Владимир Константинович ШибаевСерп демонов и молот ведьм

Пришел невод с одною тиной…

Пушкин

Сентябрь – время охоты.

Истлеет лето, зачеркнут тронутую ржой листву косые строки первых дождей. На голубую глыбу тропосферы дальние беспечные ветра нагонят грязную, комкую простыню белесых облаков, будто в спешке сорванную для постылой стирки с больничной койки неудачливого небесного пациента. Нестройным пока косяком вслед пугливым птицам потянутся в дальний путь мокроватые дни, отмахивая часы, как минуты. Вдруг станет чуть зябко, сбегут за шиворот капли холодного света, и будто стукнет молотком невропата в темя настырная и задымленная, задавленная постучится железными пальцами клапанов и поршней несущаяся вдаль и мимо в трансе магистраль. И сразу занеможется глотнуть запаха яблок. Тогда и охота, последняя годовая удаль, голодная к вожделению чужой погибели сладкая отрава.

Разве июли да августы ее пора? Вся легкая навязшая в зубах злоба улетает в сочный фруктовый укус, вянет в хрусте смородиновой, наряженной и налитой черными гроздьями ветки, вплетается тонкой лептой обертонов в колокольный перезвон проводов с издали прибывшим током, поющих свои главные песни – о теплых жгучих искрах электронных напряжений, срочно мчащихся нескорбной скорой помощью к летним ленным людям.

Но только выкинет сентябрь полотенце своего имени на ринг календарей, тут же сопит осипшей борзой призывный рожок, клацают зубами обреченных зверей затворы, и суют шомпола шершавые небритые щеки в убойные щели дрожащих после летнего сна стволов. Потому что вылезла дичь. Зайцы и лоси делают мертвые петли в опечатанных туманной мечтой, похожих на дробь по медведю зрачках лысых со лба и зада, усидчивых банковских и муниципальных хапуг. Отъевшиеся на северных клюквах и морошках ути и бекасы неохотно тянут свои тела к тропическим чавкающим заразой болотам мимо шальных улыбок и пуль незадачливых мясников, лесников, егерей и вновь оперившихся оперов и партфункционеров.

Выходят на охотные тропы и оставшиеся летом не у дел кривые престарелые шлюшонки, заманивая отбившихся от стад фермеров, деревянных людей из военных академий и техников-смотрителей чужого добра бросовой ценой и сдобой вислого жира, который ловкие с подложными дипломами врачишки никак не уберут за девичьи смешные деньги. И страстно клявшиеся Гиппократам лекари, и костоправы, и водилы пальцами для снятия порчей и корчей, недородки с пятибуквенным словарным запасом, подменщики кроссвордов судьбы и толкователи неброских кошмаров и пугающих примет – все вылезают первыми осенними днями на свои бугорки и вглядываются в лица снующих – не это ли дичь?

Пожалуй, лишь молодые длинноногие вешалки, ощупывая местами стертый загар, зачехляют свое теплое, вдоволь и метко пострелявшее летом оружие до поры в чехлы, смазав прицелы и стволы кремами и благовониями, а сами, на недолгое время объявив запретной охоту на дураков, рогоносцев и жирных плешивых карасей, ласкают розовыми пальчиками летние трофеи феи – камушки-блестяшки, полные стонов кошельки и нарядную чешую и шкурки для зимнего летка.

Именно в один из таких вот сентябрьских, славных лишь накрапывающей серебряной влагой вечеров и стоял почти посреди улицы, но поближе все же к глухой стеночке недоснесенного барочного шедевра одинокий охотник. Если бы кто, странным образом, обратил на этого невразумительного типа внимание, то лицо сие показалось бы неудачно плоским. Это не удивительно: с двух сторон на охотника были напялены, видно для маскировки от пробегавшего мимо зверья, большие рекламные щиты, кстати, довольно удобные и могущие стоять по стойке сами, а глаза и уши охотник прикрывал незаметной газетой. На одном из щитов, с причинной поникшей стороны, было намалевано воззвание:

НУЖИН ЛЮДИ УПАКОВКА РИБА ПЕЛМЕН ИКРА РАЗНЫЙ ПОРОД ДАЕМ РЕГИСТРАЦ КОЙКАМЕСТ ГРАЖДАНСВ И ВСЕ ДРУГОЙ ЗВАНИ АЛИК ТЕЛ

Второй щит топорщился со стороны мощных газоотводов и почти трубил:

ПОТОМСВЕН ПРОРИЦ АГРАФЕНА СИДЬМОГО КАЛЕНА ВСЕ О МУЖИ

ОТВОЖУ ИХНЮЮ ИЗМЕНЩИЦ ПЕРЕЛЕТ ПЛАЦКАРТ ИНОПЛАНЕТ НЕДОРОГ СПРОС ЭЛЕН ТЕЛ

Но не подумайте, что, закрыв невзрачную рожу недельной газеткой, человек-реклама обезглазел. У хитреца посреди органа печати насквозь было ловко выделано ножницами отверстие в виде трех совпавших объявлений, и теперь то одним, то другим беспокойно вертящимся глазом охотник мог свободно выглядывать жертву. И, конечно, никакого труда внимательному прохожему или иному городскому зверю, кошке или опытному щипаному голубю, не составило бы догадаться, что человек этот не кто иной, как никому не известный литератор H., в миру господин U. N. N., охотник и добытчик. Хотя какой это был, к чертям, господин, если уже изрядно подмерз, постоянно стучал о небархатный асфальт стертыми летними ботинками и временами возил их мысками, высекая тепло, по грязным брюкам, а к тому же был беден, как в год крысы поселившаяся в исчезающем антирелигиозном уголке краеведческого музея, оголодавшая от пыльных жухлых пособий бывшая церковная мышь.

Надо сказать, у литератора этого все выглядело около среднего: средней чистоты куртка, понурый рост, достойная худоба, двухдневная на дряблых щеках щетина, не совсем сникшее настроение и кризис чуть выше среднего возраста; и ясно виделось, что этот тип делает посреди вечерней улицы в пиковый час – он был охотник на своего героя. Конечно, таскать неудобную раскладуху рекламы – приличный приработок, вырезать из газет квадраты полезных объявлений, вроде:

ОПЛАЧИВАЕМ ПРОБНЫЕ СТРИЖКИ, ДАЕМ ВЗАЙМ ПОД НОЛЬ

ИЛИ

НУЖЕН ЧЕЛОВЕК-ТУЛУП ДЛЯ ТРЕНИНГА ДОБРОГО ПСА,

а потом в тиши домашней полумалогабарит-ки изучать их – это шанс зашибить шальную деньгу, но делал это Н. по большей части из высших, художественно оформленных мечтами, побуждений.

У него недавно уже были почти выделаны и чуть не вылезли из грубого органа размножения – печатного станка – два сочиненьица. Во-первых, он отправил, и теперь ежедневно шарил в ящике ответ, в сборник «Святая тяга» лирически, акварельно со священным трепетом деланный рассказ-портрет молодой дамы, на почве крушения из-за наследственного слуха распевания псалмов втюрившейся в одного такого батюшку, розовощекого красавца-здоровяка, который как раз предосудительно проживал с совсем другой, толстой и терзавшей друга за бороду. И вот вся эта пастельная, хрупкая, истонченно-изящная котовасия психологизмов и вакханалия страстей скоро, вроде, должна была вылиться финальным ушатом на страницы вышеуказанного глянцево-гладкого сборничка. Во-вторых, полностью сварганен был и намечен для толстого «Нового знамения» или «Мирного октября» рассказец, который Н. хотел сначала пропихнуть под сценарий, а после со зла назвал повестью, а напихав в резиновые бока словесного ватина, и романом. Про то, как он, уже знаменитость после страсти к попу, приглашен был неизвестными классиками мирового арта на одну виллушку, где эти все знаменитости его по очереди и парой боготворят, обожают, просят научить основам грамоты и подсовывают своих трепаных красоток, а он на все плюется, жрет, блюет на халяву где попало на ихние бунгалы и беспрерывно и бесплатно звонит дуре в город своей юности и спрашивает: «Ну что, дура, давай стягивай трусы?!»

И вспомнив литературные подвиги, Н. даже больно зажмурился от удовольствия – тянет ведь, тянет старая клячка! Но ныне Н. оказался без героя на мели, опустившись до опостылевшего быта, башка опустела, и на дне ее увиделся старый детский хлам: порванный пионерский галстук, справка от логопеда и значок «Турист СССР». Тут-то настырный искатель складных строк и вышел на охоту, что иногда, заодно с приработком, позволял себе вместо убийственно сладкого допинга рюмашки и ранее, и прильнул острым глазом к бумажной амбразуре, взывая и маня жертву приворотными заклинаниями.

Долго водил он впустую самодельным окуляром по городской перспективе, пока не вылетели из художественно гнутых фонарей пирамиды убогого, испорченного промышленными газами света и не накрыли обычную суету и пока не стали хрустящие от холода ботинки прилипать к стынущей мостовой, а глаз – к жалобно жмущейся мокрой газетенке. Да и какой-то настырный пробегавший гоготала, явный не герой, глотнувший где-то три порции лишнего, рыкнул и гукнул в дыру на еле отшатнувшегося поисковика, а потом, по-кабаньи заржав и помотав лошадиной головой, поплелся давить и гонять, тускло матерясь и размахивая бандерильей зонта, пустой молочный пакет.

И как раз в этот миг узрел псевдогосподин Н. одинокого пешехода, жмущегося к тротуарным сливам, и сердце H., как точный мерительный сосуд и снаряженный душевным электричеством прибор, еле слышно тренькнуло воскресным аритмическим колокольцем. Нет, мостовые в предвечерний час не пустовали, густо вытекал в этих известных городских местах из служб, лавок и харчевен всякий мельтешащий люд, но пешеход наш, пожалуй, был оторван, вырван с мясом из бестолково сшитого покрова толпы – и правда, скажите, если вы ввинчены в расписанный обиход, зачем бы вам то стремглав, путаясь среди прохожих, бросаться вдруг вперед без явной цели, копируя одних, отставших от времени, то прогулочной, вялой, вальяжной иноходью изображать других, туристов, фланирующих в поисках дармовой жратвы бездельников или напыщенных бывших тузов, ныне добротных, укутанных в дорогие обноски пенсионеров союзных значений. Пешеход и перескакивал по тротуару как-то глупо, прижав руки к груди, будто придерживал большое непоседливое сердце, и вставал невпопад, как врытый межевой столб между неграничащими ареалами, или упрямо разглядывал старомодные свои отечественного фасона ботинки, словно встретился с ними впервые. То он рылся в карманах, перетаскивая из одного в другой и сея на асфальт мелочь, на которую, утекшую тут же в щели, глядел с осуждением и невосполнимой тоской утраты пропавшего дня. А то, пугая плохой дикцией и всем своим видом встречных, выпрастывал ладони и вдруг спрашивал ни у кого, обращая бледное и круглое лицо свое вверх, к почти успокоившемуся дождю: «Который час будет?» или «Почем это все, не знаете?»

«Актер, – с разочарованным сомнением прикинул наблюдательный Н. – Или того хуже, пацифист».

Ясно, прохожий этот был слегка одержим. Но не пьян и совсем не походил на бормочущих бездомных с пристальными, выглядывающими свой интерес стеклянными или оловянными глазами. Беспокоен – да, и таскал скорее всего явную внутреннюю чепуху, засевшую в нем ахинею, неспособную выдавить из спешащих по разумным делам каплю встречного интереса. Никто его тут, в оживленном кургузыми фонарями цетральном месте города не знал или не узнавал.

Это известный, прославленный затейливой глупостью, шальной скотской жизнью или политическим свинством деятель, остановись он посреди чего-нибудь и сморозь муть, тут же будет понят и оценен. «Шутит, вон, шутить при нас, повезло, взялся», – зайдутся полные задором и украшенные жеманным жиром хохотушки и пользующиеся их мелко дрожащим телом младшие офицеры. «Законно не дурите, может, из известного гражданина прет важное, потомки пускай и разберут», – тяжело отштампует серьезный, упертый в прошлые чины отставник, почетный гражданин и хранитель всех своих прижизненных конспектов. «Дурит, а здоровско! – прыснут прыщавые подростки и отвязные отроковицы. – Дурь два в дурь-доме два». И, конечно, будут правы.

