Алан Паулс Прошлое

Я давно привыкла быть мертвой.

В. Йенсен. Градива

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Едва Римини залез под душ, как раздался звонок домофона. Ему пришлось прикрыться полотенцем для рук — банного не нашлось: Вера устроила настоящий хаос из духов, шапочек, кремов, солей, масел, увлажняющих и каких-то других средств. Стайка капель воды шла за ним по следу. «Почта», — раздалось в трубке, и на заднем плане было слышно, как по улице проносятся грузовики. Римини попросил, чтобы письмо просунули под дверь в подъезде, и вдруг почувствовал неловкость из-за своей наготы — словно заметил незнакомца в помещении, где, как он был уверен, никого нет. В стеклянной двери, приоткрытой сквозняком, он увидел свое озябшее, дрожащее отражение. Так мог бы выглядеть слишком назидательный и примитивный, но убедительный эстамп «Человек под ударом судьбы». Клубы дыма, вырывавшиеся из ванной, — он оставил душ включенным в надежде, что перерыв будет недолгим, — вызывали у него что-то вроде морской болезни. «Заказное. Нужно расписаться», — прокричали в трубку. Римини, недовольно фыркнув, нажал на кнопку и приготовился стать свидетелем того, как будет разрушено его счастье.

Он встречал утро дома, солнечный луч ласкал ему лицо, когда он стоял под душем, ощущение новых возможностей пронизывало его, как в первый день какой-нибудь интересной поездки; он просыпался и вставал один, потягивался и делал первые шаги, нарушавшие тишину в доме, чувствовал легкую ломоту во всем теле после долгой ночи любви, проведенной с Верой, — и это на глазах крошилось, разваливалось на мелкие кусочки.

Впрочем, что, если… Римини сжал трубку домофона в ладони и замер на несколько секунд, стоя у дверного косяка, ссутулившись и словно надеясь усилием воли превратиться в невидимку. Но, увы, вновь раздался гудок домофона, и последние, еще уцелевшие фрагменты утреннего хорошего настроения рассыпались на мелкие осколки — беззвучно, как в немом кино. Больше всего Римини не любил, когда мир вдруг принимался копировать противоречия, которые раздирали его самого; а на этот раз дело обстояло намного хуже — тут, похоже, был не плагиат, а серьезный заговор. Римини угрожала реальная опасность. Однако он смирился и, глядя на свои ноги — ноги великана, вокруг которых растеклись два океана, — заставил себя услышать то, что опасался услышать с самого начала; дверь подъезда была закрыта на ключ.

Он спустился вниз, пересчитав ступени бесконечной спирали винтовой лестницы, которую проклинал всякий раз, забираясь к себе на четвертый этаж. («Гениально, я ненавижу лифты!» — воскликнула Вера в тот день, когда они впервые пришли посмотреть квартиру.) Римини открыл дверь подъезда, посмотрел в одну сторону, затем в другую, но никого не увидел. На него накатила волна дикой ярости: да что же это такое творится?! Тем временем мимо него неспешно, как в замедленной съемке, проехал старый фургончик, из окошек которого во все стороны торчали бронзовые от загара локти и предплечья. «Эй, красотка!» — пробился к нему сквозь частокол рук чей-то насмешливый голос. Римини снова посмотрел себе под ноги (правая сандалия на левой ноге, левая — соответственно на правой: типичная утренняя рокировка), представил себе, как он выглядит в мокром полотенце — ни дать ни взять римский гладиатор, чресла которого укрыты от посторонних взглядов узкой полоской ткани. Выходя из квартиры, Римини успел набросить легкий летний плащ, уже промокший у него на плечах. Обидный возглас мог относиться, конечно, только к нему, но он решил не принимать его на свой счет. Он уже был готов вернуться в подъезд и закрыть дверь, когда от киоска на углу отделилась фигура — совсем молодой парень, худющий, как восточный факир. Эта худоба была какой-то болезненной; все его тело было, наверное, покрыто сетью пылающих вздувшихся вен — он получил их, по роковой прихоти, в наследство прямо от Эгона Шиле. Впрочем, в отличие от Шиле, юноша-почтальон был невысокого роста и, кстати, почему-то не был одет в почтовую форму. «Ремини?» — спросил он, размахивая в воздухе конвертом. Римини хотел было поправить почтальона, но решил понапрасну не утруждаться. «Где подписать?» Почтальон протянул ему письмо и засаленную измятую картонку — она была покрыта сеткой квадратиков с подписями и номерами документов. Римини молча ждал: ему был нужен карандаш, ручка, что угодно; почтальон же стал рассматривать ногти на ногах клиента, которые действительно ярко сверкали на солнце и притягивали взгляд. Кроме того, молодой человек издавал не слишком приятные звуки, водя изжеванной трубочкой по дну явно пустой консервной банки из-под лимонада. «Есть что-нибудь, чем подписать?» — спросил Римини. «Веришь — нет, прикинь, тупизм», — последовал ответ; эти слова почтальон произнес с таким видом, словно признание собственного кретинизма освобождало его от всякой ответственности за происходящее.

Минут десять спустя, пребывая в ужаснейшем настроении (Римини попросил в киоске ручку, чтобы расписаться, продавец заявил, что может ее только продать; Римини — к наспех подобранному гардеробу которого такой аксессуар, как бумажник, не прилагался — клятвенно заверил продавца, что заплатит, как только сходит домой за деньгами; он потребовал письмо у почтальона; мальчик-факир не горел желанием облегчить участь Римини — письмо стало заложником в его руках, и он прозрачно намекнул, что в качестве выкупа готов принять билет рождественской лотереи; Римини стал объяснять, что денег у него с собой нет, но почтальон, заговорщицки подмигнув продавцу в киоске, намекнул, что было бы неплохо воспользоваться тем же кредитом, благодаря которому Римини только что получил ручку), Римини рухнул в кресло и в первый раз за все это время внимательно посмотрел на письмо, чувствуя при этом невероятное облегчение — длинный узкий конверт был в его глазах чем-то вроде талисмана, единственного спасения от мрачных чар этого кошмарного утра.

Нестандартная форма конверта не так привлекла его внимание, как сама бумага — глянцевая, но в то же время мягкая, как шелк, — и ее цвет, анемично-голубой, который при покупке конверта, скорее всего, был лавандовым. Римини поднес письмо к носу так, словно это была часть ритуала, которым следовало сопровождать получение писем в конвертах старого образца. Запах, пропитавший конверт (смесь вони сгоревшего бензина, никотина и жевательной резинки с ароматизатором, не то клубничным, не то вишневым), не слишком гармонировал с качеством и цветом бумаги — куда больше эти ароматы соответствовали отпечаткам грязных пальцев почтальона, которые он оставил на уголке конверта. Обратного адреса на письме не было; ничего конкретного не говорил Римини и почерк, которым были написаны его имя и координаты: эти заглавные печатные буквы были старательно обезличены, никакой спешки, никаких волнений (их диктовало не сердце, но коварство и хитрость, подумал Римини, чувствуя при этом, что погружается в атмосферу какого-нибудь французского романа восемнадцатого века); однако эта нарочитость не давала оснований заподозрить автора в том, что он не привык писать от руки. Внимание Римини привлекло то, что буквы сбились плотной группой в одном уголке конверта, как будто человек, писавший адрес, оставил место для чего-то гораздо более важного, что так и не смог сформулировать или же попросту не решился написать. А в этом что-то есть, подумал Римини, и ему пришло в голову, что, быть может, в разрушении его утреннего счастья был какой-то смысл. Присмотревшись к почтовому штемпелю, он разобрал слово «Лондон». С трех марок на него взирало одно и то же незнакомое ему лицо — гордое, самодовольное, обрамленное париком. Цифры, в которые он вглядывался, были больше похожи на пышные усы, пририсованные к одной из трех физиономий, — но Римини разобрал дату отправки на штемпеле. Письмо было отправлено полтора месяца назад. За долю секунды Римини представил себе сложный путь этого письма, опасности и приключения, которые оно пережило, — забастовки почтовых служащих, пьяные почтальоны, перепутанные почтовые ящики. Ему показалось, что полтора месяца в пути — это слишком долгий срок для письма, адресованного человеку, не имеющему привычки получать письма.

По правде говоря, Римини даже толком не знал, как полагается открывать конверты. Сначала он решил оторвать один из углов, но что-то его остановило. Тогда он зажал краешек конверта зубами и попытался ногтем задать направление надрыва. К счастью, заподозрив неладное, он вовремя остановился и заметил, что таким образом едва не зажевал вместе с кромкой конверта часть его содержимого. В конце концов он извлек адресованное ему послание. Это оказалась цветная фотография: в ее центре, выставленная в витрине, покоилась на скромном черном пьедестале алая роза; ниже, мелкими, но читаемыми буквами, на белой табличке было написано: «В память о Джереми Рильтсе, 1917–1995». Словно черная молния ударила Римини. В такие минуты застоялая сырость, лежалая пыль, вся эта прогорклая алхимия начинает просачиваться сквозь все щели. До этого ему было позволено чего-то не знать — теперь он не имел на это права. Когда, перевернув фотографию, Римини обнаружил на обороте то, что ожидал, он был старше, чем десять секунд назад.

Густые темно-синие чернила, бисерный почерк, аккуратный наклон вправо. И все та же безудержная страсть ставить скобки по поводу и без повода. Римини стал читать:

«Я в Лондоне (как тогда, шесть лет назад), только на этот раз окно квартирки (которую я сняла у какой-то китаянки с повязкой на глазу) выходит во дворик без клумб и цветов; зато собаки (полагаю, что всякий раз одни и те же) целыми ночами роются в помойке, рвут мешки с мусором и грызутся за найденные кости. (Видел бы ты, какой пейзаж открывается передо мной каждое утро, когда я продираю глаза.) Пару дней назад я проснулась посреди ночи, разбуженная сном — длинным и приятным: запомнила я, конечно, не все, но главное — это то, что там был ты, как всегда мрачный и обеспокоенный какой-то ерундой, пустяком, не имеющим никакого значения. Так вот, именно в то время, пока мне снился этот сон (я потом это специально уточнила), наш Дж. Р. застрелился. Такое бывает — люди идут на этот шаг по внутреннему зову, никто их к этому не подталкивает. Можешь делать с этим письмом что хочешь. (Я изменилась, Римини. Так изменилась, что ты, наверное, меня бы даже не узнал.) Эта бумага сделана словно специально для тебя: все, что на ней пишешь, можно стереть прямо пальцем — не останется даже следа. Вполне возможно, что, когда ты получишь письмо, эти строки уже сотрутся сами и ты не сможешь их прочитать. Но, поверь, ни Дж. Р., ни фотография ни в чем не виноваты. Будь ты на моем месте (а ты там был: мой сон тому подтверждение), ты тоже сделал бы этот снимок. Разница между нами в том, что я решилась послать его тебе. Надеюсь, юная Вера не станет ревновать к бедному покойному художнику. Очень хочу, чтобы ты все же научился быть счастливым. С.».

Римини вновь перевернул фотографию изображением к себе и стал внимательно разглядывать ее. Он узнал музей, а потом обратил внимание на тень картины Рильтсе в правом углу снимка; туда не достал свет вспышки, и от этого витрина с розой словно подернулась дымкой наложившихся на нее новых впечатлений. Римини поднес фотографию к глазам и увидел в стекле отражение яркого пятна вспышки маленького фотоаппарата-мыльницы и сверкающую, словно нимб, как всегда чуть растрепанную, копну светлых волос Софии.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Что же его так поразило? Последний раз она дала о себе знать — а было это с полгода тому назад, через полтора года после того, как они расстались, — точно так же, в письменной форме. Впрочем, тогда это было не письмо — записка, да и то не на целом листе, а на половинке, неровно и нервно оторванной. Это был желтоватый листок, внизу которого, под текстом записки, сиротливо прилепился адрес, приписанный в последний момент, — жила она теперь где-то в Бельграно.

У Римини был день рождения. Он в очередной раз решил не отмечать это событие — то есть отметить его составлением списка друзей, которые звонили и наговаривали на автоответчик поздравления. Но Вера воспринимала стремление к уединению как проявление мужского кокетства (и была абсолютно права); она стащила, воспользовавшись его беспечностью, уже почти завершенный каталог тех, кто подтвердил верность дружбе телефонным звонком, пересчитала их и заказала столик на двенадцать человек в ресторанчике в центре города. (Непосредственность, свойственная Вере, была отделена от склонности к истерии, свойственной Римини, какими-то десятью годами: он родился вместе с кубинской революцией, она — в год высадки человека на Луну.) Первым в ресторане появился Виктор — вошел, обвел зал торжествующим взглядом и направился к их столику, пожалуй, чрезмерно наклонив торс вперед. Это положение неустойчивого равновесия Римини привычно списал на размер ступней Виктора — слишком маленький для его роста. Кроме того, Римини почему-то сразу понял, что Виктор как первым пришел, так первым и уйдет. Тот подсел к другу, напряженно сопя, и даже не удосужился его поздравить. Виктора что-то явно беспокоило. «Вера где?» — негромко спросил он. Римини кивнул головой в сторону барной стойки, где Вера, почесывая икру одной ноги лодыжкой другой, согласовывала с метрдотелем окончательный вариант меню. «Я тут с Софией сегодня встретился», — сказал Виктор. Римини тотчас же почувствовал, как затрещали его ребра, словно не в силах выдержать неожиданно навалившейся тяжести. Он машинально опустил взгляд и увидел, как Виктор разжимает кулак — его ладонь раскрылась, как изящный плотоядный цветок: длинные пальцы, полированные ногти. Внутри был свернутый клочок бумаги, который, похоже, уже отчаялся вновь оказаться на свободе после заключения в этой темнице. Бросив взгляд на барную стойку (Вера уже направлялась в их сторону), Римини жестом фокусника отправил сложенную записку в карман. «Ты уж меня извини, — прошептал Виктор и, приподнимаясь со стула, чтобы с широкой улыбкой на лице поприветствовать Веру, тихонько добавил: — Она как узнала, что я с тобой увижусь, так все — вцепилась в меня и не отпустила, пока я не пообещал, что передам тебе записку».

Об этой бомбе замедленного действия Римини позволил себе вспомнить лишь спустя три часа, когда стоял перед зеркалом в уборной и старался справиться с пьяным головокружением, пристально глядя на свое отражение. Он запустил руку в карман, чтобы поискать монетку для дозатора жидкого мыла. Нащупал ключи, колпачок от ручки, которая, по всей видимости, в этот момент пачкала чернилами карман его сумки; потом настал черед жетона на метро и, наконец, — свернутой записки. Это легкое прикосновение заставило Римини содрогнуться — ему казалось, что, просто открыв записку, он положит начало бесконечной цепи катастроф. И все же — сейчас или никогда. Он развернул бумагу и стал читать, стоя перед зеркалом, опираясь на край раковины и одновременно отталкиваясь от него. Ему показалось, что свет в уборной потускнел и начал мигать.

«Мерзавец. С днем рождения. Да как же это так, как ты смеешь, почему твои дни рождения повторяются, и при этом — без меня? Сегодня я проснулась рано, слишком рано (не уверена, что я на самом деле вообще спала), и стоило мне выйти на улицу (представь себе: комбинезон поверх ночной сорочки, шерстяные чулки, а на ногах тапочки), как я поняла, в чем дело. Ну конечно — очередное четырнадцатое августа. Я купила тебе маленький подарочек (не смогла удержаться, клянусь). Это пустячок, сущая безделица — я оставлю себе. Передавать подарок с Виктором не стану — во-первых, потому что мне просто стыдно перед ним, а во-вторых — ты прекрасно знаешь, что я не хочу компрометировать тебя перед той, что сейчас занимает мое место. Уверена, что, как только он уйдет (ты уж будь с ним поласковее. Присмотри за тем, чтобы и Вера была с ним поласковее, и напомни ему, что он должен вовремя принимать лекарства), я тотчас же раскаюсь в том, что сделала. Уверена, уверена в этом на сто процентов. По — будет уже поздно. Если хочешь, позвони мне. Я все там же. С. (Не бойся: эта записка самоуничтожится через пятнадцать секунд после прочтения)».

Дверь в уборную распахнулась. Римини почувствовал удар в спину и, решив, что его тайна раскрыта, повернул кран и выпустил из пальцев листок бумаги — тот спланировал на дно раковины и принял крещение под тремя жалкими струйками воды. «Ах ты, мерзавец», — донесся до слуха Римини знакомый голос. Он еще секунду-другую стоял неподвижно, глядя на то, как стекают бледными разводами слова и буквы, написанные рукой Софии. Голос принадлежал Серхио, одному из приглашенных. «Ты что тут, пьешь в одиночестве?» Римини обернулся и с улыбкой сказал: «А что, имею право. У меня все-таки день рождения».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Он знал, что такое эта одержимость. Сколько раз он бывал в это втянут — за то время, что он прожил без Софии, и за те почти двенадцать лет, что они провели вместе. Подойдя к какой-то эмоциональной границе, к точке невозврата, после которой переживаемые страсти требуют от персонажей смены языка, герои оперы перестают говорить и начинают петь, актеры, играющие в музыкальных комедиях, переходят с шага на танец, — София же писала. В детстве она занималась пением (тип девочки-отличницы, утомленной бесконечными дополнительными и внеклассными занятиями, вечно не высыпавшейся и при этом всегда счастливой), а в ходе бесконечных «исследований физического мира» (как она называла многочисленные курсы и семинары, которые посещала в подростковом и послеподростковом возрасте) ей не раз приходилось иметь дело с танцем. И все же, когда София задыхалась от любви, когда в ее жизни происходили самые счастливые и самые тяжелые события, когда она впадала в восторг или же, наоборот, в отчаяние, когда вплотную подходила к порогу, за которым любовь оказывается бессильна выразить себя словами, произнесенными вслух и сопровождаемыми жестами, — София замолкала, причем с такой убежденностью в том, что делает, словно точно знала, что иначе жизнь оборвется. Через час, день, а иногда целую неделю, когда экономика любви, оправившись от кризиса, возвращалась к стабильности и «инцидент», как Римини мысленно называл эти приступы немоты, казался уже исчерпанным, а рана худо-бедно затянувшейся, — Римини вдруг натыкался на записку, письмо, несколько набросанных наскоро строк или же множество плотно исписанных страниц исповедального текста. София писала в одиночестве; в эти промежутки времени она существовала без Римини, отдельно от него, но всецело ради него. Она запиралась в какой-нибудь комнате, в баре, у стола, заваленного ворохом салфеток, или просиживала ночь напролет на кухне, — а Римини, пользуясь случаем, ложился по диагонали кровати и поджимал ноги так, что они образовывали почти идеальную четверку. Пара романтических строк, как бы случайно затесавшихся в список овощей и моющих средств, попадались ему на глаза, когда он разворачивал этот самый список в супермаркете. Открыв бумажник, стоя на остановке автобуса, Римини мог обнаружить между затертыми купюрами гордо торчащий краешек очередного конверта со своими инициалами, любовно выведенными на лицевой стороне, — внутри же, на обороте бланка медицинского рецепта, были плоды долгих ночных размышлений Софии. Записки подстерегали его в шкафчике в ванной, на дне карманов сумок, в блокноте у телефона, между страницами документов, которые Римини переводил, и даже в холодильнике, где они поджидали его часами, прислоненные к пакету молока или баночке йогурта, окоченевшие от холода, но стойко переносившие все невзгоды.

Поначалу Римини воспринимал эти записки как подношения любви и, получая их, чувствовал себя польщенным. Почти всегда София использовала для них оборотную сторону уже исписанной бумаги; они походили на мольбы о помощи или шифровки заговорщиков. Чем-то они напоминали украшения из драгоценных камней, но не те, что выставлены на прилавках ювелирных магазинов и произведены на фабрике с дорогим точным оборудованием, а те, что продаются на рынках и изготавливаются каким-нибудь ремесленником-самоучкой прямо на столе дома — как бог на душу положит. Было что-то трогательное и умилительное даже в их несовершенстве и недостатке вкуса. Обнаружив очередное послание, Римини испытывал непреодолимое желание прочитать его немедленно — по всей видимости, оно было слабым подобием желания написать эти строчки, которое испытывала София, хватаясь за ручку и бумагу. Вчитываясь в адресованные ему слова, Римини мог забыть запереть дверь на ключ, мог прервать недоделанную работу, остановиться посреди пешеходного перехода на каком-нибудь оживленном перекрестке или, например, оставить без ответа вопрос, заданный собеседником, — влюбленные невежливы со всеми, кроме предмета своего обожания. Каждая записка была сладостным бальзамом, прицельным выстрелом, поражающим его зарядом счастья, дозой сильнейшего наркотика — любви к Софии; зависимость от него становилась все более безнадежной, несмотря на то, что Римини время от времени — особенно когда Софии не было в непосредственной близости — пытался убедить себя в том, что вполне мог бы обойтись и без нее. Больше всего его трогало то, что не он обнаруживал эти записки, а они сами безошибочно выходили на него. Они напоминали самоотверженных гонцов, готовых преодолеть все препятствия в мире, лишь бы выполнить свою задачу — донести до него известие от Софии. Читал он эти послания всегда тут же, не давая себе ни минуты отсрочки; порой это происходило в весьма щекотливых ситуациях, когда любое переключение внимания могло быть неправильно истолковано окружающими, а то и несло в себе смертельную опасность. Римини же считал себя в эти мгновения неуязвимым: письма Софии — и в особенности окружавшая их аура загадочности — были его доспехами и его универсальным противоядием. Прочитав записку — обычно не про себя, а в голос, пусть и совсем тихо, и ощущая, что одновременно слышит голос Софии, произносящий тот же самый текст, — Римини приходил в себя и вновь принимался за прерванное дело: за работу, за разговор с собеседником. Он вновь шел туда, куда собирался, — порой с несколько отсутствующим видом, передвигаясь автоматически, как лунатик, но при этом трепетно сжимая в руке листок бумаги, исписанный Софией, свой верный и надежный талисман. А потом, под вечер, когда они вновь встречались, Софии даже не приходилось спрашивать, читал ли он ее послание. Предвосхищая все возможные вопросы, Римини бросался к ней и обнимал — с видом торжествующего победителя и одновременно побежденного, смирившегося с поражением. Даже не поздоровавшись, он, окрыленный счастьем от возможности выразить наконец свою любовь, покрывал ее поцелуями — а потом, процитировав последнюю фразу из записки, подхватывал мысль Софии и принимался ее развивать. Врозь они проводили каких-то восемь, может быть, десять часов, иногда меньше: но получение очередного письма (всякий раз при этом Римини, вроде бы и Привыкший к тому, что никакой системы во всем этом нет, бывал застигнут врасплох — как будто это было известие о вероломном нападении врага) растягивало время разлуки, делая ее совершенно невыносимой, и многократно увеличивало расстояние, разделявшее те два мира, в которых на протяжении этих бесконечных часов каждый из них существовал один. (Как-то раз, обнаружив записку во время поездки в метро, Римини, привычно погладив взглядом строки, исписанные таким знакомым почерком, вдруг представил, что София умерла, умерла уже давно, много лет назад: но в руках у него вот эта записка, написанная на странице, вырванной из ежедневника на текущий год, — словно голос из другого мира или неожиданное известие о том, что София на самом деле жива. Поняв, что происходит у него в голове, Римини чуть было не потерял сознание.) Эти записки были своего рода редкой формой обострения болезни любви — несомненно, в большей мере плод запоздалой иллюзии этого чувства, чем его самого. Именно поэтому, встретившись после разлуки, Римини и София впадали в транс восторга и отчаяния. Их объятия были объятиями не влюбленных, но жертв, узников, получивших наконец, после долгого заточения, свободу: слова любви, тихо, едва слышно звучавшие между поцелуями, были не волшебными заклинаниями, приподнимающими влюбленных над обыденностью жизни, — произнося их, Римини и София, скорее, ставили подпись под документом об отмене приговора, во исполнение которого они провели бы друг без друга целую вечность.

Постепенно у Римини скопилась внушительная коллекция писем и записок. Он хранил их в тайниках и время от времени перепрятывал, опасаясь, что София может их обнаружить. Полученные послания он никогда не перечитывал — ему было достаточно ими обладать; но мало что могло сравниться с восторгом, охватывавшим его, когда он добавлял еще один шедевр к своей тайной коллекции: засовывал очередной клочок бумаги в старую коробку из-под ботинок, в книгу или в кармашек давно не используемой сумки — особенно если он делал это при приближении Софии. (Римини никогда никого не осуждал за супружескую измену, но само это понятие было для него чем-то потусторонним. Возможность изменить Софии он расценивал как нечто не более реальное, чем, например, обретение дара антигравитации. Изменяли в другом мире, — в мире, где люди, например, верили в астрологию и даже принимали наркотики. При всем этом он сумел реализовать свою подсознательную тягу к измене, свойственную любому мужчине, — обманывал возлюбленную, изменяя ей с доказательствами любви, которые она сама ему адресовала.) Он хранил записки от Софии, как другие хранят фотографии, пряди волос, подставки под пивные кружки из баров и ресторанов, театральные билеты, посадочные талоны, открытки из дальних стран: эти реликвии влюбленные порой перебирают, чтобы вновь погрузиться в сладостные воспоминания о той страсти, что некогда сжигала их, — а то и для того, чтобы оживить угасающие чувства, заставить их вспыхнуть с новой силой, подняться над опасно сузившимся горизонтом бесконечных повторений встреч или дней, проживаемых вместе.

Однажды — никаких мрачных предзнаменований в этот день не было, он ничем не отличался от других — Римини, обнаружив очередную записку, впервые в жизни отложил ее на потом: он куда-то опаздывал. Перескакивая со ступеньки на ступеньку, он бежал по эскалатору, прокладывая себе путь сквозь плотную массу полусонной толпы пассажиров, которые никуда не торопились. Услышав шум поезда, подъезжающего к платформе, Римини на ходу, не сбавляя темпа, стал искать в кармане жетон; пришлось на ощупь выцарапывать его из складок бумаги, куда он зарылся. Преодолев турникет, Римини обогнул шеренгу пассажиров, которые решили не втискиваться в переполненный вагон, и успел, за секунду до отправления, заскочить внутрь, но оказался зажатым между дверями; машинист был вынужден открыть и закрыть их заново. Всю дорогу Римини ехал, опустив голову от стыда и стараясь не встречаться взглядом с другими пассажирами; он стеснялся своей наглости и сунул руки в карманы, чего обычно не делал, — ему казалось, что так он будет, во-первых, занимать меньше места, а во-вторых — не столь разительно отличаться от людей, которые всегда расталкивают других, чтобы успеть на уходящий поезд. В кармане он нащупал записку Софии во второй раз. Сначала ему показалось, что немедленное ее чтение, здесь и сейчас, когда он стоит впечатанный в двери вагона, будет еще одним неоспоримым доказательством их великой любви. Подумав хорошенько и погладив сложенный лист бумаги, словно приглушая настойчивый, зовущий его голос, он оставил записку там, на дне кармана. А потом — день, начавшийся с опоздания, так и шел наперекосяк. Римини оказался жертвой какого-то странного эффекта домино: тех самых десяти-пятнадцати минут, на которые он задержался, торопясь на первую встречу, ему не хватало до самого вечера. Он прилагал все усилия, чтобы ликвидировать это опоздание, но тщетно. Нервотрепка не могла не сказаться и на остальных его делах: Римини принимал неверные решения, путал время и место назначенных им же самим встреч, несколько раз стал виновником аварийных ситуаций на перекрестках, неудачно пообедал и плохо поработал; цеплялся ко всяким несущественным, а зачастую и несуществующим ошибкам окружающих (прочитав в поданном ему в кафе счете тройку как восьмерку, он решил, что его пытаются обмануть, и устроил скандал. С не меньшим упорством он скандалил с редактором — из-за более чем здравого замечания, которое тот высказал в адрес его перевода). В общем, Римини напрочь забыл о записке.

Пару дней спустя за ужином София поинтересовалась, прочитал ли он ее. Закружилась голова. Его затошнило, а в верхней части живота словно пронесся порыв холодного ветра. «Да, — выдавил он из себя. — Конечно». Несколько минут они просидели молча, не глядя друг на друга, уткнувшись в тарелки. Римини видел все окружающее как сквозь дымку — такая пелена цвета светлого мате порой покрывает сознание студента, подходящего к столу экзаменатора. Римини еще некоторое время притворялся, что ужинает, а потом механически сложил вилку и нож крест-накрест на тарелку с практически не тронутой едой. Ближе к ночи они легли в постель, а в качестве снотворного выбрали себе какой-то старый аргентинский фильм, который показывали по телевизору. Римини поймал себя на том, что изо всех сил старается не смыкать глаз ни на секунду — чтобы ни в коем случае не заснуть. Звук телевизора доносился до него приглушенно, словно звуковая дорожка второго плана, на фоне которой еще отчетливее слышалось равномерное дыхание Софии. Смотреть на нее Римини боялся. Он жадно ловил каждый ее вдох и выдох, каждое едва заметное движение тела и пытался почувствовать почти неуловимые изменения веса руки Софии, лежавшей у него на груди, — она становилась то легче, то тяжелее, в такт дыханию. На какое-то мгновение Римини показалось, что вся его жизнь зависит от того, кто из них уснет первым; это было важно всегда — более хрупкий и слабый доверял свою судьбу тому, кто еще какое-то время бодрствовал и оставался на страже их безбрежного счастья, — но в тот вечер это блаженное, преисполненное нежности соперничество стало для Римини определяющим сражением в неведомой войне.

Тем временем на экране молодая натурщица, стоя спиной к камере, раздевалась под похотливым взглядом скульптора. В следующую минуту она рухнула на пол — подействовал выпитый ею в предыдущем эпизоде яд; смерть она встретила в каком-то экстатическом состоянии. В ту ночь Римини приснилась бледная, словно мраморная, рука, из разжавшихся пальцев которой выскользнул и разбился об пол крохотный флакончик с ядом. В ужасе проснувшись, он обнаружил, что рядом с ним никого нет. Было позднее утро, скорее всего часов одиннадцать. Римини встал и начал одеваться. Его взгляд упал на вешалку-перекладину, прицепленную к ключу, который торчал из дверцы платяного шкафа. На вешалке аккуратно висели брюки, которые София забрала из химчистки накануне вечером. Их-то он и решил надеть. Сунув руку в карман, он тотчас же обнаружил уже знакомый, но сильно изменившийся от стирки клочок бумаги — загрубевший, измятый и рассыпающийся в прах от легчайшего прикосновения.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Сказать, что Рильтсе им нравился, было бы оскорблением — ужаснейшим, циничнейшим, изощренным оскорблением. Нет, Рильтсе им не нравился — они им восхищались. Восхищались всегда — с тех самых пор, как возникли «они», с того дня, с которого отсчитывали новую эру своей жизни. Они восторгались им — вместе и каждый в отдельности, наедине и прилюдно — с того дня, когда вдруг осознали, что любят друг друга. Римини тогда было шестнадцать лет, Софии — на семь месяцев больше. К этой разнице в возрасте Римини так и не смог привыкнуть, она казалась ему чем-то непреодолимым, как те метры — считаные, но неизбежно остающиеся, — которые всегда будут разделять черепаху и нагоняющего ее Ахиллеса. Они поклонялись Рильтсе и любили Танги, Фопа, Обри Бердслея и всю ту подозрительную артистическую семейку, репродукции картин которой продвинутые студенты — эти профессионально-простодушные пижоны — наклеивали на обложки своих папок и тетрадей с благородной целью унизить идеологических противников, украшавших свои конспекты фотографиями рок-звезд или известных киноактеров. Увы, разочарование не заставило себя долго ждать: буквально два-три года спустя все эти разлагающиеся и саморазрушающиеся объекты — сталактиты в форме сплетающихся тел, старые кровати, глаза и шляпы, подвешенные в нежно-голубом небе, — хитроумный реквизит, который в глазах Римини и Софии представлял волшебную вселенную вымысла, — все это в один прекрасный день перешло в разряд пустышек и ложных ценностей, не вызывающих у них ничего, кроме брезгливости. Римини и София совершенно неожиданно для самих себя обнаружили (хотя и поняли это уже позже, когда перебрались жить вместе в крохотную, выстланную ковриками и половичками конуру в районе Бельграно-Р — после чего их школьные друзья, вполне понятная ревнивая зависть которых выражалась, по юности, в желании как-то уколоть тех, кто выбился из общего ряда, прозвали объединившуюся для совместной жизни парочку «скороспелыми старичками»), что юность восхищается не артистами, не их произведениями — а превозносит лишь альтернативные формы совместной и семейной жизни. Их беззаветное восхищение некоторыми художниками и направлениями в искусстве обернулось столь же беззаветным обманом со стороны объектов восхищения. Это открытие ранило их обоих — они почувствовали себя безнадежными идиотами, ибо заносчивость и ложное самомнение, которые память с легкостью эксгумирует из прошлого, становятся вдвойне болезненными и предстают в виде едва ли не самых больших ошибок юности; и Римини, и София почувствовали себя обманутыми — выяснилось, что ложные идолы и идеалы бесстыдно поглотили если не бо́льшую, то уж точно лучшую и самую отчаянно счастливую часть их общей молодости. От насмешек и издевательств со стороны окружающих, которые имеют обыкновение не упускать возможности хорошенько «опустить» оступившихся или же зарвавшихся ближних, их спасла не до конца утраченная способность к справедливой и суровой самокритике; ну а Рильтсе — тот был спасен от испепеляющего огня объединенной ярости Римини и Софии, которые в один прекрасный день с мрачной решимостью приступили к процессу избавления от сотворенных ими самими кумиров.

С Танги они поступили просто и решительно. Этот художник рассчитался за все жалкой пригоршней пепла своей славы; золу, оставшуюся от сожженных репродукций, развеяли по ветру над гребнем зеленого холма. Фопа сожгли всего целиком в кустах на заднем дворе дома бабушки Софии, в районе Сити-Белл. В тот день они даже не удосужились досмотреть до конца на догорающее пламя жертвенного огня, избавлявшего от скверны их поруганные души. С Максом Браунером дело обстояло еще проще: репродукций этого художника у них было совсем немного. Они были знакомы с ним опосредованно — через автобиографию одного его современника, который когда-то потерпел неудачу как художник, а сейчас, сорок лет спустя (сам Браунер уже тридцать лет благополучно гнил на каком-то польском кладбище), стал одним из самых богатых подпольных антикваров Советского Союза. В общем, автобиография последовала за репродукциями.

Настала очередь Рильтсе. София держала репродукции; Римини, ставший к тому времени заправским пироманом, отвечал за керосин и спички. Вплоть до этого момента им и в голову не приходило посмотреть на репродукции в последний раз перед тем, как они сгорят. В случае с Рильтсе, однако, София в нерешительности, будто бы опасаясь совершить непоправимую ошибку, не могла отвести от них взгляд; Римини уже зажег спичку, обжег пальцы и стал раздражаться; тогда София села в сторонке и стала перебирать репродукции одну за другой — с каким-то отчаянием, как путешественник, который потерял паспорт и под взглядом пограничника роется в других документах, совершенно бесполезных без основного. Римини эта непоследовательность разозлила: он был упрям, и ничто не раздражаю его так, как изменение правил игры в процессе игры — и по инициативе автора этих правил. Он уже собрался выразить Софии свое возмущение, но, увидев, что она сидит к нему спиной и вся дрожит, передумал и поинтересовался, что с ней происходит. София плакала — молча, практически беззвучно. У нее на коленях, словно детские трупики, лежали три репродукции картин из знаменитой серии «Пытки и казни». Римини в очередной раз посмотрел на висящие, словно коровьи туши, человеческие тела, торчащие из вспоротых грудных клеток ребра и — почему-то улыбнулся. Рильтсе был спасен.

Первая совместная поездка в Европу была для них лишь предлогом для того, чтобы увидеть оригиналы картин великого мастера. София уже была за океаном с родителями и воспользовалась повторной возможностью для того, чтобы убедить отца Римини — главного спонсора этого мероприятия — составить маршрут таким образом, чтобы он прошел не по самым модным и обязательным для посещения местам континента, а по тем городам и странам, где ей довелось бывать; ее родители, в свою очередь, выбирали маршрут, руководствуясь советами одной семейной пары — своих старых друзей, больших любителей путешествий, новейшей спортивной одежды (Римини мог поклясться, что они были пионерами джоггинга — если подразумевать под этим одежду, дисциплину и сами пробежки — в районе Бельграно и, быть может, во всей Аргентине), маленьких стеклянных фигурок и испанских журналов по искусству. Из семидесяти дней поездки, поделенных между полудюжиной стран, две недели им предстояло провести в Австрии. Римини, по правде говоря, такое распределение времени показалось непропорциональным; нет, ничего против Австрии он, конечно, не имел, но ему достаточно было посмотреть на карту Центральной Европы, оценить размер этой страны, помножить его на незнание им немецкого языка и спроецировать полученный результат на временной отрезок в две недели, чтобы признаться себе в том, что он, по всей видимости, чего-то в этой жизни не понимает. Недоумение его частично разрешилось во время перелета через океан: София, разгоряченная вином, которое подали в самолете, призналась ему в том, что парочка друзей, вдохновившая ее родителей на поездку в Европу именно по этому маршруту, была родом из Австрии.

Римини, как бы там ни было, довольно легко смирился с тем, что поездка будет организована именно так, как хочется Софии; эта его способность идти на уступки любимой женщине всегда вызывала у друзей уважение, а в некоторых случаях и зависть, если не сказать злость. В год окончания школы почти все одноклассники Римини и Софии тоже поехали в Европу; тем не менее за два с лишним месяца, проведенных в Старом Свете, они не встретили ни одного из них — за исключением, быть может, Цезаря Лихтера, очки которого вроде бы сверкнули за каким-то автомобильным журналом в зале ожидания железнодорожного вокзала. Впрочем, удивляться этому не приходилось: континент, по которому они путешествовали, был одним и тем же лишь на картах да в туристских проспектах; на самом же деле каждый из них поехал в свою собственную Европу. Фельс и Матеу застряли в Амстердаме, где поглощали наркотики, скупали шарфики и всякого рода порносувениры. Катания вернулся в Турин, откуда был родом, и вступил в какой-то «дискуссионный теоретический кружок» — как стало известно впоследствии, оказавшийся интеллектуальным зародышем первых ячеек знаменитых Красных бригад. Бьялоброда, прославившийся в школе своими клыками — один сломан, второй золотой, — положил конец почти двум десятилетиям бесшабашной жизни, повесившись на собственном ремне в отеле «Старый Париж» в двух кварталах от Сены. Мауре ночевал под открытым небом на пляжах Ибицы, а Неппер, худой как жердь блондин, сын очень богатых родителей, был арестован полицией в каком-то баре китайского квартала Барселоны. Римини же и София тем временем ездили по иной, параллельной Европе, коллекционируя крохотные городки совершенно средневекового вида, потрясающие горные пейзажи, чистые, словно стерильные, улочки и площади, национальные альпийские костюмы, трамвайчики, страшно теплые, душащие в объятиях одеяла, пивные фестивали и фольклорные песни с неизменными соловьями, холмами, полями и разбитыми сердцами, песни, которые после полудюжины бокалов пива звучали скорее не как романтические признания в любви, а как военные гимны.

Не раз и не два, маршируя с тяжеленными чемоданами и с трудом перетаскивая на собственных плечах дубленку, которую мама купила ему в последний момент, Римини задумывался, не ошибся ли он, согласившись на этот вариант поездки. Жаловаться вроде бы было особо не на что: поезда были удобными, а обслуживание качественным; местные жители всячески стремились радушием и гостеприимством компенсировать трудности в общении. В кафе можно было полистать газеты практически из всех стран мира — их закрепляли на специальных деревянных пюпитрах и предоставляли посетителям по первому требованию; о достоинствах кондитерских изделий можно было даже не говорить. София, которую он порой сам с трудом узнавал на улице — так изменило ее силуэт специально купленное к поездке теплое пальто, — таскала его за собой по каким-то переулкам, которые были так или иначе связаны в ее памяти с предыдущей поездкой. Блокнотик с адресами в этих поисках помогал не особенно. «Подожди… вот здесь… да, где-то здесь был замечательный магазинчик, где продавались всякие кружева… я даже специально записала… Вот, точно, кружева: в конце улицы Кузнецов… Мы ведь по ней идем? Ну да… Сразу за кондитерской „Грильпэрцер“… Ну да, вот это она и есть… Значит, где-то здесь… А кстати, в этой кондитерской делают такой штрудель… Потом заглянем сюда… Ну вот, точно, нашли. Все помню как сейчас. Витрина — вся белая…» — «София, это музыкальный магазин». — «Тебе лишь бы спорить со мной. Пойдем заглянем». — «Ты что, не видишь, написано же — старинные музыкальные инструменты». — «Да ну, не может быть». — «София, ты была здесь два года назад. Между прочим, здесь тоже что-то меняется». — «Ты только посмотри, какая лютня! Ну разве не прелесть!» Сложности, которые испытывал Римини, не были связаны ни с кружевами (магазины по продаже которых, как и следовало полагать, были расположены на улице Кружевниц), ни со штруделем в кондитерской «Грильпэрцер» (штрудель был действительно восхитительным), ни с лютнями (хотя хозяин того магазина, едва они переступили порог, попросил их погасить сигареты, вытереть ноги и говорить потише), ни вообще с чем бы то ни было, что выпало на их долю в этом путешествии: проблема заключалась в том, что им не выпало, что не досталось. У Римини сложилось ощущение, что ему чего-то недодали или недоплатили по какому-то старому долгу. Его начинала утомлять стерильность, которая проявлялась буквально во всем. Ну разве не можем мы быть чуточку менее опрятными? Ну разве не могли бы мы хоть раз потерять паспорт? Неужели мы не можем ругаться между собой хоть чуточку чаще? А полиция — разве не должна она смотреть на нас подозрительно, останавливать на каждом углу, спрашивать документы?.. Где, в конце концов, дискотеки, где молодежь — такая же, как мы, где всякие клубы, кемпинги, где, черт возьми, использованные шприцы?

Римини старательно гнал от себя эти мысли и всякого рода сомнения в правильности выбранного маршрута. Ход поездки облегчал эту борьбу: австрийские города, которые открывались перед ними один за другим, словно сговорившись, представали перед путешественниками во все более выгодном свете. Если в Инсбруке у них еще были какие-то сложности, то Зальцбург искупил их все сполна; в Вене, в свою очередь, пропал малейший намек на неприятные воспоминания о Зальцбурге — и так по какому-то бесконечному — беспорочному — кругу. Наконец, в Вене, после того как София худо-бедно оправилась после уложившего ее в постель гриппа и после того как глазам Римини наконец предстали картины Климта, Эгона Шиле и Кокошки — это была своего рода подготовка к экстазу, который он готовился пережить в Лондоне перед картинами Рильтсе, — он окончательно смирился с тем, что поездка в Европу могла состояться только так, и никак иначе. Единственной неприятностью, случившейся с ними во время путешествия, можно было считать болезнь Софии. Грипп она перенесла действительно тяжело. В первый день у нее сильно поднялась температура — так, что начался бред; она шептала что-то бледными губами, не то во сне, не то наяву; сильный жар сменялся у нее приступами озноба; она то пыталась вскочить с кровати, то вновь откидывалась на подушки и опять начинала что-то говорить на явно не знакомом ни ей, ни Римини языке. Римини позвонил администратору гостиницы и попросил прислать врача. Побеседовав с администратором, с ночным охранником, с метрдотелем гостиничного ресторана, с менеджером и исчерпав тем самым список англоговорящих сотрудников гостиницы, Римини наконец уяснил, что ему все это время пытались втолковать: оказывается, «доктору Клебберу впервые за двадцать лет передали вызов о заболевшем постояльце гостиницы». Впрочем, в беде их с Софией не бросили. В комнату поочередно приносили аспирин, подостывший бульон (между кухней и ними было шесть этажей), груду полотенец с эмблемой другой гостиницы, непостижимо длинный градусник и зачем-то — несколько старых номеров иллюстрированного журнала, издававшегося австрийской авиакомпанией. Римини только успевал открывать дверь — и всякий раз испытывал горькое разочарование, закрывая дверь за очередным посетителем. Впрочем, стоило Софии успокоиться и мирно поспать хотя бы десять минут, как уныние и разочарование уступали место блаженству и счастью; Римини на цыпочках подходил к окну и благодарил небо за это чудо, глядя на снежинки, которые сверкали в свете фонарей, опускаясь на крыши и улицы.

Наутро температура чуть спала, и София даже смогла с благодарностью оценить вещественные знаки внимания сотрудников гостиницы, которые завалили номер множеством нужных и ненужных вещей. Римини, невыспавшийся, но сияющий, открыл телефонный справочник и разыскал номер Британского медицинского центра. Через некоторое время к ним в дверь постучал молодой врач — юноша прекрасно воспитанный, с идеальными манерами, халат которого был таким свежим и чистым, что белоснежная ткань не шуршала, а хрустела при каждом его движении. Чтобы расположить к себе пациентов, а быть может — просто ради языковой практики, доктор произнес несколько фраз по-испански, с безошибочно узнаваемым чисто испанским, а не латиноамериканским произношением (Римини сделал вывод, что тот, скорее всего, несколько раз проводил отпуск в Испании). Затем врач выписал антибиотики — при этом он все время обращался к ним обоим, словно Римини был столь же тяжело болен, как и София, — и, более того, оказал величайшую любезность, порекомендовав одну аптеку, сотрудники которой говорили по-английски. Выйдя на улицу, Римини и доктор обнялись на прощанье, причем у каждого возникло ощущение, что другой вот-вот расплачется от переполняющих его добрых чувств. София предложила, как только Римини вернется из аптеки с лекарствами, немедленно написать доктору благодарственное письмо. По ее словам, этот милейший юноша должен был знать, что «все, что он для них сделал, не будет забыто». Римини отговорил ее от этой затеи; за время путешествия он уже раз десять пресекал ее попытки отметиться в эпистолярном жанре по поводу и без повода. Софию так и подмывало выразить письменную благодарность то какому-нибудь гондольеру, то таксисту, то смотрительнице музея, а то и вовсе — носильщикам и кассиршам в банках. Эти спасители и избавители в большинстве случаев просто выполняли свои обязанности, а их «неоценимые услуги» заключались в том, что они, например, произносили членораздельно название нужной улицы, спрашивали, откуда приехали София и Римини, улыбались им или же — великое дело! — просто-напросто не повышали на них голос.

Софии стало лучше. К ней вернулся аппетит, и она, расправившись с тем, что лежало у нее на тарелке, жадно набрасывалась на клецки Римини, к которым он даже не притрагивался. На пятый день, когда Римини уже не нужно было часами сидеть на подоконнике и рассказывать Софии о том, что происходит на перекрестке внизу, София предложила ему сходить прогуляться. Римини стал отказываться, но Софии удалось настоять на своем. «Ты же ненадолго, — уверяла она его. — Ну, часок-другой. Ничего со мной за это время не случится». Римини воспользовался случаем, чтобы сходить в дом-музей Фрейда. Этой же возможностью воспользовались за предыдущие полтора месяца десятка три-четыре аргентинцев, в чем Римини убедился, просмотрев книгу посетителей. Ни одной знакомой фамилии он в списке не обнаружил. Тем не менее, уже поставив свою подпись, он вдруг заметил на странице что-то странное, какой-то «непорядок». Просмотрев колонку с именами еще раз, Римини выхватил взглядом подтертую, почти не читаемую ячейку, в которой едва угадывалось — не то Эсекьель, не то Рафаэль, а быть может, и Габриэль. Это имя когда-то было написано очень странным почерком — буквы напоминали стебли растений с цветами и листочками. Впрочем, вскоре Римини забыл об этом странном полустертом имени и углубился в осмотр экспозиции. На улицу он вышел в половине шестого вечера. Было темно и бесснежно. Воздух был чистый. Исчезла даже тусклая дымка вокруг фонарей.

Чувствовал себя Римини как-то странно. Час без Софии — и у него уже возникло ощущение, уже отчасти знакомое, что он во всем городе последнее, единственное живое существо. От этого одиночества ему стало не по себе: именно сейчас, когда София начала приходить в себя, ему показалось, что эта поездка — не что иное, как проявление их обоюдной, беспробудной и изматывающей обоих глупости. Ему вдруг пришло в голову позвонить в Буэнос-Айрес и поинтересоваться у отца, зачем тот включил Вену в маршрут поездки. Подгоняемый морозцем, Римини решил было перебежать пустынную улицу на красный свет светофора; от этой затеи его отвлек лай потрясенной таким безумством таксы, которая остановилась у дерева на тротуаре, — хозяйкой ее была согбенная и вся дрожащая старушка. Римини прошел еще с десяток кварталов, прежде чем наткнулся на телефон-автомат. Тот отказался выполнить вызов за счет другой стороны, зато с удовольствием сожрал две монеты, которые Римини скормил ему, опасаясь, что разговор вообще не состоится. На другом конце провода какая-то новая сотрудница несколько раз переспросила его имя, а потом несколько недоверчиво сообщила Римини, что его отец уехал на выходные в Вилья-Хесель.

Два дня спустя (те самые два дня, которые Вена, по результатам итоговых подсчетов стоимости поездки, украла у их Лондона) они все же пошли в Австрийскую галерею, в зал Климта; Римини к тому времени успел разочароваться в этой жизни буквально во всем, София же, еще слабая после болезни, была просто обворожительна: она с головы до пят закуталась в теплое пончо, отчего стала похожа на бедуинку на зимовке. Вдруг, совершенно неожиданно для самого себя, Римини ощутил какое-то внутреннее спокойствие и даже радость — такое чувство возникает у человека, вернувшегося на родину после долгих, полных невзгод лет, проведенных в изгнании. Он ходил по залам чуть сонный от мягкого, убаюкивающего света музейных ламп и рассматривал картины с каким-то радостным неудовольствием. Он словно купался в ощущении своей отрешенности от всего кругом, таком сильном, что даже великая сила искусства не могла вывести его из состояния покоя, в котором он пребывал последнее время. Вдвоем с Софией они задержались у «Поцелуя». Эту картину они рассматривали долго, стоя перед ней обнявшись и прижавшись друг к другу — жертвы мимикрии, овладевающей влюбленными всякий раз, когда они смотрят на картину, которая, по их обоюдному убеждению, сама смотрит на них и хочет им о чем-то рассказать. «Ну все. Все худшее уже позади», — подумал Римини. Вот только что могло подразумеваться под «худшим», он и сам понял далеко не сразу. Оказалось, что «худшее» — это не Вена, не языковой барьер, не болезнь Софии, даже не деньги и время, которые «австрийская ошибка», как впоследствии они назовут эту часть поездки, похитила у них. Нет, этим «худшим» была возможность, существовавшая не в будущем, а в кошмарном фрагменте прошлого — в тех двух часах, которые он пару дней назад провел один, — возможность того, что София, этот маленький, прижимающийся к нему теплый комочек, может вдруг исчезнуть из его жизни навсегда. Как человек, едва не погибший в какой-нибудь катастрофе, каждый вечер мысленно возвращается к тем кошмарным мгновениям, не в силах забыть сталкивающиеся и переворачивающиеся машины или скользкий тротуар, — Римини вновь и вновь представлял себя без Софии. Один в целом мире — и от этой картины его бросало в дрожь, в холодную пучину страха. Усилием воли заставив себя задуматься над тем, что с ним происходит, Римини понял: он только что увидел, что бывает с мужчиной, когда из всего, что он есть и чем он хочет быть, у него остается лишь одно — любимая женщина.

Мембраны любви очень тонки — им может повредить малейшее прикосновение. Но если страхи и подозрения Римини действовали на них столь разрушительно, что ему хотелось пожить другой жизнью, без любви или с чувством к другому человеку, то опыт уже пережитой катастрофы мгновенно восстанавливал повреждения в окружавшем их с Софией облаке любви. Как знать, не в этом ли состоит подлинный смысл первых жестоких обид и поражений: оставаясь в памяти влюбленных, они со временем становятся своего рода спасательным кругом, который прошлое бросает им вдогонку. Вот и сейчас Римини удалось свести свои страхи к легкому, не стоящему особого внимания беспокойству. В конце концов, София никуда не делась, не уехала, не умерла — она здесь, рядом с ним и любит его; а все остальное — пустяки и глупости.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Это сочетание смирения и почти суеверного благоговения Римини культивировал в себе вот уже три года; ничего удивительного не было в том, что он считал это чувство неотъемлемой частью отношений с Софией — оно раз и навсегда вошло в его жизнь, примерно через полгода после того, как они стали встречаться. Случилось это так: Римини с воодушевлением, почти впадая в транс, рассказал Софии о разговоре, который состоялся у него с приятелем незадолго до их очередной встречи. Говорили друзья о том, что Римини назвал «любовным компромиссом». Его друг отказывал моногамии в праве на существование. Известный в их компании гуляка и ловелас, он никак не мог взять в толк, на кой черт сдалась Римини такая упорядоченная личная жизнь. Глубина испытываемых Римини чувств, его верность Софии — все это не переставало изумлять его. Что, полгода с одной и той же? Но это невозможно! Сам он старался избавиться от очередной женщины, с которой провел ночь, буквально с первыми же лучами утреннего солнца. Ну как же так? Неужели тебе других не хочется? Неужели ты ни на кого больше хотя бы не облизываешься? Римини прекрасно понимал, что за этими приятельскими шутками и провокационными вопросами стоит целая теория отношений с женщинами, но у него никогда не возникало желания вступать в спор и опровергать чуждые ему правила и истины. В тот день Римини, как обычно, развернулся и пошел прочь, не вступая в дискуссию со старым приятелем. Вместо этого он, как герои некоторых пьес, которые появляются лишь в первом и последнем акте, производя тем не менее неизгладимое впечатление на зрителей, решил отложить свой монолог в защиту любви и супружеской верности до встречи с самым дорогим ему человеком — это казалось ему куда более естественным, чем пустые препирательства с бабником, не способным на полноценное чувство.

Хвалебную песнь любви Римини пропел, стоя перед Софией, которая устроилась на краешке кровати. Разошелся он не на шутку — монолог получился страстным и убедительным. Римини был уверен в том, что перед ним самая благодарная и близкая ему по духу аудитория. Договорив, он посмотрел на Софию, и ему вдруг стало не по себе: она по-прежнему сидела молча, не глядя ему в глаза, и явно безуспешно пыталась согнать с лица мрачную тень. «Доверие… Взаимное уважение…» Римини как во сне слышал свой собственный голос, произносивший все менее уверенно эти высокие — или, быть может, все же самые обыкновенные — слова. «Римини. — Словно собравшись с силами, София назвала его по имени и в следующую секунду выпалила: — Я переспала с Рафаэлем». В течение секунды Римини переваривал услышанное, а затем его охватило даже не моральное, а буквально физическое страдание. Страшная боль терзала тело новоявленного рогоносца. Ему казалось, что он умирает. Его тошнило. Он был готов разнести в щепки всю мебель в комнате — хорошо бы было при этом чем-нибудь огреть и неопасно поранить Софию. Римини чувствовал, что навсегда теряет дар речи. Что сгорает в какой-то огненной лихорадке. Что земля уходит у него из-под ног. Нужно было срочно что-то придумать, но все попытки вернуться к жизни, какой она была еще несколько мгновений назад, тонули в безнадежном отчаянии. Открыв рот, чтобы что-то сказать, он вдруг разрыдался в голос. Не он — кто-то другой, кому не мешали говорить слезы и дрожание губ, потребовал от Софии самой банальной, самой горькой и в то же время самой величественной сатисфакции — подробностей случившегося. София сделала вид, что не услышала этих слов. «Понимаешь, — сказала она, — мне нужно было как-то с этим разобраться. Не сделай я этого — поверь, я не смогла бы больше оставаться с тобой». Римини стоял у окна и смотрел на фонтан в саду — они жили на третьем этаже. В его глазах по-прежнему стояли слезы. Он вдруг почувствовал, как пальцы Софии прикоснулись к его щеке. Она хотела не столько успокоить его, сколько привлечь к себе внимание. Римини вдруг стало стыдно. Он мгновенно, словно по взмаху волшебной палочки, перестал плакать. София смотрела ему прямо в глаза. Вот тогда-то Римини и понял, что никакой мужчина, никакая женщина не смогут встать между ними. Для того чтобы он перестал любить Софию, должно произойти что-то нечеловеческое, должна случиться какая-то катастрофа — землетрясение, кораблекрушение. Какая-то злая сила должна суметь не только разлучить их, но и вырвать Софию из его души. Через несколько секунд Римини понял, что София смотрит не ему в глаза, а чуть мимо — ее взгляд, любопытный и почти похотливый, был устремлен на его щеку. Обернувшись к окну, Римини присмотрелся к своему отражению в стекле. Он не без труда сумел разглядеть не то крохотную родинку, не то корочку крови, запекшейся на едва заметной ранке. Когда и где он сумел получить эту царапину, Римини и сам не помнил. София постояла молча еще секунду-другую, а затем, словно выйдя из транса, легко, едва заметно погладила его по руке и сказала: «Позвони мне. Я буду дома».

