ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

На другой день после объяснения с мужем Марья Сергеевна поднялась с тяжелою головною болью. Первым ощущением, пока она не совсем еще проснулась, было странное чувство чего-то невыносимо тяжелого, мучительного и болезненного… Но чего? Сразу она не могла уяснить себе. Она смутно помнила только, что накануне случилось что-то нехорошее, ужасное…

Но это продолжалось всего несколько мгновений.

Марья Сергеевна вспомнила все: и вчерашнее объяснение с мужем, и страшную для нее сцену с выбором Наташи, и то, что сегодня кончается все старое и начинается что-то новое, еще не совсем определенно представляемое ею себе, но уже пугающее своей неизбежностью.

Марья Сергеевна опять закрыла глаза и опустила голову на подушки, как бы стараясь вновь уснуть и забыться.

Но заснуть опять она уже не могла и машинально прислушивалась к мерному бою старых часов, висевших в соседней комнате.

Маятник ходил гулко и звучно, и Марья Сергеевна, сама не зная почему, машинально считала его удары.

– Завтра… Завтра меня уже не будет здесь…

Она бессознательно повторяла слово «завтра», и ей казалось, что оно как нельзя лучше подходит к мерному звуку маятника. Это как-то странно отвлекало ее мысль от переживаний…

Прошло несколько минут… Все было тихо, верно, еще очень рано… Не встали…

Она глядела широко раскрытыми глазами на одну точку в узоре обоев на противоположной стене, и ей было лень отвести глаза…

Так лежала она без движения, без мысли и даже без тоски, боясь выйти из этого полубессознательного состояния и начать снова мыслить, чувствовать и страдать…

В соседней комнате хлопнула дверь. Марья Сергеевна вздрогнула. Кто-то подошел к двери ее комнаты и остановился, заглядывая в маленькую щелочку, образовавшуюся между двумя не совсем плотно притворенными створками дверей.

– Еще спят, – послышалось ей.

Марья Сергеевна вдруг быстро приподнялась на кровати и сразу вышла из своего оцепенения.

– Нет… Нет, я не сплю. Это ты, Феня?

– Я, сударыня!

– Войди. Который час?

– Уж скоро десять.

– Десять?

Она думала – гораздо раньше…

Феня подошла к окну и, откинув занавесь, стала поднимать штору. Мягкий беловатый свет осеннего утра разлился по углам комнаты. Маленькие диванчики, этажерки и цветы выступили рельефнее, но тонули в каком-то сероватом тоне от шедшего с неба грязновато-молочного отсвета.

Марья Сергеевна машинально разглядывала темный силуэт Фени в светлом пространстве окна и светлую полосу, проходившую наискось по всей ее фигуре, в которой мелкий рисунок ситца ее платья выделялся яснее.

«Розовенькие цветочки… – бессознательно думала Марья Сергеевна, – ведь это я ей покупала?.. Да, я… Но когда же? Ах да, к прошлой Святой, да, да, и ей, и прачке, обеим одинаковые… Как она долго носит!..»

И Марье Сергеевне вдруг вспомнились даже и лавка, в которой она покупала тогда этот ситец, и лицо приказчика, продавшего его ей, и даже другие куски материи, лежавшие рядом…

Феня подняла шторы обоих окон и подошла к постели.

– Одеваться сейчас прикажете?

Марья Сергеевна безучастно глядела на Феню, а потом, точно вдруг уяснив себе ее вопрос, заторопилась:

– Да-да, сейчас, давай скорее…

Феня подала своей барыне юбки и пошла доставать из шкафа капот.

Барыня молча следила за горничной. Знает ли она? Марье Сергеевне ужасно хотелось проверить сейчас же и наверняка, знает ли Феня, что случилось, или нет. Но спросить прямо ей было совестно, и, рассеянно одеваясь, она искоса вглядывалась в лицо Фени, хотя узнать что-либо по этому розовому, курносому и миловидному лицу, всегда с задорно-плутоватым выражением столичной горничной, она не могла.

Надо было, однако, сказать Фене, чтобы она уложила вещи и белье. Но как сказать? Марья Сергеевна стеснялась: что если она ничего не подозревает, удивится, начнет расспрашивать: зачем, почему.

– Вы поможете мне, Феня, уложить некоторые вещи, белье…

И, говоря это, Марья Сергеевна чувствовала, как яркая краска заливает все ее лицо, и это сердило ее. Неужели отныне она будет краснеть за свои поступки даже перед этою Феней?..

– Слушаю-с.

Феня ответила так просто и спокойно, как будто барыня приказала принести ей чашку чаю.

Барыня была сконфужена и удивлена спокойствием своей горничной гораздо более самой горничной. Феня не была особенно предана ей, но дорожила хорошим местом и верным жалованьем. Она всегда одна из первых видела и замечала все, что совершается в доме; вчерашнее объяснение Марьи Сергеевны с мужем не было для нее неожиданностью. Она давно уже начала предвидеть подобный конец. Когда Павел Петрович вчера послал ее за Наташей, она потом долго стояла, притаившись, у запертой двери кабинета, и, не расслышав чего-нибудь, осторожно заглядывала в щелочку замка. Всем случившимся Феня была даже отчасти встревожена.

При месте она останется или без места? И если при месте, то при ком лучше – при барыне или при барине?

Феня решила, что при барыне, пожалуй, лучше будет. Барин, поди, уедет теперь куда-нибудь. Но, предвидя впереди разные хлопоты и неприятности, она в душе даже сердилась на Марью Сергеевну.

«Вот уж именно что с жиру бесится! Одурела совсем под старость! Только бедным людям из-за них хлопоты да горе…»

– Барышнино белье прикажете от прачки взять?

– Да, конечно. Барышня у себя?

– Они одеваются; их барин к себе велели звать, как готовы будут.

Марья Сергеевна встревоженно поднялась. Опять, Боже мой. Да зачем же? Разве не все кончено! Зачем же опять звать к себе? Говорить… Но о чем же? Быть может, он передумал и хочет уговорить Наташу остаться с ним. Нет, нет, этого не может быть, он не сделает этого, раз уж сказал… Проститься… Просто хочет еще раз проститься… Но что если они оба, оставшись одни, без нее, не выдержат, и в последнюю минуту Наташа сама уже не захочет идти к ней…

Ее глубокая любовь к дочери под влиянием охватившей ее страсти как будто слегка охладела и отошла на второй план; но когда настал час, в который Марья Сергеевна ясно поняла и увидела, что дочь может быть на всю жизнь отнята и навсегда потеряна для нее, временное охлаждение к ней внезапно исчезло; под страхом утраты вся любовь и привязанность к своему ребенку воскресла в Марье Сергеевне с новою страстною силой. И, несмотря на вчерашнюю сцену, в которой Наташа выбрала мать, Марья Сергеевна мучилась и боялась, что за ночь девочка передумала и, переговорив с отцом, снова откажется от нее и перейдет к нему.

– Кофе сюда подать прикажете?

– После, идите теперь; я позову, когда мне будет нужно.

Феня вышла. Марья Сергеевна порывисто встала, подошла к двери Наташиной спальни и приотворила ее сначала тихонько, осторожно заглядывая внутрь комнаты.

Наташа стояла лицом к ней, застегивая пуговицы своего лифа.

– Ты встала уже, Наташа? – спросила Марья Сергеевна только для того, чтобы как-нибудь начать.

– Да, мама, я уже готова.

Марья Сергеевна подошла к дочери и, приподняв ее голову за подбородок, взглянула ей в глаза.

Наташино личико приходилось почти вровень с ее головой и глядело на нее своими серьезными задумчивыми глазами.

Но какая же она большая… Совсем, совсем большая!.. И Марья Сергеевна с удивлением смотрела на Наташу, точно только теперь поняв, что дочка уже не тот маленький ребенок, который когда-то на ее коленях тянулся к ее груди крошечным сморщенным ротиком и пухленькими ручонками, и даже не тот, которого она сама учила азбуке, а совершенно новое, такое взрослое и понимающее существо, как и сама она… И это поражало и пугало ее почему-то, и она с удивлением смотрела на нее, почти не узнавая в этой серьезной девушке свою Наташу, которая ей еще так недавно казалась совсем маленькою девочкой…

– Меня звал папа, – тихо начала Наташа.

Да… Да… Ведь за этим она и пришла…

– Я знаю, моя дорогая, но… Ты пойдешь?

Наташа как будто слегка удивилась:

– Ведь он же звал меня, мама!..

– Я знаю… Знаю, дитя мое, но я боюсь… Я не знаю… Достанет ли у тебя силы… Наташа, дитя мое, если и ты не уверена, то… Лучше не ходи…

И она нервно с силою сжала руки дочери, не замечая сама, что ломает их до боли.

– Я не могу не пойти, мама, когда папа зовет меня.

– Но ты… Ты не останешься?.. Наташа, милая, дай мне слово…

Она вдруг зарыдала и, судорожно всхлипывая, припала головой к груди дочери, и, обхватив ее, крепко прижала ее к себе, точно боясь выпустить.

По бледному личику Наташи пробегали судороги.

– Мама, милая, останемся… Останемся… Пускай все будет, как прежде… Он простит… Останемся…

И, тихо плача, Наташа целовала волосы и заплаканные мокрые глаза матери с тою нежною лаской, которую они уже так редко видели друг от друга в последнее время.

Марья Сергеевна на мгновение как будто поддалась этому ласкающему голосу, но через минуту зарыдала еще сильнее…

– Нет, нет, Наташа, это уже невозможно, нет, дай мне только слово, что ты…

– Да отчего же невозможно?.. Мама, милая!..

– Нет, Наташа, ты не поймешь этого. Теперь уже поздно… Понимаешь, прежнего все равно уже не будет.

Она слегка успокоилась и заговорила уже более ровным голосом, но все еще не выпуская из своих рук руку Наташи.

– Того, что случилось, уже нельзя исправить, и останусь ли я, уйду ли, и в том, и в другом случае прежняя жизнь уже немыслима, и счастливее от того, что я останусь, ни я, ни твой отец не сделаемся. Когда ты вырастешь совсем, ты сама все это поймешь и… Быть может, простишь мне, что я невольно отняла у тебя отца. Верь, Наташа, я мучаюсь, может быть, сильнее, чем он, но переделать уже ничего нельзя… Я хочу только знать твердо, уверенно знать, что ты останешься со мной и не бросишь меня, что бы ни случилось. Если ты мне дашь в этом слово, тогда я не побоюсь отпустить тебя к отцу не только сейчас, но и потом. Ты так папе и скажешь, что когда ты или он захотите повидать друг друга, это всегда будет зависеть от вас, и я никогда не помешаю, но только прежде дай мне слово, что ты не оставишь меня.

– Я сказала тебе… И ему, еще вчера…

– Никогда?

Наташа посмотрела на нее долгим, точно испытующим взглядом своих недетских глаз.

– Да, никогда, – твердо, но грустно повторила она за матерью.

Марья Сергеевна радостно вздохнула.

– Моя девочка, моя милая, я тебе верю и теперь спокойна… Теперь, если хочешь, иди к нему, я не боюсь больше.

Она слегка оттолкнула дочь от себя и со счастливою улыбкой смотрела на нее.

– Иди, деточка…

И она все улыбалась ей, как бы ожидая от дочери в ответ такую же улыбку.

И Наташа действительно улыбнулась ей, но как бы одними только губами, а глаза оставались все такими же серьезными, загадочными и строго-холодными.

Наташа ушла, а Марья Сергеевна осталась на том же месте, задумчиво глядя вслед дочери.

– Совсем, совсем уже большая… А я-то…

И она болезненно закрыла лицо руками, и перед ее закрытыми глазами стояла все та же фигура дочери не в гимназическом коротком платьице, а в том, в котором она была сейчас и в котором казалась ей почему-то еще старше, загадочнее и отчужденнее.

II

Когда Наташа вошла в кабинет отца, Павел Петрович с угрюмым, но спокойным лицом ходил из угла в угол большими шагами, заложив руки за свою широкую и немного сутуловатую спину. Павел Петрович решил уехать в этот же день и потому желал проститься с Наташей. Он находил, что это нужно сделать, и что уехать, не повидав дочери еще раз, невозможно, но ему было неприятно и как-то совестно видеть теперь кого бы то ни было, даже дочь. И в его взгляде, который он обратил на Наташу, когда та вошла, было что-то сухое и холодное. Он не чувствовал охлаждения к ней за то, что ее мать обманула его; он не сердился на нее даже за то, что она все-таки предпочла ему эту мать; но сознание этого обмана и оскорбления охватывали его таким мучительным стыдом и унижением, что он был не в силах заглушить их в себе даже перед Наташей. Признание жены не породило в нем жгучей, страстной ревности. Но он чувствовал в душе такой стыд, позор, унижение, как если бы ему публично дали пощечину. И теперь, избегая встречаться взглядом с дочерью, он испытывал то самое чувство, которое, казалось ему, было бы уместно в том случае, если бы она была свидетельницей этой пощечины. Чувство это было так сильно в нем, что он предпочел бы лучше совсем не видеть ее в эту минуту. Но это было невозможно, и с тяжелым чувством Павел Петрович покорился, пересилив себя, и призвал ее, чтобы дать ей кое-какие распоряжения по случаю своего отъезда, так как видеть и объясняться еще с Марьей Сергеевной он уже не хотел, предпочитая все переговоры с ней вести теперь через Наташу. Павел Петрович сознавал, что нужно что-то сделать перед отъездом; что нельзя уезжать так, разом бросая все на произвол судьбы. Но что именно сделать, какие дать распоряжения, это не совсем ясно представлялось ему, особенно теперь, когда Наташа стояла перед ним, и с нею нужно было о чем-то заговорить.

После вчерашнего дня, обрушившегося на него так неожиданно, он чувствовал себя каким-то потерянным и в то же время странно оледеневшим, так что даже прощание с горячо любимой им дочерью не трогало его. Сознавая только его неизбежность, он старался как можно скорее закончить его.

– Я уезжаю, Наташа… – начал он, не глядя на нее, – и сегодня же…

Наташа слегка вздрогнула.

– И хотел проститься с тобой… Я еще не знаю, когда вернусь, во всяком случае, не ранее, чем через месяц, а потому желал бы сделать некоторые распоряжения.

Павел Петрович говорил сухим, деловым тоном, как будто о каком-нибудь официальном деле, инстинктивно избегая не только объяснения, почему он уезжает, но и косвенных намеков на то, что случилось, как избегал бы снова повторять и рассказывать дочери о той пощечине, которую она видела сама. Но он знал, что она понимает его, и надеялся, что, с присущими ей тонким пониманием и деликатностью, не станет и сама заговаривать с ним о том, что он не желал вспоминать при ней.

И действительно, как бы чутьем угадывая его мысли и желания, Наташа молча стояла перед ним, не прерывая и не глядя на него.

Ей было так же, как и прежде, мучительно жаль отца; сознание страшной виновности перед ним, не только материнской, но и своей, теперь уже вполне ясной для нее, мучило ее, а между тем тот стыд, который испытывал он, испытывала и она. Она не понимала только, за кого именно чувствует она этот стыд. Ни отец, ни даже она не сделали ничего дурного, а между тем ей казалось, что ей стыдно не только за мать и за то, что случилось, но и за него, за этого бедного доброго отца, которого она любила так горячо.

Сказав, что он желает сделать распоряжения, Павел Петрович опять несколько смутился, тщательно выискивая в уме и не находя тех распоряжений, которые должен был сделать.

– Но… Но все это, – начал он, вдруг оживляясь, так как в голову ему, наконец, пришла удачная мысль, выведя его из затруднения, – очень сложно и требует обстоятельного изложения, и потому я все это напишу тебе, моя милая, из Москвы в первые же дни по приезде. Затем, в столе, лежит около четырехсот рублей… Я их оставлю… Быть может, понадобится там… На что-нибудь… Затем…

Затем, Павел Петрович чувствовал, что сказать ему больше нечего, и остается самое тяжелое и трудное – проститься с дочерью и выдержать до конца тот тон деловой официальности, который как бы защищал и удерживал их обоих от слез и выражения своих страданий и горя. Почему не нужно этих слез, он не отдавал себе отчета, но чувствовал только, что этого не нужно, и боялся, стыдясь их.

Всякое сожаление, даже Наташино, явно высказанное, было ему тяжело и оскорбительно. Боясь растрогаться невольно и тем сделаться в глазах дочери и своих собственных еще более жалким, он всеми силами сдерживал себя и говорил все суше и торопливее.

– Во всяком случае, через месяц я надеюсь увидеться с тобой, а пока до свиданья, моя милая…

Он подошел к дочери и, слегка обняв ее одною рукой, другою перекрестил три раза.

Наташа стояла перед ним с серьезным и бледным лицом, с каким-то строгим, сдержанным выражением в глазах, и, когда он перекрестил ее, молча взяла его руку, крепко прижалась к ней губами и несколько мгновений не отнимала ее.

И Павлу Петровичу стало вдруг так мучительно жаль и ее, и себя, и прошлого счастья… Он до боли закусил губу и быстро отодвинул от себя дочь, точно боясь, что не выдержит и зарыдает помимо воли.

Наташе страстно хотелось сказать ему что-то, обнять его, заплакать, но, угадывая, что он не хочет этого, она крепилась и сдерживалась. И, только выйдя за дверь его кабинета, она опустилась на первый попавшийся стул и заплакала. Ей вдруг вспомнилось, как страстно молилась она Богу, чтобы Он помог им.

– И все-таки же… Все-таки это случилось… О Господи! Ведь Тебе все возможно… Зачем же… Почему же… Почему… Ты не помог…

III

Павел Петрович уехал. Он, всегда жертвовавший всем ради служебных дел, тут вдруг все бросил. На другой день он не поехал даже в министерство и, только подав заявление о своей болезни, мысленно решил, что будет просить об отпуске, а потом и о полном переводе из Петербурга; куда, в какой город – все равно, но только подальше от всего, что напоминало ему о прошлом, где все знали его прежнюю жизнь, а через неделю будут знать и его позор; где, наконец, он каждый день мог встречать «их».

Служба, карьера, обещавшая быть такою блестящею, все казалось уничтоженным, сломанным и неважным. Ясно, что его отъезд из Петербурга, внезапная просьба о переводе в провинцию испортит все или, во всяком случае, очень многое, дальше он уже не пойдет; но от этого ему не становилось даже тяжелее. Ему казалось, что он потерял так много, что потерять затем больше или меньше – уже безразлично. И он угрюмо сидел в своем купе вагона, стараясь не выходить на станциях, избегая соседей и боясь каждую минуту встретить кого-нибудь из знакомых и услышать чей-нибудь вопрос «про нее».

Почему он ехал именно в Киев, а не в какой-нибудь другой город, он и сам не мог бы сказать. Он просто выбирал то место, где меньше знали его, где он реже бывал и где он сам мог бы слышать и знать «про них» как можно меньше. Надолго ли он задержится и что он будет делать там, он тоже не знал и старался не думать, ища в своей поездке хоть легкого забвения.

Приехав в Киев, пробыв там несколько дней наедине с собою и немного оправившись от первого удара, Павел Петрович много думал о случившемся с ним, и, анализируя как сам факт, так и свои лично поступки, пришел к заключению, что поступил слишком поспешно.

Как бы то ни было, но эта женщина, во всяком случае, его жена, он взял ее неопытною девочкой, почти ребенком, и в течение пятнадцати лет она все-таки была прекрасною женой. К тому же она носила его имя, у нее осталась их дочь, и теперь, несколько смягчившись, он решил, что его долг позаботиться о ее дальнейшей судьбе.

Почему-то Павел Петрович плохо верил в любовь к ней Вабельского и возможность ее счастья с ним, но если уж так случилось, то этот господин, во всяком случае, должен жениться на ней. Это было необходимо и для нее, и для дочери; он не может позволить своей жене, носящей его имя, открыто жить с любовником. Но, слабо веря в любовь Вабельского, он еще меньше верил в его желание жениться на Марье Сергеевне, и потому решил написать ему следующее письмо:

«Милостивый государь, пишу вам только потому, что считаю своим долгом позаботиться как о добром имени, так и о дальнейшей судьбе женщины, которая была так близка мне. Я не желаю и не считаю себя вправе насиловать ее чувства и стеснять ее свободу, но я желаю и считаю своим правом знать, что ее увлечение окончится для нее по возможности счастливо и не позорно. Оставляя ей честное имя, на котором до сих пор не лежало ни одного пятна, а также имя моей дочери, доверенной мной ее попечению, я требую, чтобы имена их остались столь же незапятнанными, как были до сих пор. Не видя для этого иного исхода, кроме брака, я буду с этого же дня хлопотать о разводе. Вину я беру на себя, но за это требую от вас, как от порядочного человека, чтобы, по прошествии месяца со дня развода, жена моя получила ваше имя и права вашей законной жены. В противном случае предупреждаю, что мое снисходительное поведение по отношению к вам, происходящее только из уважения к моей жене, перейдет в более решительные действия, и тогда я буду считать своим правом потребовать от вас, милостивый государь, личного удовлетворения».

Написав это письмо, Павел Петрович начал другое, к Наташе.

«Мое дорогое дитя. Обстоятельства, разлучившие нас, так потрясли меня своею неожиданностью, что я не успел даже сделать никаких распоряжений. Распоряжения эти касаются только материальных вопросов, так как по вопросам чувства я не могу ничего приказывать тебе. Скажу только, что видеться с тобою, хотя бы время от времени, переписываться в промежутках между этими свиданиями – мое горячее желание, и верю, что это желание найдет отклик и в твоем сердце. Где я буду жить и что предприму, я еще не знаю и сказать решительно в данную минуту не могу; но где бы я ни был, ты всегда будешь знать о моем местонахождении, и по первому твоему желанию мы будем видеться с тобой, когда и где ты захочешь. Не думай, Наташа, что я был бы недоволен и мог бы сердиться на тебя за твое решение – остаться с матерью. Я понимаю твое чувство к ней, и не сомневаюсь в таковом же и ко мне с твоей стороны, и как ни больно мне было лишиться тебя, но я нахожу, что ты поступила так, как и должна была поступить. Я сильнее твоей матери, и мне легче, чем ей, переносить испытания; они тяжелее для нее, и я боюсь, что ей предстоит их еще немало, а потому твой долг быть с нею и поддерживать ее в тяжелые минуты. Твоя мать скоро будет женою другого человека. На все воля Божия, и, покоряясь ей, я не хочу осуждать никого, но также не хочу, чтобы тебе, моей единственной дочери, пришлось жить на средства постороннего для меня человека, хотя бы и мужа твоей матери. И потому каждый месяц ты будешь получать от меня сто пятьдесят рублей, из которых сто будешь отдавать матери на твое воспитание и содержание, пятьдесят же оставлять себе на свои личные расходы. Я не хочу, чтобы ты, моя милая девочка, нуждалась хоть в чем-нибудь; мне будет легче, если я буду знать, что ты обеспечена и независима. Когда твое воспитание окончится, ты будешь оставлять себе сто рублей, и если в случае каких бы то ни было нужных и желаемых тобою расходов этого не достанет, то моя не только просьба, но и „приказание“ – обращаться только ко мне. И я надеюсь, моя дорогая, что твое сердце и ум подскажут тебе, почему я этого хочу и почему мне будет больно и обидно твое непослушание мне в этом случае. Засим мысленно горячо обнимаю и благословляю тебя, мое дорогое дитя. Что бы ни случилось с тобою, помни, Наташа, что у тебя есть отец, который любит тебя и никогда ни перестанет думать и заботиться о тебе. Какое бы горе ни случилось с тобою, пиши мне все искренне и откровенно и не переставай никогда видеть во мне того горячего друга, которого ты знала во мне с раннего детства. До свиданья. Горячо целую тебя и благословляю. Я скоро возвращаюсь в Москву, и, вероятно, пробуду там с месяц; пиши мне прямо туда, до востребования».

IV

Получив от Павла Петровича письмо, Виктор Алексеевич был страшно раздражен.

Если он допускал временный разъезд Марьи Сергеевны с мужем, то уж, конечно, не для того, чтобы самому иметь удовольствие жениться на ней. Когда Марья Сергеевна написала ему, что муж после объяснения с ней уехал, предоставив ей право развода, Виктор Алексеевич остался очень доволен этим поспешным отъездом, дававшим ему возможность избежать всяких личных переговоров и объяснений, столь не желаемых им и даже отчасти пугавших его. На право развода, предоставляемое Марье Сергеевне мужем, он почти не обратил внимания и только с легким неудовольствием сказал себе: «Ну ладно, как же…» Вообще же весь оборот, который приняло это дело, казался ему относительно благополучным. В душе он немножечко побаивался, что все это выйдет гораздо хуже и затруднительнее. Правда, тот факт, что Наташа осталась-таки с матерью, сначала рассердил его, но потом, рассудив спокойно, он нашел, что так, пожалуй, и лучше. По крайней мере, это избавляло его от необходимости сожительства с Марьей Сергеевной. Если бы Марья Сергеевна бросила для него не только мужа, но и дочь, то очень вероятно, что она, страстно влюбленная в него и вполне уже свободная, пожелала бы и жить с ним вместе. Виктор Алексеевич прекрасно знал, что на это он никогда не согласится; но подобное желание с ее стороны могло повлечь за собой, в случае его отказа, новые неприятности и истории. Теперь же при взрослой дочери Марья Сергеевна, понятно, и сама не станет желать этого. Наташа, как бы невидимо, будет разъединять их именно настолько, насколько это нужно, чтобы отношения их не сделались бы ни постоянными, ни слишком уж интимными. Очень уж мешать девочка не может; с ней он всегда сумеет справиться, тем более теперь, когда карты раскрыты и нечего опасаться каждую минуту, что она может рассказать что-нибудь папеньке. Теперь папенька и сам все знает. И Виктор Алексеевич с легкой душой и даже в приятном настроении как от удачно выигранного им процесса любезно принял на себя разные хлопоты по случаю переезда Марьи Сергеевны. – как вдруг это проклятое письмо!

Прочтя его, Виктор Алексеевич даже вспыхнул от злости. В душе он должен был признаться себе, что этого письма или вообще какого-нибудь объяснения нужно было ожидать; но, не получая почти неделю ничего подобного, он начал совсем было успокаиваться и думать, что все закончилось. Письмо было неприятным сюрпризом. В первую минуту Виктор Алексеевич призадумался, что ему делать. Следует ли отвечать, и если следует, то как?

Конечно, он не желал жениться на Марье Сергеевне и прекрасно знал заранее, что никогда этого не сделает. Но так прямо и ответить на категорический вопрос Павла Петровича он не хотел, понимая, что тогда все это осложнится еще неприятнее и даже может привести его к чему-нибудь очень для него печальному и, конечно, нежелательному. Не отвечать ничего – тоже было нельзя. Павел Петрович, не получив ответа, мог приехать и потребовать личного объяснения, что будет еще хуже и глупее. Отвечать же согласием и скрепить подобное письмо своею подписью – крайне опасно. Это значило как бы выдать на самого себя добровольный вексель, бумажный документ, которых он всегда терпеть не мог, а особенно – в таких щекотливых делах.