А незнакомый, исследуемый холодеющим Н. типаж, неровно взволнованный, таращащийся на мертвые и спотыкающийся о «живые» рекламные щиты, он никому, кроме себя, и не нужен. Может, лишь какому писаке-графоману, неловкому ловцу несуразностей, подглядывающему с садистски отверстым слюнявым щербатым ртом, словно старец за Сусанной, за тупыми аттракционами и кульбитами случайной жизни, устроившему в городском, холодном, налитом суетливой скукой пространстве инсталляцию: с желтым старым блокнотом в руках, в очках с поломанной и клеенной наспех дужкой и огрызком карандаша в трясущихся корявых руках – он трется, спрятавшись в забрала чужих объявлений, среди прилично спешащих, трет друг об друга обтянутые в заляпанные грязные брюки стылые ноги свои, и лишь не смоченные коньяком мечты греют его пустое брюхо, где притаилась голодная звериная душа его.

Но вот окончательно зажглись в городе летающие в тусклой неопознанной высоте тарели фонарей, взорвались цветом и местами, шипя и плюясь стеклом, потухли блуждающие рекламные огни, и, похоже, лишь один этот инсталлятор, щурясь и шепча в сражениях за тепло пахнущие коньячком стишата собственного разлива, разглядел, как пешеход наконец прибыл в точку намеченного им маршрута: дорогу ему преградило ощерившееся баррикадой первой революции помпезное старомодное здание, во всех пяти этажах которого сияющие внутри лампионы лизали цветными мазками выстроенные шеренгами широкие окна.

Тут дерганый пешеход выкрутил очередное антраша: поднявшись через пять ступенек широкой лестницы к почти хрустальным, оправленным в бронзу дверям, этот чудак сначала взялся искать кнопку звонка или вызова, а после выпрастал потную ладонь и примерился постучать костяшками пальцев в стекло, будто перед ним был пригородный привокзальный буфет-клозет, а не громада здания долголетиями уважаемой и на весь регион когда-то громыхавшей газеты. А двери спокойно, как в любом прилично подающемся доме, расступились, и открылся перед остро пылающими отсветом рекламы глазами пешехода тепло освещенный и дивно пахнущий натурально пригоревшим мясом вестибюль. И прохожий зачем-то вступил в газету.

Но тут же, как воскресший черт из занюханной табакерки, на пути его выпростался охранитель в немыслимом, будто наизнанку напяленном полуфренче, и молча заслонил круглым плотным окатышем тела возможную дорогу.

– Куда? – чуть погодя строго спросил вохровец.

Здесь надо, несомненно, в нескольких словах пояснить удивительную для подобных сотрудников вежливость и терпение вохра и его манеру изъясняться вопросами, и вообще, почему столь добрая ухмылка выпрыгнула на помпезную нагловатую рожу ряженого привратника. Фамилия охранителя была как-то «Горбань», или нет – «Горбыш», неважно. Он-то сам прекрасно помнил ее назубок еще с запомнившейся, как зловонная тюрьма, школы, поэтому сбить его с панталыку не всякому кулаку по зубам. Потом, надо учесть, неделю, как он стал генерально или, как выражаются зарубежные попы, «кардинально», совсем измененный другой. Полностью заменил себя на путях продвижения сквозь мутную жижу жизни.

Тогда еще, как и сейчас, Горбыш, сколько помнил себя в натуре, жил в пригородном городе М., обозванном так трясущимися от страха в тридцатые годы районными крысаками по имени в недобрый час забравшегося на конек антицарской баррикады рабочего-самоубийцы, тащился в набитой вонью пахучей электричке на службу и проклинал старшую живучую сеструху, с которой делил подслеповатую родительскую развалюху с подгнившими венцами и подмигивающим светом. Вечерами сестра, возвратясь с лабаза, где на кого-то торговала и что-то заворачивала, пьяно орала хорошие песни о главном, и Горбыш с удовольствием ставил ей на кислую круглую рожу сизые памятки и печатки типа «уплочено» и «погашено». Но сеструха от тумаков одумалась, затаилась и взялась водить старого, спавшего с арбузным ножом, из большого злобного наехавшего в М. навсегда погостить кагала, и в доме стало хуже, потому что забродил призрак чьей-нибудь смерти. Горбыш проклял родное гнездо и с удовольствием потел в собственном соку в электричке, слушал уплывающие колокола родного поселка и выравнивающие стук перебивы личного сердца. Которые никак не могли достучаться до удачи.

Был он ранний отставник некоторых войск, специальных, ну, короче, пожарных, и погорел совсем не за мародерство и хищение с места человечьих трагедий пары бабьих сапог или неизвестной собакам шапки, от чего любой толковый пожарник будет смачно хохотать полсмены, а от старшего, завистника на ровном месте и политгорлопана. Ушел с треском и перебивался в вохре то в одном НИИ, то в другом вьетнамском притоне, а после и здесь как уже два года – в загибающейся, глухой и безглазой окнами газетенке. И чего только ходили, отклячив зад и задравши рожу, гордые сотрудники-девки и потертые со всех сторон старые, в джинсах, пацаны под прозваньем журналисты, итит. Только не сообразишь возле кассы: зарплата – пшик от ситра, а болезни от ихних сквозняков – даром на выбор.

Газетка давно стала хромая кляча, задыхалась без тиража и без жратвы в буфете, куда Горбыш имел талоны и талант лезть без очереди, оря как оглашенный «Мы тут на службе, а ну подвиньсь!», и держалась на плаву вверх брюхом, навроде вчерашней плотвы, благодаря старому названию ее марки, словно если утопленник-ответработник идет ко дну, не снимая породистую шляпу, откачивая права и командуя разбежавшимся спасателем. Три месяца задержали жидкую зарплату, уборщицы со швабрами, харкая на пол, разбрелись по грязным углам, и вохровец чаще спал, хлебнув пива, на топчане в комнатенке за пропускником, подложив под голову стопку нераспроданных номеров, шевеля грязными носками и сгоняя с дырок мух.

И вот две недели назад он резво переметнулся в полностью другие люди, как индийский йог-покойник влезает в шкуру последнего встреченного зверя. Это все равно, если в него вселился, не спросясь, инопланетный зритель, раньше наблюдавший Горбыша в свой резкий телескоп из верха. Потому что дураки и кто не прошел пожарной закалки огнем-водой и медной каской на роже воображают, что человек – кремень. А человек – это сухая, пока не обмочился, горькая горючая трава или сухой помет из дерьма и может принимать любой оборот под разные обстоятельства жизни. В жаре он закаменеет и кончит вонять, а в болоте раскиснет и удушится своей природной слизью. Но звучит гордо: сотрудник печати.

И как раз две недели назад начало случаться чудо, от которого Горбыш заменился, вырвав в корне самого себя, навроде выживший из земли один сорняк другого. Поначалу покатился асфальтовой давилкой слух, что всех вывели за штат. Даже люди-журналисты приуныли, Горбыш напился излишнего пива и, сидя на топчане и икая вальс, оплевал форменные штаны. Рыдала старая Ираида на пропускнике возле турникета, помнившая газету еще девкой, и проходящие сотрудники-мозгляки гладили трясущимися руками ее дергающиеся плечи. Горбыш залег на топчане глазами вниз, чтобы случайно не увидать будущее, и стал мучить воздух газами. Но через день вдруг налетели бабки-уборщицы с горящими ведрами и развевающимися швабрами и взялись, ведмы, по-старинному матерясь, охая и треща древними суставами, все поливать и драить и спугнули Горбыша. Зажглись в окнах все огни, за которыми раньше не водилось, по причине отсутствия безналичности, и трети личного состава, а на внешний фасад выбрались ловко подвешенные за ягодицы верхолазы и импортными составами вымыли до лихорадочного блеска глазастые окна. Техработники, мышиной тучей налетевшие на оконце, получили на руки двухмесячное жалованье и поняли, что не зря дружили со швабрами и отвертками, а на внешней лестнице высадился десант квакающих на древних языках армян и взялся убирать в розовый туф стертые ступени и драить замшей и губами золоченую бронзу вывески. Вохровец растерялся и все время стоял в вестибюле, расставив, чтобы не упасть, ноги, и, как боров, крутил недозрелой лысиной. Потом от нервов употел и рухнул на отмытый до неприятного топчан. Тут и случилось главное.

В вестибюль, перепутав с дверцами в салун из фильмов дикого запада, вломилось четвеpo в черных развевающихся кожаных плащах, а один, с белобрысой глумливой рожей, подскочил к обмякшему от глупости вохру, тряхнул его за форменную грудь и, оря: «Вымя укушу, сучек… безделить. Жрачкой удавишься… на веревке проспишься, вместо люстры, лысая курва…» – подволок к главному. И у Горбыша окаменели еще железные ноги, он стал будто колосс на глиняных отечественных протезах в день землетрясений.

На него глядел страшный лысый череп со стальными болтами глаз, из которых с искрами пожарного пламени вытекала лава взгляда. И если была в Горбыше жизнь, то в этот миг она захотела, как пожар на пепелище, угаснуть. Однако череп ничего не сказал, поглядел мимо, будто и не было вохра, и группа черных в раздувающихся черных кожах, молча вышибив турникет, влетела внутрь. «Новый Главный!» – пролепетала, вылезая из-под стула, Ираида. Если б не глиняные ноги, Горбыш осел бы на вовремя подставившийся пол. Вот в этот миг он точно подменился, стал самим наоборот, как сделавшая сама себя овечка в пробирке, перекинулся туда, за горизонт судьбы, где снуют пришельцы в плащах, где кончается и начинается тыл жизни и где страшные трубы ангелов во плоти зовут вохровцев в свой строй. Он стал вполовину другим и понял: год-два – удавись! – он наденет развевающуюся кожаную попону, чистую с воротником рубаху и с реющими, как знамена, черными крыльями вмажется в свое позорное жилище и страшным черепом поглядит на падающую в бледный обморок сеструху-старуху и на плесневеющего на глазах инородца с жалким арбузным ножом.

Поэтому теперь, завидев чумного прихожанина, он спокойно и с достоинством знающего место спросил невзрачного, рыхловатого посетителя сияющей золотом и возглавляемой могучими оборотнями газеты:

– Куда, к кому?

– В отдел, – тихо прошепелявил посетитель, прижимая возможно сухую руку к груди.

– Зачем?

– В какой? – крикнула, высунув из турникетной будки пол-тела, престарелая, но бодрая девушка тридцатых годов Ираида.

– По поводу, – промямлил чудак и опустил глаза.

Ясно, можно было спускать хмырька с лестницы, хоть нежно, а хоть как положено, чтоб коленями стучал, вроде пианиста, по ступеням. Но не забудьте, вохровец уж был другой, сменивший себя на посту, и на такую слабую поклевку себя прошлого ни за что бы не дернул.

– Не без этого, – вежливо выдавил бывший Горбыш. – А чего поджимаемся, винтовку… обрез под курткой тащишь, несун?

Дурной вошедший нервно оглянулся и облизнулся, будто сглотнул муху, а потом молвил:

– В любой, все равно, – и, порывшись в карманах, вытянул мятую театральную программку времен Древнего Рима и поглядел ее на свет. – В культуру… в современную, – добавил удрученно.

Высунулась Ираида:

– Все кончились в культуре. Ушли небось по театрам, креслы протирать обновками.

Тогда не держащий никакого фасона гражданин еще порылся, достал вообще позорную салфетку с подтирочными каракулями и, осторожно глядя в пол, сбубнил ерунду:

– К письмам пускай тоже… накопилось по разному… от девочки провинциальной пионерки несу сам… обижена отрядом, в строй последней ставят… хоть вы…

– К письмам? – выкинула Ираида. – Письма завершили трудовую будню. – А потом, оценив невзрачного пришельца, как попавшего по ошибке из морга в загс и требующего научного опознания, спросила: – А тебе не в Науку? Кажись, эти не ушли… Ты не учитель какой будешь… труда, или лаборантом старший где?

– Туда! – точно вспомнил чудак, смешно щурясь и радостно краснея. – Туда… по научным… чтобы… читаю иногда по-переводному, – не унялся он.

– Узнай, узнай чего, – крикнула опять теперь все время на вежливом чеку воскресшая после перемен Ираида. – А то будет до ночи топтаться.

– По науке, – презрительно выдавил вохр, но вовремя осекся. – Кто ж теперь не читает… если буквы разузнал…

– Два-два-четыре, – возбужденно указала Ираида на проходной телефон.

– Звоните, пока тут.

