца и прокатиться в заводном экипаже, куда взрослых не пускают ни под каким видом. Между тем шар переместился в сторону зоологического павильона — географию парка Кторов знал назубок: не один год слонялся от аттракциона к аттракциону, предлагая помощь в починке механизмов. Теперь пузырь завис, судя по всему, над домиком со стеклянными стенами, где в аквариумах разноцветные рыбешки бесшумно наворачивают круги. Не мигая, Кторов следил за пузырем, прислушиваясь к тому, как в голове у него шуршал чертеж — сами собой пересекались линии крепежа, защелки, узлы. Так обычно рождался новый механический гэг — пока он не знал, какой именно. И тут пузырь сделал ему ручкой — видимо, отвязался от владельца и полетел по собственным делам. Прощаясь с ним, Кторов приподнял шляпу.
Солнце скоро скрылось, разноцветье клумб побледнело, толпа в парке поредела — наступило время обеда. Ленни собралась уходить, но тут взгляд ее — особый взгляд охотника, к которому она приучилась, собирая с Неточкой сюжеты для киносъемок, — остановился на интересной сценке. На одном из столиков неприметного кафе, притулившегося около увитого плющом забора, была выложена гора винтиков, гаек и прочей металлической мелкотни, из которых чьи-то большие костистые пальцы выкладывали узоры — то так, то эдак, — видимо продумывая схему работы какого-то механизма. Механический спектакль! Ленни стала щелкать фотоаппаратом. Раз! — и рука сгребла свое инженерное богатство со стола. Ленни перевела видоискатель и сфотографировала лицо: очки, прямая линия губ, будто не приспособленных для улыбки.
Допив стаканчик, Кторов отправился в сторону шапито, где предполагал встретиться с давними цирковыми знакомыми, которых хотел затащить в съемочные чертоги. Для фильмовых серий нужно все больше гэгов, один он уже не справлялся.
Ленни посмотрела вслед высокому нескладному человеку и помчалась проявлять снимки. Вот бы снять сцену с руками и винтиками на пленку! Для фильмы, которой она уже придумала название — «Фантом с киноаппаратом», — это был бы сквозной ход! Рифма, которая соединила бы все ее маленькие сюжеты, пойманные врасплох! Случайный посетитель кафе собирает и разбирает за столиком механизм мира.
Сложив через полтора часа высохшие фоточки в конверт, она пришла к шатру шапито — вдруг странный верзила еще там? А Кторов как раз из шатра выходил. Так они и познакомились. И проболтали час. Возвращаясь вечером домой, Ленни обратила внимание на плакат, перегородивший улицу около синематографа «Вечерний бриз». Лицо без улыбки с прямоугольными чертами. Это же ее новый знакомый!
Смешную они представляли парочку — в сущности, Ленни едва доставала Кторову до талии. Однажды теплым и ласковым вечером она даже подумала — а не может ли быть у них интрижки? Так легко они вместе перескакивают в другие миры, совершенно, казалось бы, осязаемые и материальные. «Нет», — ответила она себе. Не стоит связываться. Ведь с ним надо быть готовой ко всему. Например, расстегнешь пуговички его рубашки — одну, вторую, третью, — а там не только впалая грудь и ребра, а еще в пупок заезжает игрушечных размеров настоящий паровоз. «Человек ли он?» — размышляла Ленни засыпая.
Как-то Кторов сказал ей:
— Приходите в воскресенье ко мне на дачу. Я устраиваю прием.
— Вы? Прием? — поразилась Ленни, так не вязалось это слово с Кторовым. Если бы он пригласил ее в механическую мастерскую на сборку паровоза или в цирк на репетицию нового номера… Выяснилось, однако, что цирк все же будет, а главной циркачкой Кторов предполагает представить Ленни.
— Помните ваш воздушный шар? — спросил он. — А не хотите ли устроить трюк не «Девочка под шаром», а «Девочка на шаре»?
И они засели за разработку трюка.
Так Ленни попала на дачу Кторова, а познакомившись с киношной братией и убедившись, что русский Холливуд — не фикция, принялась упрашивать устроить экскурсию по киногородку.
Однажды он пришел к ней в парк и сказал:
— Сворачивайте съемку. Поедем в Парадиз.
Новый Парадиз потряс Ленни. Цепь павильонов, выстроившихся у линии моря. Невиданные ею диковинные лампы, камеры, краны, рельсы, по ним ездят тележки, на тележке — высокий стул для оператора. Одни операторы крутят ручку камеры, другие просто смотрят в глазок. Как же так? Оказывается, внутри камеры есть приспособление — Кторов называет его «батарея», — аккумулирующее электричество. Камеры работают от электричества, а батареи привозят из Америки. Сотни людей суетятся, кричат, движутся по одной им известной траектории и почему-то попадают в нужное место в нужное время. Хлопают одновременно десятки хлопушек. Десятки ртов одновременно кричат «Мотор!» и «Стоп!». Даже на кинофабрике Студёнкина — самой большой в Москве, — где она бывала не раз, все было мельче, тише, беднее, скучнее. Здесь же перед ней простиралась страна кино с морями, долами, горами, лесами, городами, дорогами и жителями, среди которых она мечтала бы быть.
— А что там, в море? — спрашивала она.
— Корабли. Снимаем морские приключения, — равнодушно отвечал Кторов.
— А там, на горе?
— Декорация. Специально построили — старинный замок. А вон там. — Кторов указывал на огромные причудливые строения. — Марсианский город для космической одиссеи графа Толстого «Аэлита».
— Можно взглянуть?
— Пойдемте.
Они подошли к марсианскому городу как раз в тот момент, когда оттуда выходил Ожогин. Увидев приближающихся Кторова и Ленни, он сделал инстинктивное движение, чтобы скрыться или по крайней мере сделать вид, что не заметил их. Настроение сразу упало. Ему стало тоскливо и тягостно. Видеть их вдвоем было так мучительно, что он сам удивился силе этого чувства. Он резко развернулся, намереваясь уйти, но было поздно — они заметили его.
— Александр Федорович! — радостно воскликнула Ленни, давно забывшая о том, что он обидел ее на приеме у Кторова, и бросилась к нему: — Как у вас тут!..
Ей не хватало слов. Она приплясывала вокруг него, и солнечные лучики били из ее сияющих глаз. Он стоял ослепленный этим все поглощающим сиянием, а когда через несколько мгновений зрение вернулось к нему и он снова увидел ее — подпрыгивающую, размахивающую руками — и смог сосредоточиться, новое обстоятельство заставило его изумиться: он потерял слух. Он смотрел на восторженное лицо Ленни и понимал, что она быстро говорит. Только вот — что? Он встряхнул головой. Наваждение рассеялось, и он услышал — нет, не Ленни — Кторова.
— У вас есть полчаса, Александр Федорович? Поводите по территории эту прекрасную девицу, а то мне пора на грим.
И не успели они опомниться, как он повернулся к ним прямой жесткой спиной и зашагал прочь. Ожогин кашлянул.
— Так куда вас повести, мадемуазель Оффеншталь? — хрипло спросил он.
Ленни была смущена.
— Простите, Александр Федорович, вам, наверное, некогда. Я пойду, — пробормотала она.
Он испугался, что она действительно уйдет.
— Нет, нет, не уходите, — поспешно проговорил он. — Я совершенно свободен. Что вы хотите посмотреть?
Ленни хотела посмотреть, как монтируют фильмы, и он, забыв о двух назначенных встречах и необходимости именно сегодня просмотреть счета и подписать несколько договоров на поставку оборудования, повел ее к монтажным. Мимо промчались разноцветные вагончики — вся территория Нового Парадиза была прошита дорожками, по которым раскатывали смешные трамвайчики, развозя киношный люд из конца в конец студии. Ожогин подумал было, не прокатить ли Ленни на таком трамвайчике, но тут же сообразил, что на трамвайчике они доедут до монтажной всего за пять минут, а если идти кружным путем… И он повел ее по еле заметной тропке, вьющейся между соснами, тропке, которая, делая огромную петлю, огибала территорию Парадиза.
Она жадно, глотая от нетерпения слова, расспрашивала, какие камеры используют, и как выставляют свет, и как сушат и проявляют пленку, и на каких монтажных столах работают, и какие новые объективы пришли из Германии, и вообще — как начинался Парадиз и что осталось сделать. То и дело она оборачивалась к нему, глядя снизу вверх горящими глазами, обдавая его теплым светом, задевая рукав его пиджака то плечом, то взлетающей кистью руки. Он отвечал ей подробно, обстоятельно, раздумчиво, вздрагивая от ее прикосновений, чувствуя приливающий к щекам жар и делая над собой громадное усилие, чтобы вникнуть в смысл вопросов. Вдруг она споткнулась о вылезший на дорожку корень сосны и уже летела вниз, грозя распахать землю носом, но он подхватил ее, приподнял, поставил на ноги и, смутившись, отдернул руки. Она не заметила его смущения, как не заметила ни своего несостоявшегося падения, ни его помощи.
— Вы — удивительный человек, Александр Федорович! — воскликнула она, обращая к нему раскрасневшееся от возбуждения лицо.
— Я? — растерялся он, не ожидая такого резкого перехода разговора на его скромную персону. — Самый обыкновенный.
— Да потому что! — с жаром сказала она. — Вот это все… — она развела руками, как бы охватывая одним жестом огромные пространства Парадиза, — …и все это — вы!
— Ну, почему я… — бормотал он, отворачиваясь и пряча от нее жалкое, растекшееся от самому ему непонятных чувств лицо. — Мы все тут… И Василий Петрович, и Нина Петровна, и много…
— Все не считаются, — по-детски перебила она. — Все — это прибавка. Всегда есть кто-то главный. Ведь это ваша идея?
Он кивнул.
— Вот видите. Значит, вы за все отвечаете. — Она помолчала. — Любовные драмы, приключения, полеты в космос… — задумчиво проговорила она. — Я понимаю, Александр Федорович, все это красиво. Но ведь это неправда. Так в жизни не бывает.
— Что не бывает? Любви?
— Не бывает любви, как в кино. Камера неподвижна. Актеры произносят заученные реплики, делают отрепетированные жесты. Их лица подсвечены искусственным светом. Финал известен. Все предсказуемо и потому неинтересно.
— Но это же кино, в нем все условно.
— Неправда! — горячо воскликнула Ленни. — Кино может быть другим! У меня есть пленки. Я ездила несколько месяцев с киноавтоколонной. Мы снимали на улицах, ловили жесты, выражения лиц, спонтанные чувства. Там — жизнь как она есть, жизнь врасплох. И знаете, что получается? Жизнь непредсказуема, но, когда вмешивается камера, выявляется гармония, логика непредсказуемости. Камера, как волшебная палочка, превращает хаос в порядок.
— Это можно придумать, — усмехнулся Ожогин, — и, быть может, даже снять. Но сделать из этого фильму невозможно.
— Почему? Очень даже возможно!
— Да это все поэзия, эфир! А где сюжет? — вскричал Ожогин, задетый разговором.
— Можно придумать что угодно. Что вы все — сюжет, сюжет! А жизнь, по-вашему, готовый сюжет? — И Ленни в сердцах рубанула воздух сжатым кулачком.
— Кино не равно жизни!
— Кино равно жизни!
Вдруг оба разом остановились смутившись. Им стало странно и неловко, что они так разгорячились. С чего бы это? Неужели только кино ввело их в такой раж? Постояв молча несколько секунд, они пошли дальше, не глядя друг на друга.
— Какую же фильму вам хотелось бы снять? — наконец спросил Ожогин.
— Представьте себе человека, который работает оператором на кинофабрике, — начала Ленни рассказывать. — Днем он в павильонах снимает мелодрамы, а ночью, во сне, видит совсем другое кино. Ему снится, что он снимает руки какого-то человека. Руки зачерпывают воду из таза, берут бритву и помазок, наливают в чашку чай, размешивают сахар, гладят детскую головку, покупают у мальчишки газету, хватаются за поручень трамвая, кладут кирпич, разламывают хлеб и так целый день до вечера, когда они снова зачерпывают воду и плещут на лицо. Так в руках воплощается портрет человека. Может быть, оператор снимает руки разных людей и показывает один день жизни города. А утром он просыпается и снова идет на кинофабрику снимать мелодрамы… — грустно закончила Ленни.
— Но вы можете показать, как его руки снимают камеру со штатива и уносят на улицу, — улыбнувшись, заметил Ожогин.
— Да, правда! — обрадовалась Ленни.
— Вы покажете мне свои пленки?
— Они не готовы. Их надо смонтировать, кое-что доснять. Когда-нибудь покажу.
Они дошли до бывшей усадебки, где теперь располагались монтажные.
Навстречу им с выпученными глазами бежал Петя Трофимов.
— Александр Федорович! — закричал он, увидев Ожогина. — Немцы ждут два часа!
— Иду, иду! — поспешно отозвался Ожогин и обернулся к Ленни: — Простите, мадемуазель Оффеншталь, я должен идти — дела. Петя проводит вас дальше.
Он взял ее руку, церемонно поцеловал и на несколько мгновений задержал детскую ладошку — зернышко, утонувшее в скорлупе ореха, — в своей большой ладони. Его рука была теплой, и эта теплота удивила ее. Она привыкла к рукам Эйсбара, которые были обжигающе горячи, когда он желал ее, и обжигающе холодны, когда желание удовлетворялось и он становился равнодушен. Она улыбнулась.
— Можно прийти еще?
— Почту за честь.
Через час из окна кабинета Ожогин увидел, как Ленни выходит из ворот Парадиза в сопровождении Кторова. Он провожал их взглядом до тех пор, пока они не скрылись из вида, и, дав себе слово впредь не думать о ней, почти успокоился. Но вечером, на террасе дачи, за чаем, вдруг начал рассказывать Чардынину и Зарецкой о странных идеях Ленни, избегая называть ее по имени, — «эта девочка», говорил он, опасаясь, видимо, что при упоминании имени голос выдаст его.
— У нее есть съемки, из которых она хочет сделать фильму, но над ними надо работать, — закончил он.
— Так дай ей монтажную! — мгновенно отреагировала Зарецкая. — У тебя тут и так целый зверинец. Поляк этот… как его…
— Манский?
— Ну да, Манский с его манией превращать дохлых букашек в живые картинки. И Кторов ваш тоже хорошее чудо-юдо. Пусть девчонка работает, может, что и выйдет.
Сергей Эйсбар спустился по трапу, брошенному на берег с «Великой Елизаветы», трехпалубного лайнера, пришедшего из Индии в одесский порт. С корабля Эйсбар поехал на вокзал и купил билет на первый же поезд в Москву. Долго грузили его поклажу. Чувствовал себя отвратно: располнел — не сильно, но часто становилось тяжеловато дышать. Море утомило его: всю дорогу оно казалось закрытым занавесом, в колышущуюся стену которого вынужден вместо спектакля утыкаться взглядом театрал.
Мелькание сменяющихся пейзажей за окном поезда подействовало успокаивающе. После пряных красок Индии зимняя Москва показалась снятой на черно-белую пленку. На набережной, напротив храма у Пречистенских ворот, высилось нагромождение квадратов из стекла — значит, конструктивисты все-таки нашли поклонников своего функционального стиля. А Федор Шехтель, автор сказочных особняков, которые целой клумбой расцвели в районе Арбата в 10-х годах, видимо, получил право на строительство павильонов подземной железной дороги. С подземкой Москва затянула — в европейских столицах она функционировала уже несколько десятилетий.
После полуторагодового перерыва таксомотор вез Эйсбара по знакомым вроде улицам, но через каждый квартал возникали неизвестные строения, увенчанные большой буквой «М». Вензель буквы — с изгибчиком древнерусской каллиграфии. А входные павильончики на станции подземки выполнены в разных стилях: мавританский, бухарский, готический, викторианский и просто выдуманные архитектором драконы, заглядывающие в окна, рыбы, помахивающие хвостами над дверным порталом. Эйсбар развернул газету — поморщился, обратив внимание на заметку о своем прибытии, и уткнулся в дискуссию о том, что «… Шехтель и его станционные павильоны превратили Белокаменную в город-сон». Есть немного. Эйсбар вспомнил поразившие его «Ворота Индии» в Бомбее. Оглянулся на второй таксомотор, который вез багаж. И мысли снова пошли по кругу.
Какими радужными были первые месяцы съемок и к какому развалу все пришло. Он объехал несколько провинций, ощутил, что значит находиться в грязи людского месива, и понял, как снимать эту кашу, в которой одна плоть неотделима от другой. Написал сценарий: европеец вместе с тибетским монахом ищет ребенка, в которого реинкарнировался Будда. История об анонимном Боге, которого толпа не знает, но которому инстинктивно подчиняется. Он уже видел, какой должна быть фильма, и знал, что та станет революцией не только для русской, но и для европейской аудитории.
Действительно, из Германии и Англии пришло оборудование. На паях с англичанами был арендован самолет. И, однако, все происходило в каком-то мареве — будто не ты сам ходишь, отдаешь указания, выбираешь, а тебя несет облако, наполненное густым пряным дымом. Оно не отпускает ночные сновидения, в нем слоятся мысли — ненужные цепляются за нужные, наслаиваются одна на другую. Нет ясности. И нет в голове порядка, который Эйсбар любил.
Александриди был невыносим. Делать ему было особо нечего, и он валялся целыми днями во влажной духоте гостиничного номера, который — к неудовольствию Эйсбара — оказался смежным с его собственным, жаловался на англичан. Англичанок называл неоструганными досками — «жестки и шершавы», — их мужья досаждали ему тем, что даже в постели говорили о футболе и политике. И те и другие быстро ему надоели, и он переключился на местное население. Пристрастился к марихуане. Сладкий запах травы был повсюду. Эйсбар тоже пробовал курить, но ему не понравилось, что размывается картина мира. Он точно знает, какой она должна быть и какие действия надо совершить, чтобы ее своим внутренним зрением видел не только он, но и люди в кинозале. Эйсбар любил ставить точки и восклицательные знаки, а здесь все тонуло в многоточиях. И запах! — приторный или сладковато-резкий, он оказался больше чем эфиром, он материализовался в заразу, которая поначалу незаметно, но последовательно травила съемочную группу и съемки. Люди уходили со съемки посреди дня, бросив дело на половине эпизода.
Гесс безуспешно пытался все делать сам и сохранять сосредоточенность. В один прекрасный день ассистент Эйсбара улыбнулся и уехал с какой-то англичанкой на север. Больше они его не видели. Оказалось, что съемочные записи, которые он вел — номера эпизодов, дублей, точки съемки, — в полном беспорядке, а частью потеряны.
Сейчас, вернувшись в Москву, Эйсбар с ужасом думал о том, что снятые, неснятые и снившиеся влажными беспокойными ночами эпизоды слиплись в его сознании в громадный неподъемный ком. Надо отсматривать весь материал, дубли, искать кого-то, кто будет разбираться в записях. Где, например, эльф Ленни? Вот бы кто помог…
И эта катастрофа со статистами, в которой он виноват совсем не в той мере, в какой представляла британская газета, выходящая в Бомбее. С того бессмысленного крушения моста все и началось.
Таксомоторы остановились около дома Эйсбара почти одновременно. Эйсбар вышел из машины и едва не поскользнулся на подмерзшем тротуаре, но удержался на ногах, найдя точку опоры в виде сугроба. В не по сезону легкие туфли сразу набился снег. От свежести снега и яркого простого света ему неожиданно полегчало. Воспоминания отступили. Дома. Нигде не пахнет приправой карри. Как-нибудь все уладится.
…Вскоре после приезда в Индию Эйсбара начали мучить сны, полностью повторявшие то, что происходило днем, но в черно-белом варианте — будто происходившее было проявлено и отпечатано на пленке. Явь и сон путались в голове, и когда он смотрел в видоискатель камеры, у него иногда выступала испарина: он не понимал, что видит — вчерашний ли, завтрашний сон или подготовленную для съемки мизансцену? Надо ли кричать Гессу: «Мотор! Начали!»? Или Гесс посмотрит на него как на полного идиота? От пряной еды его лихорадило, он без конца жевал хининовые таблетки, однако это не помогало. Голова кружилась в самые неожиданные моменты. Иногда, когда влажный ветер нес его приказ: «Всем статистам сдвинуться вправо!», «Всем статистам подать влево!» и бывший матрос, русский, нанятый переводчиком, свистел его слова на местном наречии, — он ловил себя на том, что твердо не знает, где право, а где лево.
Эпизод потасовки жителей деревни с колониальными солдатами готовили несколько дней. Достаточного количества белых лиц для средних планов британцев не нашли и решили снимать масштабную, густо населенную копошащейся массой людских тел, сцену издалека. Возникла проблема: рекруты из белого населения, бывшие мелкие чиновники британской миссии, отказались от съемок, узнав, что эпизод будет сниматься на мосту.
— Мост дряхлый! Я бы не рисковал! — рявкнул во все горло старикан с красными прожилками на лице, и его послушали остальные храбрые британцы.
Стали советоваться с местным консультантом. Тот ездил в какое-то управление — или врал, что ездил, — привозил карты и чертежи, из которых выходило, что снимать можно. Консультант залезал под мост, вымерял стяжки, цокал языком, свистел и качал головой: «Да! Да!» Снимать Эйсбар собирался на закате — против красной тарелки солнца — и продолжать с наступлением темноты, чтобы статисты казались фигурками, вырезанными из черного картона.
Эйсбар то и дело отодвигал оператора, заглядывая в глазок объектива.
— Может, сам встанешь у камеры? — спросил в конце концов Гесс. Эйсбар кивнул, и они поменялись местами.
Дальнейшее Эйсбар видел через глазок видоискателя. Около сотни крестьян вы&ли на мост с одной стороны и десятка четыре солдат — с другой; включили прожекторы. Застрекотала камера и… остановилась.
— Вяло! Вяло идут! — закричал Эйсбар в рупор, как будто массовка могла его понять. Здесь она напоминала ему скопище травы, податливой, трепещущей от дуновения ветра и безразличной. — Солдатам наклониться вперед, ружья вперед, идти как одно целое!
Матрос переводил, а Эйсбар смотрел ему в лицо, пытаясь различить в птичьем квохтанье неведомого языка свои слова.
— Матвей Тимофеич, — наклонился он к переводчику. — Не могли бы вы им внятно объяснить, я имею в виду солдат, что надо идти в ногу. В ногу! Ать-два! Пожалуйста, скажите доброе слово, как вы умеете.
Матвей Тимофеич горделивым жестом вытер усы и важно кивнул. Эйсбар и Гесс переглянулись, подмигнув друг другу. «Сейчас снимем, сейчас будет… знаю…» — бормотал Эйсбар.
Диск солнца приближался к горизонту. Эйсбар понимал, что на черно-белой пленке он будет казаться рисованным театральным задником — вот и хорошо. Ему захотелось сделать странную сцену, которая в неожиданный момент перевернет весь фильм, — циничную, пародийную. Акцент, меняющий на мгновение смысл происходящего. Это будет эпизод, который покажет комическое бесплодие массовых баталий. Театр теней, снятый в натуральную величину, — это и станет странным акцентом.
Солнце зацепилось за горизонт, свет ушел из воздуха, включили прожекторы. Статисты двинулись: покачнулась и повлеклась волной толпа слева, маршем в ногу застучала каблуками переодетая в колониальную форму массовка справа. Мост вошел в резонанс с шагами марширующих. Камешек выпал из-под основания, потом еще один и… центральный проем моста рухнул. Съемочный люд замер в оцепенении. На мосту началась паника. Статист с рыжим париком на голове, одетый английским офицером, балансировал на краю разлома, а потом рухнул за первой шеренгой солдат.
Эйсбар не отрывался от видоискателя. Он не понимал: это завтрашний сон, сегодняшний или реальность. Быстро темнеющий воздух наполнился криками и визгом. Камера работала, пока не кончилась пленка.
Бомбейская британская газета обвинила Эйсбара в халатности, повлекшей за собой гибель двух сотен людей, и в том, что в минуты катастрофы камера продолжала работать и шли съемки. Последнее обвинение Гесс опроверг, заявив, что он, как оператор, находился в стороне от камеры, и, значит, она была выключена. Однако британцы готовы были раздуть большой конфликт и под сурдинку выдворить русскую съемочную группу из страны. Вдруг публикации прекратились. Эйсбар решил, что не обошлось без дипломатических ухищрений Долгорукого, который, впрочем, напрямую ему ничего не писал. Тем не менее легкое похлопывание по плечу невидимой дланью Эйсбар почувствовал. И это было неприятно.
Ленни стояла у окна, глядела на верхушки пиний, росших вокруг павильончика, выполненного в классическом стиле: ротонда с круглыми белыми колоннами, — и вспоминала, как в первый день, расположившись в ротонде, расставила на полу жестянки с пленками и долго ходила вокруг, не решаясь открыть.
Вот как бывает: столько месяцев видеть во сне прыгучие кадры, столько раз примериваться, как она их смонтирует, и — растеряться в нужный момент. Она беспомощно смотрела на железные коробки. Да подскажите наконец, как начать! Никто не откликнулся, только пинии качали за окном пушистыми шариками крон, и она быстрым решительным движением сорвала крышку с первой коробки. И вот несколько месяцев каждое утро она приезжает в свой павильон, и скоро, кажется, канва фильмы окончательно прояснится.
Нынешняя зима в Ялте выдалась теплой. Воздух был густой, соленый, влажный. Снег так ни разу и не выпал. Говорили, что некоторые сумасшедшие до сих пор купаются в море. Среди них — Чардынин с Ожогиным. Мысли Ленни плавно перекочевали на Ожогина, который по-прежнему удивлял и восхищал ее. Он обладал силой — не такой, как у Эйсбара. Сила Эйсбара была темной, мрачной, жестокой, она подавляла и подчиняла. Сила Ожогина была жизнерадостной, бурлящей, искрящейся, и все вокруг оживало благодаря ей. Эйсбара боялись. Ожогина любили. Он мог делать несколько дел сразу, всегда добивался своего и, даже ругаясь, умудрялся не обижать человека. Конечно, он не знал по именам рабочих и статистов, но люди не были для него неодушевленной массой. Он видел их.
Или она его идеализировала? Идеализировала, потому что — вот и с ней тоже… Кто она ему? Случайная знакомая, но как только она обмолвилась, что ей надо работать с пленками, он сразу предложил ей поместиться в этом павильончике, оборудовал его монтажным столом — она только мечтать могла о таком столе, когда ездила с автоколонной! И все это — бесплатно. Поначалу ей было неудобно. При первой же встрече с Ожогиным, уже начав работать, она заговорила о том, что снимет монтажную, не нищая же она в самом деле, но Ожогин так замахал руками, что она отступила, почувствовав, что ее щепетильность в данном случае обидна для него.
Ожогин влюбился слишком быстро и слишком явно. Что делать с этой любовью в практическом смысле? Немолодой — каковым он считал себя — человек. А она — стрекоза. Манский, если увидит ее, обязательно сделает такую куклу для своей фильмы! Прозрачные крылышки и фасеточные глазищи: видят не только впереди, но и сзади, и все — по-стрекозьи, кусочками калейдоскопа.
Ожогину почти никогда не снились сны — к чему упорядоченному рассудку лишние развлечения? — но вдруг приснилось лицо Лары. Белое, лишенное тени тревоги, оно опускалось перед ним как гигантская декорация. «Может, я завидую тому, что происходит на съемочных площадках?» — подумал Ожогин, проснувшись. А если с солнечным зайчиком что-то случится? А если все связано тайной нитью: сгоревшее лицо Лары, любовь его Ленни («его»… смешно) к Эйсбару (он знает, он видел ее лицо тогда, в подворотне), который… как страшно. И не просто так ему теперь кажется, что она светится как ангелок — так же в павильоне кинофабрики, освещенная электрическими лампочками, должна была светиться Лара. Заговор судьбы?
Ожогин быстро встал и направился в ванную комнату, где перед большим, в пол, зеркалом начал придирчиво разглядывать себя. Он не находил в себе ни одной черты, которая могла бы показаться Ленни привлекательной. Лицо свое он находил некрасивым. Фигуру — неуклюжей, мешковатой. Никакого изящества. Манеры — не блестящими. Ни легкости, ни светскости. Ум он считал заурядным, характер — скверным (одни вспышки ярости чего стоят!), интересы — приземленными, душевные качества… Душевных качеств он никаких в себе не видел. Он знал, что Лара не любила его — разве что в молодости, в первые годы супружества, — но это не слишком волновало его. Быть может, потому что ему не пришлось ее завоевывать. Или потому, что ее снисходительное равнодушие быстро стало привычным? А быть может, он был уверен в ней, как может человек быть уверен в обладании собственностью? Или его любви хватало на двоих? Но — Ленни!.. Он больше не хотел одной любви на двоих, не хотел иметь ее в собственности. Он хотел, чтобы она тоже… сама…
Ленни работала упоенно, по многу часов в день, не думая об отдыхе, забывая поесть. Как-то к ней заглянул Ожогин. Она оторвалась от монтажного стола, посмотрела на него красными воспаленными глазами.
— Александр Федорович! Как хорошо, что вы пришли! — сказала она таким усталым голосом, что он испугался.
— Вы хоть иногда делаете перерыв?
— Перерыв? Да… кажется.
— А что едите?
— Да здесь нечего есть! — засмеялась она.
Он смотрел на ее маленькое исхудавшее лицо, запавшие щеки, заострившийся нос, и ему казалось, что она сейчас растает. На следующий день Ленни, придя в монтажную, обнаружила спиртовку, чайник, чашки, изрядный запас чая и сахара, груду печений, сухарей, шоколада и корзину фруктов. С того раза Ожогин стал заглядывать к ней — все чаще, и чаще, и чаще.
Он давно бродил вокруг ротонды с белыми колоннами. Так получалось, что все его пути — на съемочную площадку, в контору, в костюмерные, на склады — пролегали мимо павильончика Ленни. Он долго не решался зайти. Иногда заглядывал в окно, видел склоненную над столом голову, и ему хотелось легонько погладить ее. Первый визит — он рывком распахнул дверь, усилием воли отбросив сомнения в уместности визита, распахнул точно таким движением, каким она открывала первую железную коробку с пленкой, — действительно напугал его.
Он постоянно волновался: где она, с кем, что ела, не замерзла ли, как добралась до дома. Ее лицо и угловатая мальчишеская фигурка виделись ему то в абрисе облака, то в изгибе ветки, то в отблеске морской воды, то среди стволов сосен вдруг мелькал ее силуэт, хотя он точно знал, что она сидит у себя в монтажной.
Ленни всегда была рада Ожогину: усаживала за стол, поила чаем, запускала готовый материал, начинала что-то горячо объяснять. Поначалу он мало что понимал в ее объяснениях и в том, что видел на маленьком монтажном экранчике. Но потом неожиданно для себя поймал ее взгляд на мир и сам не заметил, как увлекся.
