ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Три года пролетели незаметно.

Ноябрьский день клонится к закату. Франкита дома одна. Она больна и не встает с постели. Наступила уже третья осень с того дня, как уехал ее сын. Горящими от лихорадки руками держит она его письмо, которое должно было бы принести ей светлую радость, ведь он сообщает в нем о своем возвращении, но оно вызывает в ней мучительные чувства, потому что счастье вновь увидеть сына отравлено печалью и тревогой, невыносимой тревогой…

О, мрачное предчувствие не обмануло ее в тот вечер, когда, проводив его, она в таком смятении вернулась домой после встречи с Долорес, где, не удержавшись, она бросила ей в лицо этот вызов: теперь это была жестокая правда, она навсегда разбила счастье своего сына!

После той сцены прошло несколько месяцев. Рамунчо получал боевое крещение вдали от родины. Казалось, все было спокойно. Но вот в один прекрасный день к Грациозе посватался богатый жених, и та на глазах у всей деревни вопреки настояниям Долорес категорически отказалась выходить за него замуж. И тогда обе они внезапно уехали, якобы навестить родственников в Верхних Пиренеях;[46] но путешествие их затянулось; странная таинственность окутывала их отсутствие, и вдруг распространился слух, что Грациоза приняла обет послушания в монастыре Святой Марии Заступницы в Гаскони, который возглавляла бывшая настоятельница эчезарского монастыря.

Долорес вернулась домой одна, молчаливая, с выражением злобы и отчаяния на лице. Никто так никогда и не узнал, чем запугали златокудрую девчушку, как захлопнулись перед ней лучезарные врата жизни, как позволила она заживо похоронить себя в этой могиле; но как только истек положенный срок послушничества, она, даже не повидавшись с братом, приняла постриг, в то время как Рамунчо в густых лесах далекого южного острова зарабатывал в колониальной войне погоны сержанта и военную медаль, не получая из Франции никаких вестей.


Порой Франкиту охватывал страх, что ее сын никогда не вернется домой… И вот он возвращается! Похудевшими, горячими пальцами она держала письмо. «Я выезжаю, – писал он, – и в субботу вечером буду дома».

Но что он сделает, какое примет решение, зная, как печально переменилась его жизнь? В письмах он упорно предпочитал молчать об этом.

Впрочем, последнее время все оборачивалось против нее. Жильцы, снимавшие помещение внизу, покинули Эчезар. Стойло опустело, в доме стало еще более одиноко, а ее и без того скромные доходы значительно сократились. Кроме того, необдуманно вложив деньги, она потеряла часть той суммы, которую чужестранец дал ей для сына. Право же, она была слишком неумелой матерью, разрушающей счастье своего обожаемого Рамунчо, а точнее матерью, которую Провидение карало за ее прошлый грех. Все это ее сломило, все это ускорило и усугубило болезнь, и врач, которого позвали слишком поздно, уже не мог помочь ей.

И вот теперь, ожидая возвращения сына, она бессильно лежала на постели, сжигаемая лихорадкой.

2

Раймон[47] возвращался после трех лет отсутствия, демобилизованный из армии в том самом городе на Севере, где полк его стоял гарнизоном. Он возвращался домой, но сердце его было полно отчаяния, смятения и тревоги.

Ему было двадцать два года. Жгучее солнце покрыло темным загаром его лицо, которому длинные усы придавали выражение гордого благородства, а на лацкане только что купленного штатского костюма красовалась ленточка военной медали. После целой ночи пути он прибыл в Бордо, где пересел на поезд до Ируна, который шел прямо на юг через бесконечное однообразие песчаных равнин. Он устроился у окна справа, чтобы как можно раньше увидеть Бискайский залив и вырисовывающиеся вдали возвышенности Испании.

У него забилось сердце, когда, подъезжая к Байонне, он увидел первые баскские береты под сенью пробковых дубов и сосен.

А когда в Сен-Жан-де-Люзе Рамунчо вышел из вагона, он чувствовал себя совершенно пьяным. На севере Франции уже начиналась пора туманов и дождей, а здесь на него пахнуло теплым, полным сладостной неги воздухом оранжереи. Ликующие солнечные лучи лились с неба, дул восхитительный южный ветер, и, переливаясь дивными красками, вздымались в безоблачном небесном просторе Пиренеи. А еще мимо проходили девушки; в их смехе звенело что-то южное, испанское, а в движениях была элегантность и изящная непринужденность обитательниц страны басков, которые после тяжеловесности северных блондинок волновали его больше, чем все обольщения лета… Но внезапно он опомнился: как мог он вновь поддаться очарованию этого края? Ведь для него он опустел навсегда. Ни манящая непринужденность девушек, ни все это насмешливое веселье неба, людей и предметов, ничто не могло избавить его от бесконечного отчаяния.

Нет! поскорее вернуться домой, в свою деревню, обнять свою мать!..

Как он и ожидал, дилижанс, раз в день отправляющийся в Эчезар, уже ушел два часа назад. Но он без труда пройдет этот путь пешком; дорога ему знакома, и к вечеру, еще до наступления темноты он будет дома.

Он купил себе туфли на веревочной подошве – в них ему идти было удобнее и привычнее – и легким, быстрым и упругим шагом горца двинулся по молчаливым дорогам, окруженный роем воспоминаний.

Кончался ноябрь, все еще согреваемый теплыми лучами солнца, которое обычно не спешит покинуть пиренейские склоны. Вот уже много дней простирающееся над страной басков безоблачное небо заливало своим лучезарным светом наполовину облетевшие леса и покрытые огненно-рыжими папоротниками горы. Вдоль дорог поднимались высокие стебли каких-то злаков и зонтики больших майских цветов, кажется, перепугавших весну с осенью; в зарослях вновь расцветшей бирючины и шиповника гудели последние пчелы и порхали еще уцелевшие бабочки, которым природа подарила еще несколько недель жизни.

Там и тут среди деревьев виднелись баскские дома, очень высокие, с широкой крышей, ослепительно белые в своей ветхости, с коричневыми или тускло-зелеными ставнями. А на деревянных балконах сушились золотисто-желтые тыквы и пучки розовой фасоли; на стенах, словно восхитительные нитки кораллов, висели гирлянды красного перца и прочие дары еще плодоносящей земли, старой кормилицы-земли, которые, по вековому обычаю, собирают осенью, в преддверии мрачных и холодных месяцев, когда тепло покидает край басков.

И после туманов северной осени этот прозрачный воздух, этот блеск южного солнца, каждая черточка вновь обретенной родины бесконечно сладостной болью отзывались в сотканной из противоречий душе Рамунчо.

Осень была уже на исходе, и крестьяне срезали папоротники, рыжим руном покрывавшие окрестные холмы. Большие, запряженные волами телеги, полные папоротников, освещенные печальными лучами осеннего солнца, неспешно двигались к одиноким фермам, оставляя в воздухе ароматный след.

Очень медленно, тихо позванивая колокольчиками, ползли по горным дорогам огромные возы. Могучие, неторопливые волы, по обычаю накрытые рыжеватой бараньей шкурой, делающей их похожими на бизонов или зубров, тащили тяжелые телеги, колеса которых, как у античных колесниц, представляли собой сплошной диск. Погонщики с длинными палками в руках, в расстегнутых на груди розовых ситцевых рубахах, наброшенных на плечи куртках, натянутых на глаза шерстяных беретах, с гладко выбритыми худыми и серьезными лицами, которым мощные челюсти и крепкие шеи придавали выражение тяжеловесной силы, шли впереди, бесшумно ступая веревочными подошвами.

А потом дороги на какое-то время пустели, и под сенью деревьев, желтеющих в лучах угасающего лета, не слышно было ничего, кроме монотонного жужжания мух.

Рамунчо смотрел на редких прохожих, встречавшихся ему на дороге, удивляясь, что среди них нет знакомых, что никто не останавливается, чтобы поздороваться с ним. Нет, не было ни знакомых лиц, ни радостных восклицаний старых друзей. Только равнодушные приветствия людей, которым казалось, что они когда-то раньше видели его, но которые тотчас же отворачивались, снова погружаясь в свои незамысловатые дорожные грезы. И Рамунчо острее, чем когда-либо раньше, ощущал пропасть, отделяющую его от этих тружеников земли.


Но вот вдали снова появляется воз папоротников, такой огромный, что цепляет на ходу за ветки дубов. Впереди идет высокий широкоплечий парень с кротким покорным взглядом, рыжий, как осень, как папоротники на его телеге, с густыми рыжими волосами на обнаженной груди. Он идет упругой и небрежной походкой, держась руками за лежащую у него на плечах остроконечную палку. Так, вероятно, с незапамятных времен шагали по тем же самым горам его предки, пахари и погонщики волов.

При виде Рамунчо он движением палки и голосом останавливает быков и, радостно протянув руки, идет ему навстречу. Флорентино! Он здорово переменился, раздался в плечах, в его чертах и жестах появилась какая-то законченность и определенность, короче, он стал настоящим мужчиной.

Друзья обнялись. Они молча смотрят друг на друга, смущенные потоком нахлынувших воспоминаний, которые не могут выразить словами. Раймон молчит, так же как и Флорентино. Он, конечно, лучше владеет языком, чем его друг, но ведь и теснящиеся в его душе мысли и чувства неизмеримо глубже и сложнее.

Это словесное бессилие гнетет их, и невольно они переводят растерянный взгляд на стоящих рядом прекрасных волов.

– Ты знаешь, это ведь мои волы, – говорит Флорентино. – Два года назад я женился… У моей жены тоже есть работа… Мы теперь стали очень неплохо жить… И знаешь, у меня дома есть еще пара таких же волов! – добавляет он с наивной гордостью.

И вдруг замолкает, румянец смущения проступает сквозь его темный загар, потому что он наделен нередко встречающейся у простых людей душевной чуткостью, которая не зависит от образования и которой зачастую лишены самые изысканные светские люди. Он вдруг со страхом подумал, что жестоко было рассказывать о собственном счастье, зная, как безрадостно возвращение Рамунчо, зная, что жизнь его разбита, что навеки погребена среди черных монашенок его невеста, что его мать при смерти.

Они снова замолкают, глядя друг на друга с добрыми улыбками и не находя слов. Впрочем, за эти три года разделявшая их пропасть двух разных мироощущений стала еще глубже. И Флорентино, щелкнув языком, палкой заставляет волов стронуться с места и, крепко сжав руку друга, говорит:

– Мы ведь еще увидимся? Правда?

И звук колокольчиков его телеги вскоре затихает вдали под тенистыми деревьями, где уже начинает спадать дневная жара.

«Ну что ж, у него-то жизнь удалась!» – мрачно думает Рамунчо, продолжая шагать по осеннему лесу…

Дорога, по которой он идет, поднимается все выше; местами ее прорезают горные ручьи, а иногда перегораживают толстые, узловатые корни дубов.

Вот-вот должен показаться Эчезар; деревни еще не видно, но все кругом так близко ему и знакомо, что образ ее все отчетливее возникает перед его мысленным взором.

Он невольно ускоряет шаг, сердце колотится у него в груди.

Боже, как пуст теперь этот край, где больше нет Грациозы, пуст и печален, как некогда дорогое жилище, по которому прошла безжалостная смерть.

И все же в глубине души Рамунчо осмеливается думать, что где-то там, в маленьком монастыре, под черным монашеским чепцом еще блестят дорогие черные глаза и что он когда-нибудь сможет их вновь увидеть; что, в конце концов, уйти в монастырь – не значит умереть и что, быть может, судьба еще не произнесла свой окончательный приговор. Ведь если подумать, разве могла так перемениться душа Грациозы, еще недавно безраздельно отданная ему одному? Ей наверняка угрожали, ее заставили… Но когда они встретятся лицом к лицу, кто знает? Когда они вновь будут говорить, глядя друг другу в глаза? Но, безумец, разве это возможно? Разве в их краю случалось такое, чтобы монахиня отреклась от своего вечного обета и последовала за женихом? Да и как стали бы они жить здесь, когда все отвернутся от них, как от клятвопреступников, и будут избегать их? Может, бежать в Южную Америку? Но как? Как добраться до нее, как увести ее из этого белого обиталища живых мертвецов, где бдительно следят за каждым словом и жестом монахинь? О нет! Все это безумная, неосуществимая мечта… Надежды нет, все кончено, кончено!..

Затем на какое-то мгновение тоска по Грациозе забывается, и он всем своим существом, всем сердцем рвется к матери: ведь у него же еще есть мать, которая здесь, совсем рядом, взволнованная и счастливая, в смятении радостного ожидания.

Но вот слева от дороги среди дубов и буков показалась скромная деревушка со старинной часовней и, на перекрестке двух тропинок под сенью очень старых деревьев, стена для игры в лапту. И мысли Рамунчо снова приняли иной оборот: при виде этой маленькой, закругленной наверху стены, выкрашенной известью и охрой, в нем вскипает молодая радостная сила; с мальчишеским азартом он говорит себе, что завтра уже сможет снова отдаться этой баскской игре, опьяняющему восторгу движения и стремительной ловкости; он думает о больших воскресных соревнованиях после вечерни, о борьбе с лучшими игроками Испании, обо всем, чего ему так недоставало в годы изгнания и что теперь станет его жизнью… Но лишь на мгновенье отдается он радостному порыву, и вновь безысходное отчаяние сжимает ему сердце. Ведь Грациоза не увидит его побед! Зачем же они тогда! Без нее все, даже то, что было ему так дорого, тотчас становится бесцветным, бессмысленным, суетным и ненужным.

Эчезар! Внезапно там, за поворотом дороги, открывается Эчезар! Залитый красными лучами закатного солнца, он появляется, словно фантастическое видение, на темном фоне сгущающихся вечерних теней. Солнце вот-вот скроется за горизонтом. Его последние лучи окружают меднозолотистым сиянием одинокую деревушку с ее старой тяжеловесной колокольней, а огромные волны исходящего от Гизуны мрака катятся сверху вниз, постепенно поглощая коричневые холмы с рыжеватыми пятнами умирающих папоротников.

Боже! Как при виде родного края щемит сердце у солдата, возвращающегося домой, где он больше не увидит своей невесты!

