ГЛАВА 3


Ванда Щедронь не могла этого заметить ни в настроении Дзевановского, ни в его поведении, хотя интуитивно почувствовала произошедшую в нем перемену. И если она никоим образом не реагировала на эту перемену, то такое ее поведение объяснялось рядом причин, и прежде всего тем, что просто не было за что зацепиться. Он по-прежнему часто встречался с ней, делился наблюдениями, высказывался с врожденным тактом, всегда искусно правил ее ошибки, бесстрастно, как всегда, но тем не менее внимательно интересовался всем, чем бы она ни занималась, в ласках был даже более изобретателен. И все же она знала, неизвестно откуда и на каком основании, но определенно знала, что у него есть другая женщина.

Разумеется, она старалась прогнать из своих мыслей невыносимое определение «соперница». Этот термин ее оскорблял не потому, что она считала себя значительно выше других женщин. Просто само соперничество за мужчину не представлялось ей достойным женщины, провозгласившей закон соперничества, вынесшей на публичное обсуждение предрассудки, которые требовали от нее пассивности. А вообще ей претило соперничество, хотя это не означало, что она собирается покинуть поле боя. У нее появилась мысль спровоцировать более острый конфликт, чтобы вызвать Марьяна на разговор, который бы пояснил ситуацию, но все-таки она вынуждена была отказаться от этой идеи: несмотря ни на что, Марьян ей сейчас был очень нужен.

Две последние статьи Ванды вызвали бурю в прессе. Нужно было защищаться, полемизировать, отражать обвинения, а Дзевановский был неисчерпаемым источником информации, аргументов, цитат для убеждения противников. Собственно, он уже и сам пользовался авторитетом, с которым считались не только за столиком «Колхиды», и за это он был благодарен Ванде. Когда она писала: «Один из самых известных польских мыслителей современности недавно сказал…», все знали, что этим мыслителем был Марьян Дзевановский. Когда она говорила, что есть люди, которые понимают бесцельность высказывания каких бы то ни было мыслей, всем становилось ясно, что именно поэтому Дзевановский не пишет, и все признательно склоняли перед ним голову, за исключением одного Шавловского, которому нужно было носить голову так высоко, чтобы обозначалась его собственная незаурядность. Но тайком, однако, и Шавловский соглашался с Вандой, тем более тайком, чтобы не уличили его в заимствовании мыслей из источников Дзевановского. Только Ванда знала об этом, хотя сама иногда с трудом распознавала мысли Марьяна в доктринах Шавловского.

Потерять такого любовника и тем более в такую минуту было бы если не катастрофой, то, во всяком случае, тяжелым поражением. Поэтому амбиции должны были уступить место рассудку. Ванда любила Дзевановского так, как никогда никого не любила. Когда-то она увлеклась Щедронем, который импонировал ей своей дразнящей позицией коммуниста и циника, но это нельзя было назвать любовью.

— Когда я остаюсь одна с тобой в комнате, — сказала она после свадьбы, — я чувствую себя так, точно меня закрыли в клетке со злым, хищным и опасным зверем.

И это чувство не исчезало с течением времени. Муж пугал ее, хотя она вовсе его не боялась. Он пугал ее таким образом, как может пугать крутой поворот на горной дороге, когда едешь на машине со скоростью, захватывающей дух, как пугает вид падающего на асфальт человека с высоты многоэтажного дома. Только здесь Ванда одновременно вполне сознавала свое преимущество, и она ощущала озноб, когда этим преимуществом не пользовалась. Часто, лежа в своей спальне, она слышала его шаги: он ходил по комнате, не решаясь войти. Не раз, возвращаясь от Дзевановского, она заставала его за работой. Она замечала, что он следит за ней алчным, звериным взглядом и только делает вид, что занят своими препаратами. Она знала, что дразнит его своими ленивыми движениями, в которых отдыхает тело, измученное недавними ласками. От ее внимания не ускользало выражение его некрасивого лица, она видела его толстые руки со вздувшимися венами. Он догадывался, откуда она вернулась, и боролся с собой, чтобы обуздать взрыв ярости и страсти. Тогда она становилась высокомерной и пренебрежительно любезной. Она знала, что тем самым возбудит его еще больше. В конце концов, он бросался на нее, неистовый, грубый, хрипел и подчинял ее своим желаниям в этой ярости, загребая под себя лапами.

Она выбиралась из-под этого спазматического давления в синяках, с раздавленными губами, с ощущением боли в мышцах, возмущенная его жестокостью и зверством.

— Это просто скотство, — сказала она однажды.

— Нет, — возразил он после паузы, — я становлюсь зверем, а ты ведь не перестаешь им быть.

Он никогда не устраивал ей сцен, никогда ни единым словом не подтвердил своего молчаливого ожесточенного согласия на ее измены. Он не жалел для нее самых вульгарных эпитетов, не стеснялся употреблять самые оскорбительные выражения. И Ванде это нравилось. Она часами могла слушать все, что он говорил о ней. Чем больше он издевался над ней, тем больше ей хотелось привести его в ярость.

Время от времени по утрам у Щедроня появлялись исключительно срочные дела и не оставалось даже нескольких минут, чтобы выпить чашку чая. Тогда он бывал особенно злым, и Ванда не могла не воспользоваться оказией.

По устоявшейся привычке она поздно вставала и, несмотря на пору года, ходила по квартире нагой, пока служанка не приготовит ванну. Она утверждала, что это необходимо для гигиены кожи. Щедронь усматривал в этом нечто непристойное, однако ничего не менялось. Если он очень спешил, Ванда вставала раньше и знала, что муж должен опоздать, так как не сможет быть безразличным к ней. В такие минуты он бывал особенно раздраженным, а посматривание на часы приводило его в бешенство. При его пунктуальности и присущем ему почти маниакальном чувстве долга борьба была нелегкой и все же неизменно заканчивалась победой Ванды.

Только в таком состоянии он интересовал ее. Обычно его общество наводило тоску на Ванду, если он не говорил о ней. Он давил ее своим умственным превосходством и пренебрежительностью к окружению, в котором так серьезно относились к ее интеллигентности. Он никогда не начинал с ней полемики на предмет ее литературной деятельности, реагируя на ее лучшие статьи пренебрежительной усмешкой или пожатием плеч. При этом он не скрывал свою неприязнь к «Колхиде», а также иронического отношения к окружающим ее проблемам.