Она открывала ему мир со стороны, о которой он раньше не подозревал, — мир нелогичных связей, необъяснимых порывов, причудливых соединений, мир, разбегающийся в разные стороны, мир задом наперед, распадающийся на части и собирающийся вновь в ином порядке. Это было нереально, но это было. Как и сама Ленни казалась ему нереальной, когда он думал о ней засыпая, а наутро оказывалось, что она существует — сидит себе как приклеенная в монтажной.
Иногда она пропадала, и он начинал сходить с ума. Все валилось из рук — чай проливался, карандаши рассыпались, взрывались софиты, ломались камеры, звезды закатывали истерики. Но она возвращалась: «Александр Федорович! А я несколько дней делала снимки в городе. Нашла удивительные типы!» — и все вставало на свои места.
Только об одном Ожогин и Ленни никогда не говорили: о том, что было после самоубийства Лары. Но знали, что оба помнят и думают об этом. И еще. Он всегда замолкал, когда Ленни начинала говорить о необходимости ехать в Москву, чтобы доснять фильму.
— Зачем вам в Москву? Снимайте здесь, — сказал он однажды.
— Ну что вы! — простодушно воскликнула она. — Здесь нельзя. Мне нужен большой город. Трамваи, авто, многоэтажные здания, толпы людей.
Как-то, подойдя к ротонде, он услыхал мужской голос. Прислушался — Кторов. Заглянув в окно, увидел две головы, склонившиеся над монтажным столом.
— Взгляните, Кторов, — говорила Ленни, — это ваши руки, узнаете? Помните, я снимала вас, когда вы собирали какой-то механизм. Вот… сейчас… винтики и гаечки становятся… единым целым. Мне хотелось показать, как из разрозненных элементов, из хаоса создается мир.
— Прекрасно, маленькая Ленни, — отвечал Кторов. — Только…
— Что?!
— Ваш мир слишком механистичен, слишком сух. Ему не хватает влаги. Слеза, катящаяся по щеке, слюна, капающая из пасти собаки, пот, который чья-то рука вытирает со лба. Даже дождь — простой дождь. Влага для ваших винтиков — это смазка, как…
— …эмоции в реальной жизни.
— Вы отлично меня поняли, маленькая Ленни. Оживите свой мир, заставьте дышать этот металлолом.
Они говорили простыми понятными словами, однако Ожогин вдруг осознал, что не понимает их. Какая влага? Какая смазка? Для чего? У них был свой язык, своя, недоступная ему, жизнь. Его охватила тоска — тоска собственной неуместности. Он знал, что никогда не сможет до конца понять ее, и единственное, что он может, — оберегать и поддерживать ее. Он тихо отошел от окна и побрел в контору.
Парадиз втихаря судачил о том, что «хозяин по уши втрескался в эту мартышку», а тот уж и не боялся выглядеть смешным. На вопрос: «Где Александр Федорович?» — секретарша Ожогина с привычным равнодушием отвечала: «Посмотрите в ротонде».
Только два человека ни о чем не подозревали: Зарецкая и сама Ленни. Вероятно, потому, что находились слишком близко от источника страсти.
В январе Ленни получила два письма от Эйсбара. Лизхен переслала их с посылкой, набитой шарфами, зефиром и шелковым бельем. Ленни не сразу открыла конверты — характерная остроугольная клинопись отозвалась в ней маленькой, но болью. Однако любопытство взяло верх. Да и внимание Ожогина, хоть и покровительственное, церемонное, но все-таки немного подняло ее цену в ее же глазах.
В письмах ничего не было о самом Эйсбаре, только наброски нескольких сцен с вопросами: думаешь, так получится? а так? Идеи грандиозные — ничего не скажешь: пятидесятитысячная массовка течет как извилистая река длинным, длинным планом. Между быстрыми набросками мизансцен в его духе — одной жесткой линией — вкралась зарисовка скульптурной композиции, которая совершенно Ленни озадачила: она не предполагала, что такого рода сплетенья и позы имеют право на существование где-либо, помимо алькова влюбленных. Очевидно, рука Эйсбара перерисовала некий каменный барельеф, которому, похоже, немало сотен лет. Приписка мелкими буквами около рисунка гласила: «Деревня Каджухаро. 22 храма Камасутры. Говорят, строители храма спустились с Луны. Не кажется ли тебе, что в этих позах есть что-то одноразовое? Потом никак не разогнешься в первоначальное положение. Не верю, как говорит наш классик. А ты как думаешь?»
Ленни посмотрела на дату — думать бессмысленно: письмо было написано почти полгода назад. Впрочем, и полгода назад она не стала бы отвечать. Но… как ни странно, через традиционно холодный и отстраненный текст сквозила тоска. Он обращался к ней на «ты». И в этой непривычной фамильярности ей почудилось его желание близости. Или только почудилось? И в интонацию тоски вылилась злость на то, что в Индии все идет не так, как он хочет? «Это его дело. Забудь!» — сказала себе Ленни.
На исходе зимы князь Гогоберидзе устраивал прием по случаю окончания съемок серии о капитане Бладе, в которой сыграл одного из пиратов.
В программе значились шашлыки, а также пение а капелла и фейерверк. Хрусталь, серебро, шелковые скатерти… Палуба трехмачтового парусника, бывшего главной декорацией, превратилась в роскошную ресторацию. На столах змеились серебряные кубки. К верхушкам мачт прикрепили прозрачный занавес, который облаком обвил корабль, превратив его в шатер.
Прием был провозглашен как «маскарадный». Тема, конечно, пираты. Большинство гостей явилось с перевязанными черной ленточкой глазами. Но иные проявили фантазию.
— Александр Федорович, там госпожа Мелентьева из «Воскрешенных дважды» пришла в костюме… — Петя Трофимов, запыхавшись, пробирался сквозь толпу к Ожогину. — Она, Александр Федорович!.. Она…
— Что «она», Петя?
— Она одета только в веревки! По ее мнению, это костюм похищенной герцогини! А ведь над нами и так висит цензура! Здесь же писаки!
Стоящие вкруг Ожогина коммерсанты, приглашенные с целью демонстрации продуктивности щедрых вложений, оживились: где же эта, с позволения сказать, похищенная? Петя, чуть не падая от ужаса, топорщил глаза и показывал рукой: там! там! Ожогин добродушно махнул рукой, и купцы, откланявшись, проследовали для лицезрения «звезды» маскарада.
Поднявшись на капитанский мостик, Ожогин смотрел на толпу, бурлящую на палубе. Он и хотел увидеть Ленни, и не хотел. Уже несколько раз он просыпался ночью с ощущением паники — конечно, он ей не нужен. Еще ему было стыдно перед Ниной. Он по-прежнему покорно приходил по ночам в ее флигель, коротко целовал полные плечи, старался соответствовать ее любовному жару, но давно чувствовал, что и ее сильные губы, и пышное тяжелое тело стали чужими. Поглаживая ее волосы, подстраиваясь под ее дрожь, он думал о том, что забыл поставить подписи под двумя контрактами, потом переносился мыслями на строительство павильона для «Молчаливого солдатика» — о, эта серия про юного солдата Великой войны, воскресающего дождливыми ночами, чтобы охотиться на обидчиков тихих людей, на ней столько прольется слез! — одновременно целовал, как любила Нина, ее прикрытые веки и боялся признаться себе, что думает о Ленни. На самом деле он не мог себе представить, как прикоснуться к ее хрупкому трепещущему телу — ни малейшей идеи. Бестелесна.
Ленни, увидев Ожогина на мостике, вбежала к нему по трапу. Была она в тельняшке и матросских штанах. На шее болтался фотоаппарат.
— Александр Федорович! Приветствую вас! А Гогоберидзе нанял нас с Лурье для фоторепортажа, так что я здесь по служебной надобности. Вам придется меня подкупить, чтобы фото с госпожой Мелентьевой в веревках не попали газетчикам! Вы почему не в маскарадном костюме? — смеясь, болтала она.
Ожогин не успел ничего ответить. К ним подошел виночерпий, разливающий вино из громадного рога. Ожогин подставил стакан, сделал несколько глотков — вино было терпкое, старое. Он решил идти ва-банк. Но как?
Внизу, на палубе, стояла, глядя на них, Зарецкая. Ленни увидела ее и помахала рукой, приглашая подняться. Зарецкая кивнула, отвернулась и быстро пошла прочь. Только что она слышала разговор, поразивший ее. Досужие сплетни, вздор, ерунда, но… Две полуголые старлетки («Прости господи!» — фыркнула Зарецкая, проходя мимо) мололи чушь, попивая винцо.
— Послушай, крошка, — говорила та, что была голой сверху, — правда, что хозяин влюблен в ту мартышку? — и указывала бокалом на капитанский мостик.
— Влюбле-ен? — тянула слова та, что была голой снизу. — Да ты с Луны свалилась, крошка! Он давно сошел с ума. Вся студия только об этом и говорит. Таскает ей пледы в ротонду, чтобы у нее ножки не замерзли. Фу!
Зарецкая оцепенела. Кто-то, проходя мимо, приветствовал ее. Она подняла в ответ руку с бокалом и улыбнулась. Рука так и осталась поднятой. Губы, растянутые в улыбке, одеревенели. Она смотрела на капитанский мостик. Ленни увидела ее и помахала рукой. Ожогин, глядящий в этот момент на Ленни, даже не обернулся. И по этой детали, по его напряженной позе, по тому, как он склонял к Ленни голову, Зарецкая поняла, что все — правда. Из глубин сознания всплыло множество примет, признаков, мельчайших подробностей поведения Ожогина, случаев, которые она не хотела замечать, но которые теперь ясно говорили ей, что она потеряла его много месяцев назад. Она сорвалась с места и почти бегом устремилась куда-то, сама не зная куда.
Между тем на капитанском мостике к неудовольствию Ожогина собралась толпа.
— Посмотрите, это не Александр Грин прохаживается в носовой части? До чего же его «Алые паруса» популярны! Приторно сладкая история, однако сколько у нас любителей пить кофий с десятью кусками сахара! — гнусавила дама, утянутая в корсет. Ее шляпка была украшена корзинкой со свежими вишнями и персиками. Дама то и дело наклонялась, и ее спутники с радостью отрывали по ягоде. «Что за дура!» — с раздражением подумал Ожогин.
— Низкий вкус — проклятие нации, — забубнил в ответ толстяк с длинными неряшливыми волосами.
Ожогин растерянно улыбнулся и покрутил головой в поисках Пети, который обычно ловко умел объяснить ему, что вокруг за люди и как себя с ними вести. Но того поблизости не было.
— Это писатели из знаменитой местной коммуны, — шепнула ему на ухо Ленни, приподнявшись на цыпочки и обдав запахом легких духов, настоянных на аромате иноземного цветка. — Не обращайте внимания.
Писатели тем временем приветствовали печальную даму со стрижкой под Сару Бернар и маленького человека с желтой кожей и быстрыми птичьими глазами, который тут же впорхнул в разговор.
— Почему вы не даете снимать людям с другим менталитетом? — обратился он к Ожогину. — Тем, кто видит шелковую изнанку мира? Вы загубите русское кино. Во Франции в кино работает Сальвадор Дали, а кто из русских продюсеров пригласил Казимира Малевича?
— Браво, браво! — захохотал неряшливый толстяк. Дама во фруктовой шляпке наклонилась и предложила маленькому желтому человечку вишенку, тот оторвал целую горсть. Мимо прошел официант с подносом, уставленным напитками, и настроенная на скандал компания тут же подхватила стаканы с красным вином. Ожогин до краев наполнил свой, а печальная дама решительным жестом взяла с подноса бутылку, пробормотав себе под нос: «Искать виночерпия, пытать чертей, и смерти я увижу поводок…»
— Думаю, все не так просто, господа, — зазвенел в наступившей тишине голос Ленни. — «Алые паруса» — история про то, что не всем иллюзиям суждено провалиться сквозь землю. И алые они, потому что пропитаны кровью. — Она говорила страстно, отвечая собственным мыслям. — Мы не знаем чьей. Может быть, тех, кому не повезло. И потому таким пронзительным кажется финал. Это по-своему детективная история, и если бы я ее снимала… — она запнулась.
— Лучше сыграйте Ассоль, — неожиданно для себя выпалил Ожогин и тут же подумал: «Вот, пожалуйста, это все вино! Дурак-человек…»
— Я? — переспросила Ленни. — Какая же из меня актриса?
Они вдруг оказались одни. Литераторов утянули в другой кружок.
Подошел мрачный Грин.
— Господин Ожогин предложил вам сыграть Ассоль?
Ленни растерянно кивнула.
— Я сам об этом думал.
— Но, господа… Однако… — еще больше растерялась Ленни. — Это, в конце концов, непрофессионально! К чему тогда актрисы учатся на курсах Художественного театра?..
— Но кто же раскрасит паруса в алый цвет? — вклинилась в разговор поэтесса со стрижкой под Сару Бернар. — Какой толк в фильме, если на экране паруса цвета тюремного белья? — Она запрокинула голову и сделала два приличных глотка из бутылки. Лицо ее побледнело, она прижала руку ко рту и перегнулась через борт. Ее рвало. Корабль резко качнуло, поэтесса нелепо взмахнула руками, и бутылка полетела в море. Вслед за ней и дамочка кувыркнулась через борт. Толпа охнула. В воду полетели спасательные круги.
Стриженая голова появилась на поверхности воды и снова скрылась. Ожогин выругался, скинул ботинки… секунда — и он в воде. Нырнул, выскочил, отфыркиваясь и озираясь по сторонам, на поверхность. Над гребнем волны показалась рука поэтессы. Ожогин сделал несколько гребков и снова нырнул. Еще минута — и он потащил поэтессу к трапу, где сдал на руки матросу.
Мокрый Ожогин, отряхиваясь, поднялся на палубу. Публика встретила его аплодисментами. Испуганный Петя несся с пледом. Ожогин махнул рукой в сторону полубездыханной поэтессы, мол, тащи туда, я обойдусь. Ленни во все глаза глядела на него и вдруг смутилась, отвернулась. «Вот ведь каким гоголем перед ней ходит! Прямо спортсмэн, черт возьми!» — думала Нина Петровна, холодно глядя на происходящее.
Ударили металлические тарелки, и оркестр принялся наяривать модный танец «шимми». Толпа отхлынула от Ожогина, вмиг забыв и об утопленнице, и о спасителе, и устремилась на звуки саксофона, приплясывая на ходу. Ленни, влекомую Кторовым, тоже несло в толпе.
Ожогин остался один. Холод продирал его насквозь. Зубы стучали все сильнее.
— Александр Федорович, вы с ума сошли! Воспаление легких хотите получить? Быстрей в павильоны! Я вызову авто! — кричал Петя, подталкивая Ожогина к трапу. А тот, оглядываясь назад, на сияющий сотнями разноцветных лампочек, пляшущий и улюлюкающий корабль, нехотя спускался на берег.
Прозвучал залп. Петарды взмыли в небо и рассыпались на мелкие сверкающие осколки, осветив все вокруг, и Ленни на долю секунды увидела медленно бредущую по прибрежной гальке, слегка сгорбившуюся фигуру Ожогина.
Зарецкая, приехав домой, услала горничную и закружила по кабинету, нервно хватая со столов и каминной полки безделушки, вертя их в руках, бросая раздраженно на ковер, присаживаясь на диван, где они с Сашей… так недавно… она прерывала себя на этой мысли, вскакивала и снова начинала круженье. Потеряла. Потеряла. Потеряла. Вдруг она замерла. Потеряла? Кто сказал? Ну нет! Она так просто своего не отдаст! Девчонку — вон со студии! Или она, Нина Петровна Зарецкая, не хозяйка? Или она не вправе? Вон! Да так, чтобы Ожогин ни о чем не заподозрил. Уж она придумает, как это сделать! А для начала поболтать с нахалкой, так сказать, прощупать. Найти слабые струнки и пробежаться по ним. Завтра же и идти. Зарецкая успокоилась.
На следующее утро она постучала в ротонду к Ленни.
— Здравствуйте, милочка, вот решила заглянуть, узнать, как продвигается ваша работа, — улыбаясь, пропела она грудным голосом, который вводил в экстаз не одно поколение студентов, торчавших на галерке Малого театра. — Вся студия только и говорит о том, что вы делаете нечто потрясающее.
— А откуда вся студия знает? — спросила Ленни, удивленная и польщенная визитом Зарецкой.
— Видимо, Александр Федорович не устает вас рекламировать. Вот и меня разобрало любопытство. Так когда мы сможем увидеть ваш шедевр?
— Ну уж и шедевр! — хмыкнула Ленни. — Не знаю, Нина Петровна. Честное слово, не знаю. Пленки почти смонтированы, но надо ехать в Москву, кое-что доснять.
— Конечно, ехать! Непременно ехать! — горячо воскликнула Зарецкая, всегда считавшая прямые реакции самыми действенными.
— Но… — Ленни замялась.
— Вас что-то смущает, милая?
— Вы же знаете, Нина Петровна, что съемки — дорогое удовольствие.
— Вот уж о чем вам совсем не следует тревожиться! — Зарецкая материнским жестом приобняла Ленни за плечи, зная, что в подобной позиции она олицетворяет более сильное начало и ей трудно будет возражать. — Новый Парадиз возьмет финансирование на себя.
— Нет-нет! — Ленни высвободилась из ее рук. — Александр Федорович и так уже…
— Ваша щепетильность, милая, делает вам честь, — перебила ее Зарецкая. — Не бойтесь, вы ни в коей мере не будете обязаны. Мы подпишем деловое соглашение. Вы продадите нам будущую фильму для проката, на полученные деньги сделаете съемку, ну а если будет прибыль — а она, уверена, будет, — мы выплатим вам процент. Так вас устроит? — Ленни кивнула. — Когда же вы сможете… начать съемки? — спросила Зарецкая, чуть было не обмолвившись: «Когда же вы наконец отсюда уберетесь?»
— Через недельку-другую, — простодушно ответила Ленни. — Надо кое-что доделать.
— Значит, через недельку. Билеты будут вам куплены. А подписать соглашение можно завтра. Зайдите утром в конто… — «Осторожно, там Ожогин!» — в голове у Зарецкой вспыхнул красный свет. — Впрочем, я сама к вам зайду.
— Спасибо! — Ленни с горячностью схватила ее за руку. — Спасибо! Я не ожидала… так легко… Нужна будет камера и пленка…
— Заказывайте все, что нужно, милая. Не стесняйтесь. Если хотите, мы можем снять в Москве монтажную. К чему терять время на переезды!
И она выплыла из павильона. Как легко все получилось! Она-то думала, что девчонку придется выставлять со скандалом. А та оказалась просто дурой.
Зарецкая улыбалась.
И Ленни улыбалась. Она стояла перед монтажным столом, дрожа от радости и так и не задав себе вопроса, с какой стати Зарецкая, с которой они раньше ни разу не перемолвились словом и которая не удосужилась даже взглянуть на пленки, сделала ей такое щедрое предложение.
Александриди выехал из Бомбея на неделю раньше Эйсбара, а в Москву приехал позже. Вышел на берег в Италии и застрял — как присел у деревянного столика под оливковым деревом, вписанным в беззаботную синеву неба, как ухватился рукой за стаканчик красненького, будто это не стаканчик, а ручка дверки в тихий уголок, так и застыл. Темнело. Хозяйка вела его спать. Как солнце начинало припекать, он снова устраивался под оливой — ждал хлеба, масла, кофе,*' а потом снова стаканчик. Дня через три Жоринька сбыл пару коробочек гашиша, коих вывез из Индии в избытке, в одной из сумрачных каменных подворотен покутил с осевшими в городке русскими, накупил шелковых шарфов и сел на поезд.
В Москве с вокзала поехал к Лизхен.
— Ее нет, — сообщила горничная, не признавшая «короля экрана» в худом и будто ставшем ниже ростом Жориньке. Тот по-хозяйски прошел в гостиную, бросил на кресло пальто. — Елизавета Юрьевна нечасто здесь бывает, — залепетала горничная.
— Так ты, милочка, позвони ей туда, где она бывает часто! И скажи, что друг сердечный Жорж явился для лобызанья ее чресел, — ответствовал Жоринька, с любопытством глядя, как деваха среагирует на его скабрезность: та покраснела и сжалась. — Погорячей ванну наполни, милая.
Он ненадолго забылся в пене, а когда проснулся, Лизхен была дома — по комнатам плыл ее ласковый голос.
— Душа моя, сюда-сюда иди скорей, — пропел из ванной Жоринька.
— Сколько же ты напустил пару, — сладко пропела в ответ Лизхен, открывая дверь, впрочем, через порог не переступила, оставшись в коридоре, и тут же вскрикнула: — Ах, до чего же ты стал страшен, Жорж! Что с тобой?!
Жоринька двусмысленно, как-то незнакомо, хихикнул, ушел с головой под воду и снова появился, протягивая Лизхен мокрую руку:
— Да что ты, мамочка, трусишь! Забирайся ко мне.
Лизхен отскочила в глубь коридора. Вид Жориньки испугал: вместо кудрей — крашеные черные лохмы, кое-где седоватые, глаза почернели, запали, и он будто озирался все время, хотя кто в горячем тумане ванной комнаты мог его преследовать. Неприятный колкий взгляд и худ до невозможности. Костистый, когтистый — вот уж действительно стал похож на «ворона», каковым Эйсбар снял его два года назад.
— Не пойдешь? Ах ты, боже мой, она не хочет в жаркие воды греха! Ну и пожалеешь, тетеха! Я тебе такое мог бы показать! — расхохотался Жоринька и стал вылезать из ванны.
Лизхен отвернулась:
— Жду тебя в гостиной.
Он появился в белом махровом халате, босиком, разлегся на диване.
— Кто на свете всех милее, всех румяней и белее? Ты, моя радость! И так нежно пахнешь. Хоть посиди рядом.
Лизхен демонстративно села в кресло в дальнем углу. Скрестив изящные ноги в шелковых туфлях, журчащим голосом Лизхен сообщила Жориньке, что «одной ногой замужем», что «его появления нежелательны», что «есть знакомые врачи, и если он…» Он кивал в такт ее словам, пожевывая кусочек гашиша, и ему виделось, что беседа с огромным, размером со шкаф, персиком вполне клеится. Персик манил нежным пушком, на розовом его боку то и дело возникала ямочка. Жоринька блаженно улыбался. И засмеялся, когда вся эта нежная плоть, едва сдерживаемая бархатистой кожицей, покатилась ему навстречу. И расставил руки…
Лизхен приподняла его веки — «ворон» отключился. Сквозь кожу похудевших рук проглядывали вены, по которым шла темная больная кровь. Лизхен поморщилась. Наутро Александриди ждали выстиранные и выглаженные вещи и адрес гостиницы, в которой были сняты апартаменты. С Лизхен они больше не виделись.
Где-то в райских индийских кущах Александриди подцепил «венерину» болезнь и провел несколько месяцев в лазарете. Зеленоглазый англичанин, с которым он путешествовал, мучился на соседней койке. Но однажды оранжевым вечером тело его завернули в простыню и унесли.
С Эйсбаром Жоринька разругался после того, как тот нашел ему замену и отнял роль, а ведь мог бы и подождать несколько недель, пока человек выздоровеет! Услышав про катастрофу на съемках, «…спровоцированную упрямым русским гением», Жоринька испытал чувство злорадства. Вернулся ли этот гений в Москву? И, кстати, не заразился ли? В первые недели в Бомбее их комнаты в старом британском отеле — мебель, обитая красным плюшем, барная стойка из черного дерева, сорта виски и элей, написанные на доске мелками, — были смежными. И Эйсбар поначалу был не прочь ознакомиться с результатами Жоринькиной любознательности. Как в теории, так и на практике.
Изгнанный Лизхен Александриди с пятью саквояжами, четыре из которых были плотно забиты смолистыми кубиками гашиша, въехал в небольшой отель на Тверском бульваре, просмотрел газеты и направился в контору Студёнкина. И «Московские ведомости», и «Раннее утро» писали, что его студия обещает в скором времени выпустить на экраны три мелодрамы, криминальную серию и даже сборник документальных картин: «…московскому кинематографщику сложно конкурировать с „Новым Парадизом“, крымским киногородом господина Ожогина, но все-таки столичное фильмовое производство живо».
Появление Жоржа Александриди в белом хлопковом одеянии и шерстяном пледе, наброшенном сверху на манер плаща, в конторе Студёнкина вызвало определенный фурор: машинистки высунули носики из-за своих перегородок, выползли вечно сонные монтажеры, прибежала даже повариха из столовой. Александриди милостиво кивал собравшимся — вероятно, ему казалось, что он все еще в какой-то индийской деревушке.
— Да вы в своем уме, господин Александриди? — вскричал Студёнкин, увидев костлявую, черную от загара морду Жоржа. — Какие герои-любовники! Вам бы играть Носферату — призрака ночи, да только его уже сыграли у господина Мурнау в Берлине! Или, на худой конец, вампира, а у нас в производстве такой драмы пока нет! Что же вы с собой сделали, мил человек?! Разве можно так относиться к своему капиталу? Где кудри, где стать, осанка? Вы специально довели себя до такого состояния? Для роли? Вы должны вызвать на дуэль того, кто с вами это сделал! — не останавливаясь, кричал Студёнкин и одновременно глазами делал секретарю знаки, чтобы тот не смел выходить из кабинета: не желал оставаться наедине со странным существом, подменившим шикарного Жоржа. Скандал с места в карьер был излюбленным способом Студёнкина как можно быстрее закрыть неприятную тему.
Жоринька, прислонившись к мраморной каминной стойке, с неприязнью слушал студёнкинские вопли. При упоминании о дуэли рот его разъехался в подобии грубой улыбки. «Пистолет?» — жалобно подумал Студёнкин, увидев, что Жоринька копается в кармане рубашки. Но тот выудил портсигар.
— Закурите? — предложил он Студёнкину. — Волшебная трава.
— Да я, пожалуй что, свои. Сейчас я отбываю в Германию, вернусь через месяц, тогда и посмотрим, что за это время накропают наши сценаристы — может, что и запустим, господин Александриди, может, и запустим.
Жоринька щелкнул новомодным металлическим квадратиком зажигалки, и по периметру комнаты двинулся легкий сладковатый дымок. Жоринька прислонился к стене и будто выпал из пространства кабинета в бесцветное «нигде».
В «Славянском базаре» было, как обычно, уютно и шумно, несмотря на начало дня. Догуливала с вечера театральная компания — один из актеров помахал Александриди рукой, но тут же свалился со стула, и Жоринька не стал отвечать на приветствие.
Сев за столик в глубине зала, он деловито рассмотрел официантов и сделал знак рукой самому высокомерному из них. Заказав обильный завтрак, он задал тому наводящие вопросы, связанные с содержимым своих четырех саквояжей, и довольно быстро получил недвусмысленные ответы.
Минут через сорок, когда яйца пашот со шпинатом, десятка два тостов и две сковородки ветчины были освоены, подошел обещанный посредник — юноша с синеватыми щеками, шелковой стрижечкой и улыбающимся взглядом. На вид эдакий банковский клерк. Он стал быстро рисовать на салфетке цифры — цены, граммы, — вглядываясь в лицо Александриди, который не очень понимал суть предложения, но знал, что для успеха предприятия надо тянуть паузу как можно дольше, и поэтому то и дело поднимал брови и смотрел на юнца то снисходительно, то грозно. Тот кивал, зачеркивал столбики цифр, рисовал новые, подчеркивал, обводил кружочками.
Принесли кофе.
— Давай-ка, пушистик, кончай эти математические выкрутасы. Пиши настоящую цифру или выметайся, — сказал наконец Жоринька и бросил на юношу свой знаменитый взгляд: ледяной, уничтожающий — тот, которым его «ворон» из «Защиты…» смотрел на Зимний дворец.
Собеседник поперхнулся.
— Простите, мсье… мсье Александриди! Я только что понял, кто вы! — закудахтал он. — Вы же «ворон»! Вы же наш кумир! У нас и значки есть с вашим портрэтом! А если так? — Юноша радостно зачеркнул все свои каракули и, сильно нажимая на карандаш, жирно вывел новую цифру.
— Умножай на пять, и сговоримся, — буркнул Александриди, разворачивая газету и делая вид, что вся эта катавасия ему надоела. Да, именно так учил торговаться о перепродаже травы светловолосый и зеленоглазый англичанин, чья легкая ладонь не раз ласкала его в жарких индийских гостиницах.
— Я должен обсудить, но, думаю, это реально! — продолжал верещать новоявленный поклонник. — Ну, пожалуйста, сделайте еще раз такой ледяной взгляд! По-жа-луй-ста!
Александриди, несколько подуставший от столь активно проявляющей себя реальности, не понимал, мальчишка в бреду или его кинематографическая слава продрала наконец очи ото сна, прочихалась и приподнимет сейчас свой весомый зад. А то без славы скучновато.
— А хотите, прямо отсюда поедем к нам в комитет? — зашептал веселенький посредник. — Наши вас увидят — то-то будет ликованье!
— Ну, поедем, коли не шутишь, — хмыкнул Жоринька, нисколько не интересуясь, кто такие «наши». Расплатились, спустились вниз, где их подхватил ярко-синий старомодный автомобиль.
— Выкупили по дешевке, когда один синематографический барин распродавал свое студийное добро, — просвиристел юноша.
Скоро они парковались во дворике особняка на Солянке. В просторной гостиной было устроено что-то вроде типографии, вбегали и выбегали типы в кожанках и черных сатиновых косоворотках. На стене действительно висел плакат эйсбаровского фильма — точнее, из него был вырезан портрет Александриди. Грозный «ворон» стоит в черном плаще на крыше Генштаба и тяжело, прямо в глаза смотрит из-под полуопущенных век. Из дверей появился пузан-бородач, пожал Жориньке руку.
— Рад, сердечно рад, что вы с нами! — засипел он простуженным голосом. — Ваш образ поднимает души наших молодых сограждан. Знаете ли, тех, которым надоели великосветские размазни и беззаботные интеллектуалы… — Сиплый продолжал монолог, но Жоринька, успевший в машине положить в рот пластинку гашиша, слушал вполуха. В потоке слов нарисовывались солдаты некой новой армии, частью вдохновленные идеей нового порядка, частью — явно анархисты. Однако все они мечтали идти за «вороном», как утверждал пузан. Им хотелось громить зеркала, в которых отражались не они.
Жоринька кивал головой, жал вымазанные чернилами руки и шептал сам себе: «Надо бы поосторожнее — слишком много персонажей для одного маленького бреда. Значит, это происходит на самом деле. Надо бы ушки держать на макушке…» Скоро он распрощался с новыми приятелями, сговорившись с улыбчивым посредником завтра окончательно решить вопрос цены на товар: «Там же, в „Славянском базаре“, в полдень».