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Даже самые убежденные поклонники Рильтсе сходятся в том, что «Портрет призрака» — не лучшее его произведение. Это небольшое полотно (а Рильтсе, как известно, блистал в первую очередь в масштабных картинах), выполненное в темной гамме (маэстро продолжал спорить со световыми приемами Сезанна); к тому же «Портрет» словно истерзан причудливым внутренним напряжением: контуры и цветовые пятна, нанесенные на холст, пульсируют в лихорадочном экспрессионистском ритме, и при этом душа художника, словно на цыпочках, незаметно для окружающих, пытается уйти через какую-то потайную дверцу за раму. Типичный холст переходного периода — голоса прошлого отказываются умирать, а будущее, с его ярким светом и непроглядной тьмой, — не более чем невнятное бормотание. Рильтсе хотел вернуться в Лондон. У него были большие карточные долги, солнце казалось ему невыносимым, к тому же стали проявляться первые симптомы подступавшей болезни: два нездоровых фиолетовых пятна на ногах, дрожь, бившая его по утрам, и затруднение, с которым он вспоминал события последнего получаса. Лишь отношения с Пьером-Жилем, перешедшие к тому времени в свою последнюю стадию, удерживали художника в Экс-ан-Провансе. Убить его или убить себя? Убить его и убить себя? В то время Рильтсе едва ли не каждый час хотя бы на несколько секунд задумывался над этой альтернативой. Он уходил писать на природу с единственной целью — избавиться на время от общества своего возлюбленного. Быть может, втайне он надеялся, что очередная картина и одиночество помогут ему наконец вырвать эту болезненную занозу из истерзанного сердца. «Портрет призрака» показал, что эти надежды тщетны. Сколько бы Рильтсе ни накладывал, слой за слоем, лилово-фиолетовые тона, сколько бы ни менял дневной свет на беспросветную, почти пещерную темноту — пейзаж на холсте оставался все тем же: типичная сельская местность с невыносимо неподвижным воздухом и омерзительным горизонтом, прорезанным тут и там деревьями неопределенной породы, ветви которых, как это безошибочно угадывалось по их изгибам, изнемогали под тяжестью еще не созревших плодов. Ощущение такое, что Рильтсе писал этот пейзаж своими собственными глазами — или, быть может, глазами тех самых плодов, только не таких, какими он их видел тогда, еще по весне, а таких, какими они ему представали в его мечтах и желаниях, — перезревших и преждевременно сгнивших. На переднем плане он оставил два светлых пятна, разрушающих монотонность цветовой гаммы. С первого взгляда эти нимбы можно спутать с отсветами автомобильных фар или же с огоньками двух светлячков, непропорционально увеличенных в размере. Впрочем, присмотревшись, зритель понимает, что никакого света в этих пятнах нет — по структуре они напоминают концентрические кольца на срезе ствола дерева, и их псевдосвет исходит как раз из самых темных точек картины, из сердцевины этих двух спилов. Достигнутый эффект несколько натужен, но вполне очевиден: темная точка оказывается открытым, кричащим от ужаса ртом, круги — эхом этого вопля, а пятна выстраиваются в контуры лиц, начертанные вибрацией страха. Еще один шаг — и этот рисунок-узор превращается в совершенно иную, но идеально упорядоченную картину — точь-в-точь как сеть прожилок на зеленом листе под увеличительным стеклом, которое поднесли к изучаемому объекту на близкое расстояние: в темном пятне рта прорисовываются зубы и высунутый язык, чуть выше словно ниоткуда появляется нос, глаза в такт испуганному крику вылезают из орбит и смотрят, естественно, не куда-нибудь в сторону, а прямо на зрителя. К этому моменту, если трюк художника удавался в полной мере, этот зритель уже должен был стоять, уткнувшись носом в полотно. Зритель понимает — то есть полагает, что понимает, — что у него просят помощи и сочувствия. Он, не задумываясь, готов пожалеть это неведомое кричащее существо. Но стоит ему отвести взгляд — например, в сторону бронзовой таблички с названием картины, — как сразу же становится понятно, что произошла ошибка и что автор на самом деле просто водит зрителя за нос. «Портрет призрака» — так вот, оказывается, кого так испугалось это неведомое существо на холсте. Именно лицо зрителя приводит его в такой ужас. Да-да, именно он, зритель, и есть тот самый призрак, портрет которого отражен на картине, — какими бы ни были черты лица каждого из конкретных посетителей музея, задержавших взгляд на «Портрете».

Жаждущие прочувствовать на себе этот эффект в полной мере, Римини и София рассматривали картину практически в упор, так что от их дыхания начинало запотевать прикрывавшее холст стекло, и в какое-то мгновение два туманных облачка одновременно закрыли две точки — два глаза, смотревшие на них с холста. Кто посмел бы прервать это упоение? Ведь так и нужно было, по замыслу художника, рассматривать его творение — долго и в упор. К разочарованию Софии и Римини, «Портрет призрака» оказался единственной картиной Рильтсе, которая находилась на тот момент в открытой экспозиции музея. Какой-то аргентинец — аргентинцы, встретив на другом конце света соотечественников, всегда стремятся поведать им какую-нибудь неприятную новость — поспешил сообщить им об этом еще на лестнице у входа в музей, по ступенькам которой они поднимались чуть пошатываясь, опьяненные предвкушением предстоявшего им наслаждения. Выяснилось, что остальная часть коллекции Рильтсе (диптихи, триптихи, обработанные фотографии и даже монументальная картина «Центр события», которую по прошествии четверти века незадолго до этого вернули из немецкого плена) была месяца на три перевезена в какое-то государственное хранилище в окрестностях Лондона — там, вдали от восхищенных зрителей, ей предстояло пробыть, пока велись работы по ремонту и реорганизации музея.

София в течение двадцати минут пыталась выяснить в администрации, как на самом деле обстоят дела с экспозицией, а Римини в это время дал волю чувствам, высказав все, что думает, рабочим, ходившим взад-вперед — по его мнению, абсолютно бесцельно — по лесам, выстроенным перед фасадом здания музея. Приехать с другого конца света — и, спрашивается, ради чего?.. Да по какому праву… Неужели нельзя было хотя бы сообщить об этом заранее… Мысленно он пытался подыскать оправдание сотрудникам музея, затеявшим ремонт, и одновременно как-то утешить самого себя, — но помимо его воли воображение рисовало разнообразные способы жестокой мести. В конце концов Римини пришел к выводу, что лучше всего будет наказать этих нелюдей презрением — вообще не заходить в музей. «Да пошли они на хрен…» — «Ты серьезно? — переспросила София, которая, похоже, в тот вечер решила взять на себя роль утешительницы. — Римини, мы ведь все равно уже здесь. В конце концов, лучше хотя бы одна картина, чем вообще ни одной. Пойдем». И они пошли. Римини, чтобы все же хоть как-то досадить недругу, шел по вестибюлю музея, демонстративно громко шаркая подошвами, как усталый, сбивший ноги пилигрим. София восприняла этот демарш по-своему и предложила сделать остановку — посидеть немного в кафетерии при музее. Если она полагала, что таким образом ей удастся отвлечь Римини и хотя бы немного сгладить мрачные впечатления от посещения этого музея, то просчиталась — Римини совсем поплохело. Как и от всего музея, от кафетерия на время ремонта осталась, наверное, половина, если не четверть помещения; более того, этот уголок зала был отгорожен от зоны ремонта лишь фанерными щитами, сквозь которые доносился практически неприглушенный стук молотков, а время от времени прорывались и озорные облачка белой меловой пыли. София, никогда не стеснявшаяся и не боявшаяся взять на себя ответственность за неверное решение, принятое по ее настоянию, в качестве компенсации за страдания предложила Римини посидеть за столиком и отдохнуть, пока она постоит в очереди за кофе. Римини, к своему собственному удивлению, с готовностью принял это предложение. (София тоже немало удивилась его решению. Всякий раз, когда она предлагала ему пожертвовать собой ради него в какой-нибудь мелочи, это предложение встречало с его стороны самый решительный отказ. На какую-то долю секунды София даже замерла на месте в нерешительности, словно не зная, что делать дальше, а затем все же пошла к буфетной стойке, мысленно пытаясь совместить накопленный опыт поведения в таких ситуациях с неожиданным поворотом событий.) Римини же не то чтобы не испытал привычного порыва галантности, но был в тот момент настолько истерзан — всякого рода разочарования производили на него не столько психологический или эмоциональный, сколько физический эффект, — что мечтал лишь об одном: на время избавить собственные ноги от невыносимого груза собственного тела. Не прошло и пяти минут, как София вернулась, неся поднос с двумя пластиковыми стаканчиками кофе и пластмассовой же тарелкой с парой пирожных; к этому моменту ладони Римини, его запястья и даже левая щека, которой он в минуту усталости ткнулся в стол, были перемазаны штукатурной пылью. Следом за Софией шествовал высокий, очень худой мужчина в костюме, исполненный какого-то неуверенного достоинства; чего стоил только его костюм, несвежий, весь в каких-то нитках, обрывках скотча и даже канцелярских скрепках. В общем, обычно так выглядят и так ведут себя люди, по какой-то причине не мывшиеся как минимум несколько недель. В руках этот человек держал бутылку с пивом. София подсела к Римини. Проходя мимо их столика, мужчина церемонно, даже несколько старомодно поклонился ей. «Это еще кто?» — поинтересовался Римини, которому в нос ударила волна зловония. «Не знаю. Он там, в очереди стоял. Ну и попросил какой-нибудь мелочи, чтобы купить себе попить. Какие же они мудаки, эти англичане. Видел бы ты, как они на него смотрели. Хотя — лучше бы уж хоть как-то смотрели, а то они просто не замечали его». — «И ты, конечно, решила его подкормить». — «Ну да». — «А как же твое окончательное и бесповоротное решение прекратить раздавать милостыню направо и налево?» — «Ну, это же другое дело. Я уверена, что этот человек… ну, он не такой… это кто-то… Слушай, попробуй пирожное. По-моему — просто восхитительно». — «Кто-то, говоришь? — Римини явно начал заводиться. — Ну с чего ты это взяла?» — «Я знаю. То есть — вижу». — «Наверное, и чуешь тоже — в прямом смысле, по запаху». — «Да ты что. У меня же нос заложен. Еще с Вены. А что — что-то не так? — София наклонилась к подносу с пирожными и кофе и старательно принюхалась. — Давай попросим, чтобы нам это заменили». — «Между прочим, каждый из нас — кто-то. Так что, по-моему, это не самый веский довод в пользу того, чтобы проявлять в материальной форме сочувствие к первому встречному». — «Да ну тебя. Какой ты все-таки глупый. Я хотела сказать, что он, скорее всего, кто-то важный, ну или особенный». — «Например, директор этого музея», — с усмешкой предположил Римини. София посмотрела ему через плечо и, не переставая жевать, как-то загадочно улыбнулась, впрочем, тотчас же прикрыв рот ладонью. «Ты, главное, не оборачивайся. Просто мне кажется, то есть я почти уверена, что…» Римини заметил, что София даже раскраснелась от переполнявших ее чувств. «Уверена в чем?» — «Да нет, показалось. Глупость. Это было бы просто…» — «В чем ты так уверена?» — «Да ни в чем же, говорят тебе. Не обращай на меня внимания. Сливок хочешь?»

В зал они вошли молча, стараясь держаться подальше друг от друга. Как всегда, из них двоих Римини мысленно возвращался к размолвке — сам понимая, что выглядит несколько инфантильно и, по правде говоря, глуповато. София же, как всегда, делала вид, что ничего не было, а если и было, то — прошло и забыто. Некоторое объяснение и оправдание своему поведению Римини находил в том, что, по его мнению, за обоюдные трудности в отношениях нервными клетками рассчитывался он один. Не имея возможности удалиться и попереживать в свое удовольствие в гордом одиночестве, он почувствовал, как привычно сдается под натиском рождавшихся внутри него импульсов, враждебных по отношению к окружающему миру. Ему стало жарко, но на нем не осталось ничего, что он мог бы снять с себя, не выходя при этом за рамки приличия. Заметив на своем манжете несколько шоколадных крошек, он стряхнул их с такой яростью, словно это были капли жгучей кислоты или смертельного яда. Кто-то — кто-то точь-в-точь того же роста, что и он сам, — пролез между ним и одной из картин Тернера, и Римини, с неожиданным даже для самого себя злорадством и наслаждением, впечатал незнакомцу в затылок довольно продолжительную и богатую образами тираду, сплошь состоявшую из отборных аргентинских проклятий и ругательств, — у него хватило ума произнести все это про себя. В общем, все продолжалось в том же духе до тех пор, пока он не подошел к Рильтсе. Картина предстала перед ним совершенно неожиданно — причем в тот же самый миг к ней приблизилась и София, обходившая зал с другой стороны. Это совпадение обрадовало Римини — он почувствовал, что независимости, которую обрела София после их маленькой ссоры, пришел конец. Римини не смог удержаться от маленькой мести: когда София обернулась и взглядом предложила ему подойти к картине вместе, он сделал вид, что не заметил приглашения, и прошел мимо, предоставив Софии созерцать Рильтсе в одиночестве. Лишь спустя несколько секунд, убедившись в том, что София стоит к нему спиной, Римини позволил себе бросить взгляд на холст, ради встречи с которым пришел в этот музей.

Небольшое полотно, окруженное более крупными картинами других художников, казалось не столько потерявшимся и скромным, сколько напуганным таким соседством. Римини с трудом узнал картину. Немногие посетители, находившиеся в музее в тот час, — неизбежный патруль из туристского контингента, дюжина сонных школьников, влюбленная парочка, которая даже не переходила, а перебегала от картины к картине, не разжимая объятий и напоминая бесстыже сплетающимися конечностями гимнастов, — проходили мимо Рильтсе, практически не замечая его. Римини ощутил новое, до сих пор неведомое ему чувство — это был экстаз, мессианский восторг идолопоклонника, кумир которого, оказавшийся в безнадежном положении, дает своему верному служителю труднейшее и вместе с тем почетнейшее задание — спасти, выкупить его из власти неверных. Римини ощущал себя не проклятым или же отвергнутым, но, наоборот, избранным, получившим право совершить подвиг; «Портрет призрака» был для него не утешительным призом, а величайшей наградой. Он пересек зал нарочито медленно, даже позволив себе задержаться перед парой ничуть не интересных ему картин; при этом он умудрился вполуха слушать комментарии музейных экскурсоводов и снизошел до того, что помог двум сопливым мальчишкам воссоединиться с классом, прежде чем учитель заметил их отсутствие. Оттягивая момент встречи, Римини убивал одним выстрелом двух зайцев: он подгадывал время так, чтобы оказаться перед картиной Рильтсе в один миг с Софией, и одновременно превращал эту долгожданную встречу как бы в случайность.

София как зачарованная двигалась в сторону картины, и Римини, выждав подходящий момент, вдруг оказался рядом с нею. Они не стали ни смотреть друг на друга, ни говорить. Все это было им не нужно: Римини и без всяких слов почувствовал благостную близость долгожданного причастия. Все обиды на Софию и упреки, которые он мог бы ей адресовать, куда-то исчезли. Так они и стояли вдвоем, плечо к плечу, наклонившись почти на девяносто градусов и едва не уткнувшись носами в прикрывавшее холст стекло. Из этого великого безмолвия их грубо вырвал раздавшийся за спиной голос: «Я на вашем месте не стал бы подходить так близко». Резонно предположив, что это мог быть обеспокоенный таким поведением посетителей музейный охранник, Римини и София непроизвольно развели в стороны руки, демонстрируя, что не затевают ничего нехорошего, — так же они реагировали, когда на выходе из какого-нибудь супермаркета на них ложно срабатывала тревожная сигнализация. Абсолютно механически они сделали пару шагов назад. Чуть скосив взгляд, Римини заметил, как тревожно мигает красный светодиод охранной сигнализации, установленный в углу. «Вот именно, — продолжал разглагольствовать явно довольный собой человек, стоявший за их спинами. — Но, полагаю, это нам не поможет. Боюсь, что корень проблемы отнюдь не только в расстоянии». Римини почувствовал, что голос незнакомца звучит все ближе и ближе. Вдруг его захлестнула волна тошнотворного запаха, исходившего словно от груды недостиранной и плохо выполосканной одежды, — смесь стирального порошка и уксуса. Точь-в-точь такой же запах испортил ему настроение в кафе с полчаса назад. Римини осторожно повернул голову; он и не пытался посмотреть в упор на незнакомца — слишком он был напуган тем, как бесцеремонно тот вторгся в их жизнь, — ему вполне хватило бы зацепить этого человека уголком периферического зрения, чтобы удостовериться: этот образ вполне соответствует условному, без лишних деталей наброску, который остался в его памяти после случайной встречи в музейном кафетерии. Незнакомец стремительно шагнул ему навстречу. «Это я, я в ответе за этот ужас. Все из-за меня», — заявил он, показывая на картину Рильтсе. Говорил он при этом по-английски, но с явной неохотой, если не с отвращением, как бы прибегая к этому языку лишь потому, что ничего другого ему не оставалось. «Видишь, что я тебе говорила? Римини, я вижу, я чувствую», — прошептала ему на ухо София. Римини, застигнутый врасплох, был вынужден задержать взгляд на незнакомце. Тот был высок ростом и худощав, если не сказать истощен — кожа да кости. Одно плечо выше другого, и к тому же — костюм, который лет двадцать назад уже считался безнадежно вышедшим из моды. Волосы у незнакомца были длинные, грязные, жирные и слипшиеся — судя по всему, когда-то этот человек постоянно их подкрашивал, но сейчас это было едва заметно. Не брился он, по всей видимости, тоже довольно давно, как минимум несколько недель, и теперь эта не то борода, не то щетина плотно покрывала нижнюю часть его лица. Бледные руки, вены на которых проступали так отчетливо, словно были нарисованы снаружи, он поднял к лицу — не то собирался всплеснуть ими, не то сделать какой-то другой жест, но почему-то застыл на месте, лишь пальцы его непроизвольно вздрагивали. Губы незнакомца тоже едва заметно шевелились, как будто он молился про себя. Впрочем, незнакомец разглядывал Римини никак не отрешенным, а весьма живым и любопытным взглядом. «Это я…» — начал он фразу, словно собираясь представиться. «Вы, я, все мы, — перебил его Римини. — В этом и заключается смысл картины. Я правильно вас понял?» Незнакомец снова вскинул руки к лицу, крепко зажмурился, а затем быстро-быстро заморгал. Веки у него были красными и сухими. «Смысл картины, говорите? — переспросил он, глядя на Римини. Тот ничуть не удивился, почувствовав толчок локтем в бок со стороны стоявшей рядом с ним Софии. — Да, хорошо, давайте поговорим о том, в чем смысл этой картины». На этот раз в голосе незнакомца был слышен вызов. Римини скосил глаза на Софию и заметил, что она выразительно смотрит куда-то вниз, почти им под ноги. Проследив за ее взглядом, он и сам немало удивился, увидев на ногах незнакомца ботинки без шнурков. Но это было лишь начало: присмотревшись, Римини понял, что оба этих ботинка были на одну ногу — на левую, но принадлежали, несомненно, к разным парам. Язычки ожидаемо торчали наружу, а под ними виднелась голая кожа, в сеточке вен и высушенная почти до состояния шелушащейся чешуи. Подняв глаза, Римини обнаружил, что незнакомец успел подойти к нему почти вплотную — исходившая от него вонь окутала Римини и Софию плотным удушающим облаком. «Вы не имеете права, — угрожающим и в то же время полным какой-то неизбывной тоски голосом заявил незнакомец. — Только я, я имею право смотреть на эту картину и произносить слово „я“. Это я — тот, на кого смотрят эти испуганные глаза. Ясно вам? Это я, я, я. Я — уже сорок два года. Это я — предтеча и причина. Не вы, а я был там. Там, в этом прекрасном месте. Это я гонял там коров, чтобы они встали, где ему было нужно… Нужно же уметь видеть то, что не бросается в глаза с первого взгляда… Все там. Все так, как было. Поле, развешенное на веревке белье, гамак, перезрелые гниющие фрукты, поклеванные птицами… Этот мерзавец оставил на холсте все, все. Кроме меня. Кроме моего лица. Почему так? Прикоснитесь ко мне. Прикоснитесь, я же не какое-то чудовище. Я возвращаюсь, вот и все. Я ничего не могу с этим поделать. Я обречен на то, чтобы возвращаться. По закону я не имею права приближаться к… к самому себе ближе чем на сто метров. А что такое сто метров? Я ведь человек простой, деревенский, метры мне ни о чем не говорят. Сорок пять на сорок пять. А про картину в законе ничего не сказано. Или все-таки сказано? Я ведь человек простой, деревенский, в картинах не разбираюсь. Любовь, сеньорита. Любовь — она как река. Как поток, у которого нет ни конца, ни начала. Уж вы-то должны меня понять. Отойдите, не мешайте мне, пожалуйста. Сегодня — мой день. И потом — надолго я вас не задержу. Одно мгновение, не больше».

То, что он устроил, произошло действительно стремительно, хотя заняло, конечно, несколько больше, чем одну секунду. Впрочем, кто станет мелочиться и обвинять в ошибочности расчетов человека, прожившего сорок лет с разбитым сердцем. И потом — не может занять всего одну секунду исполнение мечты всей жизни. Особенно если эта мечта состоит в том, чтобы разнести топором на куски картину Джереми Рильтсе — единственную в экспозиции музея, который считается самым надежным в Лондоне. На самом деле прошло, наверное, минуты три с того момента, как несчастный Пьер-Жиль (он же Дуглас Дурбан, он же Стивен Стейси, он же Ричард Райт, он же — еще с полдюжины придуманных имен и поддельных документов; под воздействием кинематографического суеверия, несомненно воспринятого им от Рильтсе, Пьер-Жиль всегда брал себе фамилию и имя, которые начинались с одной и той же буквы — что в мире киношников считается залогом славы. Этими именами Пьер-Жиль пользовался на протяжении сорока лет, прошедших со дня расставания с Рильтсе. Он пользовался ими для того, чтобы сбить с толку иммиграционные власти Великобритании, и для того, чтобы обрушить на своего бывшего возлюбленного груду неприятностей; Рильтсе — его сердце было разбито, но оставалось холодным — вновь и вновь отвергал появлявшееся вблизи него, всякий раз под новым именем, безнадежно влюбленное создание, а британские власти сбились с ног, пытаясь приструнить или же выслать из страны всю эту безумную компанию поклонников, влюбленных в своего кумира) сунул в руки Софии бумажник и выхватил небольшой туристский топорик (тот самый, которым, как он заявил на следствии, Рильтсе как-то раз чуть было не положил конец одной из их долгих и бесполезных ссор в жаркий летний день, там, на юге Франции, и тот же самый, которым он, Пьер-Жиль, во исполнение данного когда-то любимому человеку обещания, отрубил сам себе мужское достоинство на плотничьем верстаке — получив и прочитав письмо, где Рильтсе объяснил бывшему возлюбленному, почему расстается с ним окончательно и бесповоротно) из внутреннего кармана сумки и разнес вдребезги прикрывавшее картину стекло — до того момента, когда сотрудники службы безопасности музея, вместе с двумя смотрителями-охранниками, находившимися в зале, ребятами упорными, но изрядно отъевшимися и неповоротливыми, смогли наконец разоружить его и повалить на пол — прямо в россыпь осколков стекла, клочков холста, покрытого слоем краски, и обломков рамы и штукатурки.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Они верили в то, как они любят друг друга. Эта вера была сильнее, чем любой зов природы, чем любые сложности, которые мир посылал им, чтобы разоблачить их или выставить на посмешище. Они были дерзкими и скромными одновременно, заносчивыми и в то же время внимательными к желаниям друг друга. Своими трудностями они не делились ни с кем — было в этом что-то захватывающее, что-то от игры в разбойников, где главное — не выдать товарища, несмотря на все мучения и страхи. Тем не менее их маленькая квартирка в Бельграно незаметно превратилась в своего рода клинику душ человеческих, работающую круглосуточно, через приемный покой которой со временем прошли практически все их друзья и знакомые. Все — те, кто каждый год первого января втайне предсказывал их скорое расставание; те, кто отчаянно пытался походить на них в своих отношениях; те якобы бесстрастные наблюдатели, которые вроде бы и признавали существование чуда их любви, но то и дело устраивали им испытания, проверяющие эту любовь на прочность; не прошли мимо этой «консультации чувств» и их собственные родители, некогда столь уверенные в том, что любить можно только так, как умели они сами. Они никогда никого не судили; их ценили за то, что они умели слушать. Их терпимость и готовность признавать право на существование любой, даже самой дикой точки зрения казались беспредельными. Если они чем и гордились, то, пожалуй, лишь этим умением выслушать и постараться понять любого человека, и порой даже, по окончании очередной «консультации» оставшись вдвоем, хвастались друг другу: еще бы, они, приверженцы моногамии, консерваторы, сторонники внутренней любовной дисциплины, которая требовала ежедневной духовной и чувственной подпитки, как нежное растение полива и подкормки, — именно они легко понимали тех своих друзей, которые приходили к ним за помощью с другой стороны баррикад, из того лагеря, где в цене были короткие, бурные и ни к чему не обязывающие романы, безумные страсти, непостоянство и неверность. И именно здесь эти сторонники вольности чувств такую помощь неожиданно для себя получали. Они не имели никакого опыта в супружеских изменах, обманах и строительстве любовных треугольников, если не считать единственной мимолетной истории Софии и Рафаэля; впрочем, и она (такова сила искреннего раскаяния) не разрушила их чувства, а, наоборот, укрепила их: они убедились в том, что нигде не будут в такой безопасности, как в неприступной крепости своей любви, Но как бы далеки они ни были от норм, принятых в этом мире, знали они про него абсолютно все. Им было ведомо, как зарождается страсть, какой логикой оправдывается обман, как реализуется тайное желание подчинять, — они разбирались во всех этих рычагах, работа которых наполняет жизнь одних людей светом, а жизнь других превращает в хаос. Их суждения были точными и глубокими; почти никогда они не ошибались в диагнозе. А давая советы — что они позволяли себе лишь в самых тяжелых или срочных случаях, не желая даже в малейшей степени манипулировать чужими чувствами, — всегда учитывали слабости обратившихся за помощью и другие внутренние и внешние факторы, которые могли бы исказить суть совета и привести не к тому результату. «Консультировать» им приходилось самых близких друзей, страдания и мучения которых были их страданиями, несчастья которых делали несчастными их самих; но в ходе «консультаций» эта близость не только не приводила к сообщничеству, но, наоборот, казалось, оборачивалась бесстрастностью и иногда даже взаимным отдалением. Работали они совершенно бескорыстно, и друзья делились с ними самыми сокровенными тайнами, зная, что эти двое никогда не воспользуются их слабостями в своих целях. Все было просто: они не считали, что должны быть верны друзьям, а тем более их чувствам; но они сохраняли верность тем идеальным понятиям, которые бывали составной частью рассматриваемой ситуации, — любви, доверию, близости, уважению, подлинности и глубине чувств. Вот за это они готовы были страдать, ломать копья и жертвовать даже самым дорогим.

Они казались железными. Почти неживыми. Но было в них и все свойственное обычным людям — в особенности человечным был Римини. Сколько раз он, открывая окна, чтобы проветрить гостиную, вытряхивая из пепельниц груды промокших от слез окурков, вырывая из телефонного блокнота очередные страницы, на которых друзья бессознательно рисовали кубистские портреты своих болезней и страданий — неизменно квадраты, треугольники и домики с трубами на крышах, — сколько раз он при этом ощущал в коленях незаслуженную дрожь несправедливой усталости, и сколько раз — как это бывало и во время поездки в Европу — он задумывался: не таилось ли за этой готовностью выслушивать, отстраненно рассуждать, тщательно разбираться в ситуации — что делало их одновременно службой доверия на общественных началах и парой гуру, — не таилось ли за этим что-то темное и таинственное, с чем было бы страшно встретиться лицом к лицу? Они с Софией жили не так, как все, и не там, — они существовали в каком-то особом мире, недоступном большинству смертных. Как они туда попали — было неведомо им самим. Знай они дорогу — вряд ли им удалось бы сюда попасть. По молчаливому взаимному соглашению они предали забвению даже дату своего появления в этом нигде посреди ничего. Им нравилось представлять, что они всегда были здесь. Нет, конечно, Римини мог родиться в одном из роддомов Банфьельда, а София — в Кабальито, но почему-то они чем дальше, тем больше были уверены в том, что оба родились одновременно в точке времени и пространства, где им была дарована сверхъестественная возможность знать и понимать то, что никогда не выпадало на их долю. Порой Римини давал слабину, смущался, терялся и бежал от Софии — ему было стыдно за то, что он не способен, как она, всегда и во всем соответствовать высокому стандарту. Порой эта слабость просто приводила его в ярость.

Как-то раз ему заказали срочную работу — подготовить перевод для субтитров аргентинского фильма, который в последний момент включили в конкурсную программу какого-то европейского фестиваля. Работа заняла почти двое суток, без сна и отдыха. Римини безвылазно просидел в студии перед двумя мониторами, пытаясь подогнать текст перевода под ту длину, которая была отпущена ему редактором. Редактор же — молодая женщина, стриженная ежиком, с густыми, почти сросшимися бровями — с восторгом наблюдала за тем, как он крутится как уж на сковородке, пытаясь покороче передать на французском языке такие фразы, как «ну типа по ходу созвонимся» или «забей, не гони, минута рояли не играет». Под конец работы их уже подташнивало от кофе, сигарет, от всяких конфет и прочих сладостей, которые она приносила из соседнего круглосуточного магазинчика глухой ночью, когда лишь храп ночного сторожа оживлял вымерший вестибюль студии. На рассвете они, пошатываясь, вышли на улицу, прошлепали прямо по лужам, оставшимся после того, как жительница соседнего дома, не снимая домашних тапочек, вымыла с мылом часть тротуара перед своим подъездом, и рассмеялись, поймав друг друга на том, что при прощании они воспользовались парой едва ли не самых дурацких фраз из фильма. Редактор — не то Майра, не то Мирна, этого Римини никак не мог запомнить — вдруг оперлась на его согнутую в локте руку и чмокнула на прощание не то в щеку, не то, как бы случайно, в уголок губ — эта неопределенность была следствием не столько каких-то особых намерений девушки, сколько ее усталой неловкости. Римини вдруг понял, что на самом деле происходит, когда о человеке говорят, что у него «екнуло сердце», а в следующую секунду воображение, быть может, смилостивившись над ним, нарисовало ему буквально несколькими мазками, что могло бы произойти, потеряй он — также от усталости — бдительность, как, например, сторож в студии, и сдайся на милость страстей и влечений, по неосторожности выпущенных усталым разумом на свободу.

София была сильнее. Она не следила за тем, когда у Римини в очередной раз «екнет сердце», потому что ей это было не нужно: она догадывалась о каждом таком случае, и эти проявления слабости Римини даже были ей по душе. Фанатично верящая в их любовь, София была убеждена в том, что это великое чувство немногого будет стоить, если не пройдет горнило искушений и испытаний. Знать, что именно произошло с Римини, ей было неинтересно — она и так все знала. Казалось, ее шестнадцать, двадцать, двадцать пять, двадцать восемь лет, когда Римини знал ее, были лишь условными, произвольными точками на бесконечной прямой ее тысячелетней жизни, за которую она научилась видеть насквозь. Сквозь Римини она видела даже лучше, чем через стекло, потому что Римини, этот магический кристалл, в отличие от обычного стекла, не соглашался на роль прозрачного, не преломляющего света вещества и всячески старался стать непроницаемым, — а Софию эти попытки забавляли и радовали: она наблюдала, как Римини пускает дымовую завесу, включает слепящие прожектора, запускает отвлекающие фейерверки, полагая при этом, что становится невероятно загадочным и жутко таинственным. София ему не мешала — она все знала, обо всем догадывалась, и, скорее всего, именно это знание добавляло ей уверенности в том, что Римини никогда не зайдет слишком далеко. Вся его якобы насыщенная тайная личная жизнь не простиралась дальше того, чтобы подставить щеку под поцелуй редактора у дверей звукозаписывающей студии. Тогда она умилилась тому, как Римини, едва вернувшись домой, тотчас же почувствовал себя неуютно и даже отказался от ее приглашения раздеться и поскорее разделить с ней ложе. Ощущение было такое, что Римини боится, как бы София не углядела на его обнаженном теле неоспоримых свидетельств измены, которую он не совершил. О редакторе он рассказывать не стал, упомянув лишь, что в напарницы по работе ему досталась «очень упорная и упрямая девушка». Именно из-за ее упорства и упрямства они потратили двое суток на то, что, по его словам, можно было бы сделать вдвое быстрее. Больше Римини ничего не говорил, а София ни о чем не спрашивала. Впрочем, она и без того прекрасно представляла себе, что могло произойти в тот ранний час у дверей студии: рассвет, свежий воздух после ночи, проведенной в клубах сигаретного дыма, волна какой-то особой сверхчувственности, накатившая на эти два полуспящих тела, потраченная на работу сила воли и, конечно, неизбежно возникающее в таких ситуациях иллюзорное, мгновенное, но от этого не менее яркое и эффектное чувство какой-то особой близости, которое Римини разделил с этой женщиной… Нет, приятной описанную картину назвать было нельзя — София даже почувствовала что-то отдаленно напоминающее досаду, — но уверенность в том, что она видит все именно так, как оно и происходило, — или даже так, как могло произойти, — успокаивала и убаюкивала ее. В конце концов, эти периодические сеансы слегка болезненного иглоукалывания и были той ценой, которую ей приходилось платить за удовольствия куда более высокого порядка.

Этим высоким порядком, этой мерой всего, что окружало их в мире, и была их любовь. Римини представлял себе это чувство как какую-то небольшую, очень теплую комнату, устланную ковром и сплошь заставленную стеллажами с книгами; мировые потрясения имели право попадать сюда лишь в переводе на приглушенный, мягкий, мурлыкающий язык, принятый здесь в качестве единственного официального и рабочего. Если не считать кое-каких восточных штрихов — ковры не только на полу, но и по стенам, пелена ароматного дыма, ползущего неизвестно откуда, плотные шторы, которыми при необходимости можно разделить помещение на несколько частей, ощущение какой-то чуть нездоровой захламленности всей комнаты, — это место, как его представлял себе Римини, было в точности как гостиная в доме, где они жили с Софией. Не то чтобы Римини не хватало воображения — просто он умел принимать и ценить то, что окружало его в реальной жизни. Зачем представлять себя кем-то другим или где-то в другом месте, если для того, чтобы ощутить любовь, можно просто жить, оставаясь самим собой? Любовь всегда была с ним, внутри него — и в то же время снаружи, он дышал ею, как воздухом. Если бы Римини попросили ее описать, он не упустил бы ни одной подробности, ни разу не сбился бы и не повторился. И все же, неужели оно, это чувство, действительно такое — настоящее, реально существующее и всеобъемлющее? Именно этот вопрос задавали приятели Римини всякий раз под конец очередного разговора о любви вообще и об отношениях между мужчиной и женщиной в частности. А Римини всякий раз искренне изумлялся самой возможности поставить вопрос таким образом. Ошарашенно, даже как-то смущенно глядя на собеседника, он, чувствуя себя редким экземпляром, экзотической зверюшкой, попавшей в лапы к ученому, и словно стесняясь, переспрашивал: «Нет, подожди. Ты что, серьезно?» Он никак не мог взять в толк, из чего исходил собеседник, задавая ему такой бессмысленный вопрос. Неужели кто-то мог подумать, что все это — лишь иллюзия? Неужели можно предположить, что кропотливо построенная ими любовь — лишь видимость, фасад, прикрывающий что-то другое? Неужели кто-то думает, что они с Софией живут вместе не потому, что любят друг друга, а потому, что оба попали под воздействие какого-то неведомого и очень сильного наркотика? Тогда, в середине семидесятых, Римини пришел к выводу, что эти подозрения и эта критика в их с Софией адрес были не столько плодом долгих наблюдений за их жизнью и за семейной жизнью других пар, сколько вытекали из постулатов одной из наиболее ярких политических теорий той эпохи. Согласно этому учению, всякая идеология неизбежно была инверсией реальности; для того, чтобы аннулировать лживую силу идеологии, требовалось просто-напросто вывернуть все наизнанку еще раз, признав законным то, что идеология отвергала. В своем роде, сами того не сознавая — а в осознании и не было необходимости: идеи носились в воздухе, как вирус гриппа зимой или аллергенная пыльца по весне, — критики Римини и его убеждений были последователями теории Луи Альтюссера. Более того, они даже смогли расширить традиционную сферу применения идеологии, экстраполировав ее с событий политической жизни, с философско-религиозных вопросов, с дискуссий о смысле искусства на область любви — куда традиционно всякого рода идеологам и политикам вход был заказан (и куда они вообще-то особо и не стремились). Люди, с восторгом приветствующие и по мере сил поддерживающие любой социальный конфликт, чреватый опасностями для традиционных буржуазных институтов; люди, стремившиеся расковырять любую трещинку, через которую реальный порядок вещей — истинный и потому невидимый — мог бы просочиться в видимый порядок; люди, с одинаковым восторгом принимавшие судебные решения в свою пользу и те, что явно несли им одни неприятности, — все они с такой же готовностью и радостью засвидетельствовали бы появление в отношениях Римини и Софии любого намека на разлад или неуверенность в чувствах. Любая проявленная ими слабость была бы встречена громом оваций; все, что помогло бы сбросить их с пьедестала, вырвать у них из рук непробиваемый щит незыблемых, гигиенически стерильных моральных ценностей, мгновенно получило бы поддержку со стороны едва ли не всех друзей и знакомых Римини и Софии.

Попытки сбить их с пути истинного предпринимались неоднократно. Все оказалось напрасным. Раны, нанесенные их чувству и их единству, мгновенно заживали. Не то кожа у этой парочки была слишком толстой и непробиваемой, не то — о ужас! — само время, классический противник всякого любовного постоянства, в этом случае проявляло невиданную благосклонность; казалось, все смертельные яды, которые были у него в запасе, — ослабление чувства, привычка, сонное оцепенение в отсутствие интриги и двойной игры, — превращались, едва их подсыпали Римини и Софии, в целебные отвары и настои, смешиваясь с которыми любовь становилась лишь сильнее и крепче. Союз со временем. Это и был их главный секрет. Шли годы; друзья — и сторонники, и противники, и провокаторы — сдались: ни с кем из них София и Римини не разругались, дружба оставалась дружбой, приятельские отношения — приятельскими. Окружающие просто отказались от мысли урвать себе часть этой невидимой и невиданной силы, удерживавшей Римини и Софию вместе; их любовью уже не восхищались, ей не завидовали, ее перестали отрицать — и она, неуязвимая, вечная, как камень, который под воздействием солнца, ветра и воды лишь блестит еще ярче, отполированный и вычищенный, взрослела вместе с Римини и Софией, нисколько не стыдясь того, что год от года все сильнее отстает от моды. Защитная оболочка, покрывавшая это чувство, была еще, по всей видимости, и идеальным консервантом, сохраняющим любовь Римини и Софии вечно свежей и юной. Чем-то эти двое напоминали героев одного старого научно-фантастического фильма, в самом начале которого влюбленная пара буквально за минуту до первых взрывов мировой термоядерной войны успевает запереться в противоатомном бункере, где и пребывает взаперти, без всякой связи с внешним миром, долгие годы; когда же, согласно инструкции, приходит время выйти на поверхность, чтобы посмотреть, во что превратилась земля после ядерного пожара, они с изумлением обнаруживают, что война, к счастью для всего человечества, так и не начиналась. Надежность убежища, его глубина и сокровенность сыграли с влюбленными злую шутку — пока они существовали под землей с сознанием своей исключительности и благодаря небеса за спасение, мир, как выяснилось, жил своей жизнью и изменился до неузнаваемости. Этот новый мир смотрел на пришельцев из прошлого безразлично, в лучшем случае — с веселым недоумением; точно так же через несколько лет — гораздо быстрее, чем мы себе обычно представляем, — поколение сегодняшних детей будет смотреть на то, что так важно для нас сегодня, на то, что мы считаем символами нашего времени.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Годы спустя, через семьдесят два дня (как раз за это время Рильтсе написал первую из трех своих неподражаемых «Половинок Пьера-Жиля») после двенадцатой годовщины совместной жизни, Римини и София расстались, побив все известные им рекорды продолжительности. Они проявили несомненную деликатность, оповестив окружающих о своем решении не сразу, а постепенно: новость распространялась от новых знакомых к старым друзьям, от одиночек к женатым официально или живущим вместе со своей половиной, от родителей Римини — сто лет разведенных и не видевших в таком событии ничего страшного — к родителям Софии, которые как раз недавно отметили серебряную свадьбу. Тем не менее, когда факт расставания был зафиксирован окончательно и бесповоротно, все знакомые восприняли это как разрыв времен, как землетрясение, как мировую катастрофу. Нет, это было решительно невозможно. Некоторые — те немногие, которые по-прежнему хвастались тем, что предсказывали конец этого счастья, — оплакали полученное известие печально и одновременно — с чувством внутреннего удовлетворения: так оплакивают разрушение какого-нибудь полуразвалившегося, но милого сердцу старого дома, в котором уже давно никто не живет, в который и заходить-то, наверное, было бы страшно, но который уже стал частью культурного наследия. Другие, потрясенные таким поворотом в жизни Римини и Софии, рассказывали об их разрыве как о каком-то чуде, словно эти двое были сиамскими близнецами, которых хирургам удалось разделить благодаря применению последних достижений медицины, вот только выживут ли эти части некогда единой сущности — оставалось большим вопросом. Сформировалась среди друзей Римини и Софии и третья группа — тех, кто почувствовал себя обманутым и лично оскорбленным. Эти знакомые просто возненавидели разводящихся и прекратили общение с ними на несколько месяцев, избегая не только личных встреч, но даже разговоров по телефону. Лишь со временем, когда страсти улеглись, отношения с этими друзьями вновь пришли в норму. «Да это же недопустимо… Это как если бы мы через день устраивали… ну даже не знаю… денежную реформу», — заявил кто-то на дружеских посиделках, главной темой которых было обсуждение случившегося — с применением таких терминов, как «чудо», «катастрофа», и сентенций типа «от судьбы не уйдешь». С учетом состояния аргентинской экономики в то время подобная аналогия отдавала изрядным цинизмом, но, судя по одобрительной реакции собеседников, ее сочли удачной — остроумной и точной.

Это были странные дни. Римини и Софию трясло как в лихорадке. Каждый вглядывался в прошлое, пытаясь понять, какой именно миг из этих двенадцати — двенадцати! — лет любви стал решающим; когда именно расставание стало неизбежным. Ни одному, ни второму уже не было важно, как оценивать самих себя в прошлом: были ли они консерваторами или, наоборот, принадлежали к лагерю экспериментаторов, была в их отношениях фальшь — или же они не замечали сложностей в силу собственной недалекости, были они ретроградами или же пионерами. Куда важнее было понять логику событий, ту цепочку мельчайших и тончайших намеков, предсказаний и пророчеств, не обратив внимания на которые они восприняли собственное расставание как величайшую неожиданность. Все имеет свое начало, и проблемы в их отношениях тоже начались в какой-то вполне определенный момент — в этом у них сомнений не было. Вот только — когда же все это случилось? Связано ли это было с переездом, или, быть может, отправной точкой пути к расставанию следовало считать поездку в Бразилию? Эта версия казалась вполне убедительной. Римини вспомнил, что, сам не зная почему, вплоть до последнего дня противился этому путешествию. Согласился он на этот отпуск, лишь когда его загнали в угол. Впрочем, и потом он еще пытался изменить маршрут, полагая, что в Рио-де-Жанейро им будет куда интереснее, чем в Сан-Сальвадоре-де-Баийя, бурной ночной жизнью которого пыталась соблазнить его София. Им обоим уже тогда показалось странным это упорство Римини, которое он проявлял в мелочах: какой смысл продолжать ругаться по поводу того или иного курортного города, когда ты уже уступил в главном — в выборе страны. Из той поездки они вернулись другими: София — беременной, а Римини — с опухшей, перекошенной физиономией; похоже, что приступ аллергии у него вызвали натуральные фруктовые кремы — жожоба, манго, алоэ-вера; ими он усиленно пользовался по настоянию Софии, уверенной, что эти чудодейственные снадобья, произведенные здесь, в Баийе, исцелят его от болезней, которые обрушились на него, как только он сюда приехал.

Они сделали аборт. Оба использовали множественное число, говоря и думая о случившемся, — им казалось, что таким образом они разделят и облегчат терзавшую обоих боль. Субботним утром мама Софии поехала вместе с ними в клинику Висенте Лопеса и осталась ждать вместе с Римини под навесом крытого дворика, служившего вестибюлем и залом ожидания. Теща взяла руку Римини в свои ладони, чтобы, как она выразилась, «согреть его». По железной рифленой крыше били капли дождя, а дежурная медсестра поливала из старого кофейника чахлые растения, стоявшие в кадках под навесом. Тот аборт нанес серьезный удар по их отношениям, но не смог разлучить любящих. Выстоять в те тяжелые дни им помогли силы «высшего порядка». В конце концов, рассуждали Римини и София, разве это решение принимали не мы вместе? Выходило, что ужас случившегося относился к их любви как таковой, а каждый из них был всего лишь функцией этого объединяющего их организма — и последствия уже не казались такими чудовищными. Спустя пару месяцев, когда они еще занимались любовью с большой осторожностью, аборт уже был занесен в анналы их отношений как тяжелое, кровопролитное, но выигранное у противника сражение.

Быть может, пресловутым «поворотным моментом» было их временное расставание примерно через восемь лет совместной жизни — впрочем, ту размолвку никто не счел возможным воспринять как что-то серьезное; большинство друзей вообще отнеслось к ней как к спектаклю, неизвестно зачем разыгранному неразлучной парочкой. Расставание затянулось на восемь месяцев: по месяцу жизни врозь за каждый год, прожитый вместе, — даже в этом они были точны и изящны. София осталась в их уютной квартире; Римини, которому помог один из новых приятелей — из тех, кого течением жизни прибивает к берегам судьбы людей, расставшихся с любимыми, — перекочевал в мрачное помещение какой-то закрывшейся частной медицинской консультации неподалеку от факультета медицины — платить за жилье приходилось сущие гроши. Там он убивал время, отрывая от стен свисавшие лоскутьями старые обои, и пытался развеяться, прогуливаясь по окрестностям и созерцая выставленную в витринах специализированных магазинчиков ортопедическую обувь, протезы и зубоврачебные кресла. За время жизни врозь у них на двоих было два романа — вроде бы и ярких, но скоротечных и на поверку оказавшихся пустышками. Перезванивались они все это время ежедневно, обменивались по разным поводам всякими подарками. София написала Римини дюжину писем — восемь из них она отправила ему по почте, а оставшиеся четыре зачитала вслух уже после того, как они вновь оказались вместе. Раз-два в неделю они обязательно встречались, чаще всего у Софии. Эти свидания, отмеченные печатью какой-то извращенной аморальности — когда изменяешь любовнице с женой, с которой прожил много лет, — превращались либо в долгие взаимные исповеди (Римини под конец обычно начинал плакать), либо же в очередное извержение любовного влечения, в ходе которого каждый старался доказать, что не теряет времени даром, и усиленно радовал другого новыми штучками, которым успел научиться на стороне.

Никаких ссор и споров у них не было. Ничто не намекало на грядущие перемены. Да, бывало, что они подолгу не занимались любовью — но и тогда им и в голову не приходило подумать о том, что в их отношениях что-то не так: по правде говоря, секс никогда не был для них чем-то особенно важным. Как-то раз поздно вечером — они уже были в постели: София дремала, а Римини просматривал какую-то книгу, водя по строчкам лучиком маленького фонарика-ручки, который подарила ему София, — она вдруг приподнялась на локте и сонно посмотрела на него — так, как смотрят на какую-то очень красивую и в то же время совершенно бесполезную вещь. Римини хотел было попросить ее объясниться, для чего даже посветил фонариком ей в лицо, но София повернулась к нему спиной и уткнулась в подушку. Некоторое время она еще терлась щекой и подбородком о наволочку, словно какой-нибудь зверек, поудобнее устраивающийся в норке или гнездышке, а затем неожиданно, словно размышляя вслух, произнесла: «Мы с тобой — произведение искусства».

Дня через два или три они пошли в кино на «Рокко и его братья». Для них эта картина была предметом давнего и ожесточенного соперничества: сколько раз ты ее уже видел? Двенадцать? Семнадцать? За несколько секунд до сцены с Анни Жирардо и Делоном на крыше собора — той сцены, на которой Римини всегда начинал плакать как ребенок, — София, почти не глядя на него, поднесла ладонь к его затылку, и Римини почувствовал исходившее от ее руки тепло — так излечивают больных и немощных целители-экстрасенсы, которым даже не требуется прикасаться к пациенту, чтобы ему помочь. В тот вечер исцеление было заменено профилактикой: сцена закончилась, Анни Жирардо бросилась бежать по террасе, Делон помчался следом за ней, пальцы Софии дрожали в каком-то сантиметре от затылка Римини — и он, как и следовало ожидать, не заплакал. Не плакал он ни в тот раз, ни потом, когда вновь пересматривал этот фильм. С того дня «Рокко» был зачислен в проглоченное и переваренное. Их отношения достигли особой, редчайшей формы совершенства. Они жили словно внутри какого-то огромного стеклянного ящика наподобие тех, в которых биологи создают искусственные экосистемы и затем, вместе с праздными любопытствующими, с восхищением наблюдают за реалистичностью этой жизни, которая нуждается в поддержании определенной температуры, влажности и давления. Защитная мембрана полностью окутала Римини и Софию. Они дышали абсолютно свободно, вот только — внешний мир начинал постепенно затуманиваться, как будто стеклянные стены запотевали от их дыхания.

В их жизни уже было практически все. И это все они прошли вместе. Они лишили друг друга невинности, похитили один другого у родителей, жили и путешествовали вместе; вместе они прожили юность, молодость и даже успели сделать первый шаг к зрелости; вместе они стали родителями и вместе оплакали маленького покойника, которого им так и не довелось увидеть; вместе они встречали новых учителей, новых друзей, вместе осваивали новые языки, вместе учились работать, познавать удовольствия взрослой жизни, ездить в отпуск; вместе испытывали разочарования и неудачи, вместе приобретали новые привычки, дегустировали редкие блюда, переносили болезни, до того их организмам неизвестные, — в общем, перепробовали все аттракционы, которые может предложить молодой паре сочетание удивления и непостоянства, обычно называемое жизнью. От каждого события, практически от каждого дня их жизни в памяти обоих сохранился хотя бы один штрих, зацепившись за который оба могли вернуться в то или иное мгновение прошлого и пережить его заново. Для идеальной завершенности этой блестящей коллекции им не хватало одного — развода. Настроились они на это очередное совместное дело со свойственной им серьезностью и обстоятельностью — планировали его вместе, помогая друг другу советами и предлагая свои варианты решения. Эта работа — сродни труду художников или как минимум высокопрофессиональных ремесленников — заняла у них почти полтора месяца; никакая спешка и уж тем более никакие ссоры и разногласия не могли запятнать чистоту их расставания. Развод стал для них не противоположностью любви, а ее составной частью — ее границей и в то же время вершиной. Они поняли, что если смогут пройти это испытание с честью и достоинством, не осквернив связывавшее их столько лет чувство, то оно, быть может, даже не умрет, а продолжит жить в каком-то ином измерении — например, в том самом стеклянном аквариуме, где они некогда поселились.

На семейном совете было решено, что переехать должен Римини. По утрам он углублялся в изучение газетных объявлений о сдаче квартир и зачитывал вслух варианты, которые казались ему наиболее интересными. София внимательно слушала, продолжая готовить завтрак. Время от времени она позволяла себе перебить Римини, чтобы высказать какие-нибудь сомнения или замечания: «Но это же в самом центре микрорайона. Не знаю, не знаю», или: «Ну не знаю… Как-то я с трудом представляю себе тебя в квартире с „нетипичной“ планировкой», или: «Позвони-ка и поинтересуйся, сколько лет этому дому». Эти советы немало помогли Римини, который далеко не сразу определился со своими предпочтениями относительно будущего жилья. Как и следовало предполагать, эта забава — расшифровка скрытого смысла тарабарщины, какой на первый взгляд представлялось большинство объявлений, — увлекла их обоих. Они могли часами листать газеты с объявлениями, читая между строк и рисуя в своем воображении турецкие ковры, деревянные панели на стенах и кафель с веселенькими цветочками, скрывающиеся за коротким примечанием: «просто прелесть». Увидев в объявлении фразу «все новое», они тотчас же представляли себе «позолоченные» краны и смесители. Это их страшно увлекало — обоим даже стало казаться, что покосившаяся крыша здания их любви каким-то чудесным образом встала на место, а сам дом незаметно для них самих прошел капитальный ремонт и выглядит как новенький; рана была зашита так искусно, что не только перестала ныть, но и не была уже видна. Как-то раз, сидя в институтской библиотеке за справочниками, которые понадобились ему для работы над очередным переводом, Римини, словно размышляя вслух, сказал соседу, бывшему однокурснику, с которым за все пять лет, наверное, обменялся не более чем десятком слов, — что ищет жилье. Из-за груды книг, лежавших на соседнем столе, высунулась улыбающаяся физиономия, сообщившая Римини, что ее счастливый обладатель только-только съехался со своей девушкой и что та, перебираясь к нему, освобождала «просто гениальную» квартиру в трех кварталах от метро Колехьялес.

Обычно София звонила ему в институт только в экстренных случаях, и в тот вечер Римини немало удивился, услышав в трубке ее голос. Выяснилось, что сообщить ей было особо нечего и что она просто «хотела поговорить». Естественно, этой дурацкой фразы оказалось достаточно для того, чтобы оба надолго замолчали. Наконец Римини, преодолевая некоторое внутреннее сопротивление, признался, что после работы собирался съездить посмотреть одну квартиру. «Видишь, как все быстро», — сказала София как бы про себя; ее голос чуть дрогнул, и Римини живо представил себе, как она убирает подальше телефонную трубку, чтобы не выдать своих эмоций. Затем, взяв себя в руки, София заставила его повторить наизусть составленный ею список тех требований, которым должно соответствовать жилье. Как и следовало ожидать, «гениальная» квартира подруги бывшего однокурсника ни одному из этих требований не соответствовала: помещение было темным, шумным, а высунув руку в форточку, можно было без труда дотянуться до соседского окна. Стены в комнате пропотели под обоями в цветочек, которые девушка легко отковыривала длинным ногтем указательного пальчика, квалифицируя, впрочем, эту особенность интерьера как некое преимущество: мол, если обои не понравятся новому жильцу, то и заменить их на новые будет нетрудно, потому что старые «легко отойдут». Потом Римини предложили холодного чаю и завели разговор о плате — у него осталось впечатление, что была названа какая-то совершенно несуразная сумма, вот только почему-то он не запомнил, была арендная ставка чрезмерно высокой или же, наоборот, смехотворно низкой. Выйдя на улицу и глотнув свежего воздуха, Римини понял, что больше сюда не вернется.

Домой он пришел в отличном настроении. Дефекты квартиры он описывал Софии так подробно, что сам удивлялся — во время осмотра, как ему казалось, он не обратил на них никакого внимания. Лишь через некоторое время он заметил, что София его не слушает. Выяснилось, что в тот вечер, повесив трубку, она подумала и приняла решение: ей тоже нужно будет переехать. «Я здесь не смогу оставаться, — сказала она. — В окружении всего этого — нет, невозможно». Римини онемел от неожиданности. Он вдруг почувствовал себя, во-первых, слабым, а во-вторых — едва ли не обманутым. Подкосило его не само решение Софии, а, скорее, соображения стратегического порядка: до сих пор получалось так, что это ему в первую очередь было нужно радикально изменить свою жизнь, именно он предпринимал активные действия по подготовке к переезду, а София вроде бы соглашалась на роль той, от которой уходят. Теперь же она явно перехватывала у него инициативу.

На следующее утро Римини, как обычно, ни свет ни заря приоткрыл входную дверь и — не обнаружил на коврике ежедневной газеты. Это показалось ему дурным знаком. Софии дома уже не было. Газета лежала на кухонном столе; к его изумлению, нужные ему страницы были отложены в сторону, и более того — София уже успела пройтись по ним с карандашом — вернее, с двумя — в руке. Три объявления были обведены синим, три — красным цветом. Под кофейной чашкой Римини нашел адресованную ему записку:

«Красные — мои, синие — твои. (Не хотелось бы встретиться где-нибудь в качестве претендентов на одну и ту же квартиру. Особенно с учетом того, как я ненавижу всех этих агентов по недвижимости.) Я на твоем месте съездила бы сначала в ту, что расположена в Лас-Эрас, — там две комнаты и холл. По-моему, должно быть ничего. А если я сниму квартиру на Сервиньо, то мы окажемся соседями. И кто тебе сказал, что… (Похоже, кофе на меня странно действует — не только бодрит, но и возбуждает)».

