Глава 4

Волк на ноги встал, когда бездорожник засыпал землю первым снегом, ещё тонким. Такой снег обычно сходит, долго не держится. Будет потом до самого студня то грязь, то морось, то белая крупка опять настелет холсты.

Девка его выводила наружу, помогала, но в этот раз он сам доковылял, неловко отставляя лапы, скованные лубками. Вышел и замер: ввечеру ещё было черно, сыро, а нынче земля изменилась, и воздух стал другим. Морозец щипал за нос, покусывал лапы. Волк прошёлся, оставив за собой чёрные следы, и вернулся в землянку, спать.

Он теперь много спал. Нечасто ему бывало так тепло и спокойно, и уж вовсе никогда он прежде не спал на мягкой постели и никогда — сытым. Теперь навёрстывал.

Лёжа на старом тулупе, брошенном на солому, волк порой приоткрывал глаза, смотрел, как девка шьёт при свете лучины, а то и возится у печи. Втягивал воздух, разбирая тонкие запахи: варится каша — это для него, его кормят кашей с очистками. Пахнет малиной, смородиной или брусничным листом — это Умила для себя заваривает травы. А вот запах мочёного яблока…

Яблоки эти он любил до дрожи. Учуяв в первый раз, пополз выпрашивать, тонко повизгивая.

— Глупый ты! — засмеялась тогда Умила. — Этакое ты есть не станешь. Зря только переведёшь.

Но он просил и просил, и она поделилась. Он всё съел. И что выпало из пасти, пока жадно жевал, тоже подобрал языком и вильнул хвостом, глядя с мольбой: ещё! Так и повелось, что мочёные яблоки, которые Умиле носил отец, почти все доставались волку.

Отец Умилы, Добряк, приходил обыкновенно сердитый.

— Ну, собирайся! — сиплым тонким голосом заявлял он с порога. — Потешилась, и будет. Ишь, волю взяла!

Умила не соглашалась. Волк, говорила, совсем ещё слаб, да и сам не прокормится. Привык брать еду из человечьих рук, да ещё не всякую — ни сырого мяса, ни рыбы есть не станет. Нужно варить, а от дома ходить далеко, каждый день бегать не станешь…

— Ежели и в этот раз без тебя ворочусь, мать твоя и вовсе меня заест, — ворчал Добряк. — Нынче за мной увязалась, едва ушёл. Сам бы здесь остался, пока она не угомонится.

Иногда он и правда оставался на ночь. Запасал дрова, ходил на берег с вершами и возвращался с рыбой, а потом сидел, почёсывая бороду и уставившись на волка, будто винил его в своих бедах. В неярком свете лучины глаза его казались совсем чёрными, звериными.

— Не люблю волков, — хмуро сказал он однажды. — Было дело, наткнулся на стаю… Обычно не трогали, а тут, вишь, голодная зима. Подрали меня, паскуды.

— Так это от волчьих зубов у тебя на боку следы? — ахнула Умила. — В медвежьем обличье был?

— Ясно, в медвежьем! В человечьем я б не выстоял, супротив стаи-то. Так ты волка к себе не приучай. Пущай жрать научится, как зверю положено, да и ступает на все четыре стороны!

— Так ведь ручной он! Стая его не примет.

— А чё, до старости тут жить собралась? Домой его не возьмёшь, уж больно приметный, чёрный. Второго такого поди сыщи. Да он окрепнет и станет искать воли, зверь завсегда в лес глядит…

Уходит Добряк всегда с неохотой, долго мнётся, вздыхает. Жалко ему дочь, жаль и себя: опять жена заругается.

— За что ты, батюшка, её полюбил? — однажды с лукавой усмешкой спросила Умила. — А она тебя? Бегаешь вон от неё, а она всё ворчит…

— Так это ж она от любви! — наставительно сказал Добряк. — Ежели ворчит, так ей, значит, до нас дело есть. Я как её встретил-то…

Он просветлел лицом.