– Сам он не знает, почем два на два и чего ему впарилось, – недовольно пробурчал вохр. – Звони вон…

А немного осекся вохр еще вот зачем. С год назад притаскивался в газету такой же, похожий на поганку в погожий день или на сломанный зонт в пасмурный. Еле пустили, а оказался важный академик из членов на допотопной черной громыхающей «Волге», до которой тогдашний ныне инсультник редактор провожал научную светилу под мышку в полусгибе и долго цеплялся за дверцы, открывал и махал с четверть часа уже скрывшемуся драндулету. По пронесшимся в газете слухам, со слов дураковатых писунов выходило, что притаскивавшийся – большая академическая на ровном научном полигоне шишка, по экономическим… только вот чего?… или костоправ, но, вроде, по общественному выведению или как там еще. И будто изобрел по увлечениям хоббей специальное научное домино, разбросав кости которого вышла другая стройная картина шара – де стрельцы гоняли взашей Пушкина из Туруханска, Грозный, царь, строил обводной канал, готовя Беломорпуть и стругая руками замученных поляков для него лаги, а потом топил там несогласных стричься нагло бояр. Да и император всероссийский Петр вовсе и не Петр, а Петр и Павел – святые люди, да еще оказался внебрачный от Большого Гнезда и то ли от польской боярыни Морозовой, то ли от Софьи Палеолог. Печенеги у него стали варяги в Киеве, а новгородская береста – прямо из египетского плена второй династии, где умели складно писать палочкой. В общем, бездельные вруны-журналистики похохатывали, крутили по бокам лба пальцами, но громадную статью складно состряпали, подписали академиком, и она вышла, удвоив на неделю тираж. Даже Горбышу перепала мелкая премия, растворившаяся в запчастях старой мотоциклетки.

Поэтому знающий научных мутил не понаслышке вохровец вежливо процедил:

– Наберите, – и ткнул в телефон. – Только кнопки не сломай. – Конечно, такой посетитель запутался в висяке-аппарате, долго тыкался и потел. – Через семерку! – пояснил наконец непонятливому и кособокому вохр.

– Ало! – слабым эхом выдохнул посетитель в трубку. – Науки и образования? Да, я… Ашипкин… Очень важно… Кто? По специальности космических сообщений и технологий… отверточных… болтов, но это секретно… По статье я… тут… Срочности? Очень бы хотел… Ага, да. Ждем тут немедленно, – сообщил он, от волнения моргая вохровцу и почему-то в числе, и отполз в сторону, тихо добавив: – Придут тут.

И правда, через одиннадцать минут по лестнице сбежал сотрудник.

– Кто в науку? – громко спросил он, хотя, кроме вялого, в холле никого и не стерегли. Только снаружи топтался и вертел крыльями ходячий человек-реклама.

Посетитель поглядел на сотрудника, гражданина обычного возраста, роста и сложения, с тяжелыми усталыми глазами, застрявшими в небольших глазницах, с прической бобриком, в джинсах и вольно спадающем крупной вязки терракотовом свитере, и, видимо, остался доволен. Он улыбнулся:

– Выглядите на пять, – подытожил он наблюдения, продолжая улыбаться. – С минусом.

– С чьим минусом? – недовольно скривился газетчик. – Во-первых, здравствуйте, – бегло осматривая посетителя, сообщил он. – Я обозреватель отдела науки и просвещения Алексей Павлович… ну, сейчас у нас, – и походя слегка скосился на часы, что краем чуть задело беспокойного пришельца. – По какому поводу пришли к нам?

– По проспекту трех революций шел… потом по второму свободному проезду… и пешком, прямо сюда, через площадь… На светофоре на зеленый.

– Да… Извините, не расслышал толком: как Ваше… Ощипкин? Извините.

– Нет, – заупрямился, нервно облизнувшись, притащившийся для чего-то в газету. – Ашипкин, – твердо направил он.

– Лучше по имени-отчеству, – смутился обозреватель.

– Ничего не лучше. Хрусталий, – пробормотал нервный. – Батюшка назвал в честь двух недалеких политических… фигур.

– А по батюшке?

– Марленович.

– Звучное имя, – на шаг отступил журналист. – И редкое, но не в этом же суть. Вы, ведь, сказали… занимаетесь космическими коммуникациями и так далее. С чем пожаловали?

Вохр подтянулся ближе и уставился, Алексей Павлович через плечо скосился на него. Мимо пробежали спешащие слиться в город сотрудники, как голодный щелкал зубчаткой турникет.

– Ничего я не жалуюсь. Занимался, – открестился от прошлого Ашипкин. – Был лучшим космическим инженером по одному виду болтов… Ванадий, напряженный литием и с титановой… закрывает газодинамически… пока… для служебного… пользы… – и тоже скосился на ковыряющего линолеум взглядом вохра. – Но не в этом же смысл.

– А в чем? – ловко подхватил обозреватель и опять глянул теперь на уже большие настенные часы, подбирающиеся толстой стрелкой к восьми.

– Статья… Принес тут, – и Ашипкин ткнул себя в грудь. – Сам не решаюсь оценить. Надрывает масштабы. Трехмерность эта… Хотя куда там, перевод хромый. Не металл, состояние. Я уже… но чтобы в комплексных пространствах – не успеваешь задуматься. Словарь убогий, 60 тысяч. А на родном нету. Полиформы какие-то… взялись. Но зачем вывод… чтобы все!

– Прекрасно и чудесно, оставьте. Поглядим, – слукавил обозреватель. – Хотя мы не печатаем сейчас специальные сообщения о пришельцах, о заселившихся в квартиры без регистрации НЛО-шниках, о летающих ночами люстрах… О ссохшихся в энергию мальчиках. Знаете… Можем дать отзыв… если сможем.

– Не надо, – заупрямился посетитель. – Просто спрошу его об этом, пусть ответит за вселение смуты прямо, – опять приложил руку к сердцу. – Потому что иначе, я, значит, всему причина и всему виной. Сам. Видеть и… Жить или не жить, вот в чем…

– Ну… ну что вы. Возможно, жизнь возможна везде. Даже на иных, не таких хороших, как наша, планетах. И при любых… э… пертурбациях.

– Пертурбанцах, – поправил Хрусталий и дико оглянулся. – Это аксиома все же, особенно в углах. Жизнь, или ее тень, есть повсюду. В иных измерениях, соединенных особыми болтами ясности с нашей… Жизнь металлов так же забавна… еще и… Аксиомы для глупых, – неожиданно обидел он журналиста. – А вот есть ли он?

– Кто?

– Ну… Он, – осторожно спланировал посетитель.

– Да кто этот… Он.

– Что тут неясного… Он самый. Дух… святый, – осторожно кося глаза на сторону, промямлил Марленыч.

– Что?! – отчаялся понять, кажется, кривляющегося посетителя журналист. – Какой святой?

– Ну… дух. Отец и сын. И сам.

– Сам?

– Да Бог же, – упрямо сжав губы, признался Хрусталий.

– Бог, – осторожно кивая головой и глядя чуть мимо замороченного, повторил обозреватель.

– Он. И иже с ним. Господь, – глядя стеклянными глазами через дверь на мельтешащую огнями улицу, водворил наконец порядок в свои речи несколько скособочившийся посетитель. – Вседержитель и Отец. И голубь вселенной. Един. Как говорится, – тупо промямлил покинувший свой рассудок.

– Это тоже аксиома, – широко улыбнулся через минуту обозреватель, потирая переносицу. – Так. А о чем все же Ваша статья?

– Потешаетесь, – упрямо огляделся Хрусталий. – Насмешничаете. Все смеются, как прокаженные. И наукам все равно, кроме медицины. Точные науки и поют точно. И слаженно повторяют удачный эксперимент. По воплощению… А Вам, поди, все равно… Есть или нету…

Алексей Павлович пожевал губы, нахмурился и сообщил отрывисто и сухо:

– Абсолютно наплевать. Есть или нет… Не встречал.

Посетитель вздрогнул, как-то сжался, скукожился, лицо его покрылось пятнами и незаметными преждевременными морщинками, а на виски выбежали две капли пота. Стал он сразу жалок и стар.

– Извиняюсь за все тогда, – тихо сказал он. – Что потревожил и сам потревожился. Думал… где взять точный перевод. Синхрон. Думал… совета и ободрения… Нужен автор. А то ведь, если нету… или есть, мы – просто чертеж…

– Так вы не автор статьи? – делано удивился непонятливый газетчик, чтобы как-то смягчить неловкую минуту.

– Какой же я автор, я разве похож? – едва ли не плача и дрожа небритым кадыком, прерывистым голосом сообщил посетитель. – Я похож только на словарь для списывания со скрижалей. Какой же я автор, вот уж смешно.

– Очень похож. Вылитый автор, – успокоил чудака газетчик. – Тогда кто Вы, вообще?

– Разве сблизи не видно? – исподлобья глянул невзрачный визави. – Я ясно помешанный.

Обозреватель удовлетворено кивнул, быстро оглянулся кругом.

– Так… Вы, может быть, не туда пришли. Вам в… клинику или амбулаторию надо.

– Не-ет… Медицина наша лечит неизлечимых, которые перешли край, или для заработка, потому что не в силах и не в настроении распознать раньше. А я еще не дошел… Знаете, нужен большой, двадцать лет – с восемьдесят восьмого года в пути…

– Не волнуйтесь так. Сумасшествие теперь очень поддается… у нас и в газете. У нас и статьи были. Могу…

– Я не сумасшедший, я помешанный, – тонко, но твердо разделил Хрусталий. – Нужно оглядеться и вывести. Аксиома. Рухлядь зашорила. Сейчас все такие. Вы, может быть, – в отчаянии продолжил он, – подозреваете себя… как бы выполняете норматив. Держитесь за рамку. И думаете не напоминать иных, склонных… к полноте искаженного замысла. Изложите свои основания.

– Знаете что, – с сухой обидой прервал неврастеника журналист. – Хрусталий Марленович. Надо сначала все же подлечиться. А потом статья… Газеты… болты. Пожелаю Вам…

– Я лечусь, – угрюмо и тихо сообщил Хрусталий. – Самолечение. Хожу все время ногами, на скорость. Ботинки сносил за лето. Перевожу. За часами внимательно приглядываю. Чтобы не скакали. Дочь с женой навещают… иногда, – при этом обозреватель как-то вздрогнул. – Выключаю постоянно телевизор. Стираю порошком… физическое движение. Стирает лишнюю память. Музыку сфер – не слышать. Болтом занимаюсь, когда соседи шумят, в меру, – понес он совсем ахинею. – При некоторых поворотных нагрузках при изящных изгибах ванадий мягче титана. Только бы американские органы не выведали. Центральное управление… Вот только тень иногда уходит, не нахожу, строптивую, – споткнулся он, встретив взгляд журналиста. – Виноват, прошу за беспокойство. Все прогресс болезненный. Аксиома. Виноват, оторвал… Сам оторван, гвоздь без шляпки. Пойду, – и стал поворачиваться, и пошел к выходу, сгорбившись, и опустив шею, и тяжело переставляя ноги.

– Послушайте, – послал ему вслед журналист, лишь бы что-то сказать. Вгрызлась вдруг и начала сосать жалкая жалость. – А… А автор вашей статьи этой… Кто?

– Триклятов, – глухо, полуобернувшись, сообщил полукалека.

Через секунду застывший было обозреватель жестко, чуть не злобно выбросил:

– Постойте. Стойте! Дайте статью, погляжу.

Ашипкин залез глубоко в куртку и вытянул мятый ксерокс.

– Осторожно, – попросил он, улыбнувшись губами. Журналист пошуршал листами.

– Немецкий специальный журнал. Ревю физических и математических наук. А Вам-то зачем?

– Перевожу за деньги, – тихо признался Хрусталий. – Единственный прикорм и отдушина… амбразура. Статью «Сименс» о перспективных грантах заказали наши наноавантюристы. Вот, выдали в конторе. За деньги чего не сделаешь. Фрукты… яблоки с витаминами тоже…

– А зачем прикидываться? – спросил Алексей Павлович, строго вперясь в переводчика. И оглянулся.

– Из пропусков ушли. Пусти нас, Ираида. Мы ненадолго, наверху посидим.

– Не положено, – влез, приняв военизированную стойку, понадобившийся наконец Горбыш. – Теперь положено огонь на поражение.

– Да ладно тебе, – грубо оборвала воина Ираида.

– Все помешанные, говорите? – улыбнулся газетчик. – А пойдемте-ка посидим немного в пельменную. Тут рядом. Заодно и пообедаем, а то уже весь сок вытек.

* * *

Зеркало треснулось, что за беда! К чертяшкам. Посмотришь: растеклась противная красная рожа, разрезался острым кортиком надломленных граней пухлый отечный пирог на четыре слоистых куска – тусклый лоб с ржавой коркой слипшихся волос, обвисший моллюск сжеванных губ с нашлепиной кислого носа, смазанные липким кремом две ром-бабы обвислых щек, да и…

Прекрасная женщина средних лет Альбина Хайченко еще мельком глянула в мятое лицо своей престарелой близняшки.

– Дрянь старая, так тебе и надо, – злорадно порадовалась зеркальным трещинам на родственном лице. – Ты пьешь, а я нет. Вот с утра ни капли.

Но надменная мерзавка, лизнув губы, нарочно повторила Альбинке все слово в слово, лишь на секунду потерявшись.