Но София не стала снимать квартиру на Сервиньо. «Слишком уж все быстро». Торопиться она не хотела. Было решено, что она останется пожить еще некоторое время в Бельграно и спокойно подыщет себе подходящий вариант. Это нежелание торопиться высвободило Софии кучу времени; она настолько никуда не спешила, что настояла на совместной с Римини поездке в Лас-Эрас, где куда тщательнее, чем он, принюхивалась к едва ощутимому запаху плитки, которой была вымощена улица, осматривала балкон, выходивший во внутренний дворик, и ревностно спорила о цене с агентом по недвижимости — болезненно бледной женщиной, которую били сразу несколько разнонаправленных нервных тиков. «Эта квартира — твоя. Соглашайся, — сказала София Римини, когда они вышли на улицу. — Если ты будешь здесь жить, я с удовольствием буду приходить к тебе в гости». Когда пришло время подписывать договор, Римини вспомнил эти слова Софии и даже на секунду задумался, уже занеся ручку над бумагой. А что, если, подумал он, Лас-Эрас — консьерж в Лас-Эрас и хозяйка квартиры в Лас-Эрас, равно как и новый район, новые привычки и все, что я считаю «моей новой жизнью», — на самом деле не мои завоевания и неопровержимые свидетельства моей независимости, а, наоборот — первые признаки того, что София, несмотря на развод, по-прежнему может дергать меня, как марионетку, за ниточки? Неужели, считая, что оставил эту женщину в прошлом, я лишь привязываюсь к ней еще крепче? Тем не менее Римини заплатил аванс и комиссионные агентству, а через неделю, проявив чудеса изобретательности, чтобы убедить Софию его не сопровождать, подписал и засвидетельствованный нотариусом основной договор на аренду квартиры. Ему казалось, что это элементарное юридическое действие, произведенное в самом обыкновенном кабинете под руководством нотариуса, зачитывавшего договор, как пономарь молитву, давно заученную и потерявшую для него всякий смысл, обязывало его переступить некий порог, перейти в иное измерение и навсегда — на этот раз действительно раз и навсегда — оказаться по другую сторону прозрачной стены, которой был обнесен их общий с Софией мир.

Против ожидания Римини, раздел мебели не стал для них неразрешимой задачей. Все эти вещи они некогда вместе выбирали и покупали, и воспоминания, которые были связаны с какой-нибудь табуреткой или шкафом, были гораздо важнее их качества и даже внешнего вида, — поэтому казалось, что совершенно невозможно будет определить, кому что полагается. Какой смысл в существовании этих плодов любви, этих памятников, в каждом из которых был увековечен какой-нибудь этап их совместной истории, после того, как история завершилась? Впрочем, вскоре выяснилось, что за двенадцать лет, проведенных вместе, София незаметно для Римини научилась расшифровывать тайные смыслы, которыми каждый из них наделял те или иные вещи, и теперь ей удалось сэкономить ему немало сил и нервов, поделив мебель так, чтобы каждому досталось именно то, что было ему особенно дорого, — так же мгновенно и безошибочно она определяла, откуда и в какой день появилась на каком-нибудь из столов та или иная царапина и почему образовалась вот эта, например, зацепка на обивке кресла.

Римини даже не пытался возражать: сам он не смог бы подыскать для раздела всех этих вещей подходящего критерия. Более того, он не мог не признать, что София распределила мебель между ними просто безупречно. Тем не менее Римини — свободный и все такое — начал чувствовать некоторое пресыщение этим умилительным процессом расставания. Их чересчур цивилизованный и сердечный развод начинал походить на аромат какого-то перезрелого фрукта — вроде бы и сладкий, но сквозь приторность отдающий гнилью. Оказалось, что иссякающая любовь умирает довольно странно — оставляя после себя бесконечно повторяющиеся формы, образы и атмосферу любви. Никаких споров по поводу дележки «мебельного наследства» у них с Софией не было; тем не менее Римини неоднократно замечал, что по утрам, когда София приступала к очередному этапу инвентаризации имущества, у него слишком часто билось сердце, выступал холодный пот, и порой казалось, что он вот-вот потеряет сознание. Они ходили из комнаты в комнату — ни дать ни взять трогательная парочка старьевщиков-романтиков; и София, останавливаясь перед очередным столом или шкафом, с точностью кинохроники описывала место и время приобретения этого предмета. Она напоминала, сколько времени у них ушло на поиски, сколько они заплатили, куда ходили потом обмыть покупку, — и эти слова вскрывали в душе Римини казалось бы уже навсегда затянувшиеся шрамы. Неужели человек может помнить все, и так хорошо, спрашивал он себя с сомнением. Не выдумывает ли София большую часть этих подробностей? Да нет же, все было именно так. И пусть дотошность этих реконструкций казалась ему неестественной и даже пугающей — Римини не мог не признаться себе в том, что с замиранием сердца следит за рассказом Софии, выуживая из закоулков памяти детали, которые подтверждали ее правоту. Вот она, мастерская Эскобара, где делали мебель из дуба; действительно, вот и завтрак в том самом кафе по дороге; вот и итальянский акцент плотника; а вот и кресло-качалка с плетеным сиденьем; вот зеркало в прихожей, в котором отражаются их довольные, счастливые до идиотизма физиономии… Раздел имущества стал своего рода концентратом, эссенцией любви — любви без адресата, любви, кристаллизовавшейся в наборе мебели и других предметов обихода. София была права: все было именно так, все было абсолютно точно, — вот только эти фотографически точные воспоминания, эти миниатюры о любви, эти безупречные трофеи одержимой собирательницы стали действовать на Римини, как гипнотический, наводящий тоску и уныние туман. Ему хотелось покончить с этим — раз и навсегда. Прикроватные столики, тростниковые занавески, тумбочка под музыкальную аппаратуру, картины — все это словно было свалено в одну плетеную корзину и уже начало загнивать. Как и во время той, первой, поездки в Европу, у Римини возникло ощущение, что в этой картине чего-то не хватает: усилий, надрыва, бестактности, хотя бы малой толики упреков и взаимных обвинений — любой, пусть даже самой пустяковой, неустроенности, которая нарушила бы эту идиллию, сладкую до приторности… Неожиданно Римини заявил, что ему пора уходить. «Но подожди…» — встревожилась София. «У меня дела. Да, грузовик уже ждет внизу, — сказал он, словно подгоняя одну фразу к другой. — По-моему, здесь и без меня разберутся. Ты молодец — все вещи подписала. Теперь точно не перепутаешь». София услышала испуганные интонации в его голосе и воспользовалась первой же паузой в речи Римини, чтобы сказать: «Остались фотографии. Как быть с фотографиями? Мы ведь их еще не поделили». Римини представил себе коробку с фотографиями — в виде гигантского картонного ящика, перекошенного с одной стороны, словно от сильного бокового удара. Это хранилище старых фотографий было таким огромным, что увидеть его целиком можно было только в многократно уменьшенной модели. Миллионы лиц, мест и мгновений жаждали, чтобы София и Римини поделили их между собой: люди, домашние животные, всякие курорты, машины, пейзажи — а заодно с ними и пряди волос, подобранные перышки и снова — дороги, родственники, знакомые, — все они жалобно тянули к нему свои тонкие ручки, чтобы привлечь к себе внимание, умоляя не забывать их — на каком-то жалком подобии нормального языка, которым обычно говорит прошлое.

«Как-нибудь в другой раз. Сегодня у меня нет времени», — упрямо, как мальчишка, повторил Римини, уверенный в том, что не выживет и захлебнется, если нырнет сейчас в этот океан бесстыжих фотокарточек. «Хорошо. Только давай надолго не откладывать», — сказала ему София. «Ладно», — сказал он, надевая куртку и ловя себя на том, что мысленно подсчитывает, сколько шагов отделяет его от двери. «Позвонишь мне, хорошо?» — сказала София, направляя его руку, которая упорно попадала не в тот рукав. «Да-да, конечно». Но София уже была рядом и уже гладила его пальцами по щеке. Она явно вознамерилась устроить Римини прощание, достойное по эмоциональному накалу двенадцати лет, прожитых не просто вместе, а во взаимной любви. Раздался звонок в дверь. Римини быстро поцеловал Софию — у него были долгие годы на то, чтобы отточить этот беспечный, ни к чему не обязывающий знак внимания, — а она, надеясь задержать это мгновение, вытянула губы, когда он уже отвел голову назад. Задержав его руку, София умоляющим голосом произнесла: «Ты ведь мне позвонишь?» — «Ну конечно», — сказал Римини, открыл дверь и вышел из квартиры. Дверь за ним уже не закрывалась: на пороге стояли грузчики, как всегда потные и тяжело дышащие еще до начала работы.

Римини нырнул в первое же попавшееся такси, которым оказался древний, прокоптивший все вокруг себя «Додж-1500», и, не называя водителю точного адреса, лишь выразительно бросил: «В центр», давая понять, что главное сейчас — оказаться как можно дальше отсюда, и при этом как можно быстрее. Он прекрасно знал, что только что совершил большую ошибку: когда так неосмотрительно поступает герой фильма, даже не у самого впечатлительного зрителя мурашки бегут по коже, а соверши подобную глупость кто-нибудь из персонажей кукольного театра, зал тотчас же наполнится испуганными криками маленьких зрителей. Римини не был циником, а сейчас ему и вовсе было не до того, чтобы демонстрировать якобы присущие ему хладнокровие и безразличие, — он прекрасно понимал, что, отказавшись сейчас задержаться и разобраться с фотографиями, он проявил никак не трезвый расчет, а слабость и готовность подчиняться своим эмоциональным порывам. Он не покинул поле боя, а бежал с него. Дезертировал. Есть люди, которые бегут от вулкана, спасаются бегством от землетрясения, от эпидемии смертельной болезни. Римини же трусливо и безрассудно, бестолково и даже смешно — бежал от обыкновеннейшего, банального раздела имущества при разводе. Он все понимал, но его бросало в дрожь при мысли о том, как они с Софией сядут на пол и, склонившись над коробкой с фотографиями, станут эксгумировать мгновения прошлого, которые она, естественно, будет помнить так же хорошо, как хорошо он успел их забыть. Эта милейшая композиция под названием «интеллигентный развод» приводила Римини в ужас; он бежал от нависшей над ним угрозы хотя бы потому, что ничто из этой груды старых снимков уже не принадлежало ему, ничто не могло доказать, что та, прошлая, жизнь существовала на самом деле и что он действительно был счастлив в те годы. Другое дело — сентиментальные воспоминания, которые непременно бы обрушились на него при просмотре этих снимков и которые Римини просто физически был не в состоянии выносить.

И все же это была серьезная ошибка. Сумей тогда Римини увидеть все последствия этого опрометчивого шага, он тотчас же выпрыгнул бы из такси прямо на ходу и бегом вернулся бы туда, в квартиру, где грузчики уже отбивали стены и двери углами выносимых шкафов. Он бы согласился на грусть, на печаль, на сладость, на последние вспышки нежности, на стерильную близость этого похоронного ритуала и, быть может, даже на то, что вполне могло за ним последовать, — утешение, сочувствие, ласка, такая знакомая дрожь, чуть вспухшие губы, слезы — все то, что обычно заканчивается яркой вспышкой горькой страсти на знакомых простынях и подушках: одежда беспорядочно разбросана по комнате, фотографии валяются по полу, не одна, так другая обязательно прилипнет к бедру или ягодице, а часть фотографий шуршит под телами, бросившимися друг другу навстречу, как сухие опавшие листья. Нет, раздел мебели — это вовсе не главная проблема при разводе. Какой бы эмоциональной значимости ни были все эти вещи, их все же можно использовать по прямому назначению, что позволяет им пережить любые катастрофы в жизни владельцев — более того, они могут даже начать новое существование в новых условиях и наполниться новым эмоциональным смыслом. Другое дело фотографии. Как и большинство пустячков и безделушек, которые годами копятся в каждой семье и вроде бы исполнены глубокого символического значения, они теряют всякий смысл, как только исчезает контекст их существования. Они становятся в буквальном смысле ни на что не годны — в новых условиях у них нет будущего. Их ждет невеселая участь. Вариантов может быть два: уничтожение — Римини, было дело, подумывал об этом, но, представив себя торжественно сжигающим где-нибудь на костре за городом здоровенную коробку с семейными фотографиями, решил, что ему как-то не к лицу образ этакого Атиллы супружеской жизни; второй вариант — в общем-то ничем не лучше первого — это раздел. Ошибка Римини состояла в том, что он не решился ни на один из них, ограничившись отказом принимать участие в судьбе этого наследия. Фотографии так и остались лежать в коробке — ни дать ни взять запрещенные амулеты: когда ими долго не пользуются, они начинают накапливать энергию и наполняются новыми смыслами.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Мир сверкал и переливался всеми цветами радуги, как будто подсвеченный изнутри пылающим пожаром. Римини, уставший, но счастливый, осваивал этот новый мир с жадностью иностранца, приземлившегося наконец, после долгого перелета, в незнакомом городе, в котором давно хотел побывать. Он был настолько поглощен процессом встраивания, вживания в этот новый, яркий мир, что ни сил, ни времени, ни желания на то, чтобы расстраиваться по поводу утраченного прошлого, у него уже не оставалось. О Софии он не думал. Порой, возвращаясь домой часа в два-три ночи, он просто падал на кровать, и вдруг ему приходило в голову, что за весь прошедший день он ни разу не вспомнил ни о Софии, ни о том, что могло быть как-то с нею связано. В эти минуты, когда ему казалось, что образ Софии выкорчевали из его памяти с корнем, Римини и сам с трудом себе верил. Ему оставалось лишь принять объяснение, которое он сам придумал: кто-то — не то новейшая машина, не то какой-то ученый безумец — сумел промыть ему мозг, да так хитро и избирательно, что не затронул никаких других функций. Впрочем, ему достаточно было заглянуть внутрь себя и увидеть, что о Софии он больше не вспоминает, чтобы вновь начать думать о ней, и следующие полчаса — последние полчаса перед сном, которые Римини проводил в постели, даже не раздеваясь, — он посвящал тому, чтобы побороть нежелательные последствия этого бестактного вторжения. Как заключенный, надеющийся на досрочное освобождение за примерное поведение и добровольные работы, Римини перебирал в памяти воспоминания, выстраивал какие-то логические рассуждения и разыгрывал придуманные им же самим сценки, главным действующим лицом в которых выступала София; при этом он все время пытался представить, как он отреагировал бы на эти мысли и воспоминания, приди они к нему непроизвольно, а не в ходе этой принудительной психотерапии. И вот каждую ночь, не то наяву, не то во сне, Римини грустил, боялся, страдал и раскаивался. Он ненавидел свое прошлое и в то же время был неразрывно связан с ним. Как верующий перед сном читает последнюю вечернюю молитву, так Римини каждую ночь отдавал последнюю дань безвозвратно ушедшей любви. Через некоторое время он чаще всего вновь просыпался и подходил к окну; свежий, уже предрассветный ветерок ласкал ему щеки, и Римини смотрел в предрассветное небо, не видя за крышами домов красноватой полоски над горизонтом, предвещавшей наступление очередного жаркого дня. Все его тело слегка вздрагивало. Точно так же он вздрагивал от почти болезненного наслаждения, когда, снимая одежду, прикасался к своему телу кончиками пальцев. Он снова ложился в постель и, приятно растревоженный путавшимися в ногах прохладными простынями, начинал мастурбировать — чем и занимался почти во сне, неспешно, долго, словно не понимая, что и зачем он делает.

Через несколько дней после переезда ему позвонила София. Старательно стерев, словно сточив напильником, в своем голосе все шероховатости, которые могли быть восприняты как упрек, она поинтересовалась, не звонил ли он ей. Дело в том, что у меня сломался автоответчик, пояснила она, вот я и подумала, что ты, может быть, звонил, наговорил мне что-то и думаешь, что я прослушала сообщение, но никак не реагирую. Вот я и решила… Римини подумал было о том, чтобы воспользоваться ситуацией и соврать в ответ на эту бесхитростную уловку. Нет, сказал он, я тебе не звонил. Разговор на некоторое время прервался. «Разве мы не договаривались?» — сказала наконец София. «Да, договаривались», — сказал он и, помолчав, извинился. Затем он пожаловался на занятость и, чтобы сделать Софии приятное, даже рассказал — довольно подробно, — чем именно ему пришлось заниматься в эти дни. София оживилась и поинтересовалась, как он обставил квартиру. Она прекрасно помнила как список мебели, увезенной в новое жилище Римини, так и планировку его жилища. Даже не имея возможности увидеть, что и как расставил Римини в своем новом доме, она дала ему несколько советов, в разумности и точности которых сомневаться, как и следовало ожидать, не приходилось. Разговор шел как бы в двух параллельных плоскостях: на первый план были выдвинуты сугубо технические детали, проблемы и решения, а также бытовая и пока что несколько анекдотическая сторона их новой жизни (само выражение «новая жизнь» употребляла только София и только по отношению Римини); на заднем же плане, словно далекий прибой, звучал гул вспыхивающих и гаснущих эмоций и обновленных расставанием ощущений. «Ну а ты как? Квартиру сняла?» — спросил Римини, который всячески старался не выходить из плоскости бытовых мелочей. Нет, София, оказывается, даже перестала подыскивать себе новое жилье. Да и потом — где бы она нашла себе квартиру более уютную, чем ту, в которой жила сейчас? «Ну да, — сказал Римини. — Просто ты говорила…» — «Да, говорила, — отвечала она, и в ее голосе слышался намек на близкий переход от уныния к злости. — В конце концов, это мой дом, и мне всегда нравилось жить здесь. С какой стати мне отсюда уезжать? Меня что, кто-то выгоняет?» — «Не знаю. Я думал, ты тоже захочешь что-то изменить…» — «Я ничего не хочу менять. Перемен в моей жизни и без того хватает. Сам знаешь каких. Что-то должно оставаться неизменным. Да, может быть, мне здесь и тяжело. Ну и что. В конце концов, в этой тяжести виновата я сама. Понимаешь, это я, я и ты — мы вместе с тобой сделали нашу жизнь сложной. Но это же не повод для того, чтобы уезжать из любимой квартиры!» Вести разговор на ничего не значащие темы сложно: пустяков обычно надолго не хватает. Ближайший супермаркет, бары в окрестностях нового дома, станция метро, хромой консьерж, дети-близняшки у соседей, приемщица в автоматической прачечной, вечно с книгой в руках, — Римини старательно выискивал и дотошно передавал Софии эти маленькие забавные подробности. Он делал это так самозабвенно, словно сам факт их существования доказывал, что все идет нормально, что ничто не кончилось. И все же был в этих мелочах какой-то изъян, что-то эфемерное, малоубедительное и несерьезное. Впрочем, быть может, дело было не в них, а в Софии — в той химической реакции, которая возникала при соприкосновении всей этой шелухи с потребностью в глубоком осмыслении происходящего, которую София со свойственным ей упорством демонстрировала Римини: было похоже, что, с ее точки зрения, все, что не отвечает некоему критерию философской глубины, — это предательство накопленного жизненного опыта. Римини так и видел, как все его новости одна за другой проносятся по ночному небу, дают на мгновение яркую вспышку взаимного интереса и вновь гаснут в густой и душной темноте. Когда София входила в раж и стремилась утвердить торжество глобального и существенного над мелочным и анекдотичным («Мы должны научиться жить с тем, какими мы были, понимаешь, Римини? Это и есть главный урок, который мы можем почерпнуть из нашей любви»), у Римини возникало настойчивое желание немедленно повесить трубку. Они поговорили еще немного — до тех пор, пока каждое произнесенное слово не превратилось в островок речи посреди бескрайнего океана тишины и хрипов на телефонной линии, и Римини, не в силах больше выносить эту пытку, решил положить конец разговору, предложив Софии в качестве оправдания первое, что пришло в голову: «Извини, в дверь звонят». — «Интересно, а я и не слышала. Ты откуда со мной говоришь?» — «Из спальни». Вновь долгая тишина в трубке. Затем — чуть дрогнувший голос Софии: «Девушка?» — «Не уверен, — сказал Римини со смехом, — не думаю». — «Позвонишь мне?» — «Да, обязательно. Я, кстати, на следующей неделе…» — «Не забудь, ты мне кое-что должен». — «Я тебе должен?» — «Даже не мне, а нам. Фотографии. Ты ведь их и себе должен. Я вчера их, кстати, перебирала. Знаешь, их, наверное, тысяча, если не полторы».

Римини не сдержал обещания, и через неделю София снова перезвонила. Судя по голосу, жизнью она была довольна — а повод для звонка был подходящий: она уезжала на две недели в Чили ассистировать своей преподавательнице Фриде Брайтенбах, которая должна была провести семинар для артистов с проблемами опорно-двигательного аппарата. По поводу билетов София и Фрида позвонили отцу Римини. «Это ведь ничего, правда? — поинтересовалась София заговорщицким тоном. — Нет, мы, конечно, в разводе, но я по-прежнему считаю, что лучшего свекра в мире просто быть не может». Римини давно не слышал в голосе Софии такого счастья и умиротворения. Он даже подумал, что, увидев ее в таком расположении духа, того и гляди заново влюбился бы в свою бывшую супругу. Он предложил Софии встретиться после ее возвращения: ему казалось, что впечатления от поездки не позволят Софии свести разговор ко всякого рода сентиментальным признаниям. «Отлично, согласна, — сказала она, — заодно и посмотрим, как ты устроился на новом месте». — «Ничего принципиально нового ты там не увидишь, — возразил Римини. — Давай лучше в баре на углу Каннинг и Кабельо». «Это тот, с хромированными столиками?» — «Да». — «Терпеть не могу хром. Или ты что, уже забыл? Предлагаю другой — помнишь тот, сплошь в дереве, на углу Паунеро и Сервиньо». Римини согласился, хотя незадолго до этого пару раз проходил мимо предложенного ею бара по дороге домой и из открытой двери ему в нос неизменно била волна странного и не слишком приятного запаха — смеси лежалого сыра и какого-то едкого дезинфицирующего средства.

Пару дней спустя он проснулся с убеждением, что настало время совершить еще один решительный шаг — подстричься. Речь шла не просто о том, чтобы заглянуть в парикмахерскую, а о том, чтобы радикально изменить прическу — оставить на голове лишь что-то вроде ежика после того, как он пятнадцать лет проходил с длинными волосами. Да, волосы должны быть длинными — это сумел внушить ему отец, которого вдохновляла эпоха шестидесятых с ее подобием свободы и либерализма. Сам он ввиду преждевременного облысения не успел продемонстрировать окружающим на собственном примере этот атрибут истинного вольнодумца. София приняла это правило на ура, и Римини как-то даже не приходило в голову, что волосы на его голове могут быть и не такими длинными. На этот раз он весь день провел в размышлениях над тем, удастся ли ему настоять на своем, если он сначала объявит отцу и Софии о своем решении. Представив себе неизбежный скандал, он усомнился в том, что сумеет выдержать этот натиск, и почувствовал себя жалким и ничтожным. Толком не зная, что и кому он хочет доказать, он как в бреду вышел из дома и завернул в маленькую парикмахерскую, находившуюся в ближайшей к его квартире на Лас-Эрас торговой галерее. Проходя мимо этого заведения по дороге домой, он всякий раз ловил себя на мысли о том, что бывают же, оказываются, идиоты, которые могут рискнуть собственной головой, сунувшись сюда подстричься. Оглядевшись, он сел в кресло — единственное, которое не изображало из себя самолетик, пирогу или слоника, — и посмотрел на свою физиономию в зеркало. На фоне веселеньких переводных картинок он выглядел особенно испуганным. Когда же за его плечом появился парикмахер, выразительно пощелкивающий ножницами с розовыми колечками у самой его головы, Римини смог произнести лишь два слова: «Покороче, пожалуйста». Следующие полчаса Римини провел, потея под огромным квадратным слюнявчиком, удушающе жаркими светильниками, висевшими над креслом, и — горько раскаиваясь в своем решении. То и дело бросая взгляд на стеклянную перегородку, отделявшую его от внешнего мира, он с удивлением замечал лица людей, которые замедляли шаг, чтобы посмотреть на него — с не меньшим удивлением. Впрочем, он и сам не верил, что после того, как он очутился здесь, в этом пыточном кресле, в лапах щелкающего ножницами палача, речь которого была пересыпана уменьшительно-ласкательными словечками, — тот, большой, мир останется прежним. Ну не могут все эти люди жить, как жили, после того, как над ним надругались в этом сомнительном заведении. Одна из изумленных физиономий была особенно внимательной; через пару секунд до Римини дошло: да это же Виктор. Сквозь завесу тумана из талька Римини дал ему знак подождать снаружи — по всей видимости, ему казалось, что за порогом парикмахерской встреча с приятелем будет для него менее унизительной, чем внутри. Отказавшись смотреть на свой затылок во второе зеркало и воздержавшись от протянутых ему карамелек, он поспешно заплатил и стремительно вышел из парикмахерской, решив, что в ближайшие же часы необходимо исправить последствия этого зверства. «Ну и ну, — сказал Виктор, прежде чем Римини успел известить его о своих ближайших планах. — Вот это перемена». Они обнялись. Римини осознал, что не виделся с Виктором очень давно. Так получилось, что в ходе развода Виктор остался — условно — на стороне Софии. Это, впрочем, было вполне логично: Виктор и София дружили с самого детства и даже — лет в двенадцать-тринадцать — обратили друг на друга эмоции первой, еще почти детской, влюбленности. София и познакомила Римини с Виктором. При этом, даже сразу дав понять, на чьей он стороне, Виктор сумел сохранить подобие внешнего нейтралитета; лицо в какой-то мере заинтересованное, он тем не менее умел быть формально объективным. В общем, мало кто из приятелей Римини мог похвастаться тем, что сумел столь корректно и точно выстроить линию отношений с разводящейся парой старых друзей. В тот вечер ни Римини, ни Виктор не стали предлагать друг другу зайти куда-нибудь в бар — слишком мало времени еще прошло после развода; они просто отошли с дороги и поболтали под сводами галереи о том о сем — и, конечно же, о Софии. Римини упомянул, что собирается повидаться с нею после ее возвращения. «Да, она мне говорила перед отъездом», — сказал Виктор. Преувеличивая свои восторги, Римини сообщил, что очень рад «повышению» Софии — пусть не по службе, но по статусу: как-никак Фрида именно ей доверила роль ассистентки в поездке на столь серьезный семинар. «Вот как ты это себе представляешь», — с сомнением в голосе произнес Виктор. «А что? У Фриды вон сколько учеников — сто, если не двести. Она могла бы предложить съездить любому из них». — «Да, только не любой бы на такую поездку согласился». — «Да ну? Ничего слишком уж трудного я в этом не вижу. Они же привыкли работать с инвалидами». Виктор посмотрел на Римини с некоторым удивлением. Тот настойчиво уточнил: «Ты же считаешь, что эта поездка трудная, потому что работать придется с людьми с ограниченными возможностями, я правильно тебя понял?» Виктор неловко улыбнулся и как мог деликатно прояснил Римини ситуацию: «Дело в том, что ограниченные возможности на этот раз будут не у участников семинара, а у самой Фриды. У нее была операция на бедре месяца два назад, так что София согласилась поехать с ней не как ассистентка преподавателя, а как сиделка и сопровождающая. В общем — в роли костыля».

София вернулась на неделю раньше запланированного. «Знаешь, как-то неинтересно все оказалось. Слишком уж просто», — сказала она Римини по телефону. Ее речь была нарочито бодрой и при этом напряженной — так обычно говорят люди, которые хотят убедить самих себя в чем-то важном и испытывают доказательства на собеседнике. Естественно, они перенесли встречу на более ранний срок. Римини только собрался было предложить ей встретиться в другом месте, как София, не дав ему договорить, вдруг сообщила: «А я тебе кое-что привезла». При этом в ее голосе прозвучало такое отчаяние, что Римини не решился беспокоить ее никакими просьбами. Встретившись, они в первый момент с трудом узнали друг друга. София, с кругами под глазами и с герпесом на губе, изрядно искажавшим очертания ее рта, успела сильно загореть под чилийским солнцем. Этот зимний загар, похожий на загар горнолыжников, казалось, покрывал естественно бледную для этого времени года кожу слоем какого-то оранжевого театрального грима. Первые десять минут София в основном молчала и по большей части рассеянно рассматривала новую прическу Римини, не решаясь прикоснуться к его волосам. Наконец она протянула руку, но дрожащие пальцы слишком сильно выдали ее состояние, и ей пришлось вновь схватить и начать крутить в руках маленькую керамическую фигурку какого-то индейского божка, увешанного разноцветными ленточками и веревочками. Римини, сгорая от стыда, поведал Софии о том, как просил парикмахера постричь его «не слишком коротко» и как тот, мерзавец, сделал все по-своему, а он, Римини, отказался платить за работу и покинул поле боя победителем. Дослушав эту галиматью, София сунула ему прямо в руку свой подарок — с какой-то безнадежной решимостью, словно человек, поставивший все на карту и готовый в случае проигрыша уйти куда-нибудь в пустыню и стать отшельником. «Он у них там, в Чили, что-то вроде главного талисмана. Говорят — приносит удачу, — сказала она и вдруг, не в силах больше сдерживаться, разрыдалась. — Никогда, никогда больше, — повторяла она сквозь слезы, — я прошу тебя, умоляю, Римини, в следующий раз, когда я тебя попрошу… Не обманывай меня… Не бросай меня… Плевать, что мы с тобой… Не бросай меня. Господи, как же я измучилась. Да еще эта гадость на губах выскочила… Не смотри ты на меня, прошу».

Недельная поездка Софии превратилась в сплошной кошмар. Фриду все время мучили сильные боли, номер в гостинице у них был один на двоих, при этом с одной кроватью и к тому же — на третьем этаже без лифта. В остальных номерах — на всех пяти этажах, сверху донизу — жили приехавшие на соревнования кубинские волейболисты. Разумеется, эти ребята ложились спать никак не раньше половины пятого утра. Поначалу Фрида, наслушавшаяся сплетен, которые гуляли по Буэнос-Айресу, отказывалась есть местные рыбные блюда и морепродукты. «Эти чилийцы еще не знают, на кого напали. Что-что, а отравить меня им не удастся», — говорила она. Соответственно, питалась Фрида в основном картошкой. Она жирела, плохо спала, не давала спать Софии и отвратительно вела себя с учениками. Всего их было пятеро. На третий день двое отказались от участия в семинаре, представив в дирекцию центра, где проходило мероприятие, официальную жалобу на приглашенную преподавательницу, которую охарактеризовали как «профессиональную психопатку». Не усвоив этот урок, Фрида заставила одного из оставшихся студентов — юношу-эпилептика, говорившего едва слышно и при этом до обострения болезни успевшего стать звездой чилийского телевидения, — проделать от начала до конца упражнение под названием «перерождение»; по словам Софии, упражнение это давно уже было скомпрометировано и исключено из методик работы с особо возбудимыми студентами. В общем, у «погруженного в себя и рождающегося заново» студента начался настоящий приступ эпилепсии, с судорогами и конвульсиями. Пришлось вызывать «скорую» и везти его в больницу. На этом семинар был прерван. Образовавшимся выходным днем Фрида решила воспользоваться, чтобы съездить в горы; в тот же вечер София в первый раз почувствовала какой-то странный зуд на губах. Фрида, возбужденная и недовольная, восприняла начало болезни как проявление личной слабости ассистентки и набросилась на нее с упреками и обвинениями. Да разве это возможно, чтобы у ученицы Фриды Брайтенбах был такой слабый иммунитет? Более того, она даже пригрозила Софии, что если герпес и дальше будет развиваться и станет заметен внешне, то по возвращении в Буэнос-Айрес она переведет Софию в другую группу. Затем последовало заявление о том, что ей придется заново прослушать четвертый курс. А если понадобится — то и третий. В общем, в конце концов администрация решила не возобновлять семинар и оплатила Фриде лишь часы уже проведенных занятий; тогда Фрида, сославшись на «форс-мажорные обстоятельства», вычеркнула Софию из расходных статей бюджета командировки. В тот же вечер их выставили из гостиницы — после того, как тренер волейболистов подал на Фриду заявление в полицию. В присутствии двух весьма заинтересованно слушавших его карабинеров он в красках описал ночные скандалы, которые устраивала Фрида. Когда тренер видел ее в последний раз, она, по его словам, была похожа на чудовище — «шаталась, брызгала слюной, изрыгала проклятия на каком-то дьявольском языке». Суть же обвинения сводилась ни много ни мало к сексуальным домогательствам по отношению к его несовершеннолетним воспитанникам и угрозам причинения вреда здоровью путем нанесения ударов палкой в особенно темном лестничном пролете между вторым и третьим этажами. «Да, зря я не прислушалась к своей интуиции, — со вздохом сказала Фрида во время обратного перелета, заметив наконец, насколько София устала, и даже расщедрившись на то, чтобы ласково погладить ее по щеке. — Ты, девочка, еще слишком маленькая. Ты ведь не виновата в том, что оказалась не готова к получению жизненного опыта столь высокого уровня».

«Ну ладно, успокойся, все же кончилось», — сказал Римини и, вытянув руку, погладил Софию по голове. Движение получилось каким-то странным: взвешенным и при этом несомненно ласковым — в общем, слишком уж отработанным и профессиональным, как у медсестры. Тем не менее София, которая до того сидела, уткнувшись лицом в ладони, приняла эту дежурную ласку за чистую монету: подняв лицо, она улыбнулась — глаза заплаканы, лицо залито слезами, нос припух, губа деформирована герпесом — и столь же мастерским, автоматическим, отработанным на долгих тренировках движением перехватила руку Римини, которую тот как раз собирался отдернуть. Это произошло молниеносно, как связка блоков и ударов в каратэ — особом любовном каратэ: победа в поединке засчитывается тому, кто сумеет вновь завоевать потерянного возлюбленного. Задержав его руку в своих, она поднесла ее к губам и стала целовать — в ладонь, в пальцы, в каждую костяшку пальцев… Ладонь Римини непроизвольно сжалась в кулак, но София сумела притянуть ее к себе еще ближе, вновь раскрыла его пальцы и продолжила целовать; у Римини, парализованного этим натиском, было чувство, будто он находится на приеме у какого-то целителя-эзотерика, утверждающего, что результат исцеления полностью зависит от количества поцелуев, которыми будет покрыта кисть руки пациента, — пикантность ситуации добавляло то, что вполне здоровую руку целовали губы с герпесом. «Впрочем, все было не так уж плохо», — сказала София, в первый раз за все время их встречи улыбнувшись. Римини тем временем высвободил руку под предлогом того, что ему нужно было подозвать официанта. София смотрела на него — спокойно, пристально и решительно, даже с неожиданно проявившимся чувством собственного превосходства. Судя по всему, в метрической системе, единицами которой измерялись чувства Софии, неделя испытаний бок о бок с Фридой Брайтенбах в Сантьяго перемножалась с многократно повышающим коэффициентом и приравнивалась к многовековому опыту, придавая самой Софии авторитет как минимум какого-нибудь египетского божества. «Знаешь, у меня там было время кое о чем подумать, — сказала она. — Я много думала о нас, о том, что с нами произошло…» Римини механически кивнул головой. София снова улыбнулась и вопросительно посмотрела на него, словно приглашая поделиться с ней какими-то мыслями. «Что, — удивленно спросил Римини, — что?» — «Ну а ты? — сказала она. — Ты о нас думал?» Римини стал искать ту самую черную кошку, вот только комната оказалась уж слишком, слишком темной. «Знаешь, все произошло так недавно. Наверное, лучше сначала немного успокоиться…» — сказал он. «Брось, — отмахнулась от его объяснений София и, наклонившись к нему поближе, настойчиво повторила: — Уж я-то тебя знаю. Не мог ты об этом не думать». — «Не знаю, что и сказать тебе на это». — «Перестань. Это же я, София. Не бойся. Все будет хорошо». Несколько секунд они просидели молча, близко-близко друг к другу. София смотрела на Римини чуть снизу вверх, словно ожидая чего-то; он же тем временем делал вид, что больше всего на свете его занимают тени прохожих, то и дело возникавшие и пропадавшие вновь на ярком фоне освещенной солнцем улицы. Судя по всему, какая-то тайная пружина все-таки сработала, и София, вздохнув чуть свободнее, привычным жестом открыла сумку-портфель и сообщила Римини: «Я, кстати, тебе письмо написала».

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Сейчас десять минут четвертого, моя ведьма только что уснула, и я спустилась в гостиничный бар с твоим старым экземпляром «Ады» (можешь не искать эту книгу: она осталась у нас дома, ты не то забыл, не то не счел нужным забрать ее; теперь она моя, и претензии с твоей стороны не принимаются), с открыткой с «Призраком» Рильтсе в качестве закладки и с моим блокнотиком. Писать приходится почти в темноте, но это неважно: в этом письме я хочу поговорить с тобой так, словно ты больше не избегаешь меня, словно мы снова дома в Буэнос-Айресе — вместе, ты и я, Римини и София, София и Римини. Вместе. (Прочитать это, наверное, будет нелегко — очень плохо видно; завтра с утра постараюсь найти время переписать все набело.) С того дня, как ты переехал, я все время пишу — я записываю все, что со мной происходит, мои воспоминания, какие-то мысли, впечатления о прочитанном и цитаты («Забвение — это спектакль, который дают каждый вечер» — «Ада», стр. 263). Знаешь, Римини, мне так нравится писать. Ощущение такое, что, пока я пишу, ты рядом со мной, смотришь на меня, заглядываешь через плечо… Иногда, не поверишь, я даже приподнимаю обложку блокнота, как в школе — помнишь, ну, чтобы эта противная Венанци не списывала. Надеюсь, ты про меня не забыл? Только не вздумай сказать, что забыл, слышишь, Римини. Я этого не выдержу. Лучше скажи, что терпеть меня не можешь, что ненавидишь меня, что тебе больше всего на свете хочется ударить меня, разбить мне лицо в кровь; скажи, что ты влюбился в другую женщину, что ты уезжаешь на другой конец света, — только не вздумай сказать, что ты начал меня забывать. Это преступление. Двенадцать лет, Римини, двенадцать. (Это же почти половина нашей жизни!) Никто (черт, наверное, не видно, ручка плохо пишет, но я подчеркнула слово «никто» два раза) не имеет права забыть двенадцать лет вот так, за какие-то несколько дней. Нет, ты, конечно, можешь попытаться, если захочешь (я, Римини, если честно, попыталась. Ты не поверишь, но я действительно пыталась забыть все это — но не смогла, как, в общем-то, и следовало ожидать), можешь приложить к этому все силы, но уверяю тебя — это бесполезно. У тебя все равно не получится. Гостиница битком набита кубинскими волейболистами. Сегодня я видела, как они играли прямо перед входом в отель. Угадай, что я при этом вспомнила — нет, Римини, даже не вспомнила, увидела, — я увидела тебя. Я увидела, как ты взлетаешь в воздух перед сеткой на пляже — ты такой светленький и, главное, такой молодой-молодой, я чуть не расплакалась. (Прости. Это, наверное, «Ада» так плохо на меня влияет. «Ада» и Рильтсе. Да ладно — на меня сейчас, если честно, все плохо влияет.).

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Римини не стал читать это письмо. Он сложил конверт вдвое и спрятал его в карман — так он будет делать всякий раз, когда София станет совать ему в руки свое очередное письмо или записку; София же посмотрела на него печальными глазами обманутого ребенка — так она будет смотреть на него всякий раз, когда Римини будет лишать ее величайшего удовольствия — следить за его лицом, пока он читает то, что написано без него, вдалеке от него, но только для него. Он не стал читать при Софии ни то письмо, что она написала ему в Чили, ни то, что она напишет много позже в очереди на прием к своему гомеопату («Римини, мы твердо решили: с герпесом нужно бороться до победного конца»), ни то, что она набросает еще позже, когда, прикрывая от окружающих губу, превратившуюся в сплошную лиловую болячку, будет ехать к какому-то дерматологу — фанатику лечения герпеса, а поезд метро застрянет минут на двадцать между станциями («Где ты, любовь моя? Ты говорил, что я могу рассчитывать на тебя в трудной ситуации, где же ты, любимый? Где ты именно сейчас, когда ты мне так нужен?»), ни даже то, которое она мысленно стала редактировать в гостях у Фриды в тот вечер, когда наставница и ученица помирились, обе потрясенные британским документальным фильмом о языке глухонемых («Я кладу руку сначала на свое сердце, а затем на твое: даже ведьма и та говорит, что такие люди, как мы, не должны расставаться»), и даже ту дюжину наползающих друг на друга строчек, часть слов в которых была вконец размыта слезами, — ту записку, которую София, как она клятвенно его уверяла, написала еще почти пятнадцать лет назад, сразу после того, как призналась, что изменила ему с Рафаэлем, — и с тех пор, по ее словам, хранила ее, не перечитывая и не отдавая адресату, хранила в той же шкатулке, где у нее лежала прядь волос с головы шестилетнего Римини.

Как-то раз они совершенно случайно встретились на улице. Шел сильный дождь. Спрятав Римини под своим зонтиком, София предложила ему зайти куда-нибудь выпить и переждать ливень. Римини в очередной раз удивился тому, как все странно устроено: похоже, что после развода у Софии образовалось огромное количество свободного времени, и это время она была готова тратить только на любовь. Он был вынужден отказаться от ее предложения, потому что куда-то опаздывал. Впрочем, как всегда, опаздывая, он был невероятно любезен и заботлив. Внимательно посмотрев на кусочек бинта и пластыря на губе Софии, он поинтересовался ее самочувствием. Та сказала, что ей сделали операцию по удалению герпеса. «Неужели герпес оперируют?» — спросил он. Понимая, что действительно опаздывает, он никак не мог заставить себя попрощаться и уйти — какой-то искренний и при этом необъяснимый интерес удерживал его рядом с Софией. Та грустно смотрела на него. «Ты прочитал мое письмо?» — спросила она безнадежно. «Да, конечно, — ответил он и опять поинтересовался: — А наркоз общий или местный был?» — «Ты мое письмо читал?» — повторила она свой вопрос. «Да, я же тебе сказал. А потом что — зашивали?» — «Тогда почему ты расспрашиваешь меня о том, что я тебе уже рассказала в письме?» Они принялись ругаться, загнанные дождем в тесное пространство под зонтиком. Римини начал бурно жестикулировать и случайно задел подбородок Софии — совсем рядом с еще не зажившей ранкой; естественно, он тотчас же попросил у нее прощения. Двум мужчинам, бежавшим по тротуару, прикрываясь водруженными на голову портфелями, пришлось выйти на проезжую часть, чтобы обогнуть Римини с Софией. До слуха Римини донеслись несколько не то ругательств, не то упреков, адресованных им, но окрашенных тем не менее немалой толикой зависти, — так обычно возмущаются люди, ставшие свидетелями романтической сцены: нельзя не счесть ее неуместной, но нельзя и не позавидовать в глубине души мужчине и женщине, которым в эту минуту нет никакого дела до уместности и приличий. В общем, в конце концов они с Софией оказались у стойки бара в каком-то мрачном кафе, до отказа набитом — в этот час и в такую погоду это было естественно — какими-то курсантами и сотрудниками ближайших офисов, которые постоянно опасливо озирались, словно сбежали сюда, в эту берлогу, в момент обнаружения начальством крупной растраты казенных средств. Место для Римини и Софии нашлось лишь у самой кофеварки, которая шипела, дребезжала и гудела, и Софии пришлось ее перекрикивать. София в полный голос напомнила Римини о нерешенной судьбе фотографий и предъявила ему ультиматум. Для демонстрации серьезности своих намерений она даже воткнула наконечник мокрого насквозь зонтика в носок ботинка Римини — тот понял, что изворачиваться больше нет смысла, и честно признался, что просто не в силах заставить себя потратить время на разбор снимков. Это было абсолютной правдой. Задача казалась ему неразрешимой в силу своей необъятности. Снимков разобрать предстояло чуть ли не полторы тысячи, но это как раз в некотором смысле упрощало дело: Римини было достаточно подумать об одной фотографии, даже не из запомнившихся им обоим в силу какой-то особой важности, нет, можно было взять любой снимок наугад из груды тех, которые легли в общую коробку, не оставив о себе никакой памяти, — чтобы понять, что разделить их между расставшимися супругами невозможно, занятие это бессмысленное и неблагодарное. Их прошлое было единым и неделимым целым, и владеть им можно было лишь целиком, не деля его на части. Они замолчали. Зонтик к этому времени уже высох. Римини почувствовал, что у него вот-вот на глазах выступят слезы, и отвернулся. Это движение было чисто инстинктивным; сам он прекрасно понимал, что скрыть от Софии свое состояние ему не удастся: во всем, что касалось проявлений любви — а в любовь София включала все то, что предшествовало этому чувству, что следовало за ним, что находилось рядом, оставалось в стороне, обволакивало его, как облако; все то, к чему любовь прикасалась, и то, что само прикасалось к любви, — в определении всего этого глаз Софии был наметан, как глаз крупье, способного высмотреть все, что ему нужно, за частоколом рук, номеров и разноцветных фишек, чтобы сложить слова из букв этого странного алфавита. София так же рефлекторно положила ладонь на руку Римини и заглянула ему в глаза: «Я все понимаю, — сказала она. — Думаешь, мне это легко?» Римини, не стесняясь, вздохнул с облегчением: главное было сказано, оставалось лишь смириться с тем, что предложит София теперь. «Римини, нужно что-то делать. Ты один не справишься, я тоже. Мы должны сделать что-то вдвоем. Вместе. Пусть это будет в последний раз. Но… пожалуйста. Не оставляй меня наедине с этим покойником. Я ведь скоро с ума сойду».

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

«Это я. Уже половина седьмого — ты должен был прийти час назад. Римини, я волнуюсь. Алло. Алло. Тебя нет дома… Не знаю, что и думать. Я тебя жду. Пожалуйста, позвони мне. Позвони в любое время. Я дома…» Римини вытянул руку, чтобы убавить громкость автоответчика, и, по ходу дела успев почувствовать, как изнутри его прожгла какая-то молния, ударился предплечьем об угол письменного стола, опрокинул бутылку с минеральной водой, перевернул пластмассовую подставку с карандашами и своротил стопку книг. Голос Софии становился все глуше, пока совсем не затих, словно поглощенный толстыми стенами глубокого колодца. Римини принялся восстанавливать порядок, который нарушил буквально одним неосторожным движением, — впрочем, по сравнению с двумя другими неприятностями, уже случившимися в тот день, этот случай был сущим пустяком. В какой-то момент Римини понял, что в глубине души испытывает нечто вроде чувства вины, но оно приходило словно издалека, смягченное расстоянием и прошедшим временем, — так порой местный наркоз превращает нестерпимую боль в что-то вроде щекотки. Свою вину Римини не столько ощущал, сколько отмечал ее присутствие. В последнее время кокаин превратил его сознание в машину-регистратор происходящего, машину вездесущую и недремлющую, как радар или телевизионные камеры наружного наблюдения, которые сутками не спускают невидящего взгляда с автомобильной стоянки. Думая о том, что виноват перед Софией, он лишь проявлял верность некоторому опыту из прошлого — о переживаниях и речи не было. Чувство вины он воспринимал как абстрактную идею, некое интеллектуальное построение, и рассматривал ее словно на расстоянии, да к тому же через толстое стекло витрины — засушенный экспонат, неспособный ни навредить изучающему, ни как-то еще на него воздействовать.

Разумеется, «кидать» Софию не входило в планы Римини. Но для того, чтобы что-то сделать, ему уже не нужно было это планировать. Вот и сейчас, осознав свой поступок, Римини только и подумал: «Все правильно — куда бы я пошел в таком виде?» Все происходящее казалось ему далеким и, быть может, заранее предопределенным — его судьба была написана на страницах неведомой, не прочитанной им книги; именно эта предопределенность и стала для него не только оправданием, но и спасительным, как ему казалось, средством, избавляющим от лишних терзаний и переживаний. Все, что случалось с ним и вокруг него, перестало иметь какое бы то ни было значение, все за исключением переводов и — в последние дней десять — появлений в его доме Веры; все остальное — на заднем плане, в параллельном пространстве, стены которого были обиты мягким материалом, поглощавшим все звуки, — не столько происходило, сколько разыгрывалось перед скучающей публикой. Римини входил в этот унылый малопосещаемый театрик, наблюдал за происходящим и уходил — терзаемый чувством вины и угрызениями совести; он на полном серьезе упрекал себя за непростительную, бесцельную трату времени, за ту слабость, поддавшись которой он позволил себе отвлечься от своих книг, словарей и работы.

Не прошло и недели с тех пор, как в его жизни появились наркотики, а она, эта жизнь, уже представлялась Римини в виде борьбы — чистой борьбы. Он хотел только переводить. Все остальное: чистить зубы, есть, выходить на улицу, отвечать на телефонные звонки, одеваться, встречаться с людьми, открывать дверь сантехнику — все это становилось лишь помехами и препятствиями на пути к цели, попытками саботажа. Римини освоил все премудрости всего за неделю, словно уже давно и усиленно готовился стать наркоманом. Он легко говорил со своим поставщиком, при пользовании новым языком не испытывая никаких трудностей; более того, он с первого дня сумел не сбиваться на жаргон, которым пользуются в основном новички и те, кто хочет показать непосвященным окружающим, что причислен к ордену потребителей наркотиков. Не прибегая ни к каким эвфемизмам, он набирал нужный номер и говорил в трубку: «Привет, это Римини. Я зайду?» Этого было достаточно. Ему и в голову не приходило каким-то образом называть кокаин по телефону, как это делают любители получать кайф не от самих наркотиков, а от риска, связанного с их приобретением и употреблением; именно эти люди обычно и плодят бесконечные — удачные и не очень — названия-синонимы, якобы для того, чтобы сбить с толку полицию (которой, конечно, нечего больше делать, как прослушивать все подряд разговоры и расшифровывать тайный смысл отдельных фраз). Римини действовал без лишнего шума, и при этом быстро и решительно. Платил он ровно за столько, сколько покупал. Не брать и не давать в долг стало его новым девизом. Взяв первую порцию и вернувшись домой, он, удивляясь сам себе, довольно легко и сноровисто соорудил несколько дорожек и замешкался лишь на мгновение, когда, поднеся стекло вплотную к носу и скосив глаза, увидел мутное отражение своего рта и кожи вокруг губ: только тогда он понял, что выкладывал дорожки на фотографии Софии под стеклом и в рамочке — это был ее единственный портрет, который каким-то загадочным образом сумел проникнуть сюда, в его новую крепость. Было одиннадцать утра; Римини еще не успел вкусить кокаиновых радостей, а жизнь уже казалась ему интересной и полной приятных сюрпризов — чего стоило только это одновременное появление в ней кокаина и портрета Софии. Фотография бывшей жены и первый поход к поставщику, который только что внес Римини в список клиентов, — в другое время Римини воспринял бы такое совпадение с сентиментальной, психологической или хотя бы элементарно-исторической точки зрения; теперь же это событие показалось ему логичным развитием самой концепции потребления наркотиков ради того, чтобы сначала разорвать себя на части, а затем воссоздать заново. Римини предвкушал большие открытия — еще бы, даже толком не обосновавшись в этом новом мире, он уже получил массу незнакомых и занятных впечатлений; приятным дополнением к главному смыслу столь значимого совпадения стало то, что пользоваться портретом Софии в качестве подноса для нового, столь лакомого блюда было очень удобно: шесть дорожек прекрасно помещались на стеклянном подносе с деревянной рамочкой.

Все произошло стремительно до головокружения: появление Веры, наркотиков и даже переводов — за полмесяца, прошедшие со дня расставания с Софией, жизнь Римини превратилась из океана новых возможностей в плотное, компактное ядро, и обещания, данные в прошлом, чтобы исполниться в будущем, были переведены на одному ему внятный язык вечного, непреходящего настоящего. Две недели назад он выходил на улицу в состоянии всепоглощающего восторга — как ребенок в луна-парке, который хочет кататься на всех аттракционах сразу: было неважно, что именно готовит ему новый день, — восторга хватало надолго, на все то время, что он проводил вне дома; возвращаясь домой, в Лас-Эрас, под вечер, а то и ближе к утру, он запирался в квартире и проводил инвентаризацию даже не того, что случилось с ним за день — случалось, в общем-то, немногое, и это немногое было вполне предсказуемым, — а того, что могло случиться, что могло произойти. Составление этого списка могло продолжаться бесконечно — и потому несло в себе особую сладость, особое блаженство. Теперь же… теперь возможностей не осталось — все возможное стало реальным. Римини покупал себе на день пакетик кокаина, иногда два; между дорожками он встречался с Верой; впервые в жизни он работал над тремя книгами одновременно — для трех разных издательств: войдя в ритм, он стал переводить по сорок страниц в день, при этом ему не было ни тяжело, ни скучно — он наслаждался своей работой.

Вера, в противоположность ему, была молодой и неприрученной. Впервые он увидел ее через витринное стекло магазинчика, в котором она работала, — дело было в пятницу вечером, за сутки до того, как Римини впервые попробовал кокаин; девушка о чем-то говорила по телефону, зажав трубку между щекой и плечом и непрестанно как-то подпрыгивая, переминаясь с ноги на ногу. Животное, подумал Римини, дикое животное, только что пойманное в джунглях и помещенное в стеклянную клетку; еще не понимая, что обратно на свободу ему не вернуться, зверь пытается осмотреться и принюхаться к новому, незнакомому воздуху. Римини подошел к витрине вплотную и сделал вид, что рассматривает дурацкий браслет из ракушек. На самом же деле, уткнувшись носом в стекло, он мысленно рисовал в своем воображении совершенно нереальные картины; он, Римини, заранее осознающий свое грядущее унижение, входит в магазин; оказавшись в этих десяти квадратных метрах, устланных ковром, заставленных прилавками из искусственного мрамора и освещенных двухцветными лампами, он приходит в полный ужас и, с трудом ворочая языком, выдавливает из себя первые полагающиеся в таком случае слова; понимая, что так поддержать разговор не удастся, он долго рассматривает разные безделушки и затем совершает какую-то бессмысленную покупку; смилостивившись после этого, девушка наскоро пишет ему на визитке магазина номер телефона, и Римини вновь оказывается на улице с изрядно похудевшим кошельком и с завернутым в омерзительную золотистую бумажку дорогим и абсолютно не нужным ему предметом, вроде колечка из розового камня, амулета из оникса или скрипичного ключа из серого, «под серебро» сплава, — в общем, какой-нибудь бездомный, копаясь в ближайшем к магазину мусорном бачке, при наличии некоторого чутья, сноровки и удачи мог бы впоследствии без особых трудов разжиться настоящим сокровищем.

Никогда раньше он не совершал такой глупости — попытаться познакомиться с женщиной, о которой не знаешь ровным счетом ничего. Ему всегда требовалось что-то вроде предисловия, хотя бы минимальный объем общего прошлого, воспоминаний, хоть какой-то контекст, который вдохновил бы его на активные действия и дал возможность подготовиться к наступлению. По всей видимости, браслет из розового камня, оникса и мельхиора, выставленный в витрине, имел волшебную силу. Римини, оторвав от него взгляд, стал смотреть на девушку: та ни секунды не стояла на месте, все время крутилась туда-сюда, переступала с ноги на ногу, словно уклоняясь от ударов или же нанося удары невидимому противнику, — телефон при этом так и был зажат между ее плечом и ухом; в какой-то миг она повернулась лицом к Римини — тот успел чуть получше рассмотреть ее, отметив даже аккуратно расчесанные на пробор волосы, и почему-то именно в эту секунду решился войти в магазин. Внутри все было настроено против него, по крайней мере так ему показалось; здесь было душно, а ненужные и безвкусные вещи словно заманили его в западню, осадили со всех сторон. Римини стало не по себе; он едва не порезался об острый шип на спине какого-то стеклянного динозавра, задел стеллаж и, спасая от неминуемого падения зашатавшегося морского конька, чуть было не уронил перуанскую керамическую вазу в народном стиле. Буквально через несколько секунд он понял, что не мог найти более неподходящего времени для того, чтобы попытаться познакомиться с этой девушкой: Вера не просто говорила по телефону — она сражалась. Она ссорилась, что-то доказывала, словно в суде с человеком, имя которого ей удавалось не произнести, а словно искусать всякий раз, когда оно слетало с ее губ; Вера то повышала голос, то вновь почти переходила на шепот, словно пытаясь скрыть от посторонних ушей это частное судебное разбирательство, в котором она явно выступала на стороне обвинения; она требовала предоставить ей все новых свидетелей, сообщить ей время и место совершенных преступлений — каждое новое требование сопровождалось новыми жестами, словно заключавшими его в ледяные скобки, — и при этом, выслушав доводы противной стороны, тотчас давала понять, что все эти аргументы являются лживыми, надуманными, гроша ломаного не стоят. Лишь единожды за все это время она отвлеклась от своего разговора — естественно, не в тот момент, когда в магазине появился Римини: в дверь просунулась физиономия уличного разносчика кофе, но он быстро сообразил, что его услуги здесь вряд ли кому-то понадобятся; в этот момент Вера ненадолго замолчала и даже на мгновение встретилась взглядом с Римини, посмотрев при этом не на него, а сквозь него, словно он был очередным стеклянным экспонатом, выставленным на продажу. Римини отвел взгляд, успев отметить про себя, что глаза у девушки зеленые. (Если он, конечно, не ошибался.) Ему оставалось начать повторный осмотр местных достопримечательностей — бесчисленных каменных пепельниц и тростниковых портсигаров. Ну почему все, что продается в таких лавках, обычно называется как минимум двумя словами? «Ты что, думаешь — я идиотка? — кричала Вера в телефонную трубку. — Или я, по-твоему, глухая и слепая?» Римини задумался над тем, что удерживает его в этом странном месте. Неужели он рассчитывает как-то унизить ее своим присутствием? Уже задыхаясь, он посмотрел на улицу через стекло витрины и увидел в дверях другого магазинчика — торгующего индийской народной одеждой — немолодую женщину, которая подпиливала себе ногти и время от времени, как ему показалось, подозрительно смотрела в его сторону. «Доказательства? — донеслось до его слуха. — Какие еще тебе нужны доказательства? Я что, за тобой следить должна? Может быть, мне тебе еще фотографии представить? Это что, кино? Фотографии, как ты трахаешься? С кем? Да с этой стервой!» Римини, стоявший спиной к Вере, услышал, как она задохнулась и как на мгновение задрожал ее голос. «Ничтожество. Понял, кто ты? Жалкое ничтожество. Не вздумай больше даже подходить ко мне. Чтобы ты сдох. Вот уж порадуюсь, когда в гробу тебя увижу». Римини услышал, что Вера плачет. «Нет. И этого не хочу, — добавила она. — Я вообще не хочу тебя видеть. Ни живым, ни мертвым». Римини услышал, как что-то упало на ковер, и непроизвольно оглянулся. Телефон лежал на полу, все еще продолжая мигать зеленой лампочкой, а Вера стояла неподвижно и тихо плакала. Все это выглядело как в кино — только с выключенным звуком. Подойдя к ней поближе, Римини увидел на бледных щеках Веры легкий розоватый румянец. Она показалась ему такой красивой, что он чуть было не расплакался просто за компанию. «Сколько… сколько стоит вот это?» Вера некоторое время продолжала смотреть прямо перед собой, а затем перевела взгляд на подставку для карандашей, оказавшуюся у него в руках. Плакать она перестала практически мгновенно: Римини готов был поклясться, что видел, как слезы покатились обратно вверх по щекам, к глазам, словно все тот же фильм запустили задом наперед. «Нисколько, — сказала она. — Бесплатно. Забирай. — С этими словами она открыла ящичек под прилавком, вынула из него деньги — несколько в основном мелких купюр, сунула их в какую-то прозрачную папку и, направляясь к двери, сказала Римини: — И вообще — забирай все, что хочешь».