— Мёд, значит, принёс на торг. Всем известно, мой самолучший. Тут является девка, да такая языкатая — и цену я деру, и недолил, и горчит мёд-то — ну всё ей не так. А я, ты знаешь, молчать не стану. Я ей слово, она мне два, я ей два, она четыре — никогда я таких девок-то не видал! Вроде я тогда ничего и не продал, так мы с нею дотемна и проругались. Уж охрипли, а всё спорим. Да… Где ещё, думаю, такую найду. С той поры мы и вместе.

Добряк ушёл, а Умила потом сказала волку:

— А я, волчок мой косматый, такого мужа найду, чтобы совсем не браниться. И чтоб тебя принял, не обижал.

Фыркнул волк. Мала ещё думать о муже! Хотя, ясно, девка. О чём им ещё думать…

Хотел он окрепнуть, разведать дорогу, да и бежать. Надеялся, сыщет путь домой. Верил, мамка ещё ждёт, хотя уж годов десять прошло, как не видались.

Да боялся ещё, как бы дочь с отцом не прознали, что он человек. О берендеях всякое сказывают, поди разбери, где быль, где небыль. Одни говорят, берендей по своей воле медведем оборотиться может, другие бают — нет на то их воли, а есть особые дни, когда берендей или в лес уходит, или в хлеву запирается, чтобы не видели.

Одни верят, в медвежьем облике берендей всё разумеет, другие говорят, дичает. Сказов про то немало: и как воры пошли за коровой, отперли хлев, а там медведь, и как молодой муж оброс шерстью да жену загрыз, а наутро понял, что натворил, да в петлю полез. Людям, известно, по нраву всякие страсти, да всё же не на пустом месте разговоры идут.

Хотя Добряк этот будто бы давно женат, и жена его из людей, и он от неё не таится — видно, не так и страшен. Может, в своём уме остаётся? Но а дочь его, если вдруг медведицей обернётся, вспомнит ли о дружбе с волком, или как на врага поглядит? Раненый, он её не одолеет. Да и, правду сказать, даже пытаться не станет. Добрая она. Даже и ради защиты не сможет он её тронуть.

Она поёт песни. Весёлые — про незадачливого мужика, сменявшего корову на козу, а ту на утку, а утку на шапку, да и та упала в реку. Грустные — про сокола. Добрый молодец, умирая, просит его лететь к матери, к милой и к верному другу, донести последнюю весть, попрощаться. Волк подвывает.

Она говорит с ним о всяком — с кем ей ещё говорить в этом глухом углу? Волк, забывшись, кивает.

— Ты понимаешь? — радуется она. — Ты ж мой умный волчок!

Он пугается, что выдал себя, и, отвернувшись, чешет за ухом.

Нянчится она с ним, как мать с дитём. Волк на лохань с водой поглядит — девка тут же её придвинет, чтобы ему пить удобнее было. Чуть шевельнётся — девка тут же подскочит, на другой бок его повернёт. Да всё жалеет, поглаживает, говорит:

— Как натерпелся-то, бедный! Видел ли ты хоть когда ласку от людей? Так глядишь, будто для тебя это диво. Бедный ты мой волчок, никому я тебя не отдам, никогда не оставлю!

Как первый непрочный снег сошёл, явился её отец, в этот раз налегке, без припасов.

— Собирайся, — сказал твёрдо. — Кончилось баловство. Выпадет снег вдругорядь, я уж сюда не сунусь, чтобы след не оставить, да и тропы не разгляжу. Твой волк на ногах уж стоит, и ладно. Оставим его тут, зайцев будет ловить, ничего, прокормится!