Три года назад ушел он отсюда… Но три года – потом они будут казаться, увы, лишь мимолетным мгновением – в его возрасте кажутся вечностью, огромным куском времени, меняющим всю жизнь. И после этого бесконечного изгнания какой жалкой, маленькой, печальной и бесприютной кажется ему эта зажатая горами деревушка, которую он тем не менее обожает. В душе этого необразованного деревенского парня вновь начинается мучительная борьба двух противоположных чувств, наследие его отца-чужестранца: почти болезненная привязанность к своему жилищу, к краю своего детства, и страха похоронить себя здесь навсегда, зная, что существует иной, такой широкий и бескрайний мир…

После жаркого дня осень напоминает о себе быстро сгущающимися сумерками, внезапно поднимающейся из долин прохладой, запахом опавших листьев и мха. И тотчас же прошлые осени, прошлые ноябри в мельчайших подробностях всплывают у него в памяти: холодные ночи, сменяющие прекрасные солнечные дни, печальные предвечерние туманы, Пиренеи, окутанные перламутрово-серой дымкой или местами вырисовывающиеся четким черным силуэтом на фоне бледно-золотистого неба; вокруг домов в садах доцветают последние цветы, еще не тронутые утренними заморозками, на дорожках под сводами чинар – толстый слой опавших листьев, потрескивающих под ногами путника, возвращающегося под домашний кров к вечерней трапезе… О, как блаженно и беззаботно-радостно было раньше возвращение домой вечером после целого дня ходьбы по горным кручам! Как с первыми морозами весело пылал огонь в высоком камине, украшенном белой ситцевой или вырезанной из розовой бумаги занавеской! Нет, в городе, среди скопления многолюдных жилищ, у человека не бывает ощущения, что он действительно вернулся домой, укрылся от ненастья, как некогда его предки под крышей баскского дома, одиноко стоящего среди черноты ночи, черноты трепещущих деревьев, переменчивой черноты облаков и горных вершин. Но переезды, путешествия, новое мироощущение изменили его отношение к своему баскскому жилищу. Теперь оно, наверное, покажется ему тесным и жалким, и сердце защемит от тоски при мысли, что мать не вечно будет с ним рядом, а Грациоза уже никогда не переступит порог его дома.

Рамунчо прибавляет шагу, торопясь поскорее обнять мать.

Он огибает деревню, не заходя в нее, и по горной тропинке спешит к своему уединенно стоящему дому. С невыразимым волнением смотрит он на оставшиеся внизу площадь и церковь. Тишиной и покоем объят маленький приход Эчезар, сердце страны французских басков и родина всех знаменитых игроков в лапту прошлого, ставших ныне медлительными стариками или уже покоящимися в могилах! Незыблемо стоящая церковь, где погребены все его религиозные мечтания и порывы, словно мечеть, окружена все теми же мрачными кипарисами. Последний косой луч заходящего солнца скользит по площади для игры в лапту, освещает стену со старинной надписью – все как в день его первого большого успеха четыре года назад, когда в веселой толпе мелькало голубое платьице Грациозы, Грациозы, которая теперь стала черной монашенкой. На опустевших каменных ступенях, между которыми растет трава, сидят четверо некогда бывших гордостью деревни стариков, которых по вечерам, когда спускающийся с вершин сумрак стекает по коричневым склонам Пиренеев, неизменно влекут сюда воспоминания. О, люди, живущие здесь, вся жизнь которых протекает здесь; о, маленькие трактиры, где можно посидеть за кружкой сидра, простенькие лавочки и старомодные вещички – привезенные из городов, из большого мира, – которые продают жителям окрестных деревень! Каким все это кажется ему чуждым, далеким, ушедшим в незапамятное прошлое! Неужели Эчезар стал ему чужим, неужели он уже не тот Рамунчо, каким был раньше? Значит, в нем есть что-то особенное, что не позволяет ему, как всем прочим, быть здесь счастливым? Почему лишь ему одному не дано прожить здесь той жизнью, о которой он мечтал, как это дано всем его друзьям?

И вот наконец его дом, прямо перед глазами, точно такой, каким он его себе мысленно представлял. Как он и ожидал, вдоль стены растут цветы, которые всегда разводила мать: гелиотропы, герань, высокие георгины и вьющиеся розы. На севере, откуда он приехал, их уже давно побили ночные заморозки. А вот и дорожка, усыпанная толстым слоем листьев, опадающих осенью с подстриженных сводами чинар. Как знаком ему этот звук ломающихся и шуршащих под ногами листьев!

Когда он входит, в комнате на первом этаже уже царит серый полумрак, почти ночь. Его взгляд невольно обращается к высокому камину со знакомой белой занавеской, * где раньше по вечерам весело пылал огонь. Но сейчас он холоден и пуст, от него веет мраком и смертью.

Рамунчо бегом поднимается по лестнице в комнату матери. Узнав шаги сына, она приподнимается на своем ложе и напряженно замирает. В сумерках ее фигура кажется совсем белой.

– Раймон! – произносит она глухим постаревшим голосом.

Она протягивает руки, привлекает его к себе и сжимает в объятьях.

– Раймон!

А затем, выговорив это родное имя, она, как бывало раньше в минуты большой нежности, доверчиво приникает головой к его щеке… Тогда он замечает, каким болезненным жаром пышет лицо его матери, ощущает через рубашку худобу ее лихорадочно горячих рук. И впервые ему становится страшно; он понимает, что она, вероятно, очень больна, и его внезапно охватывает ужас при мысли, что она может умереть.

– О, вы совсем одна, матушка! Но кто же за вами ухаживает? Кто за вами смотрит?

– Ухаживать за мной? – отвечает она с внезапной резкостью, потому что вопрос Рамунчо пробудил в ней привычную крестьянскую скупость. – Тратить деньги, скажи на милость, зачем это нужно? Привратница из церкви или старуха Дойамбуру заходят днем и дают мне все, что нужно, все, что велел врач. Хотя, знаешь… лекарства! Какой от них прок! Зажги лампу, милый! Я не вижу тебя… а я хочу тебя видеть!

А когда вспыхивает контрабандная испанская спичка и лампа загорается, она, с бесконечной нежностью глядя на сына, произносит таким ласковым голосом, каким обычно говорят с совсем маленьким обожаемым ребенком:

– О! у тебя усы! Какие у тебя длинные усы, мой мальчик! Я совсем не узнаю моего Рамунчо! Придвинь лампу, родной, придвинь ее, чтобы я могла как следует разглядеть тебя!

И пока она с нежностью вглядывается в любимые черты, он тоже всматривается в лицо матери. Теперь при свете лампы он с ужасом видит, как она переменилась: щеки ввалились, волосы стали почти совсем седыми; даже глаза ее изменились и словно погасли. Лицо ее отмечено зловещей и неизгладимой печатью времени, страдания и смерти.

По щекам Франкиты стекают две маленькие быстрые слезинки. Глаза ее расширяются и словно молодеют, загораясь отчаянным протестом и ненавистью.

– О! эта женщина!.. – говорит она вдруг. – О! ты только подумай! Эта Долорес!..

В этом оборвавшемся на полуслове крике звучит вся скопившаяся за тридцать лет зависть и беспощадная ненависть, которую она с детских лет питала к этой женщине, в конце концов сумевшей разбить жизнь ее сына.

Мать и сын молчат. Он, опустив голову, сидит около постели, держа в своих руках исхудавшую горячечную руку матери. Она прерывисто дышит, словно ее гнетет какая-то мысль, которую она не решается высказать:

– Скажи мне, Раймон!.. Я хотела тебя спросить… Что ты теперь собираешься делать? У тебя есть планы на будущее?..

– Не знаю, матушка… Надо подумать, посмотреть… Ты меня так сразу об этом спрашиваешь… У нас ведь еще будет время поговорить об этом, правда?.. Может быть, уеду в Южную Америку?

– Ах! да, – тихо говорит она, и в голосе ее звучит давнишний затаенный ужас… – в Южную Америку… Да, я этого ожидала… что ты так решишь… Я это знала, знала… – почти простонала она и молитвенно сложила руки, словно ища защиты у Всевышнего.

3

На следующее утро, когда такое же лучезарное, как и накануне, солнце пробилось сквозь ночные облака, Рамунчо отправился бродить по деревне и в ее окрестностях. Тщательно одетый, с лихо закрученными усами, гордо выпяченной грудью, элегантный, серьезный и красивый, он шел по деревне, чтобы посмотреть людей и показать себя, ребячливый в своей серьезности и чуть-чуть счастливый в своем отчаянии. Проснувшись, мать сказала ему:

– Честное слово, я чувствую себя лучше. Сегодня воскресенье, пойди погуляй, прошу тебя.

Прохожие оборачивались ему вслед, перешептывались, а потом шли поделиться новостью: «Сын Франкиты вернулся домой; он стал таким красавцем!»

В природе еще повсюду сохранялась иллюзия лета, и тем не менее все дышало какой-то невыразимой печалью медлительного ухода. Унылым казался пиренейский пейзаж в невозмутимом сиянии льющихся с неба лучей. И цветы, и травы, и деревья, казалось, замерли, утомленные жизнью, в покорном ожидании смерти.

Изгибы тропинки, дома, каждое деревце, все напоминало Рамунчо о прошлом, которое было неразрывно связано с Грациозой. И с каждым шагом, с каждым новым воспоминанием с мучительной ясностью врезался в его сознание не подлежащий обжалованию приговор: «Все кончено, ты навеки один, Грациозу у тебя похитили и заперли…» Каждый поворот дороги вызывал в памяти новые воспоминания и новую боль. А рядом с болью воспоминаний в глубине души глухо билась неотступная, тревожная мысль: его мать больна, очень больна, может быть, даже смертельно…

Встречные прохожие приветливо заговаривали с ним на милом его сердцу баскском языке, по-прежнему живом и звучном, несмотря на его весьма почтенный возраст, а седобородые старики в беретах не прочь были потолковать о лапте с этим лихим игроком, вернувшимся в отчий дом. Но после первых приветственных слов улыбки внезапно гасли, несмотря на сияющее в голубом небе солнце; собеседник смущенно замолкал, вспомнив об ушедшей в монастырь Грациозе и об умирающей Франките.

Кровь бросилась ему в лицо, когда он издали увидел возвращающуюся домой Долорес. Какой одряхлевшей и удрученной выглядела эта женщина! Она, конечно, тоже его узнала и тотчас отвернулась, прикрыв черной мантильей свое суровое и непреклонное лицо. Он почувствовал даже что-то вроде жалости, увидев, как она переменилась. «Эта женщина сразила себя тем же ударом, что и меня, – подумал он, – и теперь она будет одна и в старости и в смерти…»

На площади он встретил Маркоса Ираголу, который сказал ему, что он, как и Флорентино, женился, и, конечно, тоже на подружке своих детских лет.

– Мне не нужно было отбывать военную службу, – объяснил он, ты ведь знаешь, мы эмигрировали во Францию из Гипускоа; потому мы и смогли так быстро пожениться.

Маркосу двадцать один год, Пилар – восемнадцать; у обоих нет ни земли, ни денег, но, несмотря ни на что, они веселы, как воробушки, которые вьют свое гнездо.

И юный супруг добавляет, смеясь:

– Ничего не поделаешь! Отец сказал мне: «Ты у меня старший, и предупреждаю тебя, что, пока ты не женишься, я тебе буду дарить каждый год по братику». И знаешь, он бы так и сделал! Нас ведь уже четырнадцать, и все живехоньки!..

О, как наивны и простодушны эти люди! Как мудры в своей простоте и как немного им нужно для счастья! Этот разговор еще больше разбередил израненное сердце Раймона, и он поспешил распрощаться, от всей души пожелав счастья своему беззаботному, как пташка, другу.

Тут и там люди сидели у дверей своих домов под подстриженными на баскский манер чинарами, которые образуют нечто вроде атриума. Сквозь их кроны, летом смыкающиеся непроницаемым сводом, а сейчас ставшие ажурными, пробивались пучки света. Было что-то печальное и разрушительное в этих жгучих лучах, льющихся на пожелтевшие, засыхающие листья…

Продолжая свою первую после возвращения неторопливую прогулку по деревне, Раймон все острее ощущал, какие глубокие и неразрывные нити всегда будут связывать его с этим окруженным горами уголком земли, даже если он останется тут совсем один, без друзей, без жены и без матери…

…Церковный колокол сзывает к обедне! Его торжественные звуки незнакомым раньше волнением отзываются в душе Рамунчо. Прежде этот привычный звон звучал радостным и праздничным призывом…

И несмотря на свое теперешнее неверие и обиду на церковь, похитившую у него невесту, он в нерешительности останавливается. Колокол, кажется, зовет его как-то по-особому умиротворяюще и нежно, он словно говорит: «Иди, иди ко мне; позволь мне тебя убаюкать, как я убаюкивал твоих предков; иди ко мне, бедный страдалец, отдайся вновь сладостному обману, который утишит горечь твоих слез и поможет тебе умереть…»

Нерешительно, все еще сопротивляясь, он тем не менее идет к церкви, когда неожиданно появляется Аррошкоа.

Аррошкоа, чьи кошачьи усы стали еще длиннее и в лице которого появилось еще более кошачье выражение, с распростертыми объятьями бежит навстречу Рамунчо. Он, наверное, и сам не ожидал, что встреча с этим красавцем сержантом с ленточкой военной медали на груди, о приключениях которого толкует вся деревня, будет для него такой радостью.

– Рамунчо, дорогой, когда ты приехал? О, если бы я мог тогда помешать! А что ты скажешь о моей чертовой мамаше и всех этих церковных ханжах? О, ты ведь еще не знаешь: у меня сын, два месяца; славный малыш, честное слово! Нам столько надо друг другу рассказать, бедный ты мой, столько рассказать.

Колокол все звонит и звонит, наполняя воздух своим суровым и даже властным призывом.

– Я думаю, ты туда не пойдешь? – спрашивает Аррошкоа, указывая на церковь.

– О нет! Нет! – решительно и мрачно отвечает Рамунчо.

– Ну тогда пойдем выпьем по кружке молодого сидра, нашего, баскского.

Он ведет его в трактир, где обычно собираются контрабандисты. Они, как и раньше, садятся у открытого окна. Здесь тоже и сам трактир, и старые скамьи, и выстроившиеся вдоль стен бочки, и знакомые картины на стенах, все напоминает Рамунчо то восхитительное время, которое, увы, прошло окончательно и безвозвратно.