Десять минут спустя он нашел ее в одном из ближайших баров, где она сидела спиной к залу и, пожалуй, ко всему миру — за самым неудобным столиком; Римини подошел к ней и протянул связку ключей, которыми закрыл за собой входную дверь в магазин. «Ты их там оставила. Прямо на виду», — пояснил он, словно извиняясь. Вера одним движением смахнула ключи в сумку, поднеся ее к краю стола. Затем она сделала хороший глоток из стоявшего перед ней бокала — коньяк, подумал Римини, или один из тех напитков, крепких и безымянных, о существовании которых узнаешь, только когда все остальное уже кончилось или же когда нужно напоить пребывающего в отчаянии и мрачном унынии человека — и сказала: «Но ведь…» — словно продолжая прерванную на полуслове фразу. Естественно, Римини понятия не имел, о чем она говорила или думала непосредственно перед его появлением, равно как и день, неделю или месяц назад; невзирая на странность ситуации, Вера продолжала говорить без остановки — ее рассказ занял, наверное, не меньше получаса. Римини слушал ее сначала стоя и переминаясь с ноги на ногу, а затем — воспользовавшись тем, что Вера отвлеклась, чтобы подозвать официанта с очередной порцией своего пойла, — сидя рядом с нею за столиком и с удовольствием разглядывая ее белые, тонкие, почти детские руки с аккуратно постриженными ногтями. Вера тем временем воссоздавала перед ним по крупицам всю историю своих мучений и кошмаров; ей доставалось самой от себя за недогадливость, неумение читать вполне очевидные знаки, за желание отмахнуться и не видеть того, чего видеть не хочется, — она была похожа на человека, который ввязался в игру с не известными ему правилами и теперь, вполне предсказуемо по-крупному проиграв, уже с видом умудренного опытом эксперта рассуждает о том, что этот проигрыш был предопределен с самого начала. Римини был рядом, совсем близко (от случайного прикосновения к руке Веры у него по коже даже пробежали мурашки), но иллюзий на свой счет не строил. Вера говорила не с ним, а перед ним — так порой выступают люди в суде: им очень нужно высказаться о том, что наболело, и они используют эту возможность, понимая, что без крайней необходимости никто их перебивать не будет. Впрочем, по своему содержанию речь Веры также напоминала скорее выступление в суде, чем сентиментальную исповедь. Ее рассуждения были логичны, а память просто потрясала. Девушка помнила все: поздние возвращения, появление в другой одежде, характерные следы на воротничках, сбивчивые, неубедительные объяснения, запах только что принятого душа, отмененные в последний момент встречи, новые имена, произносимые самым небрежным тоном, вырванные из блокнота страницы… Все эти улики она не просто собирала и классифицировала, а плела из них изящную паутину, запутавшись в которой тот же самый мерзавец должен был оказаться наконец-то уличенным в измене. Римини чувствовал, как у него начинает кружиться голова; он понял, что нужно что-то делать, понял, что именно от него требуется, и, не узнавая сам себя, воспользовался паузой в монологе Веры и предложил ей встретиться — прямо в тот же вечер. Девушка замолчала и посмотрела на него, удивленно моргая — словно сгоняя с глаз пелену, которая до этого мгновения мешала ей увидеть Римини. Затем улыбнулась и на мгновение превратилась в робкое, застенчивое, напуганное жизнью создание. «Извини, я только…» — сказала Вера и, снова усиленно поморгав, наклонилась пониже над столом и прикрыла лицо ладонями. Римини отвел взгляд, понимая, что сейчас Вера явно не хочет, чтобы за ней наблюдали. Вновь посмотрев на нее через несколько секунд, он сразу даже не понял, за счет чего она так резко и в то же время неуловимо изменилась — как в фантастических сериалах, которые наводили на него ужас в детстве. Какое-то время Римини отчаянно пытался понять, что же с нею произошло или, точнее, что она успела с собой сделать. Присмотревшись, он вдруг понял, что ни о какой мистике речи нет — маленький полупрозрачный кружочек мелькнул на подушечке одного из пальцев девушки; подняв взгляд, Римини снова посмотрел в глаза Вере и увидел, что радужная оболочка ее правого глаза поменяла цвет, став из зеленой золотисто-янтарной.

Ну и что — в конце концов, линия волос, спадавших ей на лоб, фальшивой не была. Кроме того, Римини вдруг понял — он поддался на очарование того, что сфальсифицировать куда труднее, чем цвет глаз; ему и в голову не могло прийти, что ревность может быть такой сладостной и пленительной. Он был готов отдать все, что угодно, за то, чтобы пробудить к себе такой интерес, за то, чтобы стать причиной и объектом этих безумных вспышек ярости. Ему казалось, что нет ничего прекраснее, чем оказаться в середине этой паутины и видеть, как приближается к нему тень жаждущей мести Веры. В тот же вечер в гостях у Серхио, пока Вера, как выбравшаяся на берег и оказавшаяся в толпе шумных и крикливых аборигенов жертва кораблекрушения, отчаянно высматривала его лицо в калейдоскопе незнакомых лиц, Римини, чуть пошатываясь от выпитого вина, заперся в ванной и лихо, с неожиданной для начинающего ловкостью занюхал две кокаиновые дорожки, заботливо выложенные кем-то на плитке у раковины. Римини и сам не знал, почему у него все так ловко получается. Конечно, он сотни раз видел эту сцену в самых разных фильмах; но было и еще одно объяснение: все мы учимся обращаться с предметом нашего тайного влечения еще до того, как он попадается нам на жизненном пути, — заполучив вожделенный объект, мы уже готовы им пользоваться. Римини внимательно прислушивался к своим ощущениям; очень быстро он почувствовал волну бодрости и прилив сил — словно ему в вены и артерии впрыснули добавочную порцию крови. В глаза ему будто ударила яркая вспышка; когда свет стал менее резким, Римини огляделся и обнаружил, что в тесном помещении ванной помимо мужчины, заготовившего ему дорожки, находилась какая-то девушка. В крохотной комнатке было так тесно, что невозможно было пошевелиться, не дотронувшись при этом до кого-либо из соседей. Они оказались так близко друг к другу, что Римини увидел на затылке девушки, наклонившейся за своей порцией кокаина, маленький, размером со слезинку, шрам, едва различимый между прядями волос. Римини не переставал удивляться самому себе. В любое другое время подобная близость с незнакомыми людьми была бы для него невыносимой пыткой, — сейчас же именно она наполняла его чувством защищенности и покоя. Он оставался таким же свободным и открытым, как раньше, — по крайней мере, так ему казалось, — но эти лица незнакомых ему мужчины и женщины очертили для него новый горизонт, новую границу мира — меньшего, чем тот, в котором он привык жить, но от этого более уютного, спокойного и безопасного. Мужчина провел пальцем по мраморному столику, сметая с него остатки белого порошка. Затем открыл кран и стал тщательно мыть руки. «А ты не будешь?» — спросил его Римини. «Нет, — ответил тот, повернувшись к нему в профиль и разглядывая себя в зеркало. — Как-то не идет». Римини смотрел на него искоса и даже с некоторой опаской. Нет, вдруг осознал он, какая, к черту, близость может быть у него с этим человеком: сам Римини и стоявшая рядом девушка были плоскими, а этот человек — трехмерным, впрочем, все могло быть и наоборот. В начале вечера Серхио представил их друг другу, но сделал это как-то походя, то ли не считая нужным подчеркнуть важность их знакомства, то ли, наоборот, что-то тщательно скрывая. «Друг одного моего…» — сказал хозяин дома. Римини забыл, как зовут представленного ему человека, как, впрочем, и то, чей он друг. Он несколько раз натыкался на него в ходе вечеринки и против своей воли продолжал за ним наблюдать, как будто что-то подозревая. Потом он понял, что ему интересно, каким образом этот человек поддерживает определенную им самим дистанцию с окружающими и делает так, чтобы и им не приходило в голову ее нарушить. Бо́льшую часть времени он ходил по дому в одиночестве, со стаканом минеральной воды в руке, и с какой-то надменностью разглядывал гостей; впрочем, время от времени он при помощи каких-то непостижимых психологических приемов на время становился центром всеобщего внимания, душой компании, самым желанным гостем для тех, кто буквально несколько минут назад его еле замечал. Он явно жил не в том же мире, что остальные, в том числе Римини: в нем было минимум на одно измерение больше; и Римини, стоя в ванной в двадцати сантиметрах от этого человека, представил себе его мир в виде огромного спортивного зала, где оглушающе звучит музыка и где сотни, если не тысячи людей, подобных его новому знакомому, одетых, как и он сам, во все черное, занимаются на разных спортивных снарядах — бегают, прыгают, потеют, качают мускулы и тянут связки. «Вы выходите первыми», — услышал Римини голос человека в черном, подтолкнувший его к двери, уверенно и вместе с тем не обидно — как дружеская рука, которая ложится на плечо и помогает найти в темноте нужное направление.

Они вышли — сначала девушка, у которой в руках по-прежнему была губная помада, а затем Римини; он сделал два шага и вдруг ощутил себя так, словно только что вынырнул из глубокого ледяного бассейна; обновленный, он вдруг понял, что хочет признаться в любви сразу всей полусотне участников вечеринки, танцевавших в полумраке гостиной и расползшихся по дому. Вера, высокая и одинокая, как сирота, уже была готова бросить бесплодные поиски и уйти, как вдруг ее взгляд наткнулся на Римини, выходящего из туалета вслед за какой-то рыжей девчонкой, которая наскоро в полумраке подкрашивала губы. Все произошло быстро — слишком быстро. Римини сразу не узнал Веру — или, быть может, начал узнавать ее понемногу, частями, в такт вспышкам стробоскопа, дробившего ее исчезновение на отдельные кадры. Сначала он увидел впившиеся в него глаза и подумал, что это могла быть и она; затем, когда он попытался вновь встретить этот взгляд, девушки на том же месте уже не было. Римини увидел показавшийся ему знакомым силуэт где-то в районе двери, но к тому времени, когда до него дошло, что он узнает прическу, бандану и манеру движения — Вера особенно энергично, по-спортивному прокладывала себе путь через толпу танцующих, — какой-то вихляющий бедрами идиот на мгновение встал между ним и нею, и все кончилось ничем — Римини снова потерял ее. Нет, видел он все отлично — даже лучше, чем всегда; вот только осознавал увиденное примерно с секундной задержкой, как бывает в кино, когда из-за дефекта пленки звук отстает от изображения; в общем, всякий раз, когда он думал, что нашел Веру, ему не хватало какого-то мгновения для того, чтобы удостовериться в этом, — она все время куда-то исчезала. Он увидел, как мелькнула вроде бы знакомая белая сумка где-то рядом с дверью; дверь, вроде бы тоже знакомая, была приоткрыта, но затем какая-то, опять же явно знакомая, рука закрыла ее на ключ — на два оборота. Только теперь Римини понял, что все это он видел минут десять-пятнадцать назад, и даже вспомнил, что это была за дверь; поняв, что здорово тормозит, он решительно направился к гардеробной, надеясь перехватить Веру, и уткнулся лицом в груду плащей и курток — здесь и застал его Серхио, сообщивший Римини, что, мол, кажется, видел, как она уходила.

На следующий день Римини успел оборвать телефон, прежде чем Вера наконец ответила. «Давай покороче, я тороплюсь», — сказала она, нарочито позвякивая ключами у трубки. Злилась она от всей души, не скупясь; чтобы этот костер пылал не угасая, ей время от времени требовалось подпитывать его горючим, — видимо, поэтому она и ответила на очередной телефонный звонок. Римини спросил ее, почему она вчера ушла с вечеринки и почему ушла именно так. «Почему? Почему так?» — переспросила она. Свою ненависть, словно истонченную болезненной ревностью, Вера направляла прежде всего на то, чтобы оттенить чужое бессердечие, чтобы высветить причины своих страданий в словах, обращенных к ней собеседником. «Да-да, — поддался Римини, — почему, и почему именно так». В ту же секунду у него возникло чувство, словно по телефонному кабелю к нему выдвинулась с самыми решительными намерениями вся армия противника. Для начала ему пришлось выслушать содержание целого полицейского досье на всех рыжих баб вообще и на некоторых особо похотливых в частности; затем ему прочитали целую лекцию — настолько откровенную, что Римини даже покраснел, слушая ее, — о плачевном состоянии косметической промышленности в стране, так и не сумевшей наладить выпуск губной помады, которая не стиралась бы во время орального полового акта и была бы устойчива к воздействию спермы; третьей составляющей этого прокурорского выступления был отчет о раскрытии заговора, организованного устойчивой преступной группой в составе Римини и Серхио, целью которого было выставить ее, Веру, на посмешище. «Перестань, я ведь с нею даже не знаком!» — возразил было Римини — и понял, что напрасно. «Ах, ты с ней даже не знаком! Так это еще хуже! — закричала Вера. — Это уже вообще предел всему!» С этими словами она бросила трубку. Римини начал звонить ей опять — раз, другой, третий… Всякий раз он выжидал на гудок-другой дольше, словно увеличивающаяся продолжительность звонков могла стать ключом к этому любовному шифру. Он был уверен в том, что Вера никуда не ушла и сидит рядом с телефоном, быть может, даже считая звонки; скорее всего, она при этом испытывала огромное удовольствие — не только от осознания того, что он переживает и чувствует себя виноватым, но и от того, что у нее есть выбор: предоставить ему и дальше названивать ей или же согласиться на то, чтобы увидеться, и высказать все, что она думает, ему лично. Сам же Римини, в очередной раз набирая номер, вдруг осознал, что готов вновь и вновь давать ей возможность почувствовать себя победительницей, потому что действительно уже крепко запутался в сотканной ею паутине любви.

Вера так и не сняла трубку. Римини удалось дозвониться до нее ближе к вечеру, когда он вернулся домой после первой в своей жизни покупки кокаина. В одной руке он держал заветный бумажный пакетик, а в другой — телефонную трубку. Он дрожал, у него потели ладони. Римини раньше даже не предполагал, каким, оказывается, восхитительным может быть такое элементарное и, казалось бы, неприятное чувство, как страх. Зажав трубку между плечом и скулой — как Вера, когда он впервые увидел ее в сувенирном магазине, — он стал набирать номер, аккуратно разворачивая другой рукой упаковку с белым порошком. Вера ответила быстро — едва ли не после первого же гудка. Судя по голосу, она не то успокоилась, не то и вовсе впала в депрессию. Римини представил ее полулежащей на незастеленной кровати, в комнате с плотно задернутыми шторами, с беззвучно работающим телевизором, окруженной тарелками с остатками еды и грязными переполненными пепельницами. Говорили они долго. Вера перевела свои внутренние эмоции на несколько более цивилизованный язык и добавила к теме личных обвинений в адрес Римини рассуждение о своей фатальной невезучести и о том, что «от судьбы не уйдешь»; в общем, за эти полдня ничего не изменилось — она просто немного остыла и успокоилась. Римини, удостоившийся по ходу разговора почетного звания «туалетного сексуального маньяка», открыл в себе такие таланты к промискуитету, о которых раньше и не подозревал. Кроме того, он, блаженно улыбаясь, как верующий, увидевший несомненное чудо, осознал, что любовь, оказывается, вовсе не обязательно должна быть разделенной, всеобъемлющей, безусловной и продолжительной; это чувство могло быть совсем иным — безответным, пронизанным недоверием и отравленным ревностью. В ответ на упреки Веры он лишь смеялся и все отрицал. Она соглашалась с его доводами с одной лишь целью — перейти к следующему пункту обвинений; Римини, как и любой человек, ставший объектом острой ревности, стремительно овладевал искусством слышать то, что не произнесено вслух, настраиваться на едва уловимую частоту, на которой ревнующий передает зашифрованную информацию о своих истинных, не замутненных пеленой ревности чувствах, — и на этой волне Римини по-прежнему ловил некоторое волнение и подозрения. «Подожди», — был вынужден сказать он ей в какой-то момент — и замолчал так неожиданно, словно его скрутило приступом боли. Но это была не боль — он испытывал иное, не знакомое ему до этого дня чувство: ощущение было такое, что с него содрали кожу и теперь контакт между ним и окружающим миром — в первую очередь голосом Веры — осуществлялся не опосредованно, а напрямую, с какой-то особой ясностью и обостренностью. На несколько секунд он закрыл глаза и посидел так — молча и неподвижно. Затем, прикрыв трубку ладонью, наклонился над юным и загорелым лицом Софии и резко втянул заранее выложенную дорожку кокаина. «Эй, ты там, надеюсь, один?» — требовательно поинтересовалась Вера, когда он снова подал голос в трубке. На этот раз Римини не составило труда успокоить свою собеседницу. Воодушевленный наркотиком, эффект которого от осознания того, что куплен он был самостоятельно, видимо, усилился, Римини говорил много, легко и красиво, словно стараясь заполнить своими словами любую пустоту в сознании Веры, не давая неуверенности и подозрениям занять это место. Он не слишком вслушивался в то, что говорил, но, блуждая в кокаиновом тумане, подсознательно выбирал нужное направление; судя по всему, такие разные химические элементы, как влюбленность, цинизм и самоконтроль, под воздействием кокаина соединились в его сознании в какой-то новый, обладающий неведомыми свойствами сплав. Не воля, не разум, а что-то иное подсказывало Римини, где и на чем сделать акцент, где надавить на собеседницу, а в чем уступить ей, о чем рассказать, а о чем умолчать… Судя по тому, что Вера все меньше говорила и все больше слушала, Римини мог предположить, что его слова не пропали даром. Тем не менее она время от времени вновь пыталась оказать сопротивление. Римини ощущал себя этаким спасателем, который тащит к берегу купальщика, не рассчитавшего свои силы; купальщик оскорбляет спасателя, а то и отталкивает его или даже пытается утопить — причиной такой реакции у многих становится уязвленное самолюбие. Римини, не желая доводить дело до драки в незнакомых ему водах океана ревности, постепенно уводил Веру из открытого моря в мелководную прибрежную бухту, на всякий случай поближе к земной тверди, где он чувствовал себя более уверенно. Такая тактика, выбранная им интуитивно, оказалась весьма эффективной — говорить Римини пришлось очень долго, но зато, когда после долгой паузы Вера вновь попыталась что-то возразить ему, ее голос звучал уже не враждебно и напористо, а беззащитно и даже как-то жалобно — так, бывает, ведут себя люди, которые считают себя виновными в какой-то неприятности, затронувшей окружающих; они не то чтобы готовы признаться во всем и взять на себя ответственность, но по крайней мере не делают вид, что ничего не произошло, и, оттягивая неприятные минуты признания, стараются до поры до времени не показываться никому на глаза. В общем, дело дошло до того, что Вера сначала спросила, а затем и попросила, нет, потребовала — на редкость трогательно и наивно, — чтобы Римини, как только заинтересуется другой женщиной, как только у него появится другая женщина, немедленно сообщил ей об этом, прямо и открыто, потому что, по ее словам, куда больше, чем сам факт измены, ее ранило состояние неведения. В ответ Римини клятвенно заверил ее, что расскажет обо всем, как только это случится, добавив, естественно, что очень сомневается в том, что это возможно при наличии в его жизни такого сокровища, как Вера; при этом сам он осознал, что его жизнь с появлением этой девушки действительно начала радикально меняться.

Через некоторое время они — причем у каждого это вызывало тревогу особого рода — стали замечать, что встречаются с пугающей частотой; еще немного — и количество свиданий на единицу времени могло перейти ту невидимую, но ощущаемую каждой парой влюбленных черту, которая отделяет легкий, ни к чему не обязывающий роман от более серьезных и многообещающих отношений. Римини чувствовал себя, как ныряльщик, пробывший под водой чересчур долго и вынырнувший наконец на поверхность, чтобы вдохнуть свежего, обжигающего усталые легкие воздуха. Он вдруг стал осознавать значение каждого произнесенного им слова, сколько бы миллионов раз влюбленные ни произносили его до Римини и как бы ни было оно скомпрометировано этим многократным употреблением; он чувствовал, что настал тот этап, когда каждое произнесенное слово не только взвешивается на весах влюбленности, но и проверяется ревностью. Их отношения с Верой перешли в новое измерение, где главенствующим законом было «право любви», согласно которому любое обещание почитается за клятву, а любое заявление — за непреложное обязательство.

Как-то раз они совершенно случайно встретились на улице неподалеку от его дома. Первые несколько секунд оба не понимали толком, что им теперь делать. Было два часа пополудни; за исключением того дня, когда они познакомились, им еще не приходилось видеть друг друга при солнечном свете. Они смотрели друг на друга, как люди, работающие вместе и впервые увидевшие коллегу не в рабочей униформе, а в обычной уличной одежде. Дело осложнялось тем, что за несколько часов до этого они договорились по телефону, что ближе к вечеру Вера заглянет к Римини. И как, спрашивается, им себя вести? Подтвердить уже назначенное свидание и попрощаться до вечера? Или, быть может, соединить случайную встречу с назначенным свиданием? А что, если вдруг выяснится, что их любовь есть не что иное, как ночная иллюзия? Выручило их то, что оба были голодны: когда в не клеившемся разговоре повисла очередная неловкая пауза, в животе у Римини забурчало, и не успел он толком смутиться, как желудок Веры ответил в тон ему голодным эхом, — эта сцена, достойная мультфильма для дошкольников, донельзя развеселила их обоих и сняла напряжение; каждый огляделся, и через мгновение их взгляды устремились в одну и ту же точку пространства. Как проснувшиеся лунатики, не понимающие, где они находятся и как они сюда попали, оба с немалым удивлением обнаружили, что стоят буквально в нескольких шагах от входа в закусочную, предлагающую множество аппетитных блюд навынос. Они накупили себе столько еды, словно собирались не наскоро утолить голод в ближайшие десять-пятнадцать минут, а смаковать чудеса кулинарии как минимум целый вечер, демонстрируя собеседнику свои предпочтения и обосновывая выбор тех или иных блюд и сочетание именно этих, а не каких-нибудь других вкусов. Нагруженные коробками с едой, они поднялись к Римини, и он сразу же пошел на кухню; Вера тем временем направилась в гостиную и попросила разрешения включить музыку. Ее с утра преследовала какая-то песенка, и она теперь хотела прослушать ее вместе с ним, чтобы узнать его мнение. «Включай что хочешь», — сказал Римини. Сам он был занят подготовкой этого не то второго завтрака, не то раннего обеда и не слишком внимательно вслушивался в то, что говорила Вера. Римини открыл холодильник, внимательно поискал в нем то, чего, как он прекрасно знал, там не было и быть не могло; исполнив эту тяжкую обязанность, он с размаху захлопнул дверцу и громко, в полный голос, извинился — не то перед собой, не то перед Верой: «Горчица вроде бы должна была оставаться… Или хотя бы майонез… Кетчуп… Масло какое-нибудь…» Он постепенно снижал громкость, сводя на нет этот маленький спектакль, посвященный собственной бесхозяйственности. Наконец он замолчал и стал отмывать стоявшие в раковине стаканы, мысленно решая важнейший вопрос: резать принесенное мясо пластмассовым ножом — трофеем, захваченным в ходе недавнего авиаперелета, — или же постараться расправиться с противником при помощи вилки. «Не позволяй себе поддаваться очарованию роскоши», — сказал он и вдруг не столько услышал, сколько почувствовал, что его голос звучит как-то одиноко. Римини замер и прислушался. В квартире было тихо — ни музыки, ни голоса, ни шагов. Страх молнией пронзил его, и Римини мгновенно восстановил в памяти всю цепочку событий: он вышел на улицу, чтобы купить себе чего-нибудь поесть — лишь острый голод сумел заставить его оторваться от работы; естественно, он думал, что вернется быстро и притом один; к тому же незадолго до этого он вскрыл свой ежедневный пакетик и оставил подносик-фотографию прямо на столе, не посчитав нужным принять хоть какие-то меры предосторожности. Римини на цыпочках вернулся в свой кабинет-гостиную и увидел Веру, неподвижно стоящую перед его письменным столом. Римини медленно, стараясь не спровоцировать ее на лишние эмоции резкими движениями, подошел поближе и увидел, что она успела не только побледнеть, но и местами покрыться уже знакомыми ему пятнами гневного румянца. Она стояла не мигая и, как показалось Римини, даже почти не дыша; ремешок от сумочки, намотанный на руку, впился ей в кожу. «Кто это?» — спросила она наконец замогильным голосом. Римини увидел портрет в рамочке, лежавший на открытом словаре в качестве пресс-папье и закладки; сначала его взгляд зацепился за разбросанные по стеклу крупинки белого порошка и лишь затем, проникнув через эту завесу, сфокусировался на улыбающемся лице Софии — прядь волос, спадающая на глаза, полоска голубого неба, уголок какого-то красного флага за спиной и знакомая родинка на правом плече…

Действовать нужно было быстро. Римини наскоро взвесил все «за» и «против» и принял решение перевести Софию на нелегальное положение — хотя все доводы были против этого варианта: ну с чего, спрашивается, ему понадобилось налаживать и обустраивать работу этого подполья своего прошлого? Зачем — если он был абсолютно уверен, что все, что связано с Софией, не вернется и что она не представляет никакой угрозы ни для него, ни для Веры, ни для их отношений? Тем не менее Римини почувствовал неимоверное облегчение, словно бы, несмотря на нелогичность этого выбора, а быть может — и благодаря этой нелогичности, он мгновенно избавился от нерешительности, навалившейся на него в последнее время. Вплоть до этого дня он не предпринимал никаких активных действий для того, чтобы забыть Софию, — он лишь медленно, хотя и достаточно упорно, отодвигал ее все дальше и дальше от себя, надеясь, что рано или поздно эта политика пассивного избегания контактов развеет еще, быть может, сохранившиеся у Софии иллюзии. С этого момента все должно было резко измениться. Римини решил вычеркнуть Софию из своей жизни и даже был готов приложить к этому некоторые усилия. И Вере суждено было стать причиной столь резких перемен — именно она, именно ее ревность, какой бы некомфортной и порой невыносимой она ни была, подтверждала правоту одного из принципов, которыми руководствовался Римини в своей личной жизни: настоящая любовь не умирает естественной смертью — она гибнет, истекая кровью, под ударами, наносимыми другим чувством, не обязательно серьезным, большим и настоящим; таковы законы любви, которым неведомы благородство, преклонение перед званиями и титулами, — законы безжалостные и прямолинейные, которые и делают возможным торжество молодости, чувств и той самой подлинной любви.

Время, кокаин, бесконечные часы сидения за книгами и словарями — все это, в сочетании со встречами с Верой, доделало за Римини начатое им дело. Выкорчевывание Софии из жизни и сердца, жестокое и порой даже болезненное поначалу, вскоре превратилось в повседневное и даже обыденное занятие. София продолжала звонить ему, и Римини давал ей выговориться всласть — разумеется, собеседником ее была кассета автоответчика: сидя рядом с телефоном, он с равнодушным удивлением выслушивал вопросы, претензии и упреки в свой адрес. Поняв, что так быстро София от него не отстанет, он отключил громкоговоритель автоответчика и прослушивал накопившиеся за день сообщения раз или два в сутки — обычно часа в два-три ночи, когда Вера уже спала, раскинувшись по диагонали кровати, а он, испытывая сладостную наркотическую бессонницу, вновь садился за очередной перевод. Едва заслышав голос Софии, он включал перемотку и переходил к следующему сообщению. Вскоре он научился предугадывать очередную запись, оставленную Софией, даже не дожидаясь, пока зазвучит ее голос: все ее сообщения предварялись продолжительным тревожным молчанием — иногда в этой тишине было слышно, как София вздыхает, собираясь с силами для того, чтобы в очередной, который уже по счету раз поговорить не с человеком, а с автоответчиком. Она, без сомнений, заранее прорабатывала какой-то список серьезных претензий и вопросов, но всякий раз, столкнувшись с записанным приветствием Римини, на некоторое время замолкала, а затем поверяла пленке свои почти бессмысленные и до неприличия жалобные попреки и стенания. Едва ли не в каждом сообщении София затрагивала тему фотографий. Она злилась, сердилась, явно не отдавая себе отчета в том, что злость и упреки не могут скрыть от Римини мучившую ее боль. Впрочем, иногда ей все же удавалось надиктовать вполне здравые сообщения, достойные серьезной, зрелой женщины: София говорила, что прекрасно понимает Римини и даже считает причины, по которым он исчез и не желает встречаться с нею, вполне уважительными, — между прочим, подчеркивала она, если бы ей хотелось, она могла бы вести себя точно так же — ей бы это ничего не стоило; голос ее в эти минуты звучал вполне по-матерински, ни дать ни взять — строгая, но добрая мать, которая выговаривает сыну-подростку, пойманному на месте не слишком серьезного преступления. Она, между прочим, если бы ей хотелось, повторяла София, так же могла бы забыть обо всем и снять с себя всю ответственность — сделать это очень легко, особенно когда знаешь, что кто-то другой возьмет на себя труд уладить все, что касается вас обоих. Впрочем, такая сдержанность и стремление понять ближнего могут существовать лишь при наличии хоть какой-то взаимности. Если же усилия прикладываются только с одной стороны, любой терпимости быстро приходит конец, и там, где только что буйным цветом цвели согласие и толерантность, начинают пробиваться колючие ростки грядущих военных действий. «Алло. Это снова я. Тебя, как я понимаю, опять нет дома. Сделай одолжение — позвони мне. Нам нужно доделать кое-какие дела. Сегодня вечером я буду дома с семи до девяти, может быть, до половины десятого. Впрочем, нет — с семи ровно до девяти. У тебя есть два часа». Лаконичность, телеграфный стиль, ноль эмоций — но все заглушается помехами обиды и раздражения. Эти суровые повестки ни разу не заставили Римини всерьез задуматься над тем, не явиться ли по вызову в соответствующий орган власти. «Доделать дела» звучало слишком неопределенно — ну кто купится на какие-то там «дела» и прочие «нерешенные вопросы». Вот фотографии — другое дело: предметы материальные, они были своего рода капиталом, имуществом и, следовательно, могли быть разделены между участвующими в споре сторонами или же переданы в чью-либо собственность. Римини прекрасно понимал всю серьезность подобных приглашений, как понимал и то, что его постоянные неявки по повесткам могут быть расценены уже не как реализация какого-то права, а как непростительное неуважение к властям. Он отдавал себе отчет в том, что остался в долгу перед Софией, но — что он мог поделать? Нельзя же остановить на полпути хирурга, уже начавшего операцию. Ее нужно довести до конца, пусть даже придется перепачкаться кровью. Выкорчевывание нужно было завершить, хотя бы для того, чтобы она — та, которую еще не до конца выкорчевали, — не оставалась рядом с ним немым укором, свидетелем его страшного преступления. К тому же теперь в его жизни была Вера. Если всего одна фотография Софии привела ее почти в состояние комы, то что же будет с нею, когда на нее обрушатся те сотни и тысячи, которые ждут своей очереди? И к тому же — она просто не выдержит того вечера, который Римини и Софии пришлось бы провести наедине, разбираясь со старыми фотографиями. Один, один-единственный снимок — это тот порог, который отделяет мир счастья от преисподней.

В тот вечер — когда они с Верой случайно встретились на улице и она наткнулась на портрет Софии — Римини попытался успокоить ее, коротко пересказав сценарий, по которому развивалось его прошлое; в этом кратком синопсисе была София, но не было ни души, ни жизни, ни каких бы то ни было чувств. Этого Вере оказалось мало, и успокоилась она, лишь вырвав у Римини обещание избавиться от снимка раз и навсегда. Нет, она не перестала плакать, а просто подняла взгляд и в первый раз за все время разговора посмотрела ему в глаза. Римини повторил данное ей обещание по слогам, словно разговаривая с иностранцем. Вера чуть улыбнулась, кивнула головой, прижала платок — он всегда был с нею, с шести лет, — к раскрасневшемуся и даже чуть распухшему носу. «Я-те-бе-не-ве-рю», — сказала она, не переставая всхлипывать. «А я тебе клянусь», — сказал он, убирая влажную от слез прядь волос с ее лица. Подавив вырывавшиеся из ее горла рыдания, Вера спросила: «Ты серьезно?» — «Конечно», — сказал он, чувствуя, что сам вот-вот упадет в обморок. «Прямо сейчас?» — спросила его Вера.

Фотография, конечно, осталась в его доме, но теперь жила двойной жизнью: днем стояла среди книг и словарей и служила Римини всякий раз, когда ему требовалось разделить белый порошок на дорожки; ночная жизнь фотографии начиналась ровно с семи часов вечера, когда Вера нажимала кнопку домофона, — прежде чем пустить ее в подъезд, Римини прятал фотографию между страницами какой-нибудь явно давно не читанной книги, которая и в ближайшее время ему не понадобится, и убирал книгу вместе с задыхающейся фотографией на самую неудобную, труднодоступную полку книжного шкафа. Для Веры же все прошло гладко; как и было обещано, Римини в тот же день выбросил фотографию в мусорное ведро; все время, пока они с Верой кувыркались на кровати, не раздеваясь, и занимались любовью прямо на полу, преодолевая сопротивление одежды — всех этих молний, пуговиц, застежек, ремней и эластичных бретелек, — портрет Софии лежал в мусорном ведре вместе с картонными тарелками и остатками не доеденного ими обеда. Там его и обнаружил Римини, когда, проводив Веру, еще пошатываясь и дрожа, вошел в кухню, чтобы выпить чего-нибудь холодного; открыв дверцу холодильника, он зацепил и перевернул переполненное мусорное ведро — только это и напомнило ему о печальной судьбе фотографии, которую он тотчас же обнаружил в груде мятого картона и объедков. Первое, что поразило его в тот момент, — резкий, недопустимо резкий контраст между элементами композиции этого натюрморта: стекло и объедки, тонкая рамка и мусор, полноцветный снимок молодой, красивой и такой живой женщины и готовая начать разлагаться мертвая органика; было в этом что-то нездоровое, как в кошмарном сне. Преодолевая накатившую тошноту, Римини тотчас же вытащил снимок из груды мусора, причем так стремительно, словно секундное промедление могло стоить ему если не жизни, то по крайней мере смысла жизни. Итак, портрет Софии был спасен и сохранен — но не в порыве сентиментальности и не из чувства верности; скорее, Римини решил внести свои личные коррективы в то, что, как ему показалось, уже начало развиваться помимо его воли и желаний, — он вдруг почувствовал, что, сохранив у себя эту фотографию, получит серьезный козырь для развития дальнейших отношений с Верой, которые к этому времени достигли определенного энергичного равновесия, свойственного молодости, и теперь могли либо остаться в этом равновесии, либо начать крениться в ту или иную сторону, как-то эволюционировать; кроме того, ему не хотелось впадать в суеверие и становиться рабом той клятвы, которая была принесена им сугубо формально — ради успокоения расплакавшейся ревнивой девушки. Римини подумал: «Ни София, ни наше общее с нею прошлое не зависят от наличия у меня этой фотографии. Продолжение моих отношений с Верой находится в зависимости от нее. А еще от нее зависит что-то более важное и глубокое, чем мое прошлое с Софией и мое настоящее с Верой». Что именно было этим глубоким и важным, Римини в тот момент и сам не знал. Не пытаясь сразу разобраться во всех этих мыслях, он тщательно протер портрет, словно желая удалить следы нанесенной ему обиды, и через пять минут, уже сев за стол, чтобы вновь взяться за работу, в очередной раз ткнулся носом в стекло, чтобы втянуть заботливо и сноровисто приготовленную дорожку из белого порошка.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Это был самый вдохновенный период его жизни. Римини начинал работать часа в два пополудни, после позднего завтрака. За стол он садился голым, в состоянии какого-то беспричинного восторга и возбуждения. Книги, клавиши пишущей машинки, листы бумаги с черновыми вариантами перевода, даже сам письменный стол с истертой, не совсем ровной деревянной столешницей — все казалось ему живым, теплым, словно созданным из плоти, пронизанной миллионами нервных волокон и окончаний. Просто садясь на стул, он совершал роскошный мазохистский ритуал: рисунок деревянного сиденья отпечатывался на ягодицах, вертикальные прутья спинки впивались в поясницу… Римини ощущал себя центром какого-то сексуального катаклизма. Он открывал верхний ящик стола и доставал из него визитницу, где всегда лежал наготове пакетик с дневной дозой, затем из плена книжного шкафа освобождался портрет Софии. По ходу приготовлений к главному священнодействию его охватывал приятный зуд; аккуратно развернув фольгу, он высыпал на уголок часть порошка и затем, помогая себе легкими ударами, выкладывал его тонкими линиями на стекло, прикрывавшее фотографию. Восторг и возбуждение нарастали и принимали вполне знакомые, физически ощутимые формы — на положительные эмоции тело отвечало не только приятной ломотой и легким зудом, но и мощной эрекцией. Головкой напряженного члена он, сидя за письменным столом, мог легко достать до дна центрального ящика. Римини расправлялся с первой дорожкой — неизменно самой длинной за день, — и кокаин в считаные мгновения освобождал его голову от всего, что накопилось в ней с вечера предыдущего дня — с того часа, когда он принимал наркотик в последний раз за сутки. Это свойство — избирательное уничтожение прошлого — было одним из первых поразивших Римини эффектов кокаина. В отличие от марихуаны, которая, в силу отупляющей природы своего воздействия, всегда заставляет отвлекаться, думать о чем-то другом, — кокаин оказался абсолютно самодостаточным: он в буквальном смысле уничтожал все то, что не было им самим и не имело к нему отношения. Не столько ритуал, связанный с разворачиванием и разглаживанием фольги, не столько даже сам порошок — наркотиком в случае с кокаином был сам факт его приема. Не раз и не два за время своего почти полного заточения, которое длилось около полугода, Римини был готов отдать все, что угодно, за это счастье — не за то, чтобы ему достался порошок подороже и лучшего качества, а за то, чтобы «приход» был как можно более продолжительным, чтобы воздействие наркотика продолжалось как минимум до конца этого мира. Кокаин подчинил себе весь ритм жизни Римини: сутки он отсчитывал от первой утренней дорожки; он, как редактор, совмещал эту точку настоящего с последней аналогичной точкой, поставленной в прошлом, — точно так же он глядел в переводимую книгу и совмещал фразу, находившуюся перед глазами, еще не вскрытую, не вынутую из кожи родного языка скальпелем переводчика, — эту новую фразу он совмещал с последним предложением, переведенным накануне, с тем, которым он завершал рабочий день, когда звонил звонок домофона. Принимаясь за работу, воспринимая через призму испанского запахи и вкусы того языка, на котором была написана очередная книга, он отправлялся в долгую погоню за новым смыслом — иногда лежавшим на поверхности, а иногда стремительно ускользавшим; эта охота практически вслепую, эта ловля неведомого зверя требовала много сил — всякий раз, захлопывая очередной словарь и выходя из-за стола, Римини давал себе обещание, которое, естественно, так и не сдержал: раз и навсегда покончить с этим рабством, с этой каторгой — с переводами. Под конец работы эрекция спадала, приятный зуд и жжение вокруг ануса и мошонки ослабевало, и сначала легкая слабость, а затем и полное, хотя и временное, половое бессилие наваливалось на Римини, подменяя собой сексуальную мощь, знаменовавшую начало работы; постепенно вся та часть тела, что еще недавно испытывала столь приятный, побуждающий к действию зуд, обмякала и покрывалась холодной испариной. Римини переводил и вдыхал дорожку за дорожкой. Из-за стола он вставал только для того, чтобы сходить в туалет опорожнить мочевой пузырь — делал он это поспешно и нетерпеливо, многократно энергичными движениями встряхивая член и даже массируя сфинктер, чтобы ускорить казавшийся ему бесконечным процесс; порой он несколько преждевременно решал, что неприятное дело закончено, и слишком рано возвращался за письменный стол — этим объяснялось появление на деревянном полу то пары капель, а то и целых разводов; они могли появиться и в ходе короткой вылазки на кухню — такие вылазки Римини время от времени предпринимал, чтобы обновить бутыль с минеральной водой; воду он потреблял в огромных количествах, выпивая из горлышка порой по четверти бутылки одним глотком, и при этом все время страшно торопился, убежденный в том, что даже процесс утоления жажды — это бессмысленная трата рабочего времени. Иногда, переполнив себе желудок безвкусной, но столь необходимой в его состоянии жидкостью, он, не в силах стоять на ногах, с трудом добредал до стула. Ноги не то чтобы протестовали, не то чтобы отказывались ему повиноваться — они просто как будто засыпали; Римини обнаруживал это, когда ему по той или иной причине нужно было ими воспользоваться. Затем у него одновременно с ногами стали отказывать и ягодицы с гениталиями — Римини все более тяжело падал на стул и все больше злился на себя и свое непослушное тело, ожидая, пока ноги, ягодицы и гениталии проснутся и вновь начнут функционировать нормально. В какой-то момент ему стало страшно: он вдруг понял, что чувствуют — а вернее, чего не чувствуют — инвалиды-колясочники. Еще в детстве, выходя из школы и проходя по дороге домой мимо Института ортопедии, он часто наблюдал через проволочный забор, как люди в колясках неспешно катаются по дорожкам и даже играют в баскетбол на спортивной площадке. Пустота — вот слово, которым можно было описать это отсутствие ощущений. Не было ни боли, ни слабости — ничего. Одна лишь пустота. Римини был склонен считать, что этому временами наваливавшемуся на него параличу он обязан не столько потреблением наркотиков, сколько малоподвижным образом жизни: к счастью, пока что приступы не затягивались больше чем на несколько минут, и Римини казалось, что ему удается сократить это время отчаянной борьбой — он больно щипал себя, колол в бедра шариковой ручкой, а то и вовсе принимался хлестать по ним длинной пластмассовой линейкой, пожалуй, единственным предметом, сохранившимся у него в пользовании еще со школьных времен. Время от времени на него накатывала какая-то странная сонливость и апатия; на первый взгляд проблема была не столь серьезной, как периодический паралич нижней части тела, но Римини был обеспокоен приступами этой вялости куда больше: он понимал, что какая-то напасть действует на его центральную нервную систему целиком. Чем-то это состояние походило на ступор или же онемение органа, к которому применяется местный наркоз: вроде бы чувствительность к внешним раздражителям до конца не теряется, но кто его знает, как поведет себя та или иная часть тела при таком обезболивании, если от нее вдруг потребуется полноценная реакция и активная деятельность. Эти неприятные эффекты были для него не в новинку: Римини уже испытал их — буквально с первого же раза, когда, вдохнув дорожку, собрал подушечкой пальца остатки порошка и втер его в тотчас же онемевшие десны. Эту операцию он проделал, подражая тому, что видел много лет назад: так поступал один его бывший начальник, публицист, но при этом еще и писатель, а главное — редактор и издатель писателей-сирот, как он имел обыкновение представляться окружающим. Этот человек остался в памяти Римини как первый во многих отношениях: он был не только первым, кто принимал наркотики в присутствии молодого Римини, но и первым, кто стал носить на работу мокасины и писать в манере ретро — перьевой ручкой «Монблан»; да, в этом он был тогда, когда Римини с ним познакомился, — году в семьдесят седьмом или семьдесят восьмом, то есть в самом начале военной диктатуры, — несомненным пионером. После того как Римини по его примеру натирал остатками кокаина десны, он не мог выпить воду из бутылки, не пролив половину между не закрывающихся непослушных губ, — ему приходилось приноравливаться и, запрокинув голову, пить крохотными, не больше чайной ложки, глоточками, как больному. Римини, надо сказать, готов был приписать эти неудобства каким-то особенностям или отклонениям, подлежащим лечению в одонтологической клинике, но никак не свободному, принятому по собственной воле решению стимулировать свой организм и, главное, — разум: впрочем, проливать воду за шиворот и утолять жажду по капле оказалось настолько неудобно, что Римини довольно быстро покончил с практикой натирания десен кокаином, все же признав ее порочной. Тем не менее именно благодаря этой практике Римини понял, каков механизм воздействия кокаина на его тело. Оказалось, что воздействие это во многом противоречиво и даже парадоксально: с одной стороны, кокаин придавал ему гиперактивность, вскрывал в нем неистощимые запасы энергии, позволял сосредоточиться на чем-то важном и помогал собрать в кулак силу воли, чтобы преодолеть все препятствия и воспользоваться всеми возможностями, предоставляемыми человеку в данный конкретный момент времени; с другой — наркотик провоцировал потерю чувствительности, неподвижность, апатию и к тому же притуплял реакции на внешние раздражители. Ознакомившись с этим двойственным эффектом на примере собственных десен и губ, Римини без труда обнаруживал симптомы точно такого же воздействия кокаина на другие органы тела, которые могли и не соприкасаться с белым порошком напрямую. Итак, он принимал наркотики и переводил. Вдыхал дорожку за дорожкой и переводил, переводил, переводил… Его плоть, кости, кровь, все его тело, казалось, было частью какого-то особого пространства — древнего и в то же время вневременного, возвышенного и безграничного; в этом пространстве сложность все еще была достоинством и вещи оценивались исходя из меры их разнообразия. С кокаином же все вокруг становилось гладким, ровным, разнообразие пропадало — оставалось лишь расслабиться и предаться блаженному порыву вдохновения, пожиравшему фразу за фразой, страницу за страницей, час за часом. Вот только тело время от времени подводило Римини: не давая насладиться творчеством, оно то появлялось, то исчезало — по своему усмотрению, без какой-либо системы. Пока Римини испепелял слово за словом, пока переводил со скоростью метеора, проносящегося в ночном небе, все шло хорошо. Но стоило ему отвлечься, как этот космический полет прерывался и Римини спускался с небес на землю — желая не просто справиться с тем или иным трудным местом, но пережевать текст, уничтожить его без остатка и затем воссоздать на новом языке, в новом обличье, да так, чтобы он при этом оставался самим собой; это задача поглощала Римини целиком, и он приходил в бешенство, когда тело напоминало ему о себе — это всегда происходило неожиданно. Тело была территорией давно и хорошо знакомой, но покинутой и заброшенной; по крайней мере, пока все шло хорошо и одна переведенная страница ритмично накладывалась на другую, Римини о своем теле даже не вспоминал; есть оно у него или нет, будет ли оно его слушаться — все это было ему не важно до тех пор, пока он шелестел страницами словарей, рылся в справочниках по словоупотреблению, глоссариях языковых трудностей и в собственных черновиках, пытаясь одолеть тысячью способов какое-нибудь трудное предложение, сопротивлявшееся упорнее предыдущего — схваченного, поглощенного и переваренного; вдруг, в разгар этой гонки, этого сражения, Римини начинал ощущать свои ступни, лодыжки, голени, колени… При этом, по мере того как к его нижним конечностям возвращалась чувствительность, он ощущал, как на него накатывает волна страха: всякий раз он боялся, что ноги, которые вновь обрели способность воспринимать внешние раздражители, возьмут да и откажутся ему служить, бессильно подвернутся, как только он попытается на них встать. Он протягивал руку к своему члену и осторожно прикасался к нему, желая удостовериться, что его драгоценность на месте и с нею ничего не случилось, — так тянется к карману человек, которому кажется, что его только что обворовали. Нащупав член, Римини неизменно задавался вопросом, должно ли его мужское достоинство быть таким — маленьким и мягким; он поглаживал его пальцами, приподнимал крайнюю плоть, задирал член повыше и ронял его на кромку стула. Да вроде бы все нормально — все, что нужно, он чувствовал и воспринимал, но — воспринимал так, как человек воспринимает разговор на совершенно не знакомом ему иностранном языке: чертеж диалога, его грубая схема угадываются вполне точно, но детали и, главное, скрытые пружины, приводящие его в действие, остаются за рамками восприятия; точно так же сам Римини когда-то, лежа ничком на хирургическом столе и получив полагающуюся ему дозу анестезии, вдруг почувствовал острие игры или какого-то другого хирургического инструмента, избавлявшего его от кисты чуть ниже основания черепа. Как всегда неожиданно, он вспоминал о том, что вечером к нему должна зайти Вера. Римини встревоженно смотрел на часы: никогда не поздно, но и слишком рано тоже не бывает. До появления Веры оставалось три-четыре часа — два или три уже прошло с тех пор, как он сел переводить и нюхать кокаин; таким образом, он задумывался о том, не лишился ли его член работоспособности в результате приема стимулятора, в середине смены. Часа в четыре пополудни он начинал мастурбировать — в четыре, но никак не позже половины пятого. Он уходил в ванную и, стоя перед унитазом, — эта поза была не самой комфортной для мастурбации, но самой подходящей для того, что приходилось делать по окончании ее; кроме того, ему казалось, что сперма имеет довольно тесную степень родства с экскрементами и нет ничего зазорного в том, чтобы смыть ее в канализацию, — прислонялся спиной к стене и начинал насиловать дохлую вялую рыбешку, — он готов был отдать все на свете, чтобы вернуть ей гордое имя «член». Некоторое время спустя Римини, запыхавшийся, напуганный и неудовлетворенный, возвращался за письменный стол, вновь проверял время и не глядя вытаскивал из книжного шкафа карманное издание «Тысячи и одного члена» — одного из немногих сувениров, оставшихся у него со времен работы в рекламном агентстве под началом того самого — нюхавшего кокаин и носившего мокасины. Римини в те годы почему-то всегда выпадало работать в рекламных кампаниях, либо обреченных на провал, либо проваливавшихся совершенно неожиданно; кроме того, ему поручали редактировать сценарии клипов и заказных фильмов, которые так никогда и не были сняты. Самым творческим делом в том рекламном агентстве было изобретение, по настоянию директора, товаров и услуг, предназначенных для удовлетворения несуществующих потребностей. Какое-то время, вдохновленный не то деловыми, не то творческими соображениями, директор-неформал пребывал в уверенности, что сумеет просветить свой народ, а заодно и заработать много денег, если обеспечит читающую публику переводными карманными изданиями классики мировой порнографической литературы. Такие книги, как «Тысяча и один член», он собирался продавать через сеть газетных киосков мелким оптом — по три штуки, завернутыми в непрозрачный пакет. Римини шел обратно в ванную комнату. Он перелистывал наизусть известную ему книгу, стремясь поскорее найти страницы, сексуальная составляющая которых не была сведена на нет общим комизмом; уткнувшись взглядом в нужный абзац, он вновь принимался себя массировать, дочитывал страницу до конца и продолжал сеанс самоудовлетворения до логического финала — захлопывая книгу лишь после эякуляции. Вскоре Римини понял, что фраза, предваряющая сцену оргии — оргии предается вице-консул Сербии на втором этаже дипломатической резиденции, а главный герой становится ее участником, даже не получив официального приглашения: «Подойдя к воротам консульства Сербии, Мони в свое удовольствие помочился на фасад здания и лишь затем позвонил в дверь», — что эта фраза стала для него своего рода паролем, пропуском в мир чувственных наслаждений — как и для персонажей книги — и знаменовала собой возрождение сексуального влечения и, ни больше ни меньше, воскрешение его мужского достоинства. Он начисто, чтобы, не дай бог, не упустить ни единой крохотной капельки, вытирал стульчак и крышку унитаза сложенной в несколько слоев туалетной бумагой и садился за письменный стол, стараясь поуютнее и поудобнее устроить свое натруженное хозяйство; при этом он с восторгом отмечал про себя, что его член полностью работоспособен и, более того, — даже опадает не сразу после эякуляции, а следовательно, располагает значительным запасом сил и энергии. Затем Римини склонялся над книгой и возвращался к трудному месту, которое заставило его прервать работу, — нужную строчку он обычно отмечал той самой пластмассовой линейкой, которой наотмашь лупил себя по ногам; после перерыва все трудные места в книге щелкались как орешки: ощущение было такое, что за то время, пока он был занят другим делом в туалете, кто-то успел подредактировать текст, причем с единственной целью — облегчить работу переводчику. Одержав очередную маленькую профессиональную победу, Римини праздновал ее, а заодно и начало новой фазы трудового дня — уже, впрочем, отмеченное актом эякуляции — тем, что занюхивал две дорожки подряд; первую он втягивал правой ноздрей, а вторую — левой и тотчас же снова зависал над пишущей машинкой. После этого он полтора часа переводил, не отвлекаясь ни на секунду; что там полтора часа — он готов был сидеть за столом не вставая сколько нужно, годами, веками. Здесь кокаин был даже лишним. В состояние, подобное наркотическому опьянению, его вводил сам процесс перевода — эта страсть, это желание, эта жажда. Все, что Римини знал о наркотиках, — а знал он не то чтобы много, но и немало для новичка, — он знал, оказывается, до того, как познакомился с кокаином: все это он испытал за годы работы переводчиком. Именно переводы стали его школой наркомании. Задолго до того, как Римини впервые склонился над кокаиновой дорожкой, ему уже довелось ощутить это сладостное просветление: еще подростком по воскресеньям, когда, пригревшись на весеннем солнышке, его друзья выходили на улицы и площади в одежде тех же цветов, что и форма их любимой футбольной команды, он запирался в комнате, закрывал шторы, настраивал приемник на волну, где в прямом эфире передавали репортаж с самого важного матча очередного тура, и, оставаясь в кровати — подобно уже совсем ослабевшему чахоточному больному, — глотал книги одну за другой, причем не как читатель, а уже как переводчик. Прочитывая очередную книгу, он одновременно уничтожал ее и при этом отдавался ей, подчинялся какому-то таинственному зову, звучавшему с каждой страницы; чья-то воля требовала от него впиваться в эти строчки, выгрызать их из одного языка и покорно, как послушная собака, нести к ногам другого. Уже тогда Римини нащупал и почувствовал ту поворотную точку, после которой перевод превращается из свободно выбранной профессии в повинность, в долг, в исполнение приказа, зашифрованного в каждой книге на иностранном языке. Все эти статьи, рассказы, стихотворения были в его глазах узниками долговой тюрьмы, где они томились, будучи не в силах оплатить неизвестно откуда взявшийся чудовищный долг; и ему предстояло выкупить этих безнадежных должников из рабства, заплатив переводом. Так он и переводил — для того, чтобы рассчитаться с чужими долгами, сбросить с должника оковы, освободить его и поставить на ноги в новом мире; вот почему работа переводчика предполагала, с точки зрения Римини, и немалые физические усилия, а также самопожертвование, умение подчиняться и невозможность отказаться от какой-нибудь неприятной, но обязательной работы. Его частенько спрашивали, в основном друзья родителей, трудно ли переводить книги. Римини терялся и не знал, что ответить, — и в конце концов отвечал, что переводить нетрудно, мысленно разводя руками и говоря самому себе, что, в общем-то, трудно это или нет, не имеет ровным счетом никакого значения. Его спрашивали, как получилось, что он решил стать переводчиком, и Римини пытался объяснить, что переводчик — это не тот, кем становятся, а тот, кем невозможно перестать быть. Уже тогда, в тринадцать-четырнадцать лет, имея за плечами небольшой, но яркий и интенсивный опыт, он столкнулся с тем, с чем рано или поздно сталкивается любой его коллега: перевод становится образом жизни, ты начинаешь переводить постоянно, двадцать четыре часа в сутки, и не только заказанные тебе книги, но и все вокруг; больше нет ни рабочих, ни выходных дней, и, лишь собрав в кулак всю силу воли, ты можешь на короткое время вырвать себя из пасти всепожирающей машины того со-творчества, которое именуется переводом. За выходные, с десяти-одиннадцати вечера пятницы до раннего утра понедельника, когда нужно было вставать, одеваться и, шатаясь от бессонницы, брести в школу, свалив наугад в портфель учебники, словари и тетради, Римини мог перевести целую книгу, причем результатом работы был не черновик — полуфабрикат, исчирканный вариантами и пестрящий знаками вопроса по поводу трудных мест, но окончательная, полностью готовая к печати версия. Он работал, практически не вставая из-за стола, все выходные. Уже тогда, еще не ведавший, что такое наркотики вообще и кокаин в частности, он понял, что любой отвлекающий момент, любой звук, звонок телефона или звонок в дверь, даже необходимость поесть или сходить в туалет, присутствие любого человека, будь то мать или ее новый муж, которые, измученные истериками Римини и внявшие его мольбам, по выходным появлялись дома все реже и реже, предпочитая проводить их на даче, — любое вмешательство внешнего мира в работу мгновенно выводило его из себя. Звонил телефон — и Римини начинал выть в своей комнате. Стоило на кухне заверещать домофону — он швырял вещи на пол и изо всех сил пинал мебель. В общем, спустя двадцать лет кокаин фактически не добавил к его опыту ничего нового — разве что обогатил его новыми оттенками и формализовал некоторые ощущения и мысли; кроме того, лишь столкнувшись с кокаином, Римини осознал, что перевод, по сути дела, тот же наркотик, дающий удовольствие и радость, но в то же время неизбежно вызывающий стойкую, болезненную и пугающую зависимость. Каждая книга начиналась и рано или поздно заканчивалась — точно так же начинались и заканчивались в подростковые годы выходные, посвященные переводам; это как обратный отсчет: каждая переведенная фраза, каждый час, потраченный на перевод, неумолимо сокращали время и расстояние, отделявшие его от финальной точки. Десять, девять, восемь, семь, шесть… Все, нужно заканчивать. Но спустя полтора часа стимулирующий эффект очередной дорожки начинал ослабевать, повинуясь могучей силе организма, готового к бесконечным циклам самоочищения; и Римини, который ощущал естественную в такие минуты слабость, помноженную на усталость от долгой работы, вновь начинал испытывать острое чувство страха. До прихода Веры оставалось два часа, а у него между ног вновь была пустота — в то время как еще недавно его руки, смутно отраженные в желтом кафеле на стенах ванной комнаты, могли, действуя привычно и умело, не только возбудить его, но и заставить негромко застонать от удовольствия. К чувству онемения, которое вызывал кокаин, добавлялось теперь ощущение восторженной разрядки и блаженной умиротворенности. Вот если бы Вера пришла пораньше… Он представлял ее в спальне, ждущей и зовущей его, — и машинально начинал искать свой член, чтобы установить более надежную связь между образом этой женщины и желанием, которое дремало где-то на дне бездонной пропасти. Он искал, искал и искал, а секунд через десять после начала поисков обнаруживал, что вот уже некоторое время держит член в руке. Он с ужасом осознавал его невесомость. У него пересыхало во рту, а все тело начинала бить мелкая дрожь — как в лихорадке. Римини на ощупь хватал «Тысячу и один член» и вновь устраивался в ванной; некоторое время он не столько мастурбировал, сколько поглаживал и массировал гениталии, словно бы перед тем, как предаться удовольствию — он, впрочем, боялся его в итоге не получить, — ему требовалось заново познакомиться с органами, которым предстояло участвовать в мероприятии. Но вот «Вибеску медленно приблизился к ней и, скользнув своим прекрасным членом между полными ягодицами Миры, вставил его во влажное, чуть приоткрытое отверстие девушки», и Римини уже чувствовал, как то, что только что напоминало вялую, бесформенную глину, начинает обретать объем и вздрагивает от притока невидимой, но вполне ощутимой внутренней силы. С этого мгновения ему требовалось десять-пятнадцать минут для того, чтобы превратить это едва уловимое подрагивание и напряжение в убедительную эрекцию; еще с четверть часа он тратил на то, чтобы добиться результата, и делал это, уже не принимая тех мер предосторожности, что в предыдущий раз: не целясь в жерло стульчака, он энергично доводил себя до эякуляции, разбрызгивая сперму как придется — на стульчак, на кафель, на гранитные плитки у основания унитаза. В конце концов, что ему стоило стать на четвереньки и хорошенько протереть весь пол в ванной, а заодно и стены, не говоря, конечно, об унитазе и крышке унитаза; все это не шло ни в какое сравнение с полученным удовольствием, щекочущим нервы страхом перед тем, что Вера, упаси бог, обнаружит где-нибудь маленькую, засохшую, безошибочно определяемую капельку, и осознанием того, что никакие безумства и излишества, которые позволяли себе герои «Тысячи и одного члена», не могли возбудить его так, как Вера, которой удавалось превратить его еще недавно полупарализованное тело в нормально функционирующий организм. Это нужно было отметить — Римини возвращался к ждавшим его на стекле кокаиновым дорожкам, и страх рассеивался. Теперь нужно было готовить новые дорожки, причем немедленно — естественно, не для того, чтобы тотчас же вынюхать весь кокаин, а для того, чтобы знать, что в случае необходимости они будут так же его ждать, а главное — чтобы стекло, прикрывающее портрет, не оставалось пустым: ничто не могло быть большей помехой для Римини, когда он переводил. Развернув фольгу очередной упаковки и высыпав горку белого порошка на стекло, Римини вдруг с ужасом осознавал, что холмик, закрывший на этот раз, например, правый глаз Софии, представлял собой весь кокаин, который был в его распоряжении. Много его было или мало — Римини и сам сказать бы не смог. Кокаин не давал ему выбора: он либо был у Римини весь — весь тот, что он только что купил, будь то один грамм или десять, на тридцать долларов или на триста, — с блаженным ощущением обладания всем кокаином Римини обычно выходил от своего дилера, из маленькой квартирки в глубине квартала на углу улиц Ривадавья и Блунес, неизменно освещенной холодными лампами дневного света и обставленной дешевыми креслами и столами из желтого простецкого дерева, пользование которыми обычно включают в стоимость аренды столь же недорогого жилья; либо кокаина не было совсем — с этим Римини, неизменно потрясенный, сталкивался обычно часов в шесть, иногда ближе к половине седьмого вечера; при этом он никак не мог привыкнуть к тому, что доза, которую он высыпал с утра на стекло портрета, исчезала словно в одно неуловимое, кошмарное мгновение — будто бы это не он вынюхал ее дорожка за дорожкой в течение дня, а она испарилась сама по себе. Количество имевшегося в его распоряжении наркотика представлялось Римини релевантной величиной, чем-то, что могло изменить его настроение и даже физическое состояние, только когда оно уменьшалось до угрожающего: вот здесь он точно понимал, до какого момента он может быть спокоен и уверен в том, что имеющийся кокаин не закончится никогда. Количество всегда было вопросом, догонявшим Римини из прошлого; отвечая на него, он был вынужден соотноситься с будущим — заранее задумываться, что делать, когда ежедневная доза закончится. Что делать. Сходить купить еще — об этом не могло быть и речи. Через час, может быть, даже раньше придет Вера, а Римини никогда не употреблял кокаин в ее присутствии. Он просто не вынес бы такой пытки — иметь грамм кокаина в своем распоряжении, знать, что заветный пакетик лежит в верхнем ящике стола, и не иметь возможности воспользоваться им. Что делать. Можно было разделить остаток, чтобы получились дополнительные дорожки, более короткие и тонкие, и занюхивать их через более или менее регулярные промежутки времени — это давало шанс худо-бедно перебиться в течение последнего часа работы и ожидания, отделявшего его от прихода Веры. Можно было, наоборот, разделить оставшийся кокаин на две внушительные дорожки и покончить с ним в один присест, получив самый сильный приход за день. Римини, не в силах выбрать раз и навсегда более подходящий для себя вариант, чередовал их. Разделив кокаин на множество маленьких дорожек, он вынюхивал первую из них и, безусловно оставаясь неудовлетворенным, — его желание интенсивно вдыхать кокаин находилось в обратно пропорциональной зависимости от количества белого порошка, еще остававшегося на портрете Софии, — вновь принимался за работу; перевод, тот же, по сути своей, наркотик, вроде бы на время чудесным образом усиливал и растягивал кокаиновый эффект. Но даже в этом случае долго обманывать организм не удавалось: воздействие коротких, скудных дорожек продолжалось меньше обычного, и интервал между их приемом становился с каждым разом все короче; в итоге Римини, вынюхав все за какие-то полчаса, убеждался в том, что с точки зрения перевода потратил это время не самым продуктивным образом: ему удавалось перевести едва тридцать строчек, максимум страницу, и почти всегда в тексте потом обнаруживалось множество самых разных ошибок и опечаток, не говоря уже о неточно подобранных синонимах и эквивалентах, — эти куски приходилось основательно перерабатывать, а то и переписывать на следующий день. Иногда Римини чертил белым порошком на стекле портрета запретную магическую гексаграмму, втянув носом которую он как одержимый мчался в ванну, чтобы совершить ритуальное омовение. Там, уже стоя под душем, он прочищал нос от остатков кокаина, вымывая последние следы наркотика теплой водой с мылом — особое внимание этой процедуре он стал уделять с тех пор, как Вера однажды в порыве страсти прошлась кончиком языка по внутренней поверхности его ноздри; больше всего на свете он не хотел, чтобы она вдруг почувствовала горький вкус кокаина, который однажды по наивности приняла за новокаин. Ритуал включал в себя мытье с мылом не только носа, но и всего тела, с головы до ног; при этом Римини массировал себе мышцы, до которых мог дотянуться, возвращая их к жизни и избавляясь от обездвиживающего анестезирующего воздействия кокаина. Особое внимание он уделял тем частям тела, которые, как ему казалось, будут востребованы больше других при встрече с Верой: в первую очередь он тщательно отмывал медленно двигавшиеся руки, которых словно кололи изнутри тысячи крохотных булавок; затем — губы и кожу вокруг рта, которая казалась высохшей и безжизненной, а мускулы под нею были настолько напряжены, что Римини с трудом удавалось растянуть губы в подобие улыбки; затем наступала очередь тяжелого, едва ворочающегося языка и, конечно же, детородного органа, который безжизненной, вялой колбасой лежал у него в руке, не подавая никаких признаков жизни. Римини, словно в нерешительности, начинал массировать его, поначалу легко и словно бы без какой-то особой цели, рассчитывая, что стимулирование, подкрепленное массажным эффектом душевой струи, сумеет вернуть этому куску плоти былую активность; постепенно он увлекался и, понимая, что без усилий оживить на глазах отмирающий орган у него уже не выйдет, принимался трудиться над ним всерьез, применяя по ходу процедуры и контрастный душ, и мыльную пену. В итоге, после примерно двадцати минут отчаянных усилий, ощущая неприятное жжение в тех местах, где истерзанная крайняя плоть и головка члена соприкасались с мылом, ему удавалось выдавить из своего сокровища три-четыре капли ненормально густой спермы, казавшейся почти серой на фоне белоснежной пены; несколько секунд эти капельки лежали неподвижно на растянутой коже между расставленными большим и указательным пальцами руки Римини, а затем их смывало струей воды из душа. Делить ли последнюю порцию кокаина на маленькие дорожки или вдохнуть ее всю разом, добившись хотя бы на время желанного бодрящего эффекта, — в любом случае, зная о том, что больше в его распоряжении кокаина нет, Римини уже толком не мог продолжать работать. В обоих этих случаях следующим номером программы снова оказывался душ и, разумеется, очередной акт мастурбации, совершаемый буквально за считаные минуты до прихода Веры и оттого вечно торопливый, суетливый и тревожный. Эти жалкие, даже на вид безжизненные капельки спермы и, главное, эрекция, пусть и запоздалая, но зато полноценная, — наполняли Римини ощущением присутствия в нем полноценной жизненной силы: он радовался как ребенок и ощущал себя как человек, только что выполнивший тяжелую, но полезную физическую работу или закончивший изматывающую, но осмысленную спортивную тренировку. Римини выходил из ванной, обернув бедра полотенцем, ложился прямо на деревянный пол гостиной, рядом с колонками музыкального центра, и включал музыку. Он не слушал ее, а позволял звуку окутать себя многослойным одеялом и даже распластать своей тяжестью, что, пожалуй, гораздо точнее соответствовало его состоянию, особенно учитывая громкость звучания. Это был квинтет недоношенных ублюдков, а их альбом занимал верхнюю строчку в рейтинге продаж по версии радиостанции, ориентированной на слушателей-быдло в большей степени, чем все остальные, которые ловились на приемнике; утробные мелодии проникали в тело и затем прямо в самое сердце Римини, минуя органы слуха, — слова же он невольно заучил наизусть и подпевал, сначала негромко, себе под нос, а затем и в полный голос, как будто бы тем самым борясь с тем, что слышал; в какой-то момент он входил в раж настолько, что начинал барабанить пятками об пол, рискуя нанести себе травму, а попутно и вызвать гнев соседей — такое, кстати, однажды уже случилось: сосед снизу не поленился подняться и постучать в дверь его квартиры с тем, чтобы высказать все, что он думает по поводу этого шума; но вот наконец солнце спускалось к горизонту, полоска неба за окном окрашивалась в предзакатные розово-фиолетовые тона, домофон издавал свою трель, и Римини, распростертый на полу, радостно говорил себе: «Это она. Это Вера».