Поймав на улице таксомотор, Жоринька попросил водителя купить ему газету и на странице вечерних развлечений нашел кинотеатр — кажется, на Пресне, — где шла «Защита Зимнего».
Зальчик был маленький. Семечки на полу, обрывки бумаги, в которую заворачивают горячие бублики. Тапер дубасил что-то злобное, на немецкий манер. Александриди поморщился от запаха дешевых папирос. На передних рядах торчало несколько вихрастых голов и старушечьи шляпки. Зальчик походил на хлев, но фильма…
Фильма сияла в темноте лучами провидения Господня. Или скорее сатаны. Жоринька, человек, конечно, не религиозный, но сатане симпатизировал, вероятно, в благодарность за перепавшую от него славу. Черно-белая стать экранного зрелища заставила его приосаниться: боги шествовали по экрану! Боги! Даже понукаемый «вороном» небритый плебс со впавшими щеками и горящими глазами обладал скульптурной мощью, и когда в толпе скалились лица, то бросало в дрожь. Да, Эйсбар — гений, хоть и идиот. Жоринька плюхнулся в кресло на последнем ряду, вытянул ноги и отключился. Из темноты забытья выстреливали короткие сны. Перед ним, «вороном»-Александриди, склоняется армия оборванцев, устилая целое поле. Статуэтка «ворона» на бампере длинного черного автомобиля, такие же статуэтки — на другом, третьем, четвертом. Мельхиоровая фигурка наклонена вперед, в руке зажат пистолет. Александриди хохотнул во сне, и перекошенная улыбка так и осталась у него на лице. Из темноты снова явился он-«ворон», уже на крыше эйсбаровского домика в Замоскворечье: переступает над улицей с фронтона одного здания на другой.
Трамвай, на который он смотрит сверху вниз, злобно и пакостно свиристит — как те обезьяны, что донимали их в Индии.
Жоринька очухался. Оказывается, это разнуздался тапер и под финальные титры задумал раскрошить клавиатуру в прах. Ребятня на первых рядах радостно улюлюкала его бряцанью. «Взять кого-нибудь из промокашек в гостиницу?» — подумал было Жоринька, поднял руку в зазывном жесте, но снова провалился в бред.
Ожогин сидел на веранде возле накрытого стола, уперев в широко расставленные колени кулаки и перекатывая во рту изжеванную сигару. Он был зол и растерян одновременно. Зол главным образом на себя. Надо же быть таким дураком, чтобы позволить… допустить… довести ситуацию до такого… такой… Да, но до чего он довел ситуацию? И какую ситуацию? Никакой ситуации не было и быть не могло, потому что его отношения с Ленни… какие отношения? Не было у него никаких отношений с Ленни! Сегодня утром, когда она сообщила ему…
Он зажмурился, как от сильной боли, вспомнив сегодняшнее утро. Он как обычно пришел к ней в ротонду и она как обычно радостно приветствовала его. Голос ее звенел и переливался, словно крылышко стрекозы в лучах солнца, когда она воскликнула:
— Спасибо вам за все, Александр Федорович!
— Помилуйте, за что? — А сердце уже зашлось в нехорошем предчувствии: ее слова звучали как прощание.
— Ну как за что! Вы с Ниной Петровной…
— С Ниной Петровной?!
Она все говорила и говорила, голос все звенел и звенел, и была в нем такая горькая для него радость! Но он уже ничего не слышал, ничего не понимал. Нет, неправда. Он сразу все понял и про отъезд в Москву, и про договор с Ниной, и про ее визит в павильончик Ленни. Главное ухватил. Остальное — ненужные подробности. Понял и то, почему Нина пришла к Ленни. Решила избавиться от нее. Услышала, как кто-то обсуждает его жалкую никчемную страсть, а может, и специально рассказали. Доброжелателей много. Вся студия давно шушукается за его спиной, только он трусливо делает вид, что ничего не замечает, боясь замарать свою любовь сплетнями. Слова Ленни летели в него как маленькие серебряные пули, и ему хотелось схватить ее, засунуть в одну из шляпных коробок, что по-прежнему стояли в углу, прихлопнуть крышку, сесть сверху и сидеть так до конца жизни, зная, что она никуда оттуда не денется. Однако он неуклюже топтался на месте, потом вдруг, оборвав ее на полуслове — «Александр Федорович, что с вами? Вы так побледнели!» — откланялся и потащился в контору.
…Но Нина! Как легко, просто, безнаказанно выставила за дверь, да еще сделала вид, что облагодетельствовала. И ведь действительно облагодетельствовала. Что он теперь ей скажет? В чем упрекнет? Да и вправе ли он упрекать? Вот ведь дурак! Приходил по ночам во флигель — молчал. Плечи целовал, губы целовал — молчал. Домолчался. Давно надо было оставить эти постылые визиты. Давно пора было объясниться. Теперь сиди, жуй сигару.
Послышались шаги, и он обернулся. Зарецкая входила на террасу. Как обычно, когда они были одни, она быстро подошла к нему, обхватила за шею и поцеловала. Он дернул головой, и поцелуй получился смазанным — между щекой и ухом. Зарецкая, не заметив этого или сделав вид, что не заметила, села к столу и принялась разливать чай.
— А где Вася? — спросила Зарецкая, подавая ему чашку.
Он молчал, позвякивая ложечкой о тонкий фарфор. Она придвинула розетку и стала накладывать варенье. Он следил за ней из-под полуопущенных век. Ее рука — круглая, сливочно-сдобная — большой серебряной ложкой зачерпывала варенье из вазы, несла через весь стол и опрокидывала в розетку. И снова зачерпывала, и снова несла. И столько в этих жестах было непоколебимой хозяйской уверенности, что его затошнило. Он поднял глаза и уставился на нее тяжелым взглядом.
— Нина, — очень тихо, медленно и внятно произнес он. — Нина, отпусти меня.
Рука остановилась. Ложка покачнулась. Варенье красной липкой лепешкой вывалилось на скатерть. Лицо Зарецкой мгновенно вспыхнуло и странным образом некрасиво набухло, как будто что-то распирало его изнутри. Она глядела на Ожогина остановившимися глазами. Губы ее шевелились. Пальцы судорожно комкали край скатерти. Скатерть медленно сползала со стола. Чашка с блюдцем подползли к краю, покачнулись, упали на каменные плиты и рассыпались на мелкие осколки. Вслед за ними полетела тяжелая хрустальная конфетница. Звон разбитой посуды заставил Зарецкую очнуться. Она вскочила.
— Нет! — крикнула она. — Нет! Никогда! Слышишь, никогда! Ты дурак! Дурак! Ты ничего не понимаешь! Ты — мой! Только мой!
Ее пальцы все яростней мяли скатерть. Чашки, тарелки, вазы, конфетницы, серебряные приборы сыпались на пол. Ожогин подошел к Зарецкой и с силой вырвал край скатерти у нее из рук. Она схватила его за лацканы пиджака, притянула к себе, тут же оттолкнула так, что он чуть было не упал, и снова притянула. И опять оттолкнула, и опять притянула. В проеме двери мелькнуло испуганное лицо горничной. Высунулась на секунду голова Чардынина и тут же скрылась.
— Ты ей не нужен! Слышишь, не нужен! Она уедет и забудет о тебе! Как ты не видишь — она воспользовалась тобой! Просто воспользовалась! Она другая, не такая, как мы! Ей никто не нужен, кроме нее самой и ее фантазий! Уедет к своим, таким же авангардистам, и не вспомнит! Она же даже не замечает, что ты вокруг нее пляшешь! Ты не нужен, не нужен, не нужен!
Она кричала все громче и громче, захлебываясь словами. А он шептал все тише и тише:
— Мне все равно. Мне все равно, Нина. Отпусти меня. Отпусти…
Вмиг она обессилела и, задыхаясь, повалилась в кресло. Он, растерзанный, опустив руки, стоял над ней. Постепенно краска отхлынула от ее лица. Глаза перестали блуждать. Она отдышалась, с трудом встала, постояла, опираясь рукой о кресло, и, обретя равновесие, молча, неровной спотыкающейся походкой пошла к лестнице, ведущей в сад. Схватилась за перила и долго медлила, словно боялась поставить ногу на ступеньку, но наконец пересилила себя и очень медленно начала спускаться.
Он смотрел ей вслед взглядом, в котором жалость мешалась с облегчением, и не знал, что делать с вновь обретенной свободой.
На следующий день Зарецкая уехала в большую деловую поездку по побережью, сообщив об этом Ожогину в короткой сухой записке.
…Он был в отчаянии, хотя ему было стыдно за свое отчаяние. Придумано. Но кем?! Не иначе как обиженные сценаристы опять подослали дуру-музу и она плодит в его голове мелодраматический угар. Заговор! Месть за то, что воспользовался холливудской методикой и стал запирать сценаристов в кабинетах: не выйти, пока не закончишь главу. Вот они и разбросали мелодраматические приманки, и муза целыми днями ошивается около его конторы — поэтому в голове у него одни поцелуи, прощания, слезы, склоненная к плечу кудрявая головка…
Ожогин сжимал кулаки и терял терпение. Он чуть не разорвал контракт с желтоглазым человечком, который тогда на палубе приставал к нему с Сальвадором Дали, а потом друзья умолили пристроить его в либреттисты. Он отказал Майскому в строительстве нового павильона для полнометражного кукольного фильма по гоголевской «Шинели». Он объявил Чардынину, что едет искать могилы предков, чем испугал того до полусмерти.
Спасение возникло вдруг и тоже как в мелодраматической фильме — катит на велосипеде по тенистой дорожке почтальон, машет, как платком, белым листком. Телеграмма от Станислава Лямского! «Мы в Феодосии. Вымокли до нитки. Что прикажете делать?»
— Петя! Телеграфируй по телефону! Сейчас же ждем! Высылаем лимузин! — кричал Ожогин и совал почтальону щедрые чаевые. — Порадовал! Хочешь, новый велосипед куплю? С тормозами — удобно по горам ездить! — А в голове одна мысль: «Спасен! Спасен!»
Их ждали в субботу. Ожогин готовился к приему. Никогда еще в крымской своей жизни он больших сборищ не устраивал. Хотел и останавливал себя. Что второй раз входить в реку? Приемы остались в прошлом — в проданном московском доме с разноцветными стеклами на окнах. Разбитые бокалы, гомон, спадающая лямка Лариного платья… Несколько раз Петя намекал ему, что надо пригласить людей в дом — «оказать честь», — но Ожогин отделывался застольями в ресторациях. Он подумывал о строительстве собственного дома — на берегу моря, на сваях, чтобы вода плескалась близко-близко, — и даже один раз встречался с архитектором, господином Мержановым, построившим несколько дач, которые французский журнал окрестил «космолетами, приземлившимися в кавказских горах». Но то была пока лишь абстрактная идея, даже не мечта. Однако теперь, после тягостного разговора с Ниной (да можно ли назвать разговором то, что произошло?), придется переезжать в любое съемное жилье — их много, наспех, под сдачу, построенных дачек на побережье.
«Загипнотизируют! Умолю, и загипнотизируют ее…» — думал Ожогин, готовясь к приему. Ему есть теперь что показать Лямским — их взыскательный вкус оценит.
В пробуждающемся мартовском саду натянули экран — так, будто он висел над морем, пойманный высоким кипарисом с одной стороны и пирамидальным тополем с другой. Решено было показать отрывок новой, еще не законченной фильмы Кторова о доме молодоженов, на который нападает ураган и разносит его в щепки. Да и самого Кторова хорошо бы показать — Чардынин был уверен, что Лямские оценят удивительность этого персонажа. Хотели было уговорить Кторова на небольшое выступление — розыгрыш, трюк, но два фокусника на одном вечере… Еще был намечен фрагмент новой мультипликационной драмы Збигнева Майского, где вместе с гуттаперчевыми кукольным жуками играет настоящая актриса — сказки о великанше, попавшей в страну насекомых и мечтающей превратиться в стрекозу. От фейерверка Ожогин решил отказаться. Он не знал, как сделать из фейерверка волшебство, а просто палить в воздух не хотел. Нет, пусть по форме вечер напоминает рабочий просмотр — это, в конце концов, самое безобидное.
После отъезда Нины Ожогин как-то обмяк, обессилел. Настолько, что боялся сам пойти к Ленни в монтажную, чтобы пригласить ее на вечеринку. Ему казалось, будто он теперь раздет перед ней, будто теперь все открылось и надо только ждать ее решения. Именно это ожидание было невыносимо. Но он пересилил себя и в конце дня постучался в окошко ее монтажного павильона.
— …Вы придете?
— Но я же уезжаю!
— Нет, нет! Вы еще будете здесь! Прошу вас!
— Куда? Когда?
— Ничего особенного не будет. Не умею. Они, понимаете ли, не знаю, как объяснить… Они играют в дуэте с облаками. Своего рода воплощение чуда. Будет совсем немного людей. Они не очень-то любят общество.
Ленни несколько озадачила страстность и нежность, с которой Ожогин говорил о совершенно чужих людях. Или не чужих?
Накануне приема Ленни приснился странный сон. Она стоит на террасе ожогинской дачи с бокалом шампанского в руках. Очевидно, вечеринка в самом разгаре, однако терраса пуста. Подходит Ожогин. «Позвольте представить вам моих друзей-музыкантов…» — начинает он, но Ленни не слушает его. Ей почему-то ужасно не хочется знакомиться с его друзьями-музыкантами. Они представляются ей в виде двух огромных скользких медуз со студенистыми присосками вместо рук, которыми они извлекают звуки из маленьких тыквочек с натянутыми струнами. Она разворачивается и убегает в сад. Ожогин бежит за ней. «Ленни! — зовет он. — Ленни!» Она бежит все быстрей и быстрей, петляет между кустов. Его голос раздается то ближе, то дальше, но она точно знает, что он не оставит свое преследование, пока не догонит ее. Это подстегивает ее. Она начинает «водить» его по саду, то появляясь, то снова исчезая в кустах. Но вот она выбегает на тропинку. Слышит сзади его шаги. Скорей, скорей. Она задыхается. Воздух режет легкие. Сердце заходится в неистовом танце. Он все ближе и ближе. Из-за поворота уже показалась его большая фигура в белом сюртуке. Она не может больше дышать! Она останавливается и, закрыв глаза, поворачивается к нему. Его дыхание опаляет ее щеку. Он хватает ее за руку. Жест неожиданно грубый, злой. Она вскрикивает от боли и удивления и открывает глаза. Чье-то лицо склоняется над ней, два глаза по-кошачьи сверкают в темноте: один — карий, другой — зеленый. Эйсбар?! «Нет!» — кричит она, закрывает лицо рукой и отшатывается в ужасе.
Ленни проснулась в испарине, с колотящимся сердцем, и долго сидела в постели, пытаясь прийти в себя, пока солнце не позолотило слегка белые занавески на окнах ее спаленки. Тогда она улеглась, свернулась калачиком и сладко заснула.
В назначенный вечер зажглись разноцветные лампочки в саду, распахнулись старомодные тяжелые двери, официанты выстроились в ряд на широкой террасе. Немногочисленные гости прибыли. Целовались, обнимались, знакомились. Через несколько минут Лямский и Кторов, явившие собой дивную комическую пару — первый приходился второму аккурат по пояс, — уже сняли крышку рояля и разбирались со струнным устройством, что-то доказывая друг другу. Изольда, жена музыканта, обнимала охапки белых роз, по приказу Ожогина в изобилии расставленных повсюду в стеклянных вазах — на тропинках в саду, на веранде, на подоконниках в гостиной.
«Просто, но с какой откровенной любовью!» — подумала Ленни про розы. Она тихонько держалась в стороне, бродя с бокалом шампанского в изножии лестницы, там, где кусты бугенвиллей отбрасывали на дорожку густую тень, и… вдруг ощутила укол мгновенного сожаления, быстрой тоски, когда еще не понимаешь, что что-то упущено, а упущенное, потерянное уже исчезло, растворилось. Уже давно на любой студийной вечеринке она чувствовала, что на ее заплутавший среди чужих лиц взгляд всегда готов ответить Александр Федорович — кивнуть издалека, улыбнуться, послать официанта с вопросом «что угодно выпить или скушать?». Он словно вел ее, не давая оставаться одной. Это стало привычным, само собой разумеющимся. Но сейчас… Сейчас она осталась «совсем одна», без его поддержки и внимания. В этом, в сущности, не было ничего дурного, но… Ленни обратила внимание на эту заминку, закорючку, на это свое «но». Но — непривычно? Или — неприятно? Петя Трофимов терся рядом с ней, путано рассказывая об опытах со звуковым кино, о которых вычитал в американских газетах.
Из сада неслись шипящие звуки патефона — печальный мужской голос начитывал что-то в ритме танго. Зазвучали кастаньеты. Стемнело. Включили проектор. Он застрекотал в теплом полумраке листьев, и казалось, что это не аппарат работает, а сверчки сбились в хор и затрещали все разом. Гости сгрудились около экрана. На белом полотне появилось бесстрастное лицо Кторова, завертелся в вихре сюжет.
— Я подыграю урагану, вы не против? — шепнул Лямский Кторову.
Тот кивнул, и сразу короткой репликой вступила виолончель. К середине просмотра дамы достали носовые платки — в дуэте с тягучими звуками меланхолия кторовского персонажа превратилась в невыносимую печаль, абсурдные гэги смотрелись трагедией.
— Я говорил вам — любая музыка подходит под любое изображение, но меняет его смысл. Звук перевернет старое кино, — продолжал жужжать вокруг Ленни Петя. Кажется, он хлебнул немного шампанского, чего обычно никогда не делал, и это привело его в состояние некоторой ажитации. Ленни же смотрела на Ожогина и думала о том, что никогда не видела на лице этого человека такого открытого выражения счастья. Он поймал ее взгляд и, хотя ее почти не было видно за темно-фиолетовыми цветами бугенвиллей, неотрывно смотрел на нее. Так ей казалось.
На самом деле Ожогин не видел, где стоит Ленни, не мог найти ее в толпе, но сказал себе, что хочет, чтобы она — раз! — и появилась в луче его взгляда, как в темноте зала появляется светящийся квадратик экрана, и все остальное теряет значение.
Фильма закончилась. Все зааплодировали. Ожогин очнулся. Ленни, отвязавшись от Пети, вернулась на веранду и смотрела издалека, как смешно Ожогин разговаривает с Лямскими — то и дело поднимая к лицу сложенные ладони: то ли молится на них, то ли молит их о чем-то.
— Спасибо! Спасибо огромное! Рад, что фильма произвела на вас впечатление! Это все Вася. — Он выдвигал вперед Чардынина. — Он запустил эту серию. Но у меня есть план… И для музыкальной линии я имел бы честь… Хотел бы… вас пригласить, — сбивчиво говорил Ожогин. — Есть прекрасная повесть Александра Грина «Алые паруса». Видите, около розового куста стоит мадемуазель Оффеншталь… она… она отчасти немка… впрочем, это не важно… она скоро будет известным режиссером, но я прошу ее сняться в фильме… я говорил вам, что хочу делать фильму?.. в роли Ассоли… ведь она настоящая Ассоль, и гримировать не надо… правда, правда?
Ленни заметила, что вся компания обернулась в ее сторону, смутилась и от смущения очень решительно приподняла в приветствии бокал с шампанским.
— Но она отказалась… наотрез… — горестно заключил Ожогин и жалобно посмотрел на Лямских. — Загипнотизируйте ее! Пожалуйста!
— Но, мой капитан, это не так просто, — вздохнул виолончелист.
— Александр Федорович, прошу вас, сюда, — раздался из сада чей-то голос.
— Простите, я на минуту. — И Ожогин, откланявшись, ушел.
Лямские и Кторов остались втроем. Изольда выстукивала на рояле ля и соль самой высокой октавы — выходило тревожно и жалостливо.
— Я могу предложить только волшебный пиджак, — сказал Кторов в наступившей паузе.
— Волшебный пиджак? Что это такое? — удивился виолончелист.
— О, это лучший номер моего отца. Пиджак со свистом, фейерверком, мыльными пузырями и тройкой розовых бутонов. В свое время сногсшибательно действовало на дам самых разных возрастов и взглядов. Я захватил его на всякий случай — вдруг придется демонстрировать трюки, — и вот всякий случай подвернулся.
— Вы хотите, чтобы с помощью циркового пиджака Александр Федорович загипнотизировал свою маленькую Ассоль? — спросила Изольда.
— Предприятие кажется вам сомнительным?
Изольда пожала плечами.
— Попробовать, наверное, стоит.
— Что ж, тогда я отправляюсь за пиджаком. Не знаю, впрочем, насколько он будет впору господину Ожогину и согласится ли он его надеть…
— Можно вылить на него красное вино и предложить ему волшебный пиджак взамен испорченного, — с видом заговорщика предложил Лямский, глядя на Кторова снизу вверх.
Изольда посмотрела на мужа с сомнением.
— Глупо, милая?
Она кивнула.
— Но как иначе, чтобы он ничего не заподозрил? Давайте, Кторов, несите ваш пиджак.
— Это будет упрощенный вариант волшебного пиджака — без кролика и голубей, — серьезно заметил Кторов.
Ожогин между тем уже возвращался на веранду, ища глазами Ленни. Она стояла тут же, за колонной, но не вышла ему навстречу. Ей показалось, что он чем-то озабочен, и она постеснялась его отвлекать.
Застреляли пробки шампанского — единственный фейерверк, на который согласился Ожогин. Вылетели — «как в русском балете», заметил кто-то из гостей, — официанты с закусками. Реприза с пролитым вином была исполнена довольно бойко. Кторов толкнул официанта, поймал с подноса падающую бутылку, Лямский подставил бокалы, но тут заговорщики будто случайно налетели на Ожогина, и струя из бутылки вместо стаканов хлестнула на его белый сюртук. Ожогин растерянно топтался на месте, пытаясь стряхнуть с себя капли вина. Кторов суетился рядом, делая вид, что помогает, а вино все лилось и лилось на Ожогина. Через зал к ним уже бежала Изольда с чесучовым пиджаком в руках.
— Александр Федорович, переоденьтесь! Вот, прислуга принесла.
— Почему-то я на каждой вечеринке оказываюсь мокрым, — смущенно бормотал Ожогин, влезая в рукава пиджака и оглядываясь. «Ну где же она?! Что за мучение такое!»
— Петя, ты не видел мадемуазель Оффеншталь? — спросил он довольно громко у проплывающего мимо секретаря.
— Была здесь. Мы обсуждали…
— Я здесь, Александр Федорович! — крикнула Ленни из толпы, услышав его голос и свое имя. — Сейчас…
Но только она успела к нему пробраться, как началось невообразимое. Из-за шиворота пиджака Ожогина полетели мыльные пузыри. Он нелепо начал отмахиваться от них, молотя руками по воздуху. Пузыри полопались. Ожогин одернул рукава, желая приосаниться, и из кармана выстрелила хлопушка, засыпав всех конфетти.
— Браво! — неуверенно произнес Петя. И из нагрудного кармана Ожогина словно по приказу выскочил букет бумажных цветов. Затем пиджак засвистел. У Ожогина из-за шиворота забили фонтанчики воды.
Публика захохотала.
Ожогину показалось, что выключили звук. Он стоял в кругу хохочущих гостей, мрачный, насупившийся, чувствуя себя голым, испытывая мучительную неловкость, оглядывая толпу сумрачным взглядом из-под сдвинутых бровей и не зная, как уйти, чтобы снова не оказаться смешным. Взгляд его упал на Ленни. Она не смеялась. Стояла, тоже насупившись, и смотрела на него. «Я не только смешон, но и жалок», — промелькнуло у него в голове.
«Как же ему помочь? — думала Ленни, испытывая такую же мучительную неловкость, что и Ожогин. Ей казалось, что не он, а она стоит посреди гостиной, выставленная на всеобщее обозрение. Это чувство было внове для нее: первый раз в жизни она ощущала состояние другого человека как собственное. — Подойти? Взять за руку и увести? Неудобно…»
Раздался фортепианный пассаж — от высоких нот к низким — одним махом, кубарем. И еще один. Потом взорвались несколько странных аккордов, копируя звук хлопушки, и, наперекор сумбуру клавиш, разбегающихся под пальцами Изольды, запела виолончель. Смычком по сердцу. Звуки путались, разбегались, терялись, соединялись, выстраивались и снова путались. Все замолчали, восторженно глядя на музыкантов.
Ожогин жалко улыбнулся, поняв, что представление происходит по его просьбе. Гипнотизируют. Спасибо. А он-то, дурак, растерялся. Ему-то, дураку, надо бы идти контракты смотреть. Надо бы с отчетами разбираться. А он вздумал в волшебство лезть. Он положил волшебный пиджак на кресло, взял бокал шампанского, пригубил — ну вот, уже теплое, — поставил на стол. Толпа переместилась к музыкантам, и на этой стороне веранды осталась только Ленни, по-прежнему глядящая на него. Он развел перед ней руками — дескать, вот так — и спустился по ступенькам в сад. Виолончель играла больно-больно, еще горше, чем было у него на душе. Ленни шла за ним, как загипнотизированная. И когда листва магнолий скрыла их от гостей, она погладила ладошкой его широкую спину. Он вздрогнул, но не повернулся. Она прислонилась к нему, прижалась щекой и вспомнила вчерашний сон: она знала, что он тоже боялся поворачиваться. Она просунула руки — так смешно, почти вокруг пояса, — обняла его и поцеловала спину сквозь сорочку.
— Ленни, — прошептал он, не поворачиваясь. — Ну что делать? Я люблю вас. Вы же видите, у меня толстый живот, а я люблю вас… — Он стоял, не шелохнувшись, боясь ее спугнуть, боясь, что вздрогнут стрекозьи крылья — вспорхнет, блеснет мерцание перепонок, исчезнет, — и только прикрыл ладонью ее руку. — Ленни, — снова зашептал он. — Несколько лет назад я хотел стрелять в человека, из-за которого погибла моя… — он вдруг испугался, что неправильно произносить сейчас слово «жена», — … погибла Лара Рай, но увидел с ним вас и ушел, выкинул пистолет… Это было так давно. Я сегодня просил виолончелиста вас загипнотизировать — какая глупость…
— Но он преуспел, — шепнула она.
Ожогин поднес ее руку к губам, будто закрывая себе рот, не давая говорить, но продолжал:
— Ленни, я люблю вас. Ваши летящие кудряшки. Ваши пальцы, рисующие в воздухе что-то невидимое. Ваши солнечные глаза и косточки, которые торчат сквозь одежду. Ну что делать, скажите? Вы ведь как… как мозаика… то распадаетесь на тысячи хрустальных кубиков, все сверкает, и я ничего не могу понять, то они снова соединяются, и вы уже немножко другая, знакомая, но немножко другая… И жди, что мозаика снова рассыплется на кусочки, и ветер унесет их, и где, когда они снова превратятся в Ленни? Иногда мне кажется, что я не вижу и половины тех кусочков, из которых вы состоите. Я не пойму, какая вы на самом деле… — Он целовал ее руки, а она гладила пальцами его лицо, глаза, волосы. Они все еще боялись посмотреть друг на друга. — Я люблю вас, — все повторял Ожогин.
А она с каждым словом прижималась к нему все сильней. И вдруг — проскользнула у него под рукой и будто вспорхнула, чтобы дотянуться до его лица и поцеловать. Немного левитации — и вот она пропала в поцелуе без начала и конца, как полет во сне. Он подхватил ее и теперь держал на руках, и оба не могли остановиться. Их поцелуй плыл над листьями магнолий, над разноцветными лампочками, над трепещущим белым экраном, на котором появлялись и исчезали тени — танцующей пары, смычка, летающего над грифом виолончели, и даже стайки неуемных светлячков.
Едва не задохнулись.
— Видите, все-таки загипнотизировали, — пробормотала Ленни, чуть-чуть улыбаясь. И немножко настороженно вгляделась в лицо Ожогина. Он обнял ее и прислонил ее кудрявую голову к своей груди, опасаясь, что стоит отвести руку, и она отдалится, улетит. И тут же прижал к себе все ее хрупкое, на удивление податливое, мягкое, гуттаперчевое тело, прильнувшее к нему. Будто она уже вошла в него, в его плоть, закуталась в перине и блаженно сопит на его груди, но не снаружи, а где-то внутри него. Разве позволительно знать, что может быть так хорошо? Сейчас они потеряют сознание. Упадут в траву. Но ее может уколоть розовый куст, укусить муравей! Ожогин стоял с Ленни на руках и теперь уж совершенно не знал, что делать дальше.
Около его уха прозвенел ее голос:
— Думаю, надо вернуться к гостям.
— Невозможно, невозможно, невозможно…
Киномеханик так и не выключил кинопроектор, и луч его продолжал освещать колышущийся на ветру экран. Таково было указание господина Ожогина — пусть в конце вечера, когда повиснет на ветке чья-то шляпа, разом шагнет в пропасть со стола дюжина вытянутых бокалов и никто не услышит, как они разобьются, официант не преминет попробовать пирог с креветочным паштетом, пристроившись в неосвещенном конце стола, поедет по кругу шипящий финал пластинки — пусть в этот усталый час на экране начнется спектакль теней. На него, наверное, мало кто обратит внимание, но все-таки…
Так и случилось. По экрану пробежала Петина тень — обернулась, кому-то помахала. Кулачок Изольды колотил по плечу мужа — она ругала его за глупую историю с волшебным пиджаком. Потом Лямские поцеловались и тени двух лиц соединились в одну. Проплыли силуэты Чардынина и Кторова, оба в канотье и с тростями, вернулись, что-то позабыв, — во все полотно возникли два их вытянутых мультипликационных профиля и расплылись, потеряв четкость.
Действительно, никто почти не смотрел на приключения теней — гости собирались уходить, допивали последние глотки, искали шали и перчатки, прощались, договаривались наутро позавтракать.
В общей суматохе Ленни исчезла — Ожогин даже не понял, в какой момент, поскольку все происходящее потеряло в его представлении и логику, и топонимию. Он наскоро растерянно прощался с гостями. Что-то все время слепило глаза: то ли луч проекционного аппарата, то ли садовая лампочка, с которой слезла краска, то ли отблеск сгорающей свечи на хрустале. Но в этой непонятной круговерти он пытался увидеть, куда же она делась, и наконец поймал взглядом в полутьме нижней части сада фигурку с велосипедом. Он откинул чью-то руку, которую пожимал, бросился в сад и успел схватиться за седло, когда она уже нажимала на педаль. И снова он целовал ее, и снова чувствовал, как ее тело будто просочилось сквозь его кожу — мгновенно, неостановимо. «Невозможно будет теперь без этого», — со страхом подумал он.