Теперь он был не только недоволен, но и негодовал на себя за то, что допустил всю эту «дурацкую» историю с разъездом. Ведь шло же дело прекрасно и без всяких разъездов; очень нужно было добровольно засовывать голову в петлю.

Виктор Алексеевич размышлял почти целый день, как ему поступить, чтобы, не подвергаясь опасности, найти для себя удобный и благополучный исход.

В сущности, ввиду таких неприятных осложнений он был бы очень рад хоть сейчас развязаться с этой историей и покончить всякие отношения с Марьей Сергеевной, превращавшиеся из легких и приятных в затруднительные и неприятные. Но он понимал, что теперь это невозможно. Павел Петрович, узнав о подобной развязке, вместо развода потребует удовлетворения.

– Черт знает, что такое! – говорил себе Виктор Алексеевич со злостью и раздражением. – Как все это глупо вышло! И кой черт толкал меня соваться во всю эту путаницу?

Он был зол и недоволен и собой, и обстоятельствами, и своим лакеем Аристархом, и Марьей Сергеевной, и проигранным, в довершение всех благ, в суде одним важным для него делом.

– Ну, полоска пошла! Одно за другим!

Наконец, он решил написать Павлу Петровичу следующее:

«Милостивый государь. Прошу вас быть вполне уверенным, что ваше предложение не только не встретит препятствий с моей стороны, но что я сам, лично, буду споспешествовать, насколько возможно, скорейшему его окончанию. Примите уверение в совершенном почтении готового к услугам вашим В.А. Вабельского».

Перечитав свое послание, Виктор Алексеевич остался им доволен. Ни имен, ни ясных обещаний, никаких фраз, могущих скомпрометировать и обязать его к чему-нибудь! А между тем ответ вполне ясный, точный и прямой, хотя настоящий смысл его может быть понятен только Павлу Петровичу, тогда как никому другому ответ его не объяснял, о каком деле говорится в письме. Вабельскому, как присяжному поверенному, не раз приходилось посылать подобные письма своим многочисленным клиентам по официальным делам.

Ответ временно освобождал его от дальнейших неприятных столкновений и объяснений с Павлом Петровичем, а между тем, прежде чем этот глупейший развод будет окончен, он придумает какой-нибудь иной исход, да, наконец, и сами обстоятельства, быть может, сложатся еще так, что избавят его не только от женитьбы, но и от всей этой пошлой истории, в которую он впутался, как мальчишка, глупо и неосторожно. К тому же развод всегда можно более или менее затянуть, а ему, с его знакомствами в суде и консистории, это даже проще, чем кому бы то ни было. И, стараясь успокоиться и выйти из того дурного расположения духа, которое нагнали на него все эти размышления, Виктор Алексеевич умылся, причесался и оделся, как всегда, с особенною заботливостью и вниманием, и поехал по разным делам.

V

Последние возы загружались перед растворенным настежь парадным подъездом Алабиных.

Марья Сергеевна, следя за переноской, печально сидела на вынесенном из мужниного кабинета кресле в своем опустевшем будуаре. Она тоскливо смотрела, как выносили вещь за вещью, и сердце ее сжималось ноющей болью.

Каждая вещь вызывала в ней воспоминание о чем-то далеком, отрадном и милом… Сколько вещей уложила она своими руками, сколько попалось ей вещей уже старых, позабытых, и только во время укладки вновь попавшихся на глаза… Каждая из них имела свою историю и разворачивала перед ней свою страничку, страничку прошлой жизни… Еще дороже казались ей те вещи, которые она оставляла здесь. И взглядами, ласковым прикосновением руки она прощалась с ними, как с живыми, близкими ей существами, товарищами ее прежних, счастливых и спокойных дней.

В этой квартире она прожила почти одиннадцать лет, и теперь эти годы вставали в ее памяти ожившими до мельчайших подробностей.

Она так страстно желала еще неделю назад свободы, независимости и начала совсем новой, иной жизни. И вот это совершилось, все сделалось так, как она хотела, а в душе она чувствовала только боль, тоску и пустоту. Мысль о Вабельском уже не вызывала в ней особенной радости и счастья.

Так сильна была еще над нею власть прошлого и привычки, и только теперь она поняла это. С этого дня кончалась ее прежняя жизнь, с ее привязанностями, привычками и условиями, и все это ей казалось теперь лучше и дороже, чем прежде. Она поняла, что воспоминания об этом прошлом будут отравлять и портить ее новое счастье и жизнь, и эта новая жизнь и счастье, которые она сама же избрала, не казались ей уже такими полными и прекрасными, как в то время, когда она еще только мечтала о них.

С невольно охватившим ее сомнением и ужасом она спрашивала себя: то ли это, чего она хотела, и если то, действительно ли оно было нужно и хорошо. Серьезное, печальное лицо дочери, как бы постаревшее за эти дни, смущало ее еще сильнее.

Она угадывала ту бурю, которую сама же подняла в душе Наташи. Марья Сергеевна не могла скрыть от себя, что в горе Наташи виновата она одна, и сознание этой вины мучило ее совесть, но исправить зло она уже не могла.

Когда последний воз был уже уложен и люди пришли сказать ей, что все готово, она тяжело поднялась с кресла и, сказав, чтобы ее ждали внизу, прошла в кабинет мужа.

Там все было по-старому. Его кабинет, столовая и зала остались нетронутыми; каждая вещь стояла на том самом месте, где она помнила ее и две недели, и десять лет назад.

Все знакомо, каждая вещь, каждый угол… Сколько тут поставленного ее же рукой!.. Она грустно переводила глаза с одной вещи на другую; задумчиво взглянула на портфель мужа, лежавший под ее рукой.

«Он тоже несчастлив, – подумала она, и глаза ее затеплились мягким, влажным светом, – оттого и я не чувствую счастья… Они несчастливы оба… Мое счастье вытекает из их несчастья, и такое счастье не может быть полным…»

В соседней комнате раздался голос Фени, спрашивавшей у носильщиков, где барыня.

Марья Сергеевна нетерпеливо откликнулась и, выйдя в залу, остановилась на минуту около двери, запирая ее на ключ. Ключ до приезда Павла Петровича нужно было отдать швейцару. Когда замок щелкнул протяжным металлическим звуком, ноющая тоска опять охватила ее сердце.

Феня, с узлами и картинками, сидя на окне, ожидала ее в опустелой гостиной. Подходя к гостиной, Марья Сергеевна слышала, как Феня, любившая выражаться по-книжному и деликатно, сказала кухарке:

– Точно развалины…

Марья Сергеевна вздрогнула.

Да… Правда, это развалины всего прежнего, прошлого, и на них она строит новое… Ей вдруг вспомнилась притча из Евангелия о том, как один человек построил дом свой на песке, и дом не выдержал первых же дождей и ветров и рухнул. И это рухнет… – сказала она себе, и в это мгновение ей было так ясно и понятно, что оно должно рухнуть. Но, как бы испугавшись своего предчувствия и желая отогнать его, она начала торопливо расплачиваться и раздавать на чай всем ожидавшим ее дворникам и носильщикам. На всех этих лицах ей виделось любопытство и недоумение, и мысленно она уже слышала все те сплетни, которыми все они втихомолку судят и рядят ее теперь, за ее же спиной. Она сконфуженно краснела и, стараясь ни на кого не глядеть, поспешно спустилась с лестницы. Наташа дожидалась ее уже в карете. Но когда карета тронулась и стоявшие на крыльце швейцар и дворники сняли перед ней в последний раз шапки и кланялись им на прощание с каким-то точно сожалением, Марье Сергеевне стало вдруг так жаль не только опустевшей квартиры, но даже этих добродушных бородатых лиц, которые она в течение многих лет привыкла видеть и встречать почти каждый день. Она невольно подняла кверху глаза и взглянула еще раз на оголенные, темные окна своей квартиры. Только на окнах залы и кабинета шторы были опущены, точно там был тяжелобольной.

Наташа еще долго, пока они не повернули за угол и дом совсем не скрылся из виду, смотрела из кареты на его темные окна, убегающие вдаль… И когда их совсем не стало видно, она вдруг заплакала и, быстро вытирая глаза, старалась, чтобы мать не заметила этого.

– Прощай, папа… – сказала она, тихо плача.

VI

Перебравшись на новое место, Марья Сергеевна стала жить очень замкнуто и уединенно. Вся ее история с Вабельским и с разводом скоро разнеслась по всему кругу ее знакомых и сделалась поводом для сплетен и пересудов. Хорошо сознавая всю двусмысленность своего положения, она и сама тщательно избегала встреч со всеми прежними знакомыми.

Прошло почти полгода со времени ее расставания с Павлом Петровичем, а ощущение чего-то неопределенного, неизвестного, непостоянного, которое она испытывала тогда, не проходило и теперь. Она поневоле сознавалась себе, что раньше, мечтая, она представляла себе новую жизнь совсем не такою, какою она оказалась в действительности. Порой ей даже казалось, что прежде было лучше; тогда еще все надежды и мечты возлагались на будущее, а теперь это будущее стало настоящим, а надежд и веры становилось все меньше. И впереди, кроме рождения ребенка, которого она ожидала со странным чувством тревоги и радости, почти не могло уже случиться ничего такого, что снова повернуло бы ее жизнь к лучшему. Она старалась заглушить и подавить в себе чувство пустоты, когда оно слишком сильно подступало к сердцу, приписывая его всему: и ложности своего положения, и болезненному состоянию беременности, и укорам совести за мужа и дочь. И только настоящую причину его она не хотела понять, хотя осознание этой причины неявно жило в ней.

Причина была та, что она инстинктивно чувствовала в Вабельском недостаток любви. Этим инстинктом она также понимала и непрочность своего счастья с ним, и невольным предчувствием предугадывала в будущем нечто еще более худшее и более тяжелое, чем то, что было теперь. Но чем сильнее говорило в ней это предчувствие, чем меньше веры оставалось в прочность его любви к ней, тем больше любила она его, как бы только из страха потерять его совсем. Она сознавала, что в нем – весь интерес, вся полнота и прелесть ее существования, что без него жизнь ее будет окончательно разрушена и бесцельна, и инстинктивно цеплялась за него, как за единственное спасение. Сама громадность ее жертв, принесенных ему и исковеркавших весь строй ее жизни, заставляла ее еще горячее привязываться к нему.

Бракоразводный процесс шел очень медленно и, затягиваемый различными проволочками, грозил не закончиться по крайней мере еще год. Но в душе Марья Сергеевна была бы довольна, если бы муж вообще не поднимал этого вопроса. Его великодушие и доброта порой даже тяготили ее, а мысль, что он берет всю вину на себя и пачкается из-за нее в грязи ложных на себя свидетельств, была ей противна и тяжела, тем более, что она хорошо понимала всю бесполезность этого развода. Перестать верить в то, что Вабельский любит ее все так же страстно и горячо, как ей это казалось вначале, она не хотела, да и не могла, но она хорошо понимала, что он не хочет жениться на ней.

Он сам несколько раз намекал ей более или менее ясно, что брак не в его принципах и что, по всей вероятности, он никогда не женится. Марья Сергеевна со своею врожденной деликатностью и застенчивостью и не обязывала его к этому не только словами, но и мысленно.

Единственное, чего она желала, это не потерять его совсем. И, очень боясь этого, она довольствовалась теми крохотными правами, которые отчасти у нее были на него, и не требовала ничего большего, боясь потерять и последнее. Но все-таки Марья Сергеевна не могла бы сказать, что она была совсем несчастлива. Она так любила его, что уже сама сила этого чувства давала ей некоторое счастье. И, любя его так страстно, она находила счастье в том, что не удовлетворило бы другую женщину, любящую менее горячо и ослепленно. Каждая маленькая его ласка делала ее уже счастливою, и, радуясь ей, она забывала всякое горе. Будущее, правда, пугало ее, особенно сильно – в моменты, когда этих ласк с его стороны не было. Живя с мужем, она всегда представляла себе свое будущее простым, ясным и определенным. Теперь же, думая порой о нем, она терялась и, не будучи в состоянии хоть как-то представить его себе, начинала пугаться и бояться его.

Павел Петрович перевелся в Москву и жил там, переписываясь время от времени с дочерью. Иногда Наташа приносила эти письма матери. Но и Марья Сергеевна, и сама Наташа чувствовали какую-то неловкость и смущение, читая их вместе, а потому, как бы молча сговорившись, старались умалчивать о них. Мать с дочерью редко говорили об отце. Каждый подобный разговор стеснял их, и воспоминания о чем бы то ни было, касавшемся прежнего, были им обеим неприятны и тяжелы. Та страстная, трогательная жалость к матери, которую Наташа впервые почувствовала накануне возвращения отца и продолжала испытывать почти все время до полного разрыва Марьи Сергеевны с мужем, стала постепенно опять исчезать в ней. Наташе было за это стыдно, но вызвать ее в себе вновь она почему-то уже не могла. Она не могла точно определить то время, когда в ней началось это новое охлаждение и отчуждение к матери; но ей казалось, что, скорее всего, это началось в ту самую минуту, когда она с плачем кинулась на шею к отцу, как бы прося этим простить ее за то, что она выбирает мать, а не его. Наташа выбрала мать, так как в ту минуту ей казалось, что она не в состоянии будет жить без нее, и еще из чувства какого-то нравственного долга, который обязывал ее, как она думала, не бросать мать и защищать ее в несчастье. Но когда Наташа сделала этот ужасный для нее выбор, заставлявший ее отказываться от одного из горячо ею любимых существ, в душе ее невольно и бессознательно поднялось чувство горечи и раздражения против того из них, во имя которого она отказывалась от другого. С тех пор эта горечь не проходила и, часто растравляемая явными доказательствами страстной любви матери к Вабельскому, сильнее поднималась в душе девочки и больше портила их и без того уже неискренние отношения. Они мало говорили друг с другом, каждая из них жила своею внутренней жизнью, что еще больше разъединяло их, и симпатии, стремления, мечты и надежды – все было у них разное, и мечты одной противоречили желаньям другой.

К этому в Наташе прибавилась тоска по отцу и «по прежнему». Она не могла забыть это «прежнее» и страстно обращалась к нему всею душой. Оно составляло для нее цель всех желаний и надежд. И так как она видела мать совершенно переродившеюся и принадлежащею всецело тому новому, которое Наташа глубоко ненавидела, то все «прежнее», святое и счастливое, воплотилось для нее в образе отца. Любовь ее к нему стала сильнее, чем когда-нибудь, но хотя совесть и мучила ее за измену ему, она все же знала теперь, что не бросит мать и не уйдет от нее. Она видела ее слабою, беспомощною, запутавшеюся в чем-то ужасном и, чувствуя себя морально сильнее и тверже, считала своим долгом не оставлять ее, быть при ней, помогать и защищать ее от того «ужасного», в чем она запуталась. Как это сделать, как может она защитить мать, Наташа и сама не могла четко определить себе. Но, ненавидя Вабельского всеми силами души, она знала только, что он-то и есть источник и виновник всего зла и несчастья, постигшего их семью, и что именно он-то и есть тот страшный враг, то «ужасное», против чего она должна бороться до последней возможности. Наивная, неопытная и несколько экзальтированная, как и вообще подростки в пятнадцать лет, она часто, лежа по ночам у себя в постели, придумывала, как освободиться от Вабельского, и создавала мысленно целые романы. Она то убивала его, что не вызывало в ней ужаса и страха, но, напротив, она мысленно совершала это с тем чувством наслаждения, с каким в действительной жизни раздавила бы ядовитую гадюку, готовую ужалить ее мать. То она жертвовала как-то собою, своей жизнью, и мать, растроганная ее жертвой и смертью, раскаивалась и сама возвращалась к отцу. То какой-то иною, нравственною силой она побеждала своего врага, вырывала из сердца матери ее несчастную любовь к нему, и они вместе возвращались к отцу, к прежней жизни и счастью. Порой ей казалось, что все это только страшный сон, кошмар; вот-вот она проснется, и тогда все пройдет и окажется неправдой. Иногда, просыпаясь поутру, она спрашивала себя: не сон ли все, что было, и медлила открыть глаза, мечтая, что, раскрыв их, увидит опять знакомые милые стены их старой квартиры на Николаевской. По ночам, когда она лежала одна в темной комнате, разгоряченная и взволнованная мечтами, ей все это казалось простым, легко осуществимым; но днем, когда она снова возвращалась в реальную жизнь, ее ум, которому свойственна была частица трезвости и деловитости отца, снова понимал всю несбыточность и невозможность ее грез. Часто также, и особенно опять-таки по ночам, она силилась мысленно представить себе, где теперь отец, что делает в эту минуту и что думает. Она создавала в своем воображении отчетливую до мельчайших подробностей картину, в которой мысленно видела не только его самого, но и то, что, по ее мнению, должно было окружать его в эту минуту. Она видела мебель, его письменный стол с бумагами, стакан чая с серебряными решеточками подстаканника и круглым кусочком лимона, плававшим в нем, точно так же, «как тогда было при них»; а его лицо, фигура и руки, выглядывающие из широких рукавов накрахмаленной рубашки, застегнутых круглыми, плоскими, его любимыми запонками черненого серебра, рисовались ей так ясно и живо, что ей хотелось броситься к нему на шею и крепко прижаться к этой волосатой милой руке. И она зажмуривала глаза, чтобы еще яснее увидеть перед собой эту мысленную картину, и по той складочке, которую, как ей казалось, она видит между его бровей, она чутьем угадывала всю тоску его одиночества, и страстная жалость и любовь к нему еще сильнее охватывали ее. И, плача сама, она начинала утешать его, говорить с ним и ласкать его. Чем больше она думала об отце, тем отвратительнее и ужаснее становился для нее Вабельский. Она ненавидела не только его самого, но и каждую черту его порознь: его фигуру, лицо, голос, брови, взгляд, зубы – все, что составляло каким-нибудь образом его принадлежность. Как собака или перчатка Виктора Алексеевича вызывали в Марье Сергеевне отблеск нежности и любви, так эти же собака и перчатка Наташу заставляли бледнеть и вздрагивать от какого-то гадливого чувства. Даже руки своей она не могла протянуть ему без того, чтобы не почувствовать в себе этого чувства гадливости. И когда она видела его, у нее сразу менялось не только расположение духа, но и само лицо и голос.

Виктор Алексеевич прекрасно понимал, какое чувство вызывает он в Наташе, и от всей души платил «девчонке» тем же. Но, сознавая свое превосходство и силу, он иногда с каким-то наслаждением старался нарочно разжечь и раздразнить ее, как бы желая этим и отомстить, и показать ей нагляднее все ее бессилие. И, зная, чем быстрее всего можно возмутить ее, он начинал нарочно при ней показывать свое влияние и близость к Марье Сергеевне. Говорил ей «ты», ласкал, требуя, шутя, в ответ таких же ласк, и взглядывал при этом на Наташу своими светлыми насмехающимися холодными глазами, как бы мысленно говоря: «Что, волчонок? Чья взяла?»

Наташа инстинктивно чувствовала, что он делает это «нарочно, назло ей» – она бледнела, глаза ее вспыхивали злым огнем, и прилив ненависти охватывал ее с такою страстною силой, что она забывала все и, чувствуя на себе этот его взгляд, внутренне издевающийся над нею, как бы безумела. Ее одолевало страстное желание броситься на него и, вцепившись в его горло, задушить его, с мучительным наслаждением, собственными руками. И она до боли закусывала губы и убегала к себе с помутневшими глазами, задыхаясь от внутренней борьбы.

Марья Сергеевна, сдерживавшаяся, стеснявшаяся прежде и избегавшая быть при дочери очень ласковою с Виктором Алексеевичем, постепенно привыкла к ее присутствию, и, незаметно даже для себя самой, начала сдерживаться все меньше и меньше. Сначала она не разрешала Вабельскому приезжать к ним на квартиру очень часто и подолгу оставаться у них. Она предпочитала сама ездить к нему, где чувствовала себя более свободною. Но ее беременность, крайне тяжелая, осложнившаяся еще и болезненными сердечными приступами, часто заставляла ее не только не выходить подолгу из дома, но и лежать по нескольку дней в постели. Тогда ей было тяжело не видеться с ним так долго, и она сама посылала за ним. Он приезжал, просиживал несколько часов, и она сама удерживала его, чувствуя страшную тоску при мысли, что он уедет и что она опять останется одна, больная и беспомощная и, быть может, не увидит его ни завтра, ни послезавтра. Если в комнате была Наташа или горничная, Марья Сергеевна сдерживалась, сколько могла, говорила с ним на «вы», каким-то особенным, плохо выдержанным официальным тоном и только украдкой сжимала на мгновение его руку в своей и не сводила с него влюбленных жадных глаз. Но как только они уходили, она сейчас же, как будто спеша вознаградить себя за добровольное лишение и притворство, переходила опять на «ты» и осыпала его беззвучными, но страстными поцелуями и ласками, от которых Виктор Алексеевич слегка морщился и отстранялся. Иногда она не выдерживала даже и при Наташе, и у нее вырывался невольно какой-нибудь влюбленный жест, слово, взгляд. Часто она проговаривалась и при дочери называла его на «ты». Выдав себя таким образом, Марья Сергеевна вспыхивала и бросала на Наташу быстрый сконфуженный взгляд. Но Наташа с угрюмым упрямством не поднимала на нее глаз, а по ее лицу трудно было определить, заметила она промах матери или нет. В большинстве случаев, как только Вабельский приезжал, она уходила к себе. Но ее комната была через стену от материнской, и она не только слышала голоса, но, если они случайно повышались, то до нее ясно долетали и слова. Тогда она краснела и быстро вскакивала, чтобы опустить портьеру на своей двери. Она крепко зажимала уши руками и начинала вслух долбить какой-нибудь урок, стараясь своим голосом заглушить те слова, что раздавались в соседней комнате.

Но мучительнее всего было для Наташи понимание, что у ее матери скоро будет другой ребенок. Ей казалось это чем-то таким ужасным, обидным и оскорбительным, что она почти не верила в подобную возможность. А между тем эта возможность делалась все очевиднее и все приближалась. Она видела изменившуюся фигуру матери, ее болезненные приступы, и при виде их и этой фигуры Наташу охватывало брезгливое и неприятное чувство. Ей делалось противно, и горечь сильнее поднималась в ее душе. Марья Сергеевна сначала старалась отчасти маскировать от дочери свое положение, но потом она поняла, что дочь все равно догадалась. Наташа часто заставала мать за шитьем крошечных рубашек и пеленок; при ее появлении Марья Сергеевна всегда торопливо прятала их из какого-то тайного чувства, не позволявшего ей готовить белье будущему ребенку своего любовника в присутствии дочери своего мужа. Но с течением времени прошло постепенно и это чувство.

Чем больше они расходились с Наташей, чем более чуждыми становились друг другу, тем с большею нежностью думала Марья Сергеевна о будущем ребенке. Чувствуя непрочность любви Вабельского, охлаждение с дочерью, разрыв с мужем и полный распад всей жизни в случае, если Вабельский бросит ее, она инстинктивно искала в этом ребенке новой цели, нового источника счастья и жизни, новой привязанности, без которой не могла обойтись. Порой ей даже казалось, что в этом ребенке воскреснет ее прежняя Наташа, которая осталась где-то в далеком прошлом и по которой она так часто и горько тосковала…

VII

В ночь на 29 марта у Марьи Сергеевны родился сын.

Наташа с каким-то болезненным и тревожным ощущением прислушивалась к страшным крикам, долетавшим до нее из комнаты матери. Силой природного женского инстинкта она не только постигала всю муку этой ужасной боли, но, слыша эти душераздирающие крики, она как бы чувствовала и в себе то страдание, которое должна была испытывать ее мать. Ощущение этой боли делалось порой до того реальным и острым, что она даже хваталась за грудь и крепко прижимала ее, так как ей казалось, что эту боль она чувствует именно в груди, то есть там, где, она думала, ее чувствует и Марья Сергеевна… Но в то же время в душе ее не было жалости к матери. Жалость заглушалась в ней сознанием, что в новом страдании матери виноват все тот же Вабельский, то есть ее враг, которого в эти минуты она ненавидела сильнее, чем когда-нибудь. Еще год тому назад Наташа не сумела бы понять, каким образом этот ребенок мог быть ребенком Вабельского, а не ее отца, за которым ее мать была замужем. Но за этот год она приучилась думать, наблюдать, вглядываться и допытываться до всего; ей пришлось пережить и испытать больше, чем следовало бы в ее возрасте, и врожденный инстинкт женщины развился в ней постепенно, и многое ей стало бессознательно понятно. В силу этого инстинкта она еще задолго до рождения этого ребенка поняла, что он чужой для ее отца, а следовательно, и для нее. Она не находила в себе даже простого участия, и одна мысль, что отец этого ребенка – ее заклятый враг, уже настраивала и ожесточала ее и против самого ребенка. И, думая о нем, она чувствовала почти такую же ненависть, какую чувствовала к его отцу.

Наташа не раздевалась и не ложилась спать всю ночь. Сидя на окне, она машинально смотрела на темную пустую улицу, чутко прислушиваясь к тому, что делалось в соседней комнате. На дворе моросил частый дождик, небо начинало уже бледнеть, и занимался серенький дождливый день, более напоминающий позднюю осень, чем раннюю весну.

Постепенно Наташа привыкла к стонам, доносившимся изредка из спальни. И лишь при каком-нибудь особенно громком крике она вздрагивала и тревожно приподнимала голову, несколько мгновений глядя на запертую дверь испуганными, широко раскрытыми глазами.