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Как-то Римини в очередной раз прослушал сообщения на автоответчике, накопившиеся за день, и вдруг понял, что чего-то не хватает. Умная машинка не воспроизвела ни вздохов, ни тревожного молчания в трубку, ни проклятий, ни оскорблений. (Римини выслушал высказанное совершенно безумным голосом пожелание заболеть всеми экзотическими болезнями сразу, причем фоном этих пожеланий было звучавшее по радио танго.) Он покопался в памяти: автоответчик не преподносил ему никаких сюрпризов вот уже примерно с неделю. Осознав этот недостаток чего-то привычного, он напрягся и стал прислушиваться к тому, что происходило вокруг. Он сидел голый за письменным столом, а из спальни доносилось сопение спящей Веры. В гостиной продолжала негромко играть музыка, которую ни один из них не выключил — соревнование в лености закончилось ничьей. Римини чувствовал себя центром, к которому стягиваются звуки со всего дома.

Ему стало легче — теперь он по крайней мере мог прослушивать сообщения в присутствии Веры; но дело было даже не в этом факторе спокойной жизни, в действительности маленьком и незначительном: Римини вдруг ощутил, что его переполняет гордость. Наверное, так ощущают себя врачи, которые со скандалом уговаривают пациента начать принимать новое лекарство, дающее на первых порах не облегчение, а, наоборот, обострение всех симптомов болезни — ожидаемый эффект наступает позднее; но самых упорных врачей и фармацевтов первоначальное ухудшение не смущает, и они продолжают верить в успех. Судя по всему, лекарство, изобретенное Римини, наконец подействовало на Софию благотворно. Подумав, он решил выждать еще немного, чтобы дать ей возможность окончательно разобраться в себе и в своих чувствах, а затем, чем черт не шутит, можно будет ей и позвонить — к тому времени, подумал Римини, раздел фотографий превратится в чисто формальное мероприятие.

Несколько дней спустя, в пятницу, у его отца был день рождения. Римини решил без предупреждения заглянуть к нему на работу и, вытащив из кабинета, предложить сходить где-нибудь вместе пообедать. Некоторое время он потратил на поиски подарка, специально за этим отправившись на улицу Флорида. По сравнению с былой роскошью и утонченностью этого уголка Буэнос-Айреса нынешняя Флорида просто поразила Римини своей вульгарностью: бесконечные лавочки с безвкусными сувенирами, вечные распродажи, салоны кожаных пальто и курток, книжные магазины, сплошь уставленные альбомами для туристов, нищие, ресторанчики быстрого питания и жалкие продавцы, которые отчаялись дождаться покупателей в своих магазинах и потому вышли «на большую дорогу», хватают прохожих за рукав и навязывают им бумажники и сумки, разумеется — с «невиданной скидкой»; продавцы эти назойливостью не отличались от распространителей пригласительных билетов на стриптиз нон-стоп и в так называемые сауны, которые в изобилии действовали буквально в пяти кварталах, где Флорида радикально меняла свой социальный облик. Римини дошел до Виамонте и решил вернуться обратно. Запах картошки фри преследовал его; с ближайшего угла доносился искаженный мегафоном голос женщины, сулившей всем проходящим мимо страшные беды и несчастья, избежать которых можно было, посетив некий салон гаданий и предсказаний. Римини уже подумывал о том, чтобы перенести поиск подарка на другой день, как вдруг увидел в одной из витрин пуловер из плотной шерсти, на молнии, с кожаными заплатами на локтях. Вещь сразу чем-то понравилась ему, и он купил свитер не раздумывая. Едва выйдя из магазина, Римини понял, что стал жертвой собственного необъяснимого порыва. Начать хотя бы с цвета: оттенок высохшего вина, может быть чуть смягченный коричневым, с точки зрения строгого отцовского вкуса вещь была просто кричащей, носить одежду такого цвета, полагал он, пристало женщинам; вряд ли он примет без возражений и молнию на свитере; ну а заплаты на локтях новой вещи и вовсе должны повергнуть его в изумление («налокотники» — всплыло в памяти Римини правильное слово для обозначения этих кожаных заплат, всплыло — и исчезло). Терзаемый сомнениями, он подошел к зданию, где работал отец. Римини постоял немного, и вдруг его осенило: перечислив мысленно все возражения против покупки отцу пуловера, он принял решение считать их не чем иным, как доводами в пользу именно этого подарка.

Приглушенно звякнул звонок на входной двери, и Римини вошел в офис, который занимала отцовская фирма. Пройдя по коридору мимо ряда кабинетов — одинаковых, неразличимых кабинок из сборных щитов, — он, не постучавшись, открыл последнюю полупрозрачную дверь. Ему тотчас же бросилось в глаза крупное пятно цвета высохшего вина — быть может, с легким оттенком коричневого. Пятно с готовностью двинулось ему навстречу; Римини, остолбенев, замер на пороге, не закрыв за собой дверь и не убрав ладонь с дверной ручки. В течение нескольких секунд он был уверен, что галлюцинирует — в конце концов, это было действительно невозможно: свитер вообще-то должен лежать у него в бумажном пакете… Отец оглаживал рукава с замшевыми заплатами на локтях и нервно дергал вниз-вверх застежку-молнию; на нем был свитер-близнец того, что только что купил Римини. Наконец отцу удалось зафиксировать застежку на нужной высоте; он отвлекся от явно нравившегося ему пуловера и, красуясь перед Римини, поинтересовался: «Ну как?» Свитер сидел на нем так хорошо, что сын и сам удивился. Впрочем, нет — именно так он и должен был сидеть, если бы Римини удалось — после долгих уговоров, разумеется, — заставить отца примерить эту яркую и необычную вещь. Римини заставил себя чуть скривить губы и с сомнением в голосе произнес: «Ну не знаю… Цвет, в общем-то, непривычный… И к тому же — с каких это пор свитер стал застегиваться на молнию? Вот уж не знал, что тебе нравятся такие вещи». — «А они мне и не нравятся. То есть — не нравились, — сказал отец, снова поправляя рукава. — Мне его только что подарили. Но ведь, согласись, отлично сидит, правда? Эх, жаль, здесь зеркала нет…» С этими словами отец вышел в коридор; сзади с воротника свисала этикетка — тот же самый магазин. Римини вышел следом — уже совсем в мрачном настроении. Отец тем временем стал вертеться перед узким зеркалом, где помещался лишь в профиль или вполовину. «С днем рождения», — сказал Римини, инстинктивно пряча пакет со своим подарком. — «А ведь неплохо, очень неплохо, — с довольным видом повторил отец и, приподняв руки так, чтобы стали видны кожаные заплатки, добавил: — И эти налокотнички…» — «Эти — что?» Лишь заметив, что через полупрозрачные двери на него смотрят коллеги отца, Римини сообразил, что перешел почти на крик. «Вот это, — пояснил отец, показывая на куски замши на локтях. — Это же не заплаты на старье, а специальные налокотники». Римини хотел было улыбнуться, но какая-то неясная, тревожная мысль заставила его ограничиться лишь неопределенной гримасой, похожей на ухмылку. «Я серьезно. Они так называются. Мне София сказала, — с самым довольным видом произнес отец и, чтобы внести ясность, добавил: — Пуловер мне она подарила». Римини узнал эти интонации: так обычно отец говорил о том, о чем не хотел бы умалчивать, одновременно стараясь не смутить собеседника. «Хорошо, что зашел», — сказал он, снова заталкивая Римини в кабинет. Тот посмотрел отцу прямо в глаза: «Ты виделся с Софией?» — «Да. Она только что ушла. Загляни ты минут на пять раньше, и вы бы не разминулись». Отец закрыл за ними дверь, сделав вид, что не заметил пакета, который Римини оставил у входа. «Подарок с меня, — сказал Римини и добавил: — А сегодня я приглашаю тебя на юбилейный обед». — «Отлично. Как там на улице?» — «Не жарко». — «Тогда я в этом пуловере и пойду». — «Запаришься». — «Ладно, будет жарко — сниму». Они вышли из кабинета. «Ничего, что я прямо так?» — «Прямо — как?» — «Ну, что я прямо в этой обновке». — «Папа, ну о чем ты». — «Не знаю. Вещь яркая, может быть, не всем понравится». Проходя мимо стойки дежурного администратора, отец предупредил: «Буду в три». Дожидаясь лифта, отец Римини продолжал поглаживать пуловер, не то расправляя складки, не то просто лаская обновку. «А она очень неплохо выглядит. По крайней мере, гораздо лучше, чем когда я видел ее в последний раз. Просила передать тебе привет и поцелуй».

Они отправились в знакомый итальянский ресторан, где сели за привычный столик под огромным контуром Бруклинского моста, очерченным лампочками, которые то загорались, то гасли. И Римини, и его отца удивило почти полное отсутствие посетителей. Естественно, этими наблюдениями они поделились и с официантом, который обслуживал их уже много лет. Ну да, посетителей теперь, конечно, гораздо меньше, согласился он, добавив, что иного и не следовало ожидать после того, что здесь произошло на прошлой неделе. «А что произошло?» — спросил отец Римини. В этот момент за соседний столик села пара туристов-иностранцев. Официант понизил голос и, чуть наклонившись к Римини и его отцу, доверительным тоном сообщил: «У нас тут ограбление случилось. То есть чуть не случилось. Хотя уж лучше, чтобы ограбление. В общем, появляются трое — двое толстых таких и с ними женщина. А у нас — вот ведь совпадение — как раз в туалет полицейский с улицы зашел. Ну, он, значит, выскакивает, хватает пистолет и целится в них. Женщина не выдержала и, наверное, с испугу выстрелила первой. Матерь Божья! Что тут началось! Стрельба, крики. Я послал к черту ригатони с шестнадцатого столика и бросился на пол. Так и лежал, прямо здесь. Честное слово. В итоге имеем: один клиент убит, еще один ранен, у полицейского легкое ранение, один из преступников погиб, двое сбежали. Вам как обычно — две порции спагетти карбонара?»

Едва официант отошел от столика, отец, словно обрадовавшись, что снова может поговорить с сыном наедине, дружески похлопал его по руке и сказал: «Ну ладно, давай рассказывай». Да, с тех пор как Римини расстался с Софией, тональность их встреч с отцом резко изменилась. В течение долгих лет Римини, восседавший на троне своего непоколебимого семейного и душевного постоянства, снисходительно и вместе с тем заинтересованно выслушивал отца — профессионального холостяка, жизнь которого била ключом: он заводил и прекращал романы, менял женщин и дома как перчатки, ссорился с возлюбленными, добивался прощения, консультировался с адвокатами, судился, женился в Парагвае или в Мексике и время от времени неожиданно уезжал куда-нибудь подальше в очередное свадебное путешествие; кроме того, он частенько захаживал в полуподпольные частные игорные дома, где играл — «инвестировал», как он любил говорить, — в покер и то выигрывал, то проигрывал менеджерам и государственным служащим, с которыми в приступе внезапной и взаимной амнезии здоровался на следующее утро при встрече на перекрестке. Теперь же все было наоборот: Римини, без Софии, а значит, холостой, — фактор, который отец считал необходимым и достаточным для определения его гражданского статуса, — превратился в потенциального рассказчика о всякого рода похождениях. Но в этом предложении рассказать о своей жизни, с которого отец начинал теперь каждую их встречу, Римини чувствовал не только интерес, но и раздражавшую его снисходительность — отец словно бы считал себя ответственным за изменения в жизни сына или же думал, что именно благодаря ему Римини понял: жизнь может быть не только упорядоченной и спокойной, но и лихой, бесшабашной и веселой. Получалось, что сын вроде бы и не сам устраивал свою судьбу, а следовал высказанным или невысказанным советам отца — впрочем, несмотря на свое несогласие с такой картиной, Римини предпочитал не спорить и принимал правила игры. Он с удовольствием рассказывал о своей жизни, тем более что в его арсенале было немало тем, которые неизменно привлекали отца: ведение единоличного домашнего хозяйства, финансовая ситуация и многочисленные возможности, которые предоставляла ему теперь, казалось бы, будничная повседневная жизнь. Разумеется, особый интерес отца вызывали отношения Римини с Верой; обычно он выслушивал рассказы на эту тему с выражением некоторого удивления и недоверия на лице, словно подозревая, что все это сын придумывает лишь для того, чтобы скрыть свою робость в отношениях с женщинами и затянувшееся одиночество; впрочем, у отца хватало такта не пытаться выяснить истину, а Римини и не настаивал на том, чтобы тот верил каждому его слову.

В тот день у Римини возникло ощущение, что отец его не слушает. Он в нужные моменты кивал головой, внимательно смотрел на сына уже старческими, постоянно влажными глазами и то и дело постукивал по столу ладонью, выражая либо удивление, либо несогласие с тем, что говорил Римини, — но за этими почти автоматическими знаками внимания Римини ощущал пустоту. Вот в очередной раз они одновременно протянули руки — каждый за своей чашкой кофе. Римини уже успел рассказать отцу о Вере, о куче работы, которая на него навалилась, и даже о том, что попробовал кокаин, — благоразумно умолчав о частоте приемов и о дозах; в какой-то момент он посмотрел на отца и увидел, что тот сидит, наклонив голову и полуприкрыв глаза, — клюет носом. Пожалуй, впервые Римини обратил внимание, насколько за последнее время отец постарел, каким стал беззащитным и в то же время как надежно укрыт от большого мира в своем старческом мирке, который вращается вокруг проблем пищеварения, ознобов, неожиданных приступов сонливости и бессонницы, — в общем, в мирке, где даже не слишком яркий пуловер бросается в глаза, как богатый иностранный турист в какой-нибудь нищей стране. Римини аккуратно прикоснулся к руке отца и, дождавшись, пока тот выйдет из дремотного состояния, спросил его о Софии. Отец отреагировал мгновенно, словно эта тема только и могла воодушевить его на продолжение разговора. Впрочем, он тотчас же дал понять, что не собирается отвечать на вопрос сына прямо и откровенно; выслушав несколько уклончивых комментариев, Римини чуть напряженно улыбнулся и укоризненно сказал: «Папа, ну что ты…» — «Нет-нет, дело не в том, что я не хочу….» Пойманный на нечестности, тот попытался объясниться, но получилось это у него не слишком убедительно. «Не хочешь — чего? — настойчиво переспросил Римини. — Перестань. Тоже мне хорош: просидел весь обед в новом пуловере, а теперь не хочешь рассказать мне о женщине, которая его тебе подарила».

Выяснилось, что выглядела София не слишком хорошо, даже очень плохо — одни глаза остались, как выразился отец; ощущение такое, что она совсем не высыпается, — кроме того, с нервами у нее явно не в порядке: вдруг начинает лихорадочно суетиться, после чего надолго впадает в молчание и почти полную неподвижность; когда она взялась за чашку с кофе, стало заметно, что у нее дрожат руки; говорила она сдавленным голосом, как будто вот-вот собиралась заплакать или только что утерла слезы. Отец сказал, что точно не уверен, но ему показалось, что у нее даже стало развиваться косоглазие. «Вы обо мне говорили?» — спросил Римини. «Ну да, упомянули — а как ты думаешь?» — ответил отец. «Что она тебе сказала?» — настаивал Римини. «Да ничего особенного». — «Папа», — «То, что говорят все женщины после развода: что ты ее избегаешь, не подходишь к телефону и не перезваниваешь ей, когда она тебя просит». Они помолчали. Римини почувствовал на себе, как ему показалось, осуждающий взгляд отца и сказал: «У меня своя жизнь. После двенадцати лет супружества я, в конце концов, имею право на то, чтобы ни о чем ей не докладывать. Или ты не согласен?» — «Не знаю, — сказал отец. — После стольких лет… Столкнуться с таким испытанием — наверное, ей пришлось нелегко». — «Это что, цитата из ее разглагольствований?» Римини почувствовал, что начинает злиться. Посмотрев на отцовский пуловер, он неожиданно для самого себя отметил немодную, по-стариковски крупную вязку и заранее издевательски потертые заплатки, пришитые к локтям. Ему вдруг захотелось попросить отца снять подарок Софии. Римини молча поднял руку, чтобы попросить счет. «Ну что тебе стоит, — сказал отец. — Я же знаю, каково ей сейчас. Я не прошу, чтобы ты с ней встречался. Звони ей время от времени, вот и все. Это же нетрудно. Рано или поздно все утрясется, я тебя уверяю, — все пройдет, вот увидишь. Рано или поздно все встает на свои места».

Римини не терпелось уйти — он хотел как можно скорее оказаться дома, в Лас-Эрас, где его ждал еще не тронутый пакетик с кокаином, тридцать не переведенных страниц и платяной шкаф, в который можно было поглубже засунуть так некстати купленную копию подарка Софии. С отцом они попрощались на улице, перед входом в бизнес-центр. Римини, как обычно, задержался у стеклянных дверей, чтобы дождаться, пока отец войдет в лифт. Тот пересек вестибюль — не переставая одергивать пуловер, — но вдруг сунул руку в карман и решительно вернулся. Римини уж было подумал, что отец собирается дать ему денег, как, бывало, делал по пятницам полтора десятка лет назад. Но отец, вынув руку из кармана, протянул Римини маленькую черно-белую фотографию. «Вот, это она просила передать тебе», — сказал он, но Римини уже не слушал — смотреть на фотографию он начал еще до того, как взял ее в руки; время повернулось вспять, пронеслось десять, двадцать, тридцать лет, и Римини вновь стал мальчиком в школьной форме, в коротких штанишках и шнурованных ботинках, который просунул любознательную физиономию между прутьями решетки какой-то клетки в зоопарке.

Домой он возвращался взволнованный и встревоженный; даже поездка в такси превратилась в настоящий кошмар. Тело от пояса и ниже обрело особую чуткость ко всем внешним воздействиям: даже простое прикосновение ткани белья к коже на бедрах вызывало у него стон — не то боли, не то мучительного удовольствия. В какой-то момент ему показалось, что все вокруг дрожит и качается; Римини, сам пошатываясь, вошел в квартиру, закрыл входную дверь на ключ на два оборота, включил приемник на полную громкость, будто опасался, что в помещении установлены «жучки», и, бросившись на кровать прямо в одежде, наконец позволил себе вновь взглянуть на фотографию, перевернуть ее и прочитать то, что было написано на обороте:

Я не хочу говорить с тем, кто виноват в подмене жизни укрывательством и бегством, кто пытается спрятаться, защититься от того, что любит (и от того, что любит его). Я хочу поговорить с тем ни в чем не повинным придурком (я ведь с ним знакома, он мне не чужой, и он для меня важнее всего на свете), который в семь лет (а ведь тебе тогда было семь, если не ошибаюсь) освещал дни своим любопытством и который вечно умудрялся перепачкать обувь неизвестно где. Если он еще жив, если он где-то есть (а я думаю — есть), пусть трижды постучится в эту фотографию, и я открою ему дверь.


Римини поднес карточку к глазам и убедился в своих худших предположениях: текст был написан карандашом. Классическая манера Софии. Она зачастую писала карандашом, причем самым мягким, который легко стереть резинкой: следы, с помощью которых она обозначала свое присутствие в мире, вмешивалась в ход событий, были легкими, едва заметными — и все же более чем достаточно четкими для того, чтобы Римини не мог забыть о том, что она где-то совсем рядом. Написав эту записку, София предоставляла ему самому принять решение: прочитать текст и ничего не делать; прочитать и стереть; или же стереть сразу, не читая, — во всех этих случаях рвать фотографию не было необходимости. В который раз в жизни Римини почувствовал, что стрела, посланная Софией, попала в цель. София названивала ему по телефону, заваливала его письмами, сумела своими жалобами околдовать его отца — еще бы, отец разводился трижды и всякий раз оставался в полной уверенности, что он один во всем виноват; это было еще терпимо. Но беда в том, что все чувства Римини — зрение, интуиция, обоняние — были обострены так, что даже тень Софии, мелькнувшая на горизонте его жизни, не могла не быть тотчас замечена; они были настроены на то, чтобы уловить эту тень. Какой смысл прятаться, отключать автоответчик, если самое важное ее сообщение все равно дошло до него сквозь все преграды; более того, своими стараниями он, по всей видимости, не помешал ей нанести удар, а, наоборот, помог, дав понять, что позволяет ей это. Уж кто-кто, а София точно знала, как именно будет истолковано ее послание, что подумает Римини, получив его, и как будет себя чувствовать. Ворочаясь на кровати и дрожа словно в лихорадке, Римини ощутил во всем теле страшную слабость: так, наверное, чувствует себя выздоравливающий — болезнь отступила, симптомы почти исчезли, и если бы не больничный халат, то ни врачи, ни другие больные ни за что не приняли бы его за пациента, а скорее подумали бы, что этот вполне здоровый человек пришел навестить кого-то из близких; но вот болезнь переходит в контрнаступление; тому, кого только что собирались выписывать, вдруг опять становится хуже; он вновь не встает с больничной койки и, пожалуй, не с ужасом, но с тревогой думает о том, что здоровье еще более недостижимо, хрупко и эфемерно, чем он предполагал, а улучшение и вовсе похоже на первую тонкую кожицу, которая затягивает глубокую рану: достаточно посильнее нажать, и она тотчас же прорвется.

Римини решил не сдаваться. На этот раз он избрал тактику, характерную для того, кто избегал активных действий, но теперь вынужден мстить, потому что его так и не оставляют в покое. Он оправдывал себя тем, что, не воспользуйся София таким изощренным и сентиментальным способом вторгнуться в его новую жизнь, он сам, скорее всего, позвонил бы ей или как-то еще ответил бы на те сигналы, что до него доходили. В конце концов, она сама виновата, повторял он про себя, не нужно было писать и передавать эту дурацкую записку. Дело было даже не в том, что София разбередила в его душе незажившую рану, — поступок ее был непростителен потому, что приносилась в жертву возможность. И теперь Римини, руководствуясь соображениями справедливости, как он ее понимал, вознамерился сделать то, что вплоть до этого времени — по любви или же из страха — откладывал: он решил забыть Софию, окончательно и навсегда.

Фотографию он поставил на полку книжного шкафа, прислонив ее к какому-то переплету. В тот день, шесть часов которого были потрачены на работу, кокаин и — в перерывах — три акта мастурбации в ванной комнате (мастурбировал он с такой яростью, что в третий раз жалкие капельки спермы даже окрасились в розоватый цвет тонкой кровянистой ниточкой на головке члена, поврежденной трением), Римини многократно ловил себя на том, что, оторвавшись от дел, смотрит на переданный отцом снимок — внимательно, с каким-то неясным, невыразимым беспокойством: всякий раз, когда Римини бросал на него взгляд, снимок словно прятал что-то от него; один раз Римини даже ощутил неуверенность в том, что на фотографии запечатлен именно он. Возвращаясь из ванной комнаты и убирая с глаз долой «Тысячу и один член», он вдруг с ужасом предположил: а что, если фотография заколдована? Может быть, это инструмент сглаза, или ворожбы, или еще чего-то в этом роде? Может быть, София передала ему эту реликвию не просто так, а воспользовалась ею как троянским конем — чтобы проникнуть в новую жизнь уже успокоившегося и потерявшего бдительность Римини? Никаких внешних усилий, никаких активных действий ей для этого предпринимать не потребовалось — фотография стала ее агентом, или шпионом, или призраком.

Вера пришла уже под вечер, и, подстегиваемый действием кокаина, который представляет своему рабу окружающий мир в виде лоскутного одеяла территорий, уже завоеванных и еще ожидающих завоевания, и раб обманчиво ощущает себя всевластным монархом, Римини предложил ей подумать над этим вопросом вместе. «Заколдованные фотографии?» Вера улыбнулась и, хитро прищурившись, укоризненно потыкала в него пальцем: вот, оказывается, про какую чушь он думает, запираясь на целый день в квартире и утверждая, что при этом, видите ли, много работает. Римини чуть покачнулся — как будто балансируя на краю бездонной пропасти. «Срочно в кино, смотреть фантастику!» — воскликнула она и резким толчком заставила Римини плюхнуться в кресло, а затем и обездвижила, опершись ему коленом на грудь. В тот момент она показалась Римини настоящей амазонкой: руки тонкие, но сильные, ногти обгрызены; вообще она болезненно краснеет, частенько гневается, но в эти минуты невероятно красива. Римини вдруг осознал, как он счастлив и насколько ему в жизни повезло. Еще пять минут назад, когда Веры не было рядом, мир казался ему враждебным, он обрушивал на Римини упреки, опутывал ненужными интригами и невнятными двойными смыслами. Теперь же, делая вид, что сопротивляется, и мотая головой из стороны в сторону, — ни дать ни взять служанка, которую собирается изнасиловать сеньор, — он, плененный и порабощенный этим телом, которое абсолютно не боялось его, почувствовал себя, как осужденный, которому дали спасительную отсрочку исполнения приговора. «Я сейчас описаюсь», — сообщила Вера и, оставив поверженного противника полусидеть-полулежать в кресле, скрылась в направлении ванной. Для Римини наступало самое трудное время суток: несмотря на сформировавшуюся зависимость от кокаина, он твердо следовал раз и навсегда заведенному правилу — больше нормы в день не употреблять; при этом последние дорожки были уже совсем коротенькими, и теперь их воздействие стремительно ослабевало; тело уже почти освободилось от кокаинового плена, но восприятие реальности по-прежнему было обострено, а настроение менялось ежеминутно. Так, например, временное исчезновение Веры показалось ему чем-то сверхъестественным, сродни фокусу: исчезла она мгновенно, как сверкнувшая поперек небосклона-молния, а не было ее очень долго — так долго проплывают по этому же самому небу грозовые тучи; впрочем, долго — не то слово: Веры не было вечность. Не видя перед собой ее желтого платья, к которому он уже привык, Римини начал волноваться — к его мозгу постепенно возвращалась способность оценивать действительность; посидев еще немного, он встал и с некоторым беспокойством пошел к ванной, пытаясь представить себе, что могло так задержать Веру. Примерно за метр до двери ванной комнаты, уже миновав письменный стол, он чуть было не поскользнулся босой ступней на чем-то… нет, не на чем-то, а на вырванном с мясом куске собственного лица, каким оно было в семь лет, — лицо его нынешнего потеряло всякое выражение. Римини нагнулся и подобрал с пола другой кусок себя — фрагмент не то локтя, не то коленки; затем настал черед оборванных прутьев решетки, рваного куска неба, мочки уха, торчащей из-под вырванных с корнем прядей светлых волос, и нескольких обрывков знакомой ему фразы («очу погово/еще жи, если еще/жды посту»). Он чуть не заплакал от боли. К реальности его вернул едва слышимый звук лифта, поднимавшегося к их этажу. В ванной Веры не было — Римини застал ее на лестничной площадке, она рыдала, прижав лицо к металлической сетке ограждения лифта. «Ну зачем?» — произнес Римини и машинально потянулся к руке Веры. Вера так же инстинктивно отдернула руку. Римини вновь попытался прикоснуться к ней, словно желая убедиться в том, что это она, что она никуда не делась. «Руки убери, — огрызнулась она. — Мерзавец, сукин сын». — «Это же я, — говорил Римини, — я, когда мне было семь лет. Отец снимал меня в зоопарке, поляроидом». Вера обернулась и посмотрела на него с ужасом — как будто перед ней было чудовище. «Я даже представить себе не могла, что ты такой циник», — сказала она. «В зоопарк мы ходили каждую субботу. Я брал с собой блокнот и…» Вера набросилась на него, как машина, у которой включили одновременно все функции, — она била его по лицу, царапала, дергала за волосы и толкала. В этот момент открылась дверь соседней квартиры — на пороге появились два щенка хаски; они немедленно облаяли скандалящую парочку и вытащили за собой на площадку мужчину в тренировочном костюме, который собрался на пробежку; сосед, увидев Римини в халате, стыдливо отвел взгляд. Римини ничего этого не замечал — прямо перед собой он видел лишь лицо Веры, огромное, искаженное яростью, чудовищное, омерзительное. И тогда он ее ударил: одна пощечина, не сильная, но ощутимая. Веру словно парализовало. Даже хаски и те притихли. Лифт остановился, отбросив на лестничную площадку квадрат света, который пробивался через окошко в дверях. «…И коробку с цветными карандашами, целых тридцать шесть штук, мне их бабушка подарила… — Римини, продолжая говорить, отвесил Вере вторую пощечину. Та отступила на шаг и прижалась к двери лифта, отпугнув одного из щенков, который только решился было обнюхать ее туфли. — Мы покупали сухое печенье, знаешь, галеты в форме разных зверушек, я брал такого зверя, клал его на лист бумаги и обводил черным карандашом, чтобы получился готовый контур…» Третья пощечина не достигла цели: Вера успела развернуться и резким рывком открыть дверь лифта — ладонь Римини, скользнув по Вериной сумочке, которой та пыталась защититься, угодила в одно из отверстий решетки. Римини взвыл так, словно ему не вывихнуло ладонь, а как минимум отсекло руку гильотиной. Вера заскочила в лифт, за нею последовали щенки, к которым вернулась радость жизни, и, разумеется, мужчина в тренировочном костюме; поравнявшись с Римини, он смерил его презрительным взглядом. Дальнейшие действия соседа и Веры были синхронными и идеально слаженными: они одновременно закрыли каждый свою половинку внутренней двери, не забыв захлопнуть наружную решетку лифта; в то же мгновение кем-то из них была нажата кнопка первого этажа, и Римини остался на площадке один; рука горела и распухала на глазах.

Три или четыре дня спустя Римини стоял буквально в метре от места, где происходили эти бурные события, и придерживал перебинтованной рукой планшет с почтовым формуляром, а другой — левой — изображал пародию на подпись в ячейке напротив своей фамилии; в обмен на это свидетельство его инвалидности астматически кашляющий почтальон выдал ему небольшой, но достаточно пухлый конверт. На этот раз внутри была фотография с зубчатыми краями, как у почтовой марки; на ней Римини был изображен медленно — очень, очень медленно — пересекающим озеро Роседаль: он сидел, склонив голову на плечо отцу, который, по всей видимости, один и крутил педали водного велосипеда. К фотографии не прилагалось никаких записок. Не было текстового сопровождения и у следующего снимка, который вручил Римини другой почтальон и на котором он узнал себя уже не без труда. На этой фотографии ему было шесть лет, и на голове у него было нечто хаотическое — это подобие прически он соорудил себе сам с помощью ножниц, сворованных у соседа-портного во время обеденного перерыва; каким чудом он не отрезал себе ухо, оставалось только догадываться. На этой групповой фотографии Римини стоял чуть в стороне от остальных детей, руки в карманы, сам по себе — гордость, независимость и в то же время обида во взгляде; обижаться, между тем, было не на что; похоже, что он понимал это уже тогда, его даже толком не наказали за такую самодеятельность, разве что заставили убрать разбросанные по полу неровные пряди обрезанных волос; по всей видимости, из этой истории он вынес урок о том, сколь серьезными могут быть последствия — хотя бы и внешние, — казалось бы, не слишком значимого поступка: какая-то дюжина суетливых, на скорую руку взмахов ножницами — и тебя уже не узнать.

Становилось очевидным, что София если не исцелилась окончательно, то, по крайней мере, вполне здраво сменила стратегию действий: от изнурительной, безрезультатной осады она перешла к практически постоянному великодушному присутствию — и одновременно шаг за шагом решался вопрос раздела фотографий. Римини, со своей стороны, постепенно обретал свое наследие — как в виде воспоминаний о детстве, так и в форме полагавшейся ему части архива. Он не сдался, но и не испытывал особых иллюзий. Вне всяких сомнений, он оценил проявленную Верой отходчивость и терпимость — она довольно легко простила ему ту не слишком красивую выходку; тем не менее он прекрасно понимал, что никогда не сможет поделиться с нею даже малейшей крупицей того, что составляло его прошлое; когда Вера произносила это слово, ее губы всегда дрожали от ярости — ибо оно для нее обозначало не просто прожитую Римини жизнь, но его жизнь без нее — а не только Римини-взрослый, чувственный и сексуально активный, но и все остальные Римини: новорожденный, грудничок, беззубый пупсик, малыш, боящийся темноты, неутомимый художник-анималист, фанат «Храбрецов в летающих машинах», «Чити-чити-бэнг-бэнга» и «Меченого доллара» — все эти его ипостаси каким-то непостижимым образом могли без нее обходиться. В общем, получив еще две фотографии, Римини не задумываясь — словно бы скандал у лифта разделил его жизнь на две параллельные, не взаимодействующие друг с другом, — купил специально по этому случаю подходящих размеров коробку и без особых эмоций, не столько даже пряча ее, сколько выбрав подходящее для нее место, поставил эту ячейку памяти на самую верхнюю полку платяного шкафа в спальне. Захлопывая с размаху дверцу, Римини с искренним интересом спрашивал себя: какую она пришлет в следующий раз? Сколько мне будет лет? Во что я буду играть?

Но больше фотографий не последовало. Как-то раз утром Римини мылся в душе, а Вера, набросив его халат, читала ему скороговоркой утреннюю газету, успевая при этом откусывать и жевать хрустящий тост. Так они начинали новый день не в первый раз, и при этом каждому доставалась своя доля удовольствия: Римини нравилось получать утренние газеты, а Вера, в которой новости, за исключением, быть может, самых неожиданных и экстравагантных, не вызывали ничего, кроме скуки, очень любила читать вслух — делала она это увлеченно и самоотверженно, словно задавшись целью довести дикцию до совершенства; как учительница иностранного языка в младших классах, она читала, успевая произнести абсолютно все звуки в каждом слове. Когда Римини поднимал выскользнувшее мыло — здоровенный скользкий кирпич, который он за бешеные деньги купил по совету приятеля-фармацевта, — ему показалось, что Вера произнесла слово «Рильтсе». Мылу тем временем удалось все же вырваться на свободу — оно дважды ударилось о кафельную стену, ткнулось в занавеску душа и наконец, соскользнув по ней, затихло на полу. Вера потянулась за ним, продолжая при этом читать: «…в этот четверг, завершая кругосветное турне, которое началось девять месяцев назад выставкой во флорентийском палаццо Питти и продолжилось в парижском центре „Бобур“, а также в галерее „Спероне“ в Нью-Йорке, — в Музее изящных искусств открывается выставка „Младшая рука“, представляющая обширное собрание набросков, эскизов, черновиков и прочих „частных“ произведений выдающегося английского художника…»

Бывают плохие сны, которые продолжают давить на психику человека и после его пробуждения, — точно так же внезапное напоминание о Рильтсе окрасило весь день Римини в мрачные тона. Римини даже не вспоминал больше о художнике, но где-то в дальнем уголке сознания продолжал ощущать ненавязчивое и одновременно непреходящее присутствие чужого человека, монотонное, как эхо какой-то былой боли. Римини постарался забыться, погрузившись в работу с головой. В эти дни он переводил, а точнее сказать — переписывал антологию совершенно нечитабельных рассказов о половых извращениях; каждый следующий рассказ — новый интересный клинический случай — он предвкушал, как курортная читающая публика ждет постельной сцены в каком-нибудь толстенном романе, действие которого разворачивается в экзотических азиатских декорациях. Столько кокаина, как в тот день, он еще никогда не принимал. Четверть дневной дозы, остававшаяся у него с предыдущего дня, — Вера неожиданно для Римини пришла чуть раньше обычного — была уничтожена буквально в один присест: попрощавшись с Верой, он вдохнул весь вчерашний остаток, даже не удосужившись разделить порошок на две дорожки, чтобы втянуть его обеими ноздрями по очереди. Сочетание возбуждения и бесчувственности, которое он испытал в тот раз, было просто невыносимым, — чтобы избавиться от него, Римини пришлось мастурбировать четырежды в течение каких-то трех часов; ощущая потребность все-таки завершить последний сеанс онанизма, бессильный Римини был вынужден обернуть член трусиками Веры — в последнее время она регулярно оставляла свое белье у него в квартире.

Из всех эффектов развода, по крайней мере из тех, в которых Римини отдавал себе отчет, лишь один продолжал по-настоящему удивлять его: каким образом приметы любви, оставшейся в прошлом, приметы «другой жизни», как ему нравилось мысленно называть ее, смогли не просто выжить в произошедшей катастрофе, но и продолжить существование в новой жизни, не растеряв присущего им глубокого смысла? Как могло получиться, что изменилось все, кроме этого? Интересно, что же это за организмы: такие живучие, что смогли пережить смену геологических эпох, — а умерщвление двенадцатилетней любви, несомненно, было эпохальным рубежом. Иногда, проходя по улице, Римини глазел по сторонам, и его взгляд наугад выхватывал из пространства вывеску с названием какого-нибудь бара, плакат с рекламой фирмы, производящей одежду, табличку с названием станции метро, обложку книги, лежащей на уличном прилавке, журнал в витрине киоска, собаку, название курорта на рекламе в витрине туристического агентства, еще что-нибудь — казалось бы, незначительное, но при этом настолько полное прошлой жизнью, что Римини становилось физически не по себе: какая-то невидимая рука словно рвала ему душу на две части. Это было огромной силы столкновение двух массивов времени — не двух чувственных опытов. Оказавшись в самом центре столкновения, Римини начинал думать о том, нельзя ли найти какое-нибудь радикальное, быть может даже хирургическое, решение этой мучительной проблемы; ему вдруг начинало казаться, что амнезия, по крайней мере частичная, — это вовсе не кара Господня и не прозябание в тусклом унылом пространстве, где не хватает одного измерения, а, наоборот, подарок судьбы, Хорошенько поразмыслив, он все же приходил к более здравому выводу: нужно было продолжать бороться за свою новую жизнь — бороться последовательно, преодолевая сопротивление прошлого шаг за шагом и выдирая из своей души, из памяти, из сердца один за другим все те приметы былой любви, которые еще не потеряли для него значения; чтобы справиться с этой задачей, требовалось время и определенная решительность — как, например, для того, чтобы заставить себя вычеркнуть из телефонной книжки тот номер, который явно уже никогда не понадобится.

Часов в шесть, может быть, в половине седьмого, измученный головной болью, с пересохшим, словно набитым песком ртом, Римини встал из-за стола и пошел на кухню, чтобы как-то себя реанимировать. Самочувствие было ужасное. Каждое движение заставляло его издавать то болезненные стоны, то недовольное сопение. В первый раз за все это время мысль привести себя в чувство при помощи кокаина показалась ему глупой и ребячливой, и впервые он был уверен, что из этого ничего не выйдет. Алкоголь никогда не был его страстью, но на этот раз Римини оживился, обнаружив в глубине буфета бутылку виски. Покупал он ее так давно, что теперь даже не смог вспомнить, сколько она уже у него простояла. Налив себе, как и полагается, «на два пальца», он выпил виски буквально одним глотком. Его передернуло, а затем по всему телу стремительно пробежала волна тепла, переходящего в пламя. Наливая себе вторую порцию, Римини насторожился: из-за двери донесся едва уловимый шум лифта. Римини чуть пошевелился и вздрогнул от прикосновения кромки холодной мраморной столешницы к его детородному органу, который бессильно свисал между разошедшимися полами халата. Он словно просыпался после тяжелого сна. Решив, что пришло время переключить внимание на что-нибудь другое, он вдруг поймал себя на мысли — и она была не столь безумной, как могло бы показаться на первый взгляд, — что в его жизни многое будет зависеть от того, останется он на месте или нет, будет ли прислушиваться отсюда, из кухни, к тому, что происходит на лестнице. Лифт продолжал подниматься, и его движение сопровождалось монотонным звуком — даже, скорее, не звуком, а едва уловимой, передававшейся по всем стенам и перекрытиям здания вибрацией; проезжая мимо каждого этажа, лифт издавал звонкое лязганье, словно преодолевая в эту секунду легкий металлический барьер. Римини стал мысленно считать этажи. Сердце его билось учащенно. Третий, четвертый, пятый… Подсчет прервался, когда Римини, непроизвольно прислушиваясь ко всему происходящему в доме, услышал, как где-то едва уловимо незнакомый женский голос напевает незнакомую мелодию. Еще один звонкий металлический щелчок — и вибрация прекратилась; все звуки, населявшие здание, мгновенно обрушились на Римини, а затем, как по команде, стихли; дом погрузился в молчание. Римини стоял неподвижно, настороженно и недоверчиво прислушиваясь. Где? Где остановился лифт? На его этаже или ниже? Почему ничего не слышно? Он вдруг представил себя со стороны и, непроизвольно устыдившись собственной наготы, поспешил запахнуть халат и затянул его поясом. Наконец двери лифта открылись, и Римини захотелось броситься бегом в прихожую и заглянуть в глазок; но он заставил себя остаться на месте, вняв доводу разума: все равно уже поздно, — и интуиции: главное в этой ситуации — не выдать себя. Он поднял глаза — единственное, как ему казалось, движение, которое он был способен сделать бесшумно, — словно для того, чтобы отвлечься, и его взгляд, пройдя сквозь грязное стекло кухонного окна, уткнулся в такое же окно кухни соседней квартиры: оттуда на него изучающе смотрела чья-то гладко выбритая физиономия с очками на носу. С площадки доносились шаги: кто-то невидимый медленно, как больной, двигался по кругу, судя по всему, подходя по очереди к каждой из дверей и не зная, в какую из них позвонить. Затем, через несколько секунд, позвонили в его квартиру — причем Римини показалось, что звук шел прямо из его головы. Он втянул живот и затаил дыхание. Второй звонок прозвучал вроде бы и сильнее, но при этом с большего расстояния, а следом послышался лязг замка у соседей. Римини словно увидел руки хозяина щенков хаски, почувствовал, как тот отодвигает засов, услышал как сквозь ватную пелену приглушенный лай и голос хозяина, который пытался утихомирить собак. Затем чья-то уверенная, может быть, чуть усталая рука трижды постучала в его дверь. «Настойчивей, настойчивей, он дома», — услышал он голос соседа, а затем — звук открывающихся дверей лифта и шум, поднятый щенками, которые торопились на прогулку. До его слуха донеслись слова благодарности и сразу после них — пять легких, на этот раз неритмичных ударов в дверь. Лифт поехал вниз, унося в своем чреве доносчика и его ищеек. У Римини болели ноги; одну стопу начинало сводить судорогой; по спине ручьями бежал пот. Ему приходилось неотрывно смотреть на виски, чтобы не забыть о том, что он держит в руках бутылку. Все, подумал он. Я так больше не могу. Открою дверь — и будь что будет. Он сделал несколько неуклюжих шагов, которые дались ему так тяжело, словно он не двигал ногами уже несколько лет, и вышел из кухни в прихожую. Взявшись за дверную ручку, он чуть было не повернул ее, как вдруг половица скрипнула под его ногой. Римини непроизвольно замер; ему показалось, что там, за дверью, тоже замерли и стали напряженно прислушиваться. Затем — спустя несколько секунд — он услышал шуршание одежды и, опустив взгляд, увидел уголок маленького светло-зеленого конверта, который прокладывал себе путь через щель под дверью.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Да, я тебя ненавижу. Да, я тебя прощаю.

Любовь — это бесконечный поток.

Поскольку я абсолютно уверена, что у тебя не хватит духу сходить на выставку Рильтсе одному (я уже как будто слышу оправдания: слишком много «воспоминаний» — кавычки, кстати, твои), сообщаю, что в четверг в семь часов я буду ждать у входа в музей.

О себе: невысокого роста и глазастая, в желтом плаще (если будет дождь) или же запыхавшаяся, потому что только что приехала на зеленом велосипеде (это если погода будет хорошая).

В любом случае — не ошибешься.