Но тут они оказались в его комнате — скучной, с продавленным диваном, тяжелыми портьерами на окнах, одна из которых была приподнята, и на угол кровати, придвинутой к окну, падал лунный свет. Море шелестело за окном. Теперь разрешите потерять сознание… Она тронула узел его галстука («Откуда взялась ее рука? — удивился Ожогин, — все ведь растаяло в райской гонке».) и неслышно прошептала:
— Как бы развязать этот… этот… узел?
Утро. Первый очень теплый весенний день. Подобревшее — явно одобрившее их союз — море. Она смотрит на него снизу вверх смеющимися глазами.
Скорей! скорей! — завтракать. Здесь? В саду? Да, на веранде, прямо под окном, через которое всю ночь лился такой чудный лунный свет. А можно, чтобы больше никого не было? Чтобы одни? И мед? И горячий хлеб?
Когда уселись к сервированному столику и она вскочила, чтобы вылить на поджаренный тост мед, он пододвинул поближе к себе ее кресло. Как же ее спросить? Она увлеченно поедала бутерброды, колупала скорлупу яйца, отслеживала траекторию полета бабочки вокруг клумбы и рассказывала, каковы планы этой бабочки на день. А каковы ее планы на день?
— Только можно я не буду играть Ассоль?
Он улыбается.
— Ну а что с Москвой? — отваживается наконец спросить он. Он почему-то немножко стесняется называть ее по имени и не может придумать, как же к ней обращаться.
— Уезжаю сегодня вечером, — отвечает она с набитым ртом. — План съемок готов, но хотелось бы, чтобы приехал оператор, он англичанин, чудный старикан. Я послала ему телеграмму…
— И никак нельзя не ехать?
— Но это же всего на несколько месяцев! — разомлев, она тянется, вдруг широко зевает, улыбается и наливает себе еще кофе. Ожогин вздрагивает. «Ей уже скучно со мной. Все правильно. А на что еще я рассчитывал?» В голове звучит голос Зарецкой: «Ты ей не нужен! Она уедет и забудет о тебе!»
— Вы уедете, и я не буду вам больше нужен, — тяжело произносит он. — Потом в Европе купят вашу чудо-фильму, вы уедете в Берлин или Париж, туда, где снимают кино ваши авангардисты, и никогда больше не вернетесь.
Он понимает, что его слова звучат как жалкая, униженная просьба, что он клянчит у нее тот ответ, который хотел бы услышать, но ничего не может с собой поделать. Она откладывает бутерброд, очень серьезно глядит на него и гладит по лицу. Он прижимает ее руку к своей щеке, зарывается носом в ладонь и прикасается к ней губами. Ладонь липкая и сладкая от меда.
Он почти не помнил, что происходило дальше. Кажется, они мчались на машине к ее дому. Она собиралась, бегая по комнатам, а он торчал посреди гостиной, мешая ей и не зная, куда себя девать. Что-то забыли, вернулись. Потом снова мчались — на студию за пленками. Грузили железные банки в авто. В Симферополь через перевал. За три часа пути он не произнес ни слова. Она тоже молчала, сосредоточенно глядя перед собой. Вокзал. Она стоит на ступеньках вагона. Вечернее солнце высвечивает рыжие кудряшки и кажется, что над ее головкой встает золотой нимб. Сейчас поезд тронется и она исчезнет. Поцеловал ли он ее на прощание? Он не помнит. Он даже не помнит, как они оказались на вокзале. Вдруг больно дергает в груди. Он должен сказать ей что-то очень важное!
— Ленни! — кричит он изо всех сил. — Дайте слово, что вернетесь!
Его голос тонет в звоне вокзального колокола, дающего сигнал к отправлению. Поезд трогается. Она поднимает руку в прощальном жесте. Он идет вслед за поездом. Тот все быстрей набирает скорость и скоро вырывается за пределы перрона. Вот уже не видно ее лица… фигурка становится совсем крошечной… превращается в точку… исчезает…
Ожогин стоит, глядя вслед поезду, пока тот не скрывается за поворотом.
— Она не вернется, — шепчет он и, словно подтверждая его слова, издалека раздается отголосок прощального гудка.
В Москве никак не кончалась зима. Был момент, когда подтаяло, но потом выпал снег, обнес голые деревья белой опушкой, вместо серой хмари снова возникла четкость, и у Эйсбара полегчало на душе. Пропали желудочные спазмы, от которых кружилась голова. И самое, пожалуй, главное: пришли наконец пленки, что зависли на таможне в Индии и пролежали там больше двух месяцев. Англичане пытались на них претендовать — то ли под предлогом катастрофы на съемках, то ли из-за недоплаты со стороны русского продюсера, но, так или иначе, сорок круглых металлических коробок, каждая из которых тщательно была завернута Гессом в плотную черную бумагу и упакована в металлический ящик, все же прибыли.
Странно, но Эйсбар так и не виделся за это время с Долгоруким. Сначала тот был в длительной поездке по Италии, потом болел и уезжал дышать высокогорным воздухом на Кавказ, потом еще что-то.
Секретарь, приставленный два года назад к Эйсбару, превратился в высокомерного франта, менял отлично сшитые костюмы и галстучные шарфы и очень неохотно занимался делами. Студийные помещения, вверенные Долгорукому, переехали на другую кинофабрику — бывшую ожогинскую, знаменитую в середине 10-х годов. Выкупил ее некоторое время назад предприимчивый молодой человек, который сделал из студии своего рода кинопроизводственный отель: можно снять монтажные комнаты, павильоны, оборудование и автомашины, заказать рекламный ролик. Цены были объявлены приемлемые, и люди, которые входили в кинодело, не зная, надолго ли они в нем задержатся, с удовольствием арендовали помещения и заказывали услуги. Почти все здание было отремонтировано, но, говорят, на верхних этажах еще сохранилось несколько комнат, не тронутых с ожогинских времен. В частности, гримуборная Лары Рай, к которой не дали подступиться ее старые поклонники.
Эйсбар шел по коридору студии и думал о том, сколько же всего случилось за четыре года. Кажется, всего несколько кадров назад он волочил отсюда тяжеленную треногу и старую французскую камеру на съемки наводнения в Малом театре. И вот монтажная склейка — они с Гессом на шпиле Адмиралтейства. Еще одна склейка — оскалившаяся толпа в «Защите Зимнего», худая спина Ленни, слон в индийском зеленом тумане… И вот пожалуйста, он снова в этом коридоре. О скандале с электрическими лампочками и пожаром он не вспомнил. О музейном чердачке дивы Рай услышал от своего монтажера Викентия.
С Викентием он монтировал «Защиту Зимнего» и поставил непременным условием, что будет делать «Цвет Ганга» только с ним. Викентий был щупловатым человеком неопределенного возраста, с длинными на поповский манер волосами, слегка заикался, верил только в рацио и был полностью лишен какой-либо чувствительности. Многие считали его существом злобным, но не Эйсбар — ему импонировало, что Викентий не отвлекается на сантименты. Незаменимым же он был потому, что, обладая недюжинными математическими способностями, помнил все кадры, дубли, варианты — где именно герой отставил ногу вправо или влево, где присел, — все эти съемочные разночтения сами собой классифицировались в его немытой голове.
Когда Эйсбар вошел, Викентий с сумрачным выражением лица раскладывал коробки с пленками по полкам. Едва кивнув, как будто они и не расставались на два года, он сообщил, что «кофе в едальне поганый, надо ходить в харчевню Афандеева», что на пятом этаже «бродят волки и привидения, и он туда ни ногой — там ремонта не было», что «устроили теплые клозеты, за что спаси-бочки», и в заключение флегматично поинтересовался, почему такой раскардак с дублями.
— Здесь, в этом черно-белом городе, Викентий, даже глупо объяснять, на какие изыски в сфере поведения оказались способны человеческие существа в той далекой красочной стране, — ответил Эйсбар. — Ассистентов разносило ветром как песочную пыль — оглянешься, а уж никого и нет. Ну, будем разбираться. Была бы мадемуазель Оффеншталь, помните такую? Вот кто быстро мог бы нам помочь.
— Ленни, Сергей Борисович, того и гляди станет опорой русского авангардного кино. Вы разве не слышали про ее киномашину, про знаменитый киножурнал, про стрельбу в Станиславского?
— Только отголоски. А это все серьезно, Викентий?
— История покажет. Говорят, она скоро тут появится. Получила деньги на фильму у каких-то южных богачей.
Эйсбар сел разбираться с пленками сам — чужого человека он не хотел к ним допускать. День за днем отсматривал материал и успокаивался. Почти все было снято так, как он хотел, как видел. Изображение было мощное. На черно-белой пленке исчезло марево цветистости, которое мешало ему во время съемок, отвлекало глаз. Не без злорадства он предвкушал оцепенение, в которое введет разнеженных зрителей где-нибудь в Париже или Брюсселе нескончаемый поток черной человеческой массы, что проходит рефреном через весь фильм: оставляет мертвыми города, выходит невредимым из джунглей, клубится ожившим пеплом в горах, будто подминая, обессмысливая саму Историю. Он никому еще не говорил, что по жанру это будет фильма-катастрофа, и его прямая задача — заставить любопытного обывателя, глотнувшего пива или рому перед киносеансом, полностью расслабившегося на ближайшие полтора часа, ощутить ужас Ада, каким рисовали его лучшие живописцы. Не зря строили — а сколько было скандалов! — тридцатиметровые вышки для панорамных съемок в разных местах их гниющей Индии. Получилось то, к чему он стремился: взгляд камеры с точки зрения богов. Пленка закончилась — хвостик мелькнул между металлическими штырьками монтажного стола. Викентий заряжал следующую бобину.
— Неплохо? — коротко спросил Эйсбар. Викентий кивнул.
За окном шел снег. Уже почти стоял стеной. «Хорошо бы оборудовать монтажную в горах, — подумал Эйсбар. — Никто не будет дергать, лезть с бессмысленным советами, и белый фон хорошо очищает глаз».
Интуиция подсказывала, что не все чисто с отсутствием Долгорукого. Что тот может от него захотеть? Эйсбар не решил, что делать со съемками падения моста, — использовать в фильме или нет? Вечером, после катастрофы, Гесс предложил уничтожить пленку — Эйсбар делал вид, что соглашается, но… как он мог своими руками ее уничтожить?! Как? Он соврал оператору.
Прошел месяц. Прошел второй. Была разобрана, описана и пронумерована большая часть снятого материала. На столе высились сложенные в аккуратном порядке стопки листов с монтажными планами. Эйсбар редко выходил, ни с кем, кроме Викентия, практически не общался.
Однажды ему приснился падающий мост. Будто он снимает крушение с невозможно высокой точки, с плотного сизого облака, наезжает трансфокатором на толпу, приближая перекошенные от ужаса лица. Среди барахтающихся в воде тел он увидел Ленни — она недоверчиво всматривалась в небо, словно видела там эйсбаровскую камеру.
И, следуя невидимой миру логике, вечером на пороге его ателье появился Жорж Александриди. Меланхоличный и трезвый, в пальто из чернобурки явно с чужого плеча поверх белого льняного одеяния.
— Что же вы, Жорж, без священной коровы? — рассмеялся Эйсбар.
Трезвость Жориньки оказалась напускной. Он плел небылицы про полотно «Юноша с персиком», на котором персик будто бы оживал и истекал соком. Он склонился перед Эйсбаром в поклоне, вытащил из кармана шубы шелковый платок, утер неведомо откуда взявшиеся слезы — неужели в платке скрывался флакон с глицерином? — и стал благодарить за спасение его «треклятой жизни»! О, если бы его персонаж оказался на том злополучном мосту! О, как он смачно хрустел бы костями в мясорубке, куда отправилась пара сотен невинных! О, какое счастье, что его персонаж сдох за два эпизода до крушения! Эйсбар вслушивался в спектакль, который громоздил Александриди, и одновременно думал о том, что если актерище бродит по домам с этой самодеятельностью, то слухи о катастрофе пойдут — просто загляденье и объеденье. «Хоть стреляй в мерзавца!» — пронеслось у него в голове.
Между тем Жоринька, как в былые времена, возлежал на тахте: руки закинуты за голову, сам как пледом запахнулся шубой.
— Ох, как хорошо у тебя натоплено, любезный друг!
Теперь это был отнюдь не античный юноша. Он будто продал тело старику, и дерзкий взгляд молодого весельчака жил в чужом изможденном скелете.
— Сразу к делу, Серж. Не сверкай глазами — знаю, тут хмуро после наших индийских вакаций! Фруктовая помадка Лизхен вообще вышвырнула меня из дома. Видно, твой шеф Долгорукий искусно ее тешит! А я-то, дурак, сам же их свел! А как расцвела — любой огород позавидует. Как же мягко было в ее спальне, дружище! Масло! Мед! Всего лишили — закрыли масленку! И чувствовал бы себя как последняя голодная собачина, если бы… если бы… — Жоринька картинно закашлял, затребовал воды, пил большими глотками, всхлипывал и наконец деловито продолжил: — Да, нашлись люди! Истинные друзья! Есть тут, Серж, группа людей, для которых «Защита Зимнего» — катехизис, учебник бытия. Они боготворят тебя абсолютно! Выше только… — Жоринька поднял костлявый палец к потолку. — Пойдем, душка, сходим к ним — тебе, в конце концов, надо развеяться.
— А что, Лизхен всерьез переехала к Долгорукому? А эльф Ленни? Она куда делась?
— Эльф где-то в Крыму. Там, знаешь ли, строится теперь русский Холливуд. Таланты принимают солнечные ванны. У всех кожа — ты не представляешь, какой лоск. Доносились слухи, будто у нее роман с Кторовым. Слышал про эту новую печальную комическую звезду? Ах, Ленни, крошка Ленни! По тебе сохла, вот и доигралась. Впрочем, я не очень-то верю, что этот клоунский доходяга хорош в постели. Судя по фильмам, он нежничает только с шурупами и отвертками. Ну да бог с ним. Так что по поводу поездки к нашим поклонникам?
В тот вечер Эйсбару удалось Жориньку выдворить, пообещав дать имена студийных людей, заинтересованных в индийской траве. Но уже на следующий вечер Александриди в кожаном черном плаще и с тростью снова нарисовался в дверях.
— Предложили роль вампира или Студёнкин запустил бред про человека — летучую мышь с вами в главной роли? До нашего монтажного крысятника доходили слухи об этой творческой инициативе. — Эйсбар пытался остановить Жориньку в прихожей, но кто ж того остановит.
— Запустят, запустят, дай только срок. Помнишь, что писал Гоголь? Никто не может остановить дьявола, спешащего домой в ад! Это, душка, как раз мой случай. Однако люди, о которых я вчера говорил, могут тебя кое-чем удивить. Сегодня они показывают отрывки из «Защиты Зимнего» в довольно любопытном виде. Не желаешь ли взглянуть?
Эйсбару не хотелось никуда идти с этой говорящей летучей мышью — глаза бы его не смотрели, как Жоринька фланировал по ателье, размахивая полами плаща, подмигивал сам себе в зеркало и помимо разговора с Эйсбаром что-то бубнил под нос, разыгрывая диалог с невидимым собеседником. Черным карандашом он подвел глаза и больше годился на роль нечистой силы в массовке авангардистской постановки «Лебединого озера», нежели спутника для прогулки по вечернему городу.
— Они слегка перемонтировали толпу, которую «ворон» ведет на Зимний дворец! Но вопрос, с какой целью… с какой целью! — продолжал бормотать Жоринька, выталкивая Эйсбара в прихожую. И через полчаса они уже подъезжали к небольшому особнячку на Солянке.
Вошли. Стены длинного коридора были увешаны плакатами «Защиты Зимнего». Приглядевшись, Эйсбар понял, что это не плакаты, а коллажи, с которых скалился Жоринька-«ворон».
— Сергей Борисович! Вы?! Да сейчас пушки запалят в вашу честь! — закудахтал пузатый человек с остроугольной бородкой, выскочивший навстречу Эйсбару и Александриди. — Здесь храм, где молятся вашему таланту! Прошу ко мне в кабинет! Моя фамилия Георгадзе. К вашим услугам…
Коридор казался нескончаемым. В комнатах по обе стороны егозили сумрачные личности, громоздились ящики, были раскиданы бумаги, кто-то стучал на пишущей машинке. При виде Эйсбара и Александриди все молниеносно вставали во фрунт, а некоторые даже отдавали честь. Жоринька в ответ то высокомерно кивал, то снисходительно помахивал рукой. Толстяк понимающе улыбался и, поглядывая на Эйсбара, разводил руками: дескать, вот такие дела, такие дела… «Какой-то нищий вариант масонства», — брезгливо поморщился Эйсбар. У него разболелась голова, и начался приступ раздражения, которые в последнее время с ним случались часто: зачем он согласился на эту клоунаду!
Между тем толстяк продолжал петь ему дифирамбы, щеголял начитанностью, приплетал Вагнера, Шопенгауэра, даже Федорова с его концепцией переселения душ на другие планеты, а также сеял вокруг себя цифры статистических данных о социальных преступлениях в русской провинции.
Был предложен коньяк — Эйсбар глотнул полстакана, чтобы как-то продезинфицировать происходящее.
Потом они оказались в небольшом кинозале, устроенном тут же, на втором этаже, и началось нечто странное: под громкое скандирование публики — кажется, кто-то даже бряцал оружием — шел ролик, склеенный из отрывков фильмы, где фигурировали «ворон» и толпа. Глаза. Повелительный жест руки. Топот ног. Море голов. Снова повтор пронзительного взгляда «ворона». И снова толпа сужает круги вокруг Зимнего дворца. «Кстати, склеено профессионалом, — подумал Эйсбар. — Не исключено, что использованы не только дубли, которые стоят в фильме. Что тут, в конце концов, происходит?» На мгновение подкатило ощущение кошмара, к которому он привык в Индии и только-только начал отвыкать. Ему снится этот безумный просмотр? Или он на самом деле сидит в зале? Этот фрагмент фильмы существует в его воображении или его крутит живой киномеханик?
— Вы понимаете, то, что вы сняли, — это библия. Животворные слова, существующие в волшебстве света на экране, которые входят в плоть людей и зовут к борьбе. К единственно правильным действиям! — шептал Эйсбару на ухо толстячок.
— А вы понимаете, что занимаетесь воровством интеллектуальной и студийной собственности? — громко и членораздельно сказал Эйсбар.
— Ах, Сергей Борисович, разве вам, гению, Матфею от кинематографа, стоит говорить о таких низких материях? Есть у нас листок, подписанный представителем вашей студии. Все это делается в рамках пропаганды вашего творчества. Привлечение разных кругов аудитории — рекламный проект. Разве можно иначе? Каждый ваш кадр, запечатленный господином Гессом, это, знаете ли, культурное достояние нации, общества. Какого общества? Вот в чем вопрос. Сплоченного, сильного, ответственного, знающего себе цену, не считающего более нужным подчиняться тонконосой романовской семейке. Есть более серьезные силы. Впрочем, умолкаю. Я вижу, вы сегодня не в настроении. Прискорбно.
Эйсбар озирался в поисках выхода. Александриди помахал ему с последнего ряда, но, судя по льняной головке, покоящейся у него на плече, уезжать не собирался. С задних рядов шел приторный запах гашиша. Распорядитель просмотра исчез, Эйсбар остался один. Кое-как найдя в темноте выход, он выбрался из зала и поднялся в проекционную будку. Девушка-киномеханик в солдатской шинельке раскладывала по полкам коробки.
— Позвольте отрекомендоваться — Сергей Эйсбар. Где пленка, которую только что крутили? Отдайте ее мне — надо внести небольшие поправки, — строго сказал он девице.
— Но… — засомневалась она. — Георгадзе в курсе?
— Он в курсе всего, вы же знаете.
— Ваша правда, — рассмеялась девица. — Вот коробка. Под вашу ответственность.
Эйсбар быстро сбежал по лестнице вниз, толкнул дверь с надписью «Служебный выход» и оказался на улице. Решил пройти через двор, и скоро свежий воздух с набережной бил в лицо.
Утром надо во что бы то ни стало найти Долгорукого! Найти Долгорукого… Как будто он не пытался увидеться с ним все то время, что был в Москве!
Утром Эйсбар проснулся еще более раздраженным. В контору князя он, конечно, не пойдет — сколько можно сидеть в приемной! Проще выловить Долгорукого на каком-нибудь торжестве.
В ресторации, в ожидании завтрака, Эйсбар затребовал газету — что готовит вечерняя столица праздному обывателю? Гранд-событие — в Театре Мейерхольда премьера. «Наш распорядитель талантов, конечно, не преминет», — подумал Эйсбар.
Он оказался прав. Улыбающийся, холеный Долгорукий будто не шел, а плыл по фойе театра, раскланиваясь, одаривая любезным взглядом сразу нескольких знакомых, подбадривая кого-то жестом. Едва касаясь локтя Лизхен, он вел возлюбленную по залу.
Лизхен первая увидела Эйсбара и неожиданно для себя радостно ему улыбнулась. Она так соскучилась по Ленни, так давно не видела беглянку, что видение ее любовника показалось возвращением в прошлое. Эйсбар шел им навстречу, целовал ей руки, здоровался с Долгоруким.
— Сергей Борисович, милый мой, что вы говорите! — усмехнулся Долгорукий в ответ на рассказ Эйсбара о вчерашнем просмотре. — Никто не давал никому права перемонтировать ваше полотно. Это чистая самодеятельность. Кто-то из ваших завистников постарался. С «Цветом Ганга» все неплохо, я надеюсь? Помощь оказывается? Чеки отправляются регулярно, насколько мне докладывают. — Долгорукий похлопывал режиссера по плечу, прощаясь. Губы его что-то говорили, но это был лишь умелый спектакль: аудиенцию князь закончил.
Апрельское солнце яростно колотило палочками лучиков в окна домов. Ленни с Колбриджем шли по улице, распахнув пальто и обливаясь потом.
— Непонятная погода! — ворчал, отдуваясь, Колбридж. — Вчера зима, а назавтра — не успеешь оглянуться! — лето. Как прикажете одеваться, мой командир?
Ленни посмеивалась, хотя сама изнывала от внезапно и не вовремя нахлынувшей жары. А ведь бедному старикану еще и тяжести приходится таскать! Как истинный джентльмен, Колбридж не разрешал Ленни прикасаться ни к штативу, ни к тяжеленной камере. Сегодня они собирались снимать новые павильоны подземной железной дороги, которые так удивили Ленни месяц назад, когда она вернулась в Москву.
В Москве она появилась в конце марта и, выйдя на привокзальную площадь, вдохнув сырой холодный московский воздух, почувствовала себя случайным заезжим гостем, который все цепляется и цепляется за свое, привычное, оставшееся вдалеке, все повторяет к месту и не к месту: «А у нас… а у вас…» — отделяя себя от нового, чужого. «А у нас уже весна вовсю, — подумала Ленни, морща нос, в который залетела белая снежная муха, и чихнула. — А здесь такое все серое!» Ей тоже Москва показалась снятой на черно-белую пленку. Не скучной, не блеклой, но слишком скупой на краски, как старая дева, хранящая свое приданое в сундуке на потом — на весну, на лето, на раннюю осень.
Ленни ехала в таксомоторе, прилипнув носом к окну, и глотала глазами знакомые улицы, площади, перекрестки. Тут виделся фасад, лишь слегка облупившийся со дня ее отъезда, а там абрис улицы казался не вполне узнаваемым — на пустырь меж двух домов было втиснуто новое здание, сияющее стеклом и металлом. Сколько же она не была дома? Почти год?
— Сколько же ты не была? Почти год? Сумасшедшая! Как можно! Как можно! — И Лизхен разрыдалась прямо на пороге, забыв о том, что плакать тоже надо изящно — упаси бог, распухнет носик! — и вместо носового платка утирая слезы головным платком горничной Маши, случайно оставленным в прихожей.
Из глубины квартиры выскочил рыжий меховой комок и прыгнул Ленни на грудь.
— Робеспьер! Псина моя любимая! Помнит! Помнит!
Поцелуи, вздохи, вскрики, смех, плач… лай…
— Маша! Готовь ванну! Барышня устала!
Чмок, чмок, чмок…
— Ну, рассказывай, скорей! Говорят, ты готовишь чудо-фильму.
— Так уж и чудо! Расскажу, расскажу… Сначала ты. Что твой Долгорукий? А Жоринька? Вернулся?
— Вернулся. Такой гадкий — ты бы не узнала. Долгорукий — чудо. Жаль, что женат, а то цены бы ему не было. А ты… Тут письма…
— А-а! — Легкий взмах руки. — Сожги!
— У тебя что — там, в Ялте?..
— Да. Но все потом, потом. А на обед — яблочная пастила?
— Ну уж нет! Яблочная пастила на десерт. А на обед — куриные котлетки. И суп! Слышишь, каждый день будешь есть суп! Маша! Ванна готова?
Шелковый клубок из двух тел катится на диван. Каштановый локон. Рыжая кудряшка. Острый локоток. Округлое плечо.
— Как…
— я…
— соску…
— чилась!
Болтовню пришлось прервать на обед и когда после супа и котлет настал час яблочной пастилы и Лизхен с Ленни устроились на новом диване с чайным подносом («Где же моя любимая торчащая пружина! Ау! Нет ответа!»), а рыжий спаниель Робеспьер разлегся у Ленни на коленях, оказалось, что год жизни с Долгоруким ничего не стоит перед несколькими часами безумия, которое Ленни, умудрившись не расплескать по дороге, привезла в Москву.
— Ожогин? — Лизхен круглила глаза, забывая донести до рта кусок пастилы. — Невероятно! Но как же… А что же дальше?
Ленни смеялась, размахивала чашкой, лила чай на новый диван, и все было, как когда-то, но, только очутившись в своей постели, только после того, как Лизхен подоткнула со всех сторон одеяло и, поцеловав ее на ночь (как маленькую!), ушла к себе, Ленни поняла, что она дома, и ощутила упоительное чувство свободы от ответственности за что бы то ни было, в том числе за себя. Она зарылась носом в одеяло, закрыла глаза и стала думать об Ожогине.
На самом деле она думала о нем всю дорогу из Ялты. Купе было выкуплено для нее одной. Двое суток сама себе попутчик, сама себе собеседник. Она болтала ложечкой в стакане с красно-кирпичным чаем и вспоминала.
Признание Ожогина ошеломило ее. Впрочем, ошеломило ее не само признание — его любовь, как только он произнес это слово вслух, показалась ей такой логичной, будто она давно о ней знала. Ошеломило ее, ЧТО и КАК говорил Ожогин. Он говорил не о своей любви и не о себе. Он говорил о ней, о Ленни. Говорил так, будто знал тысячу лет, будто чувствовал каждую клеточку, будто видел в ней то, о чем она только догадывалась. Но самое поразительное для Ленни было то, что она мгновенно и радостно раскрылась ему навстречу, найдя свое сердце давно отданным ему. Воспоминание об их единственной ночи заставило ее руки дрожать, а сердце колотиться. А его вид, когда он, растерянный, стоял на перроне — смешно, видно, он и правда решил, что она не вернется! — вызвал улыбку нежности. А она вернется? Вернется? Она не знает. А что Ожогин думает об их будущем? Она тоже не знает. Завтра она пойдет на студию, встретится с Колбриджем — он уже несколько дней в Москве и ждет ее, — увидит Лилию. Они просмотрят смонтированные пленки, которые она привезла, определят, что требуется снять, и пойдут искать объекты съемок. Приблизительно она представляет — расписной трамвай… и эти павильончики… новые… метро… Ленни спала.
То, что ее монтажная находится в здании бывшей ожогинской кинофабрики, Ленни сочла хорошим предзнаменованием. Она с улыбкой шла по коридорам и, хоть во всем виделась рука нового хозяина — побелка, покраска, новомодные автоматы с американской газировкой, — с любопытством глядела по сторонам, пытаясь найти приметы прежней жизни.
Колбридж прослезился, увидев ее. Засопел, утер кулаком глаза и все повторял: «Мой командир… мой командир…» Потом долго расспрашивал о плече: сохранилась ли амплитуда движений, нет ли болей, а в сырую погоду? С Лилией Ленни расцеловалась и не стала спрашивать о Михееве.
Она подолгу бродила по Москве, отыскивая то, что впоследствии станет соединительной тканью фильмы — смазкой между эпизодами, повторяющимися темами, которые связывают части произведения. Ее расписной трамвай по-прежнему ходил вдоль бульваров. Она знала, как снимет его. Так, как ей когда-то виделось во сне. Две половинки мчатся к середине кадра, и въезжают друг в друга, и исчезают. А потом обратно — появляются из самой сердцевины картинки, чтобы разбежаться в разные стороны задом наперед. Теперь она знает, как это сделать. Павильоны метро, построенные Федором Шехтелем. Эти каменные рыбы будут бить на экране хвостами, водоросли — струиться, драконы — изрыгать огонь и все — исчезать в сумрачной пещере метро, проглоченное жадными туннелями. Корпуса, составленные из разной величины кубов, на набережной, что против храма у Пречистенских ворот… Кажется, они так и называются — Дом на набережной? Как быстро сейчас строят! Когда она уезжала, там только копали котлован. Эти кубики можно двигать на экране, составляя причудливые конструкции.
Москва устраивала вокруг Ленни водовороты, и она пропадала в них — то ее съедала людская толпа, то слизывали дворы и подворотни, то путали хитросплетения трамвайных путей. Все дрожало, дробилось, неслось, кружилось, множилось. Дома падали и вырастали вновь, Бульварное кольцо завязывалось в узел, люди бежали задом наперед. Стрекотала камера Колбриджа. Шагом марш на пленку!
Лилия отсматривала проявленный материал, цокала языком, качала головой. Потом они с Ленни садились за монтажный столик, и Лилия переставала что-либо понимать.
— Елена Себастьяновна! — жалобно говорила она. — Так не делают!
— Делают, делают, — отвечала Ленни, сосредоточенно глядя на маленький экранчик.
Приходили студийные люди посмотреть, что творит «эта малышка Оффеншталь». Ленни пускала в монтажную всех — пусть смотрят, не жалко.
— Сумасшедшая! — ворчал Колбридж. — Украдут идеи!
— Да как же можно украсть! — смеялась Ленни. — Это же мои идеи. Они только в моей голове живут.
Все огромное пятиэтажное здание кинофабрики говорило о том, что «малышка Оффеншталь творит что-то невообразимое». Кто-то считал это бредом. Кто-то твердил о революции в синематографе. Ленни ничего никому не объясняла.
…Они столкнулись в полумраке студийного коридора. Ленни шла из буфета, неся для Лилии чашку поганого кофе. Внезапное столкновение. Чашка полетела на пол.
— Простите, — сказал низкий мужской голос. Она подняла голову. Из темноты на нее глядели два глаза: карий и зеленый.
— Эйсбар?!