К утру ее одолела, наконец, усталость. Все кости ее болели; от неудобной напряженной позы, в которой она просидела на окне всю ночь, у нее затекли ноги и ломило поясницу. Она встала, слегка потянулась и подошла к кровати. Ей страшно хотелось прилечь, во рту у нее неприятно пересохло, а в голове стучала, приливая, кровь; но, боясь заснуть, она не хотела ложиться совсем и, только присев на раскрытую постель, устало опустила на подушки голову. Хотя она даже не вытянула ноги, но ей вдруг показалось необыкновенно удобно и хорошо на этой постели. Она свернулась калачиком, подсунув руку под голову, легла, как любила, бывало, лежать еще маленькою. Ощущение тепла, разлившегося по всему ее телу, вдруг как-то отодвинуло от нее и крики матери, и рождение ребенка, и все, о чем она думала…

В соседней комнате что-то говорили…

Наташа крепко спала на боку в той самой позе «клубочком», в которой заснула. Край одеяла соскользнул с нее и, открыв ее спину, упал на пол, но она не чувствовала ничего, не видела снов и ни разу не повернулась на другой бок. Только лицо ее все разгорелось и пылало ровным ярким румянцем, да на лбу, около корней темных волос, выступили маленькие влажные капельки пота. И она долго бы так проспала, но что-то вдруг стало ей мешать. Какой-то звук… Что-то где-то кричало, и сквозь сон она слышала этот крик; он смутно тревожил ее, как иногда тревожит спящего человека жужжащая вокруг его головы неотвязная муха. Как бы желая заглушить для себя этот мешающий ей крик, Наташа сквозь сон потянула повыше на себя одеяло. Но звук продолжался, постепенно разрушая ее сон; она нетерпеливо тряхнула головой и нехотя повернулась на другой бок, думая, вероятно, прекратить звук этим движением. Он как будто стих, но через мгновение поднялся с новою силой, и ей казалось, что он не только продолжается, но и усиливается, превращаясь в какой-то пронзительный плач, и приближается к ней. Она лениво открыла глаза и нехотя приподняла голову. В первое мгновение она ничего не могла сообразить и с неудовольствием оглядывалась вокруг сердитыми, еще совсем сонными, слегка покрасневшими глазами. И вдруг звук, разбудивший ее, раздался так ясно и близко, что она даже вздрогнула…

С испугом вслушиваясь в этот громкий плач, которым кричат только новорожденные, да еще самые маленькие, грудные дети, Наташа встала с постели, осторожно подошла к двери и молча слушала с тем же выражением как бы испуга и удивления на лице. Наконец, плач стал затихать, затихать и прекратился совсем.

В соседней комнате кто-то ходил, баюкая, по-видимому, ребенка. Наташа ясно слышала то «шши, шши, шш», которым няньки укачивают обыкновенно ребенка.

Потом кто-то, – кажется, акушерка, – громко проговорил:

– Нет, кормить рано… Просто ромашки тепленькой дать…

Наташа тихо вздохнула и, отойдя от двери, села на стул.

Теперь она все прекрасно вспомнила и поняла. Не помнила только одного – когда она заснула и сколько проспала. Было уже совсем светло, дождь перестал, но небо по-прежнему было обложено дождевыми серыми облаками.

Она прекрасно помнила, что не хотела засыпать всю ночь именно потому, что хотела дождаться «этой» минуты. Почему она этого хотела, она не могла объяснить себе. И теперь ей было досадно, что она все-таки проспала и не дождалась. Теперь она менее чем когда-нибудь чувствовала к этому ребенку предубеждение и злое чувство. Скорее, в ней было к нему какое-то любопытство. И мысленно она даже силилась представить себе, какой он. Она никогда не видела еще новорожденных, и этот ребенок пробуждал в ней теперь любопытство женщины, желающей узнать то, чего она еще не знает.

– Он, наверное, будет похож на него… – сказала она себе, и при этой мысли добродушное любопытство вдруг стало затухать в ней и снова сменяться отталкивающим и неприятным чувством.

Наташа угрюмо сидела на стуле, когда вошла Феня с кувшином холодной воды, как каждое утро, для умывания.

– Да уж вы и встали! – сказала Феня. – А мы думали, еще спите, я уж будить пришла, одиннадцать часов скоро… И гимназию свою проспали.

И она остановилась, взглянув Наташе прямо в лицо своими плутоватыми, усмехающимися глазами, с тем выражением, которое часто появляется у людей, когда они хотят объявить какую-нибудь интересную новость.

– А вам Бог братца послал!

Наташа вспыхнула и быстро скользнула взглядом с лица Фени на кувшин, который она держала в руках.

– Хорошенький такой, – продолжала Феня, – розовенький, да такой большой, просто, можно сказать, на удивление ребеночек, даже бабушка удивляется: красавчик, говорит, будет…

Наташа все ниже и ниже опускала глаза, и пунцовая краска, залившая ее щеки, разлилась вдруг и по лбу, и по шее, и зажгла даже уши.

«Нет, зачем она мне это говорит, – думала она, – зачем?.. Она знает, что мне неприятно… О, все, все они перешли „к нему“. Даже эта Феня, которую нанял еще отец».

И ей страшно хотелось заплакать и оттого, что «у нее братец родился», и оттого, что Феня нарочно дразнит ее, как ей казалось, и оттого, что в эту минуту она лучше и яснее, чем когда-нибудь, сознавала, что то «прошлое», о котором она все еще мечтала, уже окончательно невозвратимо и невозможно.

– Да, – сказала она себе, – теперь уже нельзя, совсем нельзя…

И она вдруг резко оборвала Феню:

– Ну, давай мыться…

Феня подошла к умывальнику и, поливая водой на руки Наташи, продолжала все с тем же плутоватым и непонимающим видом рассказывать и о «маленьком», и о том, как барыня мучились, а теперь радуются, и о тому подобных вещах.

Наташа не совсем ошибалась. Между нею и Феней давно уже возникла скрытая неприязнь, и даже борьба, начало которой положил опять-таки Вабельский.

Вабельский всегда был очень щедр с чужою прислугой, лакеями и швейцарами и потому был у них в фаворе. За эти полгода Феня не только вполне освоилась с новым хозяином, но почувствовала к нему даже ту особую слабость, которая часто появляется у женской прислуги к красивому и щедрому барину.

К Павлу Петровичу Феня относилась с тою сдержанной насмешливостью, с оттенком даже легкого презрения и сознания собственного превосходства, с каким относилась и к Марье Сергеевне, и к Наташе, и почти ко всем другим господам, которым служила. К Виктору же Алексеевичу она чувствовала какое-то почтение, не только лично к нему, но и к его красоте, и к тому особенному тону, которого он с нею держался. Скорее любезный и даже шутливый, но вполне игнорирующий ее и ни на одну секунду не позволяющий ей забыться перед ним, он пленил ее и как прислугу, и как женщину, и она служила ему с особенным старанием и удовольствием. Именно вследствие этого и завязалась затаенная борьба между нею и барышней.

Наташа огорчалась, видя, что Феня перешла совсем на сторону Вабельского, и не любила ее за это; Феня же и раньше не чувствовала к барышне особенной нежности, а теперь, зная ее ненависть к Вабельскому, никогда не упускала случая подразнить ее чем-нибудь. Из-за этого у них часто завязывались ссоры, доходившие даже до Марьи Сергеевны. И Марья Сергеевна, дорожившая Феней именно за ее преданность Вабельскому и убедившаяся за последнее время, что у Наташи действительно дурной характер, нередко принимала сторону горничной, что всегда возмущало и оскорбляло Наташу чуть ли не до слез. Марья Сергеевна за последнее время не только привыкла, но даже привязалась к Фене – настолько, что почти не могла обходиться без нее. Феня знала всю историю, знала ее отношения и к мужу, и к Виктору Алексеевичу, и к Наташе, и, по-видимому, не только не порицала их, но отношение к Вабельскому даже одобряла. Марья Сергеевна, внутренне вечно искавшая себе защиты и оправдания, была в душе очень благодарна своей горничной, понимавшей и не порицавшей ее. Мало-помалу она делалась с ней, сама того не замечая, все откровеннее и откровеннее. Марья Сергеевна никогда не уставала говорить про Вабельского, Феня всегда слушала все, касавшееся его, с заметным удовольствием. Вследствие этого Марья Сергеевна и дорожила Феней, и в то же время почему-то постоянно боясь, что она отойдет от нее, старалась задобрить ее деньгами, подарками и во всем уступать ей. В сущности, в доме было два хозяина: Вабельский и Феня, – остальные исполняли только их приказания и служили им. Феня прекрасно поняла и воспользовалась своим новым положением; у нее сразу появился какой-то особенный авторитетный тон и с господами, и с остальной прислугой в доме, с которою она держала себя полною хозяйкой, зная заранее, что всегда сумеет заставить барыню отказать, кому захочет, и взять, кого попросит.

VIII

Около двенадцати часов Феня опять пришла к Наташе и сказала ей, что Марья Сергеевна просит ее к себе. Наташа удивилась; она почему-то не ожидала, что мать захочет видеть ее так скоро. Она поспешно вышла из комнаты. Нужно было идти кругом, через коридор и гостиную, так как по случаю болезни матери дверь, ведущая в комнату Наташи, была загорожена диваном, на котором спала Феня.

Наташа торопливо шла по темному коридору; ей было и жутко как-то, и совестно от того, что она сейчас увидит, и в то же время любопытно.

Войдя в комнату Марьи Сергеевны, она в первую минуту ничего не могла разобрать в полумраке от опущенных синих штор.

Но Марья Сергеевна сама окликнула ее.

– Это Наташа? – спросила она тихим, совсем пропавшим за ночь от ужасных криков голосом.

– Да, это барышня вошла! Можете, барышня, подойти к мамаше; только много разговаривать не дам.

Наташа только тут заметила, что в комнате, переливая что-то из чайника в стакан, стоит Анна Васильевна, акушерка, принимавшая роды у матери. И, заметив ее, Наташа в душе обрадовалась.

«По крайней мере, не вдвоем».

Она чувствовала, что в эту минуту остаться с матерью с глазу на глаз ей было бы неловко и тяжело.

– Наташа, пойди ко мне, – позвала ее опять Марья Сергеевна и, как бы желая привлечь к себе дочь, протянула ей руку.

Наташа подошла ближе к кровати и остановилась с растерянным выражением на лице, которое всегда появлялось у нее, когда она бывала чем-нибудь сильно смущена. Но, заметив, что Марья Сергеевна хочет поцеловать ее, она торопливо наклонилась и, взглядывая искоса в тот угол, где стояла Анна Васильевна, как бы желая убедиться, что она еще тут, быстро и застенчиво поцеловала Марью Сергеевну в бледный влажный лоб. И в то время как она, наклонившись, целовала мать, она вдруг почувствовала между собой и ею чье-то еще чуть заметное дыхание и увидела прямо перед собою маленькую красную сморщенную головку, тихо и как-то странно чмокавшую крошечным ртом.

Наташа снова вспыхнула, ноздри ее дрогнули, раздулись, и потемневшие сразу глаза заискрились теми холодными зеленоватыми огоньками, которые Марье Сергеевне напомнили холодный блеск глаз Павла Петровича в ту минуту, когда она признавалась ему про Вабельского.

Марья Сергеевна поняла, что Наташа заметила ребенка, но как это на нее подействовало и что она теперь думает и чувствует, по лицу ее понять не могла. Наташа молча смотрела на лежавшую перед ней крошечную фигурку в белых пеленках, и только одна бровь на ее спокойном лице слегка приподнялась и вздрагивала.

Марья Сергеевна мало-помалу так привыкла к мысли о своей беременности, что это даже не огорчало и не мучило ее стыдом и ужасом, как поначалу. Но в эту минуту, под молчаливым взглядом дочери, она снова почувствовала неловкость смущения и даже какой-то безотчетный страх. Ей страстно хотелось, чтобы Наташа заговорила сама, первая, сказала бы ей что-нибудь или хоть улыбнулась бы просто. Но Наташа молчала, и Марья Сергеевна заговорила, наконец, сама робким и неуверенным голосом:

– Мне бы хотелось… чтобы ты… полюбила его, Наташа.

Наташа не отвечала и только вспыхнула еще сильнее. Но в душе она подумала: «Разве я могу насильно заставить себя любить?.. Нет, я не могу и не должна любить его…»

– Он не виноват… – прибавила тихо Марья Сергеевна и с глубокою нежностью взглянула на ребенка.

Теплотой своего живого тельца он согревал ее грудь, и эта теплота, проникавшая в нее от него и приятно разливавшаяся по ее собственному телу, делала его для нее как бы еще ближе, дороже и милее и наполняла всю ее такою растроганною нежностью к нему, жалостью и любовью. И упорное молчание дочери, не хотевшей разделить ее нежность к этому крошечному существу, казавшемуся ей таким слабым, беззащитным, беспомощным, было ей обидно, больно и даже оскорбительно.

Но чем нежнее становился взгляд матери, тем холоднее делались глаза Наташи.

– Ну, довольно, довольно, – сказала Анна Васильевна, подходя к ним, – поцеловались, и будет на первый разочек… Впрочем, может быть, барышне братца поглядеть хочется? – обратилась она вдруг к Наташе, и осторожным ловким движением она подняла ребенка и, взяв его в свои умелые, привычные руки, слегка откинула покрывавший его головку белый платочек и поднесла малютку к самому лицу Наташи.

Ребенок морщился и щурил крошечные слипающиеся глазенки. Анна Васильевна ласково нагнулась над ним и улыбалась ему своим широким, добродушным ртом.

– Агу, маленький, агу! – приговаривала она, радостно чему-то смеясь. – Ну, вот, видите, какой мы? Совсем кавалер! Здоровяк какой, восторг! Вот увидите, каким мы молодцом вырастем; увидите, мамаша, потом радоваться будете, да Анну Васильевну благодарить. Так ведь?

Марья Сергеевна слабо улыбнулась и, чтобы лучше видеть красную мордочку сына, слегка приподняла с подушки свою ослабевшую голову.

– Ну, дайте мне его, – сказала она, глядя на Анну Васильевну с каким-то завистливым выражением в глазах, точно ей было жаль, что акушерка, а не она, Марья Сергеевна, держит на руках ребенка.

Анна Васильевна была полная, белокурая женщина с розовыми здоровыми щеками и веселыми смеющимися глазами; опытная и умелая в своем мастерстве, она принимала роды всегда с таким довольным и радостным видом, как будто своим появлением на свет ребенок доставлял ей личное удовольствие. И чем ребенок был крепче, больше и здоровее, тем сильнее ощущала она самодовольную гордость.

– Сейчас, сейчас, – говорила она, смеясь и укладывая живой белый сверток на постели Марьи Сергеевны. – Ох, уж эти маменьки! Всех ребят мне всегда перепортят… Баловницы. Вот и Марья Сергеевна, страсть, какая баловница будет, я уж теперь вижу; да вот и барышня налицо, признавайтесь-ка: очень мамаша-то ведь баловала?

Анна Васильевна, сама того не подозревая, дотронулась до самого больного места Наташи.

Наташа исподлобья взглянула на мать, и на мгновение их глаза встретились, но Марья Сергеевна, слегка вспыхнув, быстро скользнула взглядом мимо дочери.

Она чувствовала, что Анна Васильевна говорит правду и что этого ребенка она будет страстно любить и баловать, но за это понимание ей делалось как-то совестно перед Наташей. Как будто она у нее отнимала эту любовь и обделяла ее в пользу нового ребенка.

В передней раздался громкий звонок, и Наташа заметила, что, услышав его, Марья Сергеевна радостно вздрогнула, и счастливое выражение быстро осветило все ее лицо. Они обе изучили этот звонок, и каждый раз, услышав его, невольно вздрагивали: одна от радости, другая от ненависти.

Наташа быстро вышла в гостиную – она не хотела встречаться с Вабельским и думала, что успеет еще пройти, не встречаясь с ним. Но Феня, также хорошо изучившая его звонок и всегда сама бежавшая поспешно отворять ему дверь, уже снимала с Вабельского в передней шинель и что-то говорила ему тем особенно торопливым и ласковым голосом, который появлялся у нее только при нем.

– Ну и слава Богу! Очень, очень рад… – отвечал он, улыбаясь и наскоро расчесывая перед зеркалом мокрую от дождя бороду.

Наташа, как бы боясь нечаянно коснуться его в крошечной передней, остановилась у окна в гостиной, поджидая, пока он пройдет мимо.

Хотя Марья Сергеевна и очень желала в душе, чтобы Виктор Алексеевич был во время родов при ней, но присутствие Наташи стесняло ее, и потому Феня только рано поутру съездила за ним.

– А, барышня! Уже здесь! – проговорил Виктор Алексеевич, увидев в гостиной Наташу. Обычно, когда они встречались без Марьи Сергеевны, они не подавали друг другу руки и довольствовались только молчаливым поклоном, и в этот раз Виктор Алексеевич хотел уже пройти мимо, но вдруг передумал и подошел к ней, протягивая ей руку и окидывая ее всю насмешливой улыбкой своих светлых голубых глаз.

– У мамаши были? – спросил он с усмешечкой.

Наташа с удивлением смотрела на него, не понимая, зачем он подошел к ней и чего ему от нее нужно.

– Ну, и что же, мальчугана видели?

Наташа вдруг поняла.

«А, ты вот зачем…» – сказала она себе, но ответила совсем спокойно:

– Видела.

И только губы ее побледнели и задрожали от негодования.

Вабельский слегка усмехнулся. Он видел, что Наташа злится, и это смешило и подзадоривало его.

– Ну, и что же… – продолжал он, – нравится?

И, зная, как этот ребенок нравится ей и как она бессильно возмущена в эту минуту им, он даже рассмеялся. «Волчонок» положительно забавлял его, и он любил дразнить его.

Но Наташа совсем не желала, чтобы кто-нибудь забавлялся ею, а тем более он, и, хорошо понимая, что он нарочно дразнит ее, она, в душе возмущенная и оскорбленная, старалась оставаться на вид совершенно спокойною, чтобы только не доставить ему удовольствия видеть, как он достиг своей цели и задел ее. Но когда он спросил: «Нравится ли?», рука ее, тяжело опиравшаяся на край стола, вдруг вся вздулась и налилась сине-багровою кровью от той судорожной силы, с которою она еще тяжелее налегла на стол, и она вдруг снова почувствовала в себе тот страстный приступ ненависти, которая уже не раз охватывала ее желанием броситься на Вабельского и задушить его… Она молчала, крепко стиснув зубы и всей силой опираясь на стол, как бы насильно удерживая на нем свои руки. В ее опьяневшем от ненависти мозгу смутно проносились мысли о матери, о ее болезни, о необходимости спокойствия для нее… И она инстинктивно сдерживала себя страшным напряжением воли, бессознательно чувствуя, что если она хоть на мгновение отдастся своему безумному порыву, то в ту же секунду вцепится в его горло с тою силой, от которой теперь дрожал под ее затекшими посиневшими руками тяжелый дубовый стол.

Вабельский, улыбаясь, ждал ее ответа. Его интересовало, что она ему на это скажет. Но когда он встретил ее потемневший взгляд, ему вдруг стало как-то жутко. И это чувство рассердило его, и ему стало даже как-то совестно и неловко, что он боится вдруг этой «ничтожной девчонки». Нарочно, стараясь пересилить в себе это неприятное ощущение и как бы желая наказать ее за тот страх, который она смела вселить в него, он подыскивал в уме, что бы сказать ей еще злее и обиднее, от чего она бы «еще больше разозлилась!..»

Но при первом же звуке его голоса Наташа подняла на него свои совершенно потемневшие глаза, и выражение их было так странно, что Виктор Алексеевич вдруг оборвал начатую фразу и отошел от нее.

«Ну, девчонка! – сказал он себе и, засунув руки в карманы, отправился в комнату Марьи Сергеевны, стараясь идти своею обычною, беззаботною, слегка раскачивающейся походкой и заглушить противное ему чувство страха, в котором ему было даже совестно сознаваться себе. – Черт знает что! – со злостью думал он. – Этого еще только недоставало…»

И, недовольный собой и всем окружающим, он с досадой вошел в комнату Марьи Сергеевны.

Увидев его, Марья Сергеевна вдруг вся просияла и радостно рванулась ему навстречу; но боль, про которую она забыла, от этого быстрого движения усилилась еще больше и заставила ее с глухим стоном снова опуститься на подушки. И хотя от страдания у нее мгновенно побледнело и исказилось все лицо, но глаза ее сияли таким счастьем и любовью, что болезненное выражение лица как бы исчезло под их ярким светом и сделалось незаметным. Виктор Алексеевич взглянул на нее, и ему невольно вспомнилось только что испугавшее его лицо Наташи, так похожее и вместе с тем так не похожее на материнское.

«Да, не в маменьку! – подумал он. – Совсем не в маменьку!»

И он склонился над Марьей Сергеевной, целуя ее протянутую к нему навстречу бледную руку.

IX

Марья Сергеевна ни за что не хотела брать кормилицу своему сыну и кормила его сама, хотя врачи и считали, что это может иметь очень вредные последствия. Ей было жаль отдавать своего мальчика чужой женщине и разделять с ней его любовь.

Едва оправясь от родов, она уже возилась с ним целыми днями. Он спал в ее комнате, в люльке, стоявшей рядом с ее кроватью, и при малейшем его движении она быстро вскакивала, с радостною тревогой прислушиваясь к его дыханию. В те минуты, когда он лежал у ее груди, тихо причмокивая сморщенным ротиком и прижимая ручонкой ее грудь, и она ясно чувствовала, как ее теплое молоко переходит в него, отделяясь от ее собственного существа, ее охватывало чувство глубокого умиления и даже блаженства. Она смотрела на него с улыбкой во влажных глазах, и минутами, когда он улыбался ей, сжимая крепче ее грудь своими крепкими уже деснами, ей, несмотря на сильную боль, делалось вдруг так хорошо и отрадно на душе, что слезы невольно катились из ее глаз. Она плакала не от горя, но от того страстного умиления, которое в эти минуты наполняло ее… Этот ребенок как бы олицетворял для нее и ее любовь к Вабельскому, и его самого, и лучшие минуты ее счастья с ним. Часто, держа малютку на руках, она припоминала первое время их любви, какую-нибудь мелочь, слово, ласку, которую это красненькое личико вдруг точно подсказывало, напоминая ей. И каждая мысль и воспоминание о любви отца заставляли ее еще нежнее любить сына. Порой она даже не могла решить, кого она любит больше – отца или ребенка. Они оба слились для нее в одно бесконечно дорогое и близкое существо, и один как бы воплощал собою другого. В сыне она любила отца, в отце – сына. Прежде, когда она не видела, бывало, Вабельского дня два-три, она скучала и мучилась ревностью и тоской. Теперь же нередко случалось, что Виктор Алексеевич не приезжал по нескольку дней, а разъединение с Наташей чувствовалось сильнее, чем когда-нибудь, но она не замечала одиночества и не испытывала того мучительного чувства пустоты, раздражения и недовольства, которые до рождения Коли так часто нападали на нее. Не видя его, она как бы довольствовалась тем, что его ребенок был с нею. Ребенок постоянными хлопотами и заботами о нем наполнял весь ее день, и, чувствуя это, она думала, что и сама полна жизни. Если бы не болезни Коли и ее собственные, то ей казалось бы, что теперь она совсем счастлива. Эти частые болезни мучили и утомляли ее. В своей страстной любви к ребенку она преувеличивала все опасности и пугалась малейших пустяков. Простая простуда казалась ей опасною и даже смертельною болезнью. Стоило ребенку почему-нибудь раскричаться посильнее, она уже тревожилась и приписывала каприз нездоровью. Если же он действительно немножко заболевал, она забывала все на свете, плакала, мучилась, не спала целыми ночами и нетерпеливо меняла врачей, отыскивая все лучших и лучших.

Летом, когда они переехали на дачу, ребенок стал заметно крепнуть и поправляться. По мере того, как он рос, Марья Сергеевна открывала себе в нем целый мир нового счастья. Ее занимало все, каждая мелочь, почти незаметная на посторонний, не материнский взгляд. Она замечала все: и то, что он уже держит головку, что он начал улыбаться, что у него уже режутся зубки и т. д. – и все это доставляло ей радость и счастье. Чутьем матери она понимала каждое его движение, плач, детский лепет вместо слов, неясные и непонятные для других, но не для нее. По тому, как он кричал, она угадывала, чего он хочет: кушать ли, гулять ли. На даче они с Феней и нянькой заняли почти весь второй этаж, предназначив лучшие комнаты для удобства ребенка. В одной она сама спала с ним, в другой рядом спали Феня с няней, в третьей его купали и т. д. Комната Наташи помещалась внизу; она сама предпочла именно эту, потому что она была здесь от всех наиболее отдалена.

Вабельский раза два-три в неделю приезжал к ним. В нынешнем году он сам, отговариваясь множеством дел, на даче не жил. Приезжая, он почти всегда заставал Марью Сергеевну или с ребенком на руках, или при нем, или купающей его и только снисходительно на это улыбался.

– Опять возня! – говорил он с легким недоумением, удивляясь этой «бабьей» способности и охоте нянчиться вечно с детьми.

Увидев его, Марья Сергеевна торопливо, но все-таки с легким вздохом, передавала маленького Колю Фене или няньке.

Она замечала, что он не любит этой возни, и старалась при нем сдерживаться, боясь рассердить его и вызвать в нем нетерпение. Но хотя она и оправдывала его и даже уверяла себя, что все мужчины вообще не любят грудных детей, в душе ей все же это было немного больно и обидно.

«Даже и Павел Петрович ведь, – припоминала она (в душе она всегда отдавала ему должное в том, что он был редкий семьянин) – не любил нянчиться с Наташей, пока она мала была; это у них появляется уже потом».

Она не желала, чтобы он «нянчился», – конечно, это не мужское дело, – но ей хотелось только вызвать в Викторе Алексеевиче чувство нежности к ребенку. И, замечая инстинктом матери, что этого в нем нет, она огорчалась. Но и в этом случае, как и с чувством неуверенности в любви Вабельского к ней, она, наперекор инстинкту и разуму, старательно обманывала сама себя, боясь признать, что он совершенно равнодушен к Коле.

Иногда Виктор Алексеевич, будучи в хорошем настроении, ласкал ребенка по ее просьбе и желанию, для того только, чтобы доставить ей удовольствие; но, не чувствуя подобного желания в самом себе, он не умел сделать это нежно и ласково.

Когда Марья Сергеевна только что забеременела, Виктор Алексеевич ожидал рождения ребенка с некоторым любопытством и даже интересом, не зная еще, какое чувство вызовет в нем впоследствии его ребенок. Он очень мало обращал внимания на детей, и если они не отталкивали его, то и не привлекали. Он просто не замечал их, а порой и совершенно забывал об их существовании на земле. Во всяком случае, это существование не касалось его и не играло никакой роли в его жизни. Иногда только при виде у кого-нибудь из знакомых красивого и нарядного ребенка лет пяти-шести, который смешил и забавлял взрослых, ему приходило в голову, что, пожалуй, недурно было бы иметь и для себя где-нибудь подобного бутуза, с которым время от времени можно было бы позабавиться.

Когда же у Марьи Сергеевны родился, наконец, ребенок и Виктор Алексеевич увидел в белых пеленках нечто красное, теплое и тихо шевелящееся, он не только не почувствовал радости и любви, но ощутил, скорее, что-то вроде брезгливости. Он почти через силу принудил себя прикоснуться слегка губами, по желанию Марьи Сергеевны, к бархатистому красному лобику, и это вынужденное прикосновение было ему почти противно. С тех пор, боясь повторения этих поцелуев и ласк, он, по возможности, старался избегать не только их, но и самого ребенка.

Это, как казалось ему, постоянно кричащее, хнычущее и бессмысленное существо вызывало в нем порой даже раздражение, особенно в те минуты, когда Марья Сергеевна, заслышав его писк, бросала все и, забывая все остальное в мире, даже его самого, поспешно бежала к нему. Виктор Алексеевич положительно не мог постичь возможности подобной «дурацкой» любви, но, с другой стороны, он был этим отчасти даже доволен.