Очень не хочется напоминать тебе, что это твоя последняя возможность.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Дождь шел часов двадцать не переставая — начался он глубокой ночью и закончился лишь спустя почти сутки, ближе к полуночи; грохотал этот ливень не хуже, чем эскадрилья самолетов, летящих над городом на бреющем полете. Целые кварталы в низинах затопило; улицы стали руслами рек, воды которых подхватывали автомобили — их несло целые кварталы, пока не прибивало к какому-нибудь памятнику или не впечатывало в стеклянные двери вестибюлей самых красивых и элегантных зданий в нижней части города. Римини застал самое начало ливня. Ему не спалось, и он тихонько, чтобы не разбудить Веру, вышел в гостиную, где так же тихо, едва слышно, включил музыку и сел в кресло, листая какую-то книгу; вдруг он заметил, что диски в двух коробках на столе начали подрагивать и биться друг о друга — вскоре одна из коробок даже угрожающе сползла к краю стола. Только к этому моменту Римини не то услышал, не то почувствовал набегающую подземную дрожь. Он выглянул в окно, и небо прямо на его глазах, за какие-то две минуты, стало из густо-черного сначала красновато-серым, а затем — еще через тридцать секунд — нездорово-желтым, как кожа больного человека; от горизонта до горизонта по этому странно окрашенному небосводу стали метаться грозовые разряды. Римини открыл окно — ему в лицо тотчас же ударила волна горячего душного воздуха. Он увидел, как люди выходят на балконы: мужчины закрывали ставни и форточки, женщины поплотнее запахивали халаты и пытались успокоить младенцев, плакавших у них на руках; эти мгновения совместного ожидания чего-то грозного и величественного напомнили ему едва ли не самые любимые в детстве сцены из фильмов-катастроф — сцены единения людей перед лицом надвигающейся опасности. Только осознав, что дрожь, которую он принял за землетрясение, была лишь реакцией на бурю, разыгрывавшуюся в небе, Римини сумел представить себе мощь надвигавшейся грозы. Наконец раздался удар грома — невероятной силы, из тех, которые, как кажется в первый момент, способны обрушить мир; первые капли ударили Римини в лицо. За несколько минут неравномерная, а затем все более частая дробь дождя превратилась в однообразный гул — ливень хлынул сплошной стеной, и дальше чем на два метра совершенно ничего не было видно. Римини ушел спать, и почему-то в голове у него все время маячил образ яркого желтого пятна, подобного языку неугасимого пламени, — но не тот желтый плащ, о котором писала София, а, скорее, флюоресцирующая накидка, которой пользуются в дождь курьеры-мотоциклисты и развозчики пиццы на мотороллерах.

Дождь, когда Римини проснулся, хлестал в полную силу; колонны воды, выстроившиеся за окном, даже казались неподвижными — с такой скоростью и плотностью обрушивались струи. Веры уже не было. Он потащился в ванную, шаркая ногами в тапочках со смятыми задниками. Остановившись перед раковиной, он поднял глаза и чуть не подпрыгнул от изумления: вместо своей заспанной физиономии в зеркале настенного шкафчика он увидел прощальную записку, прикрепленную к стеклу скотчем на уровне его глаз. Он чуть успокоился, узнав правильный — сплошь завитушки — почерк Веры, и сорвал записку, не удосужившись ее прочитать. Больше всего на свете он не любил сюрпризы с утра пораньше, вне зависимости от того, сколь поздно его утро начиналось; только спокойствие и монотонное воспроизведение одних и тех же привычных действий могли гарантировать ему относительно безболезненный переход от сна к бодрствованию. Этот же случай и вовсе выходил за рамки простительных утренних неожиданностей: записки от Веры были, конечно, родственниками — юными, романтичными и бесхитростными, но все же родственниками — посланий, которые годами оставляла ему София; хуже всего, что записки эти отражали принцип, которому когда-то следовала и София, — излагать в письменной форме то, что любовь в очередной раз оказалась не способна выразить на словах. Римини с самого начала новой жизни придерживался золотого правила: никаких сравнений; тем не менее в этом случае он не мог не воспринимать Верины послания как неудачные имитации бесчисленных письменных обращений к нему со стороны Софии. В общем, настроение было испорчено, и Римини, выйдя из ванной, тотчас же взялся за кокаин — гораздо раньше, чем обычно, не позавтракав и даже не почистив зубы, то есть не исполнив сугубо механический ритуал, отмечавший границу между ночью и днем. До двух часов пополудни — то есть до того времени, когда Римини обыкновенно садился за работу, — он умудрился прикончить весь пакетик кокаина, которого, как он думал, должно было хватить на весь день. Римини позвонил продавцу и сообщил, что зайдет через четверть часа, — и повесил трубку до того, как на том конце провода успели хоть что-то ответить. Он вышел из дома вне себя от злости и, лишь сделав несколько шагов по щиколотку в воде, вспомнил про непогоду и прикинул, что ливень идет уже, наверное, часов восемь, если не больше. По залитым водой улицам ездили только грузовики, да и то так медленно, что, двигаясь с ними параллельно, Римини к концу квартала уже успевал оторваться от соперников на приличное расстояние. Примерно без пятнадцати четыре, промокший насквозь и здорово замерзший, он подошел наконец к нужному ему зданию на углу Булнес и Ривадавья. Здоровенный кусок штукатурки, несомненно подмытый дождевой водой, сорвался с карниза и рухнул на тротуар прямо рядом с ним; проходя по узкому мрачному коридору во второй корпус дома, Римини даже успел подумать о том, что чудеса все-таки иногда случаются.

Ему открыли. Во всех комнатах горел свет, от газового нагревателя исходило сладкое и ароматное тепло, продавец улыбался; в квартире было еще два человека, которые оживленно о чем-то беседовали, но замолчали при появлении Римини и возобновили разговор лишь по успокаивающему знаку хозяина. Все это подействовало на Римини умиротворяюще, а ведь в любой другой день, в любой другой ситуации большая часть этих деталей, которые показались ему столь милыми, и эти персонажи вызвали бы у него сильное отторжение: во-первых — эта газовая печка без вытяжки, которая была подключена к вентилю на первом этаже кустарно, при помощи резинового шланга; во-вторых, не слишком симпатичен ему был старший из двух гостей, беседовавших за столом, — в лицо Римини его сразу узнал, хотя никак и не мог вспомнить, как зовут этого достаточно известного певца, которого ему не раз приходилось видеть на экране телевизора: тот неизменно выступал на всякого рода субботних концертах с неизменным же репертуаром романтических слезливых песенок — верные поклонницы, сидевшие в первых рядах зрительного зала, опять-таки неизменно подвывали, вступая в хор. Надо сказать, Римини многократно слышал заявления певца — мол, ему омерзительна сама мысль о наркотиках и он очень жалеет, что эта проблема в обществе стоит так остро; более того, певец частенько выступал на благотворительных концертах, сбор от которых, согласно утверждениям организаторов, перечислялся на нужды организаций, которые боролись с этим злом; в общем, при взгляде на сцену, открывшуюся перед ним, Римини показалось, что ему специально продемонстрировали: налет цивилизованности, который был начисто смыт потоками ливня со всего того, что находилось за окнами, непрочен и в помещении. Римини протянули сухое полотенце, налили ему чашку кофе и пригласили присоединиться к разговору — к приятнейшей беседе у камина, как изволил выразиться певец; приятности добавляла возможность в любой момент наклониться над прозрачным пластмассовым подносиком и втянуть немаленькую дорожку кокаина — Римини, естественно, тотчас же было предложено этой возможностью воспользоваться, тем более что предоставлялась она, как заверил продавец, за счет заведения. Едва Римини сел за стол, как певец, посчитав, что формальности выполнены, не глядя на Римини и не прерывая подробнейшего рассказа о нестандартных сексуальных предпочтениях своего коллеги, с которым певец зачастую вместе ездил на гастроли, — чувствовалось, что сам он находит эту историю очень увлекательной, — передал Римини подносик. «Две дорожки, — подумал Римини. — Две дорожки — и ухожу». Певец по-прежнему был ему крайне неприятен — особенно Римини злило то, как он без всякого стыда на глазах у посторонних полоскал грязное белье человека, считавшего его своим другом; а еще — певец сидел рядом, и в свете свисавшей над столом — на манер игорных домов — лампы кожа его казалась Римини сухой и почти шелушащейся, и к тому же была изъедена глубокими, как оспины, порами — не человеческая кожа, а что-то вроде шкуры ящерицы; глядя на нее, Римини временами чувствовал приступы тошноты. Но ему не хотелось показаться невежливым, и он, вынюхав две дорожки, решил выждать несколько минут перед тем, как выйти из-за стола. «Сейчас посижу, — думал он, — потом встану, отдам деньги за новую дозу, попрощаюсь и уйду». Однако минуты шли, и ощущение раздражения, которое в первый момент вызывал у него певец, сменилось любопытством, затем интересом, а чуть позже — и тем особым расположением и доверием, которые обычно возникают у людей лишь после долгих лет приятельских и даже дружеских отношений. В общем, не прошло и получаса, как Римини и звезда эстрады болтали уже как друзья детства, которые встретились после долгой разлуки. Певец рассказывал один за другим забавные случаи из своей артистической карьеры, а Римини, хотя совершенно не знакомый с таким жанром, поймал волну и делал точные и остроумные замечания, причем в самый подходящий момент, — таким образом, каждая история певца превращалась в целый спектакль со множеством сюжетных ходов и поворотов. Исполнители главных ролей в этих пьесах-диалогах были страшно довольны собой и партнером; их мнения, оказывается, совпадали практически во всем, целиком и полностью, понимали они друг друга с полуслова и каждое новое совпадение воспринимали как знак чего-то большого и значительного, о чем непременно нужно было серьезно поговорить позднее. Римини удивился самому себе, когда в ходе разговора выяснилось, что он, оказывается, знает практически весь репертуар собеседника и тому остается лишь уточнять, к какому платиновому альбому относится та или иная композиция и за какую песню он получил очередную премию или приз; отдельной темой стали многочисленные поклонницы звезды, в которых его песни пробуждали бурю эмоций и, как водится, самые простые и естественные желания; скольких из них он поимел в своей гримерной, в трейлере, и в люксах дорогих гостиниц — сам певец сказать с уверенностью сейчас бы уже не смог. В общем, оба веселились от души. Смеясь, певец колыхался всем телом, а Римини то и дело бил ладонью по столу или топал ногами. Все это продолжалось, как в бреду, примерно до половины шестого. К этому времени Римини почувствовал, что ему пора проветриться — избавиться от невидимого плотного кокона, который обволок его с головы до ног. Он никак не мог взять в толк, что вызывало у него такие ощущения — собственное тело или угарный газ, исходивший от нагревателя. «Мне по делу, по маленькому», — сказал он в полный голос и, встав из-за стола, протиснулся за спиной певца к туалету — при этом взгляд Римини упал на затылок собеседника и отметил множество тонких, похожих на муравьиную тропу, шрамов от подтяжек, слабо видневшихся на кромке линии роста волос. В уборной Римини несколько замешкался в поисках собственного члена, абсолютно парализованного вынюханным кокаином; затем он некоторое время с удивлением и интересом рассматривал целую музейную экспозицию чистых полотенец и обширную коллекцию всякого рода гелей, лаков, красок для волос и каких-то совсем непонятных аэрозолей, флакончики с которыми едва умещались на двух полках под зеркалом. Из ванной он выходил торопливо, словно извиняясь за то, что оккупировал санузел так надолго, и, не рассчитав движения, со всего маху приложился лбом и носом к кромке двери. Ни продавец, ни его новый друг певец этого не увидели — они так и сидели на кухне, о чем-то негромко беседуя. Римини прошел мимо них к выходу, невнятно пробормотал что-то вроде извинений и стал прощаться. «Ты что, так и уйдешь с пустыми руками?» — услышал Римини, уже стоя на пороге. По правде говоря, такая забывчивость немало удивила и его самого. Подумав, он решил, что купит сразу два грамма. Продавец сел за стол, поднял с пола несгораемый металлический ящик размером с банный несессер, открыл его и извлек два маленьких конвертика, сложенных из фольги бирюзового цвета. Римини порылся в карманах, перечитал деньги и выяснил, что на второй пакетик у него немного не хватает. Он так и остался стоять с купюрами в руках, не в силах решить неожиданно возникшую проблему. «Бери один», — предложил продавец, убирая второй пакетик обратно в ящик. «Не жмотничай, — вступил в разговор певец, который к этому времени тоже успел подойти к дверям, и, набросив плащ, вынул из кармана пачку банкнот. — Тоже мне, ну не хватает у человека на чек, так неужели нельзя ему помочь?» Римини по-прежнему стоял молча, словно бы в оцепенении. Продавец тем временем положил ему на ладонь второй блестящий пакетик, а певец помог сжать пальцы в кулак. «И никаких разговоров, я угощаю. Ты мне ничего не должен. — Выждав пару секунд, он поинтересовался: — Тебя подбросить?»

На улице по-прежнему шел дождь; небо висело низким черным куполом, влажные пустые тротуары и мостовые блестели. Несколько минут они ехали молча, под негромкое урчание уютной японской машины. «Хочешь — можно музыку включить», — предложил певец, копаясь в набитой окурками пепельнице. «Нет», — сказал Римини, наблюдая за тем, как его новый друг добирается наконец до цели поисков — недокуренной самокрутки с марихуаной. Знакомый запах травы смешался с ароматом моющего средства, и Римини в первый момент даже стало подташнивать от столь неестественного сочетания. Как следует затянувшись, певец протянул окурок попутчику. Римини отрицательно покачал головой — и его взгляд упал на медальон с Девой Марией, подвешенный к зеркалу заднего вида. Они проехали по улице Биллингхерст, обдавая пустынные тротуары тучами брызг, и свернули на Лас-Эрас. По мере того как они приближались к дому Римини, певец снизил скорость практически до пешеходной и внимательно — без особых эмоций, скорее с несколько насмешливым любопытством — стал присматриваться к тому, как волна, разбегающаяся в обе стороны от машины, перехлестывает через бордюр тротуара и бежит дальше, к стенам зданий; точно так же, сказал он, набегали волны, только гораздо более высокие, на дома в его родном поселке Фортин-Тибурсьо, который был стерт с лица земли буквально за несколько часов в результате, как выразился певец, моретрясения; было это уже тридцать пять лет тому назад, и, по словам уроженца Тибурсьо, этой, как выразился опять-таки он сам, глухой дыры к востоку от Буэнос-Айреса, лучшей доли это убогое поселение, наводившее на него тоску еще в детстве, и не заслуживало. Сам он сбежал из родных мест, когда ему было пятнадцать, а тремя годами ранее стал свидетелем первого предупреждения о грозившей поселку опасности: за три же дня бесконечного ливня Тибурсьо ушел под воду по пояс и превратился в огромное зловонное озеро, где в гигантском водовороте неспешно кружились дохлые коровы, овцы, выплывшие из дворов матрасы и трупы захлебнувшихся людей — вонь от этого плавучего кладбища распространялась километров на двадцать. С точки зрения певца, было бы лучше, уйди Фортин-Тибурсьо под воду окончательно уже тогда. Так нет же, вода спала, и поселок стали восстанавливать; из просто полной дыры он стал еще и совершенно нищей и к тому же чудовищно зловонной дырой — каждый божий день над подсыхающим Тибурсьо поднималось марево, насыщенное запахами навоза, разлагающейся мертвечины, застоявшейся гниющей воды и свежепостроенных свинарников с курятниками; городок Хунин, куда будущего певца переселили вместе с родителями и остальными эвакуированными, показался ему просто центром цивилизации и воплощением мечты о роскошной жизни. Тем не менее, повинуясь семейному решению, он вместе со всей семьей и другими жителями Тибурсьо, как только спала вода, вернулся в родные места, чтобы восстанавливать поселок. Буквально два дня спустя, взвыв от безголосого пения соседей и собственного отца, которые заново отстраивали дома, а пели для того, чтобы себя подбодрить и привести в рабочее настроение, будущий певец сбежал из Тибурсьо и больше туда не возвращался.

Приехали. Дом Римини, как и весь квартал, зиял черными дырами окон — света в их районе, судя по всему, не было. Певец наклонился в сторону Римини — как бы для того, чтобы посмотреть на здание, утонувшее во мраке, через окно с пассажирской стороны. «Ты на каком этаже живешь?» — спросил он. «На седьмом», — ответил Римини. «Высоко же тебе придется пешком подниматься, — сочувственно заметил певец. — Хочешь — можем зайти ко мне. У меня, кстати, есть генератор, так что без света сидеть не будем». Они оказались очень близко, практически вплотную друг к другу. Певец смотрел на Римини немного снизу вверх, почему-то заискивающе-умоляющим взглядом; Римини в упор глядел на отливающие в сумерках серебристым частички перхоти, рассыпанные по плечам и воротнику плаща своего провожатого. «Нет. Спасибо, но — нет», — сказал Римини. «О чем тебя ни спросишь — все нет и нет. Ты хоть иногда „да“ говоришь?» Римини хотел было поднять руку, чтобы открыть дверь, но не смог: на него навалилась огромная тяжесть, придавившая его к спинке сиденья. «У меня во рту пересохло», — сладким голосом пробормотал певец и наклонился к Римини еще ближе. Его голос теперь, как казалось Римини, звучал прямо там, где-то у него между ног. «Ну скажи же мне „да“, доктор Нет. Скажи мне „да“», — ворковал певец. «Да», — сказал Римини. Он почувствовал, как ему расстегивают брюки и как к нему в трусы забирается какой-то зверек, нет, скорее ласковая женственная зверушка. «Что случилось? Наш птенчик устал и испугался? — продолжал сюсюкать певец. — А вот сейчас мы его…» С этими словами он открыл перчаточный ящик, в котором тотчас же зажглась лампочка подсветки. Римини скосил глаза, увидел свой член, безжизненно лежавший на ладони певца, и не мог не обратить внимания на его холеные, безупречно подстриженные и отполированные ногти. Певец тем временем пошарил в бардачке, вывалив оттуда часть кассет, и нашел наконец то, что искал: помятый и початый кокаиновый пакетик. Одной рукой он проворно развернул фольгу и высыпал весь остававшийся белый порошок прямо на головку члена Римини. «Сейчас он у нас воскреснет, вот увидишь». Сначала он несколько раз аккуратно лизнул детородный орган, затем провел головкой по своим деснам и, наконец, сунул его себе в рот целиком. Римини сидел неподвижно, как каменный, плотно вжавшись в кресло; он то скользил взглядом по черному, уходящему в бесконечность туннелю улицы, который лишь время от времени освещали фары «скорой помощи», то машинально читал этикетки на кассетах, оставшихся лежать в перчаточном ящике. Все это были альбомы его нового знакомого: «Только ты», «Я скажу тебе что-то важное», «Любовь и прощание», «Лекарство от грусти». Ничего конкретного Римини в эти мгновения не ощущал — ему просто казалось, что он плывет, влекомый каким-то неспешным потоком, который постепенно закручивается в водоворот; наверное, в этой мутной воде он был похож на вздувшийся труп какой-нибудь коровы, проплывающий по озеру, которое было когда-то поселком Тибурсьо; водоворот постепенно ускорялся, но о том, куда засосала бы его эта воронка, Римини так и не узнал — неожиданно для него певец развернулся и, прижав рукой кассеты, лежавшие на полочке, не то грозно, не то обиженно сказал; «И ради чего, спрашивается, я открыл тебе свое сердце?» Римини смотрел на него печально и даже виновато; почувствовав, что активного содействия от него не дождаться, певец закипел: «На хрен ты мне такой нужен? Я что тебе, сосать нанимался? Пошел вон отсюда!» Римини разглядел его раскрасневшиеся щеки, успевшие чуть распухнуть губы, мертвенный блеск его сернистой кожи и растрепанные светлые волосы. И почему-то улыбнулся. Вышло это, судя по всему, глупо — певец перегнулся через него, открыл дверцу машины и начал выпихивать пассажира, то злобно приговаривая, а то и переходя на крик: «Пошел! Пошел отсюда! Урод! Импотент! Ублюдок без члена! Последыш хренов! Проваливай отсюда! А то я тебя сейчас так отымею — век не забудешь! Я тебе член отрежу — на хрен он тебе все равно сдался! Хлебало разукрашу! Задницу порву!»

Свет дали ближе к половине двенадцатого; дом, квартал и весь город стали оживать после пережитой бури; все то время, пока в квартире было темно, Римини неподвижно просидел в кресле, дожидаясь, когда успокоится бешено колотившееся сердце. Пару раз звонил телефон — ответить Римини не удосужился. Вера не пришла, и интуиция подсказывала ему, что звонила она, — впрочем, он не предпринял никаких усилий для того, чтобы в этом удостовериться. К полуночи дождь совсем перестал, и Римини переместился из гостиной в спальню, даже не дав себе труда погасить свет во всей квартире; он выглянул в окно: небо вновь приобрело естественный оттенок, став из ржаво-красного по-ночному черным; люди вновь появились на балконах — на этот раз они вместе радовались тому, что и они сами, и окружающие живы. Сам не зная зачем, Римини включил телевизор. Весь полуночный выпуск новостей был посвящен парализовавшей Буэнос-Айрес метеорологической катастрофе. На экране пронеслись кадры с эвакуированными жителями затопленных кварталов — они сидели и лежали, завернувшись в выданные им одеяла, в вестибюлях больниц и поликлиник; затем операторы показали панораму пригородов, где многие дома залило водой чуть ли не под крышу, придавленные упавшими деревьями машины, школы, закрытые или же превращенные во временные пункты размещения беженцев, вертолеты и спасение какой-то семьи, которую чуть было не унесло быстрым течением. Лениво следивший за рассказом о событиях последних суток, Римини вдруг оживился и даже приподнялся на кровати: ему показалось, что на телеэкране мелькнули знакомые игриво-розовые стены Музея изящных искусств. Прыгая по ступенькам с залитой дождем камерой, оператор снимал прямо с плеча охранников музея в серых плащ-накидках, старательно преодолевавших сопротивление ветра и закрывавших огромные стеклянные двери на входе в музей. Наконец им это удалось, звякнули тяжелые замки и засовы, а камера, сделав широкий разворот, пронеслась мимо огромной афиши, извещавшей об открытии выставки, — плакат был выдержан в столь любимой Рильтсе черно-красной гамме — и ненадолго замерла, сфокусировавшись на хрупкой женской фигурке на ступеньках музея: молодая женщина в желтом плаще, насквозь промокшая, несмотря на то что держала в руках раскрытый зонтик, внимательно смотрела то в одну сторону, то в другую, словно ждала кого-то; при этом она улыбалась — напряженно и, может быть, даже чуть натужно.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Неужели за мной следят? Отдав как-то раз очередной перевод в издательство холдинга «Конгресс», Римини вышел на улицу и тотчас же заметил в толпе прохожих мрачного безусого и безбородого человека, лицо которого уже привлекло его внимание в тот день — с утра на станции метро Карранса; два дня спустя, спасаясь от неожиданного дождя, он подбежал к ближайшему такси, — и одновременно с ним за ручку дверцы взялась женщина, как две капли воды похожая на ту, что уже брала его на абордаж: накануне вечером, нагруженная разноцветными пакетами из разных магазинов, она налетела на него на улице и, извиняясь за свою невнимательность, сослалась на то, что очень устала, пытаясь вот уже несколько часов найти улицу Паунеро — не совсем случайное, как показалось Римини, столкновение произошло на углу под табличкой именно с этим названием.

Уступив настойчивым приглашениям родственников, Вера уехала на четыре дня на экскурсию к водопадам Игуасу — страшно обиженная на то, что Римини отказался составить ей компанию. Как он мог быть таким идиотом? Самое занятное заключалось в том, что Римини не хватало не столько ее присутствия, сколько процесса ее ожидания и, безусловно, ее ревности — без этих факторов жизнь снова потеряла устойчивость, а окружающая действительность стала источником бесчисленных угроз и неожиданностей. Как водится, все сложности навалились одновременно: так, например, двое их общих с Софией друзей — из тех немногих, что достаточно спокойно встретили их развод и сохранили хорошие, ровные отношения с обоими, — будто бы сговорились и оба были настолько заняты, что не только не смогли встретиться с Римини лично, но и избегали даже коротких разговоров по телефону; когда же их удавалось наконец застать, они так неубедительно объясняли ему, почему не могут встретиться, что лучше бы молчали или вообще не брали трубку. Однажды днем, в обеденный перерыв, когда в городе было на редкость холодно и неуютно, отец и тот заставил Римини прождать минут сорок у какого-то скандинавского ресторана на улице Парагвай. Когда Римини дозвонился до него, отец взял трубку лично и говорил с таким энтузиазмом, словно не видел сына как минимум несколько недель. Естественно, он утверждал, что впервые слышит о том, что они договорились вместе пообедать; не желая обсуждать дальше несвойственную ему забывчивость, он по крайней мере компенсировал ее тем, что появился у дверей ресторана раньше, чем Римини, которому нужно было всего-навсего перейти улицу от телефонной будки. Они сели за столик, оказавшийся на сквозняке — в спину Римини так и тянуло холодным воздухом с улицы; отец встал из-за стола, чтобы посмотреть, какое именно свежеприготовленное мясо заказать сыну на горячее, и в этот момент Римини увидел достаточно близко от себя — буквально через пару столиков — профиль какого-то преждевременно облысевшего молодого человека, который обедал в одиночестве. Перед ним лежала книга — страницы он придерживал одной рукой и каждую ложку супа чередовал с чтением очередного абзаца. Что-то в нем показалось Римини знакомым — не то сочетание юности и лысости, не то какая-то хитрость вечно скрывающегося беглеца во взгляде… В этом узнавании не было никаких положительных эмоций — скорее наоборот. Он стал гадать, где мог его видеть; сначала он было подумал об одном скрытном, почти не попадавшемся ему на глаза соседе с Лас-Эрас, затем о продавце из центра по обслуживанию пишущих машинок, где Римини покупал катушки с лентой для своего аппарата, — но быстро понял, что ошибается. Он присмотрелся к молодому человеку повнимательнее, — у него именно в эту секунду начался приступ кашля; приняв первые позывы за икоту, он даже не стал откладывать ложку, а когда кашель обрушился на него уже в полную силу, расплескал томатный суп едва ли не по всей скатерти; схватив салфетку и пытаясь справиться с кашлем, он задержал дыхание, и в этот момент его взгляд встретился со взглядом Римини; ситуация была более чем неловкая, и возвращение отца за столик оказалось как нельзя кстати — его силуэт опять полностью скрыл странно знакомого и неприятного юношу от взглядов Римини. Минут десять спустя Римини не столько увидел, сколько почувствовал, что незнакомец закрывает книгу, просит счет и встает из-за столика, намереваясь уйти. Римини очень захотелось посмотреть на него еще раз, но именно в эту минуту встали и направились к выходу, все как один, тридцать пять японцев, сидевших за длинным столом — он извивался по всему залу, подобно какому-нибудь на редкость заковыристому слову, составленному из фишек «Эрудита»; незнакомцу удалось мгновенно затеряться в этой толпе и уйти из ресторана незамеченным.

В очередной раз Римини увидел его двумя днями позже, на какой-то вечеринке, куда согласился пойти в надежде встретить своего поставщика кокаина — вот уже полтора дня Римини не мог ему дозвониться. На празднике того не оказалось; кто-то сказал Римини, что вроде бы он заходил, кто-то видел, как он уходит, кому-то, кажется, обещали, что он еще вернется. Римини решил подождать. Захмелел он в тот вечер очень быстро — слишком много самого разного алкоголя оказалось в его распоряжении: Римини брал бокал, делал глоток-другой и оставлял его где-нибудь на столике или на подоконнике; когда же ему вновь хотелось промочить горло, он тянулся к ближайшему бокалу, находясь, быть может, уже и в другой комнате, в полной уверенности, что может считать его своим, — так же, впрочем, любой из гостей мог воспользоваться тем, который сам Римини оставил где-то в другом конце дома. В тот момент, когда в его руке оказался очередной пунш, Римини увидел незнакомца — он танцевал в мерцании стробоскопов и софитов, и это странное освещение не скрывало, а, наоборот, подчеркивало его сутулость; более того, иногда казалось, что среди здоровых людей в самом центре танцевальной площадки развлекается калека-горбун. Именно эта странность, близкая к уродству, и заставила Римини поднапрячься, покопаться в закоулках памяти и выудить оттуда ассоциации, которые переводили ощущение знакомства с этим не то сутулым, не то горбатым человеком из разряда мистики в категорию подзабытой реальности.

Этот молодой человек обычно назначался ответственным за десерты на вечерах, которые организовывала Фрида Брайтенбах у себя в квартире в конце каждого учебного года, — на эти мероприятия приглашались все ее ученики и пациенты. Римини почувствовал, что окунается в давно забытый, казавшийся ему навсегда похороненным мир: вешалка, утопающая под грудой пальто и курток, ковры, небольшая гостиная, битком набитая людьми, говорящими тихо, чтобы занимать как можно меньше места, — и Фрида: невысокая, коренастая, восседающая в кресле, как на троне. В ее угол гости заходили, только специально решившись на это, никогда — просто потому, что не хватало места, хотя в квартире порой яблоку было негде упасть: люди теснились на диване и креслах, стояли прислонясь к стенам и посередине комнаты — все, вне зависимости от анамнеза: эпилептики, паралитики, гиперкинетики, пораженные сколиозом и болезнью Паркинсона, истерики, невротики и просто кривые, перекошенные и одержимые, пианисты, танцовщики, актеры — все они составляли живописную галерею пациентов госпожи Брайтенбах. Римини во всех деталях вспомнил уставленный пудингами и тортами стол, груды всяких сухариков и хлебцев, кувшины с черничным морсом — и вновь как наяву почувствовал удушающую жару, в которой он неизменно оказывался раз в год на протяжении всех двенадцати лет той, другой жизни. Затем в его памяти всплыла нужная картина: София протягивает тарелку, а тот, горбатый, кладет на нее кусок торта, который Фрида только что всем предлагала, царственно ударяя тростью, словно монаршим посохом, в такт своим словам. София, быть может, чересчур старательно и излишне артикулируя каждый звук, произносит: «Спасибо, Хавьер». На какое-то мгновение Римини стало не по себе оттого, что этот незнакомец связан в его памяти с Софией. Но алкоголь делал свое дело, и к тому же контекст нынешней встречи с не то сутулым, не то горбатым парнем настолько отличался от воспоминаний, в которых эти двое были объединены, что Римини и сам не заметил, как отвлекся и успокоился.

Праздник был прерван очередной дискуссией по поводу музыкальных вкусов и предпочтений. Двое гостей сошлись в поединке, трофеем в котором был дальнейший ход вечеринки. Остальная часть публики, надо сказать, вовсе не горела желанием выслушивать аргументы спорящих, а хотела просто продолжать танцевать: Римини же, воодушевленный выпитыми коктейлями, решил поучаствовать и, пробравшись к стойке с аппаратурой и дисками, вдруг наткнулся на что-то жесткое, костлявое, обернутое в кожу, что немедленно обернулось, чтобы обрушиться на него с бранью; впрочем, увидев Римини, эта жесткая субстанция, оказавшаяся человеком, улыбнулась, а Римини, расплывшись в ответной улыбке, громко, со вкусом произнес: «Привет, Хавьер». Они посмотрели друг другу в глаза, пожали руки и начали было копаться в дисках, но очень скоро осознали, что обоим гораздо интереснее выяснить, как складывается жизнь у другого, чем подыскивать музыку, которая бы соответствовала настроению вечеринки: еще несколько секунд спустя это стало понятно и остальным гостям — Римини и Хавьера бесцеремонно оттеснили от аппаратуры и поставили какой-то диск, естественно, уже не поинтересовавшись их мнением.

Вспомнив, где и при каких обстоятельствах они в последний раз виделись, Хавьер явно напрягся и без большой охоты сообщил Римини, что больше не отвечает за сладкий стол и десерты на вечерах у Фриды. Более того, выяснилось, что он больше у нее и не занимается. У Хавьера был кризис. В какой-то момент ему захотелось остановиться, оглядеться и разобраться в том, что происходит в его жизни; выяснилось, что все очень плохо: во-первых, врачи, все как один, перестали обнадеживать его по поводу выправления деформированных межпозвоночных дисков — из-за этой деформации он не только все больше сутулился, но и испытывал страшные боли; во-вторых, при детальном рассмотрении ситуации выяснилось, что все в его жизни — буквально все, начиная от марки зубной пасты и заканчивая причинами разрыва с очередной девушкой, от книг, которые ему обязательно нужно было прочитать или же читать ни в коем случае не следовало, до стран, в которых он хотел бы побывать, от транспорта, которым добирался на занятия, до интимно-физиологических подробностей его личной жизни — все это находилось под неусыпным контролем и опекой со стороны Фриды. Испугавшись такой зависимости, Хавьер решил на некоторое время прервать занятия и самому разобраться в том, что с ним происходит. Вскоре выяснилось, что Фрида восприняла эту передышку, эту взятую им недолгую и безобидную, по его мнению, паузу как личное оскорбление, а точнее — как попытку своей собственности взбунтоваться и потребовать свободы в принятии решений. По прошествии двух месяцев, которые превратились в настоящий кошмар, пока Хавьер, забросив даже массаж и другие процедуры, пытался договориться с преподавательницей и объяснить ей истинные причины желания на время прервать занятия, он ушел хлопнув дверью, предоставив Фриде возможность объяснять другим ученикам, что его поступок был продиктован никак не силой воли, а, наоборот, — душевной слабостью; сам знаешь, сказал он, Фрида считает всех нас, учеников, включая и Софию (имя Софии Хавьер произнес чуть тише, чем остальные слова, и в то же время четко и как-то особенно настойчиво, словно желая дать понять Римини, что не собирается избегать упоминаний о ней), чем-то средним между детьми и вещами. Кроме того, Хавьер сообщил Римини, что, во-первых, не заплатил Фриде за два последних месяца занятий — и, кстати, платить не собирается, добавил он не без гордости в голосе, — а во-вторых, что своим ощущением внутренней свободы, которое он испытывал с того момента, как окончательно избавился от опеки госпожи Брайтенбах, он в немалой степени обязан ему, Римини. «Мне? С чего это?» — искренне удивился тот. Выяснилось, что Хавьер считает себя обязанным не столько ему одному, сколько им с Софией, а точнее, их разводу, это событие не то что совпало по времени с его кризисом — скорее, спровоцировало его, дав парню возможность убедиться в том, что даже самые надежные и безупречные конструкции и механизмы могут рушиться и ломаться и что, несмотря на все трудности и переживания, жизнь после такой катастрофы не прекращается, а, наоборот, продолжается, причем зачастую становится интереснее и насыщеннее, чем раньше. Римини покраснел и смутился: на самом деле он вовсе не был счастлив узнать, что событие его личной жизни, оказывается, обрело в глазах посторонних некое педагогическое измерение. «Да нет же, я серьезно, — настаивал Хавьер и в знак благодарности даже похлопал Римини по плечу. — Ваш развод стал для меня чем-то вроде падения Берлинской стены!» От этого сравнения Римини даже рассмеялся. Мысленно прикинув, что к чему, и наложив события на календарную сетку, он только сейчас с интересом обнаружил, что, действительно, когда он паковал чемоданы и переезжал из Бельграно в дом на Лас-Эрас, в Берлине свора людей, обезумевших от ощущения свободы, действуя ломами и кирками, сровняла с землей, пожалуй, самое значительное произведение политического строительного искусства двадцатого века. Посмотрев на Хавьера, он почувствовал себя неуютно, представив, что для очень многих — близких друзей, родственников, для дальних знакомых и даже для незнакомцев — их разрыв с Софией стал уроком и, быть может, даже поводом изменить налаженное течение собственной жизни, и с такими же катастрофическими последствиями, как в случае Хавьера, который ради свободы пожертвовал тем, что искал долгие годы: когда все врачи отказались браться за его позвоночную грыжу, когда стало ясно, что и тяжелейшая операция не даст ему никаких гарантий, он вдруг обнаружил возможность если не излечиться, то по крайней мере облегчить свои страдания, посещая занятия Фриды Брайтенбах; впрочем, нельзя было не признать, что в последние годы терапевтический эффект от этих занятий значительно перевешивался нервотрепкой, в которую превращалось общение с Фридой. Нет, Хавьер ни в чем не раскаивался. Хотя, признался он, поначалу пришлось нелегко — он вдруг ощутил себя на обочине жизни, кем-то вроде парии, изгнанника, причем добровольного, который покинул стены приютившего его дома и тем самым отрезал себе все пути назад; при этом ему пришлось столкнуться лицом к лицу с безжалостным миром, который давно вычеркнул его из своих списков. Еще более сурово поступил с ним орден соратников Фриды Брайтенбах: действуя наподобие иммунной системы, которая обнаружила в организме вирус, это сообщество применило против мятежника все имевшееся в его распоряжении оружие — члены ордена встали плотным строем на защиту своего единства и все как один осудили и отвергли отщепенца. Хавьер и не предполагал, что, отказываясь от общения с Фридой, он подписал приговор и десятилетним дружеским отношениям и контактам с ее учениками, — включая, кстати, и Софию (произнося ее имя, Хавьер вновь понизил голос). На его звонки перестали отвечать, с ним отказывались встречаться, книги и диски, когда-то взятые у него, возвращали по почте; пересекаясь с ним где-нибудь на улице или в общественном месте, бывшие знакомые делали вид, что не замечают Хавьера, а вспоминая о нем в тесной душной гостиной квартиры на улице Видт, никогда не произносили его имени, раз и навсегда припечатав его кличкой «предатель», как его охарактеризовала, конечно, сама Фрида. Это он-то предатель? Он — которого еще подростком арестовала служба безопасности, которого два месяца допрашивали, били и пытали, чтобы получить от него список имен участников одного молодежного оппозиционного движения? Это он, предатель, выдержал два месяца пыток, не выдав никого из друзей и просто случайных знакомых, хотя всякий раз, когда отодвигался засов, открывалась железная дверь и в камеру входили его мучители, имена вертелись у него на кончике языка. И вот теперь — смех да и только — его называет предателем эта кучка инвалидов, причем не столько физических, сколько моральных, собравшихся вокруг вздорной самодовольной деспотичной старухи и с удовольствием принявших на себя уготованную ею для каждого из них роль; эти люди, отказавшиеся от права на самостоятельные суждения, были готовы воспринимать любые ее сентенции как священные аксиомы бытия, а непроверенные экстравагантные теории — как откровение, как терапевтическую истину в последней инстанции; более того, они готовы были отстаивать правоту этих умозаключений, невзирая ни на что, — так, как будто это были одновременно и пассажи из некоего древнего священного писания, и самые последние достижения современной науки. Хавьер на мгновение замолчал, чтобы перевести дыхание. Его лицо раскраснелось, на висках пульсировали тонкие жилки. «Ну ладно тебе, — попытался успокоить его Римини. — Что было, то было, все позади». Он предложил Хавьеру сходить поискать что-нибудь выпить, но тот ему не ответил. Он даже не смотрел на собеседника — взгляд Хавьера был устремлен вдаль, в какую-то воображаемую точку, а все происходившее в танцевальном зале отражалось в его неподвижных зрачках, как в мертвом зеркале. Похоже, больше всего поразило и обидело Хавьера то единодушие, с которым отвергли его все бывшие друзья. Только сталинские репрессии, казалось ему, были так поддержаны общественностью. А еще — появление Джима Джонса или Дэвида Кореша, добавил Римини, рассчитывая на то, что эта комичная в своей несуразности последовательность поможет перевести разговор в более жизнерадостную плоскость. И то верно, сказал Хавьер, явно воодушевленный какими-то новыми мыслями; точно рядом с улицей Видт, где-то у перекрестка с Вако — в мае шестьдесят восьмого! Его смех, заливистый и неожиданно мощный, перекрыл на несколько секунд лившуюся из колонок музыку. Некоторые гости даже отвлеклись от танцев и посмотрели в их сторону; Римини, воспользовавшись этой передышкой, махнул рукой в сторону соседней комнаты, пробормотал слово «выпить» и пообещал немедленно вернуться. Но неожиданно сильная рука схватила его за локоть, и он не смог сдвинуться с места. «А ты молодец, — сказал ему Хавьер. — Вовремя смылся». — «Ну, знаешь, — возразил Римини, — я с этой компанией связан был опосредованно. Меня там, собственно говоря, ничто не удерживало». — «Да я не об этом, — перебил его Хавьер, и в его голосе Римини услышал угрожающие интонации. — Хитер. Хорошо все провернул». Римини согласно покивал головой, хотя в глубине души вовсе не был уверен в том, что дело обстоит именно так. Вдруг, совершенно неожиданно, он стал рассказывать Хавьеру о своей новой жизни, делая упор на ее приятных сторонах, — и сам не понимая зачем: не то для того, чтобы удовлетворить горевшее в глазах Хавьера ожидание, не то потому, что ему и самому захотелось хоть кому-то выговориться и, главное, — похвастаться. Он рассказал о том, какая Вера молодая и привлекательная, о том, как она заново разбудила в нем мужчину, о том, как она ревнует, и о том, как их, бывало, облаивали соседские хаски на лестничной площадке; рассказал он о восхитительных лодыжках Веры и о том, как это здорово — жить одному; о том, что Вера уехала на водопады — так надолго, что это было уже возмутительно, — и о том, как можно до умопомрачения с утра до ночи работать над переводами, когда жизнь наполнена новым смыслом, который привнесла в нее Вера. Закончив восторженное повествование, он вновь стал переминаться с ноги на ногу, пытаясь улучить момент и все-таки отправиться на поиски выпивки; угадав его намерение, Хавьер снова вцепился ему в руку, посмотрел в глаза и слабым, дрожащим голосом сказал: «Все, ты понимаешь? Все. Включая Софию. Представляешь — даже Софию. Римини, ты же знаешь, какие у нас с ней были отношения. Да как же так, как же она могла? Как она могла взять и отвернуться от меня?» Наконец Хавьер замолчал; его хватка не ослабла, и Римини продолжал ощущать бившую парня дрожь. «Ну ладно, — на ходу подыскивая слова, заговорил Римини. — В конце концов — ничего страшного не произошло. Эта компания осталась в прошлом, а самое главное — ты сейчас свободен, тебя никто не держит в плену. Разве не так?» Хавьер медленно поднял взгляд и посмотрел в глаза Римини; тот вдруг понял, что собеседник хватается за него не просто для того, чтобы не дать ему уйти, а потому, что этот разговор, это ощущение близости с дальним знакомым было тем, что отделяло его от пропасти полного отчаяния; понимая, что свою задачу он выполнил и вряд ли сможет помочь Хавьеру чем-то еще, Римини стал медленно, один за другим, разжимать его пальцы, от которых на запястье оставались четко пропечатавшиеся красные полосы. «Свободен? — едва слышно переспросил Хавьер. — Да кому она нужна, эта свобода. Мне воздух нужен, а не свобода. А мой воздух — там, с ними. Римини, ты же не знаешь, как я живу. У меня все тело пятнами покрылось. Из меня моча пополам с кровью выходит. Волосы все выпали. Я не сплю по многу ночей кряду. Вот какая у меня жизнь. Я хочу быть не на свободе, а там — с ними. Это единственное место в мире, где я могу жить, быть, существовать. — Хавьер расплакался. Бледный, с залитым слезами лицом, он к тому же еще и постанывал как-то по-звериному. — Римини, помоги мне. Прошу. Умоляю тебя». — «А я-то что могу сделать?» — возразил Римини, убирая со своего запястья безымянный палец Хавьера. «Поговори с Софией. Сделай это для меня. Скажи ей, что я хочу вернуться в группу». — «Но ведьмы развелись». — «Ну и что». — «Да я ее уже сто лет не видел». — «Это неважно. Она тебя послушает». Римини наконец освободился от его мизинца. «Не думаю, что ей захочется выслушивать мои просьбы. Пойми. Мы с ней не видимся. Я не отвечаю на ее звонки и постоянно ее кидаю». Хавьер не просто перестал плакать, а вышел из состояния всхлипываний и слез, как человек, который, открыв и закрыв за собой дверь, перешел из одной комнаты в другую. Куда-то исчезли отчаяние и уныние — и в результате невидимой и таинственной, как и все изменения человеческих настроений, алхимической реакции на его лице появилась враждебная гримаса. «Да ты что, сдурел, что ли? Она ведь тебя обожает, — заявил он, яростно заранее отметая все возражения собеседника. — Она бы для тебя все, что угодно, сделала». Римини смотрел на него в замешательстве: было что-то оскорбительное в том, что в устах Хавьера те причины, по которым Римини отказался от общения с Софией, стали аргументами в пользу продолжения этого общения. Кроме того, было что-то отталкивающее в том, как этот почти незнакомый ему человек, с одной стороны, не стесняясь, унижается перед ним и просит об одолжении, а с другой — столь бесцеремонно копается в самых сокровенных уголках его внутреннего мира. «Оставь меня в покое», — сказал Римини и, развернувшись, пошел к выходу. Хавьер последовал за ним. Несколько раз путь Римини преграждали танцующие, и он чувствовал, как Хавьер пытается задержать его, хватаясь то за рукав, то за плечо, то за руку. Римини сбрасывал с себя эти цепкие пальцы, отмахиваясь от него, как от назойливой мухи. Хорошо еще, что музыка и веселые голоса заглушали стенания следовавшего за ним как тень Хавьера. Проходя через зал, где гости танцевали почти в полной темноте при едва заметной флюоресцирующей подсветке, Римини оглянулся, чтобы прикинуть расстояние, отделявшее его от преследователя, и увидел того в комичном и гротескном свете: физиономия Хавьера почти сливалась с окружающим черным фоном, и на ней выделялись лишь словно подсвеченные изнутри белки глаз и два ряда ярко-белых зубов — в эти мгновения Хавьер больше всего походил на персонаж какого-нибудь мультфильма. Наконец Римини добрался до гардероба и уже собрался было открыть дверь, как Хавьер вновь преградил ему путь. «Ну что тебе стоит, — продолжал умолять он. — Ты человек сильный и сумел вырваться оттуда, где не хотел быть. В конце концов, ты же сам говоришь, что между вами все кончено. Так что терять тебе нечего». — «Ты что, не понял? — не на шутку рассердившись, сказал Римини. — Я не хочу ее ни о чем просить». Хавьер так и замер на месте, словно обездвиженный резким ударом в живот. Похоже, готовность умолять и унижаться в нем на глазах сменилась какой-то слепой злостью. «Но почему?» — спросил он, обращаясь не столько к Римини, от которого, как он уже понял, помощи ждать не приходилось, а скорее к миру вообще, к какому-то высшему существу, ответственному за все его невзгоды и несчастья. «Я не хочу быть ничем ей обязан, — сказал Римини. — Ну что, может быть, теперь ты дашь мне пройти? Мне нужно одеться». Хавьер отодвинулся ровно настолько, чтобы Римини дотянулся до дверной ручки, но для того, чтобы войти, ему пришлось оттолкнуть собеседника. Импровизированный гардероб располагался в комнате, едва освещенной одним-единственным ночником; одежда была свалена в беспорядке на широкую кровать — найти свою куртку или пальто, не перерыв всю эту груду вещей, было абсолютно невозможно. К чему Римини и приступил, положившись не столько на зрение, сколько на осязание. При этом он все время ощущал спиной яростный взгляд Хавьера. Его пальцы нащупали кожу, драп, какую-то металлическую фурнитуру, что-то шерстяное крупной и редкой вязки, в чем руки Римини запутались, как в сети; неожиданно он наткнулся на что-то теплое, мягкое, неподвижное, но явно живое. Римини с испугом и отвращением отдернул руку и отступил на пару шагов назад. Хавьер оказался рядом с ним, и Римини обратил внимание, что теперь тот больше не плачет и не закатывает глаза, а издевательски скалится, глядя на него. «Нет, я, конечно, всегда знал, что ты дурак каких мало, — заявил Хавьер. — Но не до такой же степени. Неужели ты думаешь, что чего-то добьешься, если не будешь ее ни о чем просить? Господи, надо же быть таким идиотом. Как можно не понимать элементарных, очевидных вещей?» Римини заставил себя выждать несколько секунд и лишь затем посмотрел на Хавьера. Ему вдруг стало страшно. Он боялся, что все, что говорит ему этот шут, этот горбатый нытик, может оказаться правдой, о которой сам он и не догадывался. «Чего же, по-твоему, я не понимаю?» — как мог холодно и спокойно спросил он. «Да того, что перед нею ты в долгу выше крыши. И этот долг никуда не денется. Что бы ты сейчас ни делал. Вот скажи мне, сколько лет вы вместе прожили? Восемь? Десять?» — «Двенадцать», — механически ответил Римини. «Да какая разница. Дело не в этом, пойми. София — она Великий Кредитор. А ты, Римини, поверь, ты ей даже не должник. Ты заложник. Ты — гарантия того, что кто-то когда-то отдаст ей все, что она потребует». Римини смотрел на него с отвисшей челюстью, как будто слова Хавьера о его идиотизме оказались пророческими и действительно превратили его в олигофрена. Хавьер рассмеялся и сказал: «Вот смотрю я на тебя и думаю — какой же богатый у нас язык. Сколько слов есть для того, чтобы назвать такого человека, как ты: идиот, дебил, кретин, ну хорошо — дурачок, глупец, недоумок… Даже не верится — я ведь когда-то, встречаясь с тобой на вечерах по случаю окончания учебного года, тебе завидовал!» Хавьер задохнулся от собственного красноречия и был вынужден на мгновение замолчать, чтобы набрать в легкие воздуха, — улыбка при этом так и не сошла с его довольного лица; Римини неосознанно воспользовался этой паузой для того, чтобы нанести первый удар. Сначала он бил Хавьера бесцельно, наугад, как это обычно происходит в темноте, когда дерущиеся осыпают друг друга градом ударов не столько для того, чтобы нанести невидимому противнику травму или причинить серьезную боль, сколько для того, чтобы удержать его на расстоянии; судя по всему, по крайней мере один из ударов пришелся в цель, и Римини не без удивления обнаружил, что Хавьер уже лежит на полу, согнувшись в три погибели, прикрывая лицо руками. Удивленный таким удачным ходом событий, но по-прежнему злой как черт, Римини на миг остановился, но не для того, чтобы прекратить избиение, а для того, чтобы прикинуть, какое место у поверженного противника самое слабое и куда нужно бить, чтобы вышло больнее; в следующую секунду он принялся избивать Хавьера ногами, нанося удар за ударом в грудь, в живот, по ребрам и по рукам; в какой-то момент ему удалось спровоцировать Хавьера на инстинктивное движение руками — так тот попытался если не отвести, то хотя бы смягчить удар в пах; увидев открытое лицо противника, Римини чуть изменил траекторию движения уже занесенной ноги и изо всех сил ударил Хавьера в голову. Даже после этого, когда тот почти перестал стонать и сопротивляться, он продолжал избивать его, нанося удары равномерно и методично, как робот, специально сконструированный для того, чтобы пинать лежачих; остановился он, лишь когда ему самому потребовалось перевести дыхание. Хавьер даже не попытался встать. Римини подался назад и вдруг краем глаза заметил какое-то движение на кровати; он оглянулся и увидел, что пальто, плащи и куртки зашевелились, заворочались и из самой середины кучи появился мальчик лет четырех-пяти, с крупным родимым пятном на шее; ребенок встал во весь рост на своих коротких, еще по-детски чуть кривоватых ножках и посмотрел на Римини одновременно сонно, враждебно и презрительно — так, наверное, смотрит какое-нибудь маленькое, но своенравное божество на дерзких и неразумных смертных пришельцев, осмелившихся прервать его блаженное пребывание в мире сновидений.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Вера наконец вернулась; к тому моменту, как Римини увидел ее в зале прилетов в аэропорту, — она стояла в очереди за багажом, похорошевшая и посвежевшая за время их разлуки, — инцидент в гардеробе на чужом празднике если не стерся из его памяти, то по крайней мере изрядно побледнел, потерял остроту и стал чем-то вроде последнего кадра, который мы видим на экране телевизора перед тем, как окончательно погрузиться в сон; было ли это на самом деле или же только привиделось — положа руку на сердце, Римини и сам сказать бы не смог. Первыми в зону для встречающих вышли родители Веры, сначала мать — с длинной тонкой сигариллой в руке, из тех, что она всегда просила привозить ей из-за границы, — а за нею отец, крупный полный мужчина с одышкой и с таким лицом, что становилось понятно: после этого отпуска ему нужно будет еще хорошенько отдохнуть. Они остановились посередине зала и стали осматриваться, выискивая среди встречающих Римини; наконец обнаружив цель, они направились прямо к нему. Римини увернулся от напудренной щеки Вериной матери, которую та подставила для поцелуя, и протянутой для рукопожатия ладони отца; по какой-то немыслимой траектории обогнув их и заодно совершив маневр в обход женщины-полицейского, которая преграждала встречающим путь в зону прилета, он добрался наконец до Веры, которая с трудом тащила за собой чемодан на колесиках (одно пластмассовое колесо треснуло и почти развалилось); он набросился на нее и стал целовать, целовать, целовать, душить ее в объятиях. Эта бурная сцена несколько затянулась, и пассажиры, выстроившиеся в очередь на выход, не выдержали и порекомендовали влюбленной паре найти более подходящее место для выражения восторгов от встречи; освободив проход, Вера и Римини наконец посмотрели друг другу в глаза; поджав губы, Вера в ответ на немой вопрос Римини сообщила, что да, отдохнула она неплохо и что все могло бы быть вообще замечательно, если бы не некоторые неприятности, которых вполне можно было бы избежать, если бы он, Римини, не упрямился и согласился съездить с нею. Не разжимая объятий, Римини попросил у нее прощения и согласился с тем, что именно он, и никто другой, виноват во всех свалившихся на нее несчастьях; кроме того, он потребовал для себя самой суровой кары за проявленное своенравие. Он с восторгом, с замирающим сердцем смотрел на Веру, как на вновь обретенное величайшее сокровище мира; она же тем временем огласила ему список тех бед, что постигли ее за время путешествия. По большей части это были сущие пустяки, избежать которых ей, кстати, не удалось бы, даже будь Римини рядом, — речь шла о болтанке во время полета и о встрече с какой-то ядовитой змеей в сельве. Римини тем временем рассматривал губы Веры, слегка опухшие не то от поцелуев, не то от простуды; выяснилось, что она действительно подхватила что-то вроде аллергии, сопровождавшейся насморком и высыпанием мелких прыщиков вокруг рта — от прыщиков на момент встречи остались лишь крохотные, едва заметные и такие восхитительные, с точки зрения Римини, точки; еще одной трагедией, случившейся с Верой из-за того, что она оказалась в джунглях без надежного сопровождающего, была «чудовищная рана», которую нанес ей особо агрессивный экземпляр кактуса, поразив ее в весьма соблазнительную часть бедра, когда она, спотыкаясь от усталости, брела по тропе к висячему мосту над водопадом. В общем-то, ранение было бы не столь страшным, если бы не отсутствие квалифицированной медицинской помощи; с точки зрения Веры, любой нормальный врач исцелил бы ее за считаные минуты, любой — но не тот недоумок и недоучка из гостиницы, которого, похоже, куда больше интересовали красивые ноги пациентки, чем последствия того, что она напоролась на кактус. В общем, не побежденная вовремя напасть дала о себе знать ближе к ночи: у Веры поднялась температура — кактус оказался ядовитым, хотя и «по счастливой случайности, каким-то чудом» не смертельным; впрочем, Вера отказалась продемонстрировать рану на заднем сиденье такси, хотя Римини был уже готов приступить к внимательнейшему осмотру, — у нее хватило силы воли выждать до дома, несмотря на то что короткие и широкие бермуды, в которых она вышла из самолета, вполне позволяли приоткрыть поврежденный участок. В общем, когда они наконец поднялись в квартиру Римини, у них не хватило терпения даже на то, чтобы закрыть за собой входную дверь, — они повалились на кровать, которую Римини, за три часа до этого, решил не заправлять; после короткой борьбы с молниями, крючками и застежками Вериного гардероба ему удалось наконец найти и облобызать ту самую «чудовищную рану» — маленькую, бледную, едва различимую царапину, которую сторонний и безучастный наблюдатель — каковым Римини, разумеется, не являлся — мог ошибочно принять за короткий штришок, оставленный случайно соскользнувшей красной шариковой ручкой.

Римини не раздумывая приютил тяжелораненую под своей крышей. Все ее желания он выполнял без малейшего промедления, даже не пытаясь оспорить их осмысленность; Вера восседала на кровати, а он бегал по дому и по всему городу. Римини включал и выключал телевизор, ставил индейку в духовку, закрывал ставни, отключал телефон, выходил посмотреть почту и купить сигарет, делал ей массаж ступней, снова выходил на улицу, на этот раз в аптеку, чтобы купить средство для замазывания прыщиков вокруг губ и под носом, подкладывал ей под спину дополнительную подушку, убирал плед, приоткрывал окно и снова закрывал его, оставлял ее спать одну, прибегал по первому ее зову, раздевался, забирался к ней под одеяло, грел ее, прятал ее руки между своими ногами, а затем свои ладони у нее под мышками, — и все это получалось у него легко, как бы само собой; особенно легко и просто было ему с Верой в постели — они были настолько близки, что, казалось, им даже не нужны были органы чувств, чтобы испытывать наслаждение и проявлять свою страсть и нежность, — они перешли порог обычных плотских удовольствий и, погруженные в миллионы и миллионы ежесекундных блаженных спазмов, засыпали, обнявшись и тесно прижавшись друг к другу.