Что касается образа жизни Ванды, он даже не пытался его изменить, хотя, вне всякого сомнения, жаждал этих перемен. Он был совершенно убежден, что ничего из этого не выйдет, а может привести лишь к разводу, чего ему совсем не хотелось.

Так уж сложилось, что каждый жил своей жизнью. Щедронь не много знал о Ванде, она, в свою очередь, ничего не знала о нем. Разумеется, когда до нее доходили слухи, что Щедронь занимает все более высокие позиции в научных сферах, что он на пути к славе, ее радовало это, но она не утруждала себя тем, чтобы вникать в подробности или читать нудные, изобилующие специальной терминологией работы мужа, а может, и не имела на это времени. К своей публицистике она относилась достаточно серьезно, поэтому готовилась обстоятельно и всесторонне. Она поглощала массу беллетристики, постоянно посещала театр, львиную долю времени у нее отнимала «Колхида», эта настоящая кузница мысли, где в дискуссиях создавалась конструкция здания новых обычаев, где оттачивались мнения, изобличалась ложь и создавалось направление первой рациональной социальной реформы.

Именно это направление послужило стимулом для Ванды. Она начала писать и быстро заняла одно из ведущих мест в ряду оспаривающих пальму первенства. Номинальным и презентабельным вождем, правда, по-прежнему оставался Шавловский, однако решала она, не раз склоняя Шавловского с основной линии то в одну, то в другую сторону. Свершалось это под влиянием убедительного релятивизма Дзевановского. После каждой беседы с ним Ванда чувствовала себя все менее уверенной в ранее простых и ясных вопросах, находила в них сложные периферии и необходимость проверить ту или иную аксиому. Однако об отступлении с занятых позиций, о перекрашивании вывески даже частично, о каком-то отклонении от намеченной трассы не могло быть и речи. Внутренние эволюции в «Колхиде» проявлялись снаружи лишь уменьшением или увеличением давления в акции. Нужно было последовательно двигаться вперед и закрывать глаза на сомнения.

— Речь идет не о доброй вере, а о хорошей работе, — говорил Шавловский.

— Ни одно человеческое дело не может быть совершенством, — утешал Ванду Ян Камиль Печонтковский, один из аргонавтов, известный художник и декоратор.

И Ванда оставалась на посту. Несмотря ни на что, она верила в справедливость дела, а сомнения оставляла в стороне.

— В этом мое преимущество перед противниками, — говорила она Дзевановскому. — Я свободна эмоционально по отношению к провозглашаемым мною взглядам.

А взгляды ее были ясными, простыми, трезвыми и благородными: нужно исключить из жизни фальшь, осудить лицемерие и таким образом бороться за право на счастье каждого человека.

Мир, человечество, общественность и каждый отдельный человек уже созрели для того, чтобы выбросить в окно условности, затасканные каноны, глупые традиции и предрассудки. Человек живет свои несколько десятков лет не для того, чтобы терпеть, а для того, чтобы получить от собственного существования как можно большую дозу личного счастья.

«Все общественное законодательство, — писала Ванда, — священные обычаи, традиции и религии — это уродливый комплекс запретов, волчьих ям, вырытых миллионом мрачных веков, чтобы извести маленький и единственно важный кусочек человеческого счастья».

О том, что она не была одинока в своих убеждениях, свидетельствовали десятки писем, получаемых со всей страны. С этими письмами приходила надежда. Писали в основном женщины, так как именно они в большей степени чувствовали несправедливость, обиду, какие нес общественный строй. Одно из таких писем было даже опубликовано Вандой как меткий и острый ответ на обвинения и насмешки противников.

Начиналось оно следующим образом:

«Приобщение женщин к общественной жизни часть мужчин встретила освистыванием. Мужчины лишают нас права голоса во всех вопросах современности. Обратимся тогда к пресловутой мужской логике. Они же сами жалуются, что мир плохо организован, что жизнь тяжела, раз за разом человечество подвергается страшным социальным и экономическим катастрофам. Слоном, соглашаются, что тысячи реформ не привели ни к чему, что основания, на которых зиждется частная и общественная жизнь, не выдерживают тяжести действительности. Тогда спрашивается: кого следует благодарить? Кого же, если не мужчину?! Ведь мужчина, как описывает история, самовольно и безраздельно осуществлял законодательную и исполнительную власть на протяжении тысячелетий. И какой результат?! Что?.. Нам говорят, что мы не имеем опыта, но, Боже правый, если мужчина за пять тысячелетий правления миром еще не приобрел этот опыт, так будьте любезны, позвольте и нам выйти на общественную арену, чтобы попробовать свои силы».

Письмо читательницы заканчивалось утверждением, что сами мужчины признали необходимым призвать женщин к участию в общественной жизни, признать за ними избирательные права, гражданское равноправие и независимость в семье.

«Диктатура одного пола исчезает бесповоротно, как варварский пережиток. На форуме общественного труда появляется новый фактор, второй пол, освобожденный из темных гаремов, кухонь и альковов. Это уже не тот пол, которому можно внушить, что он прекрасен и слаб, потому что красота коварно усматривается в слабости. Это сознающий свои права и цели, образованный, соединяющий умственные способности с утонченностью чувств, смелость начинаний с привлекательностью женского тела и способность к работе с духовной культурой новый, третий пол, перед которым открылось широкое будущее. И ничто уже не сможет обуздать освободившуюся женщину, человека, возможно, даже более значимого, чем его способен был создать мужчина, который, наконец, сам вынужден был, к своему стыду, открыть дверь в гинецей, чтобы третий пол смог приобщиться к реформации нашей несчастной цивилизации».

Щедронь, прочитав это письмо, набранное по предложению Шавловского крупным шрифтом, сказал:

— Эта ваша читательница права. Мужчины на протяжении тысячелетий совершили массу глупостей. Самой большой из них, однако, будет наверняка эта последняя — открытие двери в гинецей.

Но, кроме своего озлобления, он не смог найти ни единого контраргумента, и это еще основательнее утвердило Ванду в уверенности, что ее деятельность действительно является «весомым фактором в создании новой цивилизации», как писал в рецензии на сборник статей Ян Камиль Печонтковский.