– Я встаю! – крикнула красавица, специально отвернувшись от уродины. – Ноги в тапках, а ты валяйся тухлым тюленем хоть до второго происшествия.

За шторами, и вправду, уже вовсю мелькало утро, а может, и прыгал день. Кто их отличит? – если попался в капкан монотонной службы, то да, разница есть. Но не Альбинка, она женщина вольная, потому что больна и все сволочи.

– Все! – Альбинка поискала глазами вчерашнее грозное орудие калибра ноль семь – полную красного зелья бутыль липкого вина, которая точно вечером оставалась почти непочатой тяжестью, когда хозяйка упала в объятия ночного кошмара. Не снимая халата и тапку. Не могли же ночью вылакать тихие друзья, эти – как их… карабашки, барабульки… Склянка нарочно исчезла. Именно ею Альбинка и долбанула вчера по своей передразнивающей зеркальной товарке, когда та стала, издеваясь, корчить симпатичной женщине Хайченко свои кислые рожи и не давала раскрыть рта.

– Молчи, дура, – велела вчера в ночь прекрасная женщина своей уродливой двойняшке, неотступно кривляющей хозяйские милые ухмылки. А потом и шлепнула той по уже испорченной временем физиономии.

Теперь Альбинка встрепенулась и пошла рыться в помойных кучах огромной квартиры в поисках единственного противоядия против мыслей. В кухне в мойке нагло загремели кастрюльки и какие-то собравшиеся вместе банки. В ванной грязное белье хамски уставилось на бредущую пестрыми глазками пятен модной расцветки. «Дрянь грязная», – обозвала хозяйка нестираную рухлядь, упихала ее мордой в белую акулью пасть ванной. Сейчас замочу пеструю рвань, решила расправиться по телевизионному, – и бутылка найдется.

А какая же она была чистенькая в детстве, как Дюймовочка. Тогда «адмирал» еще был командиром, вдоль причального блока топорщились огромные китовые туши темных страшных подлодок и неприступные горы ощерившихся железом торпедных катеров. Но маленькая ладненькая девчушка не боялась спящих китов и затаившихся гор с еле трепещущими сигнальными огоньками, так как папа ее здесь был командир и умел гонять взашей эти рыбьи стальные стада и двигать дизельные горы по штормящему океану. Все ее осыпали слюнявыми ласками и баловали конфетками, и девчушка мчалась по дебаркадеру, и размахивала руками, и весело визжала. Потому что знала: сзади бежит, округлив от ужаса похожие на люки глаза и растопырив руки, любимый старый дядька личный боцман и ловит ее в кривые шершавые руки, чтобы, не дай бог, дитя любимого и строгого командира не залетело на легких ангельских крылышках кружевного платья в холодную, мертвую ртутную воду этого далекого восточного околотка. Тогда еще и мамочка была жива и глядела слезящимися глазами на бегающие среди снежного ветра на праздничном плацу военные фигурки, хотя и болела, кашляла и часто уезжала во флотскую больницу, прижимая платок к горлу и худенькую Альбинку к своему теплому седому плащу, водя по Альбинкиной персиковой щечке мокрой своей. А «адмирал» хорохорился, отправив жену, приходил ночью, выхватывал дочку из теплого гнезда, кружил, подняв на руках, в матросском танце «яблочко», топотал крупными ботинками, но потом уходил на кухню и всасывал судорожно и выгонял сумбурно в фортку папиросный дым.

А теперь все дым, он старик, просто бодрый старик, и никакой не «адмирал», а все тот же каперанг, но уже в отставке. Не хватило башки у дубового служаки, даже когда перевели в Главный штаб после смерти жены на вице-адмиральскую должность, высидеть дубовой жопой крупную погонную звезду. Так и промаялся до пенсии на штабных посиделках, с радостным и слезным блеском в глазах выпархивая в редкие командировки на флота, к воде. Ни черта этот осиновый с осенней сединой пень не мог сообразить – каково ей, красивой девушке двадцати лет, гибкой и плавной, как упругая севастопольская волна, представляться в компаниях наглых начальничьих дочек дочерью «адмирала», клянчить у прижимистого папаши воинское довольствие на модные тряпки и отвечать осторожно обнимающим ее на танцах кавалерам, приученным в казармах военных институтов к жесткой половой дисциплине со старшими по званию девками:

– Вы что-то слишком меня приблизили. Вот пожалуюсь «адмиралу», будете от счастья болтаться на рее в далекой холодной бухте.

Но за флотского молодца она никогда бы не вышла, помнила суровые сопки, заваленные лунными подворотничками сизых облаков, угрюмых молодых офицеров, бодро, поскорее пробегающих мимо маленькой и отдающих для смеха честь, а иногда и горланящих в ночном штиле поселка что-то дикое и слепое, про «наш гордый “Варяг”»… И неуемный ветер с близкого моря, и похоронный безнадежный стон чаек…

Альбинка уселась посреди кухни и сдвинула локтем гору посуды. Теперь «адмирал» почти не разговаривал с неудачной, пришвартованной к серой жизни дочкой; когда проходил мимо, то по-флотски выпрямлял спину, наливался суровой неприязнью, подгибал губы и лишь изредка бросал:

– Опять напилась!

Все хотел, видно, сказать: «Как же мамочка твоя, любимая мама, жила среди холодного ветра хрустальной слезой, а ты?» Хоть бы избил по щекам когда. Теперь он, вообще больной, завел себе на утлой списанной дизельной посудине, невесть как пригнанной сюда к реке в речном порту, «военно-морской музей» – обхохочешься! – и пропадал там то ли клоуном-директором на общественных началах, то ли ночным сторожем дни, а часто и тусклые, медленно жрущие время ночи. И не с кем было, кроме рыгающего дурь телевизора, красивой женщине Альбине даже поскандалить, такая тихая тоска. Приходил теперь «адмирал» в свою заброшенную, кинутую без женских рук квартиру редко, презрительно громыхал, привыкший к надраенным поручням командных катеров, грязной посудой, швырял на пол серое белье и, оставляя дочке пакеты с провиантом, «чтоб не померла с голодухи паек», уходил, порывшись в своей комнате в бесконечных бумажных архивах и сопя навсегда застуженным в походах носом.

Почему же тогда, когда Альбинка выпорхнула молодухой замуж за «этого», за этого пигмея-журналистика, за убогого заумника-зануду, «адмирал» так радовался и долго обнимал и стучал в спину лапами молодого стройного зятя. Веселился, что скинул с житейского трапа единственную дочь, мутный осколок своей единственной любимой хрустальной жены. Скинул, как в утиль с флотского учета вечно тарахтящую и ломающуюся ненужную моторку.

Альбинка нашла среди кухонного хлама и выгребла из него вчерашнюю бутылку и высыпала из нее в мойку две или три капли. Кто это все выжрал, спрашивается! Чертяшка, адмирал флота всея квартиры. Потом уселась на кухонный табурет, отодвинула ладонью хлебные и сырные корки и сделала вид, что задумалась.

Если доложить отцу честно, то перед ней теперь часто прыгали чертяшки, чебуряшки или, как их там, табуряшки… барабашки. Те, кто поджигает холодным огнем подлые вещи в квартирах, прячет нужное в укромное никуда – расчески, кошелек с залежной мелочью, почти выскобленную пудреницу, а суют под нос ненужное и ненавистное – фотографию несбывшегося жениха-дипломата, отцовы грязные стариковские кальсоны в июне, острый кортик с призывным жалом…

Альбинка даже полюбила этих зверушков, высовывающих тусклые мордочки из-за дивана или свешивающих свои хвосты старыми шнурками со шкафа. Они единственные внимательно ее слушали и могли понять. Потому что они не судьи, а такие же, как она… несчастные и красивые. Альбинка даже безвозмездно могла им схамить, крикнуть:

– Идите работать, твари. Бездельники… нахлебники… – и они послушно и испуганно жались и шмыгали под ковер.

Но потом прекрасная женщина с доброй душой, конечно, прощала их, этих неумытых крысят, и оставляла по углам непропитого, но уже залитого вином тусклого ковра по корочке хлебца, а иногда и полрюмки, за компанию. И еще они умели плакать вместе с ней, а когда впадала в бешенство, прибирали от греха тарелки старого сервиза и фигурные немецкие чашки.

Да, она пьет, чуть-чуть. Но вы сходите замуж за обидчиков ее жизни. И, если надо, выплюнет всю выпитую влагу в лицо подающего надежды молодого журналиста, которого сперва все хвалят и пророчат горы, а он оказывается пустым местом на причале жизни, «табуряшкой», не якорем, а поплавком, не способным к пиратскому штурму звонких высот и абордажу мелких житейских благ, из которых и вырастает счастье благодарной дамской любви и заботливая женская чистоплотность. Если этот оказался не тот, «если друг оказался вдруг…», а жалкий неудачник научно-познавательной журналистики, мелкий придирчивый привязчивый примудливый педант, складывающий копеечные недостатки жены в рублевую стопку неприязни, тянувший десять лет ее… больше… красивую и гибкую, открытую трепетным на ветру молодым надеждам и жаждущую полной грудью волнительного счастья, в крохоборские обсуждения тесного семейного бюджета или морализаторские детские бирюльки статеек пионерского толка. А жизнь будет ждать? Она авианесущей маткой мчится мимо!

Что ей, Альбинке, все это говно, если она тлеет, а не горит. И если ты мужик, а не протирочная ветошь и не швабра на палубе грязного буксира, так заработай и одень доставшуюся тебе задаром жемчужину в достойную оправу. И если эта сияющая раковина родила тебе в пучине мук еще и в ожерелье семьи красавицу дочь, мерзавку Эльвирку.

– Дура-дура-дура, – крикнула Альбинка троекратным «ура», душа горло пустой бутыли.

И «этот» еще имел наглость вчера заявиться с утра, опять принес, видите ли, дочери денег. Ей, Альбине Никитичне, своей жене… бывшей… он не дает. Спросил, гнусный пожиратель ее лет:

– Где Эля?

Конечно, как всегда поздоровался вежливой подколодной змеюкой, отводя глаза от позорной грязи, забившего квартиру хлама и неустроенного беспорядка. И кого по этой статье надо судить, может, его, этого «мужа»?

– Ты! – крикнула она, запихивая ногой мусор под диван, в лицо своему бывшему. – У тебя нет дочери! Ты не способен иметь дочь и жену, ты не стоишь ногтя с их мизинца, – про ноготь она, правда, зря. – Ходишь гоголем, высоко подняв хвост, мелкий протиратель штанов и кропатель нравоучений в ничтожной газетенке, тупой умник, променявший семью на свою личную тухлую творческую «свободу» и на так называемую удачно присосавшимися к жизни кровососами «приличность». Не порядочная ли ты… Если не можешь достойно и даже недостойно содержать не то что красавицу бывшую больную жену, но и больную убогую кликушу дочь, достойное твое отражение, хиппи и извращенку, то спроси у ее теперешнего дружка, этого воняющего воблой бородатого бомжа, художника-сутенера и не знаю еще кого. Спроси у за версту воняющего пивной блевотиной и этого так называемого где-то Ахынку: «Где, где моя любимая дочурка, где моя светлая Элька, только год как выпорхнувшая из школы, где моя радость?» Там, в их помойке, в колонии потных похотливых котиков и лежбище блудливых моржей… Иди и ты туда, – крикнула она, совсем трезвая женщина своему бывшему, смешно сказать, мужу и указала на дверь.

Так этот изверг, губитель дней, поставил, видите ли, тоже пакет с едой и взялся уходить.

– Где деньги? – даже без издевки спросила Альбина.

– Денег нет, – спокойным, взвешивающим всегда ее тоном отрезал бывший. – Иди работать, – еще нагло влепил он ей словесную пощечину. – А то совсем, Альбина, пропадешь.

Точно в эту же дверь два дня обратно… или три? Не помнит, ну да все одно – когда Альбиночка, грустно понурясь, разглядывала не очень различимые свои ободранные ногти, заявилась дочура, нежное создание, ангелочек и эльфик, только прошлой весной, как ошпаренная щами кошка, выскочившая из недоп… неподъемной школы со сплошь натянутыми мольбами «адмирала» трояшками… трешками… Пение – пять, сочинение – кол.

– Негде ночевать, – только и процедила любимой маме подлая маленькая мерзавка, родной, почти не пьющей, готовой раскрыть ей руки и… обнять, обнять… и прыщавой принцессой проследовала в свою комнату.

Но почему Альбиночку охватил и сжал ужас тут же – а вот. Следом, воняя конской мочой и мыча девертисмент, пропехал туда же, нагло изучая хозяйку черным воровским глазом, треся зарыбленной костями бородкой и еще рыгнув ни с чего, здоровый жлобина в мятых джинсах и по локоть в татуировке.