Лагерь беженцев просуществовал восемь дней — вдвое больше, чем разлука, чем то время, в течение которого Вера, по преступному и непростительному недосмотру Римини, была брошена на произвол судьбы в кошмаре субтропических джунглей. Потратив два дня на бесполезные попытки искупить свою вину, Римини даже забросил работу — при этом он странным образом не испытывал ни малейших угрызений совести. Его письменный стол стоял нетронутым день за днем; время вокруг него будто бы остановилось — книги и словари лежали открытыми на тех же страницах, недопечатанный лист так и остался торчать из печатной машинки, прижатый к валику, и Римини, проходя мимо своего рабочего места, всякий раз бросал на него отстраненный взгляд, словно это было рабочее место в музее-квартире какого-нибудь писателя. Большую часть дня он мотался по всему городу, выполняя поручения Веры, которые та диктовала ему по утрам прямо из постели; кровать вообще стала ее генеральным штабом — уютным, теплым и изрядно засыпанным сахаром и крошками от завтраков. Вера была неподвижно стоящим двигателем, а Римини — приводимым им в движение колесом. Или же — Вера была источником излучения, центром вселенной, абсолютным и капризным, который требовал исполнения своих самых примитивных желаний немедленно и безоговорочно: хотело ли небесное светило свежевыжатого апельсинового сока на завтрак, одолевал ли его жуткий голод в часы обеда, хотелось ли ему белых носочков, картофельного пюре, Патрика Зюскинда, побольше сахара везде, где только можно, поносить мужские ботинки на босу ногу — Римини исполнял все эти прихоти с готовностью ближайшего спутника, ослепленного величием своего солнца и ежесекундно ощущающего на себе мощь его притяжения; свою орбиту он покидал лишь для того, чтобы исполнить поручение повелителя где-нибудь на другом конце галактики. Как-то раз днем, съездив в офис «Французского альянса» и заплатив за Веру трижды просроченные взносы, Римини спустился в метро, испытывая то же чувство, что и перед кассиршей, принявшей у него деньги за курсы французского: он был страшно горд тем, что судьба даровала ему возможность представлять Веру перед лицом окружающего мира повсюду, даже в самых удаленных его уголках; посмотрев на отражение в окне вагонной двери, Римини увидел на своем лице совершенно идиотскую улыбку — он и не думал, что способен так улыбаться. Поезд подъехал к станции Трибуналес, где в вагон, как обычно, набилось довольно много народу. Какой-то рыжий мальчишка в школьной форме неловко повернулся и случайно задел щеку Римини углом своей папки для рисования; Римини сжал зубы и был вынужден повернуться спиной к обидчику, чтобы, не дай бог, не пойти на поводу у своих эмоций; он испугался самого себя — в этот момент больше всего на свете ему захотелось схватить мальчишку за волосы и со всего размаху впечатать его лицом в вагонную дверь.

Удивляться, однако, такому настроению не приходилось; вот уже четыре дня Римини не принимал кокаина — четыре дня наркотик был полностью исключен из его жизни. Но эти дни, наполненные заботой о близком человеке, были омрачены не только незапланированной дезинтоксикацией, возможной, пожалуй, лишь под воздействием еще более сильного наркотика, которым является любовь. Не раз и не два, возвращаясь домой с «заданий», как он мысленно называл свои поездки по просьбе Веры, он чувствовал, что в квартире что-то неуловимо изменилось. Что именно, когда и как — он сумел понять лишь несколько дней спустя. В любом случае эти изменения были незначительными, едва заметными — человек менее наблюдательный вообще приписал бы их либо воздействию сквозняка, либо собственной забывчивости. Но мало-помалу свидетельства перемен стали множиться: то телефонная книжка оказывалась не там, где он ее оставил, то ящики стола, вроде бы закрытые перед уходом, были наполовину выдвинуты, то на автоответчике не оказывалось ни единого сообщения; более того, некоторые книги, словно не желая соблюдать алфавитный порядок, стали предпринимать тайные вылазки в его отсутствие, перестраиваясь на полках книжного шкафа по своему усмотрению; в основном этой игрой увлеклись самые большие тома, которые как нельзя лучше подходят для того, чтобы хранить в них кое-какие секреты и воспоминания: салфетки из баров, записки, письма, открытки, фотографии, телефонные номера…

Вера пользовалась его отсутствием, чтобы изучить его получше, исследовать его мир. Римини даже попенял себе за собственную глупость и неспособность заранее предсказать вспышку ревности, неизбежную после его отказа съездить с Верой на Игуасу. Он попытался себе представить, что происходит в квартире в его отсутствие. Вот Вера сидит на кровати и нетерпеливо тараторит слова прощания, не забыв повторить и свои просьбы. Эту нетерпеливость Римини обычно связывал с тем чувством неудовлетворенности, которое всегда сопровождает прощание двух влюбленных людей; но едва за ним закрывается дверь, как Вера вскакивает с кровати и хватает его записную книжку, которую даже не листает, а штудирует, изучает от корки до корки, пытаясь раскопать в ней какое-нибудь имя, дату и время свидания, хоть какую-нибудь улику. Римини видел ее совсем другой, не такой, как обычно — слабой, хрупкой, потерянной, сбитой с толку бесплодностью своих поисков; сам того не ожидая, он ощутил прилив нежности к этой женщине и почувствовал себя невероятно сильным и могущественным. Вскоре после этого он предложил ей переехать к нему. Вера засияла от счастья, но тотчас же взяла себя в руки и долго, выжидательно смотрела ему в глаза, словно давая Римини опомниться и обдумать все хорошенько. Римини не струсил, и Вере пришлось тысячу раз переспросить его, уверен ли он в своем решении, правда ли это, хочет ли он этого на самом деле, продумал ли он все хорошенько, предлагает ли он ей это потому, что любит ее, или же потому… — а он отвечал: да, да, да, ни на минуту не усомнившись в правильности своего решения; Вера же, словно зачитывая официальный документ, приступила к перечислению всех сложностей, связанных с совместным существованием, — отдельно оговаривались те, избежать которых не удастся, и те, которые можно худо-бедно обойти; Римини, нежно обнимая ее, говорил, что ему нет никакого дела до всяких проблем — он заранее согласился терпеть все неудобства, которые она перечислила, а заодно и те, о которых умолчала. Вера засмеялась, и он слегка отодвинул ее от себя, чтобы полюбоваться ею в этот прекрасный момент. Вдруг, совершенно для него неожиданно, Вера вздрогнула, а на ее лице появилось испуганное выражение. Она помрачнела и разревелась — и сквозь слезы просила, чтобы Римини не отпускал ее от себя, чтобы продолжал обнимать ее. «Ничего не могу с собой поделать, — сказала она. — Когда все хорошо, мне кажется, что должно случиться что-то ужасное».

В тот вечер они поужинали в китайском ресторане, занимавшем огромное, ярко освещенное помещение, где заросли папоротника и каких-то вьющихся растений почти перекрывали проход к пустым столам, а целая армия официантов маялась от безделья, с тоской поглядывая на улицу. Впрочем, «поужинали» — громко сказано. Официанты не понимали ничего, что им говорили, и, даже когда Римини тыкал пальцем в нужную строчку меню, все равно приносили какие-то другие блюда; осмотревшись, Римини и Вера поняли, что до них никто не заходил сюда, наверное, несколько дней; сейчас же в дальнем углу зала, спиной к ним, сидел мужчина и с аппетитом поглощал содержимое своей тарелки, но было похоже на то, что он имеет к ресторану какое-то отношение и зашел сюда не случайно — в общем, спросить, съедобно ли то, что здесь подают, было решительно не у кого. Потыкав палочками в нечто склизкое, со щупальцами, залитое чуть ли не светящимся изнутри соусом, Римини и Вера сосредоточились на алкогольных напитках. Они самонадеянно решили, что таким образом сумеют поддержать свою иммунную систему в борьбе со странными на вкус и, вполне вероятно, вредоносными продуктами; им казалось, что алкоголь не только продезинфицирует подозрительную на вид и вкус еду, но и смоет неприятное впечатление, оставшееся после посещения этого ресторана. Помимо хамского отношения официантов, раздражало безвкусное оформление зала — с дурацкими драконами, портретами каких-то боксеров, бумажными ширмами, обклеенными журнальными фотографиями актеров и певцов, — а также мнительность и обидчивость их случайного сотрапезника; тот, не без оснований полагая, что смех, доносившийся из-за столика Веры и Римини, частично спровоцирован шутками именно по его адресу, неоднократно оборачивался и мрачно смотрел в их сторону страшноватыми, налитыми кровью глазами. Из ресторана Римини и Вера вышли изрядно навеселе. Вера буквально через шаг спотыкалась, и Римини приходилось обнимать ее и поддерживать. Они то и дело отдыхали, опершись о стену дома или прислонившись к ближайшему дереву, затем Римини задавал Вере несколько простых вопросов, и если получал осмысленный ответ хотя бы на один из них, то состояние Веры признавалось удовлетворительным и они вновь отправлялись в нелегкий путь по направлению к Лас-Эрас.

Они свернули на Кабельо, где им пришлось идти практически вслепую — не потому, что там было темнее, чем на других улицах, а, наоборот, потому, что им бил прямо в лицо свет особенно мощного кварцевого прожектора. Вера никак не могла согласиться с мыслью о том, что передвигаться из точки А в точку Б можно напрямую и не обсудив предварительно все возможные варианты маршрута, включая самые нелепые обходные пути; вот и сейчас она воспротивилась прямолинейному решению и потребовала дать задний ход. «Пойдем по Каннинг. Я говорю — по Каннинг!» — бормотала она. «Мы к ней подходим», — возразил Римини, взяв ее за плечи и повернув лицом в нужном направлении. «Ну что ты делаешь. У меня и так голова кружится, — запротестовала Вера. — И вообще — я устала и, наверное, останусь ночевать прямо здесь». — «Осталось всего два квартала», — ободрил ее Римини. «Вот-вот, именно здесь. По-моему, очень уютно», — не слушая его, сказала Вера, обнаружив по соседству какой-то темный угол. «Ни в коем случае, — сказал он. — Обопрись на меня, и я тебя доведу». Они переместились еще на несколько метров, а затем Вера вновь остановилась, широко раскрыв глаза, как будто вспомнив о чем-то очень важном. «Кажется, меня сейчас вырвет», — сообщила она. «Дыши глубже», — посоветовал Римини. Вера принялась дышать не глубже, но чаще; от усилия и притока кислорода у нее еще больше закружилась голова, и она вновь чуть было не упала. Римини стоило немалых усилий удержать ее в вертикальном положении. «Не закрывай глаза», — сказал он. Вера послушно выпучила глаза и моргала длинными густыми ресницами лишь тогда, когда свет прожектора становился слишком резким. Римини порылся в памяти в поисках подручных средств, помогающих сосредоточиться и настроить мозг на то, чтобы тот лучше координировал движения конечностей и заплетающегося языка. В конце концов его осенило. «Повторяй за мной, — прошептал он Вере на ухо. — Корабли лавировали, лавировали, да не вылавировали». — «Что?» — «Это скороговорка. Поможет тебе с мыслями собраться. Повторяй: корабли лавировали, лавировали, да не вылавировали». — «Что за чушь? Куда лавировали? Зачем? И что с ними стало потом, после того как они… того… не выла…» Именно эти вопросы Римини всегда хотелось задать Фриде Брайтенбах, которая использовала скороговорки в качестве лечебных мантр на своих занятиях; кстати, и про лавирующие корабли он впервые услышал от Софии, встретив ее во дворе колледжа после очередного урока у Фриды; в последний раз он вспомнил этот зубодробительный набор звуков тоже рядом с Софией — незадолго до переезда на Лас-Эрас, ближе к утру, когда пролежал всю ночь с открытыми глазами в нескольких сантиметрах от женщины, с которой окончательно решил расстаться навсегда. «Тсс, ни о чем не спрашивай. Просто повторяй за мной; корабли лавировали, лавировали, да не вылавировали», — продолжал он повторять заклинание, которое считал чудодейственным. «Нет, подожди. Я серьезно — плохо дело, — заявила Вера, выставив при этом перед собой руку, словно удерживая Римини на безопасном расстоянии от себя. — Я сейчас проблююсь. Повторяю — прямо сейчас». Они замерли на месте, как две статуи, залитые ярким безжалостным светом кварцевой лампы. В эту секунду кто-то или что-то на мгновение оказалось между ними и прожектором — это было как короткое затмение, и бальзам полумрака пролился на уставшие от пытки светом глаза Веры и Римини. Продолжалось это недолго, не больше секунды, и слепящий прожектор вновь начал истязать их, — но этой секунды оказалось достаточно для того, чтобы тошнота и головокружение отступили. Вера, собравшись с духом, отложила мысль остаться ночевать на улице и направилась в сторону дома. «Вот ведь облом вышел, — пробормотала она. — Только собрались, понимаешь ли, жить вместе, и тут я в первый же вечер того и гляди наблюю себе на ноги прямо на улице». Римини рассмеялся и посмотрел вдаль — по направлению движения; и тут его взгляд остановился на темном пятне, образовавшемся на фоне светлой пелены, — сомнений не было, впереди маячил силуэт человека. «Не припоминаю, чтобы меня когда-нибудь рвало у мужчины на глазах», — сказала Вера, жмурясь от яркого света. «Я бы воспринял это как честь», — отшутился Римини. Прикрыв глаза ладонью, как козырьком, чтобы срезать часть светового потока, он разглядел впереди силуэт приближающейся женщины. Поздно, осознал он. Не узнать этот ореол волос, напоминающих огненную корону, и тонкие, едва заметно кривоватые ноги было невозможно. София. «Я не хочу. Если меня вырвет у тебя на глазах, то мне будет так стыдно, что… что мне просто придется уйти от тебя». Вера гнула свое. Римини покрылся холодным потом. Он подумал было перейти на другую сторону улицы. Но мысль о том, что придется двигаться, шевелить ногами, куда-то идти, пугала его еще больше, чем перспектива стоять на месте и ждать. «Любимый, тебе холодно?» — услышал он у себя над ухом голос Веры. И понял, что, объятый паникой, не столько поддерживает ее, сколько душит. На мгновение ему показалось, что знакомый силуэт не становится ближе, а, наоборот, удаляется; он даже позволил себе на секунду поверить в эту иллюзию, которая, обернись она реальностью, могла бы спасти его рушащийся на глазах мир; но долго это блаженство продолжаться не могло, и Римини понял, что пульс, стучащий у него в висках, — не что иное, как последний обратный отсчет перед катастрофой, которой уже не избежать. «Любимый, любимый, — уже не он обнимал Веру, а она его, прижимая спиной к металлическим ставням на какой-то витрине, — тебе нравится, когда тебя называют любимым?» Все было потеряно. Римини начал повторять про себя не то заклинание, не то мольбу, не то молитву — монотонно, как научили его Фрида и София, и звук внутри его по мере приближения силуэта разрастался, ширился, переходя в отчаянный плач, и Римини готов был упасть на колени, воздев судорожно сцепленные руки: прости, прости меня, прости мне мою жизнь, умоляю тебя, прости. Каждое слово было как песчинка в песочных часах: три секунды, две, одна — все. Наконец он увидел ее не против света, а чуть сбоку — под этим углом огненный ореол уже не мешал ему ее рассмотреть; в пончо, накинутом на плечи, она подошла к ним почти вплотную. «Любимый. Тебя когда-нибудь называли любимым?» — повторяла понравившееся ей слово Вера; при этом она откинула голову назад, мечтательно зажмурила глаза и стала ощупывать жадными, бесстыжими пальцами искаженное от ужаса лицо Римини. София поравнялась с ними — от спины Веры ее отделяли какие-то полметра; на Римини она даже не посмотрела — ее оценивающий взгляд скользнул по Вериной фигуре, с головы до пят, так быстро, что Софии даже не пришлось замедлять шаг, проходя мимо влюбленной парочки, — она лишь подняла руку, затянутую в перчатку, и, невидимая для Веры, едва ощутимо погладила Римини по предплечью; они, словно два разведчика в логове врага, безмолвно обменялись паролем, и все произошло так стремительно, так тихо, незаметно и бескровно, что Римини оглянулся и посмотрел вслед Софии через плечо, убедиться, что все это ему не почудилось.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Итак, он был обязан ей жизнью. И, как и всякий уважающий себя должник, больше всего боялся, что в один прекрасный день кредитор появится на пороге его дома и заберет все, что принадлежит ему по праву. Римини прекрасно отдавал себе отчет в том, что не сможет рассчитаться с Софией, но вместо того, чтобы успокоиться, осознав этот непреложный факт, он чувствовал себя, как человек, которого за неуплату пожизненного долга ведут на эшафот. Он задумывался над тем, какие альтернативные формы платежа София могла принять хотя бы в качестве процентов по долгу: встретиться с нею, чтобы разобрать наконец эти чертовы фотографии, или, например, созваниваться раз в неделю, или даже встречаться — просто так, по-дружески, чтобы поболтать с четверть часа о всяких пустяках, а потом, когда пройдет неловкость первых минут встречи, предаться воспоминаниям о том, что связывало их в прошлом; Римини уже составил было для себя предварительный график этих платежей, но — вот ведь незадача: София как сквозь землю провалилась. Шли дни, и Римини постепенно перестал ощущать себя агнцем, отданным на заклание и смиренно ожидающим разящего милосердного удара, — он чувствовал себя все более сильным, уверенным в себе и готовым к непростым, но конструктивным переговорам по поводу условий выплаты. Теперь ему казалось, что долг был, несомненно, значительным, но вовсе не был неоплатным. И вот, когда он вновь ощутил вкус к жизни, когда перестал бояться, что не разрушит ее какой-нибудь преступной небрежностью, когда вдруг осознал — ему даже хочется встретиться с Софией и убедиться в том, что он в состоянии без потерь пережить такое испытание, — она, как назло, исчезла; Римини почувствовал разочарование сродни тому, что испытывает заядлый игрок, организовавший турнир с отличным подбором участников и огромным призовым фондом, когда вдруг выясняется, что основные соперники по тем или иным причинам манкируют мероприятие.

Где-то через неделю Римини, выходя из душа, поставил ногу на край ванны, чтобы было удобнее вытираться, и вдруг обратил внимание на то, что ноготь на большом пальце наполовину пожелтел. Он опустил ногу и поставил ее рядом со второй — оба ногтя были примерно в одинаковом состоянии. «Грибок, — огласил свой вердикт врач-гомеопат. — Обычное дело». В жилах врача текла какая-то доля японской крови; иногда он представлялся, называя свою фамилию, а иногда — чтобы произвести впечатление на собеседника — креольскую фамилию жены; кроме того, Римини уже не раз замечал, что в зависимости от ситуации лицо доктора могло сильно меняться, становясь то практически монголоидным, то вновь приобретая вполне европейские черты. Римини настолько доверял этому человеку, который долгие годы лечил и его, и Софию, что даже не удосужился поинтересоваться у него, на чьей стороне остались его симпатии после развода пациентов: их расставание не сделало его сторонником кого-то одного из них. «А ногти вы посмотреть не хотите»? — поинтересовался Римини — и тотчас же раскаялся в своей глупости и бестактности: уж ему ли, постоянному пациенту, было не знать, что профессиональное любопытство гомеопата может простираться максимум до радужной оболочки глаза больного. «В этом нет необходимости, — как и следовало ожидать, ответил ему врач. — Если, конечно, вы не настаиваете». — «Нет-нет, — сказал Римини извиняющимся тоном. — Вот только хотелось бы знать, что мне теперь делать». — «Пока ничего», — заявил ему врач. «Как — ничего?» — Римини и заволновался, и успокоился одновременно; было в гомеопатии, и особенно в отношении его врача к срокам лечения и исцеления, что-то величественное и возвышенное. «Антибиотики, — задумчиво произнес гомеопат. — Вот единственное действенное средство. Но, во-первых, они токсичны, а во-вторых — их взаимодействие с другими лекарственными препаратами будет абсолютно непредсказуемым». — «С какими еще другими препаратами?» — удивился Римини. «А вы что, ничего не принимаете?» — «Нет, — сказал Римини, — уже несколько месяцев я ни от чего не лечился». — «Что ж, тогда приступим». На врача явно накатила волна профессионального энтузиазма; он положил локти на стол и подался вперед всем телом. «Что еще?» — поинтересовался он, совершенно сбив Римини с толку этим вопросом. Перебрав в памяти основные события своей жизни за последние несколько месяцев, он с самым невинным видом сказал: «Да вроде бы ничего. По крайней мере, ничего серьезного я не припоминаю». Подумав, он решил вернуться к тому вопросу, из-за которого он, собственно, и пришел на прием: «Хуже-то, надеюсь, не станет?» Врач, словно очнувшись, посмотрел Римини в глаза и переспросил: «Вы про что?» — «Про ногти». Доктор помолчал, улыбнулся, перелистал карточку Римини и, вновь неожиданно, словно рассчитывая застать его врасплох, спросил: «Потеете?» — «Не больше чем обычно», — заявил Римини. «Спите хорошо?» — «Да», — «Бессонница не мучает?» — спросил врач. «Да у меня никогда бессонницы не было», — ответил Римини. К этому моменту ему уже было не по себе. У него возникло ощущение, что беспорядочный и, на первый взгляд, нелогичный опрос, характерный для методики врачей-гомеопатов, на этот раз был лишь ширмой, за которой скрывалось желание выяснить у него что-то важное, что он, быть может, хотел бы и утаить. «Круги перед глазами, искры — по-прежнему бывают?» — «Наверное, да. Ну, может быть, иногда. По правде говоря, достаточно редко, чтобы я перестал обращать на это внимание». Врач вздохнул и перевернул формуляр опроса исписанной стороной вниз. «А как настроение?» — поинтересовался он. «Отлично», — ответил Римини. Он решил ограничиться этим кратким ответом, ничего к нему не добавляя. Однако врач продолжал выжидательно смотреть ему в глаза, и, почувствовав неловкость, Римини был вынужден уступить. «Все вроде бы понемногу устаканилось», — сказал он. «Понятно», — сказал врач. После паузы был задан очередной вопрос: «Какие-нибудь неприятности, переживания?» Римини насторожился: «Это вы о чем?» Он и сам почувствовал, что этот контрвыпад не прозвучал иронично, как ему того хотелось. «В прошлый раз, когда мы с вами виделись, вы, между прочим, были женаты», — напомнил ему доктор. В глаза Римини он не смотрел, что почему-то придало его словам особую значимость. Римини понял, что опрос сейчас перейдет в допрос. «Иногда люди находят не самые удачные и полезные способы восстановить душевное равновесие, — сказал доктор бесцветным голосом, как будто цитируя одну из аксиом своего профессионального катехизиса. Вдруг, сменив тон, он весьма живо поинтересовался: — Какие-то изменения? В образе жизни? В устоявшихся привычках? Наркотики? Про сексуальную жизнь ничего рассказать не хотите?» Римини поспешно обвел взглядом кабинет, пытаясь найти потайную дверь, через которую за мгновение до его появления вышла София, все про него рассказавшая доктору, и наверняка — весь покрытый синяками и ссадинами Хавьер, также ставший осведомителем. «А что, я, по-вашему, выгляжу как вконец распустившийся ловелас?» — снова переходя в контрнаступление, спросил Римини. Не обращая внимания на шутливую интонацию пациента, врач продолжил расспрашивать его: «В последнее время не взвешивались?» — «Нет, — ответил Римини. — А что, я, по-вашему, похудел?» — «Немного. Полагаю, килограмма на три-четыре». Перевернув формуляр, врач добавил несколько слов в одной из ячеек таблицы вопросов, одновременно доставая другой рукой папку с рецептами. «Хотите меня взвесить?» — спросил Римини. «Нет, — ответил врач, записывая что-то на бланке рецепта. — Если вы, конечно, не настаиваете». Римини колебался. Врач тем временем вырвал из папки первый экземпляр рецепта. «Ликоподиум десять…» — начал он, но Римини, не дослушав, перебил его: «Знаете, взвеситься мне, наверное, не помешало бы». Врач лишь улыбнулся в ответ и, хитро глядя на него, сказал: «Предлагаю отложить эту процедуру до нашей следующей встречи». Помахав рецептом перед глазами Римини, он вернулся к разговору о лекарстве. «Ликоподиум десять тысяч… Один… — Он на секунду запнулся: — Да, один пакетик. Перед сном. Лучше уже в постели. Помните, как принимать? — Говоря это, он пожал руку Римини и мягко, но настойчиво проводил его к дверям кабинета. — Насыпаете под язык и ждете, пока он рассосется. Да, и не забудьте позвонить мне через две недели».

Римини стоял на лестничной площадке и ждал лифта; воспроизводя в памяти разговор с врачом, он с каждой секундой все более убеждался в том, что этот бесцеремонный докторишка не только нагло влез в его личную жизнь и внутренний мир, но и унизил его, выставив на посмешище перед самим собой. Римини вернулся к двери, из которой только что вышел, и позвонил. Когда на пороге появился врач — явно не слишком довольный тем, что две недели пролетели так быстро, — Римини сунул ему в руки рецепт и заявил; «Полагаю, будет лучше, если я поищу другого специалиста». Доктор не стал брать рецепт, но приоткрыл дверь пошире и покровительственным жестом дал Римини понять, что приглашает его пройти в кабинет и обсудить ситуацию. Именно в этот момент подошел лифт, и Римини, одним молниеносным движением распахнув дверь, даже не вошел, а влетел в кабину. «Мне кажется, что сейчас не самый подходящий момент для принятия столь серьезного решения, — сказал ему вслед врач. — Вам сейчас очень трудно. Вы живете как с ободранной кожей». Римини ничего не ответил. Снизу послышались удары по решетке ограждения — кто-то явно был недоволен тем, что эти, двое наверху затеяли беседу у открытых дверей лифта. Римини захлопнул дверь и нажал кнопку первого этажа. Когда кабина уже тронулась, он услышал, как подошедший к шахте врач говорит: «Римини, вам нужна помощь».

За то время, что он пробыл на приеме, на улице успело стемнеть. Римини почувствовал себя одиноким, слабым и беззащитным. Действуя машинально, он остановился перед первым же телефоном-автоматом и набрал номер Софии. Что ей сказать — об этом он как-то не задумывался: отчаяние затмило осторожность и в значительной степени способность логически мыслить. Трубку сняли, и в ней послышался мужской голос, причем звучал он как-то воркующе и чересчур приветливо, словно человек на том конце провода истосковался по телефонным разговорам и был рад пообщаться с любым, кто позвонит. От неожиданности Римини замешкался и, наверное, лишь спустя пару секунд узнал Роди — отца Софии. «София дома?» — поспешил спросить он, склеив интонацией два слова в одно, словно рассчитывая, что если он будет говорить быстро, то его не опознают. «Римини, это ты?» — с изумлением и вместе с тем явно с надеждой в голосе переспросил его Роди. Римини продолжал молчать. «Алло!» — «Да, это я», — сказал Римини. «Римини, это я, Роди. Как хорошо… — Он запнулся, перевел дыхание и продолжил: — Как хорошо, что ты позвонил. Столько времени уже… Рад тебя слышать». Судя по доносившимся до Римини звукам, Роди прикрыл трубку ладонью и стал говорить с кем-то, кто был там, рядом с ним, в квартире Софии. «Я хотел Софию услышать..» — «Да-да, конечно», — сказал Роди каким-то странным — слабым и при этом испуганным — голосом, а повисшая после этой реплики пауза насторожила и встревожила Римини еще больше. «Она дома?» — спросил Римини. «Э-э-э… Да в общем-то… Нет. Ее сейчас нет. Ты что, не в курсе? Она в больнице». Римини услышал возню — словно Роди вцепился в трубку, не желая отдавать ее кому-то, кто был против продолжения этого разговора. Пауза затянулась. Прислонившись к стенке телефонной будки, Римини переспросил: «В больнице?» Очередная пауза. «Да, — наконец произнес Роди. — Сегодня утром ей сделали операцию». Римини стало страшно; больше всего на свете ему захотелось вернуться хотя бы на день в прошлое и раз и навсегда зачеркнуть эти сутки, чтобы все, что случилось за это время, произошло не с ним, а с кем-то другим. «А я думал, ты в курсе», — сказал отец Софии. «Нет, я не знал». — «Римини, как же так? Почему вы с Софией не общаетесь?» — «Но ведь…» — «Это ерунда какая-то. Мы ведь тебя так любим. И София тебя любит… — На том конце провода продолжалась борьба за трубку. Продолжение разговора давалось Роди, судя по всему, с трудом. — А почему я не имею права сказать ему то, что мы действительно думаем и чувствуем? Зачем скрывать свое отношение к человеку? — Затем, вновь поднеся трубку к губам, Роди поспешил объясниться: — Римини, тут, видишь ли… Кое-кто полагает, что мне не следует…» Воспользовавшись очередной паузой, Римини спросил: «Как София? Чувствует себя нормально?» — «Да-да. Все отлично. Эх, Римини. Как время летит! Стареем. Подумать только. Двенадцать лет. И это при том, что многие люди и нескольких дней вместе прожить не могут. Ты уж скажи мне — у вас с Софией все раз и навсегда решено? Или, может быть, все-таки…» — «Я спрашиваю: как София? — перебил его Римини. — Что за операция? Как она ее перенесла?» В этот момент Роди был вынужден вновь отвлечься на борьбу за телефон. «А я его приглашаю, — донеслось до Римини сквозь шорохи и неразборчивые голоса. — Приглашу, а там — пускай поступает, как хочет». — «Алло! Алло! — кричал Римини в пустоту. — Роди! Ты меня слышишь?» Наконец в трубке вновь раздался голос отца Софии: «Слушай, Римини. Тут такое дело… В общем, двенадцатого у меня открытие небольшой выставки. Галерея та же — на Бальдерстон. Так, несколько новых холстов. Я тут целую серию написал — пляжи и морской берег в пасмурные дни. Что-то меня на плохую погоду потянуло. Ну так вот, я был бы очень рад видеть тебя на вернисаже. Нет, серьезно. Для меня, для всех нас было бы настоящим…» В трубке раздался резкий отрывистый гудок, и голос Роди как отрезало; автомат съел последние пять сентаво и отказался работать дальше.

Перезванивать Римини не решился. В тот же вечер, пока Вера была в душе, Римини крикнул ей через дверь, что пойдет купит что-нибудь на ужин в ближайшем магазине, и, оказавшись на улице, тотчас же направился к телефону-автомату. Чувствовал он себя отвратительно — какая-то безотчетная, как в детстве, тоска навалилась на него и не давала нормально дышать. Набрав номер Виктора, он наткнулся на автоответчик. «Господи, — подумал он. — Да он же, наверное, там, в больнице. Они все там, рядом с нею». На всякий случай он решил не класть трубку и попытался докричаться до абонента: «Виктор, это я, Римини. Если ты дома, пожалуйста, возьми трубку. Это важно. Правда, очень важно. Виктор, прошу…» — «Сеньор, чего изволите!» — раздался вдруг в трубке веселый голос Виктора. Он извинился за то, что долго не отвечал, — был на кухне и готовил ужин. Оречьетте с луковым соусом. Затем он поинтересовался, ужинал ли Римини. «Виктор, что с Софией?» Виктор не ответил. «Не нужно от меня ничего скрывать. Ты что — решил о моем душевном спокойствии позаботиться? Давай выкладывай. Говори, как она!» Римини пересказал Виктору свой разговор с Роди. Слово «больница» он произнес с особой интонацией, выделив его во фразе двумя паузами — до и после; Виктор явно умилился такой многозначительности и, рассмеявшись, сказал: «Ах ты, наш бедненький. Как же ты переживаешь». Выдержав, в свою очередь, театральную паузу, он все же снизошел до того, чтобы успокоить Римини: «Слушай, ты так не мучайся. Ничего страшного не случилось. Что-то подправили в носу. Я с нею, кстати, с полчаса назад говорил. Новая жизнь, новый нос, заявила мне она. Голос у нее был бодрый и, я бы даже сказал, счастливый. Слушай, может быть, все-таки зайдешь поужинать? Мадемуазель Вера, кстати, тоже приглашена».

А мадемуазель Вера уже давно не получала столько светских приглашений разом. Вернувшись домой, Римини застал ее по-прежнему в ванной — окутанная клубами пара, с тюрбаном-полотенцем на голове, она красила ногти, не выпуская из зубов зажженную сигарету. Римини встал на колени рядом с нею и стал целовать ее ноги, задерживая губы на красноватых пятнах, возникших на ее коже после эпиляции, — она недавно вернулась из салона красоты. Вера глубоко затянулась и, откинув голову, выпустила струю дыма в потолок. «Спасибо, — сказала она и после небольшой паузы добавила: — Тут один очень любезный господин пригласил меня на выставку своих картин. — Вера продолжила разглядывать ногти и явно обеспокоилась, заметив на одном из них прилипшую к лаку ресничку. — Если не ошибаюсь, открытие двенадцатого. Галерея не то Бадминтон, не то Мастерсон, точно не помню. На всякий случай я записала в блокноте, у телефона лежит. — Она аккуратно поддела ресничку ногтем мизинца. — Да, кстати, — как бы невзначай добавила Вера. — Этот мужчина просил передать тебе, чтобы ты не волновался. Ничего серьезного — ей даже общий наркоз не потребовался. — Вера чуть скосила глаза и вскользь посмотрела на Римини, на всякий случай придав своему лицу выражение сдержанного сочувствия. — Ей просто нос чуть-чуть подправили — убрали горбинку».

Римини был просто потрясен. Вере удалось пройти по минному полю легко и непринужденно; теперь она смотрела на него с другого края, целая и невредимая, — именно так смотрят люди, которым удалось выжить в какой-нибудь чудовищной катастрофе. Римини оставалось лишь держать удар и вести себя так, словно ничего не произошло; свою вину он решил загладить тем, что предложил Вере вместе выбрать более подходящую для совместной жизни квартиру и переехать туда. На следующее утро, когда он проснулся, Веры, как обычно, уже не было дома: она оставила на кухне накрытый завтрак, кофе и положила на стол газету, открытую на странице с объявлениями о сдающихся квартирах; чтобы ветерок, проникавший в кухню через открытую форточку, не ворошил легкие газетные страницы, она придавила их увесистым флуоресцентным фломастером. Кофе у Веры на этот раз вышел не слишком удачным; ложку, которым она его мешала, ей почему-то пришло в голову сунуть в сахарницу; масло же и вовсе было истыкано ножом — как будто на нем срывали злость, выпуская накопившийся пар эмоций; тем не менее Вера успела просмотреть объявления и даже обвела штук восемь из них тем самым фломастером. Римини изучил эту подборку с тревожным чувством — сплошные третьи и четвертые этажи без лифта в обрамлении огромного количества восклицательных знаков.

Две недели спустя небольшой фургончик остановился на не самой презентабельной улице в Абасто, и Римини пришлось заняться подавлением бунта грузчиков, отказавшихся заносить мебель в дом; впрочем, подавление обернулось подкупом — Римини просто-напросто пообещал рабочим доплатить сверх того, что было указано в договоре. Грузчиков — двух мрачных парней с налитыми кровью глазами — можно было понять: три часа им пришлось потратить на то, чтобы занести на четвертый этаж (без лифта) все то, что решил забрать с собой Римини и, конечно же, Вера, которая никак не могла согласиться оставить часть воспоминаний о детстве и юности под ответственное хранение родителей. Величайшей ценностью для нее обладали такие предметы, как кукольный домик, комод розового цвета, подставка для обуви — гигантский деревянный куб, который начал разваливаться еще на лестнице, — пуфик, обитый белым мехом, и большое туалетное зеркало с гирляндой маленьких лампочек по периметру — Вера призналась Римини, что оно напоминает ей об одном школьном спектакле, где ей довелось играть роль стареющей танцовщицы, которая прощается со сценой и публикой. «А зеркало-то тут при чем?» — поинтересовался Римини, втайне надеясь, что в силу какой-нибудь причинно-следственной нестыковки этот предмет потеряет свое символическое значение и его можно будет вернуть Вериным родителям, а еще лучше — отправить прямиком на помойку. «Как же. Это была часть декораций, — объяснила Вера. — Одна из сцен разыгрывалась в гримерной: моя героиня сидела перед этим зеркалом и произносила монолог, обращаясь не к залу, а к своему отражению».

Прошло два-три месяца, а София — прооперированный нос которой первое время даже снился Римини — так и не показывалась на горизонте. Тот долг, который Римини некоторое время назад считал неоплатным, постепенно таял и вскоре — поскольку кредитор исчез — был списан за невостребованностью. Как-то раз, сидя в приемной у стоматолога, Римини листал рекламный журнал, посвященный достижениям платной медицины: в разделе новостей общественной жизни он наткнулся на занятную фотографию: София стояла рядом с отцом — оба расправили плечи и выпрямились, словно почетный караул, охраняющий большую картину, — это был не то заливной луг, не то какой-то странный пляж, не то море, в волнах которого терпели крушение корабли и почему-то оказавшиеся в воде коровы; судя по подписи к фотографии, художник назвал свой холст «Эмоциональным пейзажем». Кроме того, журналисты, как всегда, что-то напутали — по крайней мере, София была представлена в журнале как куратор выставки по фамилии Староста. Как ни всматривался Римини в нос Софии, никаких изменений ему обнаружить не удалось; впрочем, фотография — чуть-чуть смазанная — скорее всего, была сделана либо любительской камерой, либо впопыхах, одним из тех стервятников, которые неизменно набрасываются на посетителей и участников любого светского мероприятия. Несколько дней спустя, вернувшись домой, он полистал блокнот, лежавший у телефона, и обнаружил записанное рукой Веры имя: Соня. Римини вздрогнул и приготовился к очередному скандалу — псевдоним был настолько прозрачным, а предложение встретиться настолько очевидным, что… лучше бы уж София представилась своим настоящим именем. Соней звали младшую сестру Рильтсе, погибшую при кораблекрушении в возрасте шестнадцати лет. Но Римини ошибся, предположив, что все очевидное для него будет столь же понятно и наполнено глубоким смыслом для Веры. «Какая-то подруга Виктора», — пояснила она, когда Римини с деланым равнодушием вопросительно протянул ей блокнот; в Верином голосе не звучало ни упреков, ни подозрений, ни затаенной обиды. «Она что-нибудь передавала?» — поинтересовался Римини. «Да нет, ничего особенного. Просто спросила, давно ли ты общался с Виктором». — «Странно», — сказал Римини. «Я бы на твоем месте перезвонила», — заявила Вера. «А телефон она оставила?» — «Не ей, а ему. Перезвони Виктору. Говорила она, кстати, как-то странно — я думаю, ей нужно передать тебе что-то важное». — «А почему она тебе не сказала, если это так важно?» — спросил Римини и сам испугался того, как близко подошел к краю пропасти. Впрочем, на этот раз все было не так, как обычно: Вера почему-то прониклась доверием к окружающему миру и не насторожилась, услышав женский голос в телефонной трубке; Римини же с завидной настойчивостью подкладывал мину за миной под такое шаткое, непрочное настроение своей возлюбленной: каждый его вопрос мог оказаться лишним — и все было бы потеряно. «Потому и не сказала, что это, наверное, что-то действительно важное», — сказала она и вдруг посмотрела на Римини так, словно увидела рядом с ним какую-то если не опасную, то уж точно подозрительную тварь, от которой его лучше было бы держать подальше: безмятежности и след простыл. Вера передала Римини телефон. Он снял трубку — как в замедленной съемке — и понял, что у него уже успели вспотеть ладони. Все было потеряно. София проникла в его тщательно охраняемую крепость. Она не только сумела провести Веру, но более того — ей удалось сделать ее своим агентом. Именно Вера была гарантией того, что сообщение будет доставлено адресату, и именно Вера должна была проследить за тем, чтобы Римини почувствовал себя обязанным ответить на этот призывный клич. Угроза теперь исходила не извне, а изнутри его нового мира, и источником угрозы стала женщина, вокруг которой эта новая жизнь была выстроена. Такого поворота событий Римини и вообразить не мог. Вера вдруг предстала перед ним в виде слепого орудия какой-то могущественной злой силы — слепого, но безжалостного и чудовищно эффективного. Набирая номер Виктора, он почувствовал, что его жизнь, которую он давно представлял себе как войну, переходит в новую фазу, где все старые правила теряют силу, а оружие и доспехи, защищавшие его ранее, не справляются с новыми опасностями и приносят не больше пользы, чем детские игрушки. Трубку сняла девушка, которая сообщила Римини, что Виктор в больнице. «Туберкулез», — уточнила она после секундной паузы, словно сверившись предварительно со списком тех, кому было позволено сообщать эти печальные сведения. «С кем я говорю?» — спросил он. «Это Соня», — сказала девушка. Это была двоюродная сестра Виктора, которая жила в Энтре-Риос и приехала в Буэнос-Айрес на пару недель — на какой-то семинар, продвинутый курс не то косметологии, не то космологии, не то климатологии, Римини толком не расслышал; Виктор предложил ей пожить у него дома — поливать цветы и заодно отвечать на телефонные звонки. «Ну да, да, конечно», — смущенно бормотал Римини, чувствуя себя полным идиотом — судьба в очередной раз эффектно посмеялась над ним, легко перевернув с ног на голову все, что он себе напридумывал.

Разумеется, он решил немедленно съездить к другу в больницу, чтобы хоть как-то загладить свою вину. Пока он тут, видите ли, обдумывает, как избежать приступов ревности и упреков, Виктор лежит в больнице, харкая кровью. Ну надо же было в очередной раз оказаться такой скотиной! Он приехал в Немецкий госпиталь и прошел внутрь, избегая смотреть в сторону дежурной медсестры. Всякий раз он чувствовал себя у больничной стойки администратора, как на паспортном пограничном контроле — ему казалось, что именно у него что-то будет не в порядке с документами и именно его не пропустят дальше. «Палата четыреста четыре», — сказала ему Соня. Римини общался с ней только по телефону, но она была для него чем-то гораздо более реальным, чем больничный вестибюль, в который он зашел с улицы, и дежурная на входе, выказавшая вялое поползновение встать и преградить ему путь. Римини вызвал лифт и стал подниматься на пятый этаж. В кабине он внимательно осмотрел полированные алюминиевые стены, и ему вдруг стало не по себе — у него подкосились ноги, как будто из коленных суставов неожиданно вынули какую-то важную опорную часть. Чтобы отвлечься, он сосредоточил внимание на человеке, ехавшем с ним вместе: невысокий, плохо выбритый мужчина барабанил пальцами по кнопкам, а когда лифт останавливался на очередном этаже, всякий раз высовывал голову, чтобы наскоро оглядеть очередной больничный коридор. На пятом этаже вымытый пол сверкал так, что начинало резать в глазах. Ощущение такое, подумал Римини, что идешь по зеркалу. В углу, на гостевой банкетке, лежал, запрокинув голову и похрапывая, пожилой мужчина; у него в ногах на полу примостился маленький мальчик, которому в голову только что пришла гениальная мысль — связать спящему шнурки на ботинках.

Римини вошел в палату без стука. Его сразу же удивило то, что в помещении было прохладно — не так, как обычно бывает в больницах; кроме того, воздух был неожиданно свеж — по всей видимости, система вентиляции работала на славу, может быть даже излишне эффективно для палаты с тяжелобольным. Римини на цыпочках прошел мимо двери душевой, где, судя по звуку, из кранов текла вода, и, прежде чем войти в саму палату, успел обратить внимание на гостевой диванчик, на котором лежала черная суконная куртка, берет и холщовая сумка — так и оставшаяся на плече куртки, словно хозяйка сняла обе эти вещи одним движением. Порознь ни сумка, ни куртка, ни берет ни о чем ему не говорили. Но стоило отвести от них взгляд, как они, словно капельки ртути, слились в нечто единое, показавшееся Римини подозрительно знакомым. Посмотрев в сторону кровати, он увидел медсестру, которая как раз повернулась к нему, что-то протягивая. «Держите. Не давайте ей остыть», — сказала женщина. Римини увидел Виктора, лежавшего с закрытыми глазами, а в следующую секунду — шприц, прозрачный цилиндр которого был заполнен кровью. «Ну, держите же, — повторила медсестра, протирая вены на предплечье Виктора кусочком ваты. — Держите в ладонях, чтобы кровь не остыла». Римини послушно взял шприц в руки и почему-то подумал: «Зачем ее греть? Это же кровь. Она и так горячая». У него вдруг закружилась голова, помутнело в глазах, ноги задрожали — последнее, что он запомнил перед тем, как упал в обморок, был звук открывающейся двери душевой, шаги за спиной и испуганно-удивленное лицо медсестры, которая пыталась что-то сказать ему, — что-то, чего Римини уже не услышал.

Из глубокого провала, в который он рухнул, его вытащил голос и невидимые руки. Лежа на полу, он увидел перед собой тень в светящемся ореоле; вскоре, словно по команде из какого-то центра управления, где поочередно подключали блоки восприятия окружающего мира при помощи тех или иных чувств, к Римини, вслед за зрением, вернулся и слух: он вновь стал слышать то, что происходило в помещении; кроме того, верх вновь стал верхом, низ низом, и он наконец вновь обрел способность ориентироваться в пространстве. Он узнал голос медсестры, которая не то что-то кому-то доказывала, не то оправдывалась: «Да это же просто шприц с кровью! Кто бы мог подумать, что…» При этом руки медсестры слегка приподняли его голову и подсунули под нее что-то мягкое и удобное. Впрочем, Римини гораздо больше занимало теперь другое: постепенно неясный силуэт, оказавшийся в его поле зрения, обретал все более конкретные и узнаваемые черты; при этом он слышал еще один голос — узнаваемый с первой секунды, этот голос напевал что-то вроде колыбельной. София пела. Пела ему. Губы ее оставались почти неподвижными, и звук распространялся не столько по воздуху, сколько через близость, через физический контакт между ними. «Бедненький», — сказала София, улыбнувшись Римини, когда увидела, что он ее узнал. Римини пошевелил головой и понял, что она лежит на коленях Софии. Ему тотчас же захотелось встать или хотя бы отодвинуться от нее. При этом он чувствовал какое-то неприятное покалывание в ладони; скосив глаза, он понял, что все это время медсестра аккуратно вынимала пинцетом из его руки крохотные осколки стекла. Он вопросительно посмотрел на нее, увидев рядом с собой лужицу крови. «Это не ваша, не бойтесь», — поспешила успокоить его медсестра. Римини приподнялся на локте. Виктор сидел на краю кровати, болтая босыми ногами. Он сделал приветственный жест. Римини уперся рукой в пол, согнул в колене одну ногу, затем другую и наконец сумел встать на четвереньки — при этом он все время ощущал где-то рядом руки Софии, хотя она ни разу даже не притронулась к нему. «Не торопись, давай потихонечку», — шептала она. Римини осмотрелся и прикинул расстояние до окружающих предметов — выходило, что до кровати в один присест ему не добраться; тогда он прицелился, вытянул руку, чтобы ухватиться за край металлического шкафчика, но промахнулся — одновременно его коленка заскользила по лужице крови, и он вновь чуть было не рухнул на Софию и медсестру. Виктор не удержался и рассмеялся в полный голос. Тем временем медсестра, стараясь сохранить серьезный вид, обратилась к Софии с предложением; «По-моему, здесь этот молодой человек представляет для нас всех серьезную опасность. Отвели бы вы его куда-нибудь от греха подальше, например — в ближайший бар».

Послушавшись совета, они вместе перешли на другую сторону проспекта Пуэрредон — Римини шел впереди, чуть отклонившись от Софии, всем своим видом давая понять, что заранее отвергает какую бы то ни было помощь с ее стороны. Бар, который им посоветовала медсестра, не понравился обоим с первого взгляда: слишком уж хорошо это заведение вписывалось в общую атмосферу больничного квартала — сюда явно заходили врачи, чтобы поесть в свободную минуту и выпить чего-нибудь по окончании смены; яркий свет и голые пластиковые столы делали помещение похожим на операционную. София тотчас же предложила уйти и даже вспомнила какое-то местечко по соседству, где, но ее словам, было не так противно, а столы, по крайней мере, были накрыты скатертями. «Ладно тебе, уж пришли так пришли», — возразил Римини. Как всегда, комфорт и уют имели для него куда меньшее значение, чем возможность воспользоваться готовым решением. Они остались. В течение нескольких секунд оба подыскивали глазами подходящий столик. Естественно, их предпочтения не совпали: София выбрала столик на четверых, стоявший у окна и по крайней мере только что убранный; Римини же предпочел тот, что был рассчитан на двоих, стоял на проходе к туалету и был уставлен грудой грязных тарелок и чашек. Посмотрев друг на друга, оба поняли, что не сошлись во мнении и что за свой выбор каждому придется побороться. Последовала привычная короткая, но эмоциональная дискуссия, сопровождавшаяся оживленной жестикуляцией, и в конце концов Римини, прекрасно понимавший, что продолжает отстаивать свою точку зрения только из чувства противоречия, и окончательно убежденный Софией в том, что садиться за чистый столик приятнее, чем за грязный, решил прекратить сопротивление и направился к окну. Ему почему-то очень хотелось есть — как будто он несколько дней голодал. Вскоре к ним подошел официант — высокий, на редкость усталого вида молодой человек с грязными руками; он молча стоял у их столика, глядя куда-то вдаль и дожидаясь, пока они просмотрят меню. Римини выбрал себе «суперпуэрредон» с огурцами и яичницей — это был последний и набранный крупным шрифтом пункт из списка горячих бутербродов. «Ты уверен?» — спросила София. Римини молча отвернулся к окну. София посмотрела на официанта и сказала: «Пожалуйста, принесите ему несколько тостов, можно разных, и двойной виски — без льда и содовой. А для меня, пожалуйста, что-нибудь полегче». Официант ушел, и Римини воспользовался этим для того, чтобы изобразить подобие возмущения. «С какой стати…» — начал было он, но София не дала ему договорить: «Да тебе бы от него поплохело. Можешь мне поверить. Я знаю что говорю». Они замолчали: пауза несколько затянулась, и оба явно чувствовали себя не в своей тарелке; София в какой-то момент привычно вскинула руку, и Римини столь же привычно отдернулся всем телом назад; она улыбнулась и, опершись локтями о стол, взяла его за запястье и попросила раскрыть пораненную ладонь. «Надо же, такой облом», — сказал Римини, пока София рассматривала повреждения, полученные им при падении. Он вдруг понял, что до сих пор даже не поинтересовался самочувствием Виктора, и ему стало еще более стыдно за свою невнимательность. Он задал этот вопрос, и София предоставила ему подробнейший отчет о состоянии здоровья их общего друга. Несколько минут они проговорили о Викторе, воспользовавшись этой нейтральной темой для того, чтобы побороть неловкость, возникшую от столь неожиданной встречи после долгой разлуки. Тем временем официант принес их заказ, и Римини набросился на первый же горячий тост. «Ты бы для начала лучше выпил», — сказала София, подталкивая к нему виски. Римини задумался. «У тебя давление повысится, и сразу станет легче». Римини стал демонстративно жевать тост и, лишь умяв половину, отложил остатки на тарелку; затем он медленно, словно выполняя какую-то неприятную формальность, поднес к губам стакан с виски и сделал глоток. Едва оставив стакан, он вновь бодро набросился на тосты. София смотрела на него, и в ее глазах мало-помалу начинали загораться знакомые искорки. «Красивый ты все-таки, — сказала она, грустно улыбаясь Римини. — Нет, я понимаю, что могла бы этого и не говорить, в конце концов, рядом с тобой есть люди, которым до этого есть дело и которым, кстати, от этого есть какой-то прок. Но это неважно. Вот хочу и говорю — ты очень красивый. — Помолчав, она вздохнула и сказала: — Да, все так. Мы в разводе, у тебя молодая и симпатичная подруга, ты не выносишь вида крови, у нас на двоих общий больной друг, а ты по-прежнему не знаешь, за какой столик сесть и что заказать себе на ужин. И при всем этом — ты красивый. Красивый и непослушный. — Она положила руку на ладонь Римини. — Красавчик, можешь больше не протестовать и не возмущаться. Не бойся. Я тебе больше ничего не сделаю. Бунт и восстание не имеют смысла». Римини рассмеялся. Он чувствовал себя неловко и неуютно от того, как София его определила. Она — с красноватым, если не сказать фиолетовым носом, с развившимся на нервной почве косоглазием и растрепанная, как будто бы только что оторвала голову от подушки, — действовала с непоколебимой уверенностью, словно под диктовку какой-то силы, которой слепо доверяла; он же пытался укрыться за стеной молчания — только бы не показать виду, что не знает, как себя дальше вести. Время от времени он искоса — чтобы София, упаси бог, не подумала чего-нибудь лишнего — заглядывал ей в глаза и всякий раз убеждался в том, что озорные искорки не гаснут; ощущение было такое, что эти сияющие брильянтики были инкрустированы в ее зрачки. Вдруг его осенило: София имела право распределить их новые роли именно так — хотя бы потому, что действовала открыто и бесстрашно; он же не мог не признаться самому себе в том, что все последнее время вел себя, как скрывающийся от командира дезертир. Для Софии встреча в больнице, порезы на ладони Римини, бар, хамоватый официант, крошки на губах — все это было частью какого-то большого, разработанного ею плана. Римини же видел здесь лишь совпадение — неприятное, даже зловещее, но при этом лишенное какого бы то ни было смысла: точно так же, без всякого смысла, пущенная наугад шальная пуля нагоняет бойца, уже торжествующего победу и возвращающегося с поля боя домой, и наносит ему смертельную рану.