Эта деятельность, однако, вызывала не только похвалу. С разных сторон доносились возмущенные голоса, критика, насмешки вплоть до личных оскорблений. Доходило даже до указания на семитское происхождение ее отца, и в этом усматривалось «начало разрушения». Ее откровенность и простоту в обсуждении сексуальных проблем называли разнузданностью, половой распущенностью, эксгибиционизмом и эротоманией. Ее выступления за гласность в подходе к одной из самых важных сторон жизни, какой является половая жизнь, ханжи-святоши свели к увлечению ее порнографией, вопили, что она хочет превратить весь мир в публичный дом.

На выпады на столь низком уровне Ванда отвечала презрительным молчанием и снисходила до полемики только с атаками, выдержанными если не в изысканной вежливости, то, по крайней мере, в приличной форме.

Во всяком случае, как похвалы энтузиастов и сторонников, так и нападки врагов принесли ей несомненную выгоду — популярность. В интеллектуальных и дружеских сферах, среди широкой массы читающей общественности, среди завсегдатаев кафе и театров не было никого, кто бы не знал Ванду Щедронь. Где бы она ни появлялась, вслед слышала: «Смотри, это Щедронь!»

Она ничем не выказывала то удовольствие, которое ощущала при этом. Она просто не могла понять Дзевановского, который, когда его узнавали, злился и старался спрятаться. Никто же не требовал от него, чтобы он показывал, что услышал брошенную вполголоса фразу. А бывая в обществе Ванды, он постоянно подвергался этому.

— Мне претит популярность, — говорил он, — до такой степени, что я бы не показывался с тобой в общественных местах, если бы… ну, просто если бы не физическая потребность видеть тебя, когда ты смотришь на мужчину. Это очень… возбуждает.

— Что же особенного ты находишь в моем взгляде? — поинтересовалась она вскользь, зная, что снова услышит о себе что-то новое.

— Знаешь картину Семирадского: торговец приводит старому сенатору невольницу, чтобы продать. Так вот ты смотришь на каждого встреченного тобой мужчину взглядом того сенатора: оцениваешь. В нем есть холодный расчет покупателя и любезность, сознание легкости приобретения и возбужденное воображение, контролирующее возможную стоимость объекта. Это не заигрывание, не кокетство, словом, не предложение готовности, а смелая и вызывающая оценка товара.

Ванда рассмеялась своим тихим смехом.

— И это тебе доставляет удовольствие?

— Я этого не сказал. Возбуждение не всегда приятно.

— Значит, что-то из репертуара «Прекрасного рогоносца», — сделала она заключение.

С того времени чаще и более откровенно она присматривалась к мужчинам. Будучи достаточно привлекательной, она не опасалась неприятной реакции, а признаки смущения, которые она не раз отмечала у избранных жертв, поддерживали ее в состоянии непрерывной эмоциональной женственности, которое в ее статьях звучало неуловимой дразнящей нотой. Она как огня остерегалась всего, что могло бы приклеить к ней ужасную этикетку мужлана, усатой мускулистой бабы, эмансипантки эпохи пани Латтер. Напротив, она подчеркивала свою женственность не только путем частого употребления глаголов в соответствующей форме, но и пользуясь любым случаем, рассказывая о каком-нибудь мужчине, чтобы отметить, что смотрит на него глазами не только рецензента, но и женщины.

Сам процесс осознания, что свобода и вкус, с каким она затрагивала смелые темы, должен у представителей мужского пола ассоциироваться с мыслью, что статья вышла из-под пера молодой и пристойной женщины, действовал на нее, как допинг. Единственной все-таки неприятной стороной этой ее деятельности было постоянное ухудшение отношений с матерью. Пани Гражина не могла простить Ванде не только направления ее публицистики, но и «бесстыдной, компрометирующей каждую женщину» формы. С каждой статьей усугублялись противоречия их взглядов и исчезали остатки той сентиментальности, которой, правда, у них никогда не было слишком много. И если Ванда в свои редкие встречи с матерью не начинала дискуссию в свою защиту, то только потому, что дискуссия с пани Гражиной была невозможна вообще. Щедронь как-то заметил:

— Твоя мать о самых ничтожных вещах говорит тоном проповедника и с такой уверенностью, что любое возражение выглядело бы не высказыванием иного мнения, а дерзостью.

С братом отношения Ванды не изменились, а точнее — просто не было никаких отношений. Она считала Кубу добродушным глупцом, он, в свою очередь, не скрывал, что сестра до некоторой степени истеричка. Когда время от времени кто-нибудь из знакомых показывал ему статью Ванды (сам он читал только сообщения о сенсационных процессах и криминальную беллетристику), он активно выказывал недовольство, кричал, что «это черт знает что», и появлялся у сестры с видом старшего брата, который пришел ее вразумлять:

— Так что у тебя слышно? — холодно начинал он, хмуря брови и грозно посматривая в окно.

Ванду это забавляло, и она говорила:

— Я рада тебя видеть. Мне как раз хотелось узнать, как обстоят дела с моей рентой. Где-то у меня, кажется, записано, что ты уже задолжал за четырнадцать месяцев.

Тогда Куба начинал жаловаться па тяжелые времена, на то, что все воруют, что налоговые органы просто с ума посходили, и собирался уходить. Прощаясь, снова хмурил брови и примирительным топом говорил:

— А ты, Вандочка, знаешь… ну, ты не это… Зачем тебе?

— О чем ты?

— Ну, ты пишешь…

— Тебя прислала мама?

— Что, опять! — возмущался Куба и поспешно добавлял: — Успокойся. Сделай это для меня.

— Почему для тебя? — спрашивала она с безжалостной наивностью.

— Ну… потому что вообще… Хотя поговорим об этом в другой раз. Сейчас я страшно спешу.

И выходил как можно скорее, а спустя несколько дней Ванда узнавала у Жермены, что Куба, вернувшись домой, торжественно заявил.

— Был у Ванды и поговорил с ней.

— И что она тебе сказала? — недоверчиво спрашивала Гражина.

— Мне кажется, что в ней заговорило благоразумие.

На этом начинались и заканчивались отношения Ванды с Польной улицей. Что касается Жермены, то она не поощряла, но и не осуждала деятельность Ванды. Она не читала ее сочинений, так как на это у нее не было времени, а, встречаясь, ограничивалась несколькими фразами или представлением Ванде какого-нибудь молодого человека, который «обязательно хотел познакомиться с известной пани Щедронь». Кроме того, Жермена не чувствовала себя членом семьи Шерманов и, кажется, всегда рассматривала ее как временную остановку во время путешествия. Сейчас она разводилась с Кубой из-за кого-то иного, и в «Колхиде» придумали шутку:

— В венах пани Жермены течет кровь спортсмена: она сама стала переходящим кубком.