Он стал массивнее, что неизбежно для мужчин его комплекции, и темнее лицом — она разглядела это, когда они вышли на освещенное место. «Остатки индийского загара», — пояснил он, поймав ее удивленный взгляд. Но главное — он был чужим. Ленни стояла, чуть склонив на бок голову, и прислушивалась к себе. Кроме легкого укола, относящегося скорее к неожиданности встречи, она не чувствовала ничего.
— Как там Индия? — вежливо спросила она.
— Обезьяны, — коротко ответил Эйсбар, как будто это все объясняло.
Он тоже смотрел на нее изучающим взглядом. Она осталась прежней, летящей в разные стороны Ленни, эльфом Ленни. Рыжие кудряшки. Кукольный нос. Острые колени. Маскарадный наряд. Но за… странное выражение лица, будто она смотрит не на него, а внутрь себя.
И женственность… Движения, не перестав быть угловатыми, стали лукавыми, манящими.
— Удалась поездка? — продолжала спрашивать Ленни.
Эйсбар хмыкнул.
— Весьма. Вы получали мои письма? — Он придвинуся ближе к ней и будто ненароком скользнул рукой по ее волосам.
Она мотнула головой, стряхивая его ладонь, и поежилась.
— Лизхен переслала мне парочку. Что-то о полетах в космос, кажется? Монтируете материал?
— Пока отсматриваю. А вы, говорят, работаете над собственным проектом?
— Работаю.
Она подумала было, что надо расспросить его о съемках в Индии, доволен ли он материалом, и, быть может, даже напроситься в монтажную — посмотреть, что за картинки складывают его ни в чем не сомневающиеся руки. Подумала и тут же остановилась. Ей была неприятна сама мысль о том, что что-то настойчивое, агрессивное, сильное вторгнется в ее подвижный изменчивый мир, который она складывала в тиши своей монтажной.
— Слушайте, Ленни, я думал о вас, — раздался его голос.
— Да? — равнодушно сказала она.
— Да. Почему бы вам не помочь мне разобраться с материалом?
Она онемела. Он же только что спросил о работе над ее собственным проектом! Он что, не слышал ответа? Он что, не знает, каково это — заниматься своей фильмой? Господи, да она дура! Ему же абсолютно все равно! Помочь разобраться с материалом — единственное, что его в ней интересует. Она запрокинула голову и расхохоталась. Эйсбар был озадачен.
— Я сказал что-то смешное?
— Очень смешное! Разбирайтесь с вашим материалом сами.
И она пошла прочь танцующе-подпрыгивающей походкой.
Эйсбар смотрел ей вслед, ничего не понимая, но чувствуя, что столкнулся с новой для него силой, против которой его сила ничего не стоит.
В апреле Ожогин засобирался в Москву. Ветер, который материализовался в Ленни, растормошил его жизнь. Дачу Нины Петровны, обжитой дом, пришлось покинуть. Чардынин переехал пока в гостиницу — как многие обитатели Нового Парадиза, он решил обзавестись собственным домом, и стройка шла полным ходом. Ожогин же выписал в Ялту архитектора Мержанова, который строил стеклянные дома-дирижабли. Был придуман проект и выбран участок. Мержанов обещал, что можно будет справлять Рождество в новом доме. Но сколько разных дорог вело к декабрю! По какой лучше идти?
От павильончика, где раньше монтировала мадемуазель Оффеншталь, веяло отчаянной пустотой: студия утопала в распускающихся цветах — весна! весна! — а там, около монтажной Ленни, будто притаилась осень — и листья блеклы, и жуки молчат. Он так боялся ее потерять, что сказал себе: «Если суждено этому случиться, пусть уж произойдет скорее». Кторов изводил разговорами о своей женитьбе — после встречи с Лямскими он искал невесту в музыкальных кругах: «Непременно пианистку!» Съемки военной серии проваливались — актер заломил невозможный гонорар, и пришлось с подлецом расстаться. Ожогин сказал Чардынину, что поедет посмотреть, кто теперь в московских театрах на первых ролях, — да и переманит в Парадиз.
— Как быстро стареет мир, Вася, — грустно философствовал Ожогин. — Года за три меняется типаж — нужны новые лица. Ведь правда?
Да кто теперь с Ожогиным будет спорить? Тем более что он прав.
В Москву Ожогин приехал в конце апреля и испугался, что не выдержит весенней истеричности города. Свиристела капель, визжали тормоза автомобилей, на улицах громко смеялись женщины в укороченных пальто, и некоторые — вот ведь новшество! — носили брюки, широкие матросские брюки. Рестораторы строили деревянные помосты и выносили столики на улицы — публика хотела подставлять носики дерзкому апрельскому солнцу. Бульвары кипели жизнью: все махали друг другу руками, спрыгивали с подножек трамваев и тут же запрыгивали обратно, быстро чиркали записки в блокнотах и просовывали вырванные листки в оконца таксомоторов, подмигивали, гримасничали, тут же кто-то читал стихи, и мамаши с колясками оказывались скандальной аудиторией.
С щемящей грустью Ожогин почувствовал, что он совершенно чужой в этом городе, по пустынным улицам которого некогда царственно блуждало его ослепительно синее авто. «Ерунда, просто устал от шума», — сказал он себе. А на самом деле высматривал — не стоит ли где-то в группке поэтов Ленни: ведь это ее жизнь несется здесь во всю мочь, ее кудряшками завиваясь.
Из «Славянского базара» он дал ей телеграмму и очень быстро получил ответ с посыльным: «Спешу!» Как же ее встречать? Просто распахнуть дверь на стук? Или спуститься в фойе? Он привез розы — коробку. Открыл, и гостиная наполнилась легким ароматом: будто хлынул крымский воздух. Еще — фрукты. И несколько больших конвертов с фотографиями. Специально ездил в фотоателье Лурье, просил сделать серию фотографий студии и Ялты. В декорациях, на съемочной площадке, и пустынный пляж, и будочку «Моментальное фото г-на Лурье и его коллег», и новый автоматический ларек с газированной водой, и пустой крутящийся стул в бывшей монтажной, и… и… и… Сам возил господина Лурье, служил ассистентом при его громоздком фотоаппарате — старик был очень доволен.
Только начало смеркаться — стук в дверь. Она вошла, ахнула, увидев розы, уселась, схватила охапку, тут же вскочила и, нежно переложив цветы на стол, вопросительно и осторожно посмотрела на Ожогина.
— Я так соскучился! — выдохнул он.
— И я, и я! — Она тут же подлетела, хотела было затормошить, но постеснялась и прижалась лицом к его груди. Как тогда, в саду. Но пальцы ее уже побежали по его лицу, шее, спине.
— Сашенька, — прошептала она, когда он тоже коснулся пальцем ее губ: чтобы убедиться, что поцелуй с чего-то начинается, что он существует, существовал в реальности, пока не скользнул в темноту непроявленной кинопленки.
Она не просто другая, она из неизвестного ему мироустройства. Так думал Ожогин, не веря тому, что происходит: почему его наполняет лаской невенчанное тело, которое расположилось на нем как легкое одеяльце, и он едва касается кожи, придерживая ее хрупкие бедра. Слишком много необъяснимого. Она совсем не стесняется получать удовольствие и с азартом отдается сладостному путешествию. Это позволительно? Но как она из воздуха вылавливает маршрут, по которому они следуют? Ощущение высшей логики сводило Ожогина с ума не меньше, чем счастье ее прикосновений. В первую ночь она молчала, а сейчас все время шептала что-то, из чего выплывало «Сашенька». Ее губы вдруг начинали летать по его лицу, но поцелуи, как снежинки, таяли так быстро, так быстро. Он боялся прижать ее к себе крепче, он только хотел следовать за ней и удивлялся тому, как точно его тело — ведь неповоротливое! — угадывало направления ее нежности. И чуть не задыхался от благодарности за отзывчивость, с которой ее тело откликалось на любое его нескладное прикосновение. Впрочем, отзывчивость ее души оказалась обескураживающей. Таинственно. Как он мог влюбиться так точно?
Ленни тоже удивлялась. Помимо воображаемого она имела опыт «неги» только с Эйсбаром. И там все было совсем по-другому: Эйсбар знал, чего хочет от нее. Знал, куда на ее спине ляжет его ладонь, как ей надо выгнуться, повернуться, где рука, где нога, — он так умело управлял ею, и эта сладостность будоражила и подталкивала ее. То, старое, казалось теперь кукольным — ну не сцены ли в замочной скважине из «Туманного фокстрота любви» или чего-то в этом роде? Застенчивые, испуганные касания Ожогина были наэлектризованы его любовью — от них исходила сила, которую он был готов ей отдать. Странным образом эта скрытая сила его любви и характера вошла в нее и стала опорой. Ленни влюбилась.
Потом он показывал ей большие фотографические снимки, и гостиничная спальня переехала в Крым — будто под полом располагался механизм театральной сцены. Ленни ускользнула в фотографии, и Ожогину казалось, что он видит ее фигурку с рекламным воздушным шаром — Кторов рассказал ему как-то про их первую встречу — на черно-белом отпечатке. Здесь же, в комнате, осталась только тень. Но на него опять смотрели ее прищуренные глаза, задиристый и одновременно вопросительный взгляд — и, значит, она вернулась из фотографического просцениума к нему.
Ожогин уезжал через два дня, проведенные в мареве гостиничного номера. Он забыл свое лукавое намерение отсматривать молодые таланты. Она забыла о своих несмонтированных пленках, а вместе с ними и о Колбридже с Лилией. Розы цвели в высоких тонкошеих фарфоровых вазах. Виноград испускал мускатный дух. Лизхен была послана записка «чтобы не ждала». Апрель нахально лез в окно, и они отгораживались от его настырных взглядов тяжелыми темными портьерами.
Поезд отходил в полдень. Утром Ожогин отвез Ленни на кинофабрику и теперь стоял, глядя, как она прыгает по ступенькам крыльца, — обернулась, махнула рукой и исчезла в дверях. Он постоял еще немного и повернулся к авто, которое его ждало.
Навстречу шли два человека. Один — хлипкий неопрятный тип с длинными сальными волосами. Другой — Эйсбар. Хлипкий что-то втолковывал ему, а Эйсбар отвечал короткими фразами.
Когда они проходили мимо, Ожогин услышал:
— Что вы мелете, Викентий! Малютку Ленни я знаю получше вас. Не далее как четыре дня назад я предложил ей помочь мне. Она…
Ожогин не услышал, что «она». Парочка вошла в ворота. А он остался по эту сторону, чувствуя, как шипящая радость жизни испаряется. Снег… Подворотня… Счастливое лицо Ленни, запрокинутое наверх, к Эйсбару… И он здесь. Да где ж ему быть! Все одиночки нынче снимают и монтируют в этом муравейнике. Значит, они рядом. И он предлагал Ленни работать с ним. Что она ответила? Но, что бы ни ответила, ему, Ожогину, ничего об их встрече не сказала. Скрыла? «Неужели все — пустое?» — с ужасом подумал он и мятой тряпочкой упал на сиденье таксомотора.
Между тем Ленни неслась по коридору. Одним махом взлетела по лестнице на пятый этаж, ворвалась в монтажную, упала на стул. Все плыло, кружилось, танцевало… Она что, в собственной фильме? Почему стол не стоит на месте? Почему шкаф ходит ходуном? И потолок… так низко… Когда она открыла глаза, то увидела склонившиеся над ней испуганные лица Колбриджа и Лилии. Лилия брызгала ей в лицо холодной водой. Колбридж просто суетился. Голова кружилась. Подташнивало.
— Что… что случилось?
— Вы сели на стул и потеряли сознание. Чуть не упали. Хорошо, мистер Колбридж успел вас подхватить, — сказала Лилия.
— Я говорил вам, говорил, мисс Елена! — вступил Колбридж. — Нельзя столько работать! Вы слишком маленькая для такой работы.
— Отдыхать… да… наверное… я, видимо, переутомилась.
Ленни попыталась встать, но дурнота подкатила к горлу, и она снова упала на стул. Колбридж и Лилия со страхом вглядывались в ее побелевшее лицо.
— Таксомотор? — спросила Лилия.
Колбридж кивнул.
В таксомоторе Ленни как будто стало легче. Из открытого окна залетал в салон ветерок, настоянный на набухающих почках, и приятно обдувал ее. Но в подъезде она опять почувствовала слабость и, поддерживаемая Колбриджем, с трудом добралась до квартиры.
— Что?! — крикнула Лизхен, увидев ее. — Бросил? Подлец! Я так и знала! Убью! Плакала?
Ленни попыталась засмеяться, но ее снова замутило, и она закашлялась.
— Что? — крикнула Лизхен. — Заболела? Доработалась! Вы-то куда глядели? А еще пожилой человек!
Колбридж, испуганно прижимая пухлые руки к груди, лепетал что-то невразумительное. Через минуту Ленни лежала в постели.
— А барышня наша из мотылька превратилась в наипрекраснейшую бабочку, — приговаривал доктор, осматривая и выстукивая Ленни и попутно задавая ей ненавязчивые вопросы. — Ротик откройте, милая, температурку померяем. Слабости не чувствовали последнее время? А как? А когда?.. Так-так. Ну что ж… Картинка в общем и целом вырисовывается преприятнейшая, очаровательная Елизавета Юрьевна. Племянница ваша в совершеннейшей безопасности. — Голос уже раздавался из гостиной, где Лизхен ожидала вердикта. — И даже более того.
— Что вы имеете в виду? Более чего? — с раздражением вопрошала Лизхен.
— А имею я в виду, драгоценнейшая Елизавета Юрьевна, что здоровья ее хватит на двоих. В ее положении и при ее хрупкой комплекции здоровье ее находится просто в блестящем состоянии.
— Положении?.. — пролепетала Лизхен и, ощутив слабость в ногах, опустилась на стул.
— Именно так. Месяцев через семь с небольшим буду иметь честь поздравить вас с прибавлением семейства.
И доктор удалился, расцеловав Лизхен ручки. Она же осталась в совершенной растерянности. Ленни… Так неожиданно. И не к месту. Или к месту? Знать бы, как примет известие отец ребенка. Ведь все так смутно, зыбко, непонятно. А Ленни? Сказал ли ей доктор?
Лизхен пошла в спальню Ленни.
— Милая… — Она с тревогой вглядывалась в лицо Ленни. Та похлопала ладошкой по одеялу, приглашая ее сесть. — Доктор сообщил тебе?.. — Ленни кивнула. — Но что же делать?! — Лизхен молитвенно сложила руки.
Ленни не отвечала. Она лежала, улыбаясь уголками рта и устремив глаза на ветку липы, качавшуюся за окном.
— Люблю, когда люди в кинозале попискивают от ужаса, — радостно заметил Викентий, нежно нажимая на монтажный нож. Тот бесшумно откромсал кусочек пленки, и пресс приклеил один фрагмент к другому.
Чем дальше Эйсбар монтировал, тем «чернее» становилась фильма. А Викентия, любителя детективных серий, это только веселило. Сейчас они монтировали жутковатый эпизод, в котором герои прибывают в город, где собираются те, кто хочет прекратить действие закона кармы — покончить с перевоплощениями. Город умирающих. Эйсбар вспомнил смрад и ужас, охвативший их в том местечке.
— Не удивлюсь, Эйсбар, если после премьеры на вас будет объявлена охота — вы слишком близко подводите людей к смерти, они этого не прощают. Они вас возненавидят. Но, полагаю, вы к этому и стремитесь? — продолжал веселиться Викентий.
Эйсбар пожал плечами. Специально никого пугать он не хочет, но мир страшен, и почему бы не показать это на экране, тем более что соплей там и так предостаточно.
Однако, чтобы двигаться дальше, ему нужна разрядка. Скажем, где крошка Ленни? Ленни-Ленни, поцелуй без лени. Она и Кторов? Вряд ли. Говорят, ее монтажная на третьем этаже.
А Ленни спала, положив голову на монтажный стол. Усталость теперь накатывала на нее, и она не могла сопротивляться. Во сне она вздрогнула и случайно нажала на рычажок монтажного стола. Пленка двинулась. Кадры медленно поплыли на маленьком квадратике настольного экрана. Чей-то палец с экрана грозил Ленни. Чья-то рука махала в гипнотическом прощании. Ленни почему-то всхлипнула во сне.
Эйсбар присмотрелся к карточке, приклеенной к двери монтажной. Да. «Фантом с киноаппаратом. Режиссер Л. Оффеншталь». Он толкнул дверь. Крошка спала. Он положил руку на рыжие кудри и одним движением обнял ее голову.
Ленни почувствовала прикосновение и подумала, что это сон, однажды снившийся ей. Она вздрогнула, задела рычажок перемотки пленки, и та, резко набрав скорость, с грохотом помчалась с одной бобины на другую. Ленни окончательно проснулась. Кто-то обнимал ее.
— Что вы тут делаете?! — воскликнула она, увидев Эйсбара и отшатываясь от него.
— Ну-ка, покажите, что вы тут клеите, милая Ленни. — Он развернул крутящийся стул, на котором она сидела, и взъерошил ее кудри. Она высвободилась, встала и отошла за монтажный стол.
— Вы хотите посмотреть? Ну, так скоро увидите в зале на большом экране. Я уже заканчиваю, — ответила она насупленно. Он должен уйти! Немедленно уйти! Однако устраивать сцену ей не хотелось.
— Я так соскучился… Индия вышла боком — ты не представляешь, сколько бреда я с собой привез! Фильма получится, нет сомнений, но… Но все-таки мне нужна твоя помощь, — по инерции говорил Эйсбар. Он понял, что прыткое тело Ленни выскользнуло из его рук. Что ж, это закономерно. — Я посмотрел две фильмы Кторова. Он гений, такого нежничанья с механизмами я не мог представить. Все шурупы теряют сознание от одного его взгляда. Но неужели он умеет быть нежным с живыми людьми? Не поверю. Лени-Ленни-умножай сомненья…
— При чем тут Кторов?
— Слухи. Шуршат языками на студии.
Ленни рассмеялась и почувствовала облегчение.
— Идите, Эйсбар. У вас полно работы и у меня тоже.
Вошла Лилия и испуганно шарахнулась, увидев в комнате самого «великого» Эйсбара. Вопросительно посмотрела на Ленни. Та пожала плечами.
— Храбренькая Ленни, — пробормотал Эйсбар, поклонился Лилии и вышел.
Он шел по коридорам, прислушивался к голосам, которые доносились из разных комнат. Обычно он едва откликался на приветствия, слыл среди фильмовых людей бирюком и снобом, но сейчас ему захотелось зайти в чью-нибудь конторскую комнату, усесться на диван со стаканом чая и обсуждать немыслимые проекты — «пускать мыльные пузыри», как они с приятелями называли это десять лет назад. Он даже приостановился около небольшой группки людей, скучившихся в коридоре около пепельницы, и прослушал окончание сюжета, видимо, комической фильмы, где главными действующими лицами были кролики, которых научили доставать из цилиндров фокусников, и вот теперь они путешествуют по дорогам с этим номером и нехитрым скарбом.
Эйсбар не без удивления разглядывал человека в кругленьких очочках, который серьезно и в деталях излагал свой замысел. Стоявшие вокруг цокали языками. Из разговора Эйсбар понял, что рассказчик — знаменитый мультипликатор, работающий в Крыму, на студии Александра Ожогина. Поскольку ему самому сказать про кроликов и клоунов было нечего, он побрел дальше.
То, что Ленни ему отказала, слегка разозлило его, и, проходя через съемочный павильон, он остановился посмотреть на стайку искрящихся в свете юпитеров блондинок. «Бон та, шмыгающая носом, наверное, покладистая», — лениво подумал он, постоял-постоял и решил обойтись вечером своими карандашными зарисовками любовников, окаменевших в неге на стене индийского храма.
Недели через две Эйсбар увидел в фойе студии пришпиленную к стене афишку: «В понедельник 9 июня в просмотровом зале состоится показ фильмы г-жи Оффеншталь „Фантом с киноаппаратом“. Желающих просят занимать места заранее». «Вот так Ленни! — усмехнулся Эйсбар. — Надо бы взглянуть».
Однако в понедельник Ленни была благополучно забыта: Викентий привел к Эйсбару молодого композитора, полного юношу с одутловатым лицом и плачущими глазами. Юноша два дня тихо сидел в углу монтажной, завороженно глядя на экран, на третий они с Викентием приволокли в комнату старенькое пианино, и юноша стал наигрывать странные мелодии — будто музыкальный ряд шел из конца в начало и в нем непредсказуемо соединялись разные стили. «Что мне нравится в его музыке, — жужжал Викентий, — так это то, как если бы в куске торта вдруг обнаруживаешь баранку или подсохший бутерброд. Непредсказуемость. Понимаете, Сергей Борисович?» Эйсбар кивал — да, с композитором им повезло.
Они уже сложили больше половины, и Эйсбар чувствовал, что увязает, что фильма затягивает его, словно черная воронка, душит, что ему нужен воздух — гул чужой болтовни, скандалов, планов. «Надо сделать перерыв, — думал он как-то по дороге на студию. — Отпущу Викентия дня на два». Но Викентия на месте не оказалось. Эйсбар мельком удивился — обычно Викентий приходил раньше него. На столе перед монтажным ножом он увидел телеграмму: «Неотложные проблемы с мамашей. До завтра не решить. Буду утром в десять» — и, вздохнув с облегчением, отправился в буфет.
С чашкой чая он подошел к столику, за которым в числе других сидел оператор Боря Виндорецкий. В старые годы они не раз вместе ездили на аэродромные съемки. Компания хохотала, выстраивая на блюде, стоявшем в центре стола, мизансцену из недоеденных картофелин, макаронин и корок хлеба. Эйсбар подсел, и странное молчание вдруг повисло над столом. Все засобирались, пряча глаза, кто-то закурил, кто-то достал блокнот и стал в нем чиркать. Виндорецкий посмотрел на Эйсбара то ли с сомнением, то ли с удивлением, хотел что-то сказать и развел было руками — дескать, как же так, — но тут его позвали, и он ушел вслед за остальными. В дверях еще раз оглянулся на Эйсбара — все с тем же выражением удивления на лице. Больше знакомых в буфетной не было. Эйсбар остался за покинутым столиком, махнул рукой официанту: «Пива!» — и развернул оставленную на столе газету.
Бах!.. В голове разбился вдребезги аккорд музыкального гения.
Половину второй полосы «Московского муравейника» занимала статья, старательно украшенная чеканными буквами: «Неслыханно!» Заголовок — «Собрание экстремистов». И две темные фотографии. Одна, горизонтальная, плохо пропечатанная, изображала сборище людей. На другой — о, только не это! — красовался император безумия Жоринька Александриди. Он стоял в кинозале с пистолетом в руке. Тень, которую отбрасывала его фигура на экран, смотрелась помпезным, однако выразительным, если не зловещим, монументом: правая рука с пистолетом выброшена вперед, вихры откинуты со лба, левая рука отталкивается от воздуха, как от невидимой пружины. «Профессиональная съемка — хорошая постановка мизансцены…» — отметил Эйсбар и углубился в текст статьи. «…Партия экстремистов, в течение нескольких месяцев проводившая тайные собрания в разных точках Москвы и Санкт-Петербурга, провела открытую сессию… Дерзость группировки не знает границ… Вероятно, имеется поддержка в высоких кругах, иначе чем объяснить решимость г-на Георгадзе открыто заявить о позиции партии… Видный автор русского синематографа был привлечен партией для съемок устрашающего киноролика, в котором в образной манере, почерпнутой из Дантова „Ада“, представлено не что иное, как возможное покушение на жизнь членов царствующей фамилии. Кадры г-на Эйсбара леденят душу: мы видим, как в бездонную темную шахту сбрасывают тела убитых, пальцы хватаются за мокрый камень и в отблеске воды сияет перстень с символикой императорского двора, в пропасть небытия медленно летят атрибуты власти императора всея Руси. Даже буквы с трудом выдерживают попытку описать безжалостный киносеанс — что уж говорить об экране и зрителях… Предположительно показ пленки мог пройти и в других городах России… Принимаются меры… Талант г-на Эйсбара несомненен, и он был по достоинству оценен обществом в момент премьеры „Защиты Зимнего“, но кто мог предположить, что данный Богом дар режиссер позволит использовать тем, кто призывает к кровопролитию и раздору… Центральной фигурой пропагандистской компании партии экстремистов является г-н Жорж Александриди, сыгравший предводителя бунта в картине г-на Эйсбара. То, что было предъявлено на экране как страстный политический памфлет, как фантазия, потрясшая и одновременно сплотившая умы нашего общества, обрело в реальности зловещие формы. Г-н Александриди считает себя чуть ли не мессией нового порядка и в силу своей известности прельщает многие молодые умы… Возникает ощущение, что мы находимся в романе писателя Эдгара По, где оживают ночные кошмары… На сборище экстремистской партии г-н Александриди сделал несколько громких заявлений, в том числе поддерживал свои антимонархические речи крайнего толка выстрелами в воздух…»
Эйсбар сложил газету, отхлебнул пива и с интересом посмотрел вокруг: так и есть, обитатели буфетной следили за тем, как он читал. Как только он поднял глаза от газетного листка, кто-то невидимый дал массовке знак: стаканы стали позвякивать о блюдца, один закашлял, другой рассмеялся, третий начал преувеличенно громко ругать бифштекс, будто запустили пленку, запутавшуюся в штырьках проекционного аппарата. Допивая пиво, Эйсбар бросил взгляд на последнюю страницу «Муравейника». Среди рекламы шуб, гантелей и «удивительных масок для лица на молочных сливках» обнаружилась приписка к статье об экстремистах, в которой значилось: «…По словам г-на Александриди, пистолет был приобретен им в антикварной лавке Прокофьева на Большой Никитской. Как удалось узнать нашему корреспонденту, именно этот пистолет фирмы „Гензель“, украшенный изумрудом, фигурировал в деле о самоубийстве фильмовой дивы Лары Рай, в последней драме которой дебютировал в свое время г-н Александриди. Антиквар сообщил корреспонденту, что несколько лет назад купил пистолет у мальчишки-водолаза, нашедшего его на дне реки Москвы в районе Пречистенской набережной».
— Еще и пистолет Лары Рай! Это уже настоящая фильма, — буркнул Эйсбар.
По дороге в монтажную Эйсбар зашел в контору секретаря и набрал телефонный номер князя Долгорукого. «Ждем завтра во второй половине дня», — пропел мелодичный женский голос.
Монтажная была пуста. Викентий вернется завтра. Исчез и композитор, оставив несколько листков с нотными записями. Эйсбар машинально взглянул на них и внутренним слухом услышал пассажи, создающие в голове ощущение лабиринта.
Нотные значки прыгали у Эйсбара перед глазами, выстраиваясь в армейскую шеренгу, распадаясь в черную толпу, сбиваясь в цепочки. Эйсбар смотрел на передвижение обезумевших нот, пытаясь разглядеть в их ажиотаже решение. На словесном уровне он даже реагировать не мог на прочитанный бред. Ну, то, что Жоринька решил сложить голову на плахе политического маскарада — его дело. Но как всплыла пленка с отрывком из «Защиты Зимнего»?! Та самая расправа с царствующей семьей, снятая кромешной ночью в лесу с помощью подсветки: убийцы появлялись в кадре, облитые резким светом, который бил им под ноги, превращая в дьявольские порождения. Это была игра. Маскарад. Эффект. Тогда, два года назад, эпизод по указанию Долгорукого был вырезан из фильмы. Изъяты позитив и негатив. Премьера в Мариинском театре… рукоплескания… поход в царскую в ложу… прозрачная, точно из папиросной бумаги, кожа Александры Федоровны… Да, Долгорукий знал, чем отвлечь от вопроса, куда делся вырезанный фрагмент. Ох, надо было добиться, чтобы его вернули! Надо было шантажировать тем, что будет говорить об этом на премьерных встречах, как-нибудь обернуть дело в свою пользу, в конце концов, обратиться к борзописцам — пусть бы иронизировали по поводу свободы художественного высказывания в великой России!
Но что задним числом разрабатывать проект защиты? И где теперь безумец Александриди? Он может знать, откуда сейчас взялась пленка. И еще Викентий со своей чертовой мамашей! Если бы он мог продолжить монтаж, то разрядил бы злость! И все-таки — оправдываться? Идти в газету давать опровержение? Но им, вероятно, нужны будут свидетели. В сущности, Викентий может подтвердить, что фрагмент — лишь часть «Защиты Зимнего» и не имеет собственного смысла вне контекста фильмы. А там, по сюжету, он был сном «ворона»-предводителя. Сном! Снимал Гесс. Собственно, они вместе придумали эпизод. Но сейчас Гесс в Латинской Америке — снимает по приглашению немецкой компании. Что делать? Что? Немедленно ехать! Куда?
Происходящее замелькало перед Эйсбаром в темпе наспех наброшенных аккордов. Он поехал в район Таганки, где искал покосившийся домик, в котором жил Викентий. Подслеповатая старушка, появившаяся на пороге в неверном свете качающейся лампочки, сказала, что тот уехал за лекарствами, вернется завтра, поскольку лекарства особенные и ехать далеко.
Эйсбар побежал обратно к таксомотору, помчался на Солянку, в особнячок Георгадзе, однако не обнаружил там ни типографии, ни юношей в кожанках. Взлетел по ступенькам в кинопроекционную и нашел там целующуюся парочку, которую невозможно было разнять. На секунду отлепившись друг от друга, они таращили на Эйсбара детские глаза, не понимая, о чем идет речь, а на полу валялись металлические коробки с фильмой «Раба случайных поцелуев». Эпизод страстного поцелуя был вырезан и склеен в так называемое кольцо, которое неостановимо крутилось в проекционном аппарате. И парочка то и дело поглядывала на крошечное окошко в стене — через него был виден будто левитирующий в воздухе кадр, разжигающий их страсть. Алчный поцелуй висел в густом луче света, идущем из проекционного аппарата.
Эйсбар снова оказался на улице. Свет фар таксомотора бил ему в лицо. Он поскользнулся, упал, некоторое время сидел на земле, мокрой от дождя, потом встал, отряхнулся, крепко провел руками по лицу и решил — хватит на сегодня путешествий. А Жоринька, может, и сам объявится.
Он накрепко запер дверь мастерской, укутался в плед, разжег камин и подошел к столу в поисках пакетика с Жоринькиной травой. Затянуться бы, впустить в себя равнодушный дым и следовать по его прозрачной тропе в насмешливое спокойствие. Он начал укладывать сухие листья в бумажный квадратик, но остановился. Пожалуй, не стоит. Если один морок умножить другим, все спутается окончательно. Высыпав траву обратно в пакетик, Эйсбар налил полстакана коньяку, залпом выпил и завалился спать. Завтра — к Долгорукому и вместе с ним — в газету, писать опровержение.