Погода стоит дивная, небо сияет прозрачной голубизной, воздух напоен особыми осенними ароматами, в которых сливаются запахи облетающих деревьев и разогретых солнцем опавших листьев на земле. Утреннее затишье сменяется легким осенним ветром, дуновением ноября, которое с какой-то чарующей печалью явственно напоминает о приближении зимы, правда, зимы южной, лишь ненадолго приостанавливающей жизнь природы. А пока еще и сады, и старые стены сплошь покрыты цветущими розами.

Потягивая сидр, они болтают о том о сем, о путешествиях Раймона, о том, что произошло в деревне за время его отсутствия, о состоявшихся и несостоявшихся свадьбах. И в беседу этих двух бунтовщиков, избегающих церкви, то и дело врываются звуки мессы, звон колоколов, гудение органа, старинные песнопения, раздающиеся под гулкими сводами храма.

Наконец Аррошкоа снова возвращается к волнующей их обоих теме:

– О, если бы ты был тогда здесь, этого бы не произошло! Да и теперь еще, если бы она тебя увидела…

Раймон вздрагивает, не решаясь поверить услышанному.

– И теперь еще? Что ты хочешь этим сказать?

– О, дорогой мой, женщины… никогда не знаешь, чего от них ожидать! А что она тебя любила, и очень, это я точно знаю… И черт побери, в наше время нет закона, который бы мог ее удерживать! Что до меня, так мне плевать, если она сбежит из монастыря!

Рамунчо отворачивается и, молча постукивая ногой, смотрит в пол. И пока длится это молчание, то, что казалось ему святотатством, то, в чем он едва осмеливался признаться самому себе, понемногу начинает представляться ему не таким уж безумным, даже осуществимым, почти легким… Нет, право же, это совсем не так уж невозможно повидать ее. А при необходимости ее брат, сидящий вот тут рядом с ним Аррошкоа, конечно же поможет ему. О Боже! какое искушение и какое смятение снова охватывает его душу!

– Где она? Далеко отсюда?

– Довольно далеко. Часов пять-шесть езды в сторону Наварры. Они даже два раза перевозили ее с тех пор, как завладели ею. Сейчас она живет в Амескете, по ту сторону больших дубовых лесов Ойансабала. Туда надо ехать через Мендичоко; мы один раз там были с Ичуа, по нашим делам.

Mecca окончена… люди выходят из церкви: женщины, девушки, хорошенькие и изящные, но среди которых больше нет Грациозы, загорелые мужчины в надвинутых на лоб беретах. И все они оборачиваются, чтобы взглянуть на сидящих у открытого окна трактира молодых людей. Ветер усилился, и вокруг их стаканов танцуют залетевшие в окно большие листья чинар.

Какая-то уже старая женщина, проходя мимо, бросает на них из-под черной шерстяной мантильи тяжелый и печальный взгляд.

– А вот и мамаша! – говорит Аррошкоа. – Опять она на нас злобится. Хорошенькое дельце она тогда обделала! Есть чем гордиться! И себя же первую наказала… будет теперь на старости лет одна… Днем ей прислуживает Катрин – знаешь, та, что работает у Эльсагаррэ, – а вечером ей и поговорить не с кем.

Их беседу прерывает приветствие, произнесенное по-баскски низким и гулким голосом, и на плечо Рамунчо опускается чья-то тяжелая и цепкая рука: Ичуа, Ичуа, который только что кончил петь литургию![48] Вот уж кто совсем не переменился: все то же не имеющее возраста лицо, все та же маска, в которой есть что-то от монаха и от грабителя, те же глубоко посаженные, будто спрятанные, отсутствующие глаза. Такова же, должно быть, и его душа, одновременно способная и на хладнокровное убийство, и на пылкое благочестие.

– А! – говорит он почти добродушным тоном, – вот ты и опять с нами, Рамунчо! Ну что, будем работать вместе? Дела с Испанией сейчас идут неплохо, и лишний человек на границе не помешает. Ну так что, по рукам?

– Может быть, – отвечает Рамунчо, – да мы еще вернемся к этому и обо всем договоримся.

Несколько последних минут все перевернули в душе Рамунчо, и отъезд в Южную Америку отодвинулся на задний план… Нет, нужно остаться здесь, вернуться к прежней жизни, думать и упорно ждать. Теперь, когда он знает, где она, его мысли с опасным упорством возвращаются к этой деревне Амескета в пяти или шести часах езды отсюда, и он невольно строит святотатственные планы, о которых до сегодняшнего дня он вряд ли осмелился бы подумать.

4

В полдень Рамунчо вернулся домой к матери. Она чувствовала себя не хуже, чем утром. Несколько искусственное, вызванное радостным возбуждением улучшение сохранялось. При ней была старуха Дойамбуру. Франкита уверила сына, что поправляется, и, опасаясь, что, сидя дома, он снова отдастся своим невеселым размышлениям, заставила его вернуться на площадь, чтобы посмотреть на воскресную игру в лапту.

Дыхание ветра становилось горячим, он опять дул с юга; только что набегавших холодных волн не было и в помине, все дышало летом: и солнце, и воздух, и порыжевшие леса, и ржавые папоротники, и дороги, устланные печально слетающими с деревьев листьями. Но небо затягивалось плотными облаками, внезапно выплывшими из-за гор, где они, казалось, сидели в засаде, готовые появиться все как один по первому сигналу.

Когда Рамунчо пришел на площадь, игра еще не начиналась и между различными группами шел яростный спор. Все тотчас же радостно окружили его. Было единодушно решено, что он должен играть, чтобы поддержать честь своей деревни. Он отказывался, боясь, что за те три года, что не играл, рука его утратила силу и ловкость. В конце концов он уступил и пошел раздеваться. Но кому отдать теперь свою куртку? И снова перед ним внезапно возник образ Грациозы, сидящей на передних ступенях и протягивающей руки, чтобы взять его куртку. Кому же бросить ее теперь? Обычно, как тореадоры свой шелковый плащ, ее отдают кому-нибудь из друзей. Рамунчо, не глядя, бросил куртку на старые каменные ступени, среди которых пробивались запоздалые цветы скабиоз.

Игра началась. Поначалу немного неуверенный и растерянный, он несколько раз промахнулся, не сумев поймать на лету этот шальной прыгающий шарик. Но он продолжал яростно играть, и постепенно к нему вернулась прежняя легкость и точность движений. Мышцы его, отчасти утратившие гибкость и легкость, налились новой силой. Он снова слышал бурные приветствия зрителей, бегал, прыгал, опьяненный упругой мощью всех своих членов, наслаждался восторженным гулом толпы.

Но вот наступил момент передышки, необходимой в слишком затянувшихся партиях. Момент, когда можно сесть, перевести дыхание, успокоить стучащую в виски кровь, дать отдохнуть покрасневшим дрожащим рукам и вернуться к прерванным игрой мыслям.

И тогда снова его охватило отчаяние одиночества.

Над головами собравшихся, над шерстяными беретами и над прелестными шиньонами, повязанными шелковыми шарфами, собирались грозовые тучи, которые обычно нагоняют южные ветры. Воздух стал абсолютно прозрачным, словно разреженным до пустоты. Горы будто приблизились вплотную, готовые раздавить деревню; испанские и французские вершины были одинаково близкими, словно налепленными одна на другую, отчего коричневые тона переходили в угольно-черные, а фиолетовые обретали особую густоту и интенсивность. Огромные тучи, казалось, обладающие плотностью земных предметов, ширились, изгибались полукругом, закрывая солнце и окутывая все мраком затмения. А кое-где в разрывах окаймленных яркой серебряной полосой туч проглядывало голубовато-зеленое, почти африканское небо. И весь этот край с его капризным климатом, где утром нельзя сказать, какая погода будет вечером, на несколько часов становится удивительно южным по своим краскам, теплу и свету.

Рамунчо вдыхал этот сухой, сладостный, живительный воздух юга. Таким всегда бывал воздух его родины в эту пору, которую он особенно любил раньше и которая теперь наполняла его физическим блаженством и душевным смятением, потому что в сгущающихся в вышине тучах таилась свирепая угроза, и казалось, что небо глухо к молитвам, что в нем, как и в его властителе, нет мысли, что оно – лишь источник оплодотворяющих гроз и слепых сил, созидающих, разрушающих и вновь созидающих, не ведая зачем и для чего. Еще не отдышавшись, он сидел, погруженный в задумчивость, не отвечая на поздравления окружавших его мужчин в беретах, которым были неведомы волновавшие его порывы. Он ничего не слышал, он только всем своим существом ощущал в это мгновение бьющую через край молодость, силу и волю; он говорил себе, что будет яростно и отчаянно наслаждаться жизнью, что ни пустые страхи, ни религиозные запреты не помешают ему вернуть себе эту девушку, к которой он так давно стремится всей душой и всем телом, свою единственную, свою невесту.

Игра блистательно закончилась, и Рамунчо, полный печальной решимости, одиноко пошел к дому. Он был горд своей победой, горд тем, что сохранил и ловкость и силу: ведь положение одного из лучших игроков в стране басков давало ему средства к существованию, было источником заработка.

Все то же черное небо, те же резкие краски, те же четкие и темные линии горизонта. И то же мощное дыхание юга, сухое и горячее, бодрящее и тревожное одновременно.

Но тучи спускаются все ниже и ниже, и вот-вот все переменится, исчезнет обманчивая видимость лета. Он знал это, как и все сельские жители, привыкшие наблюдать за небом. Надвигающийся осенний ураган стряхнет последние листья с деревьев и положит конец теплым южным ветрам. И тотчас же начнется пора долгих холодных дождей и туманов, делающих зыбкими и далекими очертания гор. Наступит унылое царство зимы, остановятся жизненные соки в растениях, замрут дерзкие планы, потухнут бунтарские порывы.

Как и накануне, когда он в сумерках вернулся домой, мать была одна.

Когда он бесшумно поднялся в ее комнату, она спала тяжелым, беспокойным, горячечным сном.

Чтобы дом выглядел не таким мрачным, он попытался развести огонь в большом камине внизу, но дрова не хотели разгораться, дымили и в конце концов погасли. Снаружи потоками лил дождь. Сквозь затянутые серым саваном дождя окна деревня была едва видна, поглощенная зимним ненастьем. Ветер и потоки воды хлестали стены одинокого дома, вокруг которого, как и каждый год в эту пору, сгущался мрак дождливых сельских ночей, тот бесконечный мрак и то бесконечное безмолвие, от которых Раймон уже давно отвык. И понемногу в его детское сердце стал закрадываться страх одиночества и заброшенности; он чувствовал, как начинает слабеть его воля, его вера в свою любовь, в свою молодость и силу, как растворяются в туманном сумраке все его планы борьбы и сопротивления. Будущее, о котором он столько мечтал, казалось ему сейчас жалким и призрачным; будущее игрока в лапту, потешающего толпу, которое в минуту может быть разрушено болезнью и даже просто малейшей физической слабостью. Зыбкие опоры, на которых зиждились его дневные надежды, таяли и исчезали, поглощаемые ночью. И как некогда в детстве, он всей душой потянулся к матери, у которой всегда находил защиту и нежное утешение. Боясь ее разбудить, он на цыпочках поднялся в комнату матери, чтобы просто увидеть ее, просто посидеть рядом, пока она будет спать.

Но когда он зажег стоящую в противоположном углу комнаты неяркую лампу, ему показалось, что со вчерашнего дня мать еще больше переменилась; он вдруг с ужасом понял, что может потерять ее, остаться один, никогда больше не почувствовать, как ее голова ласково прижимается к его щеке… Впервые она показалась ему старой, и, вспомнив, сколько горечи и разочарований пережила она из-за него, он почувствовал бесконечно нежную жалость к морщинам, которых он не видел раньше, к ее недавно поседевшим вискам. Жалость отчаянную и безнадежную, потому что он знал: ничто уже не изменит жизнь к лучшему… Что-то мучительно и властно сдавило ему грудь, исказило черты юного лица; очертания предметов расплылись в его глазах, и в безотчетном желании просить, умолять о прощении он, упав на колени, приник лицом к постели матери, и безутешные, отчаянные слезы наконец полились из его глаз…

5

– Ну, кого ты видел в деревне, сынок? – расспрашивала она его на следующий день. По утрам температура спадала, и она чувствовала себя гораздо лучше. – Ну, кого ты видел в деревне, сынок? – Она старалась казаться веселой, говорить только о пустяках, чтобы, не дай Бог, не затронуть серьезных тем и не услышать тревожных ответов.

– Я видел Аррошкоа, матушка, – ответил он таким тоном, что нельзя было не заговорить о том, что мучило их обоих.

– Аррошкоа!.. И как он тебя встретил?

– О! Он говорил со мной, как с братом…

– Да, я знаю, знаю… О! Нет, это не он ее заставил…

– Он мне даже сказал…

Рамунчо замолчал и опустил голову, не решаясь продолжать.

– Так что же он тебе сказал, сынок?

– Ну, в общем, что… что было непросто запереть ее там, что может быть… что еще теперь, если бы она меня увидела, то возможно…

Она выпрямилась, потрясенная внезапно мелькнувшей догадкой, откинула исхудавшими руками свои поседевшие волосы; ее внезапно помолодевшие глаза зажглись какой-то почти злобной радостью и отомщенной гордостью.

– Он сам тебе сказал это, сам!..

– А вы бы простили меня, матушка, если бы я попытался?

Она взяла его за руки, и оба молчат, глядя друг на друга: они слишком хорошие католики, чтобы осмелиться выговорить эту святотатственную мысль. Злобный блеск в ее глазах постепенно затухает.

– Простить тебя, – тихо заговорила она. – О! Ты же знаешь, я-то, конечно, прощу… Но не делай этого, сынок, умоляю тебя, не делай; это принесло бы вам несчастье, вам обоим! Забудь об этом, Рамунчо, забудь навсегда…

Они замолчали, услышав шаги врача, пришедшего со своим ежедневным визитом.

И никогда больше не говорили они об этом.

Но Раймон теперь знал, что даже после смерти она не проклянет его, если он попытается это сделать или сделает это; ему было довольно ее прощения, и теперь, когда он знал, что будет прощен, рухнула самая большая преграда, отделявшая его от невесты.