– Ты куда? – крикнула наглецу отвечающая за дочкину судьбу хозяйка не своим от волнения голосом.

Мерзопакостный чуть полуобернулся и выцедил жуткое и непонятное, оттого и страшное, что-то:

«Ахуйкын», или «Ахнык», или еще похуже.

Как все это матери, женщине, хранилищу остатков очага, как зеницу ока стерегущую флотскую строгость семьи, даже не видеть, а ощущать стареющей кожей, обнаженными и как прежде юными нервами всю эту вонь грубого скота, оседлавшего безмозглую дочь. Альбина, вспотев от нервов, ночью сидела в кухне, глядя в пустую чашку утреннего недопитого кофе, как этот, дочкин – вепрь, немытый кабан, в майке и обвислых трусах, вошел в кухоньку, не споласкивая, плеснул воды в чашку и жадно, разливая по майке, выпил. А потом отправился молча в ванную и плескался. Ее водой. В ее ванной. С ее школьницей, боже! Девочка, посмотри на маму не зверьком – обними, погладь, все прощу!

Ведь однажды, и недавно, мамочка решилась на простой, как расческа, честный, как утюг, трезвый до слезы разговор с тогда еще чаще появлявшейся девочкой. Крепилась, три дня не пила, подходила к нижнему шкапику, брала полную бутылку и сжимала с силой, до слез в глазах. Как шею страшного, одной ей известного подколодного змея.

Дочка спокойно уселась в кресло напротив и рассматривала покрывшуюся от воздержания, недоумения и невзгод неровно заляпанными пудрой пятнами мать.

– Элька, – сказала мама, силясь удержать в кресле ровно и строго свое опадающее, теряющее силу тело. – Я пью, ору, ты меня не любишь. Ладно, и не надо, – почему-то сразу занервничала Альбина. Поняла, что неверно обозначила дочь. – Может, если бы ты меня немного… уважала… я бы. Ну и не уважай. У меня ничего нет. Любви, мужа… Разве это жизнь? Квартира здоровая мне не нужна, я помещусь в углу. Тут все время бегают твари, позорят семью. Хочешь, приедет с подлодки дед, и живи здесь. С кем хочешь. Хоть с парой валенок, – не удержалась Альбинка, и Эля скривилась. – А я пойду в подлодку, буду эс… экс… курсии указкой водить. Я дочка моря, – сказала вдруг Альбинка, и так ей стало страшно от детской памяти, что две здоровенные слезы бухнулись вдоль ее щек на цветной халат. «Зачем такой одела к разговору?» – разозлилась Альбинка на себя.

– Я дочь морей, – повторила она, сжавшись. – А ты отца не любишь. Он чем виноват, не орет, не нудит, сует тебе деньги вместо меня, хотя сам как канатоходец на паперти.

– Ты же его на дух не терпишь? – спросила дочь, округлив глаза. – Он нас бросил, ты зачем его… Он нас кинул спиваться, – крикнула вдруг Элька, подняв, как праведная ученица на уроке, руку. – Падать, плевать, якшаться с пьяными рылами у винного ларька – тебя! Меня, – забормотала дочь, – краснеть и бледнеть, как безотцовщину. Среди этих… в школе. Красавцев, самцов… швыряющих в тебя обертки фантиков, жвачек и презервативов. Потому что я – никто. Ты думаешь, в школах сейчас учат любить гордых и честных, детей моря? И ты. Я не люблю вас, – повторила дочь, хмурясь и морщиня щеки, – потому что отдали себя себе, а не мне. Этот променял быстренько семейную муку на газетную веселую свистопляску для пионеров и старух. Пока его дочка плелась с грязным рюкзачком позади всего гогочущего класса. Эта, – и Элька слабо махнула ладонью в сторону матери. – Отдала жизнь вальсу со своей мечтой. Или пьяному канкану.

– Молчи! – крикнула Альбинка. – Как ты можешь! Ты почти адмиральская внучка.

– Я внучка морей, – кисло скорчила рожу Элька. – В море и уйду с этой палубы, как простая рыбачка.

– Ах! – воскликнула мать. – Ее бросили с рюкзачком. И где ж ее оставили, безотцовщину. В огромной трехкомнатной… даже… четырех… Где даже можно заблудиться, и призрак тебя не отыщет. Где в поисках ушедшей… на шаланде ветров… внучатки старый падающий от веса медалей на кителе дед обыскал все углы. Где ее ждут и любят. И даже этот отец, подкидыш несчастий, ублюдок невезучей судьбы… И тот через день таскает на жалкие свои газетные гонораришки своей Элечке фруктики и конфетки. Не мне. Тебе. Ты почему дома не живешь? – тихо добавила мать.

Теперь из глаз девочки, которая, восемнадцатилетняя оболтусиха, всегда останется для мамы шестилетней крохой, в свою очередь вырвались две злые короткие слезы.

– Я ушла, – сказала девчонка спокойно. – Ночевать иногда прихожу, потому что этот… бородатый зверь гонит. Других гладит… Я ушла. Иначе, – повысила дочка голос, – буду, как железный кусок торпедоносца или тральщика, без души и мозгов, отдавать честь по команде, совесть по разнарядке, а любовь, как дневальный картошку, распоряжением старшего по званию. Кто попогонистей, тому побольше. Как ты. Или возьмусь с утра до ночи тискать газетки, закрываясь ими от звериной жизни. Или совсем упаду годика через два в белой горячке, обнимая стеклянных человечков и зеленых собачек.

– Мне стыдно, – тихо сказала мать. – Но я себя уже не знаю, потерялась. А тебе не совестно, молодой, так жить?

– Мама, – честно ответила дочь, – когда все время совестно и стыдно – надоедает. Стыд, как лед в жару, тает и тает. Я тоже скалка… черт… скакалка. Мне с той безбашенной кодлой, где я пропадаю… и пропаду… веселее. Я устала стыдиться. Я там такой же кусок общего тела, орган. Вонючей общей кучи малы. Ноготь или мизинец. Или пупок. А вы давайте собачьтесь и дальше. Смотреть на вас больше не могу. Хоть и, само собой, люблю.

– Так ты совсем не хочешь по-человечески жить? – спросила Альбинка, уже не сдерживаясь. – Не как мы. Сама, как человек.

– Не хочу, – вяло оклеила Элька. – На кого ни глянешь, кто по-человечески, все какая-то марля с тухлыми мухами, тянучка высохшей дохлой кошечки-любви. Заначки, обманы, побочные дети, курортные выкидыши. Хочу пусть не долго, но ярко, но окунуться с головой. В девятый вал, – подняла глаза недавняя школьница.

– Ты! Ты! – вскочила Альбинка, сжав кулаки. – Ярко я, посмотри на меня. Где я, мечтальница.

– Не нашла своего дурака, – безразлично и, кажется, гадливо гукнула дочь в сторону, в стену.

Альбина опять тут рухнула в кресло, закрыла лицо руками и поняла – «проиграла».

– Ты отца совсем не отталкивай, – тихо попросила мать. – Он слабый зверь, копытный. Упадешь в яму, он за тобой.

Дочь помолчала. Потом сообщила:

– Жили вы жили, деток накрошили. А друг дружку ни капли не знаете. Будто чужие лопухи из соседних дворов.

Альбина подняла на Элю глаза:

– Элечка, ты ведь цветочек еще. Мой цветочек, лопушок.

Тут-то цветочек встал и удалился из квартиры. А Альбинка заорала:

– Дрянь, отравная поганка. Исчадье своего недородка папульки… Безбашенная упрямая ослица… Зеленая Чебурашка!

И поэтому во время последнего визита благоверного Альбиночка повторила вчера бывшему пожирателю ее несостоявшихся надежд:

– Иди и ты. Туда, где вы все. Такие добрые. На работу меня посылает.

– Работать, – сипло произнесла красивая женщина, сползла с кухонного табурета, нацедила, громыхнув пустым чайником, воды из крана и, давясь, выпила. – Работать!

Она готова. Она хочет работать. Но куда ее возьмут? Убирать подъезды – страшный конкурс татарок и таджичек, способных до поры до времени за гроши часами возиться в чужих отбросах. Таскать газеты в тачке – у нее трясутся руки и немеет от усилий левая ступня. В свое время бросила молодая восторженная невеста языковой институт, куда и так еле впихнул ее, через жену начальника, «адмирал». Архивариусы, библиографы, документооборот – господи, какая нудная белиберда. Хотя теперь-то, недавно, вывалила из отцовского шкафа книги и папки, и протирала, и расставляла в стройные, будто салютующие ей ряды по корешкам, гусары к гусарам, уланы к кирасирам. Выпив перед этим всего полбокала. Все ей, Альбине, по рукам, женщине с непотухшей красотой.

А все потому, что нет любви. Ау, любовь, где Вы? Год или два, и без нее молодая красавица превращается в половую тряпку, рассыпаются шуршащей крупой надежды юной студентки, и череда дней стряхивается, как нитка бус, и они закатываются за диван, за ковер или в пыльный угол, где их уже ждут запасливые хлопотливые чертяшки. А красота?

Женщина Альбинка запахнула потуже халат и, пошатываясь, отправилась опять к недобитому трюмо и опустилась на пуфик. Из зеркала на нее ощерилась жуткая мужская рожа.

– А! А-аа! – низким тоном завопила хозяйка, прижав кулачки к ушам. – А!

– Не ори, чего орешь? – спросил жуткий хриплый голос из зеркала, из рта рожи.

– Ты! – заорала красавица, сорвала с трюмо подвернувшуюся вязальную спицу и собралась вонзить в глаз зеркалу. – Ты-ы!

– Чего орать, – повторил зеркальный мужик. Альбинка резко обернулась и вскочила, спица хищно дрожала в ее руке. – Эй! – сказал бандюга, отступая на шаг. – У тебя протечка. Весь низ залило.

– Убью, глаз проткну. Насквозь, – пообещала Альбинка тихо. – У меня отец «адмирал», скоро придет. Сроком не отмажешься, в тюрьме сгниешь.

Мужик потоптался секунду, опять чуть отступил.

– Дверь-то оставила открытую для кого?

– Что?

– Дверь, говорю, открытая, вот и вошел.

– Вот и выходи, как вошел. Я когда ору, на весь подъезд слышно.

– А ты не ори, – посоветовал мужик, – меньше воды с тебя выйдет.

– Убью, если врешь.

– Да ладно, – миролюбиво согласился мужик, – могу и уйти. Мне чего. – А сам подумал: «Удушить бы тебя, дура, подушкой. А после с балкона скинуть, как куклу Мальвину».

– Ты кто? – округлила глаза Альбинка.

– Мы слесаря. Течет от вас, вот и вызов. А то мне больно надо глазом рисковать.

– Иди в ванную, – велела хозяйка. – А я проверю, что ты за слесарь.

Осторожно она проследовала за коренастым опасным мужиком небольшого флотского роста, по-слесарски облаченным с грязноватую робу. Ванна стояла по уши в воде, это дура хозяйка бросила замачивать белье и все забыла.

– Протекло, – деловито сообщил слесарь, перекрывая и спуская воду, шлепая в кедах по болоту. – Оплатишь соседям по полной. Подмывать то будешь?

– Да пошли вы, – вяло промямлила дочь «адмирала», уперлась на кухню и там, сев на стул, тихо заплакала, прислушиваясь, как мужик в ванной возит какой-то тряпкой и сливает воду. Через время мужик сунулся на кухню и нерешительно спросил, слушая, как хозяйка хлюпает носом:

– Оплатишь, что ли? Или акт составляю.

– Военморы вас, гадов, грудью защищали, – выдохнула Альбинка, – а вы – акт. Звери. Выпить чего-нибудь есть?

– Конечно. Сейчас! – слесарь мастеровито оглядел кухню и уселся на стул напротив Альбинушки. – Может, чайку? Со сладким.

– Конечно, сейчас, – злобно отозвалась хозяйка.

Но встала, прошлась по захламленному пространству, оглядывая все удивленно. И тут увидела пакет, оставленный «мужем». Там лежали хлеб, сухая колбаса, сардины, что-то еще, сок. Альбинка стащила в мойку грязь со стола и выложила жратву. Шлепнула на плиту кипятиться чайник и вновь уселась.

– Хорошо тут у тебя, спокойно, – сообщил слесарь, накладывая сардины на ломоть хлеба.

– А ты мне не тычь! – воскликнула женщина. – Ты кто есть такой? Напильник от зубила. А у меня отец адмирал, соединением командовал, тыщи таких под воду навстречу водорослям отправлял. Чтоб всем вам гнить достойно.

– Ладно, – примирительно отступил слесарь и вытянул из внутреннего кармана, как факир женщину из распиленного гроба, небольшую фляжечку. – Склянки-то найдешь, командир?