— Батюшка, да ведь он пропадёт! Давай хоть в хлеву его поселим…

— Выдумала! Это разве жизнь для зверя? А на двор его когда выводить, по ночам? Это, пожалуй, хуже клетки, в которой он прежде жил. Поживёт так-то, да исчахнет, потому как зверю надобна воля…

Начался спор, а потом и ссора. Плачет девка, кричит: мол, если волка оставить хочешь, так и я останусь! Отец ей уже и ухо намял, и силой хотел волочь, на плечо закинув, да она вопит — не прощу, всё одно сбегу. Царапается, кусается, что дикий зверёк. Волк скулит, рычит, кое-как, ковыляя, меж ними влезает — как объяснить, что ему бы только выйти на тот берег, а там уж он домой побредёт? Не хочет он этой ссоры, но кто же волка поймёт.

Кончилось тем, что Добряк оттолкнул Умилу, застыл, кулаки сжимая и от гнева дрожа, и сказал негромко, выпятив бороду:

— Так-то ты, да? Зверь дороже отца с матерью стал? Ну, попомню я тебе это, дочь родная. Хочешь воли — вот тебе воля, живи как знаешь.

Плюнул на землю и ушёл. Они на берег за ним пошли, смотрели издалека. Девка, должно быть, жалела о своей дерзости, а волк дорогу примечал. Шёл Добряк, ни разу не оглянулся, а дочь его всё глядела вслед. Вот уже стал он едва виден, прятали его то высокие бурые травы, то сухие ветви. Серой точкой ещё мелькнул на том берегу, да и вовсе исчез. Умила тогда на колени упала, заплакала тихо, пряча лицо в ладонях.

Волк рядом сидит, лижет ей ухо, горячее, красное. Жалеет. Мог бы что сказать, всё одно бы слов не нашёл.

Так и стали жить вдвоём. Умила на берег ходит, верши, отцом оставленные, проверяет, да улов мал, хоть плачь. Волк за ней ковыляет, чтобы одну не бросать. Не зря же отец ей наказывал, чтобы к воде не совалась. Из рыбёшки выходит плохонькое варево, да клюкву собирают подмёрзшую, тем и живут.

В один из слякотных дней повстречали болотника. Тот сидел на гниющем бревне, толстый и голый, обросший такой же рыжей травой, как и кочки вокруг. Даже не сразу приметили. Выпученные рыбьи глаза его с холодным любопытством уставились на берег, и по взгляду, нечеловеческому, тяжёлому, было ясно, что болотник стар, очень стар, что он видал многое и давно уже ко всему равнодушен.

— Ой! — вырвалось у Умилы. Она застыла, вцепившись пальцами в волчий загривок, а потом поклонилась.

Что болотнику поклоны? Ему бы кровь живую, такую, как эта девка. Прежде, сказывают, чтобы умилостивить болотного хозяина, ему людей отдавали, не то поползёт несытое болото на лес, на поле, разгорятся над ним огни, приманивая. Топнуть будет скотина, погибельным станет место и для людей. Только люди давно уже крови жалели, отдавали покойников, тех, кто не своею смертью ушёл, да одежонку их, да всякий хлам.

Болотник почесал обросшее раковинами плечо. Руки у него были тонкие, пальцы длинные, костлявые, с перепонками. Ухнул, да и опрокинулся в воду, только полетели зловонные брызги. Волк морду лапой утёр.

А в верше они в тот день щуку нашли. Да такую здоровенную, что вытащили едва, и славно попировали.

Скоро опять снег пошёл. Болото переменилось: ржавым было да грязным, а тут будто поверху серебром покрылось, и понизу червлёное серебро. Вышли двое к берегу, глядят.

— Красота-то какая! — вздыхает Умила. — Погляди, ведь каждая былинка будто снегом обрисована. Глядела бы да глядела…

Волк фыркает, смотрит на седые кочки, на побелевший тростник, на торчащие из топи сухие ветви и думает: умел бы, на бересте изобразил, на дереве вырезал, а то и выковал. Места и не узнать, будто вовсе это и не вчерашнее болото. А, конечно, под тонким серебром такая же мёртвая топь, что и всегда.