6

Вечером температура опять повысилась, и стало ясно, что она больна гораздо серьезнее, чем ему показалось сначала. По своему крестьянскому упрямству и недоверию к врачам и лекарствам она долгое время отказывалась лечиться, и теперь слишком поздно замеченная болезнь яростно набросилась на ее крепкий организм.

Понемногу страшная мысль, что он может ее потерять, стала неотвязно преследовать Рамунчо. В те долгие часы, что он молча просиживал у ее постели, он начинал явственно представлять себе неизбежность разлуки, ужас этой смерти и этих похорон и даже те безотрадные дни, которые его ожидали после, все, что необходимо будет делать в ближайшем будущем: дом, который нужно будет продать, прежде чем покинуть свой край; потом, быть может, отчаянная попытка вырвать Грациозу из монастыря в Амескете, потом отъезд, скорее всего одинокий и безвозвратный в эту неведомую Южную Америку…

И еще его неотвязно преследовала мысль о великой тайне, которую она унесет с собой навсегда, – тайне его рождения.

В конце концов, дрожа и замирая, словно совершая святотатство, Рамунчо склонился к матери и проговорил:

– Матушка!.. Матушка, скажите мне теперь, кто мой отец!

Она вздрогнула, услышав этот роковой вопрос: раз он осмелился спросить ее об этом, значит, дни ее сочтены. Она помедлила минуту; мысли мешались в ее горячечном мозгу, она не могла решить, что ей следует делать. Потрясенная внезапным видением смерти, она готова была нарушить свое упорное многолетнее молчание…

Но мгновение слабости прошло, и, приняв окончательное решение, она ответила резко, как бывало раньше в трудные минуты:

– Твой отец!.. А зачем, сынок? Что тебе от него нужно, от этого отца, который за двадцать лет ни разу о тебе и не вспомнил?

Нет, решено окончательно, она ему ничего не скажет. Впрочем, теперь было уже поздно. Покидая этот мир, на пороге холодного бессилия смерти, как решиться полностью переменить жизнь сына, когда она уже не сможет больше ему помочь, как отдать его отцу, который, быть может, сделает его таким же отчаявшимся безбожником, как и он сам? Как ужасна такая ответственность!

Теперь, когда ее решение было окончательно принято, она могла думать о самой себе. Впервые осознав, что врата жизни готовы сомкнуться за ней, она сложила руки для безнадежной молитвы.

А Рамунчо, которому эта мучительная попытка узнать тайну казалась сейчас уже чем-то кощунственным, склонился перед волей матери и ни о чем больше не спрашивал.

7

Болезнь стремительно развивалась. Приступы изнурительной лихорадки, когда с пылающими щеками и пересохшими губами она металась в жару, сменялись полным изнеможением, она обливалась потом, пульс едва бился.

Рамунчо не думал ни о ком, кроме матери; образ Грациозы перестал являться ему в эти тяжкие дни.

Франкита уходила; уходила молча и как бы равнодушно, ничего не требуя, ни на что не жалуясь…

И все же как-то вечером она вдруг тихо позвала его голосом полным страха и смятения, обхватила его руками, привлекла к себе и прижалась головой к его щеке. И в эту минуту Раймон увидел в ее глазах великий Ужас – ужас плоти, чувствующей приближение конца, одинаково невыносимый для всех, для людей и для животных… Она, конечно, была верующей, но не слишком, скорее просто ходила в церковь, как почти все женщины в деревне. Догмы, обряды, церковные службы внушали ей трепет, но веры в загробную жизнь у нее не было, не было лучезарной надежды… Небо, все эти прекрасные вещи, ожидающие ее по ту сторону жизни… Да, может быть… Но неизбежной и близкой была черная яма, где ей суждено гнить… И с неумолимой ясностью она понимала, что в той жизни она уже никогда не сможет приникнуть лицом к теплой щеке Рамунчо. Франкита не слишком верила, что душа ее улетит на небо, и потому, охваченная отчаянием и ужасом при мысли, что она исчезнет, превратится в пыль и прах, она жадно искала поцелуев сына, она цеплялась за него, как цепляются за проплывающие мимо обломки потерпевшие кораблекрушение, под которыми разверзается черная бездна океана.

Он понял эту отчаянную мольбу ее бедных угасающих глаз. И нежная жалость, щемившая ему сердце при виде ее морщин и седых волос, переполнила все его существо; в ответ на ее безмолвный призыв он осыпал ее отчаянными поцелуями и объятьями.

Этот порыв длился недолго. Она была не из тех, кто надолго поддается слабости, или, по крайней мере, не из тех, кто ее показывает. Руки ее обмякли, голова откинулась, глаза закрылись. Она потеряла сознание или же стоически смирилась с неизбежным.

Не смея больше к ней прикоснуться, Рамунчо, отвернувшись, стоял у ее постели, и тяжелые слезы беззвучно катились по его щекам. А вдали удары ночного колокола звали ко сну безмятежную деревушку и, наполняя воздух нежными, заботливыми звуками, желали доброй ночи тем, у кого еще есть завтра…

На следующее утро, исповедовавшись, безмолвно и высокомерно, словно стыдясь своих мучений и хрипа, она покинула этот мир. И медлительные и торжественные звуки церковного колокола слились с ее последним дыханием.

Вечером Рамунчо остался один, рядом с этим остывшим и неподвижным телом, которое еще несколько часов останется в доме, но которое надо поскорее предать земле.

8

Прошла неделя.

Смеркалось, яростный горный ветер гнул и ломал ветки деревьев, когда Раймон возвращался в свой опустевший дом, где все, казалось, было окутано серой паутиной смерти. Недолгая баскская зима, взмахнув морозным крылом, сожгла летние цветы и положила конец обманчивому декабрьскому лету. Посаженные Франкитой герани и георгины погибли, ведущую к дому дорожку, которую никто больше не расчищал, покрывал толстый слой пожелтевших листьев.

В первую неделю траура Рамунчо был занят множеством разных дел, которые убаюкивают и смягчают горе. Гордый, как и его мать, он хотел, чтобы все было богато и пышно, в соответствии с обычаями их прихода. Франкиту положили в гроб, отделанный черным бархатом и серебряными гвоздями. Потом были заупокойные службы, на которых присутствовали мужчины в длинных плащах и женщины, закутанные в черные мантильи. Все это требовало больших расходов, а он ведь был беден.

От той суммы, что неизвестный ему отец дал матери, когда он родился, оставалось очень немного, так как большая часть денег затерялась где-то у недобросовестных нотариусов. И теперь ему придется расстаться с домом, продать привычную, дорогую ему мебель, чтобы выручить как можно больше денег для бегства в Южную Америку…

В этот вечер, возвращаясь домой, он испытывал какое-то особое волнение, так как собирался наконец сделать то, что откладывал со дня на день и что тревожило его совесть. Он уже перебрал все оставшиеся после матери вещи; неприкосновенной оставалась только шкатулка с бумагами и письмами; сегодня он, быть может, решится ее открыть.

В отличие от многих он совсем не был уверен, что смерть дает право оставшимся читать письма и узнавать секреты ушедшего из жизни. Сжечь их, не читая, казалось ему гораздо более честным и более уважительным по отношению к памяти матери. Но это означало навсегда лишиться возможности узнать, чей он сын… Как поступить? С кем посоветоваться? Ведь он был один на свете.

Как обычно по вечерам, он развел огонь в большом камине, потом поднялся наверх за роковой шкатулкой, поставил ее на стол около камина, придвинул лампу и задумался. Глядя на эти запретные, почти священные бумаги, прикоснуться к которым ему позволила лишь смерть, он внезапно с душераздирающей ясностью осознал безвозвратность утраты; слезы подступили к глазам, и он долго плакал, один, в тишине опустевшего дома…

Наконец он открыл шкатулку.

В висках у него глухо стучало. Ему казалось, что в пустынной темноте ночи, под окружавшими дом деревьями мечутся какие-то фигуры, заглядывают в окна. Он не узнавал собственного дыхания, ему мерещилось, что кто-то дышит у него за спиной. Его окружали любопытствующие тени, дом наполнялся призраками…

Это были письма, хранившиеся уже более двадцати лет, написанные все одним почерком, небрежным и непринужденным почерком светского человека, который простым людям кажется признаком высокого общественного положения. На мгновение смутные мечты о богатом покровителе, который поможет ему преуспеть, отвлекли его от печальных мыслей. Он знал, кем были написаны эти письма; он держал их в дрожащей руке, все еще не осмеливаясь прочесть или даже взглянуть на подпись в конце. Только одно из писем лежало в конверте, на котором он разобрал адрес: «Госпоже Франките Дюваль…» Ах да, он припоминал, что, покинув край басков, она на некоторое время взяла себе это имя… Дальше были указаны улица и номер дома, читая которые, он, сам не зная почему, вспыхнул от стыда; потом следовало название того большого города, где он родился. Некоторое время он, не мигая, смотрел на письма, ничего не видя… И вдруг он явственно представил себе жизнь этой тайной четы: квартирка где-то в предместье, его мать, молодая и элегантная, любовница какого-нибудь богатого бездельника или, может быть, офицера. Во время военной службы ему случалось видеть такие пары, да и ему самому иногда выпадали такого рода нежданные удачи. Жизнь той, которую он так почитал, предстала перед ним совсем в другом свете; дорогое ему прошлое качалось, словно готовое рухнуть в безысходную бездну. В глазах у него потемнело, и его отчаяние внезапно превратилось в ненависть к тому, кто по случайной прихоти дал ему жизнь.

О, сжечь поскорее эти проклятые письма! И он стал по одному бросать их в камин, где их поглощали ярко вспыхивающие языки пламени.

Из одного письма выскользнула фотография и упала на пол; он поднял ее и, не выдержав, поднес к лампе, чтобы получше рассмотреть. Мучительное чувство охватило его в тот момент, когда его глаза встретились с глазами, смотревшими на него с пожелтевшей фотографии!.. Это было похоже на него! С невыразимым ужасом он узнавал в незнакомце что-то свое. Он невольно обернулся: ему показалось, что призраки выходят из темных углов, собираются у него за спиной и смотрят через его плечо…

Лишь какое-то едва уловимое мгновение длилась эта безмолвная, единственная и последняя встреча с отцом! Скорее в огонь и эту фотографию тоже! С гневом и ужасом бросил он ее в пепел догорающих писем, и скоро от всего осталась лишь кучка черной золы, из-под которой с трудом выбивались последние светлые языки пламени.

Все кончено. Шкатулка была пуста. Он бросил на пол берет, от которого у него болела голова, и встал; на лбу выступили капли пота, в висках стучало.

Все! Покончено с воспоминаниями о грехе и позоре! Теперь ему казалось, что жизнь снова входит в привычную колею. Эта презрительная казнь была как бы местью и очищением, и теперь к нему снова возвращалось нежное преклонение перед матерью.

Отныне судьба его определена раз и навсегда. Он останется все тем же Рамунчо, «сыном Франкиты», игроком в лапту и вольным контрабандистом, свободным от всего, никому ничего не должным и ни у кого ничего не просящим! В душе его не было больше ни смятения, ни угрызений совести, его больше не пугал этот траурный дом, который покинули мрачные тени, отныне умиротворенные и дружественные…

9

Горная деревушка на границе. Час ночи, непроглядная чернота, потоки ледяного дождя. У ворот зловеще-темного дома под проливным дождем, среди могильного мрака Рамунчо взваливает на плечи тяжелый ящик с контрабандным товаром. Глухо, словно кто-то касается смычком последних струн контрабаса, звучат команды Ичуа, а вокруг него в абсолютной темноте угадываются фигуры других контрабандистов с таким же грузом на плечах, готовых к ночному походу.

Теперь, более чем когда-либо раньше, эти походы стали смыслом жизни Рамунчо. Особенно в такие облачные и безлунные ночи, когда не видно ни зги и Пиренеи кажутся хаотическим нагромождением гигантских теней. Чтобы собрать как можно больше денег для бегства, он участвует во всех походах, и в тех, что дают приличный заработок, и в тех, где рискуешь жизнью ради сотни су. Обычно его сопровождает Аррошкоа, но не из необходимости, а просто так, забавы ради.

Впрочем, Аррошкоа и Рамунчо теперь все время вместе и даже свободно обсуждают свои планы относительно Грациозы. Аррошкоа привлекает отчаянная дерзость этого предприятия, радость отнять монахиню у церкви и расстроить козни своей мамаши; для Рамунчо же, хотя его еще и останавливают религиозные запреты, осуществление этого плана – его единственная надежда, единственное, ради чего он готов жить и действовать.

Вот уже месяц, как решение принято, и декабрьскими вечерами во время ночных вылазок или в трактире, сидя в стороне от других, они обсуждают способы осуществления этого плана так, словно речь идет о переправке контрабанды через границу.

– Нужно будет действовать очень быстро, – обычно заключает Аррошкоа, – в первую же встречу, которая будет для Грациозы страшным потрясением; ее надо похитить, не дав ей времени ни опомниться, ни задуматься.

– Если бы ты только видел этот крохотный монастырь в Амескете, куда ее отправили: четыре старых монахини и она в одиноко стоящем доме! Ты ведь знаешь, лошадь у меня резвая; как только сестра окажется с тобой в повозке, сам подумай, кто вас догонит?

В тот вечер они решили посвятить в свои планы Ичуа; привычный ко всяким подозрительным ночным операциям, он был бы незаменим в таком деле, а к тому же ради денег Ичуа готов был на что угодно.

Местечко, куда они отправляются сегодня за обычным контрабандным товаром, называется Ландошкоа и находится в десяти минутах ходьбы от испанской границы. Старый, одиноко стоящий трактир, едва в нем гаснет свет, становится похожим на разбойничий притон. В тот момент, когда они выходят через заднюю дверь, трактир полон испанских карабинеров, которые запросто перешли границу и сейчас весело сидят за бутылкой, распевая песни. Хозяйка, которая в курсе тайных ночных проделок, весело говорит по-баскски людям Ичуа:

– Все в порядке! Они все пьяны, можете идти!

Идти! Это проще сказать, чем сделать! Дождь сразу же вымочил их до нитки, и, несмотря на палки с железными наконечниками, ноги скользят в липкой грязи отвесно спускающихся тропинок. Непроглядная темень. Они не видят друг друга и вообще ничего не видят, ни домов деревушки, вдоль которых идут, ни деревьев, ни скал. Они идут, как слепые, на ощупь, спотыкаясь, под оглушительную музыку дождя.