— Да, — язвительно усмехнулся Калманович, — только каждый очередной завоеватель этого кубка слишком поздно убеждается, что это бочка Данаиды.

— Что? Как это? В каком смысле? — интересовался Шавловский, который везде усматривал двусмысленность.

— В материальном. Как ее следует оценить, узнает лишь тот, кто ее потерял: только после этого сыплются счета для оплаты.

— Ах! — безразлично махнул рукой Шавловский.

— Женщины тратят много денег, — сенсационным тоном заключил Ян Камиль Печонтковский.

К разводу брата Ванда относилась с самым откровенным и искренним безразличием. Она знала, что Жермена разоряла Кубу, хотя была убеждена, что любая другая женщина, которая решится стать его женой или любовницей, может сделать это только с той же целью. Куба, унаследовав от отца мягкотелость, вовсе не унаследовал умственных способностей к ведению дел. Поэтому рента Ванды оставалась под знаком вопроса, и Ванде ничего не оставалось, кроме молчаливого ожидания. О получении какой-либо значительной суммы в существующих условиях не могло быть и речи. Вмешиваться через своего адвоката она не хотела. Хотя отказываться от доходов она не любила и оперировала ими очень ловко, но в то же время предпочла бы все потерять, чем допустить процесс с братом. Здесь не о Кубе шла речь, а о вероятности того, что ее заподозрят в излишней заботе о своих деньгах. Она знала, что может услышать:

— Естественно, заговорила раса. Евреи всегда должны поссориться из-за денег.

А Ванда любой ценой стремилась сохранить мнение о ее полном безразличии к земным благам. Может быть, и действительно это мнение было обоснованным, так как никто не сомневался, что содержанием ее жизни была умственная работа. Более того, каждый знал, что Ванда Щедронь никому не отказывала, кто обращался к ней с просьбой одолжить деньги. Сама манера одалживать тоже заслуживала внимания. Ванда показывала свою сумочку и говорила:

— Пожалуйста. Там у меня, кажется, столько-то. Возьмите, сколько вам нужно.

И она даже не смотрела, сколько взяли. Однако после возвращения из «Колхиды» она считала оставшееся содержимое сумочки и в маленькой записной книжке отмечала: «Колманович 14 марта — 20 злотых». И делалось это не для чего иного, как просто для порядка. Случалось, должники отдавали, и тогда она их вычеркивала в книжке. Чаще же они не возвращали и тем самым не обращались за новой суммой. Но никому из них и в голову не приходило, что Ванда записывает эти мелочи, та самая Ванда, которая как-то сказала:

— Бедный Помарнацкий, проиграл на бегах триста тысяч или тысячу триста, не помню, но много.

Это высказывание долгое время передавалось из уст в уста. В действительности у Ванды не было материальных проблем. Значительный капитал был хорошо помещен, муж зарабатывал прилично, она сама тоже, а дом, несмотря ни на что, она умела вести экономно, не затрачивая на это ни много времени, ни особого труда. Просто это было у нее в крови. Проходя по улице и разговаривая о самых серьезных общественных проблемах, упиваясь анализом какой-нибудь новой философской системы или анализируя ценность литературной работы, она умела, не прерывая дискуссии, заметить, что яйца на улице Ординатской, 5, на два гроша дешевле, чем на Свентокшисской, а у Вардасовой цветная капуста не по тридцать грошей, как записано в счете Марцыси, а только по двадцать пять. На следующий день, прежде чем пойти в редакцию, во время пятиминутной аудиенции с кухаркой, она делала короткое замечание:

— Прошу вас яйца покупать на Ординатской, 5, а что касается цветной капусты, Марцыся ошиблась: у Вардасовой она по двадцать пять. Исправьте, пожалуйста, это в счете.

Кроме того, ее манера ведения дома не имела ничего общего с нудным и старосветским хозяйствованием, которое прежних женщин приковывало к кухне, буфету и кладовой, бельевому шкафу, комоду и шифоньерам, превращая человеческое существо в кольцо для связки ключей.

Если предполагались гости, то слуги посылались в ресторан или кондитерский магазин за необходимым к столу, основное ложилось на плечи службы. Проблема штопать носки и белье Щедроня поспешно каким-то образом решилась им самим.

Своему гардеробу она не уделяла слишком много времени, по крайней мере, не просиживала целыми часами у портнихи, не увлекалась прогулками по магазинам и не говорила об этом вообще. Несмотря на это, ее манера одеваться находила в городе многочисленных последователей. Она сама конструировала себе платья и шляпы. Они никогда не являлись последним криком моды, но в них всегда были индивидуальность и тот изящный вкус, когда все умеренно и просто.

— Есть только один синоним красоты, — говорил Дзевановский. — Это — простота.

Правда, его одежда была слишком простой, чтобы претендовать на красоту, тем более на элегантность. Насколько это было неприятно Ванде, узнать по ней было невозможно. Внешности человека, который был ее любовником, она придавала почти такое же значение, как и его внутренним достоинствам, однако это никак не проявлялось. Ванда знала, что не может требовать, чтобы он одевался у лучшего портного, чаще менял свой гардероб. Она охотно из собственного кармана покрыла бы затраты на несколько элегантных костюмов для него и не раз думала, как предложить ему это, но не могла найти такого способа. Будучи совершенно безразличен к материальным вопросам, он, наверняка, смертельно обиделся бы, а еще хуже, посмеялся бы над ней и над ее предложением. Они не были настолько близки, чтобы она могла отважиться на такой шаг.

В жизни Ванды, не считая двух или трех мимолетных случайных связей, было четыре продолжительных и глубоких романа, к которым можно было бы приклеить этикетку «любовь». Дзевановский был четвертым. Ни с одним из предыдущих, за исключением, пожалуй, Щедроня, она не преступила границ близости, так как ее это не интересовало. Что же касается Марьяна, то она желала, чтобы интимность ограничивалась исключительно духовной и сексуальной сферой. Это придавало их отношениям некоторую возвышенность, необычность и оторванность от распространенной романтической ширмы.

Марьян не был ревнивым, по крайней мере, не выказывал этого, если замечал, что у кого-то были более интимные намерения по отношению к ней, и со своей стороны не давал поводов для ревности. Он всегда был в распоряжении Ванды, за исключением периодов хандры, когда она решала оставить его наедине с его апатией. Обычно прежде чем прийти, она звонила ему. Если он говорил, что ему бы не хотелось навязывать ей свое общество, она знала, что это хандра, и звонила на следующий день.