Альбинка посмотрела на водку, на грязного, криво улыбающегося слесаря, на свои облупленные ногти и опять захныкала.

«Вот дура, – подумал слесарь. – То дай, то не дай. Вроде, не пьянь, от вида водки слезится. А в доме – какой там адмирал».

– Не гунди, – сказал. – Со здоровьицем.

Альбинка хлопнула, поперхнулась и заела, давясь хлебом.

– Если захочу, то через час здесь будет стерильность. Только чихну! Чистота и хрусталь сиять. А… через полдня… вообще будет все одно к одному, постирано и глажено. Вот, – метнулась в комнату и вытащила на кухню и предъявила слесарю идеально отутуженный праздничный воинский костюм отца. Слесарь несколько подобрался, даже утер замасленные губы. Альбина вернула костюм в строй шкафа.

– За море, – сообщил слесарь, чуть плеща из бутылочки.

– Если я захочу, – повторила, – завтра за мной здесь будет муж, полковник штаба тыла, который разведен и три года круги вокруг выписывает. И денщик на побегушках. А горничная будет утюжить с семи до двадцати семи ковры в спальнях, как вечный двигатель. Как вечный дневальный… Под бодрые марши.

– Чего ж не хотишь? – ехидно скривился слесарь, подливая только себе.

– А не твое дело, – резко выступила хозяйка, отодвигая и разбрызгивая из стопки. – Твое – прокладки менять, и чтоб у всех без протечек. А то напишу телегу, и в ДЭЗе тебя изымут. Вычеркнут из списков. Внесут в списки списанных на берег и выпавших за борт. В надлежащую волну.

«Сволочуга, – подумал слесарь. – Сама, вроде, так не ведьма, а грозится. И водку брызжет, миллионщица. А у самой, небось, и мужа нет».

– Мы свое дело знаем, – сурово возразил вслух. – У рабочего класса все права не отымешь.

– Что права? – изумленно возмутилась хозяйка. – Одни права в цене – водительские. А все остальные – дым и копоть. Ты что с ними, спать будешь?

– С кем? – потерялся слесарь, а сам подумал: «Наверно, заразная. И болезни плохие».

– С правами, – и Альбинка глотнула водки, глубоко выдохнув.

– Чайник отключи, – посоветовал слесарь.

– Сам что, безрукий? – обозлилась хозяйка. – Нужны связи, связи, слесарь. Одна только подруга может нагрузить тебя больше, чем три института и два училища.

– Какая еще училища? – непонятно с чего обиделся мастер разводного ключа.

– Слесарная, – выдавила Альбинка, жуя колбасу и уставясь в невидимую стену. – Вот у меня, лучшая и закадычная. Девчонками на танцах и в компашках, не разлей шампанское. Алеська, дочь полного адмирала, замкомполит-гарнизона. Гарнизоны, когда его видели, дыбом волосы под бескозырками вспухали, у офицеров от кортиков моча струилась.

– Прям моча, – испугался слесарь. – Со страху, что ль?

– С любви, – иронично прищурилась хозяйка, презрительно оглядев человека без кортика. – Лучшая подруга тех дней. И сосватала мне жениха. Стройный, в танце носится, как ошпаренный. Сноса нет. Изящен, талия, рот не закрывает. Только почти по-французски и испански. Почти дипломат. Красавец.

– И красавец? – скривился слесарь и сожрал здоровый ломоть сухой.

– Ну не ты же! – заорала Альбинка, вся бесясь. – Если сложить сто таких, как ты… или сто сорок, все одно, красивее его не будет. Жемчужные зубы, улыбка в пол-лица, а из них идут сладкие слова в девичьи розовые ушки. Одним словом, дипломат молодой, прямо перед командировкой. Подыскивает не срамную пару.

– Тебя, что ли? – усомнился слесарь, а сам подумал: «Рожа опухшая, но видная, может, когда и клюнул дипломат».

– Меня, единственную, – неожиданно тихо, вспоминая, прошептала Альбина. – Я, конечно, смекнула, что подружка Алеська… со своего плеча обноску. Прямо подхожу… на одном пикнике на их даче возле служебной «Волги» и спрашиваю лучшую напрямик: «Тасканое, со своей груди даешь? Видишь, что втюрилась я?» А Алеська, тоже парная, под шампанью, отвечает:

– Зачем мне, Альбинушка, два. Видишь, с молодежным шустрилой сошлась. Это тебе с чистого сердца от меня сюрпрайз… Брюссель, Париж, Рим, далее везде. Не смотри, что чуть штопанный, зато нежный

И жмурится. А солдатик-шофер, что на пикнике в «Волге» сидел, со страха, что лишнее слышит, прямо в сиденье втерся, весь белый. А мне что! Я к дипломату подошла, за руку цап! Идем, говорю, милый, на антресоль. Буду тебе давать представление «под куполом цирка». Будто под розовым парусом в бескрайней регате. И, слышишь, слесарь, я такого нежного больше в жизни и не встретила. Все битюги, уроды и импотенты. А потому что дипломат. Весь в этикете вымученный, как в винном соусе.

– Ну и где он?

– Кто?

– Париж этот Лондон.

– Закурить есть? – спросила грубым голосом Альбинка.

– Не дымлю, зря добро переводить.

– Так ты тоже дипломат? – усмехнулась «адмиральская» дочь и вытрясла в рот капли из стопки. – Сдулся дипломат. Оказалось, назначили его в глубь африканских племен – Буркина Фасо, Бермудское Конго, где крокодилы от заразы сто прививок колют. Как он меня на коленях умолял в Африку эту, к бедуинам верблюжьим, как плакал по-французски и ругался испанским матом.

– Есть такой? – встрепенулся любознательный слесарь, а сам подумал: «Эта много знает».

– А ты думал, – подначила Альбинка неуча-дурака. – Только мы мастера. И Брюссель, и Монака эта – везде своя ругань, огни сияют, люди с пакетами из кабаков в супермаркеты прутся, из бутиков в офисы снуют. Везде жизнь. Где нас нет.

– Это ты зря, – возразил слесарь и пощупал карман, где у него была еще одна склянка, но не вынул.

– Я все зря, – закручинилась хозяйка, плеща в кружку чай. – Подсунула мне, лучшая подруга зовется. Вот и выскочила с горечи за этого. За газетную мышь. Думала, буду Главным редакторам модных журналов нос показывать. Теперь сижу дурой, с больной дочкой на руках… А через три года лучшая бывшая Алеська нарочно мне звонит и спрашивает: «Твой из Африки вернулся, в Амстердам навсегда посылают. Плачет, тебя хочет… видеть. Будешь встречаться?» А мне куда, у меня сосунок на руках. Я спрашиваю: «Где он плачет, у твоего плеча на раскладушке?» Она хохочет, заливается. Всегда была самая среди нас веселая… при такой папаше. Вот так.

– И чего ты хотела! – справедливо вставил слесарь. – Мордой, как ворона, надо сыр вовремя чуять.

– Ничего не хотела, – сникла рассказчица. – И не хочу ничего. Ни грязи проклятой, ни хлама всего этого, ни водки твоей сволочной, – и она нервно опрокинула ладонью стопку, так, что та брякнулась и покатилась с пасторальным звоном. – Хочу быть маленькой девочкой, у моря стоять, чтобы ветер и дождь и чтобы сзади меня мама плащом кутала и соленые капельки со лба ладонью опять смахнула…

– Эк, чего захотела! – слесарь приобнял за плечи опять налегшую на слезы хозяйку. – Знаем мы этих дипломантов. Баба ты хорошая, – сказал, немного смахивая с себя в сторону потный запах. – Только зря волну гонишь.

Приобнятая сидела так с минуту, пригорюнившись, потом подняла на слесаря трезвые глаза.

– Я тебе не баба, – тихо сказала. – Боров вонючий, – и скинула его лапу с плеч, и заорала, вскочив. – Я тебе не баба, говнюк. Я адмиральская дочь. Пошел отсюда к матери. Расселся в чужом тепле.

– Да больно надо, – скривился, тоже валко вскочив, мастеровой. – Мы и не таких видали, – а сам подумал: «Точно, больная».

Красавица Альбинка вдруг схватила с холодильника опять невесть как попавшуюся спицу и хищно направила ее в зрачок работающего человека.

– А ну, выметайся. Сейчас глаза буду колоть. Топай дело делай, расклячился на чужой площади.

– Да ты не очень, не очень, – в меру грубо отплевываясь попятился слесарь. – Если, думаете, адмиралы…

– Гад, схватил ослабшую женщину. Стыда нет. Давай, вали вон туда, туда, – крикнула Альбинка в ярости, тыча спицей. – Работу делай, протечку устраняй. Шляются. А кругом все промокло, не расплатишься. Уселся! Туда, туда пошел. Там вон тоже протекло.

Гонимый спицей и разъяренной хозяйкой растерянный слесарь очутился вдруг в комнате, где шторы, шкаф и кровать.

– Ты чего? – развел он руками. – Сдвинутая? Где тут промокло?

Альбинка бросила спицу на кровать и посмотрела на работягу безумными прозрачными глазами. Потом задрала полы халата и показала:

– Вот здесь, здесь все промокло. Не видишь?

«А может, не больная? – подумал слесарь. —

Все-таки адмиралова дочь».

Уже поздно вечером, когда слесарь давно отправился, шурша виновато бумажками вызовов, Альбинка улеглась в кровать и подумала, уставясь в угол, заявятся ли сегодня чертяшки поговорить на ночь. Она бы порассказала им, как некоторые наглые хамы слесаря пользуются минутной слабостью адмиральских дочек.

И еще она подумала, какая я еще все-таки симпатичная и славная.

Но барабашки не явились, и красавица женщина не обиделась, потому что уже наболталась сегодня вдоволь, и даже ни разу вечером не подошла к зеркалу. И заснула без снов.

* * *

В грязной пельменной на черных и зеленых гвоздях медленно фланирующих мух висел чад. На двух натуральных, высунувших свои шляпы сгнивших поганок, гвоздищах свисал косой занавес, освоенный мушиными авиаматками, как полигон для зачатий и опорожнений. Изредка занавес отлетал, являя угол пыхтящего чана и силуэт пробирающегося по чаду хинкалыцика с утерявшими зрачки пельменями-глазками, выискивающего в углах заведения какого-нибудь свежего посетителя. Однако все трое-четверо вечерних затворников колдовали по углам над пахучим месивом, сдабривая сомнительные блюда влагой из захватанных графинов. Один, отставник или не получивший жилья военспец, все время что-то шептал, разглядывал на свет недопитую рюмку и водил пальцем по линиям судьбы на свободной ладони. Другой и вовсе появился позже расположившихся за столиком обозревателя и его гостя, сгрузил предварительно на улице перед входом с плеч рекламный щит, вперся в тепло и тут же уселся почти рядом, смахнув рукавом со стола чужую труху:

– Тут устроюсь. Замерз, а от вас жар, – радостно заявил он затеявшим разговор посетителям

Но заказал, порывшись в карманах, только рюмку и молча стал разглядывать в водочном зеркале свое небритое отражение.

Выпили. Что поначалу нес Хрусталий, журналист почти не запомнил. Странная их беседа, как и, впрочем, все это заведение, состояла будто из отдельных фракций, несоединимых и не имеющих общих связей – ни логических, ни добрачных, ни в виде водочных братаний. Редкими мухами жужжали мимо сознания газетчика отдельные выкрикнутые Ашипкиным, не граничащие с только что сказанным фразы, иногда он брался за какой-нибудь им же забытый эпизод своей биографии, будто вывешивал перед слушателем грязный, захватанный временем занавес, лучше скрывающий прошедшие года, чем полный анемнез. Но по большей части в своих словесных блужданиях Хрусталий словно исчезал в тусклом студне пельменного чада слов и жил среди невнятной скороговоркой брошенных фраз один, в одиночестве, покинутый и газетчиком, и всем миром заодно.

Хотя Алексей Павлович и не поручился бы, что в разных неповоротных и легкоплавких эскападах визави сам не влезал в ровный, болезненно безразличный ток рассказа Хрусталия брошенными на съедение безразличия репликами и неуместными инсинуациями. На вполне естественный, как казалось газетчику, вводный перед первой, пригубленной обоими рюмочкой вопрос: «Как же Вы, Хрусталий Марленович, вдруг пришли в переводчики?» чуть помешанный чудак начал совсем издалека:

– Если падаешь, держись за себя. За воздух и облачка не схватишься, – и, казалось, все, что он бормотал за столом, узкое или выше роста, все доставляло ему истинное и мучительное наслаждение.

Часто говорил он вдруг о газетчике в третьем лице, не как о сидящем напротив живом собеседнике, а как о снежном человеке, лох-несской рыбе или соседском попугае.