Рамунчо здесь впервые, он совершенно не знает этих козьих троп, по которым они пробираются; он то и дело цепляется своим ящиком за что-то черное, что оказывается ветками буков, скользит, теряет равновесие, с напряжением удерживается, втыкая наугад свободной рукой свою железную палку. Аррошкоа и Рамунчо идут последними, по запаху и по звуку определяя местонахождение товарищей, да и то с трудом, потому что веревочные подошвы контрабандистов производят не больше шума, чем пробирающиеся сквозь чащу волки.

Пятнадцать контрабандистов, растянувшись на пятьдесят метров, пробираются сквозь плотный мрак, окутывающий горы, под непрерывным ночным ливнем. В ящиках, которые они несут, ювелирные изделия, часы, цепочки, четки, завернутые в клеенку тюки лионского шелка. Далеко впереди идут двое с менее ценными товарами; это разведчики: в случае засады они вызовут на себя огонь карабинеров, а потом, побросав товар, скроются. Хотя шум дождя заглушает все звуки, они тем не менее говорят шепотом.

Тот, кто идет впереди Рамунчо, оборачивается и предупреждает его:

– Впереди река, – да ты и сам слышишь, она грохочет сильнее, чем ливень, – ее надо перейти.

– А! Перейти? А как, вброд?

– Нет, здесь глубоко. Иди прямо за нами, тут через нее перекинут ствол дерева.

Двигаясь вслепую, на ощупь, Рамунчо находит этот ствол, мокрый, скользкий и круглый. Он идет по этому обезьяньему мосту с тяжелой ношей на плечах, в то время как под ним бурлит невидимый поток. Сам не зная как, в непроглядной темноте, оглушенный грохотом реки и дождя, он все-таки преодолевает это препятствие.

На другом берегу нужно продвигаться еще более осторожно и бесшумно. Горные тропинки, опасные скользкие спуски в гнетущей темноте ночного леса, все это внезапно кончилось. Они вышли на какую-то равнину, где ноги вязнут в размытой дождем земле. Туфли на веревочной подошве, привязанные тесемками к их сильным ногам, с чавканьем и плеском ступают по болотистой почве. Напряженно вглядывающиеся в темноту кошачьи глаза контрабандистов смутно различают впереди какое-то свободное пространство, ветки больше не бьют по лицу, лесная чаща осталась позади. Дышать стало легче, да и идти, не спотыкаясь на каждом шагу, менее утомительно…

Но внезапно издали доносится лай собак; контрабандисты останавливаются и замирают, словно каменные изваяния, под проливным дождем. Они стоят так четверть часа, молча и неподвижно. Струи дождя проникают за ворот и, смешиваясь с потом, стекают по груди и спине. Они так напряженно вслушиваются, что у них начинает шуметь в ушах, и они слышат, как пульсирует кровь в висках.

Впрочем, им нравится это напряжение всех чувств, неотделимое от их ремесла. Оно дает им какую-то почти животную радость, удесятеряя их физическую силу, пробуждая в них древние инстинкты, пришедшие откуда-то из первобытных времен, зов лесов и джунглей. Понадобятся еще века смягчающего воздействия цивилизации, прежде чем исчезнет вкус к опасным неожиданностям, который детей заставляет играть в прятки, а взрослых влечет к военным перестрелкам, засадам или рискованному ремеслу контрабандистов.

Тем временем сторожевые псы успокоились и замолчали, а может быть, просто их чуткий нюх уловил какие-то новые запахи. Ничто больше не нарушало бескрайнюю, но все-таки тревожную тишину ночи, которую каждую минуту мог взорвать лай четвероногих стражей. Раздается приглушенная команда Ичуа, и они снова двигаются в путь по залитой мраком равнине. Они идут медленно и нерешительно, пригибаясь и приседая, с осторожностью диких зверей, которым грозит внезапное нападение.

Похоже, что Нивель уже рядом; ее не видно, потому что не видно вообще ничего, но ее слышно, и вот уже ноги с шорохом цепляются за какие-то длинные и гибкие стебли – прибрежные тростники. Это Нивель, по которой проходит граница; ее придется перейти вброд по выступающим из воды скользким камням, перескакивая с одного на другой, несмотря на тяжелый груз за спиной. Но сначала надо немного передохнуть, собраться с мыслями и проверить, все ли на месте. Они тихонько считают – все тут. Лежащие на траве ящики для привычных глаз контрабандистов кажутся более светлыми пятнами, в то время как человеческие фигуры вырисовываются длинными прямыми силуэтами, еще более черными, чем непроглядная пустота равнины.

Проходя мимо Рамунчо, Ичуа тихо спросил его на ухо:

– Когда ты мне расскажешь о том, что ты затеял, малыш?

– Сегодня, на обратном пути! О, не беспокойтесь, Ичуа, я вам все расскажу.

Сейчас, когда его грудь бурно вздымается, мышцы напряжены до предела, а воля к борьбе удвоилась в сегодняшнем предприятии, он больше не колеблется. В упоении собственной силой и энергией, он забывает обо всех моральных и религиозных запретах. Пришедшая в голову его сообщника мысль посвятить в их планы угрюмого Ичуа больше не пугает его. Будь что будет! Он последует советам этого изворотливого и ни перед чем не останавливающегося человека, даже если не будет иного выхода, как похитить Грациозу силой. Этой ночью он ощущает себя человеком, презирающим законы общества, бунтовщиком, у которого отняли подругу жизни, обожаемую, единственную, и он вернет ее себе, чего бы это ни стоило. Он думает о ней, и постепенно овладевающая им истома внезапно сменяется яростным, диким порывом; он жаждет ее всеми своими чувствами, всем своим молодым телом…

Они сидят по-прежнему неподвижно, дыхание их понемногу успокаивается. Мужчины встряхивают свои промокшие береты, стирают с лица капли дождя и пота, заливающие им глаза, и вот тут им становится холодно, промозглая сырость пробирает до костей; промокшая одежда леденит тело, мысли путаются; на них наваливается усталость этой и предшествующих бессонных ночей и сковывает их каким-то оцепенением в непроглядной темноте ночи под нескончаемым зимним дождем.

Впрочем, это им не внове; они привыкли и к холоду, и к сырости, эти закаленные бродяги, которые идут ночью в такие места, куда другие не заглядывают и днем; их не пугает призрачная чернота ночи, они могут спать где угодно, под дождем, в опасных болотах или глухих ущельях…

Ну, хватит отдыхать! Пора в дорогу! Наступает самый ответственный и опасный момент перехода через границу. Все мышцы напряжены, слух обострен до предела, расширенные зрачки вглядываются в темноту.

Впереди идут разведчики, за ними те, что несут сорокакилограммовые тюки и ящики, кто на плечах, а кто на голове. Оскальзываясь на круглых камнях, спотыкаясь, они идут по воде и в конце концов благополучно, ни разу не упав, достигают противоположного берега. Вот они и на испанской земле! Остается только без выстрелов и нежелательных встреч преодолеть двести метров, отделяющие их от одиноко стоящей фермы, где находится склад товара главаря испанских контрабандистов, и все, еще одна успешная операция будет позади!

Ферма стоит темная и мрачная, без единого огонька. Все так же бесшумно они на ощупь гуськом входят внутрь, и за ними задвигается огромный засов. Кончено! Все целы, все в безопасности! А казна королевы-регентши лишилась в эту ночь еще тысячи франков!

В камине пылает охапка хвороста, на столе горит свеча. Наконец-то они видят и узнают друг друга, улыбаются, радуясь успешному завершению предприятия. Нет больше ни опасности, ни проливного дождя, в камине весело пляшут жаркие языки пламени, стаканы наполняются сидром и водкой, и наконец-то после вынужденного молчания можно поговорить. Все весело болтают, седовласый старик, приютивший их в этот неурочный час, сообщает, что он намерен устроить в своей деревне прекрасную площадь для игры в лапту, что расчеты уже сделаны и что это ему обойдется в десять тысяч франков.

– Ну, так расскажи мне теперь о твоем деле, малыш, – тихо говорит Ичуа Рамунчо. – О, вообще-то я догадываюсь, о чем идет речь! Грациоза, да? Ведь так, я угадал? Это дело нелегкое, сам понимаешь… Да и не люблю я идти против церкви… А потом, мое место певчего, я рискую его потерять… Ладно, сколько ты мне дашь, если я обделаю это дельце и ты получишь то, что хочешь?

Рамунчо так и думал, что услуги этого угрюмого типа будут ему дорого стоить. Ичуа ведь человек набожный, а следовательно, прежде всего нужно купить его совесть. Очень возбужденный, с горящими глазами, Рамунчо, немного поторговавшись, соглашается заплатить тысячу франков. Впрочем, какое это имеет значение! Ведь деньги ему нужны только для того, чтобы вернуть Грациозу и бежать с ней в Америку. Теперь, когда этот упрямый и хитрый человек знает о его сокровенном желании и обдумывает возможности его осуществления, у него возникает ощущение, что решительный шаг уже сделан и все становится реальным и близким. И тогда, среди этих мрачных обшарпанных стен, среди людей, которые больше чем когда-либо кажутся ему чужими, Рамунчо, забыв все и вся, погружается в лучезарную любовную грезу.

Они в последний раз наполняют стаканы, громко чокаются, пьют и отправляются в обратный путь. Снаружи все та же непроглядная тьма и тот же нескончаемый дождь. Но теперь они идут по дороге все вместе, не таясь и распевая песни. У них нет ничего ни в руках, ни в карманах, они теперь самые обыкновенные люди, возвращающиеся с веселой пирушки.

Ичуа вышагивает своими длинными, как у цапли, ногами на некотором расстоянии от своих веселящихся товарищей, опираясь на плечо Рамунчо. Теперь, когда они сговорились о цене, он проявляет пылкий интерес к успеху предприятия. Тоном, не терпящим возражений, он выкладывает Рамунчо свой план. Как и Аррошкоа, он считает, что нужно действовать со стремительной неожиданностью, что нужно воспользоваться потрясением первой встречи, которая должна состояться так поздно вечером, как только позволяет монастырский устав, в тот сумеречный час, когда деревня у подножия плохо охраняемого монастыря засыпает.

– И главное, малыш, не показывайся раньше времени. Главное, слышишь меня, чтобы она тебя не видела, даже не знала, что ты вернулся! Иначе ты потеряешь все преимущества неожиданного появления…

Пока Рамунчо молча слушает и размышляет, его товарищи распевают все ту же старинную песню, под которую так хорошо шагается.

Под носом у испанских карабинеров они с песней проходят по мосту через Нивель и снова оказываются в Ландашкоа, уже на территории Франции.

Впрочем, у карабинеров нет никаких сомнений по поводу того, зачем приходили к ним в такой поздний час эти до нитки промокшие люди.

10

После коротких заморозков, прогнавших обманчивую иллюзию лета с его последними цветами и желтеющими листьями, в страну басков пришла зима, зима настоящая, но чреватая весенним обновлением.

Рамунчо потихоньку стал привыкать к своей одинокой жизни в опустевшем доме. Никто не занимался его хозяйством, он все делал сам; за время житья в казарме и службы в колониях он приобрел для этого необходимые навыки. Он по-прежнему заботился о своей внешности; одет он был всегда чисто и со вкусом, в петлице красовалась ленточка медали за храбрость, а рукав всегда был перевязан широким траурным крепом.

Поначалу Рамунчо редко заходил в деревенский трактир, где мужчины собирались посидеть холодными вечерами. Три года путешествий, чтения, общения с разными людьми обогатили его любознательный ум новыми идеями, и он чувствовал себя еще более чужим, чем раньше, среди своих прежних товарищей, еще более далеким от всего, что было смыслом их существования. Но часто, проходя мимо, он заглядывал в освещенные окна, за которыми виднелись силуэты сидящих за столом мужчин в баскских беретах, и понемногу, томимый одиночеством, он тоже стал захаживать в трактир и садиться за столик рядом с ними.

В это время года, когда разъезжаются летние туристы, пиренейские деревни, окутанные облаками, туманами и снегами, становятся такими, какими они были в давние времена. Дух былого оживает во время этих вечерних посиделок в трактирах, единственных живых светящихся точках, затерянных в бесконечности черной пустоты. В темной глубине зала выстроились огромные бочки с сидром, а посередине подвешенная к балкам лампа освещает изображения святых на стенах и группы горцев, которые ведут неторопливую беседу и курят. Иногда кто-нибудь поет пришедшую из глубины веков заунывную песню; звук тамбурина оживляет забытые старинные ритмы, а звон гитары напоминает о печальной поре арабского нашествия. А иногда, встав друг перед другом с кастаньетами в руках, на старинный манер, мужчины начинают танцевать фанданго.

Люди рано расходятся из этих непритязательных кабачков, особенно в ненастные, дождливые, темные ночи, столь благоприятные для контрабанды; ведь у каждого здесь есть свои тайные дела по ту сторону границы.

Вот в таких местах Рамунчо обдумывал и обсуждал с Аррошкоа подробности своего святотатственного плана. А в лунные ночи, когда невозможно переправлять товар через границу, эти два полуночника продолжали свои беседы, прогуливаясь взад и вперед по дороге.

Сам себе не отдавая в этом отчета, Рамунчо все еще мучился религиозными сомнениями, совершенно, однако, необъяснимыми, потому что он уже давно утратил веру. Но вся его воля, все мужество, вся жизнь были устремлены к одной-единственной цели. А запрет Ичуа видеть Грациозу до решающей попытки только распалял его нетерпеливые мечты.

Зима, как всегда своенравная и капризная в этих краях, время от времени радовала внезапным теплом и солнцем. На землю обрушивались проливные дожди, ураганные ветры поднимались с Бискайского залива и, врываясь в ущелья, гнули и ломали деревья. А потом южные ветры приносили горячее дыхание лета, аромат Африки, и небо в просветах между темно-коричневыми горами светилось густой бездонной синевой. Но теплые дни сменялись утренними заморозками, и вершины горы одевались снежными шапками.

Часто его охватывало желание ускорить события… но останавливал страх неудачи; чудовищный страх остаться один на один с самим собой, навеки утратив все самые дорогие надежды.

Впрочем, были и вполне серьезные причины не торопить события. Нужно было уладить дела с нотариусом, продать дом, чтобы иметь необходимые для бегства деньги. Кроме того, надо было дождаться ответа дяди Игнацио, которому Рамунчо сообщил о своем намерении приехать и у которого надеялся найти пристанище.