С Умилой жить не то, что с Радимом. Тот знал, что человека неволит, но заговаривать с ним не спешил, лишний раз на него не глядел. Умила же думает, что зверя при себе держит, но то и дело говорит с ним ласково, за ухом чешет, по шее гладит, всё ему улыбается. Он как окреп, думал, Умила просить начнёт, чтобы её веселил, кланялся, на задние лапы вставал, но она никогда о таком не просила.

Пришёл студень. Завьюжило, совсем замело. Только родничок бормотал, суетился, отгоняя снег, и вокруг него чернела земля и поблёскивали тёмные камни. В эту пору волк разгрыз повязки, лубки стянул. Не нужны стали.

Бродит по глубокому снегу, а после повалится и давай на спине качаться. Весело ему, хорошо. Снег поддевает носом, ловит пастью. Воля вольная! Умила смеётся, тоже снегом его забрасывает, а он её за тулуп зубами — и опрокидывает. Вместе лежат, смотрят в небо, и хорошо им, а с неба крохотными звёздами спускаются снежинки.

— Погляди, — указывает Умила красной иззябшей рукой. — Будто не снег летит, а мы сами летим ему навстречу. Видишь?

Он смотрит — и видит то же.

После греются у грубо сложенной печи. Укроются одним тулупом, и Умила примется сказывать сказки. Много она их знает: и о яблоне, у которой один лист золотой, другой серебряный, и о мёртвой и живой воде, и о царских сыновьях. Всегда двое из них жадные, завистливые, а третий — добрый, хоть и глуповат. Слишком уж верит братьям, зла от них не ждёт. Нельзя так. Никому верить нельзя.

— А у царя нашего Бориса, — говорит Умила задумчиво, — всего один сын, да и тот, сказывают, пропал: нечистая сила подменышем заменила. Сложится ли про него добрая сказка, или так и сгинет царевич? Жалко его! Где-то он теперь?..

Волк о своём думает. О том, удастся ли добыть птицу-жар да снять проклятие, чтобы уж не бояться купальских трав. И не жаль ему царевича: если тот в беде оказался, в плену у нечистой силы, так пусть дорогу к воле выгрызает зубами. А если проклят, так тоже пусть на других не надеется. Хотя им, убогим, в сказках отчего-то все помогают…

В землянке темно, только сполохи печного огня скачут по горшкам на полке, по сундуку. Блестят глаза Умилы. Она говорит с жаром, говорит, смеётся — и вдруг заплачет. Горько ей, что ссора с отцом вышла. Волк её лбом бодает, а то выползет из-под тулупа, на задних лапах закружится. Не знает, как ещё утешить.

— Волчок ты мой косматый, — тоненько всхлипывает Умила, уткнувшись в тёплый бок, обнимает за шею. Волку хочется скулить, и он поскуливает.

— Ничего, — говорит Умила, утирая слёзы. — Батюшка мне зла не желал. Ежели б не верил, что одна проживу, так нипочём бы меня не оставил! Мы, волчок, берендеи — нас лес любит, кормит!

Волку что? Лишь бы она медведицей лютой не стала, когда он не ждёт. А про лес всё ложь: его Радим лучше кормил, чем её — этот лес. Болотник иногда рыбку пожирнее подбросит, а так — хоть кору грызи.

Одной ночью ветер ярился особенно сильно, зверем выл. Волк угрелся, уснул, и сон ему снился добрый, будто он дома, с мамкой. Только бок захолодило, и он ещё лениво подумал, открывать ли глаза. Открыл, а Умила у двери, и с той стороны её кто-то по имени кличет, тихо, едва слышно. Волк одним прыжком скакнул, зубами её за подол оттянул, к печи оттеснил. А из-за двери будто голос её отца шепчет:

— Умилушка, доченька, отвори, впусти меня! Сам не могу, руки иззябли, не слушаются.