Постоянно занятая ребенком, Марья Сергеевна не требовала уже его «вечного торчания» возле себя, и теперь у нее было меньше времени и возможности следить за ним и за его образом жизни. Он чувствовал себя несравненно свободнее и приятнее, чем в период ее беременности, когда она, под влиянием болезненного раздражения, рыдала и закатывала ему сцены и упреки за каждый просроченный им час. В последнее время перед родами он начал даже сильно побаиваться, что рождение ребенка свяжет, пожалуй, еще больше его свободу, тем более, что развод грозил совершиться скорее, чем он предполагал. Порой, ввиду этой грозящей ему опасности, он подумывал, что самое лучшее теперь будет для него сейчас же уехать куда-нибудь в провинцию или за границу; но на его руках оставалось еще несколько выгодных процессов и дел и бросить их, передать в руки кому-нибудь другому ему было жаль.

Вследствие этого Виктор Алексеевич был почти всегда не в духе и даже в некотором унынии; он почти не видел возможности освободиться от надетого им на себя «ярма», и это раздражало его. Будь Марья Сергеевна одна, она бы мало смущала его, и он не чувствовал бы себя таким связанным и зависимым, как теперь. Но за ней стоял Павел Петрович, который и составлял главную суть «ярма» для Виктора Алексеевича. Вабельский предчувствовал, что в случае «чего-нибудь» ему придется иметь с ним очень много неприятностей, и одно предположение об этом уже тяготило его. Но сдаться окончательно, приняв его условия, и жениться на Марье Сергеевне Вабельский все же не хотел; он все еще надеялся, обойдя их, вывернуться из своего «дурацкого» положения. Но все это заставляло его действовать гораздо осторожнее и мягче, чем он поступал бы в ином случае, где он просто разорвал бы надоевшую ему связь, не задумываясь о последствиях.

Когда Алабины переехали на дачу, он вздохнул полегче. Сначала он ездил к ним раза по три-четыре в неделю, но потом, мало-помалу, стал наезжать реже, отговариваясь делами, и, видя Марью Сергеевну реже и реже, понемногу начал даже успокаиваться и чувствовать себя свободнее. Даже сам разрыв стал представляться ему гораздо легче и возможнее.

Это произойдет постепенно, незаметно, он постарается к тому времени закончить все дела и уедет куда-нибудь, хоть на время. Ведь не погонится же за ним «муженек», да, наконец, ведь и знать не будут, где он. Не адрес же им оставлять!

Решив для себя этот вопрос, Вабельский вполне успокоился, повеселел и, чувствуя себя на свободе, быстро вернулся к своему прежнему образу жизни, где один кутеж сменялся другим и одна женщина другою.

После своего продолжительного «поста и говенья», как, смеясь, говорил сам Виктор Алексеевич, он с особенным удовольствием возвратился «на лоно природы», – в свой старый мир и к старым знакомым.

И мир, и знакомые встретили с восторгом его «возвращение на путь истинный», как остроумно заметила одна опереточная примадонна; все были ему рады, и особенно она сама, так как он снова начал ухаживать за ней и подносить ей букеты и бриллианты. Его положительно недоставало в их компании, как уверяли разные примадонны и непримадонны. Без него чего-то не хватало, было скучно, к нему все так привыкли, он был «свой» и вдруг исчез. Это даже нечестно, зато теперь они свое наверстают!

И Виктор Алексеевич действительно старался наверстать потерянное время. Ездил по всем Аркадиям, Ливадиям, ухаживал сразу за несколькими женщинами и устраивал, по случаю возвращения в «родную семью», разные торжественные пиршества по всем загородным ресторанам.

Однажды после спектакля, в котором Вабельский преподнес корзину цветов и браслет своей новой страсти, той самой примадонне, которая радовалась за него, что он «возвратился на путь истинный», вся их компания, человек двадцать, отправилась в верхнее помещение ресторана и заняла там почти все комнаты.

Виктор Алексеевич в этот вечер был в особом ударе; он, уже отчасти отвыкший от всего этого, чувствовал себя так, как должен чувствовать себя человек, долгое время пробывший где-то в глуши и вернувшийся, наконец, на родину. После долгой разлуки эта родина казалась ему теперь и лучше, и интереснее, и даже ближе, чем прежде. Его опьянял, как новичка, один вид этих кутежей с цыганами, волнами табачного дыма, пролитым шампанским и женщинами, с лиц которых еще не стерлись следы театрального грима и которых он только что видел почти голыми, в розовых, черных и красных трико, распевающих пикантные задорные куплеты. И все эти женщины, даже самые незаметные из них, казались ему после тихой и застенчивой Марьи Сергеевны интересными, шикарными и имеющими в себе нечто острое и пикантное, чего никогда, думал он, не найти в этих «порядочных», как их называют, женщинах с их кисло-сладкою добродетелью и чопорностью. И особенно эта примадонна Гальская. Лет пять тому назад он слегка ухаживал за нею, и не без приятных воспоминаний. Положим, недолго, недели три; но тогда она нравилась ему гораздо меньше, он не понимал тогда всего ее вкуса. Теперь же, рассматривая ее скуластое смуглое лицо с беспокойными блестящими глазами, с широким вздернутым носом и большим ртом, сверкающим ослепительными зубами, он находил в ней особенную, «дикую» прелесть.

В ней не было не только красоты, но даже миловидности, и весь эффект ее лица заключался в его странности, оригинальной беспорядочной прическе сухих черных волос и в красном кармине губ. А между тем она и занимала его, и притягивала к себе. В ней было что-то кошачье и лживое, и это разжигало и опьяняло его, и он чувствовал себя способным натворить ради этой женщины бездну глупостей и страстно влюбиться в нее, ненадолго, положим, но все же страстно. Она сидела рядом с ним так близко, что ее надушенное крепкими духами яркое пестрое платье почти закрывало его колени. И, поминутно поворачивая к нему свою живую подвижную голову с блестящими калмыцкими глазами, она наклонялась совсем близко к его лицу, обдавая его всего горячим дыханием своего чувственного рта. Пунцовые цветы вздрагивали и трепетали на ее волнующейся груди и колыхались за нарумяненным ухом. Она громко хохотала и напевала разные куплеты из своих партий в опереттах, и Виктор Алексеевич чувствовал, что не только этот низкий гортанный голос, но и сами складки ее пестрого душистого платья волнуют и опьяняют его.

«А там, – думал он, вспоминая Марью Сергеевну, – этого никогда не было, оттого, что в этой – жизнь, страсть, огонь, а у той – только вечные слезы да драмы…»

X

Марья Сергеевна не только ничего не знала, но даже и не подозревала. Она жила где-то за третьим Парголовым, нарочно подальше от модных мест и знакомых, и, занятая исключительно своим Колей, почти совсем не ездила в город, кроме двух-трех визитов к доктору, чтобы посоветоваться насчет своего сердца, все больше и больше тревожившего ее. Видя Вабельского веселым и ласковым, она была совершенно спокойна и, веря в его занятость, примирилась даже с его редкими визитами.

Виктор Алексеевич, зная за собой довольно-таки много разных провинностей, но не желая, чтобы и Марья Сергеевна узнала про них, также старался быть с ней ласковее и нежнее, чем прежде, усыпляя этим все ее подозрения. Ему достаточно было сказать ей несколько ласковых слов, и она сейчас же успокаивалась и все прощала ему. В последнее время она все чаще и чаще начинала чувствовать себя очень нехорошо. Ее мучили какие-то странные ощущения в сердце и во всей левой стороне груди, постепенно усиливающиеся. Прежде она приписывала их расстройству нервов вследствие различных неприятностей, но теперь их, в сущности, было гораздо меньше, чем прежде, а болезнь не проходила. Ее расстроенный разными потрясениями организм, раз надломившись, не мог уже полностью поправиться; почти не бывало недели без того, чтобы Марья Сергеевна не была чем-нибудь больна или не испытала бы по крайней мере сердечного приступа. Во время этих приступов биение ее сердца становилось таким неправильным, что она то почти задыхалась от его учащенных перебоев, то думала, что оно совсем замирает и останавливается. Тогда на нее нападал панический ужас. Что-то холодело под левой грудью, вся левая рука цепенела, и ей начинало казаться, что сердце ее сейчас же разорвется, и она умрет… И с необычайною живостью ей мысленно представлялось это разорвавшееся в груди сердце с лопнувшими жилами и запекшеюся кровью. Ее охватывал мучительный страх смерти, и, вся холодея от ужаса, она вскакивала с кровати, судорожно цепляясь за грудь и растирая ее, как бы насильно удерживая бьющееся и замирающее сердце. У ее отца был порок сердца, но умер он от тифа. Зато все симптомы у родной тетки, умершей пять лет назад, она помнила хорошо и, припоминая их теперь, находила полное сходство со своей болезнью. Те же ощущения и боли, на которые жаловалась та, те же приступы… Неужели и у нее порок сердца? И она холодела при одной этой мысли. Теперь, более чем когда-нибудь, она хотела жить. На ее руках был ребенок – что же будет с ним, если она умрет? За Наташу она не боялась: та уже большая, и у нее есть отец. Да Наташа и не пропадет. У нее есть и законное имя, и положение, и состояние. Быть может, с ее смертью она сделается даже счастливее, по крайней мере вернется к отцу, к которому давно уже рвется всею душой. Разве не видно, не чувствуется, что Наташа раскаивается в том, что осталась с нею? И если не уходит теперь, то только из гордости, и еще потому, что ей совестно это сделать. Марья Сергеевна уже не верила больше в любовь дочери и не замечала ее ни в чем. Наташа сама отходит от нее, чуждается, и это уже не из ревности, как в прошлом году, а с холодным пониманием. Теперь они сделались совсем чужими друг для друга. Чужими уже потому, что Наташа ненавидит ее бедного Колю. Чем виноват ребенок? А между тем Наташа до сих пор не простила ему его рождения, не примирилась с ним ни на одну секунду и ненавидит его чуть ли не больше, чем самого Вабельского.

Чем яснее видела Марья Сергеевна холодность дочери к ребенку, тем сильнее любила его сама. Эта Наташина нелюбовь не только оскорбляла ее, но даже отталкивала ее и от самой Наташи. Она могла еще простить ее ненависть к своему любовнику, сознавая, что та имеет на это право. Но ненависти к ребенку, ни в чем не повинному, не только не умела и не могла прощать, но даже и не хотела заглушать в себе это недоброе чувство к дочери. Часто, подметив холодный взгляд Наташи, направленный на Колю, она раздраженно вспыхивала и, отворачиваясь от нее, еще крепче прижимала к себе сына, нарочно осыпая его нежными страстными ласками, как бы желая и вознаградить этим его за ненависть сестры, и наказать ее. Чем холоднее была Наташа к ребенку, тем холоднее становилась к ней мать; чем меньше Наташа скрывала свою холодность к малютке, тем меньше желала Марья Сергеевна скрывать свою холодность к ней, как бы нарочно мстя и отплачивая дочери ее же оружием.

Всю нежность и страсть, с которой она когда-то любила дочь, перенесла она теперь на сына; сначала невольно и незаметно для самой себя, потом – замечая и мучаясь укорами совести, потом – постепенно привыкнув к этому и раздражаясь все чаще и чаще на Наташу. Марья Сергеевна перестала уже и упрекать себя. Минутами это раздражение против дочери поднималось в ней так сильно, что она почти начинала желать, чтобы та сама ушла к отцу. Тогда Марья Сергеевна даже спрашивала себя с раздраженным удивлением, почему она так боялась и не хотела терять ее сначала, почему так страстно боролась за нее с Павлом Петровичем? Почем знать, быть может, для них всех было бы лучше, если бы Наташа осталась с отцом?

Ей было мучительно и горько понимание того, что у дочери есть и имя, и средства, и отец, а у ее любимого ребенка не было ничего, не было даже законного права родиться и существовать… Она почти завидовала дочери из-за сына, и иногда ей казалось это такою страшною несправедливостью, как если бы Наташа насильно отняла или украла у Коли все его права, завладев ими единолично.

Они холодно встречались за обедом и чаем, как бы избегая встреч в другое время, обменивались равнодушным поцелуем и иногда просиживали весь обед, почти не говоря друг с другом.

Наташа перешла уже во второй класс; ей шел шестнадцатый год, и от той Наташи, какой она была еще полтора года назад, почти не осталось и следа. Задумчивая и молчаливая, часто даже угрюмая, она казалась года на три старше своих лет. В ее лице не было мягкой и нежной красоты, свойственной Марье Сергеевне, и она не обещала сделаться даже хорошенькою. Лучше всего у нее были глаза и густые, не вьющиеся, чисто русские волосы, прямые и мягкие, заплетенные в тяжелые длинные косы.

Сходство дочери с мужем почему-то было теперь неприятно Марье Сергеевне. Она не могла объяснить себе, почему ей хотелось бы, чтобы дочь меньше напоминала отца. Одни глаза она всецело взяла от матери: большие, продолговатой формы, задумчивые и глубокие, прекрасного темно-синего цвета, искрившиеся мягким лучистым блеском сквозь длинные, слегка загнутые ресницы, они, казалось, всегда были сосредоточенны и жили какой-то глубокой внутренней жизнью. Но и в них проглядывало отцовское серьезное спокойствие. И вот это-то спокойствие, горделивое и холодное, часто даже как будто слегка презрительное, больше всего остального смущало и раздражало Марью Сергеевну. Она не выносила этого взгляда, и порой, невольно чувствуя себя виноватой перед дочерью, Марья Сергеевна волновалась и, стараясь оправдаться перед самой собою, начинала обвинять дочь в том, что она нарочно вызывает ее раздражение этим своим молча карающим взглядом. Иногда она жаловалась даже Фене.

Наташа нарочно старается мучить и волновать ее. Она знает, что это вредно не только для нее, Марьи Сергеевны, но и для маленького Коли, которому с молоком она передает и свое раздражение. Да, можно ли было прежде думать, что она станет такой сухой и черствой натурой! Маленькая, она была такая ласковая, привязчивая… Как можно ошибиться в человеке! Чего же ждать от посторонних, если из собственных детей вырастают чуть ли не враги?

Феня вполне соглашалась и, укоризненно качая головой, начинала пересказывать разные мелочи в поведении барышни, о которых барыня еще не знала. Осторожно подпирая дверь, чтобы никто не подслушал, она шептала барыне:

– Что уж и говорить! Все ведь видят! Например, еще вчера барышня захлопнули дверь прямо перед моим носом, когда я хотела войти туда вместе с Коленькой, который плакал и хотел именно в ту комнату. Разве барышня не могли позволить нам постоять там немного! Комнаты ведь от этого, кажется, не убудет! Ох, уж лучше и не говорить, не хочется барыню понапрасну беспокоить, а так разве мало есть чего сказать? Да вот хоть бы в среду! Взяли и выбросили совсем чистые чулки только потому, что они немножечко порвались. Ведь они знают, что люди все заняты, тогда Коленька больны были животиком. И я, и нянька были возле него все дни напролет – да вы сами знаете, даже ночей не спали, кухарка занята – стряпает, посуду моет, в аптеку бегает. Так разве нельзя самим было зашить дырочки? Ведь не бросить же больного ребенка из-за чулок. А они еще даже крикнули: «Дайте другую пару, эта рваная!» Я и говорю, что все чулки в стирке, другой пары нет. А они вдруг посмотрели этак с презрением, как всегда смотрят, когда рассердятся, усмехнулись, да и говорят: «Если чулок мало, значит, еще купить нужно». Как это вам покажется? Ведь это уже прямо, значит, и сказали, папаша, дескать, деньги за меня платят, а мне чулок купить не могут! Кто же не поймет! Ах, барыня, милая, да всего и не перескажешь! Вот письма также каждый-то день, каждый-то день все пишут и пишут, и о чем только, думаешь! Верно, жалуются все. И все сами, потихоньку от нас, их на почту относят. Нам никогда не доверяют, боятся, видно, что вам передадим.

Марья Сергеевна угрюмо слушала.

Наташа прекрасно все это видела и, оскорбленная тем, что мать не только променяла ее на любовника и нового ребенка, но еще и слушает все сплетни Фени, веря горничной больше, чем ей, дочери, еще сильнее пряталась в себя и еще дальше старалась держаться от всех домашних.

С некоторых пор она чувствовала себя в доме матери как-то неловко, точно лишней, стесняющей всех других своим присутствием. Год тому назад ей казалось, что ее долг оставаться с матерью, спасая и защищая ее от чего-то. Теперь же это «спасение» казалось ей детской неисполнимой мечтой, о которой бесполезно было даже и думать. Ни о каком возвращении «к прежнему» она уже не мечтала и, не веря в его возможность, не желала этого. Как она казалась Марье Сергеевне новою, чуждою, непонятною и совсем уже не той Наташей, которую когда-то она так страстно любила, так и Марья Сергеевна казалась Наташе такой же новою и непонятной, совсем не тою, перед которой она когда-то так благоговела. Постепенно из лучезарного, святого существа мать превратилась в ее глазах в простую смертную, грех и падение которой были ей тем больнее и ужаснее, что ей было тяжело расставаться со своим прекрасным кумиром, терять веру в него и… И даже уважение…

Как ни страшно было Наташе сознаваться в этом даже самой себе, но, вопреки своему желанию, она чувствовала, что это так. Уважение, действительно, исчезало с каждым днем, и, замечая это, она с ужасом обвиняла себя в этом. Прежде она просто ревновала Марью Сергеевну к Вабельскому, как ревновала бы к каждому, с кем мать хоть немного разделила бы свою любовь к ней. Теперь же, с возрастом, она перестала уже ревновать к нему. Она чувствовала его ничтожество и только невольно удивлялась ослеплению матери, так безумно любившей его. И эта любовь матери к нему как бы постепенно вырывала из сердца Наташи ее собственную любовь к ней. После того случая, когда в день рождения Коли она чуть не убила Вабельского, поддразниваемая им, она уже никогда больше не говорила с ним и, завидев еще издали его фигуру, поспешно уходила к себе. После той сцены в гостиной Виктор Алексеевич и сам уже не решался дразнить и трогать Наташу и, иногда случайно встречаясь с ней в одной из комнат, обменивался с ней холодным, едва заметным кивком головы и довольствовался одним молчаливым саркастическим взглядом.

Порой, чувствуя себя лишнею, одинокою и оскорбленною всеми этими мелочами, Наташа и сама не понимала, что удерживает ее от того, чтобы вернуться к отцу. А между тем что-то, действительно, удерживало. Не то какая-то совестливость, не то жалость к матери. Другое дело, когда Марья Сергеевна выйдет, наконец, замуж за Вабельского! Тогда она сможет уже с полным правом уйти от нее и возвратиться к отцу. Иногда ей даже хотелось, чтобы Марья Сергеевна сама пожелала удалить ее, так как сделать это самой у нее не хватало духу, несмотря на понимание, что теперь уже это не причинит горя Марье Сергеевне. Мало того, что она уйдет, не сделав ничего из того, о чем мечтала, но этим она как бы добровольно покажет всем, что любовник пересилил в ее матери все – даже ее родную дочь. Быть может, это даже даст потом повод для разговоров о том, что Вабельский сам принудил Марью Сергеевну удалить от себя дочь, точно выгнав ее от родной матери. И Наташа гневно вспыхивала и решалась лучше переносить все, чем дать своим уходом право чужим людям так говорить о своей матери. Пускай лучше думают, что они все так же дружны, все так же любят друг друга, как и прежде, при отце. И в тех редких случаях, когда Наташе случалось гулять вместе с матерью, она гордо шла с нею под руку, высоко неся свою голову и как бы желая доказать всему миру, что она не только не стыдится своей матери, но и уважает ее так же, как и прежде. Она с ужасом и стыдом думала, что если кто-нибудь догадается о том, что она, родная дочь, перестала уже чувствовать это уважение к своей матери, то как же начнут относиться к ней посторонние? И она не только не признавалась отцу, как тяжело живется ей, но старалась даже дать ему понять, что ей хорошо и что она все так же надеется и мечтает о лучшем будущем. К чему причинять и ему новое, лишнее страдание! Помочь все равно ничему нельзя.

Феня лгала, говоря, что Наташа пишет Павлу Петровичу чуть ли не каждый день. Напротив, она писала редко. Оба они чувствовали, что не могут писать друг другу вполне открыто, как им бы того хотелось, что о многом они должны умалчивать и даже лгать, утешая и успокаивая один другого. Поэтому письма их были не только короткими, но и слегка натянутыми. Они как бы боялись нечаянно проговориться друг другу о страшном горе, тяжелым бременем лежавшем на их душах и так отравлявшем жизнь.

Но если сам Вабельский уже не вызывал иного чувства у Наташи, кроме презрения и гадливости, то маленький Коля нередко пробуждал в ней порывы уснувшей было ревности к матери. Она старалась заглушать их в себе не потому, что не считала себя на это вправе, но из инстинктивной потребности в том спокойствии, которое одно оставалось ей после потери всего, что она называла своим счастьем и которое было ей необходимо, как она думала, для того, чтобы заниматься и блестяще закончить курс. Точно для того, чтобы забыться и отвлечься хоть немного, Наташа теперь с особенным усердием накинулась на свои занятия и книги, проводя за ними почти все время. И все-таки порой, несмотря на всю свою твердую решимость быть благоразумною в отношениях с родными, Наташа не всегда могла выдержать. Особенно часто это случалось с ней в те минуты, когда она наблюдала, как ее мать кормит ребенка грудью.

Марья Сергеевна нежно склоняла над ним свое счастливое лицо и, крепко прижимая его к себе, осыпала его горячими ласками и поцелуями. Наташа сумрачно смотрела на них, смотрела на это вдруг совершенно изменившееся лицо, на эту полную белую грудь с тонкими голубыми жилками, к которой деспотично, как бы сознавая свое полное неотъемлемое право, припадал маленький Коля, и болезненная ревность вновь мучительно поднималась в ней. Она как бы с удивлением и негодованием глядела на мать, не в силах понять, как она, ее мать, может любить это новое, так внезапно для всех них явившееся в их семью и жизнь маленькое существо больше, чем ее, свою Наташу. Что мать любит его больше, она уже не сомневалась. Она прекрасно понимала и то, что когда Марья Сергеевна увлеклась Вабельским, она только охладела к ней, Наташе, но все-таки не переставала любить ее, тогда как с рождением нового ребенка дочь вдруг как бы совершенно перестала существовать для нее, и свое страстное чувство Марья Сергеевна перенесла исключительно на сына. Часто, когда мать нянчилась и играла с маленьким, Наташа задумчиво следила за ними, мысленно припоминая то время, когда она сама была еще маленькою девочкой. Ей вдруг вспоминалась какая-нибудь сцена, случай из далекого детства, тогда – незначительный и пустой, но теперь милый и дорогой ей. Особенно живо вспоминалась ей голубая комната Марьи Сергеевны на Николаевской улице, рабочий столик с фарфоровой лампой и мягкий кретоновый диванчик с большими букетами роз и гвоздик, на котором она, бывало, примостившись за спиной матери, слушала ее рассказы о разных тетях и бабушках в длинные зимние вечера. Ей казалось, что это было еще так недавно, она еще почти могла вызвать в себе то, захватывавшее дух, ощущение нетерпения и какой-то жутко тревожной радости, когда, лежа вечером в своей кроватке под белым кисейным пологом, она поджидала прихода матери. Где все это?.. И неужели это никогда больше не вернется? Да, не вернется; теперь все другое, даже лицо матери. Наташа пристально вглядывается в лицо Марьи Сергеевны, разговаривающей с Феней, и ей кажется, что то лицо, которое было у нее «тогда», и это «нынешнее» – два совершенно разных лица, почти не похожих одно на другое. По крайней мере, из ее лица теперь исчезло что-то такое, что Наташа так страстно любила в нем, что делало его в ее глазах таким прекрасным, благородным, светлым, почти святым. Пропала всего одна какая-то черточка, одно выражение, а изменилось все лицо. И той духовной красоты его, светившейся особенно мягко в глазах ее, уже не чувствовалось больше: теперь оно почти всегда чем-нибудь озабочено и раздражено. Правда, это прекрасное выражение временами еще вспыхивает в нем, большею частью тогда, когда она с нежной задумчивостью кормит грудью маленького Колю. Но теперь это выражение уже не трогает Наташу. Напротив, улавливая его иногда на просветлевшем лице матери, она тоскует еще больше, и в подобные минуты ей еще сильнее кажется, что этот ребенок отнял у нее то, на что не имел права… И злое чувство против него вспыхивает в ней еще сильнее, еще больше настраивает ее и против ребенка, и против матери, и даже против самой жизни.

XI

Осенью, когда Алабины опять переехали в город, свобода Вабельского должна была отчасти уменьшиться. Он уже не мог, отговариваясь делами, не показываться по нескольку дней в их квартире. К тому же, как только он «пропадал», сейчас же являлась Феня просить его от имени барыни сегодня же вечером пожаловать к ним или даже и сама барыня. Виктора Алексеевича это положительно возмущало. Один раз отвоевав свободу обратно, он вовсе не желал вновь терять ее и позволять Марье Сергеевне по-прежнему вмешиваться в каждый шаг его жизни. Увидев у себя в передней фигуру Фени или услышав в гостиной шаги Марьи Сергеевны, Виктор Алексеевич моментально раздражался и сердился.

Что он, маленький, что ли, чтобы давать отчет о своем поведении? Ему уже надоело это вечное выслеживание! Он просит раз и навсегда не вмешиваться в его дела, не требовать от него никаких отчетов и не бегать за ним по пятам, следя, где он и что он. Это ни на что не похоже, наконец!

Марья Сергеевна бледнела и печально опускала голову. Ей было и больно, и совестно. К чему он так говорит! Разве она следит? Ей просто хотелось видеть его, он отсутствовал пять дней, она боялась, не заболел ли он! Нельзя ли не бояться? А ему уж это надоело!

Виктор Алексеевич раздраженно ходил по кабинету из угла в угол, стараясь только не смотреть на Марью Сергеевну и не встречаться с нею взглядом. Эти глаза, темные, глубоко запавшие на исхудавшем и поблекшем лице ее, с немым тоскливым упреком следившие за ним, вызывали у него неприятное и неловкое чувство. Он ощущал их взгляд на своей спине, когда шагал в сторону от нее, и на лице, когда шел к ней.

Чего она от него хочет? Не может же он прилепиться к ее юбке и вечно торчать у Коленькиных пеленок! Ведь у него, слава Богу, кажется, и другие дела еще есть! Нельзя же бросить все только потому, что ей «скучно»! Если скучно, пускай займется чем-нибудь, читает, гуляет, возится с детьми, с хозяйством, у нее ведь, кажется, целый дом на руках: могла бы отыскать подходящее занятие и не скучать! Так нет, это все тоже скучно; их нужно забавлять и развлекать. А того не понимают, что с этими развлечениями можно будет дойти и до того, что есть нечего будет. Она ведь, кажется, знает, что он обеспечивает себя только трудом своим и что ему нужно работать, а не баклуши бить.