Римини снова засмеялся. «Восстание, бунт? — переспросил он. — Я не собираюсь восставать. С чего ты взяла?» — «Ты так много работаешь. Тратишь так много сил, — сказала в ответ София, как будто тронутая его поведением. — Смотри. Ты тратишь силы на то, чтобы не звонить мне, не решить наконец вопрос с фотографиями и не забрать себе свою половину, не отвечать на мои сообщения, чтобы кинуть меня, не явившись на открытие выставки Рильтсе… Римини, ты же совсем не отдыхаешь. Ты специально коротко стрижешься, потому что прекрасно знаешь, что мне это не понравится. Ты принимаешь кокаин. Носишь эти дурацкие куртки-кенгурушки с капюшоном. Заводишь себе молоденьких девушек (да, кстати, Хавьер мне сказал, что она страшно ревнивая, это правда?). Ты даже отказался ходить к гомеопату, который вылечил тебя от лишая…» Римини хотел посмотреть ей в глаза, но не смог. Он водил пальцем по тарелке, перетаскивая с места на место крошки, оставшиеся от тоста, и то сгребал их в кучку, то пытался изобразить какой-то узор. «Ты же как солдат на войне. Может, хватит? Поверь, нет необходимости все время быть начеку, все время сражаться, — сказала София. — Успокойся. Не нужно менять свою жизнь ежесекундно. Делай только то, что тебе хочется. И, пожалуйста, не бойся: никто не будет пытаться вернуть тебя в прошлое». В это мгновение Римини поднял голову и впился глазами в переносицу Софии, туда, где послеоперационные гематомы, постепенно бледнея, приобретали цвет старой пожелтевшей бумаги. «Что? — сказала она, застигнутая врасплох, от неожиданности даже прикрыв лицо рукой. — Что скажешь? Ничего? Надо же, каков мерзавец. До сих пор мне ничего не сказал. Давай выкладывай. Как я тебе? Нет, конечно, пока что еще не… В общем, еще не все видно… Вот когда воспаление сойдет… Ну что ты уставился? Да, я сделала операцию. Тебе-то какое дело. Ты, например, переехал. А я себе нос исправила. Давай колись. Хорошо получилось?» — «Ну да, наверное… Должна быть, хорошо». На этот раз Римини посмотрел на Софию не украдкой и не внезапно, а в открытую — внимательно и изучающе; сравнивая ее лицо с тем, что было запечатлено в его памяти, он, убей бог, не видел никаких особых различий. «Это непростой хирург. У него особый подход, — сообщила ему София, словно прочитав его мысли. — Он на дух не переносит этот поточный метод изготовления вздернутых носиков. С его точки зрения, каждому лицу соответствует единственный и неповторимый нос, и, само собой, каждому носу полагается только одно лицо. По его словам, все хорошие пластические хирурги (настоящие, не те мясники, которые кромсают лица, как котлеты) работают исходя из этого основополагающего принципа. Ну, что ты молчишь? Разницу видишь? Есть, есть разница. Вот сюда посмотри — видишь? Да ни хрена ты не видишь. Ладно, надо подождать — пока там все опухшее, конечно, ничего не понятно… Но ты говори, скажи хоть что-нибудь. Вот скажи, если бы ты меня не знал, если бы увидел меня сегодня в первый раз в жизни (ну, не совсем так. Вот представь, что мы с тобой в первый раз встретились, а я — красивая, в нормальном виде, без этих дурацких синяков на носу) — влюбился бы ты в меня без памяти или нет?» Римини приоткрыл рот, да так и замер, не зная, что ответить. «Успокойся ты. Это шутка. Риторический вопрос, понял? — София рассмеялась, как королева, дающая приговоренному к смерти двухсекундную отсрочку перед исполнением приговора. Затем, посмотрев на Римини чуть искоса и явно осмелев от привычного ей чувства близости с ним, она вернулась к той же теме. — А впрочем, что это я с тобой церемонюсь? Мог бы и ответить. Давай говори. Влюбился бы ты в меня или нет? Можешь, кстати, наврать, если, конечно, хочешь. Но учти — я все равно догадаюсь. Ты же знаешь, что я умею читать мысли и…» Римини сунул руку в карман, вынул несколько банкнот и положил их на край стола. «Мне нужно идти», — сказал он. Ему бы очень хотелось, чтобы его голос прозвучал уверенно и твердо — как голос человека очень занятого и при этом невероятно великодушного, одарившего собеседника вниманием, бескорыстно уделившего ему толику своего драгоценного времени, но вынужденного немедленно вернуться к своим великим делам и тяжелым, но почетным обязанностям. Увы, фраза прозвучала не слишком убедительно и скорее походила на вопрос, чем на утверждение. Он ощущал себя так, словно заплыл в открытое море, полагая, что действует осторожно и не отдаляется от берега на слишком большое расстояние, но, обернувшись, увидел, что вокруг лишь волны, а берег едва угадывается тонкой полоской на горизонте; Римини попытался выгрести против течения, уносившего его в океан, прекрасно понимая, что все бесполезно — что сил доплыть у него уже не хватит. «Что это ты? — сказала София. — Ни с того ни с сего вдруг так заспешил». При этом ее губы чуть заметно искривились — не то от обиды, не то в презрительной улыбке. «Представь себе», — сказал Римини и жестом подозвал официанта. «Интересно, что это у тебя за дела. Что за важные проблемы заставляют тебя вот так сорваться и уйти?» — «Ничего особенного. Просто дела», — сказал Римини. Он заглянул в счет и понял, что денег ему не хватает; тогда Римини принялся обшаривать свои карманы под пристальным и одновременно безучастным взглядом Софии. «Римини, ну разве можно так жить?! Ты просто как Золушка. И стоило ради этого уходить от меня. Живешь по расписанию, ходишь по струнке. Не понимаю». — «София, прошу тебя, не начинай…» — сказал он, выкладывая на стол из карманов все подряд — ключи, потертый листок квитанции за полученный по почте очередной специализированный французский словарь, сплошь исписанный номерами телефонов, два билета в кино и пустой блистер из-под таблеток аспирина, вскрытые окошечки которого смотрели на мир, как два ряда полуприкрытых глаз; увы, среди всего этого богатства деньгам места не нашлось — ни единой монеты, ни одного сентаво. Тем временем к столу вновь подошел официант; Римини посмотрел на него умоляющими глазами, в очередной раз засовывая руки в уже безнадежно пустые карманы; «Куда же они подевались… Я же помню, что где-то у меня лежали…» — «Я заплачу, — перебила его София. Затем, глядя на Римини, но обращаясь к официанту, она сказала: — Но не сейчас. Чуть позже. А мне, пожалуйста, принесите еще один коктейль». Римини смотрел вслед удаляющемуся официанту, как будто с ним ускользала и его последняя надежда выбраться из этой ситуации живым и невредимым. «Пять минут, не больше, — заверила его София. — Заслуживаю я, в конце концов, пяти минут твоего драгоценного времени?» — «Перестань валять дурака», — сказал он, оглядываясь, словно бы в поисках аварийного выхода. Он неожиданно почувствовал смутно знакомый, тревожащий и вместе с тем проникающий в душу запах, наполнивший его сердце какой-то старой, уже почти забытой тоской. «Что с тобой?» — спросила София. «Ничего», — ответил Римини. «Ничего? Ну и дела. Римини, кого ты хочешь обмануть? Ты же сейчас заплачешь». Эта смесь запахов… Свежесмолотый кофе, освежитель воздуха, еще какой-то ароматизатор… Непонятно, откуда он это помнит. Римини потер глаза костяшками пальцев и посмотрел на Софию. «Этот запах. Ну, чувствуешь его?» — «Да», — ответила София. Римини не знал, как быть дальше. Меньше всего на свете ему хотелось бы вступать с нею в доверительные разговоры, но, с другой стороны, ему вдруг показалось, что София, получив свою долю человеческой заинтересованности и эмоциональной близости, немного смягчится и перестанет мучить его. «Такое ощущение, что он мне знаком», — сказал он. «Естественно. Не вижу ничего удивительного», — произнесла София — таким непроницаемым тоном, что Римини пришлось посмотреть ей в глаза, чтобы понять, шутит она или говорит всерьез. «Ты что — проверяешь меня?» — спросила она. «Нет. А что?» София, как обычно, наклонилась вперед и, уперев локти в стол, медленно и четко произнесла: «Римини! Мы уже были в этом баре — в тот день, когда умерла твоя бабушка. И сидели здесь, за этим самым столом. Твой отец вышел из больницы и, перейдя к нам через улицу, сообщил тебе, что случилось». Римини недоверчиво огляделся. Он прекрасно знал, что вряд ли что-то вспомнит, и потому лишь виновато улыбнулся. «Мы тогда всю ночь не спали, — сказала София. При этом в уголках ее губ заиграла улыбка; она куталась в воспоминания, как в теплое одеяло прохладной ночью. — Вот ты и не выдержал, — чуть дрогнувшим голосом произнесла она. — В какой-то момент просто уснул у меня на плече. Прямо здесь, за этим столиком. А потом составил несколько стульев вместе и лег спать, положив голову мне на колени. Ты тогда был как ребенок, которого родители взяли с собой в ресторан, а он уснул, не дождавшись конца ужина». София замолчала и посмотрела на Римини. Она явно чего-то ждала; ей хотелось, чтобы он подхватил нить рассказа и начал вместе с нею распутывать этот клубок. «Нет, ничего не помню», — сказал он. Опустив взгляд, Римини дождался, пока официант поставит на стол бокал с коктейлем, и лишь после этого вновь осмелился посмотреть на Софию — на этот раз он увидел на ее лице не только и не столько недоверие, сколько холодность и отторжение; впервые она смотрела на него как на что-то чужое, едва ли не враждебное. «Ну понятно, — сказала София. — Вот, значит, что такое по-твоему „двигаться вперед“. Что-то забыл — сделал шаг, что-то зачеркнул — еще один. Так, глядишь, потихонечку сможешь и совсем очиститься от груза прошлого. В конце концов, зачем таскать за собой то, от чего нет никакой пользы? Подумать только — такой балласт. Кому оно нужно, это старое барахло? Пыль собирает, место занимает, время от времени его нужно перекладывать и приводить в порядок… Лучше сразу разделаться с ним и выкинуть на помойку. „Освободиться“. Ради этого ты завел себе эту девочку. Или я неправа? Она ведь такая молодая… У нее нет прошлого. (Ее вроде бы Верой зовут? Вера. Красивое имя.) Просто идеальный вариант. Позади — ничего. Все, что есть, — оно все целиком там, впереди». София замолчала; было похоже, что отторжение сменилось в ней презрением и отвращением, — и Римини прекрасно понимал, что с ее точки зрения она была совершенно права и даже не наговорила ему лишнего. «Вот видишь, — сказал Римини. — Понимаешь теперь, почему мне так трудно заставить себя увидеться с тобой?» — «Да уж вижу, — с презрением и деланым сочувствием в голосе произнесла она. — Никогда еще рядом со мной не было такого неживого человека. — Она вытащила из кармана смятую банкноту и положила ее рядом с бокалом, из которого не сделала ни единого глотка. — Все. Я тебя больше знать не хочу, — сказала она, вставая из-за стола. — И знаешь — мне тебя жаль».

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

От Софии долго не было никаких известий — вплоть до вечера, когда Виктор передал ему под столом в ресторане записку, содержащую ее негодование по поводу того, что Римини посмел стать старше на целый год без нее. К этому времени в легких Виктора не осталось ни единой зловредной бациллы — к сожалению, здоровой ткани в них тоже оставалось все меньше: она отступала, съеживаясь под натиском непобедимой армии клеток злокачественной опухоли. Впрочем, в день рождения Римини почти не вспоминал о страшной болезни друга. Получив от него записку Софии, он вздохнул с облегчением. Читая это короткое послание, он видел Софию так отчетливо, словно она писала этот текст прямо у него на глазах: вот она — в ночной рубашке и тапочках на улице, в тот ранний час, когда безумцы позволяют себе прогуляться и поговорить сами с собой на глазах у немногочисленных зрителей. Эта картина ни в коей мере не напугала его, а, наоборот, рассмешила — она была одновременно гротескной и потрясающе четкой и подробной. Этот зрительный образ был украден у Феллини или даже, скорее, у Джульетты Мазины, которая была для Софии высшим авторитетом во всем, что касалось человеческих чувств вообще и любовных дел в частности, — разумеется, после Фриды Брайтенбах.

Спустя некоторое время Римини зашел в гости к Виктору, у которого было ухудшение; он не был прикован к постели, но из дома не выходил. Восседая на кровати, одетый в махровый халат в шотландскую клетку, Виктор, с видом человека, наконец скидывающего с себя тяжкую ношу, попросил Римини открыть ящик комода и забрать подарок, о котором шла речь в письме Софии. Найти его оказалось нетрудно — на фоне других вещей, лежавших в ящике, он просто бросался в глаза: это был небольшой вытянутый пакетик, завернутый в роскошную сверкающую фольгу; Римини взвесил его на руке с некоторым беспокойством и решил открыть прямо здесь, при Викторе, словно бы присутствие кого-то третьего делало эту ситуацию менее компрометирующей.

Подарком оказалась одна из тех роскошных, черных и увесистых принадлежностей для письма, сам факт существования которых оправдывает использование несколько архаично звучащего слова «авторучка». Именно такими перьевыми чернильными ручками еще в прошлом веке врачи выписывали рецепты, а по ночам заполняли бесконечные тетради для записей, сопровождая процесс создания медицинских трактатов едва слышным мерным поскрипыванием пера о бумагу — этот звук вызывал у Римини приступы безграничного восторга и блаженства. «Ну-ну, — заметил Виктор, созерцая довольную улыбку на лице Римини, разглядывающего подарок. — Похоже, что на этот раз мадам попала точно в цель». Римини посмотрел на Виктора если не зло, то по крайней мере с упреком, давая понять, что тот поступил бестактно. На самом же деле Римини просто опасался, что София узнает, какую реакцию у него вызвал ее подарок, и попытается воспользоваться этим в своих целях, — а узнать о том, как глупо и довольно улыбался он, разглядывая ручку, она могла только от Виктора. «Прошу прощения, — сказал тот. — Ты не волнуйся — все это останется между нами. Она никогда ни о чем не узнает. Если хочешь, я вообще могу ей сказать, что так тебе ее и не отдал». Римини крутил подарок в руках. Его действительно охватил восторг, но восторг этот не был окрашен никакими чувствами, и уж конечно — не был он окрашен любовью. Радость была абсолютно платонической; Римини пытался понять, до какого времени подобные ситуации, лишенные оживляющего воздействия любви или хотя бы легкой влюбленности, будут доказывать ему реальность того, что, как он полагал, могло существовать лишь в условном метафорическом измерении: любовь, настоящая любовь, которая выше любых представлений о том, что соответствует стилю высокой любви, а что нет, — так вот, она не имеет ничего общего ни с проявлениями чувств, ни с самими чувствами, ни с их способностью проникать повсюду и обволакивать все как коконом; важное ее свойство — меткость, меткость нанесения ударов. Подлинная любовь не обнимает, думал Римини, она душит и ранит. Она не заполняет тебя изнутри, но пронзает тебя, вгрызается в тебя. И как же так получается, что каждый удар Софии по-прежнему попадает точно в цель?

Он аккуратно отвинтил колпачок и поднес ручку к глазам, чтобы получше рассмотреть перо — эти две крохотные изящные лапки, сведенные вместе, к концу почти сливающиеся в кончик-ноготок. Как же называется это редкое умение попадать в яблочко отсутствующей мишени? Он перевернул ручку и стал внимательно разглядывать то место, где из корпуса тончайшей струйкой или даже пленочкой выходят чернила и куда они потом уходят, прежде чем стечь на бумагу с самого кончика пера; Римини прекрасно помнил, как должна выглядеть эта слегка пузатая часть ручки, напоминающая брюшко насекомого: сухая — она была тусклой, а если ее смочить чернилами — ярко отсвечивала под лампой. Затем он поднес ручку к подушечке указательного пальца и медленно и осторожно погрузил острие пера в кожу — так, чтобы чернила растеклись по крохотным бороздам. Кожа осталась абсолютно чистой. Римини повторил то же действие еще пару раз, постепенно увеличивая силу давления и раскачивая перо из стороны в сторону. Безрезультатно. Он снова поднес перо вплотную к глазам: оно по-прежнему было сухим — похоже, заправлять эту ручку никто и никогда даже не пытался. Тем временем Виктор протянул Римини спортивное приложение к газете, на первой странице которого два чернокожих футболиста в зеленой форме переплелись друг с другом ногами в каком-то подобии балетного танца — неправдоподобного изящества и невозможной геометрии; Римини еще пару раз попробовал ручку — теперь уже на бумаге, и, вновь не добившись результата, постучал ребром ладони по краю стола. «Слушай, а ведь в ней, по-моему, и чернил-то нет», — предположил Виктор. Это объяснение было настолько очевидным, а тот факт, что Римини сам до него не додумался, — настолько невероятным, что теперь ему оставалось лишь делать вид, что все идет по плану, и продолжить обследование внутреннего устройства драгоценности (втайне надеясь, что каким-то чудом ручка все же начнет писать). Римини начал откручивать корпус, и тонкое золотое колечко, отделявшее верхнюю часть от нижней, зависло где-то на половине резьбы, придерживаемое тоненькими резиновыми уплотнителями. Римини вдруг ощутил неясное беспокойство. Он положил ручку на газету, склонил голову над колечком и стал медленно вращать его — все медленнее и медленнее, пока не убедился в обоснованности своих подозрений: он обнаружил на этой блестящей поверхности выгравированную букву «Р» и почувствовал, что земля качнулась у него под ногами. Виктор увидел, что Римини ищет дополнительную точку опоры, и, не вставая с кровати, как мог быстро пододвинул ему стул. «Что случилось?» — спросил он. «Она заказала подарочную гравировку, — сказал Римини, протягивая другу ручку. — Видишь — первая буква моего имени. Она что, совсем сдурела?» — «Подожди, где?» — «Там, на золотом колечке. Или оно позолоченное, неважно». Виктор поднес было ручку к глазам, но понял, что так ничего не увидит, и сказал: «Дай-ка мне очки. Без них я тут вряд ли что разберу. Что ты там за инициалы разглядел? Тебе часом не померещилось?» — «Что же мне теперь делать? — произнес Римини. Это был даже не вопрос, а что-то вроде тяжелого вздоха. С такого вздоха в театре обычно начинается монолог главного героя, который, оставшись на сцене один, начинает — что вполне естественно — думать о своей жизни, но, в соответствии с законами театрального искусства, делает это вслух — что никак не добавляет происходящему правдоподобия. — Может быть, вернуть ей подарок? Ведь если я его оставлю, это будет означать, что я согласен на все. Ручка — это, в общем-то, ерунда. Гораздо серьезнее то, что я признаю саму идею подарка, причем не простого, а со значением. Понимаешь, получается, что мы и дальше имеем право обмениваться такими подарками, которые дарят друг другу любящие люди. И живущие вместе. Получается, что я принимаю с благосклонностью не только то время и силы, которые она потратила, подыскивая мне именно эту ручку, — что, не буду скрывать, в некотором роде мне очень даже приятно, и она, кстати, об этом знает, — но ведь я в таком случае соглашаюсь и принимаю от нее то внимание и тот настрой, с которым она заказывала мне гравировку. Выходит, что я соглашаюсь с тем, что между нами устанавливаются отношения, при которых подобного рода подарки становятся чем-то нормальным, а ведь я так не считаю! Приняв ручку от Софии, я вроде бы и сделаю ей приятное, а на самом деле только обману ее — она бог знает что вообразит себе о том, как мы теперь будем общаться». — «Слушай, передай-ка мне колпачок», — попросил Виктор, дождавшись паузы. Римини механически выполнил его просьбу и вновь заговорил: «Но если я не приму этот подарок? Если на такую заботу и внимание я отвечу однозначным отказом — не подолью ли я еще масла в огонь?»

«Это фирменный знак», — произнес Виктор. В комнате резко наступила тишина. Виктор протянул Римини колпачок и сказал: «Видишь — „Реформ“. Вот здесь, совсем мелкими буковками. Эта „Р“ — первая буква в названии фирмы-производителя». Римини взял колпачок в руки осторожно и с неохотой. «И на замочке то же самое». Виктор настаивал; Римини вновь посмотрел на заглавную букву, гордую, самодовольную и явно оскорбленную тем, что ей выделили такое тесное пространство на крохотном замочке, разглядел наконец остальные буквы слова — скромный, но благородный курсив — и почувствовал, как в нем что-то оборвалось и упало в бездонную пропасть, как падает монетка на дно глубокого колодца. И вот в эту секунду, когда, казалось, все уже было потеряно, Римини, с памяти которого словно сорвали душившее ее покрывало, вдруг отчетливо увидел и вспомнил во всех деталях тот день, когда эта буква «Р» и марка «Реформ» стали частью его жизни; именно сейчас он осознал всю глубину той ошибки, которую совершил на вокзале в Вене, когда София, оживленная и страшно активная после отступившей наконец болезни, окликнула его — именно в тот момент, когда он пытался запихнуть чемоданы в вагон. Ей, видите ли, понадобилось, чтобы он немедленно принял от нее последний австрийский подарок, маленький бархатистый футлярчик с сюрпризом внутри, как заявила София; эту штуковину она купила еще пару дней назад в гостиничном магазине, где продавались курительные трубки, табак и ручки. Римини увидел себя, молодого, может быть, чуть женственного, с длинными волосами, бледного, с посиневшими от холода губами; вот он открывает футляр — этот роскошный крохотный гробик — и обнаруживает на ложе из красного бархата ручку «Реформ», перетянутую для надежности тонкой резиновой петелькой как раз в середине; в тот момент он — ну как же можно было так ошибиться! — думал, что не расстанется с ними никогда — ни с Софией, ни с этой ручкой; если же вдруг случится катастрофа, и мир перевернется, и они с Софией разойдутся, то, сколько бы лет не прошло — десять, сто, тысяча, — он всегда будет помнить этот день и эту минуту.

Но — он все забыл. И вот теперь эта ручка вернулась к нему, как возвращается к своему истинному хозяину, после долгих путешествий и испытаний, какая-нибудь заколдованная вещь из волшебной сказки, наполненная новой, могучей, магической силой; вот только Римини, в отличие от сказочного персонажа, не сдержал слова и не разыскивал, не щадя живота, пропавшую драгоценность. Он рассматривал ручку и размышлял о том, что незабываемое в событиях, людях, вещах — это не их внутреннее свойство и даже не характеристика того, как они на нас воздействуют. Это результат нашего желания сделать их незабываемыми — и, выражая свою волю, называя вещи незабываемыми, мы уже ощущаем слабость этой воли и неосуществимость желания, предчувствуем забвение. Мы говорим о чем-то, что никогда этого не забудем, не для того, чтобы, сделав явление фактом прошлого, усилить эмоции, переживаемые в настоящем; нет, мы хотим сберечь эти мгновения для будущего — нам так важно знать, что есть хоть что-то неизменное, устойчивое ко всем трудностям и страданиям, то, что и предстанет перед нами в своей неизменной, вечной красе, даже когда мы и весь мир неузнаваемо изменимся. Но, как убедился Римини, незабываемых вещей, предметов, ситуаций и людей не бывает. Нет противоядия против забвения. Римини вновь взглянул на крохотный трупик — безрукий, безногий, одетый в похоронные черные одежды. Еще пара минут — и он снова не узнает ручку. Но — как же так могло получиться, что София дважды подарила ему одну и ту же вещь? Как она могла подарить ему то, что и так ему принадлежит? «На твоем месте я бы не драматизировал, — перебил его мысли Виктор. — Все идет нормально. Просто у Софии появился парень». Римини недоверчиво посмотрел на него. «Да-да, — повторил Виктор. — У нее есть парень. Его зовут не то Кирилл, не то как-то в этом роде. Имя, как у какого-нибудь персонажа-извращенца из фильма семидесятых годов. Отличная роль, например, для Пьера Клементи. Он, кажется, перкуссионист. Немец. Живет в Гамбурге. София, кстати, тоже сейчас там, они решили съездить к нему на родину — ты что, не в курсе был? Насколько я знаю, познакомились они на одном из семинаров, где София была ассистенткой ведьмы Фрайтенбах».

Римини вздохнул с облегчением. Казалось, какой-то волшебник одним заклинанием освободил большую комнату от залежей вещей и мебели, и можно было дышать свободно. Вернувшись домой, Римини заправил ручку черными чернилами и поставил ее вместе с другими ручками из своей коллекции, пером вниз — в знак того, что собирается ею пользоваться. Но почему-то получилось, что руки до нее все не доходили. Пару раз он нащупывал колпачок пальцами, когда подыскивал пишущий инструмент себе под настроение, но почему-то неизменно выбирал что-нибудь другое. Как-то раз Римини решил привести в порядок кабинет, который он устроил себе в помещении большой кладовки; когда настала очередь ручек, он, как обычно, выложил их перед собой на стол и решил провести очередную ревизию — проверить, в рабочем ли состоянии находятся все экспонаты коллекции. «Реформ» показал наилучший результат — его дебют превзошел все ожидания: перо давало восхитительно четкую и равномерную линию и скользило по бумаге так легко, словно им в последний раз пользовались совсем недавно. Но буквально через несколько секунд — Римини едва успел написать половину своего имени — перо высохло и стало царапать бумагу. Римини смотал скотчем полдюжины проваливших экзамен ручек и выбрал им место для братской могилы в мусорной корзине; «Реформ» обрел вечный покой бок о бок с «Пеликаном» с сорванной резьбой колпачка и «Тинтенкули», перо которого, по всей видимости в результате падения, приобрело форму вопросительного знака. В момент похорон Римини не чувствовал ровным счетом ничего. Для него это был не символический акт, а элементарное гигиеническое мероприятие. Вот уже несколько месяцев привычные ему письменные переводы — книги, статьи, документы — все это было заброшено. Ему все чаще предлагали работу синхрониста; Римини внутренне не был готов к таким переменам, а когда они произошли, его тотчас же стала тяготить невостребованность и полная бесполезность многого из того, что тянулось за ним из прошлого. Ни о каком порядке в жизни нечего и мечтать, если не избавиться от балласта — письменный стол был самым убедительным тому подтверждением. Он был весь завален бумагами, скрепками, закладками, на нем, как на прилавке, были выложены многочисленные папки, от классических черных «кирпичей» с лязгающими металлическими креплениями до прозрачных, гибких и легких; здесь же веером были разбросаны карандаши, обычные и цанговые, — единственный инструмент, которым Римини позволял себе делать пометки в оригиналах переводимых книг и документов; и все это богатство, которое недавно так радовало его, без которого, как ему казалось, невозможно ни жить, ни работать, — стремительно теряло свою важность, лежало мертвым грузом; то, что раньше он воспринимал как уютную обстановку и рабочий беспорядок, на глазах превращалось в барочный пейзаж, перенасыщенный ненужными деталями, таящими в себе к тому же серьезную опасность: сидя за столом, Римини все время думал о том, как бы не перевернуть чернильницу на только что отпечатанную страницу, не измять локтем страниц двадцать текста, который ему было нужно сдавать заказчику буквально через полчаса, или не смахнуть на пол одним неловким движением стаканчик с ручками, как раз накануне заправленными свежими чернилами.

Со всем этим богатством он разделался буквально в один день. Вернувшись с работы, Вера застала его на лестнице — он сгибался под тяжестью очередного мешка с барахлом, приговоренным к выносу. В сандалиях, голый по пояс, он походил на римского легионера, перетаскивающего лагерный скарб; из мешков во все стороны торчали углы папок, хвосты линеек и наконечники шариковых ручек — под натиском всех этих острых предметов полиэтилен едва держался; Римини был предельно сосредоточен — как человек, который прекрасно понимает, что малейшее сомнение в целесообразности тотчас же заставит его прервать дело, вернуться к которому в следующий раз он сможет нескоро. Как любая маниакальная ревнивица, Вера прекрасно чувствовала эмоциональное состояние Римини и на этот раз присоединилась к начатой им работе, не задавая лишних вопросов. Она помогла ему перетащить мешки на четыре этажа вниз и позволила себе комментарии по поводу происходящего, лишь когда уже при выходе из подъезда укололась обо что-то острое, торчавшее из мешка; Римини отправился наверх за последней порцией груза, а Вера, задержавшись, провела рукой по полиэтилену и нащупала уколовшую ее иголку: из мешка, словно в последней попытке освободиться из плена, торчало перо ручки «Реформ».

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Пусьер приезжал на следующей неделе. Нужно было набраться сил — для этого у них в распоряжении оставался целый уик-энд, удлинившийся на один день из-за какого-то праздника. Резонно полагая, что визит лингвиста не оставит Римини ни одной свободной минуты, они решили провести эти три дня вместе, воспользовавшись для перемены обстановки домом родителей Веры в Валерия дель Мар. Добирались они туда на автобусе — ночью, скрюченные в три погибели, прижавшись друг к другу, чтобы хоть немного согреться, и спасаясь от буквально полярного холода слабым, невкусным, но восхитительно горячим кофе, который изрыгала из себя автобусная кофеварка, сама кашлявшая, чихавшая и дрожавшая. Дополнительными привилегиями поездки первым классом были входившие в стоимость билета сухарики и короткие, грубые и влажные пледы, которые водитель-сменщик раздал пассажирам, как только стемнело и в салоне автобуса выключили свет. Римини сидел со стороны прохода и, уже засыпая, увидел в двух рядах перед собой чью-то выставленную в проход ногу в ботинке с развязанными шнурками и высунутым язычком; тут Римини понял, что за запах висел в салоне — точнее, смесь запахов: несвежих носков, влажной ткани обивки сидений, испарений мочи, пробивавшихся сквозь дверь туалета; к этому добавлялись запахи табака, дешевых духов и одеколонов и щедро распыленного ароматизатора «хвойный лес». В этот момент Римини даже не почувствовал, а именно убедился, что любовь и есть та алхимическая реакция высшего порядка, которой одной лишь дано превращать убожество окружающего мира в величайшее блаженство и роскошь. С этой мыслью он и уснул, убаюканный мерным, уютным дыханием спавшей у него на плече Веры.

Через какое-то время он проснулся от неожиданно вспыхнувшего в нем предчувствия опасности. Открыв глаза, он тотчас же был вынужден снова их прикрыть из-за слепящего яркого света Римини чуть было не закричал, но успел осознать, что яркое пятно впереди не только приближается, но и раздваивается, а самое главное — смещается влево; в общем, заставив себя открыть глаза еще несколько секунд спустя, он уже довольно спокойно проводил взглядом встречный автобус, с которым они разъехались на совершенно безопасном расстоянии. В салоне вновь стало темно. На экране подвешенного к потолку телевизора бегал толстый актер-комик, герой которого, выдавая себя за врача, нацепил белый халат; он держал в руках огромный шприц и норовил воткнуть его в филейную часть рыжеволосой дамочки, в свою очередь бегавшей от него по всему кабинету в одних панталонах и лифчике. Римини в состоянии полудремы смотрел на все это безобразие — и вдруг почувствовал сильнейшее желание. Он повернулся, прижался к Вере, спавшей спиной к нему, и стал медленно, мягко и незаметно тереться о ее тело; к тому же — автобус трясся, сиденье под Римини вибрировало, так что он быстро кончил. Все прошло легко и спокойно; сон сгладил стеснение и стыд, так что, вспомнив об этих мгновениях на следующий день, Римини мог только блаженно и мечтательно улыбнуться; он, кстати, всякий раз вспоминал об удовольствии, полученном им в автобусе, когда занимался любовью на новом месте, каким для них с Верой был дом ее родителей. За выходные они предавались плотским утехам не менее полудюжины раз — и всякий раз меняя комнату, в соответствии с программой физкультурно-туристических мероприятий, которую Вера разработала.

В общем-то, больше они ничего и не делали, если не считать нескольких изматывающих часов, проведенных на террасе за игрой в домашний бейсбол, — настоящие турниры, а не партии. Особенно тяжело они давались Римини — ему приходилось то и дело спускаться и подниматься по склону невысокого холма, на котором стояла терраса, к его подножию, в небольшой сосновый лес, куда имели обыкновение скатываться пропущенные или неудачно отбитые мячики. Кроме того, они с Верой погуляли по окрестным дорожкам и тропинкам и успели несколько раз от души попотчевать друг друга горячим шоколадом в кафе, хозяйками которого были две неразговорчивые строгие румынки, и пару раз поужинать в местном ресторанчике с пластмассовыми, подсвеченными изнутри стенами и вялыми, апатичными официантами — впрочем, после одиннадцати вечера эти ребята словно преображались: скидывали фартуки, надевали широкополые шляпы, брали в руки кнуты и болеадорас, и обеденный зал мгновенно превращался в сцену, где разворачивалось великолепное фольклорное шоу, посвященное жизни гаучо. Все три дня Римини был на вершине физического, плотского, совершенно бездумного счастья. Ни намека на стеснение, на стыд — их с Верой общность угрожающе приближалась к стадии неразрывного единства, как у сиамских близнецов. Оставаясь на несколько минут в одиночестве, Римини развлекался тем, что с упорством, заслуживающим лучшего применения, пытался найти хоть какую-то трещину в этих отношениях, хоть какое-то темное пятнышко, пытался — и не мог. Ему, натуре, вечно жаждущей противоречий, хотелось испытать разочарование, но — мир был безоблачным и спокойным; на небосводе круглые сутки не было ни единого пятнышка от горизонта до горизонта, и казалось, это будет длиться вечно. Ничто не могло испортить им настроение. Они были неуязвимы для неприятностей и для недобрых предчувствий.

Римини не насторожился, даже когда Вера, подписывая в очередной раз чек, по которому расплачивалась кредитной картой, как ни в чем не бывало вытащила из сумочки черную ручку «Реформ» — ту самую, от которой Римини вроде как избавился уже много дней назад; к немалому удивлению хозяина, в руках Веры перо писало легко и свободно, на него совсем не приходилось нажимать. «Мне стало ее жалко, и я решила ее оставить, — сказала Вера, улыбаясь чуть виновато, чтобы заслужить прощение Римини. — Ты ведь не против?» Да нет, конечно, он был не против. Не против чего бы то ни было. Мир был так далеко, и Римини словно стал для него невидимым. Более того, в этот момент он был готов отдать все, что угодно, за малую толику неприятностей, боли и разочарования — которые, как он, конечно, в глубине души понимал, еще ждут его впереди. Римини казалось, что он уже никогда больше не будет таким сильным и храбрым, чтобы бесстрашно и легко принять свою долю страданий. Вот он и хотел воспользоваться этой минутой торжества. Организовать несчастье в подходящий момент ему не удалось — потому что счастье не поддается никакому административному регулированию. Счастье — это потери, утраты, исчезновения и — усталость.

Римини давно не чувствовал себя таким усталым, как в тот момент, когда на дрожащих, подкашивающихся ногах подходил к обратному автобусу. Дело было не в долгих прогулках по пляжу, не в изматывающей беготне за мячиками по террасе, даже не в непривычных, странных, но таких возбуждающих гимнастических премудростях, которыми ему пришлось овладеть, занимаясь любовью с Верой, по ее настоянию — в уединенных местах на свежем воздухе. Нет, эта усталость была неотъемлемым свойством счастья — когда не плывешь сам, а предоставляешь нести себя течению реки, в которой нет ни порогов, ни водоворотов. В общем, Римини сел на свое место и уснул еще до того, как они отъехали; безмятежный сон продолжался, пока автобус не вернул Римини к реальной жизни резко и даже грубовато — сначала один сильный клевок носом, а затем еще несколько толчков — с ослабевающей амплитудой, но от этого не менее неприятных; в тот момент, когда автобус наконец полностью остановился, у Римини возникло ощущение, что усталая машина даже присела и стала ниже ростом — словно одновременно сдулись все четыре колеса.

Римини поднял голову и увидел вставшего в проходе водителя-сменщика, который доставал куртку и набрасывал ее себе на плечи. Слух возвращался к только что пробудившемуся сознанию медленнее, чем способность воспринимать зрительные образы. Как называлась промежуточная остановка, объявленная водителем, Римини толком не расслышал; шофер открыл дверь и вышел со сменщиком на улицу — в открытый проем ворвался холодный ночной воздух. Пассажиры начали шевелиться и сонно потягиваться; кто-то зажег свет, уничтожив тем самым последние следы сонного ночного уюта. Римини понял, что при свете, в шуме и на холоде уснуть ни ему, ни Вере не удастся, и, улыбнувшись ей, стал пробираться к выходу.

Они устроились за столиком в глубине придорожного кафе — как можно дальше от дверей и поближе к своим шоферам, которые уже успели не только заказать, но и получить по здоровенному сэндвичу из целого французского багета; за соседним столиком пожилая женщина методично отламывала для маленькой девочки, сидевшей рядом, маленькие кусочки от сдобной булки. Римини и Вера заказали себе кофе и пару круассанов. Положив голову на предплечье Римини, как на подушку, Вера зевнула в свое удовольствие и начала даже не пересказывать, а почти напевать ему содержание какого-то своего сна, на ходу расцвечивая повествование явно только что придуманными деталями. Пока одно из воплощений Веры, бледное и более юное, чем она в реальной жизни, с родимым пятном на половину лица — в снах ее часто одолевали подобного рода кошмарные детали, уродовавшие ее красоту, — спускалось по винтовой лестнице, торопясь успеть на какое-то важное, но, как и полагается во сне, неназванное и неопределенное свидание, Римини гладил ее по голове и медленно обводил рассеянным взглядом помещение, — именно так смотрят на мир люди, которые только что проснулись и при этом знают, что очень скоро снова погрузятся в сон. Он лениво осмотрел прилавок со сладостями, книжную витрину, на которой выделялась кричаще-красная обложка бульварного романа; затем его взгляд упал на стойку прессы со вчерашними газетами, скользнул между головами склонившихся над столиками попутчиков и стал возвращаться к столику, за которым сидели они с Верой. В следующую секунду Римини чуть не подпрыгнул от неожиданности, увидев огромное, очень серьезное лицо, заполнившее собой чуть ли не весь сектор обзора, — но почти сразу понял, что эффект гигантизма был достигнут за счет существенного сокращения дистанции: сидевшая за соседним столом маленькая девочка подошла к Римини вплотную и с самым серьезным видом протянула ему кусочек булочки. Римини заметил над верхней губой ребенка тонкую полоску темного сахара, похожую на пробивающиеся усики. Девочка внимательно, почти не мигая смотрела на него, словно желая удостовериться в том, что он не выбросит и не отложит угощение на тарелку; лишь убедившись в том, что Римини начал жевать булку, она вернулась к своему столику и забралась на довольно высокий для себя стул, не забыв подложить маленькую подушечку — чтобы доставать до края стола. Буквально через минуту, воспользовавшись тем, что бабушка на что-то отвлеклась, девочка вновь слезла со стула и, шаркая по полу подошвами ортопедических ботиночек, вновь подошла к Римини с очередным щедрым подношением. «Спасибо», — сказал он. От этой светловолосой, с обветренными и загорелыми щеками девочки исходило ощущение неопрятности — словно ее не мыли и не переодевали уже несколько дней. «Ешь», — сказала девочка. Ее голос оказался неожиданно низким и хриплым, как будто детскими губами говорил кто-то другой — взрослый и не слишком любезный. Римини без особого удовольствия стал демонстративно пережевывать сдобное тесто, ощущая себя поднадзорным — не то пациентом, не то заключенным. «Ах, как вкусно», — сказал он, преувеличенно активно ворочая челюстями. Он проводил взглядом девочку, двигавшуюся нескладно, как сломанная кукла, и ему на глаза почему-то навернулись слезы. Девочка в очередной раз взялась за недощипанную булку, а ее бабушка, явно смирившись с цикличностью происходящего, для проформы поинтересовалась: «Что, решила покормить дяденьку?» Сжимая в кулаке очередной кусок, девочка, счастливая от сознания того, что делает хорошее дело, уже знакомой дорогой стала пробираться к Римини. Тот улыбнулся ей, но внезапно почувствовал какую-то неловкость — словно все это разыгрывалось как спектакль у кого-то на глазах. Малышка положила булку на тарелку, стоявшую перед Римини, и внимательно посмотрела ему в глаза; судя по всему, что-то подсказало ей, что игра не приводит дяденьку в восторг и что ее замечательному времяпрепровождению подходит конец. Губы девочки дрогнули, их уголки опустились вниз, и стало понятно, что еще секунда — и ночное кафе огласится детским ревом. Римини понял, что не имеет права просто так взять и выйти из игры; вздохнув, он опять с преувеличенно довольным видом протянул руку к куску булочки, как вдруг что-то сверкнуло в воздухе, и рядом с его пальцами — в том самом месте, где буквально секунду назад находилась детская ладошка, — со всего размаху ударилась металлическая вилка. Все произошло настолько стремительно, что никто ничего не понял, а девочка даже не успела испугаться. Римини обернулся к Вере, которая сжимала рукоятку вилки. «Это еще что такое?! — шипела она, как змея. — Может быть, ты ее еще и оближешь? Давай, не стесняйся, начинай сразу между ног». Она была бледна как смерть, зато ее глаза налились кровью. Римини показалось, что он слышит скрежет ее зубов; еще немного, и на губах у нее от ярости выступила бы пена. Все это продолжалось считаные секунды. Затем, словно тот же самый злой дух, что вложил Вере в руку вилку, теперь приказал ей отступить с поля боя, она послушно вскочила из-за стола, не заметив, как ударилась бедром об угол, почти бегом пронеслась по залу кафе, ногой распахнула дверь и скрылась в автобусе, где и объявила Римини бойкот, продолжавшийся следующие двое суток.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Это было невыносимо. Но тем не менее… В течение двух дней игры в молчанку и, кстати, пяти последующих, когда, уже помирившись с Верой, он был занят подготовкой и организацией визита Пусьера, Римини в основном думал не о невыносимости, а как раз обо всех этих «тем не менее». Быть может, в этом крылась тайна особого очарования ревности. Это мучительное чувство, приводившее Римини то в бешенство, то в замешательство и, похоже, в буквальном смысле живьем сдиравшее кожу с Веры, — не было ли оно единственной подлинной гарантией настоящей любви, которую Вера могла ему предоставить? Профессиональная деформация сознания, усиленная к тому же напряженным марафоном, в который превратилось насыщенное встречами пребывание великого бельгийца в Буэнос-Айресе, заставляла Римини все чаще думать о ревности как о безжалостной, безупречно функционирующей машине, специализирующейся на переводе с прозрачного, возвышенного языка любви на некий чудовищный жаргон. Любовь, как чистая река, текла себе тихо и мирно до тех пор, пока не сталкивалась с грязью этого мира; образовывались волны, рябь, воронки, течение любви замедлялось. Все преображалось, переворачивалось с ног на голову и меняло знак на противоположный — например, в ситуации в ночном кафе Римини видел себя в образе этакого доброго папочки, но мгновение спустя предстал в глазах Веры опасным педофилом, который до этого скрывал свои нездоровые наклонности.

Что он мог этому противопоставить? Как возразить? Она же все придумала — от начала до самого конца. В ответ на свои возражения Римини чаще всего слышал одно и то же: «А что я могу сделать? Попробуй встань на мое место». В один прекрасный день он так и сделал — попробовал посмотреть на мир и на себя в этом мире глазами закоренелого ревнивца. Оглядевшись, он понял, что в себе сомневаться ему не приходится — ничто на свете не могло бы запятнать его светлое чувство. Другое дело — окружающий мир: в этой какофонии Римини мало-помалу научился замечать, схватывать на лету и отправлять тайные послания, замыслы и побуждения. Поначалу ему было страшно — он ощущал себя как человек, оказавшийся в грозу под открытым небом, как безоружный солдат в гуще сражения; чтобы хоть как-то защититься, он подобрал первое попавшееся ему в руки оружие — подозрительность. Он стал внимательно присматриваться ко всему, перестал доверять, научился читать между строк. Он открыл для себя искусство интерпретировать события и слова и делать из них соответствующие выводы. Одновременно жертва и палач, он с легкостью освоил изучаемый предмет, познав ревность так глубоко, как Вере и не снилось. Римини развил в себе воображение вкупе с умением выдавать желаемое за действительное. А еще он буквально во всем обнаруживал скрытое присутствие желания — словно с водной поверхности повседневной жизни сдули пену, прикрывавшую страсть, влечения и похоть, которые теперь стремились затащить его, Римини, в свой омут.

С какой это стати женщины вдруг снова стали проявлять к нему интерес? Римини выудил из глубин памяти уже подзабытую фразу: «Женатый — не значит кастрированный». Запомнил он ее в далекие студенческие времена, услышав от однокурсника, который считался и гуру в любовных делах, — этот парень, высокий, косолапый, с непропорционально маленькими руками и жиденькой бородкой, всякий раз, нахваставшись вволю своими похождениями на стороне, интересовался у Римини, почему тот не хочет поиграть с Софией в щекочущую нервы игру неверности. Впрочем, в случае с Римини все обстояло с точностью до наоборот: если женщины и начали интересоваться им вот так, неожиданно, на пустом месте, то, скорее всего, это произошло потому, что Римини был занесен ими в список безвозвратных потерь. Монополизировав Римини, убрав его с рынка любви, Вера, сама того не желая, значительно подняла его котировки, превратив из серийной продукции в штучную, недоступную простому потребителю. (Вот она, драма любой патологической ревнивицы: она похищает предмет своей любви, конфискует его у мира и, оставшись с ним наедине, приводит свое приобретение в порядок, начищает его до блеска, придает лоск — в общем, ведет себя как и подобает коллекционеру ценных вещей; работая с тщательностью и терпением опытного таксидермиста, ревнивица в конце концов получает то, что хотела, — сияющую и сверкающую, само совершенство, куклу; при этом она с изумлением обнаруживает, что ее мальчик встает с утра пораньше, чистит зубы, одевается, обувается, выпивает положенный кофе, целует свою создательницу и мучительницу и, о ужас, выходит из дома-хранилища на улицу; он неотразим, вновь юн и привлекателен — в общем, все то, что лелеяла в нем подруга-ревнивица, обращается в оружие, потенциально направленное против нее самой: слишком уж интересным становится предмет ее гордости для всех окружающих. Именно лучшие его качества, так культивируемые ею, приведут в конце концов к тому, что она его потеряет.) Всякий раз, почувствовав женское внимание, он бежал, бежал без оглядки, как вор, старающийся скрыться в толпе, как исследователь дикой природы, уже выбравшийся из сельвы, но продолжающий размахивать мачете, словно прорубая себе путь сквозь непроходимую стену тропической растительности; возвращаясь к Вере, припадая к ее бледным дрожащим рукам, он испытывал невыносимое, душившее его счастье — счастье быть солдатом любви.

Затем наступила вторая фаза: он стал воспринимать все атаки окружающего мира как невинные шалости и случайности. Римини с облегчением понял, что может перестать Подозревать всех и во всем, и вошел в роль уставшего полусонного зрителя, который вроде бы и смотрит на фейерверк, но толком его не видит. Мир по-прежнему был исполнен порочных намерений, а Римини по-прежнему оставался вожделенной целью — но его это теперь мало интересовало. Период эпических сражений, осад и сопротивления закончился. Он с удивлением обнаружил, что ему уже не требуется ни крепость духа, ни простая осмотрительность, ни готовность к самопожертвованию для того, чтобы понять, что его чувства прочны и что спровоцировать его на предательство любви уже никому не удастся. Он был как состарившийся в войнах ветеран, который вышел в отставку. И вот, впервые в жизни испытав равнодушие к окружающему миру и его страстям, Римини вдруг понял, что ему хочется помечтать, только помечтать о прелестях какой-нибудь тайной авантюры, скрытого от посторонних глаз романа, начавшегося, например, с одной из тех легких шалостей, которых он когда-то ждал и которые теперь презирал всей душой. Он представлял себе женщину, которая, несомненно просто желая поговорить с ним, преодолевает то, что называют безопасным расстоянием; или же другую, которая оборачивается, почувствовав на себе его взгляд; или же ту, что надолго задержит свою ладонь на его руке, якобы для того, чтобы получше раскурить сигарету над дрожащим огоньком зажигалки. Обычный, ни к чему не обязывающий разговор, который переходит на территорию опасной, вызывающей головокружение близости — так самолет срывается в пропасть; ему вполне хватило бы совпадения знаков зодиака, имени любимого писателя или названия фильма — любого из этих почти детских совпадений, которые позволили бы ему сделать первый шаг и стремительно ворваться во внутренний мир какой-нибудь незнакомки.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Джереми Рильтсе покончил с собой в Лондоне, ранним утром одного из дней 1995 года. Сначала он выстрелом в голову убил в ванной Гомбрича, а затем приставил ствол револьвера к своему телу на сантиметр ниже левого соска и нажал на курок. Умер он мгновенно, но при этом пуля, прежде чем попасть в сердце, прошла по сложной зигзагообразной траектории, раздробила пару костей, срикошетила от одной из них, изменила курс и изрядно перелопатила всю грудную клетку. Рильтсе было семьдесят восемь лет, наследников у него не осталось. Если не считать некоторых вполне типичных для его возраста и не слишком мучительных болезней — псориаза, ревматического артрита, головокружений, последствий инфекционных воспалений, полученных в результате экспериментов, проводимых им над самим собой в рамках концепции больного искусства, — в его медицинской карточке не было ничего, что могло бы внятно и вразумительно обрисовать мотивы столь неожиданно принятого и, увы, непоправимого решения. Годы кочевой жизни остались в прошлом, в том прошлом, от которого нас отделяет уже не время, но раскаяние и далекий гул которого может привлекать лишь биографов или же шантажистов. Жил он со своей собакой. Выходил из дома очень редко. Смирившись со своей звездностью, он и сам не заметил, как вступил в буржуазный этап своего существования — когда художники обретают право на оседлый образ жизни и, как и подобает настоящим гуру, ограничиваются приемом гостей в своем доме. Впрочем, даже обосновавшись в своем коттедже, Рильтсе остался верен себе — за все годы он так и не удосужился установить звонок на входную дверь, — так что и гостей он принимал лишь тогда, когда ему того хотелось: время от времени обзванивал небольшую компанию старых друзей и знакомых и приглашал их на запеченных куропаток — свое фирменное блюдо. У Рильтсе были записаны кое-какие телефоны, но его номера не знал никто. С тех пор как Пьер-Жиль (он же Альберт Алли, он же Барт Болд, он же Крис Кавенпорт…) после разрыва отношений и ставшего знаменитым самоусекновения важнейшего органа тела, случившегося на юге Франции, осаждал бывшего возлюбленного, — и делал это до тех пор, пока специальное решение суда не охладило его пыл, что, впрочем, не пошло на пользу его психическому здоровью, — Рильтсе так и не испытал вновь того чувства, которое он сам называл «испугом любви». Были в его жизни несколько протеже, по большей части юных и бедных, которых он подбирал у ворот воинских казарм, на стройках или же просто по соответствующим частным объявлениям в газетах и которых приглашал позировать, после чего они представали на холстах в уродливом, искаженном обличье, с ярко выраженными звериными чертами, и которые скрашивали его существование непродолжительными эротическими впечатлениями и ощущениями, — больше всего на свете Рильтсе не любил, когда что-то затягивалось, — а затем и пропажей некоторых вещей из его дома. Эти мелкие кражи Рильтсе готовил сам, что приводило его в состояние неописуемого восторга: выходя из мастерской, он, например, непременно оставлял в поле зрения очередного «крысенка» то несколько банкнот, то какую-нибудь ювелирную побрякушку, то серебряный портсигар или же бутылку дорогого вина — в общем, все то, что он был готов возложить на жертвенный алтарь своих удовольствий. Эти короткие, ни к чему не обязывающие связи никогда не создавали ему проблем — скорее наоборот: может быть, именно благодаря им и появились на свет некоторые наиболее значительные его произведения. «Наиболее значительные» не значит «лучшие»: если и есть что-то, за что современное искусство должно благодарить зоокитч, как был назван последний этап творческой карьеры Рильтсе, то вовсе не за шедевры — маэстро был записан в покойники в момент заката «больного искусства», — а за произведенную им операцию, в результате которой был сведен к нулю художественный вкус как переменная составляющая художественного восприятия мира.

На момент биологической смерти Рильтсе, которая странным образом соединила легенду его имени с реальной жизнью, ни в его банковских счетах, ни в документах, подтверждающих право собственности на недвижимость и другое имущество, не было отмечено никаких значительных и неожиданных изменений; не обнаружили ничего подозрительного и в его старом трехэтажном доме в Ноттинг-Хилле — типично английском, с кирпичным фасадом и небольшим садиком на заднем дворе, обнесенном высокой стеной; именно в этом садике Рильтсе как-то раз и оказался в западне прямо в новогоднюю ночь — порыв ветра захлопнул единственную дверь, выходившую в сад, которая снаружи не имела ни замочной скважины, ни ручки; и вот в те минуты, когда в соседних домах люди резали индейку и разливали шампанское, художник, одетый в одну лишь флисовую фуфайку и трикотажную жилетку горчичного цвета, с которой не расстался бы ни за что на свете (а была их у него ровным счетом дюжина — абсолютно одинаковых), чтобы не погибнуть от холода, воспользовался старым плющом как веревочной лестницей и сумел спастись от неминуемой и глупейшей смерти, перебравшись через стену; так вот, ничто в этом доме не наводило на мысль о том, что решение об уходе из жизни было принято Рильтсе не по внутреннему убеждению, а под воздействием каких-то внешних обстоятельств. Никаких следов в доме не обнаружили — если не считать следов горничной-индианки, которая нашла труп хозяина, — но и эти следы, естественно, были оставлены ею уже после его смерти; ни высаженных окон, ни взломанных дверей, ни угроз на автоответчике — Рильтсе когда-то поклялся себе, что этой мерзкой штуковины в его доме никогда не будет, — ни какой-нибудь второй чашки с еще не остывшим кофе, ни недокуренных сигарет, за исключением тех, что курил, и той, что недокурил сам Рильтсе, ни следов борьбы — ничего, что намекало бы на чье-либо зловещее присутствие, на тайный умысел, преступное деяние.

На кухне, на самом дне мусорной корзины, между коробкой из-под замороженной пиццы и старым томом лондонского телефонного справочника, был найден довольно объемистый пакет с письмами, к каждому из которых прилагался соответствующий конверт; вся эта кипа была завернута в большой мешок для мусора, а сами письма — разделены на множество маленьких стопочек, снабженных этикетками. Критерий классификации был неочевиден: на одной этикетке значилось «гостиницы», на второй — «предложения»; «негры» — гласила третья; «органы» — четвертая. Одна из стопок — первая, которую выставили на аукцион, самая дешевая и единственная, на которую покупатель так и не нашелся, — была озаглавлена «Аргентина». В общем конверте лежали все три письма, подписанных директором Национального музея изящных искусств Буэнос-Айреса, причем два из них были отпечатаны на бланке музея. Первое было отправлено Рильтсе вскоре после того, как художник начал судебную тяжбу против аргентинских властей, музея и его директора как физического лица в связи с тем, что часть его произведений была повреждена, когда картины выставлялись в Буэнос-Айресе; директор просил прощения и перечислял смягчающие обстоятельства — из сорока строчек письма двадцать воспроизводили текст метеорологического прогноза, который, конечно, предвещал сильный ураган и ливни в тот самый день, но гарантировал прохождение этого атмосферного фронта в стороне от города, на северо-западе провинции; директор музея от себя лично обещал все возможные компенсации в том случае, если художник откажется от судебного иска; впрочем, письмо было написано на таком чудовищном английском, что мольбы несчастного воспринимались скорее как угрозы. Следующее письмо пришло неделю спустя — уже после того, как директор предпринял попытку лично убедить художника в преимуществах предложения, изложенного ему в первом письме. Рильтсе, судя по всему, предложения не принял. Он ограничился созерцанием непрошеного гостя из окна второго этажа своего дома — директор, проявив недюжинное упорство, на двое суток обосновался напротив входной двери особняка, надеясь все же на встречу. «Ты бы его видел, — сказал художник одному из друзей по телефону. — Он уже второй день торчит там и, похоже, ночевал прямо у меня на крыльце. Уже не настаивает на том, чтобы я отозвал иск. Что ты! Теперь ему, видите ли, будет достаточно просто познакомиться со мной лично». В письме, написанном на сей раз по-испански, директор музея сменил тактику и предложил принести в жертву самого себя — «невинного агнца искусства», как он себя охарактеризовал, — надеясь таким образом возместить ущерб. К своей голове директор присовокупил загородную виллу в Пунта дель Эсте, лучшую в мире коллекцию ковров индейцев теуэльче и семнадцатилетнюю дочь, работавшую моделью в агентстве Форда. Третье письмо пришло два месяца спустя, когда уже бывший директор музея наслаждался отдыхом в психиатрической клинике города Аскочинги провинции Кордова, куда его направили по решению консилиума психиатров после весьма странного и досадного эпизода: директор забаррикадировался в своем кабинете и оказал сопротивление представителям властей. Письмо было написано неровным, как кардиограмма, почерком на оборотках рекламных листовок, анонсировавших музейные мероприятия: при этом часть страниц была заляпана какими-то желтоватыми пятнами — матэ, как определил очередной протеже Рильтсе, овладевший как минимальным набором испанских слов и выражений, так и элементарными представлениями о быте и повседневной жизни аргентинцев, проведя два сезона в качестве солиста шоу «Праздник на льду» в Буэнос-Айресе. Вот над этим посланием Рильтсе на некоторое время задумался. Выбор был таков: порвать и выбросить его или же преподнести в дар — скажем, заведующий архивом Клиники нервных заболеваний в Лондоне сумел бы оценить такое подношение. Собственно говоря, это было даже не письмо — на дюжине грязных, затертых страниц этот «бесноватый изгой» излагал вне всякой логики и последовательности то, что он назвал «исследованием мира Рильтсе»; среди весьма нелицеприятных и совершенно бессмысленных комментариев к своим картинам Рильтсе, впрочем, обнаружил и знакомые тексты — покопавшись в памяти, он понял, что обезумевший директор воспользовался для сведения счетов и демонстрации своих искусствоведческих наклонностей фрагментами статьи, предварявшей каталог какой-то давней выставки Люсьена Фрейда в галерее Тейт.

Смертельный выстрел не только прервал утренний туалет художника — когда Рильтсе нашли, обнаружилось, что у него гладко выбрита лишь половина лица, а зубной щеткой он и вовсе не успел воспользоваться, — но и оставил незавершенной последнюю картину, которую тот предварительно назвал «Ледяное безмолвие»; произведение представляло собой внушительных размеров холст — шесть на три метра, — на котором, судя по карандашным эскизам, найденным позднее в архивах, Рильтсе собирался изобразить не то душераздирающую сцену группового изнасилования, не то что-то вроде живописной собачьей свадьбы, во главе которой, разумеется, должен был шествовать Гомбрич, его верная немецкая овчарка.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Римини смотрел на открытку — на поникшую розу, на маленькую белую табличку. «Рильтсе», — прочитал он про себя. Прочитал, а потом подумал, разделив эти два действия поиском воспоминаний, уже полустершихся; затем он пару раз повторил имя художника вслух, словно желая убедиться, что не разучился его произносить. Выяснилось, что тело еще более склонно к забывчивости, чем мозг, — Римини, или, скорее, его язык, недовольный предложенной хозяином скороговоркой, попытался разогнаться на звуке «и», с тем чтобы одним махом преодолеть скопление трех согласных; с первого раза ему это не удалось — он отступил и попытался вот так же, с наскоку, без подготовки доказать, что эта ошибка была случайностью; увы, ему пришлось отступить вновь. Эта неудача заставила Римини улыбнуться. Раздумывая над тем, куда получше спрятать открытку, он задался вопросом, не было ли в его прошлом чего-нибудь такого, что не он сам, а его тело отказывалось бы воспринимать. По всему выходило, что это и был Рильтсе. Римини произнес это слово по буквам, сначала про себя, а затем шепотом, одними губами, но вслух — ему казалось, что он вновь окунулся в грехи юности. Они становятся нам так милы, когда мы становимся старше, — но Римини почувствовал приступ жестокости и отвращения; будь его воля, он с радостью уничтожил бы свою юность целиком. На многое в своем прошлом он смотрел с холодным омерзением — так, наверное, смотрит хирург на орган, который ему предстоит вырезать из тела пациента. Поймав себя на этих кровожадных мыслях, Римини не смог сдержать улыбку. Теперь, по крайней мере, ему было абсолютно ясно, что загадка Рильтсе кроется не в его картинах — он попытался вспомнить хотя бы одну из них, но перед глазами так и стояла все та же роза и могильная табличка, — а в особом мнемоническом воздействии, которое оказывали на подсознание эти три согласные кряду. «Рильтсе», — выпалил он на одном дыхании. Что ж, в дикции наметился явный прогресс.

И все же — Рильтсе был мертв, и Римини почувствовал во рту что-то горькое, словно разжеванная лимонная косточка; ему даже показалось, что у него вот-вот начнутся рвотные позывы. Как же так — он уже умер? Неужели? Римини вновь посмотрел на фотографию, на то желтое пятно, которое оставил на снимке ореол волос Софии. Почему-то Римини вспомнил обо всяких чудесах и сверхъестественных явлениях — видения, плащаницы, летаргический сон, женщина, босиком идущая по прибрежному пляжу в лунную ночь под призывную дробь невидимых барабанов. Возможно ли это? Возможно ли вырвать мертвого из лап смерти? Он услышал шаги на лестнице, голос Веры, напевавшей какую-то песенку и пританцовывавшей в такт мелодии, и поспешил засунуть открытку в малый словарь «Робер», лежавший на журнальном столике в гостиной, — рядом с оригиналом текста лекции, которой Пусьер открывал свой цикл занятий. Он захлопнул словарь и положил его на место как раз в тот момент, когда Вера вставила ключ в замок и повернула его. Мне нечего бояться, подумал он. Пусть эта открытка и нашла меня, пусть она теперь останется со мной рядом — но София, та женщина, которая отправила мне ее, теперь далеко. Очень далеко.

Загрузка...