Волк не пускает, помнит, что Добряк наказывал. Умила на это рассердилась, ногой топнула.

— Да что ты, волчок! — прикрикнула. — Это же батюшка мой пришёл!

— Худо мне, холодно, — стонет голос за дверью. — Впусти меня, доченька, не то у порога окоченею…

— Погоди, батюшка! — чуть не плачет Умила. — Погоди, я мигом… Да пропусти же меня!

Волк её лбом толкнул, опрокинул на солому, встал над ней и клыки оскалил. У неё губы дрожат, в глазах слёзы — испугалась его. Может, впервые поняла, что со зверем живёт, с которым и не совладает.

Тут за дверью заухало, застонало — тот, кто пришёл, ждать устал.

— Ах ты девка проклятая, — заругался он. — Ах ты, паскуда, дрянь этакая, погань…

Умила тут и вовсе закаменела.

— Батюшка мне бы такого-то не сказал, — шепчет. — Что это? Кто пришёл?

Испугалась, плачет. Волк её лапой прижал, чтобы сдуру наружу не кинулась, да ворчит, чтобы она слов этих поганых не слышала, да щёки ей лижет и руки, чтобы не думала, что он на неё сердится. Тут будто что над головой затопталось, завыло — и печь враз погасла, и угли простыли, и от них дохнуло холодом.

— Страшно мне, — шепчет в темноте Умила. — Кто приходил? Волчок мой хороший, а ведь ты меня выручал, беды не допустил, а я и не поняла…

И разревелась в голос. Волка за шею обхватила, чуть не душит, он едва терпит.

— Вот я глупая, — плачет. — Ведь батюшка упреждал, а я его не послушала, тебя не послушала, наказ позабыла! Я бы и тебя погубила…

Холодно стало в землянке, но Умила не решилась встать, чтобы развести огонь, до того испугалась. Так до утра они под тулупом и продрожали. Уснуть тоже не смогли. С тех пор, едва темнело, запирались, наружу не совались, Умила на каждый шум вскидывалась. Но тот, кем бы он ни был, не возвращался. Понял, видно, что не обманет их.

Сколько-то жили — волк дням счёт потерял. Он всё бродил вокруг, бродил — и путь отыскал. Не тот, которым сюда пришли, а другой, в лесную чащу. Каждый день уходил по нему всё дальше и никак не мог уйти насовсем.

Уже будто решился. Запросился наружу пораньше, да и пошёл прочь. И такая его тоска взяла! Ведь если уйдёт, с Умилой, пожалуй, больше и не увидятся. Больше она его не обнимет, доброго слова не скажет. Это зверя она пожалела, к зверю привязалась, а человек — на что ей человек?

Идёт, сам себе говорит: ведь мамка ждёт. Ведь десять годов, а то и больше, не видались, и всё это время он только и думал, как помчится домой, едва только сможет. Да и Умиле лучше: ведь она из-за волка здесь остаётся, а так, поди, тоже по дому тоскует. Он уйдёт, и она сможет уйти. Отыщет ли только тропу через болото? Должно быть, отыщет…

Идёт волк по глубокому снегу меж голых редких деревьев, идёт, остановился. Обернулся, хотел завыть, попрощаться — а Умила следом бредёт. Застыл он, и она застыла, руки к груди прижала, по щекам слёзы бегут.

— Уходишь, волчок мой косматый? — спросила. — Оставишь меня?

Догадалась. Да жалобно так говорит, губы дрожат.

— Что ж, я неволить не буду. Я же что… Я тебя на цепи не держу…

Стоит, плачет, дитя обиженное. Волку как уйти, чтобы сердца не рвать? Подскочил, боднул её лбом — мол, идём домой, никуда я не денусь. Она смеётся, мокрые глаза утирая.

На цепи не держит, но тогда что это, крепче цепи, из-за чего он уйти не может?