Виктор Алексеевич говорил громко и с полным, видимо, убеждением в своей правоте и справедливости, но в душе был не совсем спокоен. Как это ни странно было для него самого, как ни удивлялся он сам своей «глупой деликатности», тем не менее невольно и почти бессознательно он чувствовал перед Марьей Сергеевной какую-то неловкость, порой даже некоторый страх и укоры совести.

Но подобное ощущение раздражало его еще больше, чем упреки, письма и приезды самой Марьи Сергеевны. Он даже слегка как будто старался оправдываться перед самим собою.

Ведь он, кажется, не давал ей ни клятв, ни обещаний жениться на ней или вечно жить с ней… И то, он уже почти два года пронянчился с ней. Если это не закончится теперь, то потом будет уже поздно. Лучше прекратить все сразу. Одно несчастье: дела его еще не завершены, уехать нельзя, а пока он будет здесь, в Петербурге, конец почти немыслим; она будет и сама ездить, и Феню посылать, если он прекратит свои посещения. К тому же начнутся слезы, сцены, мелодрамы и черт еще знает что такое! Нет, уж лучше дотянуть кое-как, пока он не будет в состоянии уехать совсем куда-нибудь из Петербурга. И подумать только, что из-за такой глупейшей истории приходится вдруг уезжать, бросать и город, и дела, и клиентов, чтобы только как-нибудь выпутаться. Во всяком случае, «ее» нужно обуздать, по крайней мере, ясно показать ей, что никаких прав распоряжаться собою он ей не даст и никаких посягательств на себя и свою свободу не позволит! Вообще отстранить ее «на благородную дистанцию»!

И Виктор Алексеевич продолжал «тянуть всю эту канитель», хотя она страшно ему наскучила. Он не только не находил уже ничего красивого и интересного в Марье Сергеевне, но одна мысль о том, что нужно к ней ехать и сидеть с ней целый вечер, уже нагоняла на него тоску и злость.

Приезжал он к Алабиным почти всегда не в духе и заботился только о том, чтобы насколько возможно сократить свой визит. Сначала это «не в духе» проявлялось у него невольно, само по себе; но потом, заметив, что Марья Сергеевна боится подобного его настроения и не осмеливается в такие моменты «приставать» к нему ни с упреками, ни с ласками, он очень обрадовался своему открытию; и с тех пор, в каком бы настроении он ни находился, но, как только звонил у дверей Алабиных и Феня открывала ему, он сразу же делал сердитое лицо и говорил уже не иначе как раздраженным и недовольным тоном. Весь дом начинал «ходить на цыпочках», Виктор Алексеевич молчал и сидел в своем углу, надувшись, а Марья Сергеевна даже приказания отдавала шепотом, как бы боясь повысить голос и тем еще больше рассердить его.

– Он не в духе, – потихоньку говорила она Фене, выходя в соседнюю комнату и обмениваясь с ней многозначительным взглядом.

В эти часы даже маленькому Коле приходилось плохо. Марья Сергеевна вздрагивала, как только он начинал плакать и кричать, и, поймав суровый взгляд Виктора Алексеевича, бледнела, поспешно вскакивала и, схватив ребенка на руки, уносила его куда-нибудь в дальние комнаты, запрещая няньке не только выходить оттуда с ним, но даже и открывать дверь.

Она хитрила, притворялась веселою, не смела спрашивать его о причине раздражения и всячески старалась только продлить его присутствие.

Когда он уезжал, приходила Феня, и начинались длинные разговоры.

– У него все неприятности в его делах, – говорила Марья Сергеевна сочувствующим, но не совсем уверенным голосом, как бы желая и Виктора Алексеевича оправдать, и объяснить причину его дурного настроения и Фене, и самой себе.

– Конечно! – соглашалась Феня, сочувствовавшая Вабельскому чуть ли не наравне с барыней. – За целый-то день устанут! Мало ли у них дел да хлопот разных!

Они обе точно старались найти успокоение и утешение в словах и выводах друг друга и, казалось, вполне искренне верили в эти дела и неприятности, раздражавшие его, тогда как в глубине души у каждой жило невольное, хотя и смутное понимание совсем иной причины.

Боязнь потерять его была так сильна в Марье Сергеевне, что она забывала гордость и самолюбие, а если они невольно усиливались в ней, то она насильно старалась подавить их. Она молча сносила все резкости Вабельского, его обидные фразы и оскорбительное поведение, стараясь или вовсе не замечать их, или приписывать им другое значение и смысл не только перед ним и Феней, но и перед самой собою, и перед собою даже более, чем перед другими.

Он был с нею груб, нисколько не внимателен, не стеснялся показывать ей, как она надоела и наскучила ему, – и все-таки она страстно и безумно любила его, и теперь даже больше, чем тогда, вначале, когда он старался нравиться ей и был нежен, внимателен и предупредителен. Она привязалась к нему той собачьей преданностью, которая заставляет собаку лизать руку только что побившего ее хозяина. Порой даже сам Виктор Алексеевич поражался этому полному отсутствию в ней обидчивости и самолюбия. В самом худшем случае она начинала только плакать, но и тогда прощала его сразу не только при первом же ласковом слове, но даже когда он, раздраженный ее слезами, начинал сердиться и браниться еще больше. Она быстро утирала глаза и упрашивала его умоляющим голосом:

– Ну, я не буду, милый, не буду, не сердись только…

Часто, глядя на ее расплывшуюся фигуру и поблекшее лицо, он с удивлением спрашивал себя: да неужели же это та самая женщина, которая когда-то так сильно нравилась ему? И что с ней сделалось, что она так страшно изменилась и морально, и физически! И невольно припоминал, какою была она два года тому назад, когда он впервые увидел ее на вечере у знакомых.

Тогда ее красота удивила его. В тот же вечер он начал слегка ухаживать за ней, но ухаживать с тою почтительною внимательностью, с какою вообще редко относился к женщинам. Всматриваясь тогда в ее прекрасные, спокойные глаза, ровные движения и горделивую осанку, Виктор Алексеевич сознавал, что ухаживать за этой женщиной с определенными целями и надеждами почти не стоит, так как успех вряд ли возможен.

«Слишком уж спокойна и горда и своею безупречностью, и своим положением; и, наверное, слишком развито осознание обязанностей!» – сказал он себе. И только уже спустя несколько месяцев ему пришлось как-то вальсировать с ней; и в то время, когда она, как бы полулежа на его плече, обдавала его своим горячим дыханием, он подметил такие огоньки в этих спокойных синих глазах и такую страстную морщинку в уголках красивого рта, что невольно призадумался на минутку.

«А ведь ухаживать-то, может быть, и стоит! – подумал он, пристально всматриваясь в нее своим опытным взглядом. – И даже не только „может быть“, но и наверняка стоит, только с большим терпением и тактом. Ну что ж, будем пробовать!»

И хотя терпения потребовалось меньше, чем он предполагал, и это удивило, и даже как будто разочаровало его слегка, но все же первое время она поддерживала в нем то чувство уважения, которое умела вызывать во всех, кто ее знал, но какое он, Виктор Алексеевич, очень редко чувствовал по отношению к другим своим многочисленным любовницам. А теперь она не только не вызывала уже в нем этого невольного уважения к себе, но, напротив, делаясь ему все противнее и скучнее, падала в его глазах ниже всех своих предшественниц. Почти ни с одною из них он не обращался так резко и грубо, как позволял себе с ней. Порой это даже забавляло его; он как будто специально старался узнать, до чего может дойти ее терпение и его власть над ней, и невольно удивлялся неистощимости и того, и другого. Но чем терпеливее была она, тем противнее становилась ему. Он мысленно сравнивал ее с Гальской, завладевшей им в последнее время, и как та казалась ему каким-то острым пикантным блюдом, приятно разжигающим его аппетит, так Марья Сергеевна вызывала в нем почти отвращение, как опротивевшее кушанье. Иногда он приезжал внезапно и заставал ее неодетою, непричесанною, с желтым лицом, в старом капоте и невольно удивлялся ее, как ему казалось, старческому виду. В тридцать три года ей можно было дать лет двадцать семь – двадцать восемь, в тридцать же пять она выглядела на сорок. Она совершенно перестала заниматься своею внешностью и туалетом и, вся поглощенная вознею с Колей, чувствовала себя гораздо лучше и свободнее в старом фланелевом капоте, к которому она так привыкла, что ей даже жаль было расстаться с ним. Постепенно она теряла вкус и почти разучилась одеваться к лицу, изящно и красиво, как умела прежде. Иногда же, когда в ней вдруг снова просыпалось желание быть интересною и красивою только для того, конечно, чтобы нравиться ему, она одевалась во что-нибудь нарядное, светлое, розовое или голубое, что должно было, как ей казалось, делать ее моложе, но что давно уже перестало идти ей. Ему же в этих костюмах она казалась еще старее, непривлекательнее и смешнее. Сама она не замечала, что стареет, опускается и дурнеет, и только иногда, взглянув на себя в зеркало попристальнее, поражалась, увидев, как серебрится на виске прядь ее черных волос и какие глубокие и частые морщины проступают на лбу и в углах рта.

Тогда она удивлялась с горечью и испугом.

Отчего ж это? Неужели… Неужели пора? Ведь ей нет еще и тридцати пяти лет. И с тоскливою тревогой она всматривалась в лица окружающих ее людей, как бы желая узнать, изменились ли и они тоже. Но лица Вабельского и Фени казались точно такими же, как были и два года назад; одна Наташа очень переменилась за это время и казалась уже не девочкой, а девушкой. И Марья Сергеевна старалась успокоить себя, ей так не хотелось еще стариться!

«Глупости, – утешала она себя, – просто я больна, оттого и подурнела немножко, но это пройдет, вот поправлюсь и пройдет все». Никто не изменился, значит, не изменилась и она. Она тревожно взглядывала на свой большой портрет, снятый около двух лет назад, и прелестное лицо, смотревшее с него, успокаивало и утешало ее.

Ведь не могла же она состариться в полтора года!

Некоторое время спустя она снялась опять, вместе с Колей. Коля получился прекрасно, но ее карточка показалась ей такою неудачной и непохожей, что если бы не изображение Коли, она не взяла бы ее совсем. Ей ужасно хотелось, чтобы у Виктора Алексеевича был Колин портрет, но эту карточку она все-таки ему не отдала.

Дела у Виктора Алексеевича, наконец, закончились, и он решил уехать не позже, чем недели через две.

На первое время он поедет куда-нибудь за границу, а вернувшись, проживет до осени в Одессе. Его всегда тянуло в этот город, тем более что и Гальская теперь там играла. Она несколько раз писала ему, зовя его к себе, и он сам был вовсе не прочь провести с ней эту зиму. Оставалось только распродать мебель; он было принялся хлопотать об этом, но потом передумал. Во-первых, все это пойдет за бесценок, во-вторых, задержит его порядочно, а, главное, Марья Сергеевна ясно поймет тогда, что он, значит, уезжает совсем, и ему не избежать сцен, рыданий и объяснений. Может появиться на сцене даже и сам Павел Петрович. Лучше уверить ее, что он уезжает на время, ненадолго, по делам; сначала можно будет и писать ей для успокоения. Но и дело с мебелью устроилось очень удачно. Ему удалось сдать свою квартиру на год одному богатому приезжему провинциалу не только с мебелью, но и с лошадьми, кучером и лакеем Аристархом.

«По крайней мере, не продаю, – думал Виктор Алексеевич, – когда понадобится, опять все будет. Даже в материальном плане довольно выгодно». Сам он за квартиру платит двести рублей в месяц, а получать будет шестьсот. Оставалось только уехать более или менее спокойно, избегнув, по возможности, всяких «трогательных прощаний». Для этого он решил сказать Марье Сергеевне о своем отъезде лишь накануне. По крайней мере, все эти слезы и расставания будут продолжаться недолго. Накануне отъезда он, действительно, приехал к Алабиным и был с Марьей Сергеевной любезнее обычного. За обедом он вдруг объявил, что вчера вечером получил телеграмму, вызывавшую его немедленно за границу по одному очень спешному и важному делу, и потому ему завтра же придется выехать туда недели на три, а может, и на месяц.

Марья Сергеевна побледнела и от испуга уронила вилку.

– На месяц! – тихо повторила она за ним, и ей вдруг сделалось и страшно, и больно при одной мысли, что она не увидит его целый месяц. – Тридцать дней! Ужасно!

– Да, на месяц, – повторил он, спокойно разрезая кусок говядины и стараясь не смотреть на Марью Сергеевну. – Самое большее, на полтора… Дело… Я как-то говорил, кажется, если только вы помните, вы такая рассеянная… Дело Генеманов о наследстве с их германскими родственниками.

Но Марья Сергеевна ничего подобного не помнила, и если бы даже он действительно говорил ей об этом что-нибудь, то в эту минуту, под влиянием страха разлуки, она все равно бы забыла. Она резко замолчала и, сдерживая изо всех сил подступившие слезы, машинально и торопливо доедала свой суп.

«Кажется, все пройдет спокойнее, чем я предполагал», – с удовольствием подумал Виктор Алексеевич и слегка приподнял голову, чтобы лучше понять, какое впечатление произвели его слова на Марью Сергеевну. Но ее лицо было низко склонено над тарелкой, и только по красным пятнам, запылавшим на ее щеках и шее, видно было, как она разволновалась.

Виктор Алексеевич хотел уже опять отвернуться, но почему-то, совершено машинально, взглянул в сторону Наташи.

Наташа глядела прямо на него, в упор, не сводя с него пытливого взгляда. Виктор Алексеевич слегка покраснел и быстро отвернулся от нее. Но в течение всего обеда он чувствовал на себе этот молча испытующий взгляд ее строгих глаз.

Марья Сергеевна торопилась закончить обед, боясь каждую минуту, что не выдержит и расплачется, и крепилась только из-за дочери, но, как только они встали из-за стола и Наташа ушла к себе, она быстро подошла к Виктору Алексеевичу и, положив руки ему на плечи, взглянула прямо в его глаза.

– Правда ли это, Виктор? – тихо спросила она, всматриваясь в его лицо.

Она как будто все еще не верила этому, словно считала, что это он только шутил так.

Виктор Алексеевич слегка передернул плечами.

– Конечно, правда! С чего же мне лгать?

Марья Сергеевна, не убирая своих рук, положила на них голову и заплакала.

Виктор Алексеевич нетерпеливым движением скинул ее руки со своих плеч и отошел к окну.

– Начинается! – раздраженно воскликнул он. – Так и знал: без мелодрам никогда нельзя обойтись! Сейчас же слезы, сцены, упреки, недостает только обмороков. Подумаешь, в Китай собрался. Уезжает человек на один месяц, а историй на десять лет! Удивительно…

Марья Сергеевна оправдывалась робким, неуверенным голосом. Какие же истории? Разве она что-нибудь говорит? Конечно, пускай едет, если это нужно… Но… Это только немного тяжело ей… Она так привыкла к нему…

Что же, из-за этой привычки ему по миру идти, что ли? Только чтобы она не отвыкала и не плакала? Ведь это из ряда вон, наконец! Что же ему, дела, что ли, все бросить? Пускай все гибнет, и дела, и карьера, и репутация, и средства, и сам он, потому что не она же ведь, конечно, будет думать и заботиться о том, на что ему жить и кушать!

Виктор Алексеевич раздраженно кричал и сердился, не давая ей вставить ни одного слова, чувствуя, что так ему легче будет выиграть сражение и справиться с ней. Она испугается и скорее уступит ему, постаравшись обойтись без лишних вопросов, упреков и слез.

И Марья Сергеевна действительно оправдывалась, стараясь успокоить его и уверить, что она ничего не хочет и не требует, и никогда не позволит себе мешать ему в его делах. Пусть едет, куда нужно, она будет совсем спокойно ждать его, только бы он писал ей, и больше ничего она не просит.

Она всеми силами сдерживала слезы и старалась говорить спокойнее и веселее, чтобы только не раздражать его и получше провести последний вечер. Виктор Алексеевич, убедившись, что все обошлось благополучно, смягчился и стал даже довольно любезен. Он обнял ее за талию и, прохаживаясь с ней по комнате, рассказывал о своих планах касательно отъезда и устройства дел за границей.

Марья Сергеевна, обрадованная его переменившимся к лучшему настроением, с любовью, не спуская с него глаз, слушала его.

В его квартире, говорил Виктор Алексеевич, пока будет жить один его родственник. Он только на днях приехал из провинции и остановился у него. Ей лучше не бывать там пока; еще, пожалуй, столкнется с ним, потом черт знает что будет рассказывать о ней везде. У него прегадкий язычок, а она, кажется, знает, как ему, Виктору Алексеевичу, бывает всегда неприятно и тяжело, если кто-нибудь двусмысленно отзывается о ней. Писать он будет прямо сюда, к ней. «И, пожалуйста, – прибавил он с легкой тенью неудовольствия, – не сходи с ума по пустякам и не тревожь себя даром. В случае если писем не будет немного дольше, пожалуйста, не беспокойся, значит, что-нибудь мешает, дела какие-нибудь задерживают, разъезды… Ну, мало ли что… Во всяком случае, не придумывай только ничего ужасного, все устроится и кончится прекрасно, я вернусь к тебе и к маленькому Коле, никто не отнимет», – заключил он с улыбкой, целуя ее в голову.

Она глядела на него глазами, полными слез, всеми силами подавляя в себе рыдание, но, несмотря на это, лицо ее улыбалось и сияло счастьем и любовью. Хотя она знала, что он завтра же уезжает и что она долго не увидит его, но в эту минуту она была почти счастлива. Он так редко баловал ее своими ласками, что малейшая из них радовала ее. Весь вечер он был с ней нежен и внимателен, а перед отъездом зашел даже вместе с ней в комнату Коли и поцеловал его на прощание в маленький лобик.

Она смотрела на них обоих, счастливая и растроганная, и на минуту неприятное чувство смущения и стыда охватило Виктора Алексеевича. Ему вдруг сделалось как будто жаль ее, и на мгновение мелькнула даже мысль: не остаться ли? И почему, зачем бросает он эту женщину, которая ничего не требует от него, ничему не мешает и только бесконечно любит его? Но Виктор Алексеевич сразу же постарался отогнать все эти сентиментальные мысли и не дал воли своим расходившимся нервам.

«Иначе это затянется на всю жизнь!» – сказал он себе, и это ужасное «на всю жизнь» пугало его, придавая решимости.

Он уговорил ее не ездить завтра провожать его на вокзал: там будет один из клиентов по этому делу, им нужно еще кое о чем переговорить; но зато обещал заехать еще раз, проститься, если успеет.

Наконец он вышел в переднюю и накинул шинель. Марья Сергеевна еще раз горячо прижалась к нему и, приподняв свое облитое слезами лицо, несколько раз перекрестила его, шепча бледными, вздрагивающими от сдерживаемых рыданий губами тихую молитву.

Виктор Алексеевич терпеливо стоял, не надевая шапки и слегка только наклоняя голову под ее крестами, а когда она закончила, он еще раз обнял ее и с большим чувством, чем ожидал сам, поцеловал ее. Она уже не сдерживалась и, растроганная еще больше его лаской, плакала, нервно всхлипывая и вздрагивая плечами, и ловила его руки, страстно прижимаясь к ним лицом и губами. Но хотя Виктор Алексеевич и дал себе слово не допускать никаких «трогательных сцен», в эту последнюю минуту у него не достало духу остановить ее, и, только молча улыбаясь ей какою-то жалкою и растерянною улыбкой, он торопливо и смущенно вышел на освещенную площадку лестницы.

Марья Сергеевна, вместе с выбежавшей в переднюю Феней, вышла за ним туда же и, облокотясь на перила, молча глядела ему вслед.

– До завтра… – вполголоса сказала она.

Виктор Алексеевич поднял голову и улыбнулся ей в ответ все тою же торопливою и смущенною улыбкой.

– Да, да, до завтра…

Когда дверь захлопнулась за ним и они вернулись в гостиную, Марья Сергеевна опустилась на первый попавшийся стул и расплакалась, уже не сдерживая и не заглушая своих рыданий.

– Господи… Феня… – говорила она между всхлипываниями, нервно ломая свои тонкие пальцы, – ведь на полтора месяца… Может быть, даже больше… Я как подумаю… Такая тоска, такая тоска…

Феня молча стояла перед ней.

– Да уж, чего веселого! – сказала она с каким-то раздражением.

Ее лицо тоже слегка подергивалось и вздрагивало, и ей, при мысли, что Виктора Алексеевича не будет у них целых полтора месяца, тоже как будто хотелось плакать.

XII

Когда Виктор Алексеевич вышел на улицу, шел легкий, крутящийся в воздухе снежок, и лицо его опахнуло свежим морозным воздухом.

– Подавать, барин? – крикнул стоявший у подъезда извозчик.

– Не надо! – сердито отвечал Виктор Алексеевич.

Ему хотелось пройтись немного пешком, чтобы скорее успокоиться. На душе его было определенно нехорошо, – как будто лежало неприятное ощущение какой-то гадости, которую он только что сотворил.

«Во всяком случае, – думал он, плотнее запахивая шинель, – это тяжело, и даже тяжелее, чем кажется… Нет, кончено, больше уж никогда и ни одной серьезной связи в жизни. Право, гадко как-то…»

Он остановился на минутку и, чиркнув спичкой, попытался закурить папиросу, прикрываясь шинелью от задувавшего ее ветра, но вдруг почувствовал, что кто-то коснулся его. Виктор Алексеевич обернулся и с недоумением оглядел какую-то небольшую женскую фигурку в шубке и в белом платке на голове.

– Пойдемте сюда… За угол… Пойдемте!

Она говорила нервным, сдавленным голосом и слегка тянула его за рукав шинели. Виктор Алексеевич плохо различал ее черты и почти не узнавал голоса, но, по неприятному и жуткому ощущению, вдруг охватившему его, он, скорее инстинктивно, догадался, чем узнал, кто это.

– Куда пойдемте? – заговорил он не то испуганным, не то сердитым голосом. – Вы, должно быть, с ума сошли, если вздумали вдруг по улицам ловить меня! Никуда я не пойду, и что такое вам вдруг понадобилось от меня, что вы мне в комнате не могли сказать, а изволите выбирать такое удобное место для разговоров?.. Отправляйтесь лучше домой. Никуда я не пойду.

– Нет, вы пойдете! Я не мама, слышите, не мама… Со мной нельзя так, как с ней, и если я вас зову, то вы пойдете, слышите? Должны идти… – шептала она задыхающимся и дрожащим от страстной ненависти голосом.

Виктор Алексеевич с удивлением смотрел на нее.

«Черт знает что такое, этого только недоставало! – думал он. – И чего эта девчонка еще тут суется? – Он подозрительно оглядывал ее. – Уж не героиню ли она вздумала разыгрывать, еще, чего доброго, стрелять вздумает! Они все ведь нынче на этом помешаны!»

– Да нельзя ли тут объяснить мне, чего вы, собственно, от меня желаете, а не бегать по разным закоулкам?..

– Нет, нельзя, тут народ, пойдемте в переулок, там никого нет…

Они стояли друг против друга у фонаря, свет от которого падал теперь прямо на лицо Наташи, и Виктор Алексеевич видел, как лихорадочно горели и переливались ее глаза какими-то дикими, злыми огоньками.

«Черт знает что такое! – мысленно бранился он, – и как все это глупо!» Он положительно не знал, что ему делать, но на душе у него было как-то жутко и неприятно, а сознаться себе, что он боится ее, он не хотел – боится этой девчонки, ничтожной и бессильной, которую он, в случае чего, может пристукнуть одним пальцем!

«Да, наконец, в квартире Алабиных нет ни одного револьвера, а купить не могла, ей не продадут…»

Наташа вдруг окинула его презрительным взглядом:

– Да вы не бойтесь! – проговорила она с такою насмешкой и отвращением, что Виктор Алексеевич даже вспыхнул. – Мне с вами только переговорить нужно.

– Это вас-то бояться? – захохотал он злым принужденным смехом. – Помилуйте, кто же это детей боится? Извольте, я с вами пойду, только нельзя ли поскорее закончить всю эту комедию («мамашенькина страсть» – промелькнуло у него в голове), у меня времени нет, да и о вас мамаша будет беспокоиться.

– Мамашу оставьте, она не знает и не хватится. Мне негде больше было говорить с вами так, чтобы она об этом не узнала, потому я и выбрала улицу. Пойдемте…

Они двинулись в направлении первого же переулка и несколько минут шли молча, не глядя друг на друга.

Наконец, когда они дошли до середины совершенно пустого и темного переулка, Наташа остановилась и взглянула ему прямо в лицо.

– Это правда, что вам нужно ехать? – повторила она вопрос матери.

Они обе догадывались, что он лжет, но Наташа понимала это ясно, тогда как Марья Сергеевна ощущала бессознательно, скорее сердцем, чем разумом.

– А вам какое же до этого дело? Это что, следствие, что ли?

– Нет, это не следствие, и мне нет до вас никакого дела. Это правда… Но «ей», понимаете, «ей», – она наклонилась совсем близко к нему, и все ее лицо задрожало от негодования, – ей есть дело! И потому-то я и спрашиваю, потому-то и хочу знать правду… И вы мне ее скажете! Понимаете? У нее никого нет, кроме меня, вы всех отогнали, а теперь делаете с ней что хотите, благо она верит вам и любит вас! Но я ненавижу вас, не верю ничему, ничему, что вы ей говорите; я знала, всегда знала, что вы лжете, все лжете… И теперь так же… Но я не позволю, понимаете, не позволю…

Она задыхалась от волнения и гнева. Два года таила и сдерживала она их в себе, щадя его ради матери, но теперь все чувство ненависти и озлобления, накопившееся в душе ее против него, вдруг как бы прорвалось наружу и захватило ее в бешеном порыве. Она вся дрожала, лицо ее нервно горело, и глаза сверкали такою злобой, что Виктор Алексеевич бессознательно отодвинулся от нее подальше.

«Положительно, с ума сошла!» – тревожно мелькнуло в его голове, но, стараясь оправиться от жуткого чувства, он грубо оборвал ее:

– Ну, довольно! Однако вы, должно быть, совсем рехнулись! Можете отправляться домой и садиться за уроки, а я вам не мальчишка, и всякой девчонке читать себе нотации не позволю…

И он круто повернулся и хотел уже уйти, но Наташа опередила его и, быстро схватив его за руку, вцепилась в нее с судорожной силой.

– Нет, не довольно! – громко вскрикнула она. – Не довольно, и вы не уйдете, я не пущу! Вы делаете низости, а потом убегаете, и думаете, что никто ничего не смеет сказать вам… Ничего сделать с вами?..

Ее рука, с тонкими длинными ногтями, до боли впилась в его руку. Он попробовал отдернуть ее, но она еще крепче сжалась, не отпуская его.

– Пустите мою руку!