Спал крепко. Утром снилось, будто он, малолетний гимназист, опаздывает с алгебры на сольфеджио, однако между двумя уроками должен успеть побриться и сменить рубашку. От сна осталось будоражащее настроение: был веселый парадокс в том, что он подчиняется школьному расписанию и волнению как маленький, а ведет себя как взрослый. «Нас заманивают в сети кукольные страстишки — вот что символизирует сон», — думал Эйсбар, одеваясь. На душе было спокойнее, чем вечером. Хотелось продолжить работу в монтажной. А статья… Может, не стоит лезть в чье-то безумие? Может, сегодня все будут увлечены новой сенсацией и о вчерашней забудут?
Раздумывая, куда ехать — на студию или к Долгорукому, — он все-таки свернул на студию. Знал — несколько часов монтажа подействуют на него благотворно.
Монтажная была закрыта, и он долго копался в карманах в поисках ключа. Внутри его ждали перемены. Фортепиано исчезло. На столе лежал обрывок нотного листа — записка от музыкального гения: «Должен уехать по делам в Ялту. Продолжение партитуры будет выслано письмом. Рабочее исполнение возможно моими друзьями». Далее следовали имена, адреса, телефоны.
Викентий не появился ни через час, ни через два. Все еще не теряя присутствия духа — сам просмотрел несколько бобин пленок, отобрал дубли, — Эйсбар решил ехать к Долгорукому. Застать не надеялся, но решил твердо: ждать хоть до ночи, но дождаться эту лису, этого плюшевого павлина непременно.
К немалому его удивлению, Долгорукий оказался на месте.
— Я удивлен не меньше вашего, Сергей Борисович! Кофе? Восхитительной обжарки! Прислали друзья из посольства страны Колумбия. Боже, где она, эта Колумбия? Молоко, сливки? Я так и знал: черный. Вот черным глазом смотрите вы на мир, господин Эйсбар! Идите, идите, милая! — Долгорукий отослал секретаршу, сам разлил кофе по крошечным чашечкам, делал плавные жесты руками, мол, не стесняйтесь, господин хороший, присаживайтесь, кресло мягкое, удобное, и разговор у нас будет, надеюсь, мягкий, удобный. Он не то чтобы суетился, но вставить слово в его гедонистический монолог Эйсбару не удавалось. А кофе действительно был вкусный. — Позитив и негатив вашей бездумной выходки я приказал уничтожить на следующий день после премьеры! Вы уже имели возможность убедиться, что я не терплю подобного романтического заигрывания с футурологией. Сказать честно, я тогда очень удивился, как вы, художник жесткой формы, опустились до такого балагана…
— Но князь! В контексте идеи фильма…
— Но-но-но! Талант — это как нежная кожа девицы на пляже. Чуть пересидела на солнце, вот уже волдыри, чуть подул ветер, вот уже короста. Талант требует покоя, он, с позволения сказать, нуждается в зонтике. И заметьте — этот зонтик я вам предоставил.
— Откуда, однако же?..
— Вот именно! — опять перебил Долгорукий. — Откуда? Сколько копий этого эпизода вы напечатали? Может быть, где-то ждал своего часа неучтенный позитив? Перво-наперво я подумал, что вы сами и предоставили этим негодяям злосчастный фрагмент. Не очень верю в ваши политические амбиции — вы не безумец, как ваш приятель господин Александриди, но негодяи располагают определенными финансовыми возможностями. А у вас много трат.
— Однако вы, как заказчик «Защиты…», могли бы выступить на моей стороне в печати, князь, — заговорил наконец Эйсбар.
— Я показаний давать не буду. Ну подумайте, милый Сергей Борисович, как я вообще могу признать, что таковые съемки существовали в моем ведении? Это же антигосударственная выходка! И что, я оставил ее незамеченной? Как вы себе это мыслите? У вас же отменное драматургическое мышление!
Разговор с Долгоруким исчерпал себя, и через десять минут Эйсбар шел по бульвару, чувствуя смутно, что его заговорили, закружили и увели в сторону от существа дела. Неожиданно выглянуло солнце, заискрились влажные края тротуара, и он вспомнил день два с половиной года назад, когда вышел после первой встречи с Долгоруким и казался себя великаньим персонажем с картины Кустодиева. Тогда Долгорукий тоже угощал его кофе. Однако сейчас имело бы смысл сжаться до размеров воробья и — атаковать с верхней точки. Пернатым камнем да в стекло редакции «Московского муравейника»!
В редакции «Муравейника» ему улыбались толстые щеки, впавшие — наливали водку, барышня в засаленной юбке пыталась повиснуть у него на шее. Но опровержение писать отказались.
— Писал сей опус Серж Головецкий, но вчера он укатил в Китай. Там революционные волнения. Усвистал на транссибирском экспрессе, — вещал некий редакторский чин, оглаживая бороду. — А остальные не в теме. А дельце тонкое… Так что, извините.
В монтажной было по-прежнему тихо. Викентий будто испарился. Эйсбар вспомнил, что монтажер рассказывал про брата, который живет в Серебряном Бору, небольшом поселке на окраине города. Наверное, дом найти несложно. Напротив тира у пруда. Понимая, что суетой дает пищу мороку, Эйсбар все же потащился в Серебряный Бор. Таксомотор несся по новенькому Петербургскому проспекту, и мерное движение по прямой опять успокоило его. В лесочке, который и звался Серебряным Бором, гуляли дети с боннами, звенел птичьими голосами весенний воздух, и ему на секунду показалось, что из грубой Москвы он перенесся за границу.
Напротив тира действительно стояла милая дачка с круглыми окнами и дверью, вырезанной овалом. Видно, что делал хороший архитектор. Брат Викентия оказался приветливым ироничным профессором. Пригласил Эйсбара к самовару и, хохоча, поведал, что Викентий был у него пару дней назад — как обычно, занял денег.
— Вот, собственно, и все, что могу сказать. Наверно, опять проигрался в пух! Вы не знали, что он делает ставки на ипподроме? Надеется получить куш и пустить на технические разработки. Ну, вы понимаете — здесь мы имеем дело с выводком мыльных пузырей! Уток на нашем пруду видели — птицы в теле, не правда ли? Вот таких же рубенсовских форм и мыльные пу-зы-ри.
Эйсбар, не снимая пальто, присел к столу, пил чай и хмуро молчал.
— Посмотрел бы я, сударь, как бы вы хохотали, будучи на моем месте, — только произнес он, взял из сухарницы несколько баранок и распрощался с доброхотом.
Около будочки тира крутились два мальчугана — то подходили к прилавку, то, прыснув, отбегали в сторону.
— Боятся, коротышки, взять в руки ружье, но рано или поздно поймут, что плюшевого павлина иначе, чем выстрелом, не прикарманить, — говорил, приветствуя Эйсбара, владелец тира. Эйсбар усмехнулся: «плюшевым павлином» он назвал сегодня Долгорукого. — Сколько пулек желаете, господин хороший? — суетился хозяин, заполучивший клиента.
— Да я, знаете, не очень в этом деле понимаю, — сказал Эйсбар, однако уже позволил снять с себя пальто и теперь разминал плечи.
Холеный тонкий приклад оказался удобным, в павильоне зажегся свет, на стенде забегали фигурки-мишени. Сухой щелчок выстрела прозвучал недостающей нотой в звуковом маскараде, который происходил у Эйсбара в голове.
— Рука у вас крепкая… как позволите величать?
— Сергей Борисович.
— Да-с, крепкая. Однако павлины сразу в руки не даются. Желаете еще пулек?
Эйсбар покачал головой:
— Дайте лучше мальчишкам пострелять — я заплачу.
— Как угодно, сударь.
«Итак, Викентий — игрок, я сам — стрелок, — стучало у Эйсбара в голове. — Малышка Ленни — авангардист, которому прочат мировое имя. Булочник завтра окажется балетмейстером, а Жоринька — собственником сибирской магистрали. Все не то, чем кажется».
Он переходил мостик над прудом, под которым собралась стая уток, и вдруг наперерез им двинулся из камышей черный лебедь. Он стремительно мчался по поверхности воды, пеня ее лапами. Эта кутерьма была неожиданным взрывом — секунду назад Эйсбар подумал, как покойно в лесу, как корабельные сосны, пахнущие смолой, похожи на картинки в детском учебнике природоведения. И ярко-розовый клевер, и свежая июньская трава — все выглядит слишком девственным, чтобы быть настоящим. Лебедь между тем разогнал мелкую птицу и в одиночестве царственно кружил в центре пруда. «Выправка надменная — как у Александриди в ранний период его безумия. Где же этот хлыщ?»
Вдруг он вспомнил, что здесь, в Серебряном Бору, они когда-то были с Жоринькой на поганой дачке. Творилось там довольно немыслимое, гниловатый запах гашиша стоял в саду плотным туманом, и толстушка-хозяйка, помнится, уверяла, что он очень полезен для овощных культур — особенно чарует морковку. Впрочем, помнится, ее фарфоровый ротик был в некотором смысле неплох и готов на многое. Жоринька, кажется, был частым посетителем милого притончика.
На какой же улице это было? Эйсбар пошел по наитию — миновал пролесок, липовую аллею, вдоль которой стояли деревянные дачи начала века, свернул в сторону реки и уткнулся в знакомый дом: горизонтали и вертикали темного дерева, финская конструкция.
Его пустили без удивления. В доме чувствовалось смещение времени: шторы опущены, общество — человек семь, не больше — одето по-вечернему и явно готовится к ужину. Висел небольшой запах перегара, перебиваемый парами отличного коньяка, где-то в задней комнате то ли заканчивался концерт, то ли играла пластинка — звуки скрипки прерывались жидкими аплодисментами, прозвенел крик «браво!» — и все стихло. К столу вышло еще двое. Хозяйка, дама с фарфоровой кожей и упругими как у малыша-бутуза щеками, кажется, вспомнила Эйсбара, и румянец оказался ей к лицу. Кухарка внесла блюдо с птицей.
Разгар вечернего праздничного веселья виделся несколько странным в будничное утро: будто в доме часовая стрелка пущена в другую сторону. Эйсбара приняли за своего, усадили за стол, начались тосты. Эйсбар в нетерпении ерзал на стуле. Минут через десять, улучив момент, он подошел к хозяйке и, не пускаясь в долгие объяснения, поинтересовался, нет ли тут где-нибудь на антресолях господина Александриди.
— Александриди… — мечтательно повторила толстушка. — Ах, если бы! С ним очень весело! Да и с вами мы не скучали, — пропела она, глядя Эйсбару в глаза.
Он увидел, что сфокусировать взгляд она не может и пребывает, вероятно, в сладком тумане грезы. Так же чувствовал себя и ее супруг — господин чиновничьего вида с треугольной бородкой и в сюртуке. Контраст между мещанской внешностью этой пары и ухмылками разодетых бесов, которые, совершенно очевидно, правили их рассудком, был презабавнейший.
Эйсбар оставил их и прошел по задним комнатам — вдруг Жоринька где валяется. Но — нет. В кабинете крутилась под иглой патефона закончившаяся пластинка. Эйсбар машинально поставил новую. Собрался было уходить, но вдруг передумал. Решил дать себе короткую паузу: выманил фарфоровую из гостиной, затолкал в одну из спален — собственно, кто кого толкал — и позволил ей занять ее бестолковый рот хоть каким-то стоящим делом.
— Хотите, пригласим кого-нибудь из гостей? — спросила она, меланхолично улыбаясь. — Было бы неплохо.
— О, это, милая, оставим для Александриди. Мне уж теперь не до того. Но где искать оболтуса, не подскажете?
Фарфоровая, не отнимая рта, произвела пальцами пантомиму — дескать, напишу адресок. И написала, пока Эйсбар приводил в порядок костюм.
Адресок отсылал на Олений Вал. Наверное, где-то в Сокольниках. Однако длинному дню с чумными разговорами и дачными утками пора было кончаться. Хотелось домой, в свое тепло, заказать из ближайшей ресторации ужин и посидеть в тишине за куском мяса и стаканом портвейна. Пауза так пауза. Любопытный, кстати, мог бы быть драматургический ход для детективной фильмы, думал Эйсбар. Главный герой, вокруг которого множатся странности, исчезновения, убийства, последовательно игнорирует происходящее — чем больше парадоксальных ситуаций вокруг, тем отрешенней он становится, принципиально не поддаваясь намерениям судьбы затянуть его в зловещую воронку. Но каким может быть финал? Морок оказывается фикцией? Для хорошей истории — глуповато. Герой оказывается второстепенным персонажем? У него навязчивая идея, что сюжет крутится вокруг него, что именно на него покушаются, у него хотят выкрасть какой-нибудь фолиант или фильму, но это лишь мания. На самом деле он — одна из пешек в сложной партии, однако далеко не ферзь, не слон, не ладья. Детектив… Бросить все — снимать детективы. Уехать… Куда? В Крыму построили русский Холливуд. Нет, там уже наверняка слишком многолюдно. В Сибири студий нет. Лучше в Берлин — немцам понравилась «Защита…», точно дадут работу. Неужели он действительно вздумал бежать?
Пробор-ниточка, усики-ниточки, височки-ниточки, галстук-ниточка — знакомая физиономия просунулась в дверь ожогинского кабинета, а вслед за ней уже вползало и тщедушное тельце. Безукоризненный сюртук. Полосатые брючки. Лаковые штиблеты.
— Позволите, уважаемый Александр Федорович? А я к вам с небольшим порученьицем! — умильная улыбка на гадкой кошачьей морде заставила Ожогина напрячь память. Да кто ж это, ей-богу! Вроде рядом с собой таких не держим. А посетитель продолжал: — Дельце, изволите видеть, наипростейшее. Требуется только ваше согласие в, так сказать, финансовом аспекте. В противном же случае…
Вот судьба свела! Адвокатишко из Симферополя, тот, что самым подлым образом надул Ожогина с делом по поводу отчужденных земель, нарисовался собственной персоной. Как же, как же! Воспламенение струн чувствительного организма! Что ему здесь надо? Кто пустил?
— …в противном случае обычно имеет место быть отчуждение…
Опять отчуждение! Да что ж за напасть такая! Как ни появится этот тип, вслед за ним — обязательно какое-нибудь отчуждение. А адвокатишко тем временем без спроса поместился на стул и быстрыми блудливыми глазенками оглядывал кабинет.
— Потрудитесь объяснить, милостивый государь, причину вашего визита, — сухо сказал Ожогин.
Адвокатишко заерзал:
— Имею честь быть поручителем вашего партнера, совладелицы этого в полном смысле грандиозного предприятия… — Адвокатишко разводил руками и закатывал глаза.
— Быстрей!
— …Нины Петровны Зарецкой, чье доверие столь лестно…
— Мне придется попросить вас покинуть кабинет, если вы не перейдете к сути дела.
— Минуточку, уважаемый Александр Федорович! Дело имеет деликатный характер. Так как Нина Петровна решила выйти из вашего совместного предприятия, она желает продать свою долю в оном. Мне поручено уладить все бюрократические, тако же финансовые, тако же юридические процедуры по этому вопросу, на что имеется соответствующая бумага. Нина Петровна рекомендовала мне обратиться именно к вам с предложением о выкупе пая. Если же вы по каким-либо причинам сочтете невозможным воспользоваться этим в высшей степени благородным предложением, доля Нины Петровны будет выставлена на аукционные торги.
Завершив тираду, адвокатишко перевел дух и принялся разглядывать свои длинные ногти. Ожогин мрачно смотрел на него. Сунул в рот сигару. Стал по обыкновению жевать. Вон как обернулось дело с Ниной.
— Я подумаю, — бросил он.
— Когда же ждать ответа?
— До конца недели.
И адвокатишко, кланяясь, ретировался задом из кабинета.
Ожогин сидел, уставившись на мраморный чернильный прибор, как будто тот своим видом мог развеять его грустные мысли. Значит, Нина решила… Последние месяцы она не появлялась в Ялте. Разъезжала по южным губерниям вроде бы по делам, хотя Ожогин знал, что львиную долю этих дел можно решить, не трогаясь с места. Посылала на адрес студии короткие деловые письма. Ожогин так же по-деловому отвечал ей. О том, что между ними произошло, не было упомянуто ни разу. О том, что она хочет выйти из дела, тоже. Ожогин подумал о том, что Нина могла бы при желании сильно напакостить ему, продав свою долю кому угодно, да хоть Студёнкину. Но Нина не опустилась до бабьей мести. Он, конечно, долю выкупит. А скорей всего, предложит Чардынину. И вот еще что… Неожиданная мысль пришла ему в голову. Почему бы не купить и дачу Нины? Вряд ли хозяйка когда-нибудь вернется в Ялту. А дачу он уже привык считать своей. И… Спальня… Его спальня с продавленным диваном, в которой они с Ленни… И терраса под окнами, где они завтракали в свое первое утро. Когда приедет Ленни… Но когда приедет Ленни?
Он писал ей длинные письма, стараясь, чтобы они получались веселыми и беззаботными. Писал, что Кторов совершенно обезумел со своей женитьбой, устроил смотрины студийных старлеток и статисток, никого не выбрал и теперь переключился на барышень из, как он выражается, «приличного сословия». Чардынин окончательно переехал в собственный дом и третьего дня приводил знакомиться свою вдовушку, к которой ездил все два года жизни в Ялте. Вдовушка оказалась молоденькой, хорошенькой, с покладистым характером, а на Чардынина смотрит с обожанием. Серия о капитане Бладе идет хорошо, и горячий грузинский князь извел его, Ожогина, разговорами о продолжении, продал все движимое и недвижимое имущество и теперь хочет вложить деньги в съемку. А «Петр I» застопорился: исполнитель главной роли ушел в глухой запой. А недавно возле склада с реквизитом кладовщик разыгрывал презабавную сценку. «Эх! — восклицал он и бил себя кулаком в грудь. — Да если бы на нас враги напали, я бы за собой полк повел! Вот так…» И раскладывает на земле картошку. Большая картофелина — он сам на коне. А маленькие — его солдатики. Ему говорят: «Да кто враги-то, Василий Иваныч?» — «А эти… заговорщики… как их… большевики… вот если бы их тогда, в 17-м, не разогнали и они царя-батюшку свергли, я бы их, как немцев в войну, одной левой рубал! Может, тогда бы про меня, Василь Иваныча Чапаева, кино сняли! Я бы героем народным стал! Про меня бы песни пели!»
Закончив письмо, Ожогин обычно долго перечитывал его, придирчиво отслеживая каждый лексический оборот. Только бы не спугнуть ее, не надавить, не высказать излишнего беспокойства. А беспокойство грызло его. Что с ней происходит в Москве? Думает ли она о нем? И — Эйсбар, Эйсбар, Эйсбар… Мысль о нем измучила Ожогина.
Ленни отвечала короткими записочками. О чем писать, милый? Нигде не бываю — только в монтажной. Фильма вроде бы складывается. Тьфу, тьфу! Нужно устраивать просмотр: студийный люд и друзья-авангардисты требуют зрелищ. О том, когда вернется, Ленни не писала.
Ленни действительно почти нечего было писать. И она действительно все дни проводила в монтажной. Не привыкшая, вернее, не приученная ранее выражать свои чувства, она не знала, какие слова писать о любви, и поэтому не писала никаких.
Она быстро уставала и иногда в конце рабочего дня не в силах была даже подняться со стула. Колбридж отвозил ее домой. Лизхен ворчала. А сил Ленни хватало только на то, чтобы выпить в постели чай, прочитать ожогинское письмо и написать в ответ две-три строчки: «Все в порядке. Здорова. Работа никак не закончится».
Работа и правда никак не заканчивалась. Ленни изо дня в день придирчиво пересматривала уже казалось бы готовую фильму, перемонтируя целые куски и выискивая недостатки и недоделки. И именно поэтому никак не могла написать Ожогину, когда приедет. Эх, ей бы голову Эйсбара! Его точную твердую руку! Его глаз, который всегда знает, что должно быть на экране! И почему она вечно во всем сомневается! Почему в ее голове так быстро меняются картинки и исчезают, ускользают, и уже не вспомнить, что там было вчера, и не понять, что правильно, а что нет! А как хочется отдохнуть! Кто еще месяц назад мог предположить, что она с нетерпением будет ждать окончания работы!
— Послушайте, мой командир, — сказал как-то Колбридж, печально глядя на нее. — Пора ставить точку. Еще немножко, и вы начнете портить фильму.
Лилия кивнула. Ленни растерянно посмотрела на их озабоченные лица. Глаза слезились. Плечи ломило. Она подумала, что это вредно для ребенка — сидеть целыми днями в темноте и духоте, согнувшись над монтажным столом и вглядываясь в крошечный экранчик.
— Да, — задумчиво сказала она. — Вы правы. Через неделю покажем фильму на студии.
Просмотр назначили на 10 утра в понедельник, однако любопытство студийного люда было столь велико, что места начали занимать чуть не за два часа. Кто-то всерьез называл крошку Оффеншталь «новым гуру синематографии». Кто-то мрачно предрекал ей провал. Ленни не прислушивалась к болтовне. Она была занята тем, что раскладывала на передних рядах бумажки с надписью «Занято» для друзей-авангардистов.
Лизхен приехала в специально сшитом «богемном» костюме: широких брюках, блузке с отложным матросским воротником и маленькой шапочке с помпоном, лихо сдвинутой на затылок. К удивлению Лени, в зале обнаружились Студёнкин и месье Гайар — глава русского отделения французской фирмы «Гомон». Видимо, Евграф Анатольев расстарался. Сам Анатольев появился в последний момент и важно прошествовал через весь зал на свое место в первом ряду. Сел, запахнув полы бухарского халата, поправил тюбетейку, грибом торчащую на макушке, закинул одну пухлую ножку в облегающих брючках на другую, распушил кружевное жабо сорочки, выпустил из рукавов халата кружевные манжеты и повелительно махнул рукой: «Начинайте!» По залу пробежал смешок: Анатольев в халате и кружевной сорочке был воинствующе нелеп. Но он — счастливец! — не заметил, что над ним смеются. Эйсбара не было — автоматически отметила Ленни про себя и тут же забыла о нем.
Тапер ударил по клавишам. На экране появилось название: «Фантом с киноаппаратом». Фильма началась. Ленни вышла в коридор. Ей не хотелось смотреть фильму вместе с залом, жадно ловить каждый вздох, возглас, скрип стула, зевки, сопенье, хмыканье. Она инстинктивно стремилась оградить себя от малейшего внешнего и внутреннего дискомфорта. Она сделала то, что хотела. А дальше… Она ушла в буфетную, где и просидела в одиночестве час над стаканом жидкого кофе.
Последние аккорды музыки. Ленни отсчитала про себя до пяти. Сейчас закончатся финальные титры. Можно входить. Ленни толкнула дверь и просунула в щель нос. Свет медленно зажигался. Тишина. Ленни обвела глазами лица. Недоумение. Удивление. На некоторых — детская обида. У Лизхен на лице — расстроенная гримаска. Анатольев в раздражении постукивает тростью об пол. Студёнкин высоко поднял брови. Выражение лица месье Гайара осталось для Ленни загадкой. Кто-то кашлянул. Зал зашумел, зашевелился, начал вставать, двигаться к выходу. Ленни по-прежнему стояла у двери, непроизвольно укрывшись в углублении за притолокой. Выходя, публика делилась впечатлениями, смысл которых доходил до Ленни как сквозь туман.
— Странно, более чем странно.
— Да она и сама девица с придурью. Чего ты хотел?
— Да, но такие надежды…
— И название дурацкое — «Фантом с киноаппаратом»!
— Претензия на оригинальность! Нет чтобы назвать по-людски «Человек с киноаппаратом»!
— Н-да… Сумбур вместо кино. Хаос!
— Жаль, весьма жаль.
— Да вы, дружище, ничего не поняли! Это же комическая!
Выпорхнула Лизхен. Остановилась посреди коридора, озираясь в поисках Ленни. Не нашла. К ней подкатился кругленький Колбридж. Увлек за собой. Видимо, повел в монтажную.
Ленни вышла из своего потайного уголка и, повесив рыжую голову, тоже побрела к монтажной. Вот она и режиссер. Кто же это, интересно, сказал ей, что она режиссер? Кто дал самонадеянную уверенность, что она может делать кино? Что ее фантазии… Дурацкие фантазии! Ленни почувствовала, как зажглись слезы в глазах, и сжала кулачки. Все! Остается пережить сочувствие близких, а там — в Ялту! Она почти бежала по коридору.
— Мадемуазель? — раздался сзади голос. Она оглянулась. К ней подходил месье Гайар. — Я поздррравиить! — Он взял ее руку, поцеловал и слегка сжал, словно боялся, что она упорхнет, не дослушав его. — Се манифик! Великольепно! Восторррг! Мадемуазель такой мальенкий девочка, но сказать новий слов в синема! Уверррен, ви дальеко пойти. Верррить мне. Я — стрррелян ворробуушек. Наш мезон де коммерррс пррредлагать мадемуазель поездка на всемирррный Паррри экспозисьон. Ми пррредставлять фильма и устрраивать показ вьесь ле монд. Как ви смотррреть?
Ленни была ошеломлена. Представлять фильму на Парижской выставке? Прокатывать по всему миру? Да что ж это такое? А как же сумбур вместо кино? Как же…
— Да, спасибо, — пробормотала она, чувствуя, что сейчас упадет в обморок. — То есть нет, спасибо. Права на фильму принадлежат компании «Новый Парадиз». Я… Извините… Мне надо сесть…
Месье Гайар подхватил ее и, нашептывая что-то на ухо, потащил в конец коридора, к диванчику, стоявшему рядом с открытым окном. Вслед им задумчиво смотрел Евграф Анатольев, куривший сигариллу в маленькой нише. «Так, так», — приговаривал он и, забыв о помпезном халате и тюбетейке, а также о том, что является «продюсэром всего сущего», скреб в затылке.
На следующий день Ленни, взяв с собой рыжего спаниеля Робеспьера, уехала в Ялту.
…Со стороны подъездной аллеи раздался звук клаксона, шорох шин по гравию и скрип тормозов. Ожогин с удивлением поднял голову. Он сидел на своей любимой каменной террасе на бывшей даче Нины Петровны Зарецкой, а с прошлой недели — его собственной. Зарецкая так быстро ответила согласием на предложение продать дачу, будто стремилась как можно скорее избавиться от дома, в котором пережила, быть может, самые болезненные минуты жизни. Он переехал тотчас, как только бумаги были подписаны, и, водворившись в своей старой спальне, уже неделю спал на продавленном диване, пытаясь в складках одеяла, в ямках подушек, в глухом постанывании и скрипе пружин уловить воспоминания о первой их с Ленни ночи. Будто случайные ее кадры могли затаиться в темноте, и если напрячь зрение и слух, то можно снова вызвать их и глянуть на них, беззвучно повторяя ее и свои слова. Может быть, именно так и смотрят настоящие мелодрамы самые преданные зрители? Затаившись в многообещающем мраке воспоминаний?
Однако, переехав, он обнаружил, что без Чардынина, без Пети, который тоже завел взрослую жизнь, покинув их общее холостяцкое логово, и с тоской по Ленни чувствует себя совершенно обездоленным и никому не нужным в огромных пустых комнатах. По вечерам он в унынии сидел на террасе. Июнь, распахнувший небосклон и наполнивший сад запахом меда, не радовал его.
Вот, кто-то приехал… Он с раздражением подумал о том, что сейчас надо будет «делать лицо» и вести пустую беседу. Встал и, перегнувшись через перила, стал смотреть на дорожку, огибающую веранду. В кустах мелькнуло белое платье. Еще секунда…
По дорожке шла Ленни. Что-то неуловимо изменилось в ней. Он почувствовал это, но еще толком не понял что именно. Она шла очень медленно, глядя в землю и тихо улыбаясь самой себе. У ног ее вился рыжий спаниель. Со стороны дома к ней катились с лаем и визгом пудели Чарлуня и Дэзи и спаниель Бунчевский. Подлетели, затанцевали, запрыгали, пытаясь лизнуть ее в нос. Она засмеялась, села на корточки и принялась трепать их.
— Ну, здравствуй, здравствуй, Дэзинька! Здравствуй, Чарлуня! Буня, а ты что такой хмурый? Вот вам новый товарищ, Робеспьер, можно попросту — Робби. Буня, ну ты совсем мизантропом заделался! Ревнуешь, что ли? Иди, понюхай Робби. Робинька, это Буня, он тут главный. Слушайся его во всем.
Она все болтала, и болтала, и смеялась, а Ожогин, боясь вздохнуть, глядел на нее сверху. Наконец прошептал:
— Ленни.
Она подняла голову. Неужели услышала его шепот в этом гвалте? Выражение ее лица переменилось. Она больше не улыбалась. Смотрела настороженно и выжидающе.
— А я не одна, — сказала она.
— Я вижу. — Он кивнул на рыжего спаниеля.
Она нахмурилась.
— Я не одна, — настойчиво повторила она, глядя исподлобья, и он вдруг понял.
Он понял, и что-то жаркое, ослепительное, огненное накатилось на него, чуть не сбило с ног, накрыло с головой и подняло — ошеломленного и оглушенного — в воздух. Потом отступило, откатилось, и он обнаружил себя по-прежнему стоящим на террасе, вцепившись в перила. Вдруг он сорвался с места, бегом пересек террасу, пролетел лестницу, пронесся по двору и, огибая дом, неожиданно остановился. Испугался — сейчас завернет за угол, а ее нет. Он пошел осторожно, с колотящимся сердцем, все замедляя и замедляя шаг, почти крадучись. Выглянул из-за куста на дорожку.
Она стояла, опустив руки, и ждала. Он бросился к ней и стал судорожно ощупывать ее лицо, голову, плечи, руки, как будто за те две минуты, что она оставалась без присмотра, что-то могло повредиться в ней.
— Сейчас… сию секунду… — бормотал он, задыхаясь.
Она, смеясь, отводила его прыгающие руки, а сама уже обнимала, гладила лицо, волосы, шею.
— Что сейчас? Что сейчас? Да скажи ты толком!
— Сейчас венчаться! Сию секунду!
Они венчались назавтра, в маленькой церковке, недавно выстроенной Ожогиным в одном из укромных уголков Нового Парадиза.
Коробки с «Фантомом…», которые Ленни привезла с собой, были поставлены в ротонде — ее бывшей монтажной, — да так и стояли под столом, ожидая, когда ими распорядятся. Несколько раз Ожогин предлагал Ленни устроить просмотр, но она отмахивалась.
Ожогин не настаивал. Когда захочет — покажет, и они вместе решат, что делать. Ленни же испытывала к собственному произведению странное чувство недоумения и отчуждения. Фильма пугала ее. Сказать по правде, она не знала, как к ней относиться. Реакция киношников и друзей-художников на московском просмотре выбила ее из колеи. Если ничего не поняли люди, которые должны были все понять, то что говорить о публике? А может быть, это она ничего не понимает и на экране действительно — сумбур, хаос? Но месье Гайар с его восторгами… Ленни не знала, кого слушать, и слушать ли вообще кого-нибудь. И себе перестала доверять… Пусть пока пленка полежит в тишине. Понимание Ожогиным ее смутного состояния, его деликатная поддержка и молчание успокаивали ее.