Дни идут. Морозы всё крепче, припасов всё меньше. Поглядел волк, как Умила зерно перебирает да сушёные грибы подсчитывает, не знает, как разделить, чтобы дольше продержаться, поглядел, да и пошёл зайцев ловить. Только он ведь охоте не обучался. Видит следы, а порой и зайца издалека, гонится, а поймать не может. Заяц запутает след, да и нырнёт в снег, не сыщешь.

А Умила с каждым днём бледнее. Сама недоест, волку побольше даст. Говорит: я, мол, девка, мне много не надобно, — да только он видит, что голод её измучил. Совестно ему, плохо на душе.

Пошёл он тогда обходить болото — думал, может, дорогу отыщет да девку к дому выведет. В одну сторону ходил — едва не увяз, конца, края топи не нашёл. Умила уж и не шла за ним. Может, и боялась, что не воротится, да только сил недоставало брести следом.

На другой день он в другую сторону побежал. Долго ли, коротко ли — вышел на охотничью тропу, а там зайца нашёл, уже замёрзшего, в петле из конского волоса. Следы, как умел, запутал, зайца снёс Умиле. Ох и вкусно пахло у них в землянке тем вечером!

Так и повелось: ещё не забрезжит серый зимний рассвет, волк за дверь, а как иззябшее солнце гаснет остывшим углём, подёргивается пеплом — возвращается волк с добычей. Куниц да белок не трогал, одних зайцев таскал, если везло их найти. Ловушек напортил — не счесть.

Однажды и сам попался. Охотник уложил под снегом толстую доску с посаженными на неё острыми колышками, волк и наступил лапой, когда тянулся к петле. Только к ночи вернулся домой, поскрёбся в дверь. Запоздало подумал, что Умила, должно быть, не отопрёт, ведь уже поздно, темно. Отперла.

Он вошёл, хромая, опустил на пол зайца и ушёл в свой угол, вылизывать лапу. Умила ахнула, руками всплеснула, воды согрела. Промывает рану, плачет:

— Бедный ты мой волчок! Не пущу тебя больше, не то в беду угодишь… Ничего, и так проживём!

На другой день волк остался дома, лежал у печи. Умила заячью шкурку на правилку натягивала, в котелке варилось мясо, мирно потрескивал огонь. Тут кто-то в дверь постучал.

— Открывай! — донёсся будто голос Добряка.

Умила поднялась, руки в бока упёрла, прищурилась, да как начнёт его костерить:

— Ах ты чёрт косматый, нечисть поганая, ты куда суёшься? Ишь, осмелился мерзкое рыло сюда казать, пакость ты этакая! Только сунься, шкуру с тебя обдеру да наизнанку выверну, так что ступай себе в омут, на болото!

С той стороны стало тихо, а потом раздалось:

— Это чё за слова такие, я не понял? А ну, открывай! Совсем одичала девка!

— Ой, это и впрямь батюшка! — ахнула Умила, прикрыв рот ладонью.

Она отперла. На пороге, и верно, стоял Добряк, весь в снегу, а за его спиной кружила метель.

Волк поднялся, рыча, и встал между ним и Умилой. Хорош отец, дочь в лесу оставил, там, где она и дороги к дому не сыщет! Даже и не проведал — не голодна ли? Не захворала? Явился, когда она уж и с голоду помереть могла!

— А ну, цыть, паршивец! — прикрикнул Добряк сиплым голосом. — Я т-те порычу! Не признал?

Он вошёл, хмурясь, скинул шапку, опустил на пол короб, оглядел всё их немудрёное бытьё. Присев рядом с волком, потянул к себе его лапу и, увидев рану, кивнул, будто так и думал.

— Ну, вы наворотили дел, — сказал недовольно. — Зверь-то твой ловушки Ерша обкрадывает, ведомо тебе это? Ёрш углядел на снегу чёрный волос, да и понял, что волк жив-здоров. Изловить его теперь хочет, а то и сразу убить. Шибко он зол.