– Нет, не пущу. Вы скажете мне правду, вы ее совсем бросаете, да?

– Да послушайте, вам-то, наконец, какое же дело до этого? Вы-то тут при чем?

– При том, что она моя мать! Понимаете, мать моя, жена моего отца! Вы отняли ее и у него, и у меня, и мне есть до этого дело. Я имею право требовать у вас отчета. И вы не смеете не дать мне его, не смеете…

– Да ведь она вам маменька, а не вы ей, кажется. Что же вы-то хлопочете? Она и сама, кажется, не маленькая.

– О! Какой… – Наташа с отвращением прищурилась. – Какой вы подлец!

Вабельский вздрогнул и вырвал наконец свою руку. Ему хотелось поколотить эту девчонку, так смело кинувшую ему в лицо оскорбление. Но она стояла перед ним с выражением такого презрения и морального превосходства, такая смелая в своей правде и ненависти, что он только плотнее запахнулся опять в шинель, закрыв ею даже лицо.

Наташа, по-видимому, начала немного успокаиваться. Она уже не так дрожала и задыхалась, и только ноздри ее слегка еще вздрагивали и трепетали.

– Это подлость, ужасная подлость, – заговорила она вдруг тихо, – что вы бросаете ее, но это все-таки было бы счастьем для всех нас, если бы она только смогла перенести это. Но она не перенесет, это убьет ее, я знаю, и потому-то я решила прийти сюда и поговорить с вами. Ведь вы тоже понимаете, что убиваете ее этим… И вам даже не жаль? Даже не совестно?.. Неужели вам не совестно, неужели можно делать такие вещи и не чувствовать себя подлецом?

Она точно не верила в подобную возможность и пытливо глядела ему в глаза, как бы ища в них искры стыда и раскаяния.

– Вам не совестно? – тихо, с каким-то сожалением спросила она его опять, не спуская с него своих грустных строгих глаз.

Виктор Алексеевич молча, нетерпеливо передернул плечами и, скользнув взглядом мимо ее лица, еще глубже спрятал лицо в воротник шинели. Он положительно терялся, не знал, что ему делать, и если в его жизни были какие-нибудь скверные минуты, то хуже и неприятнее этой он все-таки не помнил.

– Если бы вы знали, как я вас ненавижу и как вы мне гадки, – говорила она, слегка вздрагивая от гадливого презрения, – вы бы поняли, как трудно было мне прийти сюда и говорить с вами… Просить. – На мгновение она даже закрыла лицо руками, но тотчас же быстро отдернула их и заговорила уже тверже и спокойнее. – Но это необходимо, и я решилась. Если бы я была уверена, что это может вернуть нам всем прежнее счастье, я убила бы вас!

Виктор Алексеевич быстро поднял голову и тревожно оглядел снова ее руки и фигуру.

«Ты, матушка, действительно на все, кажется, способна!» – сердито подумал он и, слегка отодвинувшись от нее, тревожно огляделся по сторонам, ища, нет ли где извозчика.

– Но это ничему не поможет, – с какою-то странною задумчивостью в глазах продолжала она, – это было бы только новым горем и для нее, и для отца… Я долго думала, как помочь, но помочь никак нельзя… Теперь уже поздно… Ни папа, ни я счастливы уже не будем, что бы ни случилось, но пусть хоть одна она… И потому я… решила просить вас… если возможно… Не уезжайте… не бросайте… Ах, как гадко… Как гадко! – Вдруг страстно прервала она сама себя и снова закрыла руками еще жарче запылавшее лицо.

В конце переулка медленно ехал пустой извозчик. Виктор Алексеевич искоса, стараясь делать это незаметно для Наташи, оглядывался на него.

– Я, право, не понимаю, – заговорил он вслух, слегка приободряясь при приближении извозчика, – о чем вы так беспокоитесь… Ничего и никого я не бросаю, еду всего на один месяц по делам, ведь я говорил уже при вас…

– Да, говорили, только это неправда! Я знаю… Я уже давно поняла, что так все кончится… Я знаю, вы уедете, не станете даже писать… И тогда она поймет и не вынесет этого… Но… Хоть пишите ей… Хоть изредка… Она поверит и будет спокойна… Если у вас есть хоть капля жалости, сострадания, сделайте это… Сделайте… Разве не тяжело убить человека?.. Знать, что убили?.. Хоть ради вашей матери; быть может, вы любили ее… Хоть ради нее… Сделайте, пожалейте… Но неужели же вы никогда никого не любили… не жалели…

– Да, конечно… Конечно… Об этом нечего и просить… Конечно… – торопливо говорил Виктор Алексеевич и, обернувшись, крикнул вдруг поравнявшемуся с ним извозчику, быстро откинул полость, вскочил в сани и, приподняв свою пушистую бобровую шапку, слегка поклонился Наташе.

– Пошел! – крикнул он. – Да быстрее!.. И почему только я сразу не сел! – сердито сказал он себе. – Ничего бы тогда не случилось. Фу, черт! Ну, сценка, нечего сказать! Пошел, что ли, дурак, скорее! Плетешься, плетешься, болван!

И, с сердцем толкнув извозчика в спину, Виктор Алексеевич беспокойно оглянулся назад, как бы боясь, что Наташа бежит за ним. Но ее темный силуэт виднелся уже далеко от него.

Она с изумлением и негодованием смотрела ему вслед, и когда он совсем скрылся из виду, она вдруг схватилась руками за голову и крепко сжала ее. Ей было мучительно стыдно, больно, и она все сильнее и сильнее стискивала зубы, как бы заглушая какую-то острую боль.

– Ах, как гадко, как гадко!

Слезы крупными каплями катились из ее глаз, но она не замечала и не чувствовала их. Одно ощущение сильного стыда и унижения наполняло ее.

О, лучше бы уж совсем не ходить! Чему она помогла, что сделала? Разве она не знала, какой это подлец! Да, да, он прав: она глупая, ничтожная девчонка, которая не понимает сама, что делает. Зачем, зачем она унижалась, просила, чуть ли не умоляла его, чтобы он же издевался над нею? Боже мой, Боже мой, зачем же, зачем?.. А Бог… Неужели и Он не покарает его? О, мама, мама, что ты сделала, что сделала – и с собой, бедная моя, и с нами!..

И она, рыдая, прислонилась к фонарному столбу.

XIII

Шел четвертый месяц с тех пор, как уехал Виктор Алексеевич. Марья Сергеевна начинала уже не на шутку волноваться и беспокоиться. Она получила от него несколько коротких писем, но они были и слишком редки, и слишком лаконичны для того, чтобы всерьез успокаивать ее. По ним она едва могла понять, где он, здоров ли и что делает. Но больше всего мучило ее то, что она сама не могла писать ему, как бы ей того ни хотелось. Виктор Алексеевич, судя по письмам, постоянно переезжает из города в город, и, не зная наверняка его адрес и местопребывание, Марья Сергеевна посылала свои письма по догадкам, наудачу, не будучи даже вполне уверена, дойдут ли они до него. По сложившейся уже у нее привычке прощать ему все она и теперь не решалась упрекать его за то, что письма его были так редки, зная по опыту, что всякие упреки только сильнее раздражают его. И даже в душе она не сердилась, стараясь, по своему обыкновению, оправдывать его и перед другими, и перед самой собой, уверяя, что он страшно занят делами, разъездами, а потому писать ему некогда. Но, хотя письма от него приходили очень редко, ждала она их каждый день. При каждом звонке она вздрагивала и чутко прислушивалась к голосам в передней, думая: «Не письмо ли!» И в тех редких случаях, когда Феня действительно входила с письмом, Марья Сергеевна быстро вскакивала с кресла, бросала все, что у нее было в руках, и, бледная, задыхающаяся от волнения, дрожащими руками выхватывала у Фени письмо. Но в первую минуту она не могла разобрать ни слова. Буквы прыгали и сливались у нее перед глазами, сердце в груди рвалось и замирало, и иногда, прежде чем прочесть, она должна была даже выпить стакан воды, чтобы хоть немного успокоиться. Зато успокоясь, она всегда перечитывала письмо по нескольку раз кряду, пока не заучивала его наизусть. Тогда она звала Феню и, вся сияющая от восторга и радости, прочитывала и ей письмо вслух, снова повторяя по нескольку раз те его фразы и слова, которые более других нравились ей и трогали ее, как бы для того, чтобы и Феня поняла и прочувствовала их лучше и глубже. Таких фраз, в сущности, было немного, но Марья Сергеевна умудрялась отыскивать их между строк и прочитывала его сухое письмо таким нежным голосом, что оно действительно казалось как-то ласковее и любезнее. Весь этот день и несколько следующих Марья Сергеевна была весела, счастлива, добра, и даже болезнь ее вдруг как бы совсем проходила. Зато в последующие две-три недели, когда писем не было, болезнь эта делалась еще заметнее и мучительнее, чем в любое другое время. Марья Сергеевна жила в постоянном напряжении ожидания и тоски, и это окончательно подрывало ее и без того уже расшатавшееся здоровье. Доктора запретили ей даже продолжать кормить маленького Колю, на которого ее молоко, из-за ее волнения, действовало очень плохо. Для Марьи Сергеевны это было новое лишение и мука. Кормить Колю своей грудью было ей каким-то блаженным наслаждением и отказаться от него ей было тяжело и трудно. Для ребенка было бы полезнее взять здоровую деревенскую кормилицу, но Марья Сергеевна, в своей страстной ревнивой любви к нему, не хотела об этом и слышать. И Колю перевели на рожок, тем более что ему шел уже девятый месяц, и его уже можно было понемногу отлучать от груди. Но ребенок сначала страшно тосковал по материнской груди, плакал, капризничал и в первое время даже болел. Марья Сергеевна мучилась и волновалась вместе с ним, но, боясь потерять его, выдерживала характер и не давала ему груди. Все последнее время она чувствовала себя гораздо хуже, а вечная тревога и беспокойство о невозвращении Виктора Алексеевича еще больше расстраивали и ухудшали ее здоровье. Последнее письмо от него она получила откуда-то из Швейцарии и не могла понять, зачем он туда поехал, а Виктор Алексеевич, не объясняя причин, писал только, что, может быть, ему придется ехать и еще дальше. О возвращении не упоминалось ни слова. С тех пор прошло больше месяца, а новых писем и известий никаких больше не было. Марье Сергеевне еще ни разу не приходилось так долго не получать от него писем; большею частью они приходили раз в три недели. Теперь же кончалась пятая, и с каждым днем тревога и тоска Марьи Сергеевны усиливались. Целыми дня она ждала и прислушивалась к звонку – не идет ли почтальон. Каждый раз, увидев идущего по двору почтальона, она менялась в лице и порой выбегала даже на лестницу. Но, убедившись, что он проходит мимо и звонит к кому-нибудь из соседей, она бледнела, и судорожное рыдание сжимало ей горло. После каждого нового разочарования она делалась еще апатичнее, теряла аппетит и сон, а если и засыпала, то продолжала все так же мучительно волноваться и во сне, в котором ей грезились почтальоны, слышались звонки и казалось, что «он» приехал и звонит в дверь. И сновидения эти были так живы и реальны, что часто Марья Сергеевна даже просыпалась, быстро вскакивала с постели и, с тяжело бьющимся сердцем, долго еще вслушивалась в ночную тишину, ожидая, не повторится ли звонок, почудившийся ей во сне. Но звонок не повторялся, все было тихо, все спали, слышалось только хриплое присвистывающее дыхание старухи-няньки, спавшей в соседней комнате, да иногда пищал спросонок маленький Коля. Марья Сергеевна опять тоскливо опускалась на подушки, и порой, охватываемая жгучею тоской, начинала невольно плакать. Временами с ее глаз как бы спадала завеса, ослепляющая их, и она начинала понимать истину. Но ужас и отчаяние, нападавшие на нее при этом, были так мучительны, что она в страхе старалась насильно возвратиться к прежней вере и надежде. Она не хотела поверить в то, что подсказывал ей здравый смысл, но заглушить его в себе совсем все-таки не могла и иногда, позвав Феню, с ужасом спрашивала ее:

– Феня, что же это такое? Что же это значит?

Феня молча пожимала плечами.

Почем же она-то знает, что это значит! Первое время она еще утешала и успокаивала барыню, но теперь она и сама почти всегда была не в духе, а приставанье, слезы и отчаяние барыни только еще больше раздражали ее.

– Господи, да потерпите! – советовала она недовольным тоном. – Ведь нельзя же так, может, им и вправду некогда.

– Да ведь седьмая неделя, Феня, – безнадежно повторяла Марья Сергеевна.

Феня молчала и с сердитым лицом продолжала обметать пыль и мести комнату.

Марья Сергеевна, по возможности, крепилась перед всеми домашними, и особенно перед Наташей. Но с Феней она уже не могла и не хотела выдерживать характер. Хоть с кем-нибудь она должна была говорить о нем, плакать, мучиться перед кем-нибудь и искать поддержки и успокоения, и, по устоявшейся уже привычке, находила Феню более остальных для этого подходящей.

Наташа молча следила за матерью, и хотя они мало общались друг с другом, встречаясь почти исключительно за обедом и чаем, тем не менее Наташа видела, что Марья Сергеевна тоскует, мучается, болеет, но знала, что помочь ей ничем нельзя. Поэтому она еще глубже уходила в свои занятия, делая себе из них что-то вроде развлечения. Когда-то, поступая в гимназию, Наташа была резвою и шаловливою девочкой и хотя не заводила себе особенно задушевных подруг, как бы не желая этим изменять своей дружбе с матерью, но зато дружна была почти со всеми. Живая и впечатлительная, она затевала игры, возню и часто бывала даже заводилой различных партий. Теперь же, вся поглощенная своими семейными историями и измученная разладом отца с матерью, она как бы состарилась раньше времени.

Ее класс состоял почти весь из ее однолеток, девочек пятнадцати, шестнадцати и семнадцати лет, но в последний год она постепенно отходила от них, и их интересы, мечты и жизнь сделались ей чужды и непонятны.

Теперь ее класс уже не играл и не шалил, как еще два года тому назад. Девочки подросли, из подростков становились постепенно молоденькими девушками, в которых начинали проглядывать уже будущие женщины с их натурами и призванием. Почти у каждой из них уже начинала зарождаться «своя жизнь», и, побросав игрушки, они потихоньку зачитывались романами, мечтая по-своему о любви, замужестве и будущих героях.

Наташа не мечтала ни о чем и не желала ничего. Любовь вызывала в ней отвращение, и все мужчины делились для нее на два типа: один представал ей в образе отца, прекрасным и великодушным, другой олицетворялся Вабельским, то есть был низок и ничтожен. К первому принадлежал только один Павел Петрович, а ко второму – все остальные мужчины с Вабельским во главе. А потому всякая мысль о любви и замужестве была ей противна. Она не понимала, как ее товарки могут мечтать о ней. Слушая их рассказы, она мысленно удивлялась их наивности и, как бы заранее предвидя все то горе и несчастье, которые, как ей казалось, должно будет принести им осуществление их надежд и мечтаний, смотрела на них с состраданием и даже с презрением. О своем будущем она уже ничего не загадывала и старалась совсем не думать о нем. Все мечты и желания ее сбились, спутались, и, чувствуя их невозможность и двойственность, она потеряла веру в их осуществление, не умея найти хоть сколько-нибудь счастливого выхода из того ужасного положения, в котором очутились они все, то есть отец, мать и она сама. Все будущее представлялось ей печальным, и сама жизнь, не только ее личная, но и всего человечества, казалась ей чем-то тяжелым, трудным и неприятным.

Наташа часто с удивлением спрашивала себя: «Неужели мама не видит и не понимает, какой это человек? А если видит и понимает, то как же может любить?» И Наташа поражалась этому странному ослеплению. Почему же она, еще совсем неопытная девочка в сравнении с матерью, сразу поняла его, и не только его самого, но и его пошлое, легкомысленное отношение к любимой женщине, тогда как Марья Сергеевна, очевидно, этого не замечала и вполне верила в честность и искренность его любви к ней?

Даже теперь, когда дело стало окончательно ясно, Марья Сергеевна все еще, как бы нарочно, не хотела видеть истину. И когда при получении писем от Виктора Алексеевича она бывала особенно весела и счастлива, Наташа молча следила за ней с тем же удивленным состраданием, с которым слушала и своих подруг, мечтающих о любви.

Если Марья Сергеевна была несчастна год тому назад, то несомненно, что теперь она была еще несчастнее, и Наташа хорошо понимала это. Видеть горе матери ей было больно и тяжело, но в то же время причина этого горя не вызывала в ней участия и жалости, а, скорее, была ей неприятна и вызывала только невольное чувство презрительного сострадания.

Наташа не могла простить себе того, что «тогда» просила Вабельского и, вспоминая об этом, каждый раз испытывала такой стыд и злость на самое себя, что, вспыхивая до корней волос и закрывая руками лицо, до боли закусывала губы.

Зачем она унижалась перед ним? Зачем пошла просить?

Она действовала тогда по какому-то страстному, безотчетному порыву, и в ту минуту ей казалось, что если она и не спасет этим мать, то хоть насколько возможно отведет от нее новый удар, новое страдание и горе. Как она не поняла тогда, что это ничему не поможет, ничего не улучшит и не принесет ничего, кроме нового унижения и мучительного стыда?

Наташа знала, что мать уже более шести недель не получала от Вабельского никакого известия, и с тревогой вглядывалась в ее постаревшее измученное лицо.

Если до сих пор Марья Сергеевна могла заставлять себя не понимать, что Виктор Алексеевич совсем бросил ее, то теперь, с ужасом думала Наташа, она поймет, теперь уже нельзя не понять… И она со страхом и беспокойством ожидала, что из этого выйдет и как оно может подействовать на мать, когда та окончательно убедится в истине.

Не раз ей приходило в голову написать обо всем отцу и просить, умолять, чтобы он простил Марью Сергеевну, примирился с ней и снова взял их всех к себе. Но та жизнь, которая должна была начаться с того времени, как они снова поселятся вместе, то есть отец, мать, она и маленький Коля, – представлялась ей такою фальшивою, невозможною и даже отвратительною, что она с горечью бросала письмо и начинала другое, где уже ни одним словом не упоминала о случившемся.

Не будь этого ребенка, они могли бы еще как-нибудь примириться, казалось Наташе… Конечно, былого счастья, любви и уважения в семье уже не было бы, но по крайней мере они хоть жили бы снова вместе. С годами чувство неловкости и отчуждения, быть может, постепенно сгладилось бы и, в конце концов, через несколько лет все было бы предано забвению, насколько это возможно в подобных случаях, и они жили бы если и не счастливо, то хоть спокойно… А теперь и это невозможно благодаря этому ребенку!.. И злость против него еще сильнее поднималась в ней.

Ей казалось, что быть в их семье этот ребенок имеет так же мало права, как и его отец. А между тем уничтожить это право было уже невозможно: ребенок был даже сильнее отца и своим существованием завершал то разрушение их семьи, которое начал его отец.

И Наташа, раздраженная всем этим, раздражалась еще сильнее от вечных его капризов, плача и крика, которыми маленький тиран словно нарочно мучил весь дом.

Марье Сергеевне казалось, что в этих капризах виноваты все, кроме самого Коли; она обвиняла няньку, Наташу, доктора, находила, что все они не умеют обращаться с ребенком и нарочно мучают и сердят его, и сердилась то на няньку, то на Наташу, то на новую горничную, которая особенно раздражала ее своей неумелостью.

Неделю назад Феня ушла, и для Марьи Сергеевны это было новым, неожиданным и сильным ударом, от которого она совершено растерялась и даже заболела.

Она упрашивала Феню остаться, обещала ей прибавку жалованья, подарки и даже плакала, но Феня осталась непреклонною. Нет уж, будет с нее! Довольно она мучилась!

С тех пор, как Виктор Алексеевич исчез, и Феня убедилась, что он окончательно бросил барыню, место это вдруг потеряло для нее всякую ценность и интерес.

В доме царствовали беспорядок, болезни, тоска, ссоры, и Феня, привыкшая к хорошим местам в богатых домах, начала сильно скучать.

Что, в самом деле, за наказание! Ни днем, ни ночью покоя нет! То мальчишка болен, плачет, капризничает, то барыня заболела! То с одним возись, то с другим! По ночам не спишь, живут, как затворники какие! Она и сама совсем больна; своя рубашка ближе…

И, несмотря на все просьбы Марьи Сергеевны, Феня все-таки ушла. Она имела уже приглашение на новое место у одной французской актрисы, у которой она жила прежде. К тому же, на крайний случай, у нее был уже сколочен изрядный для прислуги капиталец, и, сознавая себя обеспеченною и независимою, она не желала «хоронить себя заживо и коротать весь свой век в четырех стенах» с плачущею Марьей Сергеевной и капризным ребенком.

XIV

Тридцатого марта исполнилось ровно два месяца, как Марья Сергеевна получила последнее письмо от Виктора Алексеевича. Но в последнюю неделю она была даже бодрее и спокойнее, чем раньше. Случилось это потому, что, потеряв, наконец, терпение и мучаясь всевозможными предположениями, она решила съездить на квартиру Вабельского с целью узнать что-нибудь у Аристарха.

В квартире был один только Аристарх, так как новый жилец ее, которому она была сдана с мебелью и лакеем, уехал куда-то в театр.

Отворив дверь и увидев Марью Сергеевну, Аристарх, вполне постигший своего барина и чутьем опытного столичного лакея прекрасно знавший все его похождения, сразу понял, в чем дело.

«Ну, на чаек получим!» – мгновенно решил он, встречая ее радостною и любезною улыбкой и приготовившись врать напропалую, лишь бы только побольше сорвать с нее.

Марья Сергеевна, закутанная в ротонду, с мягким белым платком на голове, смущенно стояла в дверях.

Когда она решила поехать на квартиру Вабельского и узнать от Аристарха, где Виктор Алексеевич и что с ним, ей это казалось крайне простым и легким. Теперь же, стоя перед лакеем в этой передней, где она знала и помнила каждый уголок, она вдруг почувствовала себя страшно неловко и не знала, что сказать и как начать свои расспросы. Но сметливый Аристарх начал сам. Он давно догадывался, что барин «укатил» именно от нее и что она приехала что-нибудь разузнать.

– Давненько не видали вас, сударыня. Я уж сам собирался было сбегать к вам на квартиру, узнать, все ли у вас благополучно.

Он любезно и почтительно упрашивал ее войти и присесть.

– Вы, сударыня, не извольте беспокоиться, у нас никого дома нет, я один во всей квартире…

Марья Сергеевна, застенчиво улыбаясь и краснея, но уже слегка ободренная любезным приемом Аристарха, сконфуженно переступила порог и опустилась на высокий дубовый стул.

Но еще прежде Аристарх быстро схватил лежавшую на окне тряпку и, ловко смахнув ею со стула пыль, любезно проговорил:

– Пожалуйте, сударыня, присядьте-с; теперь чисто будет. Да, может, вам желательнее в кабинет было бы пройти?

Но Марья Сергеевна, избегая встречаться с ним взглядом, поспешно отказалась.

– Нет, нет, не надо, я на минуту.

На мгновение они оба замолчали. Марья Сергеевна оттого, что стеснялась сразу начать свои расспросы, Аристарх оттого, что еще не совсем уяснил себе, что ему врать и насколько барыня сама правду знает.

Марья Сергеевна задыхалась от волнения, но хотела показать Аристарху, что это не от волнения, а из-за высокой лестницы.

– Высоко… – неопределенно проговорила она, кивнув головой в направлении лестницы.

– Это точно-с, – живо подхватил Аристарх. – Ежели-с кто с нежным здоровьем, так точно, что запыхаться можно. А нам-с, мужчинам, другая, значит, комплекция положена, так оно и выходит, что ничего-с! Всего третий этаж, пухом взлетишь! Кабы не это – так этакой квартире, как наша-с, и цены не было бы!

Но, зная, что все это только, так сказать, присказка, а настоящая-то сказка впереди будет, и что весь этот разговор Марья Сергеевна заводит только так, из учтивости и для отвода глаз, а сама желает совсем другого, он ловким и незаметным маневром старался направить его в должную сторону.

– Вот хоть бы и Виктору Алексеевичу…

Марья Сергеевна слегка вздрогнула, покраснела и быстро подняла глаза.

– Для них такая-с лестница ничего-с не стоит! Потому что, действительно, можно сказать, мужчина в полной силе; ну а если устанут либо что еще, сейчас же садятся в машину и велят швейцару поднимать. Швейцар мне, значит, электрический звонок дает. Уж надо правду говорить: дом со всем комфортом устроен! Виктор Алексеевич уж сколько квартир допрежь этой пересмотрели – нет, не годятся, все что-нибудь да не так. Потому как им, по делам их, «кое-как» не подходит! Дела большие, а ведь, как говорится, сударыня, каждому кораблю и плавание, значит, особенное выходит!

С тех пор, как ушла Феня, Марья Сергеевна уже ни с кем не говорила о Викторе Алексеевиче, и Аристарх, распространявшийся о нем с такою охотой и любезностью, казался ей в эту минуту необыкновенно симпатичным, добрым и преданным не только лично Вабельскому, но как бы даже и ей самой, и она слушала его с удовольствием, не избегая уже его взглядов, и, глядя на него, улыбалась ласковою, благодарною улыбкой.

Когда он заговорил о делах, Марья Сергеевна почувствовала, что именно теперь настал самый удобный момент перевести разговор на то, что больше всего интересовало ее и ради чего она приехала.

– Да, – тихо и все тем же, неопределенным каким-то тоном начала она, – у него очень серьезные дела… Вот и теперь…

Но она не договорила и остановилась почему-то.

Аристарх внимательно глядел на нее.

– Да-с, и теперь… – также неопределенно повторил он.

«Нужно ведь тоже со смыслом, – подумал он, – чтобы потом от того какой нахлобучки не получить…».

Он немного помолчал, соображая, как бы ему начать половчее. И вдруг, тряхнув головой, он слегка откашлялся и, заложив одну руку за свой белый жилет, а другою задумчиво проводя по своим роскошным волнистым бакенбардам, спросил равнодушно, но почтительным тоном, как бы стараясь смягчить этой почтительностью неделикатность вопроса:

– А вы, сударыня, давно от них известия имели-с?

Марья Сергеевна ярко вспыхнула и быстро опустила глаза. Хотя она за этим и приехала, но теперь ей стало мучительно стыдно сознаться его лакею, что она уже больше двух месяцев не получала от его барина ни одной строчки. Но в то же время ей не хотелось и уезжать, не узнав ничего, и, пересиливая свое смущение, она тихо, глядя куда-то в пространство, мимо головы Аристарха, проговорила:

– Да, давно… Я… Я вот и приехала узнать… Здоров ли… Не случилось ли с ним… что-нибудь…

И, чувствуя на себе почтительный взор Аристарха, задумчиво устремленный на нее, она невольно краснела все больше и больше.