В тот день 27 июня (она хорошо запомнила дату, так как это были именины профессора Веллера) разговор с Дзевановским по телефону показался ей странным и подозрительным.

— Сегодня не могу, — сказал он каким-то раздраженным или растерянным голосом. — Извини, пожалуйста… Утром позвоню…

— Хорошо, — резко оборвала Ванда и положила трубку.

Она не предполагала, что это незначительное событие может вывести ее из себя. Ее подозрения получили реальное воплощение. Существование другой женщины было уже не интуитивным предчувствием, а фактом. Напрасно Ванда старалась успокоить свое возмущение ранее используемыми аргументами, напрасно пыталась взять себя в руки. Дзевановский был мерзким лицемером. Он обкрадывал ее самым бессовестным образом. Ведь мог же прямо сказать… И неужели он думал, что она старалась бы удержать его хотя бы секунду, его, который, обладая такой женщиной, как она, женщиной, желанной многими, женщиной, пятки которой не стоят все эти куры и гусыни, мог совершить нечто подобное!..

— Негодяй, обманщик, просто обычный самец, лицемер! — кусала она губы.

Дверь открылась, и появился Щедронь.

— Мне показалось, что ты звала меня, — сказал он.

Она пожала плечами.

— Вовсе нет.

Он с минуту стоял, с глупым выражением присматриваясь к ней, затем спросил сочувствующим тоном:

— Вандусь, что с тобой? Какие-нибудь неприятности?

— Так что из этого? — язвительно бросила она.

— Я не могу тебе помочь?

— Можешь… пожалуй, — заколебалась она, — но ты не справишься с этим.

— Но все-таки рискну, — полушутя сказал он.

— Ты смог бы убить? — она смотрела на него холодно.

Он рассмеялся и щелкнул пальцами:

— Смотря кого.

— Того, кто меня обидел… оскорбил…

— Ага!.. — сообразил он. — Нет, моя дорогая. Это было бы напрасное усилие. Этого кого-то я, может быть, давно бы уже убил, потому что он оскорбил меня, и убил бы его без всяких церемоний, если бы не чувство бесцельности этого поступка: на место одного пришел бы следующий.

Он махнул рукой и, уходя, задержался в дверях:

— Задумайся над этим, и ты станешь меньше принимать к сердцу такие обиды и оскорбления.

Щедронь не понимал ее, никогда не понимал. Он всегда был таким толстокожим, а его любовь — лишь животным инстинктом.

Нет, он совершенно прав: ей следует презирать того другого.

Она подтянула под себя ноги и забралась в угол кресла. Она чувствовала себя загнанной в этот угол жестокой несправедливостью судьбы! Ведь может быть и просто несправедливость… Дзевановский сделал бы ироническое замечание о стиле. Лицемер! И почему, собственно, литературный язык должен быть вульгарным, упрощенным? Она так любила пользоваться метафорами. Ведь пишется же не для извозчиков. Марьян просто обеднил ее стиль. Из-за него она постоянно мучится над тем, чтобы убрать прилагательные и сравнения. Он вообще черствый. И где же последовательность: он восторгается Гомером, но ведь Гомер — это сплошные прилагательные и метафоры. Сам одной статьи слепить не может, а выступает в роли арбитра. Возможно, за ее спиной говорит, что это он вдохновляет ее, что без него она ничего бы не написала…

Нет (она отказалась от этой мысли), он этого не сделает, хотя бы потому, что у него нет никого достаточно близкого.

И внезапно пронеслась мысль: он же обманывает ее, просто изменяет ей с какой-то другой. Та, другая, вероятно, знает о их связи, потому что об этом знает вся Варшава. Идиотка! Наверное, лопнет от гордости, что увела любовника у Щедронь. А может, Марьян рассказывает сейчас о ней, и они вместе смеются? Ах, подлый! Только мужчина способен на такую подлость. Правда, женщины есть еще хуже. Как она презирала их! Не только ту, которая сейчас бессовестным образом навязывается чужому любовнику, но и всех. Самки! Может, она осмелилась надеть и ее пижаму? Такие способны на любую низость.

— Можно ли подавать ужин? — приоткрыла дверь служанка.

Ванда потерла кончиками пальцев виски:

— Я плохо себя чувствую, не буду есть.

— А пан?

— Так спроси его. Откуда я могу знать. И прошу оставить меня в покое.

Однако усидеть на месте она не могла. Встав, она выглянула в окно. Фонари светились каким-то бледным, приглушенным светом. Небо было затянуто тучами. Похоже было на дождь. Несмотря на это, она решила пройтись. Прогулка именно в такую серую погоду поможет ей отвлечься. Такое времяпрепровождение — сидение в четырех стенах, точно затравленный зверь, закисание в собственной обиде — ни к чему хорошему не приведет, оно лишь пагубно влияет на уголки губ и глаз. У людей, часто предающихся переживаниям в одиночестве, в дальнейшем лицо приобретает выражение, которое Калманович определяет как «индюшка долоросса». Да и, собственно, нашла о чем беспокоиться! Щедронь прав, что она найдет себе, даже не найдет, а просто выберет такого мужчину, какого захочет. Это ей ничего не стоит.

Она оделась и, уходя, заглянула в комнату мужа. Он что-то писал, покусывая погасшую папиросу. Его голова была смешно наклонена в сторону, а правое плеча вздернуто. Он выглядел горбуном.

— Я выйду, — объяснила она. — А ты… ты в своем психологическом самоанализе мучительно банален.

— Я?.. Да. Не умею искать проблем. Смотрю на вещи просто, — ответил он, не отрывая глаз от бумаги.

— Простота не должна быть невежеством, — процедила она сквозь зубы. — Ты беспредельно толстокож.

— Согласен, — кивнул он головой.

— До свидания.

— Возьми зонт. Похоже на дождь.

Она и сама собиралась сделать это, но сейчас она злилась на мужа, на его предложение взять зонт. Он игнорировал ее переживания, ее душевные кризисы. Он умел лишь заботиться время от времени, чтобы она не промокла и чтобы у нее не начался катар.

На улице на нее повеяло отрезвляющей свежестью. Так очень легко простыть. Вот если бы у нее началось воспаление легких и она бы боролась со смертью!.. Это было бы достойной карой для Дзевановского, Щедроня и для всех остальных эгоистов.