Днем она ездила с ним на студию. Смотрела, как снимают другие. Невнятные пока идеи следующей фильмы уже бродили у нее в голове, но она не торопилась, давая им свободу вызревания. Она вообще в это лето никуда не торопилась, что было так несвойственно ее натуре. Все время прислушивалась к себе и находила внутри себя нежный отклик на потаенные мысли. Лето бабочкой порхало вокруг нее. Было безоблачно и тихо.
Как-то на студии Ленни услышала разговор о Зарецкой — та спешно продала свой пай и, кажется, навсегда уехала за границу — и вечером вдруг спросила Ожогина:
— Ты любил Нину Петровну?
— Нет!!! — выкрикнул он.
Ленни сжала его руку: он не на шутку испугался, что она может засомневаться в его преданности. А если бы даже и любил… С недавних пор для нее существовало только «сейчас».
В другой раз, когда она, смеясь, рассказывала о том, что творится на съемочной площадке Кторова: «Ты не представляешь, он ездит на велосипеде с одним колесом! Он удивительный!» — то увидела, как напряглось лицо Ожогина.
— Что с тобой, Сашенька? — спросила она, оборвав себя.
— У тебя был с ним роман, — сказал он странно-равнодушным голосом, глядя в сторону.
— С Кторовым? С чего ты взял? — удивилась она.
Он стремительно повернулся к ней, и на лице его возникло то беспомощное, трогательное и податливое выражение, какое бывает у очень близоруких людей, когда они снимают очки, и которое она запомнила со времен их первой ялтинской встречи на приеме у Кторова.
— Так не было? Не было? Померещилось? — быстро проговорил он, целуя ей руки. Хотел спросить об Эйсбаре. Но не стал.
С того момента, как он узнал, что — непривычно даже ' произнести слова «она носит его ребенка»! — его мучил один вопрос: а можно ли теперь к ней прикасаться? Когда она приехала, он с ног до головы изласкал ее поцелуями, сам себя не узнавая, — с юности был чопорен во всем, что касается спальни. Изласкал и — остановился. «Милая, надо справиться у докторов», — прошептал он. И снова целовал, целовал тонкую кожу, пахнущую цитрусовыми духами, и не удивлялся, что, повинуясь ее рукам, целует совсем уж запрещенную влажную выемку, а бледное, все еще мальчиковое тело его Ленни выгибается перед ним доверчивой струной. И ее такой сладостный тихий стон звучит в утренней мгле.
Пете было поручено выписать медицинские журналы из-за границы. Но когда они дойдут до Ялты? Наедине с собой Ожогин по-детски бычил лоб, гневаясь на собственное нетерпение. Но что же делать — ведь она такая хрупкая! Довериться местным врачам боялся. И вдруг — удача. Петя, смущаясь, доложил, что несколько дней назад в Ялту приехал на вакации санкт-петербургский светила.
Была устроена встреча. Стесняясь, сморкаясь в шелковый платок, Ожогин задал вопросы и — получил положительные ответы. «Супруга ваша существо юное, наверное, спортсмэнского поведения, но главное, чтобы она сама выбирала, как говорят у вас в синематографе, мизансцены», — сказал ему профессор.
Домой летел. Останавливаясь на линии светофоров, улыбался пешеходам и водителям соседних автомобилей. Конечно, сама. Она, в сущности, всегда сама выбирает «мизансцены».
Ленни сидела в гостиной, разложив черновики нового замысла. Ожогин не удержался и сразу выложил все о встрече с профессором. Она хохотала, слушая его рассказ. Он растерянно сидел в кресле, а она тормошила его, устроившись на подлокотнике. И ее апельсиновый запах, и почему-то испарилась ее шелковая блузочка, и он придерживал ее ладонью за голую спину, а она так весело позировала порозовевшими от первого солнца плечами, опутывая его долгожданным счастьем.
Ласковые губы Ленни не отпускали его ни на секунду. На ней давно не было никакой одежды. Ее запрокинутая шея, тонкие косточки плеч, возмутительно веселая подростковая грудь, которая чуть ли не подмигивала ему, колени, ловко обхватившие его, и пятки, оказавшиеся у него за спиной! Если бы она не придержала его стон ладошкой, то… Ведь прислуга испугается. Какая разница!
…Он возник внезапно и на фоне розовых кустов и цветущих магнолий выглядел довольно дико в своих лаковых штиблетах и панталонах со штрипками. Просто однажды Ленни с Ожогиным вернулись домой и обнаружили на террасе пухлого господина, невозмутимо попивающего кофе.
— Анатольев! — воскликнула Ленни. — Вы как здесь?
— Прислуга впустила, — невозмутимо ответствовал Анатольев, не поднимаясь с места.
— Как вы в Ялте?
— За тобой, Еленочка распрекрасная! За тобой!
Ленни расхохоталась. Евграф Анатольев в своем репертуаре. Она бросилась в плетеное кресло и свернулась калачиком. Ожогин сел к столу.
— Да говорите толком, Анатольев! Без загадок.
— Никаких загадок, милая Элен. Собирайся, грузи коробки с фильмой — едем в Париж на выставку. Все договоренности — у меня в кармане. Я сразу понял, с каким шедевром мы имеем дело, сразу оценил твою фильму по достоинству! Не то что эти… А, ладно! Что говорить о мелких людишках! Так что, сестрица Аленушка, едем?
Ленни открыла было рот, чтобы ответить, но в разговор вмешался Ожогин.
— Простите, господин Анатольев, если не ошибаюсь? — неприятным голосом сказал он. Анатольев кивнул. — И речь, как я полагаю, идет о мадемуазель Оффеншталь? — слова «мадемуазель Оффеншталь» Ожогин произнес с особенным нажимом. Ленни хмыкнула. Понятно, что фамильярность и панибратство Анатольева, его легкость в обращении, которые в ходу у друзей-авангардистов, все эти «Еленочки распрекрасные» и «сестрицы Аленушки», которых сама она не замечала, непонятны и неприемлемы для Ожогина. Анатольев между тем с изумлением глядел на него.
— Ну да, — сказал он. — Именно о мадемуазель и именно об Оффеншталь речь и идет.
— Так потрудитесь обращаться к даме соответственно. Это первое. А второе — на каком основании вы собираетесь везти фильму мадемуазель Оффеншталь на Парижскую выставку?
— На каком? — взвизгнул Анатольев. — А на таком, что я — продюсэр этого шедевра! На таком, что я субсидировал и отправил синематографическую колонну в путь! И пленки принадлежат мне! И прокат — тоже!
— Продю-юсэр! — насмешливо протянул Ожогин. — А известно ли вам, уважаемый продюсэр, что у мадемуазель Оффеншталь заключен контракт со студией «Новый Парадиз» на все показы ее фильмы?
— Какого черта?! — заорал Анатольев. — Пленки мои! Я пострадал! Я стал жертвой террористов! Пуля, летевшая в основоположника, в гения, попала в меня!
— В вас?! Помилуйте!
— Да, в меня! В фигуральном смысле! Как духовный рикошет! Я стал жертвой грандиозного скандала! Я… Я… В конце концов, все, что сняла Эл… — Ожогин нахмурился. — …мадемуазель Оффеншталь за время пробега автоколонны, — мое!
— Но этих съемок не существует!
— То есть! — Анатольев вскочил, опрокинув плетеное кресло. — Вы уничтожили… уничтожили… бесценный… вы — преступник, милостивый государь! Да, преступник!
— Ничего я не уничтожал. Кадры, снятые во время автопробега, смонтированы в фильмовый материал, а смонтированный материал принадлежит «Новому Парадизу». Кроме того, мадемуазель Оффеншталь сделала за наш счет большую досъемку.
Анатольев упал в кресло и застонал. Ленни, едва сдерживаясь от смеха, глядела на него и — с удивлением и интересом наблюдала за Ожогиным. Впервые на ее глазах он вел дела, бился за свои права. Он весь подобрался, лицо его приобрело сонное выражение и в то же время стало жестким. Тон был неприятным — Анатольев ему не нравился. Видно было, что он не уступит ни сантиметра пленки.
«Что он там говорил, будто я распадаюсь на тысячи осколков и он никак не может понять, какая я настоящая? А сам-то? Только кажется монолитом». Она встала, подошла сзади к Ожогину и положила руки ему на плечи. Он накрыл ладонью ее руку и слегка похлопал, мол, не волнуйся.
— Послушайте, Анатольев! — звонко сказала Ленни. — Вы правда хотите прокатывать «Фантом…»? А на черта вам это надо?
— Что? — пискнул Анатольев.
— Я говорю — вы что, в Рязань поедете? Или в Казань? Будете по Ярославской губернии грязь лаковыми штиблетами месить? В постоялых дворах клопов давить? Вы в провинции бывали? Или думаете много заработать? Так я вас разочарую. Это не мелодрама «Раба любви, утомленная солнцем». Много не наскребете. Я вот что предлагаю. Пусть продюсэром будет господин Ожогин, а вас мы назначим художественным руководителем. Будете выполнять представительские функции. Поедете в Париж красоваться, шампанское пить. Соглашайтесь!
Теперь настала очередь Ожогина с изумлением смотреть на Ленни.
Анатольев оправил манжеты, встряхнулся, положил ногу на ногу и принял важный вид.
— Ну хорошо, — молвил он так, будто делал одолжение. — Я поеду в Париж. И, раз уж назрела такая необходимость, в Нью-Йорк и Лондон.
— Вот и славно, — сказала Ленни. — Вы где остановились, Анатольев?
— Я полагаю, господину Анатольеву удобней будет остановиться в городе, — по-прежнему неприятным голосом сказал Ожогин. — Всего хорошего, господин Анатольев. Рад был познакомиться. Формальности утрясете с моим секретарем Петром Трофимовым.
Ленни пошла провожать Анатольева до авто.
— Ну и гусь! — говорил Анатольев, опираясь на трость с истомленным видом. — Такой голову откусит и не поморщится! Он и тебя обдерет как липку. И что только тебя с ним связывает!
— Ничего особенного, — засмеялась Ленни. — Кроме клятвы в вечной любви и верности.
Когда она вернулась на террасу, Ожогин сидел, отвернувшись. Она тихо подошла и провела рукой по его волосам. Он мотнул головой.
— Да что с тобой сегодня? Если этот фрукт…
Он наклонил голову и выставил вперед крутой лоб.
— Ты не должна… Я не хочу… Тебе не надо ехать в Париж! С этим пшютом!.. Он тебя затаскает по вечеринкам!.. Не в твоем положении!.. Устанешь… И дорога… Трое суток… И до Москвы еще… Когда выставка? В сентябре? За два месяца до… до… В конце концов, это опасно! — глухим голосом отрывисто бросал он. — Прошу тебя!.. Нет, не слушай! Прости, милая! Прости. Я не имею права так говорить. Делай, как считаешь нужным. Я знаю, это так важно… так важно для тебя… Ты должна ехать! Непременно ехать! Я, конечно, поеду с тобой. Ни на минуту не оставлю тебя с этим… Возьмем купе-люкс… Может, и ничего… Обойдется… Но, скажи, неужели это правда так важно? Неужели нельзя не ехать? Я так боюсь! — выкрикивал он с отчаянием.
Она все ерошила и ерошила его волосы, улыбаясь лукавой улыбкой. Наклонилась и поцеловала его в макушку.
— Да я и не собиралась ехать, — спокойно проговорила она. — Что я, Парижа, что ли, не видала? Есть дела и поважнее.
Время стало двигаться по загадочным траекториям, более всего напоминающим Эйсбару странные углы: дни казались многообещающими и неожиданно быстро сходили на нет. Пятница сменяла вторник, как будто через среду и четверг время следовало без остановки. След Викентия простыл. Без него монтаж кружил на месте. Фильмовые перипетии накапливались у Эйсбара в голове и уже несколько подгнивали.
Однажды утром он поехал в Сокольники искать Жориньку. Автомобиль мчался вдоль извилистой набережной Яузы: черные изломы голых лип, вертикали труб и горизонтали фабричных корпусов темно-красного кирпича, туннели, в которые то и дело ныряло авто. Дорога напомнила Эйсбару о детективном сюжете, который крутился у него в голове. Выложенный из черного камня массивный дом прятался в леске.
На звонок вышел Жоринька. «Актер Актерыч», — усмехнулся Эйсбар. Жоринька выглядел на удивление авантажно: отмыт, волосы подстрижены и гладко зачесаны назад, в черном шелковом шлафроке, источает изысканный — лимонный — запах одеколона, с сигариллой в мундштуке.
— Сергей Борисович Эйсбар, гений русской кино-постановки! — провозгласил он, как будто Эйсбар ступал на подмостки, а в глубине комнат располагался невидимый пока партер.
— Что с вами, Жорж? — сухо спросил Эйсбар, сбивая пафос, прошел в гостиную и сел в кресло. Великолепный, однако, интерьер. Пятиметровый потолок с цветными витражами, черного дерева обивка стен и лестница, уходящая к внутреннему балкону, громадный камин. Как же клоун Александриди сподобился разместиться в эдакой роскоши?
— Со мной?! Со мной происходят дивные вещи, мой друг, — разглагольствовал меж тем Жоринька. — Сегодня позирую для скульптуры «ворона»-освободителя. Айда со мной? С вас тоже мерочку снимут! А?
— Какую мерочку, Жорж! Опять бредите?! Вы, полагаю, читали гнусный пасквиль в «Московском муравейнике»? Что за история? Откуда у них пленка из «Защиты Зимнего»? Что это значит?!
Жоринька дернул за настенный шнур, и в гостиную вплыла барышня с подносом, на котором красовались закуски и флакон с коньяком.
— Ты же режиссер, Серж, — сменил интонацию Жоринька. — Уткнулся в свои кадрики и не видишь, как над планетой встает черное солнце! Шикарное, как черный жемчуг. Мы очистим монументальный торс нашей державы от бессмысленных украшеньиц! Царствующие особы, их поклонники — все это пыль времен. Требуется мощная поступь — бум! бум! бум! Слышал про нового художника Александра Дейнеку? Вот кто умеет рисовать русских великанов! Если бы ты перенес его полотна на экран, Серж! О, какая бы это была сила! Есть люди, готовые финансировать… О-пс! — Он подхватил вилкой кусок лимона и, размахивая руками, начал разливать по стаканам коньяк и шмякать в тарелки куски нежной семги.
— Держава наша не самовар, чтобы ей бока чистить, — Эйсбар хмурился, слушая Жоринькину речь. — «Ворон»-комиссар, который скачет по питерским крышам в «Защите Зимнего», это не ты, Жорж, это фантом, материализованная идея, которая не упивается семгой и не гадит близким. Что за паршивые показы устраивает твой Георгадзе?
Эйсбара охватила злость. Дом-замок, мебель с многомысленными физиономиями египетских зверушек, Александриди, играющий в террориста-алхимика, — что за готическая клоунада! Он вспомнил, как в Индии впервые увидел свою злость со стороны: будто глаза его отделились от лица, взлетели, хлопая ресницами, переместились на дерево и смотрели оттуда, как в белом гневе — столь сильном, что поблекли цвета и растворились очертания предметов — он пытался сладить со съемочной группой, которая хохотала, плела небылицы и червяками расползалась по съемочной площадке. А ведь на прошлой неделе червячков в сюртуках и канотье он видел в фильме зоофила-мультипликатора Майского — был рабочий показ в одном из залов студии. Сейчас он смотрел, как Александриди кусок за куском отправляет в рот семгу, и думал, что готов вмазать ему по физиономии. Долил коньяка в стакан по самую кромку и… плеснул в физиономию «ворона». Блеснули искры в глазах Александриди. Он откинулся всем телом назад — как перед прыжком. «Будет драться?» — холодно подумал Эйсбар.
— Серж! Наконец узнаю тебя таким, каким люблю! — захохотал Жоринька, вытер салфеткой лицо и пристально посмотрел на Эйсбара: — Может, пойдем в спальню? А потом — в кино. Я знаю, где сегодня будут показывать твою казнь Романовых. Там, — он поднял палец к потолку, намекая на спальню, — грандиозные плафоны в виде коронованных соколов и постель с лапами пантеры. Тебе понравится.
— Одевайся, поедем. Буду ждать в таксомоторе.
— Зря, — хохотнул Александриди. — Что бы мне такое надеть? — Он легко взлетел по ступеням лестницы и сверху крикнул: — Ну хоть в машине поцелуешь меня, дружочек?
Через десять минут они ехали по просеке Сокольнического парка. Эйсбар, стараясь скрыть брезгливость, отмахнулся от томных пассов Жориньки и закурил. Александриди сладострастно ему улыбнулся, потом попробовал еще несколько улыбок-гримас — алчную, нежную, заискивающую, злобную, — растер лицо руками и достал из-за пазухи флакон с горячительным напитком.
Когда они вылезали из таксомотора у ветхого особнячка на окраине Москвы, Жоринька был уже сильно разгорячен огненной жидкостью. Он поставил ногу на брусчатку, а вторую, видимо, позабыл в машине. Во всяком случае, выбраться из авто ему не удавалось. Он хохотал, обмякал на сиденье и икал от хохота. Эйсбар чертыхнулся, схватил его под мышки и потащил наружу. Жоринька обхватил его за шею и повис на руках.
— Неси меня, милый, неси! В твоих сильных руках я чувствую себя маленькой девочкой! — выпевал он и снова заходился от собственного остроумия.
Они вошли во двор особнячка. Было грязно и гадко. Эйсбар брезгливо обходил кучи мусора. Жоринька зайцем прыгал впереди, стараясь не запачкать щегольских штиблет. Внутри было так же грязно, пыльно, бедно. По стенам высились жалкие останки барской мебели — видно, хозяева особнячка давно обеднели и продали фамильное гнездо щедрым приспешникам «Черного солнца». Просмотр проходил в бывшем бальном зале. Самодельный экран из простыни натянули между двух мраморных колонн. Проекционный аппарат стоял тут же, у зашторенных окон. Публика шумела, выкрикивала лозунги, сама себе грозила кулаками. В клубах сизого папиросного дыма все это казалось бракованной — не в фокусе — съемкой. Эйсбар прищурился. Народишко большей частью был бедный — в военных еще шинелишках, кургузых пиджачках, косоворотках. Лица — грубые, злые, тупые.
Их с Александриди встретили восторженными криками. Жоринька раскланивался направо и налево, в приветственном жесте поднимал руку.
— Мой народ! — гордо нашептывал он Эйсбару.
Сели в первом ряду. Толпа успокоилась, однако Эйсбар чувствовал себя крайне неуютно, сидя к ней спиной. Пошел ролик. До последнего момента Эйсбар не верил, что увидит на экране собственные кадры, не верил, что они все-таки существуют, что все происходящее вокруг него — правда. Но — вот на плохо натянутом экране возник подсвеченный софитами абрис темного леса, телега, холеная белая рука с падающим перстнем… шахта… тела убитых… Он зажмурился. Нет, это бред! Этого не может быть! Ведь в самом деле все это выглядит как агитка! И кому теперь докажешь?
Он вскочил и побежал из зала. Александриди тенью несся за ним. Выскочили на улицу.
— Где еще?! — заорал Эйсбар, схватив Жориньку за грудки и тряся изо всех сил.
— Прекрати, Серж! Испортишь костюм! Хочешь видеть — поехали.
Поехали в маленький кинотеатрик на другом конце Москвы. Здесь было почище. И публика другая, все больше студенты, мелкое чиновничество, гимназисты старших классов. Распорядитель, улыбчивый говорливый юноша — «Спасибо, что посетили! Надеюсь, после показа не откажетесь выйти к людям», — затолкал их в подобие ложи.
— Иди, милый, скажи людям, что на все вопросы у нас есть ответы, — царственно отпустил его Жоринька. — И коньячку нам с господином Эйсбаром поскорее.
Погас свет, и Эйсбар снова почувствовал себя в пространстве бреда. Сколько же у них копий? Он ущипнул себя, чтобы вернуться в реальность. Неожиданно зажегся свет. Двери распахнулись. Ворвались жандармы, поднялся крик, кто-то вскакивал на стул, кому-то заламывали руки, кого-то тащили к дверям. Один студентик вырвался из рук жандарма и по парапетам лож стал карабкаться наверх. Жандарм выхватил револьвер, пальнул в воздух. От испуга студентик сорвался и камнем полетел вниз. Лицо Жориньки осветилось вдохновенным экстатическим восторгом. Он схватил Эйсбара за плечо.
Тот хотел было вырваться, но Жоринька сжал еще крепче:
— Сиди, сиди! — в ажитации шептал он. — Смотри, как мы боремся за правое дело! Не бойся, тебя не тронут, ты — великий. Арестуют малышню, и то для виду.
Он сунул два пальца в рот, свистнул и полез через бортик ложи в зал.
— Наших бьют! Сарынь на кичку! — орал он дурным голосом.
Из кармана его шелкового летнего пальто что-то тяжелое выпало на пол, но Жоринька ничего не заметил. Эйсбар наклонился и поднял выпавший предмет. На его руке лежал маленький серебряный пистолет с изумрудом на рукоятке. Эйсбар быстро сунул его в карман и вышел из ложи.
Он сразу нашел черную лестницу и спустился вниз. Долго шел подвальными коридорами, выбрался из кинотеатра с другой стороны улицы, нырнул еще в один двор. Погони не было, но противно было от того, что он начал играть чужую роль, влез в чужой костюм, подставил лицо чужому гриму и вот теперь запутывает чужие следы. Спасли бы титры! «Конец фильмы». Кто же поставляет материалы «Защиты…»? Неужели Викентий? Завербован деятелями «Черного солнца»? Ведь только он знал, что этот эпизод проявлен и вставлен в фильм. Собственно, он сам его и смонтировал. Никто пленок, кроме него, в руках не держал. Нет, не похоже на него. Или — напрочь проигрался и готов продать все что угодно? Схоронил обрезки пленки и торгует ими?
На окраине Эйсбар снял комнату в дешевой гостинице. И всю ночь промаялся. То и дело вскакивал с постели, мерял шагами крохотную комнату, курил, пил воду.
Наутро в ресторации неподалеку он спросил крепкий кофе, калачи и газеты. Первым делом развернул «Ведомости». Газета солидная. На второй полосе: «ПРЕСТУПНЫЙ КИНОСЕАНС». «В синематеке на окраине Москвы… в очередной раз… группа экстремистски настроенной молодежи… присутствовали экс-звезда синематографа г-н Александриди и печально известный автор…» Ага, он уже «печально известный»! «Приняты оперативные меры., арестовано более двух десятков человек., в „Матросской тишине“… г-ну Александриди и г-ну Эйсбару удалось скрыться…» Ай да Жоринька! «Аресты для виду»! К чертовой матери для виду! Но что это означает — «удалось скрыться»? На него тоже объявлена охота? Он крупными глотками пил кофе и лихорадочно думал. Глупости! Какие глупости! Если бы его хотели арестовать, давно бы сделали это. Он ни от кого не скрывается. Нет, у него паранойя, не иначе!
Он расплатился, вышел на улицу и как можно медленнее, сдерживая себя, чтобы не бежать и не оглядываться, пошел в сторону Калужской заставы. Сейчас он придет в монтажную и — есть ли Викентий, нет ли его — начнет работать. И все сразу встанет на свои места — пытался он уговаривать себя, но не очень получалось. По коридорам студии он шел, глядя поверх голов, благо его рост это позволял, делая вид, что никого не замечает.
Еще один пролет, поворот, другой… Монтажная. Он уткнулся взглядом в дверь и остолбенел. Огромный амбарный замок болтался в металлических скобках. Он пощупал замок, взвесил на руке, тупо подергал дверь. Рванул на себя. Замок издевательски качал железной башкой и скалился скважиной.
Почти бегом Эйсбар устремился в контору управляющего. Теперь он несся, действительно ни на кого не глядя, никого не замечая. В конторе, не спрашивая, сразу прошел в кабинет управляющего, краем глаза заметив, как в секретарской барышня за пишущей машинкой испуганно вскочила и, краем уха услышав, как она пискнула.
Управляющий — кругленький пожилой человечек, исполняющий при владельце студии чисто технические функции — при виде Эйсбара тоже испуганно вскочил и почему-то забежал за свое кресло. Эйсбару даже показалось, что он не прочь присесть на корточки, чтобы спрятаться за спинкой.
— Что это значит? — начал Эйсбар.
Управляющий мелко-мелко замахал на него ладошками, потом молитвенно сложил их и прижал к лицу.
— Ничего не знаю! Велено! Обращайтесь в инстанции!
— В какие инстанции!
— Ничего не знаю! Велено!
Эйсбар почувствовал смертельную усталость. Сгорбившись, он вышел из кабинета управляющего. Барышня испуганно жалась к стене. Он подошел к ней, грубо схватил за подбородок, поднял ее искаженную страхом мордашку вверх, подержал несколько мгновений и отпустил.
На улице бесилось солнце. Воробьи брызгали по вчерашним лужам. Он брел к Якиманке. В голове словно завис густой туман. Мысли были отрывочными, кислыми. «Чужая игра… — вяло думал он. — Но что за игра? Чья? Почему я? Незаметно пробраться домой… Деньги… Паспорт…» Вот его переулок. Подворотня. Никого нет. Место нелюдное, он бы заметил, если бы кто-то ждал его. Но как добраться до ателье? Там-то как раз и могут ждать. Он осторожно заглянул в подъезд. Косые лучи солнца, падающие из высокого окна, насквозь просвечивали все три лестничных пролета. Никого. Он поднялся. Дверь ателье раскрыта настежь.
Он сделал шаг. Что-то хрустнуло под каблуком. Он наклонился, поднял осколки чашки и только тогда посмотрел вокруг. Мебель перевернута. Бумаги, книги, фотографии валяются на полу. Посуда разбита. Шкаф выпотрошен. Подушки пускают в воздух последние перья. Даже золу из камина выгребли. Огромный дубовый хозяйский буфет, который Эйсбар, въезжая, хотел выкинуть, да не смог сдвинуть с места, опрокинут и разбит.
Эйсбар захохотал. Он хохотал и не мог остановиться, а руки уже шарили в выемке за камином, где хранились наличные и документы. Лишь ощутив в руках тяжесть пачки с деньгами, он остановился. Все на месте. Хорошо спрятал. Впрочем, обыск произведен поверхностно — сейчас он заметил это. Письменный стол перевернут, ящики выдернуты и опрастаны, а единственный запертый не вскрыт. «Хотели попугать? Зачем?» — думал Эйсбар, рассовывая по карманам деньги и пряча за пазуху паспорт.
Он быстро сбежал вниз, но, выходя из подворотни, помедлил на границе света и тени. Ему показалось, что свет проявит его, как фильмовую пленку. Вот жил человек-негатив. Шел в толпе никому не известный, никем не замечаемый. Но сейчас он проявится, высветится, и на белом полотне звенящего летнего кадра всем на обозрение застынет его крупный план.
Долго колебался, прежде чем шагнуть на тротуар.
От соседней подворотни медленно подползало авто. Дверца распахнулась, наружу высунулась рука, ухватила его за рукав и рывком втащила в машину.
— Отдай пистолет, Серж! — раздался голос Александриди.
— Какой пистолет? — Эйсбар пытался перевести дух, ненавидя себя за испуг и взмокшие дрожащие руки.
— Не морочь мне голову! Тот, что вчера вывалился у меня в кинотеатре. Ты его подобрал, больше некому. Давай! — Жоринька тянул руку.
— Зачем тебе, Жорж? — спросил Эйсбар, пришедший в себя.
— Нужен, — серьезная мина сползла с лица Жориньки, он ухмыльнулся и стал похож на сатира. — Пойду кокну Долгорукого. Обещал, гад, что арестов не будет, а вон как обернулось.
— Долгорукий! — вскричал Эйсбар. — Все-таки он!
— Конечно, он! — захохотал Александриди. — А ты думал? Клялся в преданности «Черному солнцу». Пленочки Георгадзе совал. Эй, друг сердечный Серж! Что ты вылупился? Я тебя за идиота не держал. Пораскинь умишком — у кого еще были пленочки? Кто их вырезал из твоей нетленки? А нам они пригодились. Синематограф, любезный классик, — это агитация и пропаганда высокой идеи всеобщего одухотворенного равенства. Умерщвление царской семьи как призыв к свержению… народы нашей многострадальной Родины… черное солнце воссияет над белыми песками…
Он еще что-то бормотал, но Эйсбар не слушал.
— Сам убью… — процедил он, выпрыгивая из машины.
Весь день он кружил по городу почти в беспамятстве. Помнил только, что в какой-то момент ощутил страшный голод, купил у торговки на улице пирожки, но есть не мог и выбросил в урну. Потом — как сидел на бульварах, опустив лицо в ладони. Как от него в испуге шарахнулись две гимназистки, и он понял, что говорит сам с собой вслух. Идти было некуда и не к кому.
Вечером, когда стемнело, он обнаружил себя у подъезда дома Долгорукого. Поднял глаза — в бельэтаже горел свет. Значит, дома. Эйсбар опустил руку в карман и нащупал холодный бок пистолета. Опять бред! Всюду бред! Он что, всерьез решил убить Долгорукого?
Он вошел в подъезд и поднялся в бельэтаж по мраморной лестнице, устланной коврами. Идей по поводу того, как пройдет встреча с Долгоруким, не было. В любом случае скандала не случится. Дом наверняка полон прислуги.
Он повернул ручку звонка. Неторопливые шаги. Звук открываемого замка. На пороге стоял Долгорукий во фраке с тонкой сигаркой в руке.
— A-а, Сергей Борисович! — как показалось Эйсбару, натянуто, но старательно улыбаясь, воскликнул Долгорукий. — А я только что с премьеры в Большом. Слышали, Фокин поставил «Коппелию» в современном духе? Премило, знаете ли, эти девчушки изображают кукол. А вы почему такой всклокоченный? Могу предложить хорошего коньяку. Привезли друзья из Парижа. Не собираетесь на летние вакации в Европу? А то все работа, работа… Нельзя так, любезный Сергей Борисович, надо беречь себя. Ваше здоровье — национальное достояние, — все говорил и говорил Долгорукий, быстро выкидывая изо рта круглые, как бусины, словечки и постепенно отступая в глубь прихожей.
Эйсбар вошел. В квартире было тихо, и он понял, что прислуги нет, — они с Долгоруким одни. Или где-нибудь в дальней спальне возлежит на шелковом ложе лучезарная Лизхен?
Долгорукий провел его в гостиную.