– Он все время писал… – продолжала она сбивчиво и смущенно, – вот только теперь…

– Так-с…

Аристарх перевел свой задумчивый взор с ее лица на носки своих лакированных сапог и поглаживал, слегка теребя, свои бакенбарды.

– А… Вы… Ничего не получали от него?

И, спрашивая, она нарочно взглянула ему прямо в лицо, как бы желая на нем прочесть ответ.

Аристарх неопределенно усмехнулся.

– Мне-то им что же писать… Не о чем. Да хоть бы и было о чем, так и то, я так полагаю, вряд ли бы собрались. Скорей уж телеграмму пришлют, а писем никогда-с не писали.

Марья Сергеевна безнадежно глядела на него, и с ее разгоревшегося было лица уже сбегали живые краски, и оно снова принимало устало-апатичное выражение.

– Уж очень оне писать-то не любят! – продолжал Аристарх. – Верите ли, сударыня, даже когда что нужное, так и то, бывало, с трудом, с трудом себя принудить могут. Одно время так даже секретаря держали, потому как по их делам без переписки никак невозможно-с. Конечно, если уж там что по их собственным делам, так секретарю за них писать не приходится, зато оне так уж устроить стараются, чтобы без писем обойтись.

То, что говорил Аристарх, если и не могло совсем успокоить Марью Сергеевну, зато хоть немного утешало ее, объясняя ей отчасти причину странного молчания Виктора Алексеевича и оставляя ей хоть маленький лучик надежды. Но по ее печальному лицу Аристарх понимал, что этого еще очень мало и что барыне желалось бы чего-нибудь большего.

Он прикидывал, что чем больше он обнадежит ее, тем лучше станет ее расположение духа, и, следовательно, тем щедрее будет подачка.

– А вот г-ну Астафьеву оне точно писали-с… – начал он снова.

Марья Сергеевна встрепенулась.

– Какому Астафьеву?

– Товарищ тут ихний один. У них с ним дела кое-какие есть, так вот по этим самым делам и писали-с. А я в тот день как раз, значит, у них на квартире был, потому как ихний камердинер мне кумом приходится, так я у него чай пил. А барин-то, выходит, сами вышли еще, да и говорят мне: «Сейчас, Аристарх, от твоего барина письмо получил по одному делу, так он, между прочим, пишет, чтобы я тебе передал, чтобы ты на всякий случай комнату его каждый день протапливал (оне одну в запас нарочно оставили, даже на ключ заперли и ключ мне передали), да и вообще наготове держал бы, потому что он со дня на день приехать может».

– Неужели? – Марья Сергеевна разом оживилась, и все лицо ее засияло улыбкой. – Так и сказал?

– Так и сказали-с! – невозмутимо продолжал Аристарх, вдохновляясь все больше и больше. – И так даже тогда г-н Астафьев передавали (оне барин такой обходительный, разговорчивый), что Виктор Алексеевич пишут, страсть, как у этих немцев проклятых соскучились, и сами ждут только не дождутся, чтобы только оттуда вырваться. Что только дела вот ихние все еще там не закончены, очень уж запутаны были, долго разбирать да хлопотать им пришлось, а что как только закончат, так даже в тот же самый день домой выедут, потому что это теперь, можно сказать, мечта их.

– Неужели? – радостно повторяла Марья Сергеевна, и счастливая улыбка все ярче озаряла ее лицо.

– Да уж будьте спокойны, сударыня. Я ведь их не первый год знаю, слава Богу-с, шестой год служу, можно сказать, все ихние привычки выучил-с. Так полагаю, что оне и вам-то, сударыня, ничего не пишут только потому-с, что сами каждый день выехать надеются.

– Да, да, конечно, очень может быть!

Марья Сергеевна даже засмеялась: и как это раньше ей в голову не приходило! И как хорошо она сделала, что приехала узнать! Она предчувствовала, что все выйдет хорошо! И какой этот Аристарх славный, честный! Надо же было раньше еще приехать к нему, по крайней мере, все это время она была бы спокойна.

– А давно он это писал?

– Да уж порядочно, недели две с лишним будет. Теперь оне непременно скоро должны быть; я и комнату каждый день топлю.

Ну вот, а она-то мучилась, беспокоилась, глупая, каких страхов себе только не выдумывала. И, задумчиво улыбаясь, она просидела несколько мгновений совсем молча, слегка прищуривая свои остановившиеся в одной точке глаза, не то о чем-то думая, не то о чем-то вспоминая.

Наконец она поднялась со стула и взглянула еще раз на Аристарха. Какое у него славное, доброе лицо!

– Ну, прощайте, Аристарх, – проговорила она, улыбаясь, и слегка смущенным жестом вложила в его руку десятирублевую бумажку.

Сначала она думала дать ему рубля три, но теперь ей казалось, что этого слишком мало и хотелось дать больше.

Аристарх, ощупав бумажку и заметив уже ее розовый цвет, кланялся, благодарил и даже с особым чувством приложился к руке Марьи Сергеевны, которую она сконфуженно и торопливо вырвала у него.

– Не за что, не за что… – смущенно говорила она. – Покажите мне лучше его комнаты, мне хочется немного посмотреть на них.

– Господи! Да сколько пожелаете, сударыня, сделайте милость! Нам от этого только удовольствие.

И он кинулся вперед, распахивая перед нею все двери и быстро, на ходу, поправляя зачем-то скатерти на столах и стульях.

Марья Сергеевна, не спеша, прошла все комнаты, останавливаясь на несколько секунд в каждой из них и оглядывая знакомые стены и мебель ласковым и нежным взглядом. Ей было и грустно, и отрадно, и, задумчиво улыбаясь одними глазами, она вызывала в своей памяти те вечера, которые когда-то проводила тут, рядом с ним… Как тогда было хорошо! И как счастлива была она!.. А теперь… Неужели кончено?.. Нет, нет, она не верит, не хочет, не может этому верить, скоро все это тяжелое время пройдет, она предчувствует, и снова все будет хорошо…

Аристарх все так же почтительно, быстро и любезно выбежал провожать ее на лестницу и, спустившись до самой швейцарской, торопливо отстранил швейцара и подсадил ее на ожидавшего извозчика, а пока тот отъезжал, он все время кланялся и посылал ей любезные пожелания доброго здоровья и всякого благополучия.

XV

9 апреля Марья Сергеевна проснулась очень рано. Она хотела съездить к доктору и доделать Колино платьице, в котором на следующий день хотела его причащать. Это платьице для причастия она специально шила ему сама и делала это с особенною любовью и заботливостью. На другой день она собиралась в церковь причащать сына, во-первых, потому, что ей казалось, что никто, кроме нее, не сумеет сделать это, не простудив ребенка, а во-вторых, потому, что она любила то торжественное, умилявшее ее чувство, которое всегда наполняло ее в ту минуту, когда она подносила своего Колю к чаше со Святыми Дарами.

После разговора с Аристархом она чувствовала себя успокоенною и ободрившеюся. Ей так страстно хотелось верить в возвращение Виктора Алексеевича, что довольно было пустых слов Аристарха, чтобы эта вера в ней воскресла и укрепилась. Марье Сергеевне казалось теперь, что Виктор Алексеевич непременно должен возвратиться к следующему воскресенью, и мысленно, она даже старалась вычислить и предугадать тот день, когда он вероятнее всего может прибыть в Петербург.

Его молчание уже не беспокоило ее, и мысль, что это молчание может означать что-то другое, помимо его лености, как заверял Аристарх, уже не приходила больше ей в голову и не пугала ее.

Она мечтала, что сразу, как вернется, он сейчас же приедет к ней, позвонит, она сразу узнает его звонок, всегда своеобразный и отлично изученный ею. И Марье Сергеевне уже представлялось, как кинется она ему навстречу, сама распахнет дверь на лестницу и… И его фигура в бобровой шинели и шапке вставала перед ней на светлом пространстве распахнутых дверей так живо и ясно, что она видела ее в мельчайших подробностях, начиная от мягких складок длинного капюшона шинели, коричневой родинки на шее возле отложного воротника рубашки, и кончая морозными каплями тающего снега в светлой вьющейся бородке и модными рыжими перчатками. Таким, бывало, приезжал он в последнее время перед своим отъездом и точно таким же представлялся ей теперь. Она мысленно окидывала эту картину одним взглядом счастливых глаз, и чувство радости, восторга, счастья и любви, которое, казалось ей, наполнит ее в тот миг, когда она увидит его, охватывало ее уже теперь при одной мысли о свидании.

Она все время была оживлена, радостна и весела в своем терпеливом ожидании. Моральное оживление как бы усиливало и ее физическое тело. Всю неделю, несмотря на усиливавшуюся боль в левой стороне груди, она чувствовала себя гораздо лучше и здоровее. Настолько лучше, что уже колебалась, ехать ли ей к доктору сегодня или же, отложив этот визит до следующего приема, теперь быстрее заканчивать Колино платьице.

За эти дни она как бы вновь похорошела и помолодела вследствие радостного возбужденного ожидания. Она снова начала заниматься своим туалетом для того, чтобы, в случае возвращения, он не застал ее врасплох, непричесанною, неодетою и неинтересною. Она с утра надевала изящное серое платье, которое, как ей казалось, шло ей больше других, и сильно затягивала в корсет свою располневшую талию, хотя это и было крайне вредно для нее, и врачи вообще запретили ей носить его. Но ее полная фигура без корсета казалась ей такой расплывшеюся и некрасивою, что она ни за что не хотела показаться ему так в первый день его приезда. С мельчайшими, почти неуловимыми хитростями, свойственными только женщине, она всячески старалась сделать себя красивее и моложе, только чтобы показаться ему интереснее и не вызвать невольного разочарования. И теперь ее склонившаяся над швейной машинкой головка, еще не потерявшая своего тонкого абриса шеи и профиля, была причесана с особою тщательностью и вниманием.

Дошив, наконец, беленькое платье и закрепив последнюю нитку, Марья Сергеевна в изнеможении опустила руки. Машинка всегда страшно утомляла ее, действуя дурно даже на сердце. Вследствие этого она почти никогда не шила на ней и только на этот раз сделала исключение. Платьице, белое, все из broderies anglaises, с широким голубым кушаком, вышло прелестным, и, подняв его в руках, Марья Сергеевна, любуясь, поворачивала его в разные стороны. Спокойно откинувшись на спинку кресла, она с улыбкой разглядывала его, мысленно представляя, какой нарядный будет в нем Коля. Вдруг что-то стукнуло в детской, как будто упало что-то тяжелое, и вслед за тем раздался пронзительный крик и плач маленького Коли.

Марья Сергеевна вздрогнула, вся резко побледнела, испуганно бросила платье и быстро кинулась в детскую. Коля, упав, по-видимому, с постели няньки, на которую та его положила, лежал на полу и страшно кричал, а няньки в комнате не было.

Марья Сергеевна с жалобным стоном бросилась к нему и, быстро подняв его, страстно и нежно прижимала его к своей груди, целуя и утешая его. Мальчик, упав, стукнулся, вероятно, лицом, и из его ссаженного носика лила кровь. Марья Сергеевна видела только, что все его лицо в крови; от испуга и ужаса в первую минуту она совсем растерялась и не могла сообразить, что ей делать и как помочь. Ей казалось, что с Колей случилось что-то ужасное, и она растерянно металась с ним по комнате.

Вбежавшая на крик нянька испуганно бросилась к ней, но Марья Сергеевна, увидев ее, вдруг поняла, что во всем виновата только она, эта нянька, которая, оставив Колю одного, сама убежала в кухню. Няня, чувствуя свою вину, оправдывалась, что-то говорила, охала и утешала, но Марья Сергеевна ничего не слушала. Она страстно прижимала к себе Колю, словно боясь, что он опять упадет, и, взволнованная, потеряв всякое самообладание, не слушая и не понимая ничего, кроме того, что Коля в крови, кричала с исказившимся от негодования лицом, упрекая няньку:

– Как ты смела… Как ты смела уйти?.. Бросить ребенка… Как смела… Как ты смела…

Волнение не давало ей говорить, она задыхалась и вся дрожала от испуга и гнева. Оглушенный криком двух женщин, маленький Коля уже перестал сам плакать и только жалобно всхлипывал, глядя удивленными глазенками то на мать, то на няню. Но Марья Сергеевна, чувствуя, наконец, что совсем задыхается и почти падает от волнения, перестала кричать, бессильно опустилась на стул и, не выпуская из рук ребенка и тяжело дыша, прикладывала к его лицу наскоро смоченный платок, целуя его головку.

Кровь перестала идти, и мало-помалу Коля совсем успокоился, но Марья Сергеевна, все еще как будто не веря, что он цел и вовсе не разбился, тревожно осматривала его.

– И только на минутку-то и отлучилась, – говорила растерянно нянька, подавая новый компресс, – иной раз и на дольше, да ничего, Господь милует, а тут, скажите на милость, какой грех вышел…

Марья Сергеевна молча махнула рукой и, взяв чашку с водой и компрессами, вышла с Колей на руках в свою комнату.

Эта нянька всегда раздражала ее своею неумелостью, но в эту минуту она не в состоянии была даже видеть ее.

«Да, – думала она, – если бы была Феня…»

И при мысли, что Фени нет, что она безжалостно и неблагодарно бросила ее одну, больную и беспомощную, с грудным ребенком на руках, ей сделалось вдруг так обидно и горько, что она чуть не заплакала. Она вдруг почувствовала себя такою измученной, одинокой, всеми покинутой… И в это мгновение даже оживлявшая ее вера в возвращение Вабельского вдруг пошатнулась и погасла…

Она угрюмо смотрела куда-то в пространство перед собой сухими и строгими глазами и тихо качала ребенка.

Коля опять заплакал. Она молча поднялась со стула и начала ходить с ним взад и вперед по комнате, стараясь укачать его на своих руках. Своею тяжестью он оттягивал ей руки, и они неприятно ныли и затекали, но она не обращала на это внимания, вся поглощенная своими мыслями и ощущениями.

В душе ее происходило что-то странное, новое и непонятное для нее самой, но это странное и непонятное вдруг как бы начало проясняться и открывать ей что-то, чего раньше она не видела и не понимала. Перед ее внутренним взором вдруг как бы начала спадать та завеса, которая скрывала от нее самой ее душу и жизнь. И то, что теперь открывалось ей, пугало и поражало ее. Она сама не могла объяснить себе, каким образом мысль о Фене могла вызвать в ней начало этого странного переворота, но чувствовала, что вызван он именно мыслью о ней и о том, что она, Феня, бросила ее и ушла от нее. Наташа и Феня были единственными существами, оставшимися ей от прежней жизни, людей и общества. Но Наташа, оставаясь с ней, в душе по-прежнему принадлежала всем существом своим той жизни и тем людям, от которых ушла; тогда как Феня вместе с ней вполне вошла в то новое, с которого начался и новый этап ее жизни, с новыми людьми, привязанностями и условиями. И теперь от этого нового опять не оставалось ничего, даже этой Фени, с уходом которой оно как бы окончательно порвалось, рухнуло и исчезло… Ей казалось теперь, что жизнь ее разделена на две половины, и обе они воскресали и оживали перед ней с необыкновенною ясностью и точностью. Даже само существо ее как бы двоилось, и первое было чуждо второму, второе – непонятно первому. Первая половина всецело принадлежала Наташе и Павлу Петровичу, жила их жизнью, чувствовала себя неотъемлемою частицей их существования, неразрывно связанного с ее собственным существом, тогда как для второй, «новой» половины они были уже чужды и, отодвигаемые какою-то иною силой, уходили куда-то в глубину и ощущались ею как-то смутно и даже неприятно. И по мере того, как они все дальше и дальше отходили от нее, менялась и сама она. Ее прежнее душевное «я» как бы перерождалось, переливаясь в совсем иную, нежели прежняя, форму. И вдруг в эти минуты в ней снова начала просыпаться «она прежняя», совсем уже было затихшая и исчезнувшая за второй период ее жизни. И теперь оба эти существа вдруг встретились в ней и остановились, пораженные, лицом к лицу, друг против друга, не понимая и удивляясь одно другому. И она сама, в каком-то странном смятении и с ужасом, всматривалась в свою душу, словно прислушиваясь к той борьбе и перевороту, который совершался в ней, и не постигала, которое из этих двух «я» сильнее, правдивее и даже ближе ей…

Но чем больше пробуждалась в ней та, «прежняя», Марья Сергеевна, чем сильнее чувствовала она ее в себе, тем меньше она верила в то, во что верила и на что надеялась вторая, «новая». И эта первая, более спокойная и благоразумная, как бы силилась доказать ей, что все, чем она живет теперь, во что верит и что считает целью своего существования, – ложь.

– Да, это ложь, – говорила она, как бы убеждая и доказывая себе, – и ты это знаешь. И все-таки нарочно лжешь себе, обманываешь себя. Ложь, что он любит тебя, ложь, что он даже любил тебя. Так не любят. Ты любишь сама, значит, знаешь, что это такое, и сознайся, разве то чувство, каким ты любила его, похоже сколько-нибудь на его чувство к тебе? Нет, нет и нет! А ты нарочно лжешь самой себе! Он уехал только для того, чтобы отвязаться от тебя, и ты это знаешь, ты чувствовала это еще в ту минуту, когда он за обедом сказал тебе, что уезжает, предчувствовала даже намного раньше, что это так будет, и все-таки верила его лжи о возвращении, насильно, наперекор разуму заставляла себя верить. Ты понимала эту ложь еще тогда, когда он не хотел вот этого ребенка, и на твое признание ответил молчанием, и тогда ты уже лгала, утешая и успокаивая самое себя. Лгала еще раньше, когда старалась в своем увлечении обвинить мужа и его неумение вызывать в тебе то страстное чувство, на котором ты потом добровольно сожгла себя! Ну, и что же дало тебе это чувство? Счастлива ты теперь? Довольна? Это то, чего ты искала, к чему так страстно стремилась и ради чего разрушила все, чем жила раньше, и не только одна ты – и твоя дочь, и твой муж? Их бросила ты, а теперь бросили тебя! Но так и должно было случиться; когда ты сама желала бросить их, ты ведь не заручалась, кажется, их согласием, не спрашивала их, желают ли и они также этого, не спрашивала и самое себя: имею ли я на это право? Ты думала и заботилась только о себе. А теперь, когда бросили тебя, ты ужасаешься, плачешь и не хочешь верить этому! У тебя недостает даже смелости и честности сознаться себе, и ты добровольно закрываешь глаза, придумываешь себе разные сказки и цепляешься за них всеми силами, боясь и труся потерять невольно в них веру. А между тем, если бы у тебя была гордость и самолюбие, ты сама, первая покончила бы с этой фальшью. А ты унижалась и перед ним, и перед самой собой, выпрашивая у него уже не любви, нет, ты этого не смела, но только милости не бросать тебя совсем, и хоть изредка кидать тебе немного ласки… Ты насильно, нарочно давила в себе всякую гордость, всякий стыд и самолюбие, чтобы только они не мешали тебе унижаться перед ним и вымаливать эти ласки и милости… И, несмотря на все эти оскорбления и унижения, ты все-таки побежишь к нему, как только он позовет тебя!

Она ярко вспыхнула от стыда и оскорбления; ей казалось, что теперь она ни за что этого не сделает. Но какой-то другой, внутренний голос неутомимо подсказывал ей:

– Нет, побежишь! Отчего же тебе и не бежать, ты не видела еще полного унижения женщины! Что же, попробуй! Может быть, и понравится, может быть, ты и тогда сумеешь лгать себе и уверять себя, что это счастье, а не позор!..

Взволнованными шагами она ходила по комнате с заснувшим на ее руках ребенком, и ее пылающее лицо дрожало от тех оскорблений, которыми она беспощадно бичевала себя, точно находя в них какое-то болезненное, мучительное наслаждение. Руки ее затекли и ныли от усталости, и эта ноющая ломота отзывалась тупою болью во всем ее левом боку. Она вдруг бессознательно заметила эту боль и, взглянув на ребенка, убедилась, что он крепко спит. Тогда, как бы отрешившись на мгновение от своей душевной борьбы, она подошла к своей кровати и осторожно опустила на нее ребенка, обложив его со всех сторон, привычным машинальным движением, подушками, чтобы он не упал. И только тут она почувствовала, как страшно устала. Руки ее посинели и затекли от утомления, ноги дрожали и подгибались в коленях.

Она подошла к маленькому столику с графином, и, налив себе дрожащею от волнения рукой стакан воды, выпила его большими глотками, и хотела уже опуститься в свое большое кресло возле машинки, но, проходя мимо нее, задела и уронила нечаянно белое Колино платье. Она наклонилась, чтобы поднять его. Оно упало под самую машинку, и ей было неудобно достать его рукой. Тогда, перегнувшись всем телом на левый бок, она протянула руку к тому месту, где оно лежало, и уже дотянулась до него, как вдруг в ее груди что-то дрогнуло, страшная судорожная боль словно скомкала и сжала все ее сердце. Марья Сергеевна с глухим стоном судорожно вцепилась в свою грудь и бессильно рухнула на пол…

XVI

Наташа, не слушая и не понимая ничего, что ей говорила едва поспевавшая за ней няня, почти бежала по улице, не догадываясь даже взять извозчика, чтобы быстрее доехать. Она видела в конце улицы только этот большой, серовато-желтый каменный дом, так уже знакомый ей теперь, и не спускала с него испуганных глаз, точно хотела сквозь его стены увидеть то ужасное, что ожидало ее в нем. Из всего, что ей говорила, плача и путаясь, бежавшая за ней нянька, она поняла только первые слова: «С маменькой несчастье», и дальше уже не слушала ничего, потому что после этих слов все другое казалось ей неважным и ничтожным.

Поспешно, задыхаясь, взбежала она на третий этаж.

На площадке лестницы ее уже дожидалась заплаканная Марфуша, новая горничная, поступившая на место Фени.

– Матушка, барышня… – проговорила она, и, закрыв лицо передником, вдруг громко заплакала.

Наташа, не глядя на нее, бросилась в отворенную дверь квартиры и, торопливо скидывая с себя шубу и шляпу, не останавливаясь, пробежала прямо в комнату Марьи Сергеевны.

На пороге она остановилась на мгновенье, тревожно оглядев всю комнату и сразу найдя глазами то, что искала, бросилась к кушетке, на которой, вытянувшись во весь рост, лежало закрытое одеялом тело Марьи Сергеевны.

– Мама… Мама… – заговорила испуганным и сдавленным голосом Наташа, и, быстро откинув с ее груди мешавшее одеяло, она опустилась на колени перед кушеткой и схватила дрожащими руками холодные руки матери.

– Мама… – повторяла она, тряся ее за руки и впиваясь полными ужаса глазами в лицо Марьи Сергеевны, на которое уже ложились мертвые восковые тени.

– Мама… Что ты… Что с тобой… Мамочка, милая…

И, склонясь над ней, она целовала ее руки, лицо и приподнимала ее голову, заглядывая в закрытые глаза.

Силой того ужаса, который инстинктивно охватил ее, она бессознательно догадывалась, что с Марьей Сергеевной случилось то страшное и окончательное, помочь чему уже нельзя, но поверить этому она не хотела и не могла и с негодованием заглушала в себе эту мысль.

Не выпуская рук Марьи Сергеевны из своих, она старалась совсем приподнять ее, как бы желая насильно заставить ее этим встать и ожить. Но, видя, что и руки, и голова ее сейчас же снова падают, как только она перестает поддерживать их, она терялась и испуганно оглядывалась по сторонам, как бы ища в чем-то и какой-то помощи.

– Господи! – закричала она вдруг громко. – Да дайте же воды! Марфуша, там есть спирт… Нашатырный… В пузырьке, на этажерке… Да дайте же скорее, ради Бога!.. Мамочка, милая, сейчас, сейчас…

И, как бы утешая и успокаивая мать, она поспешно расстегивала лиф ее платья дрожащими непослушными пальцами. Руки у нее самой были так холодны, что она почти не чувствовала мертвенного холода матери.

– Барышня, милая, да на что же теперь спирт? – заговорила, плача, Марфуша. – Все равно не поможет…

И она заплакала еще сильнее.

Обе они с нянькой пугливо стояли в дверях спальни, прижимаясь одна к другой, и, всхлипывая и плача, заглядывали в лица покойницы и Наташи, но подойти ближе, видимо, не решались.

Когда Марфуша сказала, что спирт все равно не поможет, Наташа быстро подняла голову и оглядела ее глазами, полными негодования и отчаяния.

Марфуша вслух сказала то, о чем Наташа только догадывалась с мучительным ужасом, но во что всеми силами души не хотела верить.

– Как не поможет, как не поможет?!.. – страстно вскрикнула она. – Разве ты понимаешь, разве ты доктор?! Боже мой, Боже мой, няня, голубушка, милая, да достань же доктора, позови… Скажи, скорее… Очень нужно…

И, поднявшись с колен, она подбежала к няньке и начала обнимать и целовать ее со страстною нежностью.

– Да я, матушка, мигом! Будьте спокойны, доктор-то в нашем же доме и живет. Сейчас, барышня-матушка, сейчас, родная. Мигом слетаю, не тревожьтесь, Бог даст, Господь милостив будет!

И, накинув на голову платок, старуха торопливо выбежала на лестницу.

Марфуша молча постояла еще несколько минут на пороге комнаты, тревожно и пугливо оглядываясь по сторонам, точно боясь каждую минуту видеть что-то страшное, но, заметив, что барышня не глядит на нее, тихонько вышла и, осторожными шагами прокравшись через гостиную, бросилась бегом на лестницу.

Наташа даже не заметила, что осталась одна. Она молча опустилась на край кушетки в ногах матери, и, снова взяв ее руки в свои, начала растирать и согревать их своим горячим дыханием. Но руки не согревались и уже начали коченеть тем особенным холодом, который присущ только мертвому телу. По осунувшимся и слегка уже заострившимся чертам Марьи Сергеевны разливалась восковая желтизна и торжественное спокойствие мертвого лица. Наташа не спускала глаз с этого лица, старательно ища в нем надежды и жизни; но чем больше вглядывалась она в него, тем меньше оставалось в ней этой надежды…

И она уныло выпустила мертвую руку и молча, с каким-то странным удивлением глядела, как бессильно упала она на кушетку…

XVII

Благодаря няньке Наташа была избавлена от личного участия в тяжелых для нее приготовлениях к похоронам. Старуха живо вошла в свою роль, которая, по-видимому, ей очень даже нравилась, и деятельно взялась за все приготовления.

Наташа вошла в свою комнату и тяжело опустилась на стул. Странное оцепенение охватило ее. Она как бы не чувствовала ни горя, ни тоски, ни даже жалости: в душе ее царили пустота и темнота. К этой погасшей жизни она привыкла со дня своего рождения, с того момента, когда стала помнить и осознавать себя. И чем яснее становилось в ней сознание своего существования, тем нераздельнее сливалось оно с существованием матери и отца. Из всех миллионов людей, живущих на земле, ни одно существо не казалось ей столь важным и необходимым для мира, как именно эти два, бывшие необходимыми и важными для нее самой.