Умила опять ахнула, округлив глаза.

— Так вот что, — продолжил Добряк. — Условился я кое с кем, волка подальше свезём, там в лес выпустим. А ты домой отправишься. И не спорь! И так уж я сюда шёл, не ведая, живой ли тебя найду. Болотника просил за тебя, лешего просил, да всё одно… А всё твоё упрямство, не девка, а чисто козёл!

Не соглашалась Умила, но в этот раз переспорить отца не смогла. Вывел Добряк их ввечеру с болота. Умила лишь об одном умолила — с ним поехать.

— Что же, — сказал Добряк. — Мы для людей выдумали, будто ты гостишь у родичей в Каменных Маковках, так оно и лучше будет, ежели на санях-то воротишься. А то пустомелям этим делать нечего, как начнут языки чесать — отчего, мол, мы не видали, как она уезжала, а после скажут — не видали, как приехала. Всё ли у Добряка в дому ладно, с чего бы дочь запропала? Тьфу! Так вернёмся с шумом, колокольцы ещё подвесим, пущай глядят, чтоб им повылазило!

У дороги ждал их рыжебородый мужик с дровнями, покосился на волка, но ничего не сказал. И пока ехали, Умила всё обнимала волка, слезами поливала, приговаривала:

— Волчок мой хороший, добрый мой, милый мой! Как я без тебя-то буду? А ты, мой бедный, как проживёшь?

— Да зверю-то в лесу чего б не прожить? — подал голос мужик, что держал поводья. Голос у него оказался высокий и визгливый, как у бабы.

— Ишь, голосит! — недовольно сказал и Добряк. — Да ещё слова такие… Для женихов их прибереги, а не для зверя приблудного.

Волку тоже нерадостно. Отпустила бы она его спокойно, было бы легче, а так что? И чего она к нему привязалась? Как её утешить, не знает, ведь не может он всегда оставаться при ней зверем. Расходятся их пути.

Долго ли, коротко ехали ночной дорогой, остановились дровни. По правую руку темнеет лес, по левую будто поля тают во мраке.

— Ну, гони приблуду этого, — велел тут Добряк, обернувшись к дочери. — Прикажи ему уходить.

Умила глядит, глаза мокрые, губы трясутся, ни слова вымолвить не может. Видно, что для неё это мука. Волк её в щёку лизнул, да сам в снег и выпрыгнул.

— Ишь, понятливый, — проворчал Добряк.

— Да взгляд у его такой, будто человечий! — добавил возница и мелко затряс головой. — Чур нас, чур!

— Что мелешь, дурень! Волк-то этот известный, учёный, оттого и глаза умные. Ну, будет тебе выдумывать всякий вздор.

Подхлестнули они лошадок, повернули дровни, да и покатили прочь. Умила всё глядела, да во тьме много не разглядишь, ещё и снег пошёл. Недолго слышно было, как поскрипывают полозья, а после и этот звук затих, только ветер шумел над полем, раскачивал ветви кустарника.

Волк стоял на дороге. Как солнце взойдёт, пожалуй, он смог бы узнать этот путь. Наездился с Радимом, уж поймёт, куда идти, чтобы выбрести к родной деревеньке. Давно он там не был. Тот человек, что Радиму его продал, наказал туда не заглядывать — видно, думал, мамка сына и таким признает. Вот они и не заглядывали.

Бабка, должно быть, совсем уж теперь постарела, как бы и вовсе не померла. Явится к ним волк, что они скажут?

Морда у волка вся мокрая от девичьих слёз. Сыплет снег, заметает дорогу. Ждёт его дом, вот и свобода, все пути открыты, иди! Нет, стоит волк, голову опустив.

А после, решившись, потрусил обратно, к болотам, к землянке.

Загрузка...