Дни шли за днями, весна была уже на пороге. Последние лучи январского солнца разбудили природу на несколько недель раньше срока, и леса и обочины дорог покрылись желтыми первоцветами и голубой горечавкой.

11

Они сидят в трактире приграничной деревушки Гастелугайн, ожидая момента, когда можно будет двинуться к границе с ящиками ювелирных изделий и оружия.

Разговор заводит Ичуа:

– Знаешь, если она будет колебаться… а она не будет колебаться, поверь мне… ну в общем, если она все-таки будет колебаться, ну что ж, тогда мы ее похитим. Можешь на меня положиться, я все обдумал. Это будет вечером, понимаешь? Мы отвезем ее куда-нибудь и запрем в одной комнате с тобой… Ну а если дело примет плохой оборот… если, устроив это дельце для твоего удовольствия, я буду вынужден бежать, ну тогда тебе придется заплатить мне побольше, понимаешь… Чтобы я мог зарабатывать свой хлеб в Испании, например…

– В Испании! Что же вы такое собираетесь делать, Ичуа? Что вы задумали? Ничего дурного, я надеюсь?

– Успокойся, дружок, я не собираюсь никого убивать.

– Да, но вы же говорите о бегстве…

– Ах Боже мой, это я так, к слову. Во-первых, в последнее время дела идут не слишком хорошо. А потом, допустим, что история все-таки примет дурной оборот, что вмешается полиция… Тогда я предпочел бы уехать, это точно… потому что, когда эти судейские суют нос в твои дела, они начинают копаться, выяснять, что было раньше, и тогда этому нет конца…

В глубине его внезапно загоревшихся глаз Рамунчо увидел преступление и страх… Он с возрастающей тревогой смотрел на этого человека, который в деревне считался весьма состоятельным и который так легко смирялся с необходимостью бегства. Какие же преступления были на его совести, чтобы так опасаться правосудия? И что такое он мог сделать раньше?..

Оба некоторое время молчали, потом Рамунчо совсем тихо спросил:

– Запереть ее… Вы это серьезно, Ичуа?.. И где, скажите на милость, мог бы я ее запереть? У меня для этого нет ни замка, ни подземелья…

На что Ичуа, хлопнув его по плечу, ответил с плотоядной улыбкой, какой Рамунчо никогда у него не видел:

– О! запереть ее… так ведь только на одну ночь, малыш!.. Этого вполне довольно, можешь мне поверить… Видишь ли, все они одним миром мазаны: они не решаются сделать первый шаг; но второй уже делают сами и быстрее, чем ты думаешь. Неужели ты полагаешь, что, один раз попробовав, она захочет вернуться к монахиням?

Желание наотмашь ударить по этой угрюмой физиономии электрическим током пронзило Рамунчо. Однако он сдержался, привыкнув с давних пор уважать старого церковного певчего, и, только вспыхнув, молча отвернулся. Он был потрясен, что кто-то смеет так говорить о ней, и в то же время удивлен, услышав это от Ичуа, которого он много лет знал как благонравного мужа уродливой жены и считал абсолютно равнодушным к вопросам любви. Но дерзкая фраза дала неожиданный и опасный толчок его воображению… Грациоза, запертая в одной с ним комнате! При одной этой мысли голова у него пошла кругом, как от хмельного вина.

Он любил свою невесту такой бесконечно нежной и возвышенной любовью, что в ней не было места грубым желаниям; он бессознательно гнал от себя соблазнительные видения. Но вот этот человек с дьявольской откровенностью напомнил ему о них, и трепет желания пронзил его тело, он дрожал как в лихорадке.

О, даже если они могут пойти за это дело под суд, какое это имеет значение! Ему ведь все равно больше нечего терять! В тот вечер, сжигаемый новым желанием, он почувствовал, что готов еще более дерзко идти наперекор правилам, законам, любым препятствиям, стоящим у него на пути. А повсюду вокруг него, на темных склонах Пиренеев пробуждались к жизни весенние соки, вечера становились теплее и светлее, фиалки и барвинки выглядывали из зеленой травы.

Единственное, что еще его сдерживало, это религиозные запреты. Как ни странно, в глубине смятенной души Рамунчо еще оставалось нечто, удерживающее его от святотатства, смутная вера в некую сверхъестественную силу, охраняющую церкви и монастыри.

12

Зима наконец-то кончилась.

Рамунчо проснулся на рассвете, проспав несколько часов тяжелым беспокойным сном в маленькой комнатке дома своего друга Флорентино в Урурбиле.

Ночь, бурная, ненастная и непроглядная, оказалась для контрабандистов катастрофической. В скалах у мыса Фигье, куда они подошли с моря с тюками шелка, они наткнулись на засаду и, преследуемые выстрелами карабинеров, были вынуждены бросить весь груз и, чтобы не угодить в тюрьму в Сан-Себастьяне,[49] бежать; одним удалось скрыться в горах, другие, бросившись в бурные волны, вплавь добрались до французского берега.

В два часа ночи чуть не утонувший, измученный и вымокший, Рамунчо постучался в дверь уединенного дома, чтобы попросить у добряка Флорентино приюта и помощи.

Проснувшись, он не услышал ни грохота ночной грозы, обычной здесь в период весеннего равноденствия, ни проливного дождя, ни треска и стона ломающихся веток. Его окружала ничем не нарушаемая тишина. Как он ни прислушивался, ему не удавалось различить ни воя западного ветра, ни звука гнущихся во мраке деревьев. Нет, до него доносился лишь отдаленный гул, ритмичный, мощный, непрерывный и грозный: рокот волн в глубине Бискайского залива, с сотворения мира все тот же, тревожный, непрерывный и размеренный, словно чудовищное дыхание спящего моря; казалось, что волны могучими ударами обрушиваются на борта корабля, а затем с мелодичным плеском разливаются по песчаному берегу… Но воздух, деревья, все вокруг было неподвижно. Буря кончилась так же внезапно, как и началась, и лишь с моря еще доносились отголоски ее жалобных стонов.

Чтобы взглянуть еще раз на этот край, на этот берег, которого он, быть может, уже больше не увидит, потому что до отъезда оставалось совсем немного, Рамунчо распахнул окно, и его взору открылся бесконечный простор, залитый девственно-бледным светом унылой зари.

Серый свет льется с серого неба; мир еще дремлет в утомленной неподвижности и неопределенности, не решаясь сбросить оцепенение ночных грез; мутное небо кажется плотным, состоящим из множества тонких горизонтальных пластов, словно кто-то нарисовал его на холсте, накладывая слой за слоем мазки тусклых красок. Ниже – коричневые, почти черные горы, дальше – угрюмым силуэтом вырисовываются крепостные стены Фонтарабии и ее древняя, почерневшая, будто истертая временем колокольня. В этот утренне-свежий и таинственный час, когда глаза людей еще сомкнуты сном, можно подслушать горестный, утомленно-безнадежный диалог природы и вещей, рассказывающих друг другу в предрассветном сумраке то, о чем они, боясь напугать, молчат при свете дня.

Зачем нужно было сражаться с бурей этой ночью? – устало и грустно спрашивала виднеющаяся вдали колокольня. – Зачем, когда будут другие бури, вечно другие, другие бури и другие равноденствия, и меня в конце концов тоже разрушит время, меня, которую люди воздвигли как символ молитвы, чтобы я стояла здесь бессчетные дни и года? Но ведь я уже только призрак, отзвук иных времен; под звон моих колоколов еще совершаются церковные обряды и привычные старинные торжества. Но люди скоро перестанут в них нуждаться; мои колокола звонят также в дни похорон, и никто уже даже не припомнит, скольких они проводили в последний путь! А я все еще стою здесь, никому не нужная, исхлестанная этими вечными ветрами, неизменно дующими с моря…

У подножия колокольни тусклым серым пятном вырисовывается церковь, обветшалая и заброшенная, тоже никому не нужная и пустая, населенная лишь жалкими деревянными или каменными изваяниями святых и утратившими и смысл, и утешающую силу мифами. И окружающие ее с незапамятных времен деревушки говорят о том, что она бессильна защитить их от смерти, что она ничтожна и лжива…

И то, что робко шептал старый город внизу, властно повторяли плывущие в небесах облака, облака и горы. Они безмолвно подтверждали мрачные истины: опустевшие, как и церкви, небеса, пристанище случайных фантасмагорий, и непрерывный поток времен, влекущий и поглощающий одну за другой, словно ничтожные песчинки, мириады человеческих жизней…

В уже начинающей светлеть дали раздался звон похоронного колокола. Редкими медлительными ударами старый колокол возвещал о конце еще одной жизни; по ту сторону границы кто-то хрипел в предсмертной агонии, в свете бледного утра, пробивающегося сквозь тяжелую толщу облаков, душа какого-то испанца покидала тело, и не было никаких сомнений, что душа эта просто уйдет вместе с телом во всепожирающую землю…

Раймон смотрел и слушал. Стоя у окна этого баскского домика, в котором до него жили поколения простых и доверчивых людей, он, отодвинув выкрашенные зеленой краской ставни и облокотившись на широкий, истертый бессчетными прикосновениями подоконник, смотрел на печальный в этот час кусочек земли, который был его родиной и который он собирался покинуть навсегда. Язык вещей и природы впервые стал внятен его не тронутому образованием уму, и он напряженно и. испуганно вслушивался в него. Яд неверия начал свою разрушительную работу в его душе и без того полной тревожных сомнений. Он внезапно и, кажется, навеки проникся сознанием тщетности всех религий и пустоты небес, к которым люди возносят свои молитвы.

Но тогда… если ничего этого нет, как нелепо трепетать перед образом Пресвятой Девы, химерической покровительницы монастырей и заточенных в них девушек…

Жалкий похоронный колокол, который, выбиваясь из сил, наивно призывал к бесполезным молитвам, наконец умолк, и в наступившей тишине, под низко нависшим небом, стало слышно далекое дыхание бескрайних морских вод. А в полусвете занимающегося дня вещи продолжали свой немой диалог: все пусто, пусты так долго почитавшиеся старинные церкви, пусто небо, где собираются тучи и туманы; но есть неумолимый бег времени и вечное, изнурительное повторение бессчетных человеческих жизней, неизменно и стремительно идущих к старости, смерти, небытию, праху…

Вот что говорили в бледном сумраке рассвета эти мрачные и такие усталые вещи. Раймон их услышал и понял, и внезапная жалость к самому себе охватила его: как мог он так долго колебаться, когда все препятствия существовали лишь в его воображении. С горьким отчаянием в душе он дал себе клятву, что отныне решение его принято окончательно, что он сделает это во что бы то ни стало, что ничто больше его не остановит.

13

Прошло еще две недели лихорадочных приготовлений; но постоянно возникающие новые идеи и тревожные сомнения не позволяли выработать окончательный план действий.

Тем временем пришел ответ дядюшки Игнацио. Если бы его племянник, – писал он, – раньше предупредил его о своих намерениях, он был бы рад принять его у себя; но, видя его колебания, он решился, несмотря на возраст, жениться, и два месяца назад у него родился ребенок. Стало быть, рассчитывать на помощь было нечего; у изгнанника там не будет даже и крыши над головой.

Дом был продан, финансовые вопросы улажены с нотариусом. Все скромное имущество Рамунчо превращено в горсть золотых монет.

И вот наступил последний решающий день. А деревья тем временем вновь покрылись густой листвой, высокие травы снова зазеленели на лугах; пришел май.

В маленькой повозке, запряженной той самой резвой лошадкой, Рамунчо и Аррошкоа едут по тенистым горным дорогам к деревне Амескета. Лошадь бежит быстро, и вот уже повозка катится под сенью огромного леса. Их окружает безмятежный покой все более дикой природы, и чем дальше они едут, тем более убогими становятся встречающиеся им на пути деревушки, тем более пустынным край басков.

Тенистые дороги, словно где-нибудь в Бретани, окаймлены розовыми наперстянками, смолёвками и папоротниками. Впрочем, многое роднит Бретань и страну басков: выступающие повсюду гранитные породы, бесконечные дожди, неизменность форм бытия и преданность одному и тому же религиозному идеалу.

Над головами едущих навстречу приключению молодых людей собираются большие плотные тучи, небо, как обычно в этих краях, становится темным и низким. Поднимающаяся все выше в тени горных ущелий дорога кажется восхитительно зеленой в обрамлении стоящих стеной папоротников.

Чем дальше в глубь этого края лесов и тишины, тем ощутимее становится его вековая неподвижность, неизменность бытия людей и вещей. Под темным покровом неба, где теряются высокие вершины Пиренеев, появляются и исчезают одинокие жилища, старинные фермы, все более редкие деревушки, неизменно окруженные вековыми дубами и каштанами, чьи узловатые корни, словно обросшие мохом змеи, выползают на тропинки. Впрочем, они все на одно лицо, эти деревушки, отделенные друг от друга лесами и непроходимыми чащами, населенные одним и тем же древним народом, отвергающим все, что несет тревоги и перемены: серая церковь с крохотной колокольней и площадь с раскрашенной стеной для традиционной игры в лапту, где мужчины из поколения в поколение упражняют свои крепкие мышцы. Повсюду безмятежный, здоровый покой сельской жизни, традиции которой в стране басков более незыблемы, чем где бы то ни было.

Редкие прохожие, встречающиеся на пути Рамунчо и Аррошкоа, в знак приветствия приподнимают свои шерстяные береты, и не просто из вежливости, а потому что знают этих двух лучших игроков края – Рамунчо, правда, многие уже забыли, но зато всем, от Байонны до Сан-Себастьяна и кончая затерянными в горах деревушками, знакома румяная физиономия Аррошкоа и его загнутые кверху кошачьи усы.

Решив разделить путешествие на два этапа, молодые люди переночевали в Мендичоко. И теперь они несутся во весь опор настолько погруженные в свои мысли, что им не приходит в голову поберечь силы своей крепкой лошадки для ночного предприятия.