Держись за себя. Планируй, складывай крылья. Если упал, отожмись, учись читать следы. Быть ботаником и натуралистом, следить за колеями червей, за их сложной нервной жизнью. Рядом! Вот тоже, спрятали крылья. Не видят, но обоняние их поднимет. Их вознесет над тобой ветер пути, запах памяти. Вонь утрат. Лопнуло все – терпение, пение внутренней тетивы, и угол поджелудочной загнулся. Как хорошо, как сладко раньше пахли мысли. И улыбался нам, петляя, след далекого конца. А этот, чудной, чужой обозреватель шарад еще не различает: «Не подмешан, не подвешен в серебряной амбразуре риз, не подвержен поварешке главного кошевара, не нарушен: слои теплого – счастье, и холодного – страх, залегают в своих горизонтах. И струится меж ними, как в распятой лягухе, ток».

Но легко глазами, начинающий слепой – на ощупь, сразу увидит любой пустомеля: этот сумасшедший – чистой воды врун. Мутный кристалл, хрусталик, испорченный донельзя слепящими туманами мельтешащих рушащихся дней и забот. Темной лампой горящий над своей операционной головой, сын неизвестного отца сынов, отраженный дурацкими ужимками огоньков на пластмассовой панели грязного стола, отвернутый наоборот, как испорченный болт, и отвергнутый шепотом единственных губ. Что может знать этот газетный калькулятор, обозревающий холодными экранами глаз его нутро, холодное и пустое? Не спрашивай. Я просто Ашипкин, и меня нет.

Тут и влепился в пьяненькую пельменную человечек-реклама, стирая с лица строки дождя, сбил очарованного дурью слушателя-журналистика и позволил тому – после проглоченной рюмки жижи – настоять на предмете разговора:

– Рассказывайте-ка лучше про… Про что хотите…

– И про не хотите что, – громко подсказывая, прошептал из пельменного тумана прибывший рекламный галерник.

– Рассказывайте лучше про эту вашу статью, – мягко, словно недавно высунулся из наркоза, и улыбаясь, повторил обозреватель

И Хрусталий тоже огляделся в убогом помещении пивнухи. Теперь было ясно видно: Хрусталия раздражала и путала лишь не сходившая с губ чуть заметная улыбка обозревателя, да еще часто упрямым ишаком вваливался в зальчик чернявый подавала, источавший неприятный запах женских старушечьих духов; тогда и Алексей Павлович дергался, косился, и улыбка его переплывала в гримасу, способную и пугнуть Ашипкина, коли он не столь бы часто витал от беседы далеко.

– Статья особая. Само собой. Пришили. К сердцу, не буквы. И слова соединенные по их правилу. Заблудился. В немецком техническом, – терпеливо пояснил переводчик, возвращая себя в зал. – Случайно. И только конец, где… про это. И передок…

– Передок? Начало.

– Начало всех начал. От журнала. Вводная речь этих немцев. Увидел русскую фамилию. Со словарем уж быстро кручусь. Ага, думаю… Что? Ага, наши дают прикурить. Везде наши. Лучшие… загнанные умы. Если наши, то думаете, все помешаны с другими пополам?

– И что статья? А Вы почему переводите, Вы же по… шурупам. Из космоса.

Хрусталий воззрился на обозревателя и, видно, подумал: «Какой дурень в такой культурной неглупой оболочке».

– Он из ближнего космоса, руку подать, – буркнул себе под нос литератор H., вытрясая в себя остатки капель из рюмки. – Как Белка-Стрелка.

– По болтам, – терпеливо уточнил неучам Ашипкин. – По болтам, нынче здесь, а завтра там. Нечистым. Двадцать лет на одной фирме под подпиской руки по швам. Без выезда никуда.

И Хрусталий, заливаясь желтой слюной, стал талдычить этому мелкому приводу в газетном механизме про голод 86-го года, про пустой, выцарапанный до дыр кошелек.

Закрылось на амбарный замок родное околонаучное прикосмическое производство; за стрелками охраны недоступны оказались родные изделия, сконструированные им так ловко, что ночью являлся к нему и жал потную руку Главный, и выдавал диплом и переходящее, и теперь красное, знамя.

– Знамя неси-ии ты впереди-ии, – затянул вдруг Ашипкин, бесстрашно фальшивя. – Память борцов разбуди. Молот в груди-и к сердцу веди-иии. Мо-олодость пой не один!

А фотографию Хрусталия присобачили вечной кнопкой посреди шевелюры на доску почета. И ночью во сне вокруг кровати, тогда уже одноместной, сгрудились худые пришельцы, хлопали похожими глазами и дутыми гибкими ладонями, апплодируя его конструкторской сметке. И точному чувству некоторых спец-сплавов. Правда, один прошептал под утро, перед петухом: «Зря ты, Марленыч, на все ночные смены сам из рук жены рвался. Любишь, знаю, да и деньги хорошие приплачивали. Но жена и дочь тоже ласковые цветки анемоны. Ну а теперь писька – ни к черту. Жена орет вепрем: кто кормилец – я?! Дочка – пять лет».

– Дочка, девочка, девчушка… хорошенький голубок… – завелся Ашипкин, потом продолжил вдруг.

Один раз пришел домой к ночи, рысачил по недоставшимся недоступным заработкам и явился, как проигравший все заезды и смыленный начисто рысак. Седловину натер до крови рюкзак с авторскими свидетельствами и специальными, для предъявления при благоприятных обстоятельствах, книгами и в соавторстве статьями. В горле хлюпал шар сухой слюны, в калошах и носках стояло по колено затхлое болото, мыло в магазинах исчезло. Схватил чай, обжегся и, почти падая на диван, слопал, черпая чайной ложкой, почти все набухшее свежевзбитой водой пюре.

Через час открыл глаза. За столом дочка-пятилетка дочерпывала ложечкой остатки пюре, а потом, ласково глядя на затасканного отца, взялась водить железкой по пустому донцу тарели и, облизываясь, весело щуря коричневые голодные глазки и лаская ложку розовым язычком, приговаривать:

– Ложечка курочки. Ах, вкусно! Ложечка крема, ах густо. Чашечка компотика, и еще – пять лепешек с днем ангела и край пирожка с воскресеньем. Ах, сладко, да солено, да перчено.

Хрусталий посмотрел на девочку, глаза его сжались, и лобные доли размякли, как при остром гайморите, будто наполнились сыпкой мукой. Тут и постучался к Хрусталию первый важный сигнал. Ему померещилось: сидит рядом не его дочь, а какая-то красивая куколка из пустого магазина, где на нищих полках ничего. Хрусталий тянет к ней руки с сорванными до крови ногтями и ласково зовет: иди, иди, накормлю. Но куколка-то не дура, она смеется и моргает глазками, и оправляет заплатанный сарофанчик и говорит шепотом:

– Иди, иди, дядя. Бог подаст. Мамка заявится, устроит тебе чистку мозгов и стирку совести, глажку нервов и выметет мусор надежд на задний твой двор. Иди, где все подают.

То, конечно, был бред, двухнедельный бронхит и озверевшая от вызовов врачиха, впихивающая ледяными пальцами холодный стилет под мышку. Но вроде выкарабкался.

И тут Ашипкин, наверное, в маленькой пельменной переусердствовал. Он протянул коряво руки к газетчику, а потом к ближнему соседу и в туман пельменной и стал, соря слюной, повторять, не сгоняя мучнистой улыбки с лица:

– Иди-иди-ди-ди-иди-и… – так, что сосед-реклама пересел подальше вместе с пустой рюмкой и вперился, газетчик сжался, а пельменщик подбежал, думая пополнить заказ. Но Хрусталий продолжил, вдруг выскочив из транса.

Наконец, выселили на раскладуху. Ашипкин подходил к солдатски заправленному лежаку, стукал, взбивая, подушку, и сильно отдавало в голове. Денег стало так мало, что он разучился их считать. Стал многое забывать, вспоминал вид своей мамы только через тайком вытащенную из старого фибрового чемодана под раскладушкой фотку – вот она, мама, какая. Жена сплюнула на подушку и подалась в бухгалтеры, теперь, возможно, меняет раз в неделю английские кремы на итальянскую обувь, японские шампуни на французские плечики. По-настоящему стала молодой. Почти юной.

– Знаете, – крикнул вдруг Хрусталий в бешенстве, – взялась ходить на презентации литературных бомондов, на чтения извращенческих стишей, увлеклась зарубежной прессой… Полюбила газетенки, этот мусор, шуршащий в божьем мире, эти черные крылья над слабыми людьми… Слов знает по-ихнему: пардон да мусье. А возьмет утром… эти Нью-Йорк… там Гаролд или Тимес… и шуршит, и шуршит, как крыса в подполе. Да-а…

А дочка вот совсем недавно нашла крепкого сметливого крикуна, крутилы тенями бумажек Чубайса и Мавроди, и под бело-голубым флагом невесты вплыла в какой-то другой мир, где Хрусталий не был и на пороге. Как не оправдавший пришелец. Стал тогда Хрусталий искать деньги, чтобы питаться и не видеть презрения уже чужих жениных глаз. Вспомнил школьного однокашку, шалопая и гитарного бренчуна, тот химичил в технических редакциях глохнущих журналов, но жил отчего-то в сладкой истоме и, когда звонил, сытно и громко нарочно икал в трубку, спрашивая про доходы доходяги. Вспомнил чуть смешанный человек немецкие жестяные буквы, консервными банками предикатов вылезшие из школьных воспоминаний, проштудировал замысловатые многотонные глагольные пирамиды, фермы и конструкции, будто нарочно родившиеся из вавилонских языков для инженеров, морализаторов, резонеров и филозофов. И тоненьким ручейком потекли за переводы, за выпрошенные у школьного шалопая статейки – копейки и рубли, размножавшиеся нулями вместе с впадающей в нищету попрошайкой-страной. На столе появился хлеб, чай, колбаса, которую Хрусталий полюбил сначала долго нюхать, и она пахла нарочно – забытой женой, потом свиньи и машинным маслом пропащего опытного производства на бывшей работе канувшей в космические дали отрасли.

Жена, впрочем, стала часто приходить с бухгалтерских курсов ночью, пахла пахлавой и шашлычным дымом, и он, начиная свинчиваться, поставил на стол газетный портретик

Чубайса и, собираясь пить чай, предлагал тому за компанию: «Колбаски, сырку?», или спрашивал, тупо лыбясь:

– И где же, господин, наши приватизационные фантики, кто их слизнул? – хотя сам Ашипкин, садист, как прекрасно помнил, сам снес их, радостно кудахча, каким-то ласковым охмурялам, обещавшим государственные клятвенные дивиденты с каждого выстрела комплексов С-300. Помнит этот грязный с приветливыми красавицами-барышнями подвал, через месяц захлопнувшийся навсегда на ржавый амбарный замок.

– Тут я и стал иногда терять себя, – тихо хмурясь и страшно сжимая глаза, поведал, подняв на вилке пельмень, рассказчик. – Ашипкин, где ты? Какая резьба – правая…

Сядет переводить, застрянет в безумных конструкциях чужих слов, в чуждой грубой логике фактов и чертежей, и вдруг вздрогнет – где он, Хрусталий, совсем заскочивший за чужие страницы. И начинает, вспотев, листать и листать, трясти книжку или сборник…

– Прошло двадцать лет. Забыл болты, – устало добавил Хрусталий, мельком глянув на озадаченного журналиста. – Забыл, почему одно крепится к другому. Все плавает в подлунном само с собой, не опираясь… Вот прочел, – и он ткнул в ксерокс статьи, – редакция на их чужом языке пишет буквенно: г-н Триклятов двадцать лет назад, ровно на заре моих мешаний, изобрел формулу, или решил чужую. Уравнение Бройса– Хопкинда нестандартного вида. И вышло, что все главные константы мира связаны одна из другой простеше – как пельмень с начинкой: и тяготение тел одно от другого, и безумства электромагнитных полей внутри метеочувствительных особей, и любое сияние, свет по-вашему. Хоть свечи, хоть блестки торжественных риз.

– Световых колебаний, – тихо аукнул обозреватель.

– А пускай и тьмы. И, будьте любезны, выходит, пишет редакция, из той старой статьи тогдашний этот автор, тот же моложе разумом Триклятов сделал ход. Куда же, батюшки?! Проход к богу. Нет никаких, мол, сил предположить, что сконструировать такую тонкую связь всего со всем мог бы иной, кроме… Кроме Него, Этого… Слишком не по уму обычным, нам то есть и другим всяким мельтешащим, чтобы в одно решение схватить взрывающиеся галактики, черную энергию человечков и слабые взаимодействия мелких ядер, ореховых и других. Идите, мол, получайте Филдсову премию за углом природы, раз застукали…

– Триклятов тогда, писали, отказался от всех премий и почестей. Так вспоминаю, – уточнил, хмуря лоб, газетчик.