А впрочем, что ей до них? Пока она существует, пока представляет определенную часть действительности, до тех пор они считаются с ее присутствием. Если бы ее не стало или если бы она неизлечимо заболела, самым банальным образом в мире они забыли бы о ней.

— Еще один номер вычеркнут, — как говорил Ян Камиль Печонтковский, встречая погребальное шествие.

Никто бы не оплакивал ее. Мать ходила бы в трауре, но, в сущности, была бы рада, что «позор семьи» ушел в вечность. Чтобы сделать эту вечность для «позора» более приятной, она заказала бы, вероятно, несколько панихид. А почтеннейший Куба покрякивал бы только и ворчал о том, что «это» должно было плохо кончиться. Под «этим» подразумевалась ее жизнь, ее понимание жизни… Но разумнее ли, правильнее ли понимает ее он? А Дзевановский? Тот даже на кладбище не пошел бы. Брезгует. Патетический трюизм и только, потому что кто может не брезговать смертью? Словом, никто, абсолютно никто не почувствовал бы, что ее больше нет. Только Щедронь, но он не в счет. Вот иное дело, если бы у нее были дети, сын или дочь, а лучше сын. Он бы не забыл никогда.

— У меня должен быть сын, — прошептала она с убежденностью и одновременно подумала, что постоянно пытается убедить себя в потребности материнства, когда встречается с чем-то неприятным.

На следующий день она уже трезво взглянула на события. Несколько месяцев деформированная фигура, мешки под глазами, обмороки, потом роды, боль, мучения, писк ребенка, мокрые пеленки и набухшая грудь… Это хорошо для животных, которые не понимают хитрой уловки природы, когда за минуту блаженства требуется платить длительным периодом мучения и унижением, потому что унизительно быть орудием природы, автоматом, в который бросается хотя бы случайная монета, а тот должен, хочет он этого или нет, просто должен выполнить свое механическое задание. Именно поэтому, как верно утверждает Шавловский, у нас есть душа, чтобы не зависеть от природы. Душа создала цивилизацию, а что такое цивилизация, если не комплекс средств, противодействующих природе? «В таком случае почему, когда мы усмиряем водопады, — писала она недавно в одной из статей, — когда регулируем свободное течение рек, когда строим дома, защищающие от атмосферных влияний, когда устанавливаем громоотводы, почему тогда цивилизация должна быть чем-то возвышенным, а когда мы хотим с ее помощью сделать независимым наше тело от нежелательных функций природы, цивилизация должна отступить с покорным страхом?»

Нужно не иметь и тени здравой логики, чтобы думать иначе! И Ванда действительно не могла понять тех, кто с такой ожесточенностью выступал против нее и против всей «Колхиды» в защиту бессмысленного почитания законов природы. Были среди них и люди образованные, способные в других вопросах мыслить последовательно. Исповедуя, например, христианство, они не могут отрицать, что нарушение законов природы, нарушение инстинктов, постов, сексуальная воздержанность, подставление щеки или мученичество исходят из духа человека, а душа тем выше устремляется, чем больше может сделать независимым человека от его животной натуры. Отрицание этого только доказывает их коварство.

Дзевановский, кто в самых простых вещах находит глубину и многогранность, утверждал, что и сопротивление оппонентов исходит из духа…

— Ах, ну какое мне дело до всего этого, — произнесла она громко.

В одиночестве она брела по мосту Понятовского, по середине которого двигались трамваи, как «длинные фонари, заполненные насекомыми, слетающимися на свет». Внизу лежала черная и неподвижная Висла. По берегам виднелись освещенные террасы яхт-клубов.

Она медленно повернула в сторону города. Прошла по Новому Свету, миновала Ординацкую и вышла на Свентокшискую.

«Значит, так, — призналась она себе, — да, иду взглянуть на его окна. Ни он, ни кто-нибудь другой не заметит этого, а я должна. Должна, потому что это сильнее меня».

Всю дорогу после выхода из дому она прогоняла эту назойливую мысль. Стыдилась ее. Ходить, как влюбленная швея, к дому неверного любовника? Ну хотя бы с каким-то конкретным намерением, но у нее не было никакого. Просто «ее тянуло», неизвестно зачем и почему. Не было же у нее в сумочке ни револьвера, ни бутылочки с серной кислотой! Только этого еще не хватало!

Она рассмеялась.

Ну вот, уж и готова уговорить себя, что он мне действительно дорог, что без него мне и не жить. Что за глупость, что за идиотизм!

Однако она шла дальше, шла все быстрее, с растущим внутри презрением к себе, с невыносимым чувством унижения.

Два окна на первом этаже, два хорошо знакомых окна слева от балкона были открыты и темны. Легкое дуновение ветра колыхало белые занавески.

Ванда так была подготовлена к опущенным шторам и цветному освещению, а может, даже и к теням, двигающимся в окнах, что остановилась неподвижная и беспомощная. Если бы случилось так, как она предполагала, она тоже не знала бы, что ей делать, но сейчас была просто поражена: их не было, вышли.

Во всяком случае, стоять на краю тротуара в такую пору было бессмысленно. Самым разумным было бы вернуться домой, но тогда пришлось бы отказаться от идеи узнать что-нибудь определенное, а сейчас ей необходимо было узнать все, ибо иначе она не нашла бы и минуты покоя. Поэтому оставалось лишь ждать Марьяна. Разумеется, они вышли вместе, и он пошел ее проводить. Значит, должен вернуться. Однако на улице ждать его она не могла. Собственно, служанка ее хорошо знает и, наверное, не будет иметь ничего против, если она подождет в его комнате.

Не колеблясь более, она вошла в калитку, быстро поднялась по ступенькам крыльца и нажала кнопку звонка. Прошло довольно долго, пока появилась служанка.

— Пан Марьян дома? — спросила Ванда.

— Мне кажется, вышел, но я сейчас посмотрю.

Ванда вошла за ней в прихожую и сказала:

— Если его нет, я подожду. У меня важное дело.

— Прошу вас, я только зажгу свет, — ответила служанка.

— Спасибо.

Ванда вошла и потянула носом, но никакого запаха не было. При открытых окнах ничего удивительного. Однако, не успев еще изучить взглядом комнату, что-нибудь заметить, она уже не сомневалась, что ее подозрения были обоснованны.