Ичуа, однако, с ними нет. В последнюю минуту Раймон испугался этого сообщника, готового, как ему казалось, на все, даже на убийство; охваченный внезапным смятением, он отказался от помощи этого человека, который цеплялся за повод лошади, чтобы помешать Рамунчо уехать; лихорадочным жестом тот бросил ему горсть золота как плату за советы, как выкуп за свободу действовать в одиночку, как гарантию того, что он не будет замаран никаким преступлением. Чтобы избавиться от него, Рамунчо отдал ему ровно половину условленной суммы, а затем пустил лошадь в галоп, и, когда неумолимое лицо исчезло за поворотом дороги, с души у него словно свалился камень.

– На ночь ты оставишь мою повозку в Араноце у трактирщика Буругойти, с которым я договорился, – сказал Аррошкоа. – Сам понимаешь, когда дело будет сделано и моя сестра уедет, я вас оставлю, больше я не хочу ничего знать… А кроме того, у нас тут одно дельце с людьми из Бурусабала, нужно переправить в Испанию лошадей, как раз недалеко от Амескеты, минутах в двадцати ходьбы, и я обещал быть там не позже десяти часов.

Что они будут делать, эти братья-союзники, как собираются они осуществить свое намерение? Они плохо это себе представляют; все будет зависеть от обстоятельств; для разных случаев у них предусмотрено множество смелых и хитрых планов.

Во всяком случае, два места, одно для Раймона, другое для нее, забронированы на борту эмигрантского судна, на которое уже погружен багаж и которое завтра вечером выходит из Бордо, увозя несколько сотен басков к берегам Латинской Америки.

На маленькой станции Араноц, куда повозка доставит влюбленных в три часа ночи, они сядут на поезд, идущий в Байонну, а в Байонне пересядут на поезд Ирун – Бордо. Бегство будет столь стремительным, что у маленькой беглянки в ее смятении, страхе и конечно же в смертельно-сладостном опьянении не будет времени ни для размышлений, ни для сопротивления.

В глубине повозки лежат приготовленные для Грациозы платье и мантилья, чтобы она могла сбросить монашеское одеяние и чепец: вещи, которые она носила до ухода в монастырь и которые Аррошкоа отыскал в шкафу своей матери. Раймон думает о том, что это вот-вот может стать реальностью, что они будут совсем рядом на узком сиденье, закутанные одним дорожным пледом, что она будет принадлежать ему отныне и навеки… И от этих мыслей у него начинает кружиться голова, а тело снова охватывает дрожь…

– А я тебе говорю, что она пойдет за тобой! – произносит Аррошкоа, дружески похлопывая Рамунчо по колену, чтобы вывести друга из мрачной задумчивости и поддержать его. – Вот увидишь, она пойдет за тобой, я в этом уверен. Ну а если она будет колебаться, тогда положись на меня!

Если она будет колебаться, тогда придется применить силу, они на это готовы. О, совсем немного, всего лишь разжать и отвести руки старых монахинь, протянутые, чтобы удержать ее! А потом они отнесут ее в повозку, где нежные объятия ее бывшего жениха наверняка закружат ей голову.

Как все это произойдет? Они пока что не очень себе представляют, полагаясь больше на свою решительность и находчивость, которые не раз помогали им выпутываться из стольких опасных переделок. Одно они знают твердо – они не отступятся. Они поддерживают и возбуждают друг друга, готовые вместе идти до конца, твердо и решительно, словно два бандита накануне серьезного дела…

Заросшая густым лесом и окруженная невидимыми высокими горами местность, по которой они едут, изрезана глубокими оврагами и извилистыми ущельями, на дне которых в зеленом сумраке листвы журчат потоки. Вековые дубы, буки, каштаны, питаемые свежими молодыми соками, становятся все более величественными. Их мощная листва безмятежно раскинулась над этой взбаламученной землей. Вот уже тысячелетия укрывают и успокаивают они ее свежестью своего неподвижного плаща.

И это обычное для страны басков пасмурное, почти темное небо усиливает ощущение какой-то отрешенности, разлитой в природе; странный полумрак спускается отовсюду, с деревьев, с густых серых вуалей, натянутых над ветвями, с огромных, скрытых облаками Пиренеев.

Рамунчо и Аррошкоа едут сквозь бескрайний покой этой зеленой ночи, будто два молодых смутьяна, вознамерившихся разрушить таинственные чары леса. Но на всех перекрестках, словно сигнал тревоги, словно предупреждение, поднимаются старые гранитные кресты; старые кресты с возвышенно-простой надписью, которая кажется выражением души целого народа: «О crux, ave, spes unica!»[50]

Близится вечер. Теперь они едут молча, потому что время идет, потому что решающий момент приближается, потому что все эти кресты на дорогах начинают, кажется, вселять трепет в их души.

Сумерки льются из-под печального покрова, затягивающего небо. Долины становятся еще более дикими, вся местность еще более пустынной. И на перекрестке дорог по-прежнему вздымаются старые кресты с неизменной надписью: «О crux, ave, spes unica!»

Вот наконец и Амескета. Совсем смеркается. Они останавливают повозку на перекрестке перед деревенским трактиром. Аррошкоа, раздосадованному тем, что они приехали так поздно, не терпится отправиться к дому монахинь; он боится, что их могут не впустить. Рамунчо молча ему подчиняется.

Это там, на середине косогора, одинокий дом, увенчанный крестом, белый силуэт которого выделяется на фоне темной громады горы. Они просят трактирщика, как только лошадь немного отдохнет, пригнать запряженную повозку и ждать их на повороте дороги, а сами направляются к монастырю по обсаженной деревьями аллее, куда густая майская листва почти совсем не пропускает свет. Они поднимаются молча, легко и бесшумно ступая веревочными подошвами. Беспредельная печаль ночи окутывает и лес и горы.

Аррошкоа негромко стучит в дверь мирного дома:

– Я бы хотел повидать сестру, если можно, – говорит он старой монахине, которая с удивлением смотрит на молодого человека из-за приоткрытой двери.

Не успел он еще докончить фразу, как из темного коридора доносится радостный крик, и монахиня, чью молодость не может скрыть даже ее бесформенное одеяние, бросается к нему, берет его за руки. Она узнала его, узнала его голос, но угадала ли она того, кто молча стоит позади ее брата?

На шум голосов выходит настоятельница и ведет их по темной лестнице в приемную сельского монастыря; она придвигает соломенные стулья, и все садятся. Аррошкоа рядом с сестрой, Раймон – напротив. Наконец-то они встретились, возлюбленный и возлюбленная, и безмолвно смотрят друг на друга, только кровь стучит в висках и лихорадочный трепет охватывает душу и тело…


Но, странное дело, в этих стенах какой-то покой, мягкий и легкий, в котором есть нечто от покоя могилы, тотчас же начинает обволакивать это страшное свидание; слова любви и страсти замирают на губах… Кажется, что все здесь постепенно окутывается белым саваном, под которым затихают и гаснут душевные порывы.

Однако в этой скромной комнате нет ничего особенного: совершенно голые стены, выбеленные известью, деревянный потолок, пол, натертый до блеска, скользкий как лед; на подставке гипсовое изображение Богоматери, почти неразличимое на фоне ровной белизны стен, освещенных последними отблесками умирающих сумерек. И окно без занавесей, а за ним уже поглощенная ночью громада Пиренеев. Но эта намеренная бедность, эта белая простота создают ощущение абсолютной обезличенности, безвозвратности отречения; и в душе Рамунчо возникает сознание непоправимости свершившегося и одновременно ощущение какой-то успокоенности, внезапного и невольного смирения.

В сумеречном свете фигуры сидящих контрабандистов смотрятся просто квадратными силуэтами на фоне белизны стен, лица их уже почти неразличимы, выделяется только черная полоска усов и блеск глаз. Обе монахини в своих бесформенных одеяниях кажутся двумя черными призраками.

– Подождите, сестра Мария-Анжелика, – говорит настоятельница превращенной в монахиню девушке, которая когда-то звалась Грациоза, – подождите, сестра моя, я сейчас зажгу лампу, чтобы вы хоть посмотреть могли на своего брата.

Она выходит, оставив их одних, и в это единственное, неповторимое мгновение, которого никогда больше не будет, молчание вновь сковывает им уста.

Настоятельница возвращается с маленькой лампой, в свете которой блестят глаза контрабандистов, и, весело и добродушно глядя на Рамунчо, спрашивает:

– А это кто?.. Еще один брат, я угадала?

– О нет! – отвечает Аррошкоа странным тоном. – Это просто мой друг.

Действительно, он им не брат, этот Рамунчо, суровый и безмолвный.

И с каким ужасом отшатнулись бы от него эти безмятежные монахини, если бы знали, какой шквал занес его в их обитель.


Эти существа, которые должны были бы просто болтать о простых вещах, хранят тяжелое и тревожное молчание; старая настоятельница замечает это и удивляется… Но взгляд живых глаз Рамунчо становится неподвижным и гаснет, словно завороженный волей какого-то невидимого укротителя. Покой, властный покой неумолимо вливается в его еще трепещущую молодую грудь. Словно какие-то таинственные белые силы, разлитые в воздухе, подчиняют его себе; унаследованные от предков религиозные верования, дремавшие где-то в самой глубине его существа, наполняют его душу покорностью и благоговением; древние символы подчиняют его своей власти: кресты, встречавшиеся ему сегодня вдоль дорог, и непорочная белизна этой гипсовой Богоматери на фоне снежной белизны стен…

– Ну, поговорите же, дети мои, поговорите о своих делах, о том, что делается в Эчезаре, – предлагает настоятельница Грациозе и ее брату. – Если хотите, мы оставим вас одних, – добавляет она, жестом предлагая Рамунчо последовать за ней.

– О нет! – протестует Аррошкоа, – он… он нам совсем не мешает…

И маленькая монахиня в своем средневековом облачении еще ниже опускает голову, так чтобы суровый чепец скрыл блеск ее глаз.

Дверь остается открытой, окно тоже, все в доме и сам дом дышат доверием, абсолютной уверенностью в том, что им не грозит святотатственное насилие. Две другие совсем старые монахини накрывают маленький столик, ставят два прибора, приносят для Аррошкоа и его друга скромный ужин: хлеб, сыр, печенье, ранний виноград из собственного виноградника.

Ребячливая болтовня и молодая веселость, с которой они расставляют на столе еду и посуду, странно не соответствуют тем неистовым страстным силам, которые находятся рядом с ними, но которые молчат, чувствуя, как что-то подавляет их и загоняет в глубь души ударами какого-то бесшумного, словно обитого войлоком молота.

И вот вопреки своему желанию оба контрабандиста сидят за столом друг перед другом и, уступая настояниям монахинь, рассеянно едят скромные блюда, расставленные на такой же белой, как и стены, скатерти. Хрупкие спинки маленьких стульев трещат, когда к ним прислоняются широкие, привычные к тяжелым грузам плечи. Вокруг них взад и вперед ходят монахини, и из-под чепцов то и дело слышится приглушенная болтовня и ребячливый смех. Молчалива и неподвижна только она одна, сестра Мария-Анжелика; она стоит рядом с сидящим за столом братом, положив руку на его могучее плечо; такая легкая и воздушная рядом с ним, она напоминает сошедшую со старинной иконы святую. Рамунчо печально смотрит на них обоих. Наконец-то он может рассмотреть лицо Грациозы, которое от него ревниво скрывал обрамляющий его чепец. Они по-прежнему похожи, брат и сестра. В их удлиненных глазах, выражение которых так различно, тем не менее остается что-то необъяснимо сходное, в них горит одно и то же пламя, которое одного толкнуло к приключениям, требующим всей его физической силы, другую – к мистическим мечтам, к умерщвлению и уничтожению плоти. Насколько он стал крепким и сильным, настолько она стала хрупкой и воздушной; от ее груди и бедер, наверное, ничего уже не осталось; скрывающее ее тело черное одеяние ниспадает ровно и прямо, словно бесплотная оболочка.

Первый раз решились они взглянуть друг другу в лицо, возлюбленный и возлюбленная, Рамунчо и Грациоза. Их взгляды встретились и замерли. Она больше не опускает перед ним голову, но кажется, что она смотрит на него словно из какой-то бесконечной дали, словно из-за непроницаемой белой дымки, словно она стоит по ту сторону пропасти, по ту сторону смерти; ее взгляд, мягкий и нежный, но отчужденный, говорит о том, что здесь ее больше нет, что она живет в ином, безмятежном и недоступном мире… И в конце концов Раймон, подчиняясь взгляду ее девственных глаз, опускает свой пылающий взор.

Монахини продолжают щебетать, они предлагают молодым людям переночевать в Амескете; на улице так темно, говорят они, и вот-вот пойдет дождь. Господин кюре,[51] который пошел в горы навестить больного, скоро вернется. Он знал Аррошкоа в ту пору, когда был викарием в Эчезаре. Он рад будет приютить его у себя и его друга, конечно, тоже.

Но, бросив на Рамунчо серьезный вопросительный взгляд, Аррошкоа отказывается. Они не могут здесь ночевать, еще пять минут и им надо уходить, их там ждут, у них дела на испанской границе.

Грациоза, справившись наконец со своим волнением, начинает задавать вопросы своему брату. То по-баскски, то по-французски она расспрашивает о тех, кого покинула навеки.

– А мать? Она теперь совсем одна в доме, даже ночью?

– О нет! – отвечает Аррошкоа. – За ней ухаживает старая Катрин, и я потребовал, чтобы она оставалась с ней на ночь.

– А как твой малыш, Аррошкоа? Его уже окрестили? Как его назвали? Наверное, как и его дедушку, Лоран?

Эчезар находится в шестидесяти километрах от Амескеты, и добираются из одной деревни в другую тем же прадедовским способом, что и в прошлом веке.

– О, мы хоть и далеко, – говорит юная монахиня, – но сюда все-таки доходят известия о вас. Например, в прошлом месяце местные жители встретили на рынке в Гаспарене женщин из Эчезара: вот так я узнала… много узнала… Я очень надеялась увидеть тебя на Пасху; мне сказали, что в Эррикальде будет большая игра и что ты приедешь туда играть; тогда я подумала, что ты ко мне заедешь, и все два дня праздников я все смотрела в это окно на дорогу, поджидая тебя.

И она указывает на открытое окно, сквозь которое в комнату вливается чернота ночи и бесконечная тишина, время от времени нарушаемая шелестом весенней листвы и пением сверчков и древесных лягушек.