— Присаживайтесь, уважаемый Сергей Борисович. Кресла мягки и покойны. — Долгорукий сделал приглашающий жест, но Эйсбар остался стоять посреди комнаты. Словно не замечая этого, Долгорукий разливал по бокалам коньяк. Эйсбар машинально взял бокал, залпом опустошил и не глядя поставил на низкий столик. Долгорукий бросился в кресло, зажег торшер так, что его лицо оказалось подсвечено зловещим красноватым светом, пригубил коньяк и закурил.
— Сигару?
— Вы обманули меня, князь, — глухо произнес Эйсбар. — Пленки оставались у вас.
Брови Долгорукого поползли вверх.
— Помилуйте, Сергей Борисович! Конечно, у меня! А у кого же им еще быть? Странно, что вы до сих пор этого не поняли. Я не держал вас за идиота, — сказал Долгорукий, повторяя слова Жориньки.
Эйсбар растерялся.
— Вы не только лжец, но и циник, — пробормотал он, действительно чувствуя себя идиотом.
— А вы нет? — удивился Долгорукий.
— Будьте кем хотите. Но ведь вы еще, оказывается, и экстремист! — Эйсбар обрел уверенность и начал говорить с насмешливым напором. — Русский дворянин! Аристократ! Связались с террористами, занялись подрывной деятельностью. Что вы с этого будете иметь? Никогда не поверю, что лозунги этой швали соответствуют вашим убеждениям. Вы не боитесь, что правда вылезет наружу и вам этого не простят? ТАМ не простят?
Тело Долгорукого начало вздрагивать, потом затряслось, из горла вырвался хриплый клекот, и Эйсбар с изумлением понял, что князь хохочет.
— Я… Я… Я — экс… тре… мист… Ох, не могу! — Князь хрюкал, сморкался, вытирал глаза. — Ох, насмешили, дорогой Сергей Борисович! — Долгорукий перевел дух и заговорил спокойнее: — Я такой же экстремист, как вы булочник. А вам мой совет, милейший, не лезьте, куда вам не положено. Занимайтесь политикой на экране. Это у вас получается лучше.
— Но вы передали мою съемку Георгадзе!
— Не только передал, но и придумал эту крошечную, малюю-юсенькую комбинацию. А как еще, по-вашему, мы могли выловить эту, как вы совершенно справедливо выразились, шваль, выманить ее из подполья? Агитационный киносеанс — и вот уже полторы сотни человек собираются в одном месте. Заметьте, известном мне, как сподвижнику Георгадзе, месте. Ваша съемка оказалась прекрасной наживкой. Вы славно нам помогли, Сергей Борисович. Сожалею только об одном — что больше не могу вам ничем помочь. Вы теперь персона нон грата. Находитесь в ведении жандармского управления.
— Так, значит, обыск в ателье…
— Не обыск, не обыск! — замахал руками Долгорукий. — Несостоявшийся арест! Что касается смертоубийства, которое вы допустили — или спровоцировали? — в Индии, оно так и не было предано в России огласке. И, заметьте, моими усилиями.
Эйсбар чуть не задохнулся: он так и знал, что Индия рано или поздно выскочит.
— Значит, пленки — наживка… — проговорил он. — А верней, наживка — я. И меня заглотнули. Но ведь есть свидетели того, что съемка была сделана для фильмы, а не как экстремистская агитка.
— Да кто же?
— Ну хоть Гесс. Актеры.
— Они видели эпизод в фильме? Нет? Ну, вот видите!
— Мой монтажер, Викентий. Он монтировал… — Эйсбар осекся. — Ах, вот оно что, — задумчиво произнес он. — Викентий — единственный, кто видел эпизод как часть фильмы. Видел и пропал… Понятно…
Долгорукий молчал. Он явно наскучил разговором.
— Послушайте, князь, — снова начал Эйсбар. — Я сделал больше половины «Цвета Ганга». Монтажная заперта. Доступа к материалам нет. Верните мне их, и я уеду.
— Идите в жандармское управление, — зевнул Долгорукий. — И, если вас не арестуют… Если вас не арестуют, я очень удивлюсь!
— Подлец! — крикнул Эйсбар, бросаясь вперед и налетая на чайный столик.
— Тише, тише! — Долгорукий выставил вперед обе руки, как бы ограждая себя от его нежелательных порывов. — Пора бы вам понять, любезный Сергей Борисович, что есть режиссура и Режиссура. Одна режиссура творится на съемочной площадке в свете юпитеров. Но ведь жизнь тоже нуждается в постановке, ей тоже нужна режиссура. Далее следует нехитрое логическое умозаключение: если есть режиссеры, значит, должны быть и статисты, и тот, кто был режиссером на съемочной площадке, в жизни — пуфф! — оказывается исполнителем. И, заметьте, далеко не главной роли.
Эйсбар молчал. Рука сжимала в кармане пистолет. Голова работала четко. Лоб был холоден. Он улыбнулся.
— Но ведь можно и ошибиться, дорогой князь, — спокойно сказал он. — Возомнить себя режиссером, а потом — пуффф! — случайно выронить из рук рупор. А кто-нибудь, кого вы считали статистом, его подберет.
— Образно, Сергей Борисович, что и говорить, образно, — промурлыкал князь. — Но…
— Вот в чем ошибка, — перебил его Эйсбар. — Режиссер всегда остается режиссером. И сам выбирает статистов, которые играют по его правилам.
Он вытащил из кармана пистолет, поднял, прицелился. На лице Долгорукого появилось удивленное выражение.
— Забавно, — с растерянной улыбкой сказал он.
Эйсбар нажал на курок. Раздался глухой хлопок. На мгновение ему показалось, что он видит, как летит пуля. В следующее мгновение Долгорукий нелепо взмахнул руками — «Как гусь!» — успел подумать Эйсбар, — дернулся и обмяк в кресле. На лице его по-прежнему было удивленное выражение.
Эйсбар вытащил из кармана платок, тщательно вытер пистолет и отшвырнул в угол. Потом оглянулся в задумчивости. Стакан из-под коньяка. Он вытер и его. Вроде бы больше ни до чего не дотрагивался. Ах да, ручка двери. Звонок. Он вышел в прихожую. Обернув руку платком, открыл дверь, отер ручку с внешней стороны, затем звонок. Ногой захлопнул дверь и выбежал на улицу.
Что ж, этот выстрел придал законченность происходящему. Зигзаги, круги, которые он наворачивал по городу, выстроились в одну линию и далее — в точку. Теперь оставалось исчезнуть. Навсегда? Все бросить? Переждать скандал? А все-таки — смертельной ли оказалась пуля?
Ночной воздух не освежил его. Временное спокойствие сменилось горячкой. В голове Эйсбара стучали быстрые аккордики юного гения, написанные для «Цвета Ганга». Мыслями он пытался попадать им в такт: чтобы не растеряться, не остановиться. Драматургия детектива требует в данный момент непрестанного движения — и надо ей следовать. Итак, если пуля смертельна, он в безопасности. Подозрение падет на шута Жориньку, а уж тому не отвертеться: его пистолет валяется в гостиной Долгорукого. А если нет? Тогда что? Его начнут искать завтра же утром? Да его и так начнут искать! Сегодня его едва не арестовали. Смертельна пуля или нет — все равно. Надо срочно бежать из города.
Он кружил по улицам. Мелькали подворотни, окна с неверным светом ночников, покачивающиеся фонари. На одном из перекрестков ветер отрывал от театральной тумбы старый бумажный плакат и раскачивал его как флаг. На плакате красовался кулак боксера в кожаной перчатке. Ветер носил его взад-вперед, и казалось, будто чья-то рука борется в неверном свете уличного фонаря с невидимым противником. Эйсбар вспомнил — это фотореклама из серии, которую несколько лет назад сделала Ленни Оффеншталь. Знаменитый поэт на фото рекламирует спортсмэнское снаряжение. Эйсбар остановился. Удар! Еще удар по темноте бумажным кулаком. Надо ехать на юг. К Ленни. В Ялту. Просить помощи. Она сама была на краю существования, ведь в нее стреляли. Она поймет. Она поможет. Ленни — стойкий гвоздик, на нее можно рассчитывать. Придется сделать паспорт на другое имя. Пароход. Дым из трубы. Поднимают трап. Отдают швартовы. В Турции, а еще лучше в Африке, он как-нибудь переждет. Значит, на вокзал.
На вокзале он взял мягкое купе до Симферополя. Оставшиеся до отхода поезда часы просидел в вокзальной ресторации — все лучше, чем слоняться по улицам у дворников под носом.
И скоро за окнами замелькали подмосковные елки. Если бы так ехать и ехать. Но Россия не такая большая, какой кажется на первый взгляд. И — увы! — не граничит с Южной Америкой, где поезд, углубляясь в джунгли, обрастает лианами, бурундук заменяет незаметно для пассажиров машиниста, гиббоны — половых, топка паровоза затухает, колеса перестают стучать, но никто этого не слышит, потому что истошно кричат на несуществующих остановках синекрылые колумбийские гуси. «О, если бы это было возможно!» — подумал Эйсбар, разглядывая нарисованную в своей измученной голове картину. Он прихватил с собой пакетик с Жоринькиной травой и наконец пару раз затянулся.
На русском юге он не был с юности. Едва узнал разросшийся Симферополь, но решил не останавливаться. Утренние газеты взял в таксомотор, однако никаких новостей насчет Долгорукого там не обнаружил — что ж, каждый лишний день ему на пользу. В Ялте вылез на набережной. На фоне местных обитателей — белый лен, шелк, хлопок, шляпы, шали — он выглядел чудно: грязный плащ, мятые брюки, черная отросшая щетина, рубашка, которую не менял несколько дней. Лениво фланирующие пары оборачивались ему вслед. «Надо бы присесть куда-нибудь в тенек, не мозолить глаза. А для начала купить одежду», — сказал себе Эйсбар. И почувствовал, что у него будто кончился завод: не хотелось суетиться, мчаться, уворачиваться от тех невидимых кулаков, чье похрустывание он слышал в Москве на каждом перекрестке.
Странно, но он уселся за тот самый столик в том самом кафе, где когда-то сидел Кторов в облезлом костюмчике и где Чардынин с Ожогиным заплатили за его чашку кофе. Подошел лоточник. Среди летней ерунды в его ящике была выставлена целая коллекция солнцезащитных очков. Эйсбар выбрал большие круглые стекла, и яркий день превратился в свою серо-сиреневую копию. «Может, так и лучше. Яркость красок действует, как новогодняя елка, однако не надо расслабляться», — сказал он себе.
— Русский Холливуд вы не пропустите! Езжайте по набережной, а при выезде на шоссе поверните направо — там будет указатель, ему и следуйте, — блестя зубами, радостно ответил на его вопрос владелец кофейни.
Мерцание моря. Дуга поворота. По пути он зашел в магазин и облачился в неброский чесучовый костюм. Снял комнату в пансионе и взял таксомотор.
В окне автомобиля показались широкие открытые ворота, над которыми сияла надпись «Новый Парадиз». Была видна обычная студийная суета, размах и особый шик. Мимо прошествовала толпа статистов в пиратских одеяниях. Рабочие катили громадную декорацию: четырехметровую фигуру слона в разрезе. Сновали клерки, за которыми летели — и вдруг замирали, наверное, увидев кого-то из «звезд», — стайки молоденьких актрис. Шли ассистенты с мегафонами, ехали тележки с охапками юпитеров. Проволокли улицу итальянского городка из папье-маше.
Во всем чувствовалась особая южная размеренность действий — плавные, неторопливые движения, будто все любуются собой.
— Мадемуазель Оффеншталь — это, знаете ли, синематографический псевдоним, — задумчиво говорил, приподнимаясь из плетеного кресла-качалки в деревянной беседке около ворот, юноша, исполняющий функции студийного портье. — Вы имеет в виду госпожу Ожогину?
Эйсбар пожал плечами. Ленни и Ожогин… А он не верил слухам! Какие все-таки кульбиты выворачивает жизнь!
— И все же кому передать записку? — пытался уточнить портье, разглядывая отражения остроугольных веток кипарисов в темных стеклах очков посетителя.
— Я был знаком с ней как с мадемуазель Оффеншталь, — грустно произнес Эйсбар, решивший подыграть ситуации. Может быть, мелодраматическая нотка сдвинет с места флегматичного служилого. Вздохнул, вытащил из кармана платок и отер взмокший лоб. Однако сработало: юноша открыл книгу записей и стал водить ногтем по номерам павильонов.
— На студии ее застать сейчас непросто. Хотите, я объясню вам, где располагается их вилла? Там вы опустите письмо в почтовый ящик или передадите через прислугу. На студии бумаги легко теряются. Все здесь превращается в дым, в грезу. Я, знаете ли, по роду деятельности поэт и пережил…
Скоро Эйсбар стоял возле ожогинской дачи. Появиться? Поклониться? Глупость, конечно. Он увидел, что к калитке приближается горничная, подозвал ее и отдал записку, завернув в купюру. Оставалось ждать.
Он поехал в пансион. Искупался. Вернулся в пустую комнату с серыми стенами и темно-синими оконными рамами. Сел у деревянного стола. Стал рисовать в блокноте монтажную схему недоделанного эпизода «Цвета Ганга», но перечеркнул страницу росчерком карандаша: к чему теперь это? Вечер тянулся нескончаемо долго, одинаково белесый, без дуновения ветерка, без часов и минут — как стена. Окно комнаты выходило не на море, а в сад, и только периферическим зрением можно было ухватить нестерпимо яркую, блестящую полосу воды, которую надо будет преодолеть, чтобы выбраться из этой жизни в другую.
В середине следующего дня пришел ответ. Встретиться с ним Ленни не может. Без объяснений. Но паспортом для него уже занялась. Нужно, чтобы он передал фотографию. Сколько требуется денег? Хлопоты возьмет в свои руки ее муж.
В этот день в московских газетах появилось сообщение о покушении на князя Долгорукого, правительственного чиновника, ведающего многими инициативами в сфере национального искусства. Впрочем, заметка была короткой. В ней говорилось, что жертва выстрела находится без сознания и что подозрения падают в первую очередь на одного из руководителей группировки «Черное солнце» господина Александриди, бывшего актера, чей пистолет был найден на месте преступления.
Записку Эйсбара Ленни показала Ожогину накануне вечером. Твердый почерк, буквы не написаны, а будто нарисованы, как некие тайные знаки, обладающие скрытой мерзкой силой, напористые. Ожогина передернуло — слишком многое не мог он простить Эйсбару. Не выносил его надменного вида, резкого голоса, сразу вспоминал свою потную растерянность, когда в павильоне загорелась Лара, и липкую ненависть, с которой шел стрелять в него. И… И вот он здесь, сейчас, когда столько счастья, когда хрустальную Ленни нельзя волновать.
Ожогин никак не мог вчитаться и уловить смысл письма. Как смел Эйсбар здесь появиться? Точнее — что связывает его с Ленни, если он здесь появился? От мысли, что когда-то давно, пусть в другой жизни — когда он вдовел после гибели Лары, — Эйсбар касался Ленни, ее легкого тела, у него чернело в глазах. Он напрягся, сжал губы, чтобы не сказать Ленни лишнего. Она же говорила о том, что экстремисты воспользовались пленками большого кинорежиссера, манипулируют его съемками, что он загнан в угол, что арестованы монтажные материалы последнего фильма, что в городе идут аресты. Они должны помочь — надо сделать паспорт и посадить Эйсбара на пароход.
— И как можно скорее, — коротко ответил Ожогин.
— Да, мизансцена моя любимая, как можно скорее, — эхом отозвалась Ленни. — Я думаю, по поводу паспорта надо переговорить с Кторовым — наверняка у него есть кудесники, которые умеют делать такие штуки. Только будь, пожалуйста, всегда со мной. — Она прижалась лбом к его спине, обвила руками, как в тот вечер, когда впервые его поцеловала.
Вечером они поехали к Кторову, и там, выйдя на широкую лестницу, ведущую к морю, где когда-то по ступеням скакал синий шар, на котором Ожогин увидел Ленни, задали ему свои вопросы. Кторов понимающе кивнул. Его большие пальцы тут же начали что-то изображать, мастерить в воздухе. Слуга был послан на кухню варить яйцо вкрутую.
— Свежесваренное вкрутую яйцо — ключ к решению задачи. Влажным упругим белком можно скопировать любую печать и подпись, сделанную чернилами. Старейшая технология и никогда не подводит. Когда я учился в первом классе гимназии, то подделывал так матушкину подпись в ученическом дневнике, — говорил Кторов своим размеренным голосом без модуляций, слегка отвернувшись — по-холостяцки стеснялся, когда ветер натягивал платье у Ленни на животе. Ленни и Ожогин переглянулись. Яйцо? Что за ерунда? Детство какое-то! Зря они пришли. — Впрочем, это все игры, — продолжал Кторов. — Если ваша просьба серьезна, дайте мне четыре дня. Я лучше попрошу профессионалов. В парке, где вы, Ленни, трудились у фотографа Лурье, располагалось, если помните, шапито. Я в нем работал. У нас была прекрасная труппа изобретателей по всем вопросам. В том числе по самым неожиданным. Да, четырех дней, думаю, хватит.
Фотографии на паспорт сделал Лурье, к которому Эйсбар был направлен с запиской. Назначили дату отъезда. В ближайшее воскресенье в Стамбул уходило большое грузовое судно, на верхней палубе которого было устроено несколько кают первого и второго класса. Во второй класс и был куплен билет.
В день отъезда оставалось лишь передать Эйсбару паспорт вместе с некоторой суммой наличными и банковскими чеками. Ожогин с утра хмурился, стучал о блюдце кофейной чашкой, несколько раз переодевал влажные от пота рубашки. И все потому, что Ленни сказала: поеду, милый, с тобой в порт. В кремовом шелковом платье с шалью, очень дамском, слегка пополневшая, она уже не выглядела мальчишкой. Но, боже, — беззвучно простонал Ожогин, когда она шла по садовой тропинке, — теперь она стала еще притягательней. И к тому же такой элегантной! С какой простотой и естественностью она превратилась в даму, не замечая в себе перемены. Так же готова была носиться и по-птичьи подскакивать и не знала, что все движения стали плавнее, задумчивее. Каждое из них Ожогин хотел затормозить, остановить стоп-кадром, чтобы успеть насладиться.
Что же будет сегодня? Что случится?
Она уселась рядом с ним в машину, завязала ленты шляпы, улыбнулась, но… нет, не беззаботно. Сосредоточенно и собранно она вглядывалась вперед.
Когда они прибыли в порт, грузы были уже на корабле и почти все пассажиры поднялись по трапу. На пирсе одиноко маячила высокая фигура Эйсбара. Ленни взяла у Ожогина конверт и, придерживая шляпу, двинулась вперед. Он приотстал на несколько шагов, потом еще на несколько и — остался стоять в самом начале пирса. Ленни ускользала от него в сверкающую морскую морось. Орел или решка.
Эйсбар издалека узнал ее решительный шаг, увидел ее фигурку и ясно очерченный овал живота, вокруг которого ветер завертел платье. Он вспомнил внезапно день на взлетном поле, когда она гонялась за взлетающими этажерками с тяжелой старой деревянной камерой, сломала что-то внутри, плакала, но оставалась неутомимой.
Ветер сорвал и чуть не унес в море ее шляпу. Приподнявшись на носочки, она исхитрилась поймать ее и, не останавливаясь, намотала ленту на локоть. «В соответствии с глупым жанром в этот момент конверт с паспортом должен скользнуть из ее рук на пирс, а там порыв ветра подхватит его и унесет в море», — подумал Эйсбар. Но этого не произошло.
Они стояли на пирсе одни.
Корабль должен был уже отойти, но задержался. Ждали груз одного из пассажиров. Люди в белых кителях махали друг другу флажками, гудели сигналы. Наконец прямо на пирс въехала машина — старомодная, вычищенная до блеска, с ярко-синими воздушными шарами, привязанными к ручкам дверей. Гудки, вопли чаек, треньканье оркестрика, играющего на катере, который весело прошуршал волной вдоль пирса… Заработал кран и потащил автомобиль с шарами в небо, чтобы потом отправить на корабельную палубу.
— Милостивый государь, прошу на борт, — к ним подошел матрос. Эйсбар вскочил на трап.
Он смотрел на Ленни, чей абрис уже превратился в плоскую открытку, сентиментальный южный «привет», не имеющий теперь к нему никакого отношения. За его спиной поднимался мерцающий, волнующийся занавес моря, который должен был открыть ему новую судьбу, предъявить другой шанс.
Ленни поняла, что он не вернется в Россию. Прощание, не начавшись, закончилось. Шляпа наконец улетела, и, проводив ее взглядом, Ленни завороженно смотрела на парящий в воздухе автомобиль. Синие шары шеренгой устремились в небо. Был какой-то растерянный шик в том, как громоздкая машина плыла в воздухе. И сотни глаз — матросов, пассажиров, провожающих, парочек на пляже — тоже были устремлены вверх.
Ожогин стоял на ступеньках пирса и смотрел, как Ленни шагнула к кромке, за которой начинался блистающий синий ковер. Голова ее была закинута, руки ловили теплый ветер. Он не понимал: она провожает Эйсбара или встречает, прощается с ним или уже начинает ждать. Непонимание было мучительно, но он знал, что ни о чем не станет спрашивать. Он не видел — и не мог видеть, — что глаза ее устремлены к синим шарам. «А ведь точно на таком же авто я ездил в Москве пять лет назад, — подумал Ожогин. — И было оно такого же синего цвета, как эти шары».
Корабль прогудел несколько раз и отошел. Ленни медленно шла по пирсу. Несколько раз оглянулась назад. Когда она подошла к Ожогину, ее лицо ничего не выражало, и он не нашел на нем ответа на вопрос, который так мучил его.
Через месяц в газетах появилось сенсационное сообщение: князь Долгорукий, чиновник правительства по особым поручениям в делах искусства, пришел в себя и сообщил, что в него стрелял Сергей Эйсбар, автор «Защиты Зимнего». Объяснений не последовало. Однако многие не спешили верить заявлениям князя.
К поздней Масленице распогодилось и потеплело. Столбик термометра днем поднимался до 15 градусов. В саду проклюнулись крокусы, вздумали цвести розы, на кустах сирени набухли почки. Дни стояли переливчатые, жемчужные. Неяркое солнце нежилось в легких облачках.
Гостей решили встречать в саду. Вдоль дорожек расставили французские «фонари» с углями — они давали мерцающий свет и мягкое, уютное тепло. На лужайки вынесли плетеные столики и кресла, устланные пледами. Охапки оранжерейных роз в простых стеклянных вазах стояли на ступенях лестницы, ведущей с террасы в сад. Ожогин осуществил свою давнюю мечту — запустил в траву светящихся бабочек, кузнечиков, жуков, опутал ими как гирляндами ветки кустов и деревьев.
Прием задумывался как двойное торжество. Накануне состоялись крестины двойняшек — Сашеньки и Леночки, — которых Ленни родила два месяца назад. Одна — Сашенька — была копия отца. Крупная, крутолобая, с темными, с рождения густыми волосами на круглой головенке, с пока по-детски мутными зелеными глазками. Вторая — Леночка — во всем повторяла мать. Рыженькая, с маленьким острым личиком, она все время дрыгала ножками и таращила глазенки цвета яшмы: светло-карие с темными крапинками. Ожогин холодел от счастья, глядя на них, но именно эту — слабенькую, с прутиками вместо ножек и ручек, рыженькую — брал на руки с сердечным, до обморока, замиранием.
Вторым поводом для устройства приема послужил успех Ленни на осенней Парижской выставке. Евграф Анатольев соизволил довезти до Ялты Большую золотую медаль, которую получил на выставке «Фантом с киноаппаратом». Французские газеты взахлеб писали о «первой женщине-кинорежиссере», о том, что она «сломала законы старого кино» и «после ее фильмы кино никогда не будут снимать по-прежнему». Анатольев же всю осень носился по Москве с медалью и охапкой газетных вырезок, трубил о своем «неоценимом вкладе», устраивал в «Кафе поэтов» вечера, на которых делился с молодыми синематографистами собственным опытом по всем насущным вопросам, снисходительно бросал в пространство «эта малышка Оффеншталь» и вовсю эксплуатировал местоимение «мы» — «мы снимали», «мы придумали», «мы нашли этот ракурс», «я посоветовал, и мы решили» говорил он, свивая в крендель пухлые ножки.
Прием предполагался широкий. Был зван весь Новый Парадиз, сливки ялтинского общества. Хотели снять залы Дворянского собрания, но раздумали и не жалели о том: собственный сад, украшенный гирляндами светлячков, казался сказочной пещерой.
Приехали московские гости. Месье Гайар, довольный, важно вышагивающий по тропинкам с бокалом «Вдовы Клико», раскланивался со всеми так, будто был своим в этом доме, — ведь именно он напророчил Ленни успех. Колбридж, Лилия и Михеев чувствовали себя несколько неловко в окружающем великолепии. Румяный Неточка Буслаев прибыл в сопровождении родителей, которые старались не отпускать его от себя. Анатольев бегал по дому, всем своим видом давая понять, что он — главный распорядитель бала. Лизхен была печальна и томна. Она вырвалась в Крым не более чем на два дня. Долгорукий ни на шаг не отпускал ее от себя. Сам же, оправившись после покушения, сложил с себя государственные тяготы и собирался в Швейцарию, где намеревался дышать целебным горным воздухом ближайшее неопределенное время. Лизхен мало прельщала перспектива похоронить себя в швейцарских горах, однако… Однако гарнитур из изумрудов, что так шли к ее каштановым локонам и темно-карим глазам, решил дело. На приглашение Ожогина и Ленни отозвался даже знаменитый «булочник» Филиппов, который когда-то субсидировал синематографическую автоколонну, а теперь стоял возле столика с аперитивами, обсуждая с Ожогиным достоинства разных марок коньяка. Лямские прислали из Соединенных Американских Штатов поздравительную телеграмму и пластинку с виолончельной темой, той самой, что звучала здесь почти год назад, когда Ожогин, скинув волшебный кторовский пиджак, уходил, потерянный, в сад, а за ним, словно кукла на ниточке, шла Ленни. Чардынин хвастался новеньким обручальным кольцом. Старик Лурье притащил допотопную фотокамеру и расставил треногу в самом неудобном месте — на пересечении садовых дорожек. Петя привел сразу двух девушек и теперь не знал, которой из них первой нести шампанское. Кторов с друзьями из шапито готовили какой-то трюк.
Ленни, стоя на балконе второго этажа в забавной курточке с яркими заплатками — оправившись после родов, она с радостью и облегчением вновь облачилась в свои маскарадные одежки и от прежней Ленни ее отличали разве что слегка потемневшие волосы и лукавая женственность быстрых движений, — смотрела на прозрачную луну, рано взошедшую на бледный дневной небосклон.
Луна, словно объектив кинокамеры, верховный наблюдатель, выхватывала своим оком засыпающие внизу горы, море, в волнах которого давно растворился след корабля, что увез Эйсбара в Стамбул, город-студию с улицами-декорациями, и пляж, где шла съемка и что-то страшное кричал в рупор режиссер, и этот сад, полный светящихся жуков, и стрелы кипарисов, и цветы в стеклянных вазах, и снующих по дорожкам улыбающихся гостей, и каменную террасу, на которую кормилица вынесла два шелковых кокона, и большого грузного человека, что, запрокинув голову, смотрел и не мог оторваться от легкой фигурки, парящей над перилами высокого балкона.
Ленни с балкона увидала его и сбежала вниз. Легко провела ладошкой по спине, обволокла апельсиновым ароматом, скользнула кудряшкой по уху, окутала невесомыми поцелуями.
— Все хорошо, милый! — шепнула она и растворилась в кустах. Он видел только, как среди веток мелькают ее разноцветные заплатки. Потом она пошла тише и к ней подплыло серебристое облако.
— Ты простудишься, Ленни! — раздался томный, с ноткой укоризны, голос Лизхен. — А ведь тебе кормить!
— Да что ты! — звонко отвечала Ленни. — Я не кормлю. Могу простужаться, сколько душа пожелает.
— Ожогин сказал, что ты снова собираешься снимать.
Ленни засмеялась.
— Представь себе, выносила сразу троих — двух девчонок и идею фильмы.
— Ты сумасшедшая! У тебя же дети! Ты что, собираешься куда-то ехать? Да Ожогин тебя не пустит, и правильно сделает.
— Нет. — Ленни больше не смеялась, говорила раздумчиво, как об очень важном: — Я не уеду. Буду снимать здесь. Смотри — видишь горы? Помнишь, мы ездили с тобой в Грецию? Помнишь, какое странное там, в горах, преломление солнечного света? Как будто все размыто, все в дымке, и предметы кажутся прозрачными тенями? Мы с тобой тогда говорили об этом. Здесь то же самое. Я столько раз замечала, как свет и тень играют в горах самым причудливым образом. Мне хочется перенести это на экран.
Ожогин вздрогнул. Греция… Размытые тени… Игра солнечного света… Студия мадам Марилиз, и он сам — за ширмами — слушает, как рыженькая девчушка рассказывает подруге о пастухе, которого приняла за тень древнего воина. Ленни… Когда это было? Три, четыре года назад? С этого все началось. Дымка вокруг лица… Лара… Электрические лампочки… Пожар… Пистолет… Маленькие ладошки, закрывающие его глаза… Ленни… Все, что произошло с тех пор, вдруг выстроилось перед ним стоп-кадрами, стройным сюжетом, придуманным верховным сценаристом и сложенным в строгом последовательном порядке верховным монтажером. Сюжетом, в котором нет ничего случайного и лишнего, все закономерно, все так, как должно быть. И гибель Лары, и серебряный пистолет, упавший из его руки в воды Москва-реки, и старая дача с облупившимися колоннами, и звуки виолончели, разбудившие его одиночество, и — как награда — этот жемчужный вечер, и два шелковых свертка на руках у кормилицы — все, все имело свой смысл в сюжете его жизни.
Ожогин поднял глаза, ветви деревьев были усеяны электрическими светлячками. Изумрудные, темно-вишневые, бирюзовые, янтарные — они зажигались и гасли, и снова зажигались, словно подмигивали ему. На миг ему почудилось, что это разноцветные глаза Эйсбара смотрят на него сверху. Ожогин тряхнул головой, но наваждение не проходило. Он повернулся и почти бегом устремился прочь от этого взгляда, который, казалось, преследовал его.
— Господа! Господа! — раздался с террасы голос Ленни. Только что была тут и вот — уже далеко. Как уследить за ней? Догнать? Поймать? Не отпускать? — Господа! Кто желает мороженого со свежими ягодами? Есть фисташковое, шоколадное и ванильное! A-а, вот еще с орехами!
Он ступил на террасу, и она, сразу почувствовав его присутствие, повернула к нему разгоряченное счастливое лицо.