Только спустя какое-то время она заметила, что книги уложены, что ее пижамы нет на обычном месте, что на столике лежат апельсиновые корки и кожура бананов, а постель измята. Вероятно, она застилала ее, но сделала это наспех, не так, как застилали обычно.

— Подлый! Подлый! — повторяла Ванда в крайнем возбуждении.

Ей пришла в голову мысль, что следовало бы просмотреть бумаги, заглянуть в ящики. Наверняка найдет какое-нибудь письмо, фотографию или что-то такое, что дало бы ей в руки ощутимое доказательство измены. Сейчас она вовсе не задумывалась над тем, зачем ей понадобилось бы это доказательство. Ей хотелось только убедиться самой, но все же, отодвигая ящик стола, она задумалась.

Нет! Это было бы вообще глупо. Бросить ему в лицо такое доказательство было бы равносильно признанию, что рылась здесь, что… Нет.

У нее дрожали руки. Она, конечно, не сделает этого. Она села на неудобном стуле у двери, как бы обозначив свое присутствие. Пусть бы увидел, что рылась, что способна на все, но что дальше? Пожмет плечами и может сказать: «Напрасно утруждала себя. У меня действительно есть другая, а с тобой я расстаюсь. С меня хватит».

Кровь бросилась в лицо Ванды. Этого она не пережила бы. Этого не смогла бы простить. Чтобы ей, ей, Ванде Щедронь, кто-нибудь мог дать такую отповедь! Э, нет, сейчас она уже знала, что сделает: она порвет с ним, порвет сейчас же. Она даже вида не подаст, что догадывается о чем-нибудь, что подозревает об измене. Разрыв должен исходить от нее, причиной разрыва не может быть никто другой, в том числе и он сам: просто наскучил ей, надоел — и только. Она ему скажет:

— Я пришла тебе сообщить, что не имеет смысла продолжать наши отношения.

Он, разумеется, изобразит удивление и сожаление, хотя, может, и действительно будет жалеть. Он не спросит почему, лишь будет всматриваться в ее глаза своими интеллигентными нежными глазами.

— Прощай, Марьян, — она протянет ему руку, — мы провели вместе немало приятных минут.

И еще добавит с пренебрежением:

— На протяжении какого-то времени мы оказывали друг другу мелкие услуги, удовлетворяя взаимные чувства. Веди себя хорошо, а мне будет приятно время от времени встретиться с тобой.

Так будет лучше всего, уговаривала она себя, лучше всего. Не дать ему почувствовать, что хотя бы па секунду придавала какое-нибудь значение их роману, что догадывалась об измене.

Взяла себя в руки она довольно быстро и, пересев в кресло, ждала. Прошло десять минут, четверть часа, полчаса.

— Ах, подлый, подлый, — прошептала она сквозь сжатые зубы, поглядывая на часы.

Она не могла здесь ждать вечно, но и уйти тоже не могла: весь план был бы нарушен. Ее присутствие после этого разговора по телефону можно будет объяснить только чем-то очень важным: например, разрывом. Если уйдет и служанка скажет Марьяну, что она была здесь и ждала, то она будет осмеяна и унижена в его глазах. Можно было бы написать записку, но тогда он может подумать, что она вообще не собиралась порвать с ним, а решение такое приняла здесь — из ревности…

Несколько раз она снимала и натягивала вновь перчатки. Она была уже совершенно расстроена, когда в прихожей щелкнул замок.

В дверях стоял улыбающийся, почти веселый Марьян.

— Ах, это ты! — воскликнул он. — Я терялся в догадках, кто это может быть, потому что помнил, как, выходя, выключил свет. Добрый вечер, Вандусь!.. Что случилось?..

Она стояла неподвижно и чувствовала, как бледнеет.

— В чем дело? — спросил он, удивленный.

Его глаза округлились.

— Ничего, ничего…

— И все-таки… Ты такая бледная! Может быть, дать тебе воды?

Она отрицательно покачала головой:

— Нет, спасибо. Со мной все хорошо…

Она лихорадочно искала достаточно правдоподобное объяснение этого несчастного вида и своего присутствия. Разрыв сейчас имел бы совершенно иной смысл, нее бы в себе что-то драматическое. Несмотря на это, встретил ее так сердечно… Что ему сказать? Что ему сказать?.. Что угодно, только бы скорее. Чем длиннее пауза, тем важнее должно быть то, что привело ее сюда. Если она сейчас же не придумает чего-нибудь, он решит, что случилась трагедия.

— Все у меня нормально… — заговорила она. — Я пришла… потому что… у меня большие неприятности… Щедронь умеет быть неделикатным, очень неделикатным… Мне нужен был ты… Это, я думаю, вполне естественно, что мне хотелось быть рядом с тобой… Только прошу тебя, не спрашивай ни о чем, не спрашивай… Уже все хорошо…

По выражению лица Дзевановского она сделала вывод, что объяснение было вполне достаточным. Какое счастье, что она вспомнила о муже! Марьян нахмурил брови и опустил голову.

— Я не буду спрашивать… — сказал он, — но это страшно, это невыносимо больно. Как он может, как он смеет! Это гнусно… Я догадывался, что он груб… Но чтобы издеваться над тобой…

— Давай уж не будем говорить об этом, — вздохнула она.

— Как хочешь, — прошептал он, — как пожелаешь…

Он взял ее руки и целовал их нежно и ласково. На коже ладоней она ощущала дрожь его губ. Он был потрясен. Значит, беспокоится о ней, значит, эта измена не так серьезна… Возможно, это что-то мимолетное?.. Он так взволнован… И в то же время в нем нет ничего мужского. Другой бы начал проклинать, придумывал бы способы защиты оскорбленной мужем любовницы, был бы разгневан, а его расстроила такая глупость. «Если бы Щедронь действительно издевался надо мной, — думала Ванда, — Марьян не сумел бы сделать ничего, чтобы освободить меня от грубияна. Он даже не умеет найти слова утешения».

— Любовь моя… — обнимал он ее, — ты слишком добра и снисходительна… Я просто не понимаю, как может человек быть вульгарным, грубым по отношению к тебе…

— Если бы только слова, — горько добавила Ванда.

Это вырвалось невольно. Просто подходило к ситуации, крещендо усиливало настроение. Она представила себе, что такой толстокожий Щедронь действительно мог ударить ее, даже бить и насиловать… Она ощущала себя в этот момент вполне заслуживающей сочувствия любовника, избитой и униженной. Она уже настолько вжилась в роль, что в глазах ее появились слезы под его взглядом, который, казалось, искал на ней синяки, она почти чувствовала боль во всем теле, изуродованном хамскими кулаками мужа.