До сих пор она никогда еще не видела смерть так близко и ясно. Теперь же она явилась ей в лице родной матери и потому делалась еще ужаснее и непонятнее. Наташа припоминала мертвое лицо матери, как бы силясь мысленно прочесть в нем ту страшную загадку, которую ее ум был не в силах постигнуть.

«Умерла… – машинально повторила она про себя, – ее нет уже… И уже никогда не будет больше… Старая няня, бывало, говорила: умрет – к Богу пойдет…»

Но Бог, которому она привыкла молиться, незримое присутствие которого она, бывало, чувствовала в церкви, о котором никогда не думала, но который всегда был так близок, так прост и понятен ее душе, теперь, в эти минуты, когда она, захваченная впечатлением смерти, силилась постигнуть Его, не приходил к ней на помощь…

И она с удивлением оглядывала знакомые стены, как бы не понимая, почему все осталось таким же, как было и раньше? Почему не переменилось ничего, когда переменилось столь многое? Все стояло на своем месте, даже вот этот стакан с недопитым чаем… Да, когда она утром, перед уходом в гимназию, пила этот чай, думала ли она, что «это» случится? И вчера, и все эти дни приходила ли ей в голову, хоть на мгновение, такая мысль? И вот это случилось, вдруг, сразу, когда никто этого не ожидал, и мама, быть может, тоже – даже меньше, чем когда-нибудь. Наташа вспомнила вдруг, что даже не знает, как это случилось. Нянька что-то говорила: услышала, будто упало что, вбежала, а барыня-то лежит на полу, вся как-то изогнувшись, головой как раз к машинке, и руки в стороне, под креслом, в платье вцепились… Значит, даже возле никого не было, ничего даже не сказала?..

И каждый раз, когда она вспоминала, что в ту минуту никого не было при ней, что она умерла совсем одна, Наташе становилось мучительно больно и горько.

Точно специально все бросили! И она сама… Ее спрашивали на экзамене одну из первых, и если бы она хотела, то давно уже могла бы уйти. Быть может, если бы она вернулась, она бы еще успела застать ее в живых, быть может, тогда бы даже и не случилось этого…

И мысль, что она могла прийти и не пришла, мучила и терзала ее, точно страшный, тяжелый грех. Периодически на нее словно нападал столбняк, и она сидела, широко открыв глаза и бессознательно глядя в одну точку. Но как только до нее долетали пониженные голоса и какой-нибудь стук из той комнаты, где явившиеся вдруг откуда-то на помощь няне и Марфуше женщины «убирали» Марью Сергеевну, Наташа вздрагивала и снова все вспоминала. И снова мысли ее настойчиво возвращались к тому, что она могла прийти – и не пришла… Порой ее охватывало страстное желание узнать все, до малейших подробностей, как это случилось, что мама делала в ту минуту, о чем думала… И вспоминала, что узнать это нельзя уже никогда и ни от кого.

Еще сегодня утром они могли говорить друг с другом, чувствовать жизнь и мысли друг друга; теперь же прошло всего несколько ничтожных часов, и это уже невозможно… Все пережило ее, даже вот этот голубой платок, который она сама связала в начале зимы. Даже этот счет, который она записывала вчера вечером, лежит цел и невредим, на том же самом месте, куда она сама положила его… Думала ли она тогда, что прежде, чем кто-нибудь переложит этот ничтожный клочок бумаги на другое место, она уже перестанет существовать?

И этот клочок счета, и голубой платок, казавшиеся Наташе такими ничтожными, теперь в ее глазах вдруг становились чем-то священным и загадочным, каждая буква и петля в них имела, казалось, свое, таинственное, но глубокое значение. Ей так живо представлялась фигура Марьи Сергеевны в сером фланелевом, в мелкую клеточку, капоте, когда вчера вечером она стояла, слегка наклонившись над столом, и писала эту записку своею бледною длинною рукой с тонкими голубыми жилками… Марфуша стояла возле нее и подсказывала ей, сколько и чего записать. И когда она закончила, Марфуша вдруг заметила на ее спине длинную прядку волос, нечаянно не забранную в косы, уже причесанные на ночь.

– Ах, барыня! – сказала Марфуша. – Какую прядку-то оставили! Это вам дорога, куда-нибудь поедете, видно…

Марья Сергеевна подняла руки, достала прядку и пришпилила ее к остальным волосам.

– Куда уж мне уехать? – отвечала она полушутя, полупечально. – На тот свет разве…

И лицо ее, улыбавшееся в ту минуту с грустною, задумчивою насмешкой, стояло теперь в глазах Наташи, и сам голос ее звучал внутри нее так ясно и живо.

Но чем живее звучал он, тем ужаснее и невероятнее казалось ей, что он уже не прозвучит снова никогда, никогда… И каким все это простым и незначительным казалось ей вчера, и каким странным и пророческим стало сегодня!.. Ей вспоминались разные мелочи из прошлой, недавней жизни, какой-нибудь разговор, взгляд, слово, – все всплывало в ее памяти и все получало теперь другое, какое-то таинственное и странное значение. Ей вспоминалось, что она не успела еще что-нибудь передать матери, например, хоть такой пустяк, что встретила Феню и говорила с ней. Феня обещала прийти проведать барыню и просила кланяться. Все эти дни Наташа забывала передать это Марье Сергеевне; теперь же передавать было уже некому. И это «некому» поражало Наташу своею загадочностью, и она снова с ужасом спрашивала себя: «Неужели же никогда? Совсем, совсем никогда?»

И мысленно силилась понять всю необъятность этого страшного «никогда» и представить себе тот момент, когда оно, может быть, кончится и наступит что-то иное, еще более загадочное и таинственное, чего ум ее не в силах даже представить себе…

Но среди того ужаса и смятения, в котором пребывала душа Наташи, минутами вдруг проскальзывал какой-то светлый луч, на мгновение озаряя ее всю каким-то радостным предчувствием. Но, прежде чем оно сформировалось в ней окончательно, ее уже охватывали стыд и раскаяние за то, что она может теперь, в такое время, ощущать какую-нибудь радость. И, смущенная и негодующая на себя, она старалась насильно заглушить ее в себе, но тихое отрадное чувство все-таки теплилось где-то в самой глубине ее души, смущая ее совесть.

Да, завтра он приедет… Завтра…

И ей невольно казалось, что смерть одного как бы принесла собой воскресение другого. То, что случилось, было страшным несчастьем, но это несчастье было бы еще ужаснее, если бы не было «его». И мысль, что она завтра увидит его, невольно наполняла ее счастьем. Под впечатлением первой минуты она телеграфировала ему: «Мама скончалась, приезжай немедленно. Наташа». Она не могла тогда думать ни о чем, кроме того, что «она умерла», и не подумала, что эта телеграмма может слишком сильно подействовать на отца. Теперь же эта мысль пугала ее. Потеряв одну, она невольно сильнее боялась и за другого. Но инстинкт подсказывал ей, что теперь это не будет уже для него таким страшным ударом, каким было бы два года тому назад. Он уже раньше потерял ее… И в голове ее мелькнула другая мысль, в которой ей было больно и стыдно сознаться себе. «Да, – сказала она себе, – это гадко, но все же это так, и мне… мне было бы гораздо тяжелее, если бы это случилось тогда…»

За эти последние годы столько изменилось, и они все так уже привыкли к горю и страданию, что даже самое страшное не может уже действовать так сильно, как могло бы раньше.

«Да, но, может быть, если бы этих перемен не случилось, – подумала она с горечью, – то не случилось бы теперь и этого!» Она слишком многое перенесла за эти ужасные два года, и они надломили ее, а между тем, если бы жизнь ее шла все так же спокойно и счастливо, как прежде, кто знает, умерла ли бы она еще! И тут он! Во всем, во всем он! Он отнял у них и счастье, и спокойствие, и любовь ее, и даже саму ее жизнь! И ей вдруг вспомнился тот вечер, когда она поджидала его за углом дома и просила его, умоляла, унижалась перед ним, чтобы только он не бросал мать. Она предвидела тогда, что разрыв этот окончательно убьет ее…

И глаза ее снова вспыхнули и загорелись тем недобрым огнем, который всегда появлялся в них при мысли о Вабельском.

Неужели никто не заплатит ему и не отомстит! Боже, как она ненавидит его! С каким бы страстным наслаждением она убила его! Желание убить, уничтожить его жизнь так же, как он уничтожил в их семье все счастье, было так сильно в ней, что если бы он вошел к ней в эту минуту, она бы бросилась на него, не задумываясь ни на одну секунду. И понимание, что она не может ничего, что она даже не знает, где он, возмущало ее еще больше. Она ходила по комнате, ломая свои холодные руки, бледная, как полотно, и только темные глаза горели и вспыхивали страстным огнем…

Вдруг где-то вдали раздался детский плач. Наташа вздрогнула и остановилась.

– Коля!.. – проговорила она вслух с каким-то ужасом и удивлением, как будто этот плач поразил и испугал ее.

За все это ужасное утро она ни разу не вспомнила и не подумала о нем; она как бы забыла его. И теперь это напоминание вдруг встало перед ней со всею своей тяжелой, необоримою силой. Она молча остановилась посреди комнаты, невольно прислушиваясь к долетавшим до нее крикам. Да, вот он! Вот оно! О, не только нельзя отомстить этому ненавистному человеку, но нельзя даже забыть его, вычеркнуть его навсегда и из жизни, и из воспоминаний. И пока будет существовать этот его ребенок, они всю жизнь должны будут помнить его и чувствовать все то зло, которое он причинил им и матери. Вот та связь, которая навсегда свяжет их воспоминанием об их несчастном прошлом. Нет, нет! Этого не будет, не должно быть! Если не для нее, Наташи, то хоть ради ее несчастного отца! Он не должен видеть этого ребенка, чтобы иметь возможность хоть когда-нибудь забыть всю горечь, весь позор и все страдание, которые один раз уже перенес. Неужели ради его ребенка ее несчастный отец должен будет опять мучиться и страдать? Нет, нет и нет! Но куда же его деть? Куда его деть! О, если бы его не было совсем! Отдать куда-нибудь совсем, навсегда, положить ему на воспитание деньги, чтобы он не нуждался впоследствии… У нее есть, она знает, тридцать тысяч от бабушки – на приданое, да еще осталось что-нибудь и от матери, вот эти деньги и отдать ему, все, положить на его имя… Но только чтобы больше уже никогда не видеть, не слышать о нем, и забыть, все-все забыть… «Господи, быть может, это грех, прости мне, прости, но я не могу любить его… Грех это – и пусть грех! Но я не могу, не хочу, не должна даже пересиливать себя и заставлять себя любить „его“ ребенка! Его, который убил мать, опозорил отца и разбил все наше счастье, всю любовь… Грех ведь было бы также и убить этого человека, и все-таки я бы убила его, если бы только нашла!.. Боже мой, Боже мой! Да что же мне делать, что же мне делать!.. О, научи и помоги!..»

Вся голова ее горела, и ей казалось, что если это продлится еще немного, то она сойдет с ума. И с ужасом она хваталась за голову, ей страстно хотелось заплакать, но слез не было, и только нервная судорога сжимала ее горло…

А Коля где-то все плакал и плакал, и чем сильнее и громче становился его плач, тем мучительнее ныла ее душа…

Дверь в ее комнату приотворилась, и няня заглянула к ней.

– Матушка, барышня, пойдите к Коленьке, нам никому нельзя!

– Что? – Наташа с недоумением обернулась к ней. – Что вам?

– К Коленьке, говорю, матушка, пойдите, я, как освобожусь, сразу приду. Там молочко и булка есть на столике, покормите его покамест.

Наташа опустила глаза и отвернулась от нее.

– Хорошо… – сказала она тихо, точно с трудом. – Идите.

XVIII

Наташа вошла в Марфушину комнату, куда второпях унесли Колю, и остановилась у кровати.

Мальчик, почти совсем голенький, в одной рубашонке, лежал на постели горничной и громко кричал. От крика у него затекла и даже посинела головка, расстегнутый ворот рубашки был весь мокрый от слез.

Увидев, что к нему подошли, он замолчал на мгновение, но потом, поняв, что это не та, кого он звал, снова заплакал и закричал.

Наташа сумрачно смотрела на него.

Вот они, эти голубые прозрачные глаза, так похожие на «его» глаза…

И она угрюмо стояла, не зная, что ей с ним делать и как его успокоить. При жизни матери она не только никогда не нянчилась с ним, но, избегая его, ни разу не держала даже на руках. И теперь она неумело и застенчиво протянула к нему руки, но он не давался ей и заплакал еще громче.

Наташа с недоумением оглядывалась по сторонам, ища что-нибудь, что могло бы его утешить и успокоить, и вдруг увидела молоко и булку, про которые говорила ей нянька.

Она машинально взяла их со стола и поднесла к нему.

Мальчуган приподнялся и, слегка повернув к ней голову, взглянул исподлобья сначала на нее, а потом на сладкую булку, которую она держала, и, вдруг перестав плакать и только тихо всхлипывая, потянулся ручонкой за булкою.

Тогда она села рядом с ним на постель и все так же машинально подняла его и посадила к себе на колени, чтобы было удобнее кормить его. В комнате было свежо, и она чувствовала, как похолодели его ножки. Одной свободной рукой, боясь пролить молоко и уронить Колю, она достала с постели одеяло и постаралась закутать им его так, чтобы ему было теплее.

Мальчик, по-видимому, озяб и проголодался, и теперь, чувствуя себя в тепле, понемногу совсем успокоился. Болтая ножками, он жадно запихивал в свой маленький рот куски сладкой булки, но вдруг, отломив кусочек, улыбаясь и заигрывая, он залепетал что-то на своем непонятном детском языке, поднося булку ко рту Наташи.

Она неосознанно улыбнулась ему и тихо ответила:

– Кушай сам…

Но он упрямо качал головой и хотел, чтобы она непременно взяла… Наташа взяла его булку и сделала вид, что ест ее. Коля засмеялся, захлопал ручонками и, отхлебнув из кружки молока, смеясь, подтолкнул ее к Наташе, заставляя отпить и ее. Ему, очевидно, нравилось кормить ее, и он сделал себе из этого что-то вроде игры, и смеялся, кричал и хлопал ручками каждый раз, когда та отхлебывала из его кружки.

Теплом своего маленького тельца он согревал ее, и, кормя его, она невольно улыбалась ему, ощущая в глубине своей души что-то странное… Его улыбка и та детская требовательная нежность, с которою он обращался с ней, невольно трогали ее и вызывали в ней какое-то теплое и нежное чувство. Но те мысли и ощущения, которые она только что опять пережила в своей комнате, были в ней еще слишком сильны, и помня их, она специально заглушала в себе эту нежность, как бы насильно борясь с ней. Накручивая себя, она говорила себе: «Да, это „его“ глаза, „его“ лицо, и когда он вырастет, он будет живым слепком с „него“!» Но, наперекор ее желанию, эти мысли уже не вызывали в ней больше того озлобления и раздражения, как раньше. И каждый раз, как он, улыбаясь, протягивал ей ручонку с булкой, она не находила в себе силы подавить невольную улыбку и ту нежность и жалость к нему, которая все больше и больше поднималась в ее душе.

Но Коля уже не хотел есть, и, отломив большой кусок булки, вдруг проговорил, показывая на дверь:

– Мама!

Наташа вздрогнула и побледнела. Она поняла, что он просится к матери и хочет отнести ей этот кусок булки. Ничего не отвечая ему, она только крепче прижала его к себе и тихо поцеловала его мягкие вьющиеся волосы на лбу.

Коля, увидев, что она не встает, обхватил ее шею ручонкой и весь тянулся к двери, настойчиво повторяя: «Мама»…

Если бы он знал… Если бы он мог понять, что с его мамой… Глубокая жалость все сильнее охватывала ее, она молча с нежностью прижимала ребенка к своей груди и вдруг заплакала…

– О, мама, мама… – машинально повторяла она за ним, рыдая.

И вдруг будто только в эту минуту она поняла, как сильно любила она ее и что потеряла… И то холодное, горделивое отчуждение, с которым она обращалась с ней все последнее время, встало перед ней живым укором и терзало ее мучительным раскаянием и тоской… Ребенок, пораженный ее слезами, глядел на нее испуганными и удивленными глазенками и вдруг заплакал сам громким детским плачем и, обхватив ее ручонками за шею и целуя, прижался к ней. Наташа чувствовала, что он плачет, целует ее и ласкается к ней, точно хочет утешить.

Ласкает ее! Ее, которая всегда так ненавидела его! Которая порой желала даже его смерти!.. И вот он не умер, но остался один, совсем один, брошенный, никому не нужный… И она хотела его бросить! «О, мой милый, милый, бедный мальчик! За что! Только за то, что ты – его ребенок! Нет, нет, неправда, не его, а только ее!» Только это будет она помнить отныне, и то, что со смертью матери у него не осталось никого, никого, кто заботился бы о нем и любил бы его… Нет никого!.. И он же, маленький и беспомощный, не понимающий ни страдания, ни горя, ни ненависти, ласкается к ней, целует и утешает ее… За то, что она же хотела бросить его, избавиться от него навсегда…

– О нет, никогда! Прости меня, прости!

И, горячо целуя его, она страстно шептала ему:

– Не бойся, не бойся, моя крошка, мальчик мой, я не брошу тебя… Нет, нет, я твоя теперь, вся твоя, на всю жизнь твоя…

И она горячо и нежно прижала его к себе, точно защищая от чего-то, и осыпала его поцелуями…

XIX

Маленький Коля, будто инстинктивно, понимал свое сиротство и то, что все заключается для него теперь в одной Наташе. За один день он так привык к ней, что начинал плакать и рваться к ней, как только кто-нибудь другой хотел взять его на руки. Он привязался к ней с той быстротой и инстинктивной любовью, на которую способны только маленькие дети, привязывающиеся порой за один день к понравившейся им няньке.

Эта любовь еще больше действовала на впечатлительную Наташу. Когда Коля, прижимаясь к ней, обнимал ее шею своими пухленькими теплыми ручонками и, смеясь и что-то лепеча, гладил и целовал ее лицо, ей вдруг делалось так отрадно, и она улыбалась ему какою-то особенною, до сих пор не свойственною ей улыбкой и нежно целовала его в большие светлые глаза. Она не чувствовала уже того ужаса, отчаяния и тоски, которые терзали ее утром. На душе ее была только тихая, спокойная грусть и то ясное отрадное чувство, которое впервые охватило ее в ту минуту, когда Коля прижался к ней и заплакал. Она сама уложила его на ночь спать, и он не выпустил ее руки, пока не заснул. Так делала, бывало, Марья Сергеевна, и, зная это, Наташа держала его маленькую руку с особенным чувством, как бы радуясь, что она заменяет ему ту, которой уже нет и из ревности к которой когда-то так ненавидела его самого.

Почти всю ночь она просидела в детской, чутко прислушиваясь к его дыханию, тревожно вскакивая при каждом его движении, и, подходя к нему, глядела с задумчивою лаской в его спящее, раскрасневшееся личико.

Когда она вспоминала, что Павел Петрович еще не знает ничего о том, что она решила по поводу маленького Коли, ее охватывало тревожное сомнение.

Быть может, ему будет слишком тяжело и неприятно исполнить ее решение?.. Быть может, она не смеет, не должна даже просить его об этом?

Она знала, что он согласится, но только боялась, что это будет ему больно и трудно.

И ей снова делалось так мучительно больно, тяжело и тоскливо, что она опять начинала страстно и горячо молиться.

– Господи, помоги ему… Помоги ему полюбить его… Вложи, Господи, в его сердце ту любовь, что вложил в мое…

И с горячею верой она вглядывалась в лик Спасителя и верила, что он ей поможет…

Через комнату от нее слышались монотонные голоса монахинь, читавших над покойницей Псалтирь, и, проходя мимо незапертых дверей, она видела возвышавшийся на столе белый гроб с обрисовывавшимися в нем неясными контурами тела, закрытого кисеей и покровом, и слабо мерцающие возле него высокие свечи.

Осторожными тихими шагами, боясь разбудить ребенка, вышла она из комнаты и молча, с грустной задумчивостью вглядываясь в лицо матери, опустилась на колени у ее гроба. И ей казалось, что в этом спокойном восковом лице, прекрасном мертвою торжественною красотой, она видела тот же мир и то же спокойствие, которые настали и в ее душе.

«Ты веришь мне, дорогая? – мысленно спрашивали она с тихими радостными слезами. – Верь своей Наташе и не бойся, ему будет хорошо…»

И она с благоговением целовала мертвую руку матери и говорила ей, как живой, страстно веруя, что она видит и слышит ее:

– А меня прости за все… За все… И люби меня там так же, как ты прежде, здесь любила свою Наташу…

Из глаз ее катились слезы и, падая, впитывались в тонкое кружево и кисею, покрывавшие грудь Марьи Сергеевны. И, уходя из этого мира, она как бы уносила с собою слезы и любовь своей дочери…

XX

Когда на следующее утро приехал Павел Петрович, Наташа только-только одевала проснувшегося Колю. Она сидела на стуле, придерживая его одной рукой, а другой надевала ему башмачки. Войдя в ее комнату, Павел Петрович увидел сразу их обоих. Услышав шаги, Наташа обернулась, вдруг вся вспыхнула, просияла и, быстро подняв Колю, но не спуская его с рук, рванулась навстречу отцу.

Но маленький Коля, увидев незнакомого высокого человека в большой меховой шапке и шубе, вдруг испугался и, откинувшись в сторону, закричал и заплакал, пряча головку на плече Наташи. Наташа, взволнованная, остановилась на мгновенье посреди комнаты, не зная, что ей делать: оставить ли Колю и броситься к отцу или успокоить сначала ребенка. Она тянулась одною рукой к отцу, а другою – крепко прижимала к себе плачущего Колю.

– Не надо… Не надо… – радостно шептала она ему, утешая и успокаивая его. – Это папа, Коля, папа!..

Ее душа в эту минуту была так полна восторгом и любовью, оба этих существа казались ей такими близкими и дорогими для нее, что, как бы чувствуя полное единство между собою и ими, она невольно соединяла и их, забывая все, что их разделяло. Павел Петрович, боясь еще больше испугать ребенка, молча, со счастливым и ласковым лицом стоял в дверях, не решаясь подойти ближе, и с каким-то нежным удивлением глядел и на Наташу, и на маленького Колю, прижимавшегося к ее груди.

Вместе с ней он машинально, с улыбкой повторял кричавшему и не дававшему им даже обняться мальчугану:

– Не надо, не надо…

Успокоившийся, наконец, Коля поднял свою кудрявую головку с плеча Наташи и сбоку, сердито и недоуменно разглядывал Павла Петровича.

– Он такой дикий… – торопливою скороговоркой говорила Наташа, блестя счастливыми глазами, и вдруг, рванувшись вперед, быстро приклонила его голову ближе и осыпала, смеясь и плача, страстными поцелуями его лицо и руки.

Радость их свидания была так велика, что в первую минуту они даже забыли, что заставило их свидеться. Но когда они хотели заговорить, оба вдруг вспомнили это, и им обоим стало совестно за то, что они могли это забыть.

И лица их стали серьезными и печальными, и все те слова, которые они только что хотели сказать друг другу, пропали вдруг и уже казались им неуместными и пошлыми.

Наташа первая заговорила тихим и робким голосом:

– Ты видел?..

Она не спросила прямо, что он видел, но знала, что он поймет ее и что говорить прямо им обоим будет еще больнее и тяжелее. Павел Петрович молча кивнул головой и, отведя глаза от дочери, задумчиво, но неосознанно взглянул на Колю. Коля совсем уже успокоился и, по-видимому, примирился с ним и уже тянулся с рук сестры к цепочке и брелокам Павла Петровича.

– Как это случилось? – спросил Павел Петрович, все еще не глядя на дочь.

Наташа вдруг вспыхнула и слегка отвернула лицо:

– Я не знаю… – заговорила она смущенно. – Меня не было… Я была в гимназии… – прибавила она, как бы поясняя. – А когда пришла… Все было уже кончено… – договорила она тихим упавшим голосом.

И они снова оба замолчали, машинально следя, как Коля тянулся к брелокам, но думая совсем о другом…

– Буль-буль, – залепетал вдруг Коля, поднимая глаза к лицу Павла Петровича.

Он все игрушки называл «буль-буль», и теперь, принимая брелоки за игрушки, тянулся к ним, желая непременно достать. Павел Петрович улыбнулся тою слабою, рассеянною улыбкой, которою взрослые часто машинально улыбаются детям, почти не думая о них в этот момент.

Но Коля, видя, что Павел Петрович не обращает внимания на его просьбу, повернулся вдруг к Наташе и, обхватив ее лицо своими ручонками, настойчиво повторял ей «буль-буль».

Наташа застенчиво и робко взглянула на отца.

Павел Петрович все с тою же задумчивою улыбкой отстегнул цепочку с часами и, отдав ее Коле, молча смотрел на него.

А Наташа, вдруг вспомнив, что отец не знает еще ее решения, крепче прижала к себе Колю и, склонив к нему свое лицо, тихо поцеловала его.

Павел Петрович серьезно и даже угрюмо глядел на него…

Наташа молча подняла на него свои глубокие темные глаза.

– Папа… – начала она тихим, печальным голосом.

Павел Петрович вдруг опустил голову и глаза.

Наташа еще ближе придвинулась к нему и положила руку на его руку.

– Возьмем его… себе… – заговорила она все так же робко и застенчиво. – Он не виноват…

И вдруг ей вспомнилось, как год тому назад эти же слова сказала Марья Сергеевна ей, Наташе. И тогда она не верила этому и не хотела, не могла найти в своей душе доброго чувства к этому ребенку. И вот теперь она сама просит об этом отца…

Она еще нежнее сжала его руку и, мучительно томясь, ждала, что он ей скажет…

Видя, что он молчит, она заговорила опять, не спуская с него печальных просящих глаз:

– Прости ее, папа…

Павел Петрович приподнял голову и слегка пожал ее холодную, дрожащую от волнения ручку.

– Я уже давно простил ее, Наташа… – сказал он грустным и глухим голосом.

– Так для нее… Я обещала ей… Папа, у него никого нет… никого…

Голос ее дрожал и прерывался. Павел Петрович сумрачно молчал, глядя на них исподлобья, и вдруг в лице его что-то дрогнуло, и светлые точки заблестели в его глазах. Он молча прижал к себе Наташу и поцеловал ее долгим, крепким поцелуем.

Он ничего не ответил, но по лицу его и глазам она все поняла, и, вся засияв счастьем и радостью, вдруг кинулась к нему на грудь и зарыдала.

Павел Петрович тихо и нежно прижал к себе ее голову, нежно и молча целовал, а она плакала, прижимаясь к нему, и все лицо ее было в слезах, а на душе ее было так светло и легко…

Загрузка...