Слушая ее спокойную речь, Рамунчо чувствует себя растерянным перед этим отречением от всего и от всех. Она кажется ему еще более безвозвратно переменившейся, еще более далекой… Бедная маленькая монахиня. Ее звали Грациоза; теперь ее зовут сестра Мария-Анжелика, и у нее больше нет семьи; лишенная собственного лица, здесь, в этом домишке с белыми стенами, без каких бы то ни было земных надежд, а быть может, и без желаний, она уже вступила на дорогу, ведущую к великому забвению смерти. И однако, окончательно успокоившись, она улыбается и, кажется, даже не страдает.

Аррошкоа обращает к Рамунчо вопросительный взгляд своих зорких глаз, привыкших вглядываться в темноту ночи, и сам, тоже покоренный этим неожиданным покоем, чувствует, что решимость покинула его бесстрашного друга, что планы их рушатся, что все становится бесплодным и бесполезным, разбиваясь о невидимую стену, которой окружена его сестра. Время от времени, охваченный желанием каким-то образом положить этому конец, разрушить эти чары или смириться перед ними и бежать, он вытаскивает часы и говорит, что им пора уходить, потому что там их ждут товарищи… Монахини прекрасно понимают, кто эти товарищи и почему они ждут, но это их совершенно не смущает: они баски, дочери и внучки басков, в их жилах течет кровь контрабандистов, и они снисходительно смотрят на такого рода дела…

Наконец Грациоза в первый раз произносит имя Рамунчо; не осмеливаясь обратиться прямо к нему, она со спокойной улыбкой спрашивает у брата:

– Так, стало быть, Рамунчо теперь с тобой? Он решил остаться здесь, и вы работаете вместе?

Снова воцаряется молчание, и Аррошкоа смотрит на Рамунчо, ожидая его ответа.

– Нет, – медленно и глухо произносит тот, – нет… я завтра уезжаю в Южную Америку.

Смятение и вызов звучат в каждом слове его ответа, внезапно разрушившего эту странную безмятежность. Маленькая монахиня опирается на плечо брата, и Рамунчо, понимая, какой жестокий удар он ей нанес, смотрит на нее, обволакивая ее своим искушающим взглядом. Дерзкая надежда вновь зажглась в его сердце, завораживающая, властная сила исходит от всего его полного любви, молодости и огня существа, созданного для нежных и сладостных объятий… И тогда на какое-то неуловимое мгновение возникает ощущение, что маленький монастырь затрепетал, что белые воздушные силы отступают, рассеиваются, как печальные бесплотные волны тумана, перед этим молодым властелином, принесшим сюда торжествующий зов жизни.

И вновь еще более тягостное молчание нарушает ход этой разыгрывающейся почти без слов драмы.

Наконец сестра Мария-Анжелика начинает говорить, теперь она обращается к самому Рамунчо. И невозможно себе представить, что сердце ее чуть не разорвалось от боли при известии о его отъезде, что все ее девственное тело затрепетало под взглядом возлюбленного… Голос ее не дрожит, просто как с другом она говорит с ним о самых обыкновенных вещах.

– Ах, да… ведь там дядя Игнацио. Я всегда думала, что вы в конце концов отправитесь к нему… Мы все будем молить Пресвятую Деву, чтобы она хранила вас в пути…

И контрабандист снова опускает голову, понимая, что теперь все кончено, что она потеряна для него навеки, его маленькая подружка детских лет, что она окутана неприкосновенным саваном. Слова любви и страсти, которые он хотел сказать ей, планы, которые он так долго строил, все теперь кажется ему безумным, святотатственным, неосуществимым, ребяческим… Аррошкоа смотрит на Рамунчо и чувствует, что им тоже овладевают эти легкие и властные чары; они без слов понимают друг друга, они признаются себе, что сделать уже ничего нельзя, что они никогда не осмелятся…

И все-таки, когда Аррошкоа встает, собираясь уходить, в глазах сестры Марии-Анжелики появляется выражение еще человеческого смятения и страдания: дрогнувшим голосом она просит его остаться еще немного. И у Рамунчо внезапно возникает желание броситься перед ней на колени и, прижавшись головой к краю ее покрывала, выплакать рвущиеся из груди рыдания, просить у нее прощения, просить прощения у настоятельницы, которая кажется такой доброй; сказать им всем, что она его невеста, с которой он обручен с детства, что она – его надежда, мужество, жизнь, что нужно сжалиться над ним и вернуть ее ему, потому что без нее для него все кончено… Все, что есть в его сердце доброго, загорается бесконечной жаждой мольбы, страстной молитвой, верой в доброту и человеческое сострадание…

И, Боже мой, кто знает, осмелься он на эту страстную мольбу чистейшей нежности, кто знает, какие добрые, мягкие, человеческие чувства, быть может, разбудил бы он в душах бедных девушек, закутанных в черные покрывала. Может быть, даже сама настоятельница, эта высохшая старая девственница с детской улыбкой и славными ясными глазами, открыла бы ему свои объятья, все поняв, все простив, забыв об уставе и обетах! И быть может, Грациоза была бы ему возвращена без похищения, без обмана, почти прощенная своими монастырскими подругами. И уж по крайней мере, если бы все это оказалось невозможным, утешением для него стало бы долгое, нежное, скрепленное безгрешным поцелуем прощание.

Но нет, он по-прежнему молча сидит на своем стуле. Даже это, даже эту мольбу не в силах он выговорить. А уже действительно пора уходить. Аррошкоа встает и делает ему решительный знак головой. Тогда Рамунчо тоже поднимается, берет свой берет, готовый последовать за другом. Они благодарят за ужин и прощаются какими-то тихими, почти робкими голосами. Во время всего визита эти два гордеца держали себя очень вежливо, очень почтительно, даже робко. И вот теперь, как будто ничего не случилось, как будто не были здесь разбиты надежды и жизнь одного из них, они спокойно спускаются по чистенькой лестнице среди белых стен, а монахини освещают им путь.

– Пойдемте, сестра Мария-Анжелика, – весело говорит настоятельница, – мы вдвоем проводим их вниз до конца аллеи, знаете, там, где она поворачивает к деревне…

Кто она, старая фея, уверенная в своем могуществе, или простушка, бессознательно играющая со всепожирающим пламенем?..


Все кончено; они смирились и с раздирающей душу болью, и с вечной разлукой; мятежные порывы потухли, словно засыпанные белыми ватными хлопьями, и вот они идут рядом по аллее, теплой, весенней, любовно обволакивающей их ночью, под покровом молодой листвы, среди высокой травы, напоенной соками властно пробуждающейся к новой жизни природы.

Не сговариваясь, словно желая удлинить теряющуюся во мраке тропинку, они медленно идут сквозь восхитительную темноту, сжигаемые страстным желанием и мучительным страхом мимолетного соприкосновения одежды, хоть легкого касания руки. Аррошкоа и настоятельница, тоже молча, ступают за ними след в след. Монахини в своих сандалиях и контрабандисты в туфлях на веревочной подошве бесшумно, словно призраки, идут сквозь теплый мрак ночи, и их странный неторопливый кортеж в погребальном молчании спускается к тому месту, где их ждет повозка. Тишина царит в окружающем их непроглядном мраке, заливающем и леса, и глубокие горные ущелья. А наверху в беззвездном небе дремлют тяжелые облака, насыщенные животворящей влагой, которую ждет земля и которая изольется на нее завтра, чтобы сделать листву еще более густой, а траву еще более высокой; тяжелые облака над их головами таят в себе то великолепие южного лета, которое с детских лет очаровывало и волновало их обоих и которого Рамунчо, наверное, никогда уже больше не увидит, а Грациозе суждено смотреть на него безжизненными глазами, не понимая и не узнавая его…

Вокруг них на маленькой темной аллее – ни души, и деревня внизу, кажется, уже спит. Совсем темно. Ночь раскинула свой таинственный покров над этим глухим краем, над его горами и дикими ущельями… И как легко было бы осуществить то, что задумали эти двое молодых людей, в этом уединенном месте с уже готовой повозкой и резвой лошадью!

Но, так и не сказав ни слова и не прикоснувшись друг к другу, возлюбленные доходят до поворота дороги, где они должны расстаться навеки. Повозка уже на месте, рядом стоит маленький мальчик с фонарем, лошадь нетерпеливо ждет седоков.

Настоятельница останавливается: вот и конец последней прогулки, которую им суждено было совершить вместе в этом мире, и старая монахиня чувствует, что в ее власти произнести окончательный приговор. Все тем же тоненьким и почти веселым голосом она говорит:

– Ну, сестра моя, попрощайтесь с гостями.

Она произносит это с невозмутимым спокойствием парки,[52] чей смертный приговор обжалованию не подлежит.

Действительно, никто даже и не пытается сопротивляться этому бесстрастному приказу. Мятежный Рамунчо побежден, побежден тихими белыми силами. Еще дрожа от только что пережитой глухой внутренней борьбы, он опускает голову, лишенный воли и мысли, словно околдованный злыми чарами…

– Ну, сестра моя, попрощайтесь с ними, – спокойно повторяет старая парка. И, видя, что Грациоза всего лишь протягивает руку Аррошкоа, добавляет:

– А вы разве не поцелуете вашего брата?.. Наверное, она только об этом и мечтала, маленькая сестра Мария-Анжелика, расцеловать его от всего сердца, от всей души, сжать его в объятьях, приникнуть к его плечу, ища поддержки в это мгновение сверхчеловеческой жертвы, когда нужно расстаться с любимым, так и не сказав ни слова любви… И все же в ее поцелуе есть что-то испуганное и безжизненное; это поцелуй монахини, чем-то напоминающий холодное прикосновение уст усопшей.

Бог весть, когда она снова увидит своего брата, хотя тот и не покидает край басков! Когда еще услышит она что-нибудь о матери, о доме, о деревне! Когда еще забредет сюда какой-нибудь прохожий из Эчезара!

А Рамунчо она даже не осмеливается протянуть свою бессильно опущенную маленькую холодную руку, сжимающую четки.

И вот они уходят; медленно, подобные безмолвным теням, возвращаются они в скромный монастырь под сенью креста. А два усмиренных бунтовщика неподвижно смотрят им вслед, пока их более черные, чем ночь, покрывала не растворяются в густом сумраке аллеи.

О! она тоже сломлена, та, что вот-вот исчезнет во мраке поднимающейся к монастырю тропинки. Но она словно не чувствует боли, одурманенная умиротворяющим белым туманом; душевная боль растворяется в каком-то подобии сна наяву. Завтра она уже снова вернется к своему до странности простому существованию, которое останется неизменным до самой смерти: лишенная собственного «я», выполняющая каждый день одни и те же нехитрые обязанности, окруженная безликими, от всего отрекшимися существами, она будет идти сквозь жизнь, устремив взор к сладостному небесному видению.


И так без перемен и без передышки до самой могилы, среди неизменно белых стен кельи, переезжая по чужой воле, даже не успевая к нему привязаться, из одного жалкого сельского монастыря в другой. Ничего не иметь и ничего не желать в этом мире, ничего не ждать и ни на что не надеяться. Считать пустыми и преходящими скоротечные мгновения земной жизни и чувствовать себя освобожденной от всего, даже от любви, как освобождает одна лишь смерть…

Тайна подобного существования останется навеки непостижимой для этих двух молодых мужчин, созданных для борьбы, красивых, сильных, полных желаний, созданных для того, чтобы наслаждаться жизнью и страдать от нее, чтобы любить и давать жизнь…

О crux, ave, spea unica!

Монахини уже скрылись из виду, они вернулись в свой маленький уединенный монастырь.

Аррошкоа и Рамунчо не говорят ни слова о сорвавшемся предприятии, ни о том, почему впервые в жизни им вдруг изменило мужество. Они почти стыдятся своей внезапной и непреодолимой робости.

Некоторое время их головы были обращены в сторону медленно удаляющихся монахинь; теперь они смотрят в темноте друг на друга.

Сейчас они расстанутся и, наверное, навсегда. Аррошкоа передает другу поводья маленькой повозки, которую он обещал одолжить ему.

– Ну, вот и все, мой бедный Рамунчо! – говорит он дружески-сострадательным тоном, в котором ясно слышится: «Уезжай, раз уж ты не сумел сделать то, что задумал; а мне, знаешь, пора, меня ждут товарищи…»

Раймон хотел в последний раз перед разлукой прижать к сердцу брата своей возлюбленной, дать волю слезам, которые, быть может, хоть на мгновение утишили бы его боль.

Но Аррошкоа снова стал таким, каким бывал в свои дурные дни, бездушным красавцем игроком, которому нет дела до слабых и робких. Он рассеянно пожимает руку Рамунчо:

– Ну, ладно, прощай!.. Желаю удачи, там, за океаном!.. И бесшумным шагом удаляется в темноту, туда, где на границе его ждут контрабандисты.

Вот и все, больше у него никого нет на свете… Раймон ударом кнута пускает вскачь маленькую горную лошадку, и та мчится вперед под легкий перезвон колокольчиков. Этот поезд, который должен пройти через Араноц, этот пароход, отплывающий из Бордо… какой-то инстинкт еще подсказывает ему, что нужно успеть вовремя. Он торопится, сам не зная почему, словно лишившееся души тело, машинально выполняющее приказ; и вскоре он, не имеющий в этом мире ни цели, ни надежды, углубляется в дикую чащу леса, в непроглядный мрак майской ночи, который открывается монахиням из высоких окон их монастыря.

Для него все навеки кончено, и родина, и восхитительные сладостные грезы юности. Он словно растение, вы рванное с корнем из родной баскской почвы, гонимое прочь прихотливым ветром.

Колокольчики на шее лошади весело позванивают в тишине заснувшего леса; привязанный к повозке фонарь освещает печальному беглецу покрытые свежей листвой ветви дубов и растущие вдоль дороги цветы Франции, иногда он узнает дома знакомой деревушки, старую церковь – все, что он никогда больше не увидит, разве только в очень далекой, почти нереальной старости.

Впереди у него Южная Америка, изгнание без надежды на возвращение, бесконечная новизна полного неожиданностей мира, встреча с которым теперь пугает его. Впереди целая жизнь, вероятно, еще очень долгая; душе его, оторванной от родной почвы, суждено там страдать и ожесточиться, и кто знает, в каких трудах и в какой борьбе истощится его молодая сила.

А там, наверху, в своем маленьком монастыре, в своем маленьком склепе с белыми стенами монахини безмятежно читают свои вечерние молитвы…

О crux, ave, spes unica!

Загрузка...