Она совершенно точно отдавала себе отчет, что не ломает комедии перед Марьяном. Она действительно была такой, какой он видел ее. Она не умела иначе, сама не зная, вина ли это ее или заслуга ее интуиции, чувствительности и деликатности. Она не позировала, не притворялась, она становилась тем, что в ней видели. Вероятно, она обладала большими запасами душевных возможностей. Именно этим она и объясняла себе такую способность к переменам, а скорее, к приспособленчеству. В данном случае ложь была произнесена случайно, а остальное уже было не ложью, а реальностью, может быть несуществующей, но тем не менее правдивой.

Когда несколько лет назад Шавловский открыл в ней писательский талант и предназначение на роль общественного реформатора, она стала им и заняла одно из ведущих мест. Когда Щедронь увидел в ней архигосподского ребенка, тепличное экзотическое растение, она перестала интересоваться футболом и прыжками в высоту, перестала пользоваться студенческим жаргоном и начала смягчать звук «р». Когда с течением времени муж пришел к убеждению, что Ванда распущенная, за одну неделю она завела два романа и при этом чувствовала, что совершенно свободна. Позднее он открыл в ней эксгибиционизм, мазохизм, внутреннюю фальшь, высокомерие, лень, расовый тотемизм, аристократизм, которые она усваивала с одинаковой легкостью, как когда-то для влюбившегося в нее футболиста стала врожденной спортсменкой, а для того же Щедроня — коммунисткой. Дзевановский искал в ней женщину незаурядного ума, независимую от бытовых условий и деятельности, свободную от доктрин и внутреннего принуждения, он искал в ней отсутствие эмоций, холодный разум и восторг по отношению к Рильке и Марцелию Прусту. И, разумеется, он все это в ней нашел. О том, как глубоко все это вросло в нее, свидетельствовала постоянно усиливающаяся сложность, с которой она удерживалась на уровне своей публицистической деятельности. Сейчас он увидел в ней несчастную, подвергающуюся издевательствам жену, женщину, которая под угрозой, вероятно, наказаний вынуждена удовлетворять звериное желание нелюбимого человека, по каким-то таинственным причинам не имея возможности освободиться от него.

Как выразительно Ванда чувствовала это в себе, в поцелуях и ласках Марьяна! Она никогда не сидела у него на коленях, но сейчас это было так к месту. Кроме того, постоянно ее возбуждали его близость и желание. Дрожащими руками он снял с нее туфли и чулки. Как хорошо она знала этот ритм его волнующего дыхания и сжимающихся мышц!

«Нет, это невозможно, — подумала Ванда, — чтобы он изменял мне сегодня с другой».

Следующий час убедил ее в этом еще больше. Видимо, в чем-то она все-таки ошибалась. И, опираясь на его локоть, Ванда громко спросила:

— Послушай, ты уверен, что… не заразил меня?

Его голова, бессильно лежащая на подушке, не шелохнулась, только от удивления широко раскрылись глаза: вероятно, он не понимал вопроса.

— Я спрашиваю, уверен ли ты в том, что женщина, которая здесь была сегодня, здорова? Та, вторая твоя любовница, здорова?

Она всматривалась в него изучающим взглядом, но он не опустил век.

— Ошибаешься, — сказал он спокойно, — у меня нет никого, кроме тебя.

В его голосе прозвучала как бы грусть, и Ванда пожалела, что позволила себе такой непродуманный и резкий вопрос.

— Верю тебе… Хочу тебе верить, — поправилась она. — Но ты не будешь возражать, что у тебя сегодня здесь была женщина?

Он как-то неопределенно улыбнулся и ответил:

— Да, была. Однако эта женщина не моя любовница.

С минуту она колебалась, желая спросить, кем же в таком случае является для него эта женщина, но просто поверила. Она знала, что он не умеет и не любит врать. Знала она также, что он возненавидит ее, если она будет его допрашивать. Следовало как-то сгладить возникшую неловкость, чтобы не осталось после горького осадка в их отношениях. Для себя ей хотелось какого-то окончательного выяснения, но она достаточно хорошо знала Дзевановского, чтобы быть уверенной, что он больше ничего не скажет по собственному желанию, а оказывать давление было бы равнозначно вселению беспокойства, чего-то вроде ссоры или борьбы, чего он больше всего боялся и самым тщательным образом избегал.

— Не думай, что я ревную, — усмехнулась она. — Лучшее доказательство тому то, что я с тобой осталась. Впрочем, я верю тебе. Я слишком ленива, чтобы утруждать себя сомнениями. Мне просто хотелось продемонстрировать тебе свои способности детектива и свою интуицию.

Она коснулась кончиками пальцев его губ и добавила:

— Люблю тебя за все, даже за то, что столь незначительное вторжение в твою личную жизнь ты не умеешь мне простить.

Он хотел что-то сказать, но она предчувствовала неприятные слова и закрыла ему рот рукой.

— Нет, не говори. Я боюсь, что у меня сегодня плохой день. Услышать новую серию оскорбительных выражений было бы уж слишком. На сегодня достаточно… Видишь ли, если бы не это, то у тебя не было бы повода чувствовать ко мне неприязнь.

В молчании сильно и нежно он привлек ее к себе, точно хотел этим жестом заверить, что неприязнь уже исчезла и ему хочется забыть обо всем, что их на несколько минут разделило.

Ей не хотелось, чтобы он провожал ее. Несмотря на поздний час, улицы центра города не угрожали опасностью, а кроме того, ей пришла в голову мысль, что он уже провожал ту, другую.

На часах в столовой пробило три, когда она вернулась домой. В комнате Щедроня еще горел свет. Работал. На этот раз она не заглянула к нему. Возвращение ее в это время вызывало бы язвительные подозрения, он готов был бы потребовать компенсацию за понесенное оскорбление, а этого, единственно этого она бы не перенесла: слишком большого труда стоило убедить Марьяна, чтобы рисковать сейчас и поколебать эту веру.

К тому же она чувствовала себя глубоко оскорбленной по отношению к Щедроню: он ведь такой грубиян, который может избивать и мучить ее. Правда, он этого не делает, но может.

Она быстро прошла к себе, закрыла дверь на ключ и начала раздеваться.


Загрузка...