– Пишут! – вскричал неожиданно помешанный, жестикулируя и строя пальцами какие-то фигуры. – Пишет редакция, немцы университетские. Еще бы не отказаться.

– Да, – подтвердил нехотя Алексей Павлович. – Вспоминаю эту историю. Будто бы сказал: «Отдайте эту премию Конструктору, если сможете. Потому что я – только робкий читатель его скрижалей. А он – Строитель. Так соорудить пирамиду природы – больше некому.

Слишком явный замысел. Задумка. И адски райский чертеж.

– Вот! – вскинулся Хрусталий, будто укушенный снизу. – И я бы отказался, изобрети такое.

– А вы тут при чем? – грубо обошелся с Ашипкиным обозреватель. Но сказал спокойнее. – Тогда это было не модно, преклонение колен и целование чаш. Тогда можно было наполучать по нахмуренному в божественной истоме фейсу. Придумать бога – это вам не болт в космосе.

– Ничего не понимаешь, – весь затрясся, будто в резонансе, Хрусталий. – Не придумать. Открыть, как Дарвин способы шарахания жизни, и подтвердить уравнением. Дать надежду людям – есть высший голос. Не попов же этих с трехклассным общим развитием слушать. Есть голос – он над тобой и подскажет, если споткнешься. Выведет, если потеряешь память. Поплачет, если сгубишь себя. И часть вины возьмет, коли опростоволосишься или набедокуришь. Скажет: знаешь, не доглядел. А Вы глупость: мол, по блаженному лицу. И подставленным щекам. Вы рехнутый. Да пострадать за такое каждый помешанный сосчитал бы за… Дать себя распнуть заместо хулиганов да разбойных… Кайф.

– Ну уж и каждый, – не смутился, усмехаясь, журналист. – Хотя бы через одного. На первый-второй… Впрочем…

– Никаких первых, никаких вторых! Все люди в помешательстве перед Ним равны, хоть и разнятся в частностях отклонений. И смотрят вверх, на хрустальную пирамиду мира, предоставленную нам временно для проживаний.

– Вы назвали меня рехнутым…

– Сердечно простите, – попятился, успокаиваясь, Ашипкин. – Сердечно болен. Заговорился.

– Да нет, не возражаю, – спокойно оправдал визави газетчик. – Не переживайте. Есть много другого, ради чего смущаться. Помню, тогда я читал комментарии на триклятовскую работу и чувствовал себя несколько рехнутым. Кстати, давным-давно про него ничего не слышал. Где он сейчас, не знаю. Тогда, кажется, работал… в Институте физических целостных систем… или… Не помню. И, знаете, уважаемый… Хрусталий Марленович, как бы и себя, и Вас не обидеть, показалась мне тогда вся эта история… Будто бы автор – отнюдь не сумасшедший и не сдвинутый, не помешанный и не рехнутый, не свихнулся и почти нормален, а, как бы сказать, немного не в себе. И «немного не в нас».

Переводчик поглядел на журналиста, как будто тот был увеличительное стекло или линза, а за стеклом, вместо жужжащего в пельменной вентилятора и кислого тумана вдоль стен, стоял призрак в окружении белых столбов света. Сам Хрусталий открыл рот, но вдруг поперхнулся и молча сидел со сцепленными руками: какая вдруг неожиданная мысль посетила его. И мысль эту он озвучил для тупого журналиста:

– Их трое и они рядом, они трое – не в себе: Хрусталий, отказавшийся лауреат, накатавший, легкий гений, страшную вторую статью, и Третий – Он тоже, тоже не в Себе. Потому что третий всюду – вокруг, и в нас, и над нами. И во мне, – с ужасом добавил Ашипкин. – Тогда я тут при чем? Он и виноват.

А сосед Хрусталий всего лишь долгие эти двадцать лет упорно, оказывается, брел по дороге бреда «не в себе». Конечно, путь был тяжелый, но обстоятельства, мерси, помогли.

– Вот слушайте, что я тут понял, – крикнул весьма зычно сдвинутый, и пельменный хозяин покосился на него, как на фарш.

Созрел гнилой; налетит кипятком сквозняк: будет сорван, и упал – здравствуй, почва. Помогло вселение: через срок, года за три до миллениума оказался Хрусталий вне дома, вне жениной квартиры и дочкиной любви, сам не понял как, в комнатке обрушающейся на снос пятиэтажки с дверкой-фанеркой. И зарегистрирован нигде. Очень помогло. Дочь и жена, отталкивая бестолкового переводчика, приволокли на двух брызжущих желтой слюной и матом грузчиках полку, чей-то холодильник «Свияга» с двойным пенсионным сроком, помершей тетки цветастую тахту и известное ему раскладное устройство, уздилище снов, как гарантию невозвращения Ашипкина в родное гнездовье и вообще в жизнь.

«Успокоишься, угнездишься, полегчает, – крикнула жена, сгружая в засопевший холодильник минимальный продуктовый набор шаговой доступности. – А воздух-то здесь, – взвизгнула, толкая выпадающую раму. – Пива не надо». «Мимо туалета не ходи по привычке», – посоветовала дочка, дергая свободного хода веревку старинного спускного устройства. И обе ушли.

– Но Ашипкин – инженер, он помешивает идеи научных идиотов и извлекает дееспособное.

Ашипкин инженер, и все наладил. А перед этим постоял у выпадающей рамы и разглядел двор, где доминошники вправляли козлу рога и неизвестные новые соседи неспешно предъявляли друг другу аргументы досками и чем-то из баков.

– Обожаю, – завопил Ашипкин и, стремительно поднявшись, подскочил к шарахнувшемуся подавале. – Обожаю забивающих козлищ, – но успокоился и вернулся на место.

Завелся у Хрусталия и двухцветный телевизор от удачно переведенных австрийских СНИПов. И миллениум он встретил, стоя под европейские фейерверки с бокалом фальшиво шипящего шампанского в руке. Еще болел гриппом, бредил и в бреду узнал женские фигуры родственников, за которыми приперся смутный образ в белом и обследовал горящего холодным шнурком. «Пока жив», – недовольно сообщил призрак и сунул в рот горькие яды лекарств. После этого и стало удаваться иногда Ашипкину на волне возмущенных магнитуд ненадолго покидать свою гостеприимную фигуру, и, примостившись справа по ходу и чуть наверху, наблюдал он со странным чувством повадки этого шатуна. Еще вдобавок был сильно ударен старым хулиганом своего нового района в вечернюю, уставшую голову и обчищен, пропал последний гонорар, спрятанный по привычке сбоку в носок. Голова перестала болеть, но двоились теперь в двух глазах сторублевки, множа проблемы.

– Да, и хорошо теперь помню минуту рождения, – сообщил Ашипкин, суя в глаза обозревателя древние свои наручные часы «Слава». —

А больше ничего. И как метался с горящей башкой в ельцинскую весну, ища работу, по складам, аптекам, детдомам, пахнущим едой кооперативным подвалам и нищающим школам – ничего не помню. После, вроде, упал в неглубокий котлован с сочащейся трубой и решил там остаться.

– Лежу и думаю, совсем что ль здесь мне место, среди глины и доброй цементной крошки. Смешаюсь и буду маленький без тени песок.

Теперь Он свидетель: свободно отлепляется и бродит сама тень. Хочет мороженого, приближаясь к женщине, настойчиво стучит в будку одетыми в солнце пальцами. Ну ясно: без результата – денег-то у тени нет. Ашипкин ей не дает много. Он и бегал за тенью, наступал ей одним тяжело отремонтированным ботинком на болезненные места, прищемлял дверью руку – никакого прока. Дважды пыталась покинуть его на трамвае, посылая воздушный привет.

– Как у вас с тенью? – крикнул Ашипкин, вскочил и подобрался к несшемуся подавале, теперь пытающемуся судорожно нащупать разделочный нож, тот выронил из тарели плошку варева и в ужасе уставился на буяна. – Дай еще две порции, – лунатиком пробормотал Хрусталий, отпустил грязный сальный воротник подавалы и вернулся к газетчику. – Все нерв проклятый. Лицевой, на три стороны. Как Янус. И другой – глубже. К сердцу бредет, – но опомнился и продолжил.

Еще: в отслужившем холодильнике образовались черные дыры – исчезают почти свежие продукты, особенно долями сыр, плавленый, обязательно принесенная и зашвыренная на полку иногда женой краковская колбаса, сам выпивается отрада сердца кефир, и заводятся в холодильнике незваные жильцы – электробритва, подаренный дочкой на круглый юбилей невозобновляемый мобильник, а также скелеты тараканов, вторые копии немецких переводов и неизвестно кем подброшенный листок с надписью «Прости».

– Прости, голышка… голубка говорит, и клювик аленький горит. Цветик в валенках… кашляет бронхит…

Хрусталий теперь знает: Ашипкин – не вполне больной человек.

А если уходишь за халтурой в бюро переводов в три, а вернулся в два, и если старый сосед лежит на пороге мертв, выставив на Хрусталия выпуклые желтые глаза, синие руки с полотенцем и шумовкой, а через минуту является, как по зову выскочивший из утробы черт, шамкая и хрустя шеей перед барабанящим в страшном поту по глухому к мольбам телефону соседом – это что? В разных районах встречается ему, мерзко щерясь и пересекая путь, один и тот же одичавший с отметиной на хвосте кот, дважды в пятницу ему попался прилипший на скамью рваный номер бульварной вашей газетенки с поросшей черным блондинкой внутри, а также из телевизора при переключении программ стабильно доносится пятидесятым кадром – «Ну, будь, Хрусталий!» В последний год он уже беспричинно переходит улицу и ускоряет шаг на другой мостовой, когда померещатся ему ненадежные и взвинченные голоса, закрывается от чужих глаз, будто читая в метро, перевернутой наизнанку прессой и, вообще, любит опускать, тренируясь, веки.

– Вот как помешиваются и смешиваются с нелюдьми и зверями. И давайте все-таки расставим: в себе теперь я, Ашипкин, или вне, или мчусь в холодный низ, где пельмень Бездны сжирает начинку жизнь… Вверх, в горние дали. Кто это знает? Может быть, уравниватель формул и сеятель равенств и неравенств даст ответ. Или ответ только у Одного, Содержателя истин и Переводчика разума, не так ли? Где я, а где Он, – грозно возвестил Ашипкин. – И кто я, и Кто он?

– Что? – не понял обозреватель Алексей Павлович и уставился на так и застывшего с открытым ртом диковатого и не вполне больного посетителя. – Так что во второй статье, нынешней?

И Ашипкин очнулся от своего бессвязного рассказа, вылез и вылетел из догадки.

– Все наоборот, – жалко пробормотал он, глядя сквозь опять перечеркнувшего поле зрения соседа-рекламу. – Все. Редакция пишет: автор опровергает прошлое решение. Во введенных им комплексных пространствах «о-малое» от «о-малое от тильды» оказывается не всегда пренебрежимо мало, а иногда, на переломах загаженных пространств и проклятых времен временами вырастает до страшного, поглощающего основные гигантские величины размера. Карлик сжевывает Гиганта. И автору, то есть Триклятову… и всем становится ясно. Главное в связи величин – случайный момент. Пошлое совпадение непланируемого. И дикая необъезженая природа каприза. И тогда управляется со зримым и потусторонним миром одно – ахинея. Никакого этого Бога или толкового Администратора. И в помине. Билиберда, намазанная толстым слоем на поверхности зримого.

– Так утверждает автор? – осторожно уточнил газетчик.

– Врет, небось, – в сердцах выкинул ходячий внутри реклам литератор H., жуя губу. – Все вы врете простых людей морочить.

– Молчи, – осадил соседа Ашипкин. – Так утверждает ему наука.

– Наука вещь гибкая, – осторожно направил Алексей Павлович логику больного в конструктивное русло в тумане пельменной.

– Нет, – печально поник переводчик. – Наука – стальная и негнущаяся полоса из догадки в правду и не кивает в ледяном холоде подмаргивающим и склоняющим. Надо бы мне увидеться с ним… с этим… Триклятовым. Я бы только спросил – возможна ли в расчетах опять ошибка. Или надеяться не на что.

– Надеяться всегда есть на что, – вставился вдруг репликой литератор. – Особенно чего нет и не было.

Потом они сидели молча, и Алексей Павлович глядел на скукожившегося страстотерпца, на оживающие изредка сполохи экрана рекламных огоньков в раме окна, на гаснущий там же город.

– Моя фамилия Сидоров, – сообщил он, морщась, через время. – Возьмите визитку. И напишите где-нибудь на огрызке Ваш телефон. Попробую узнать про этого Триклятова. Но обещать ничего… тут у нас в газете сейчас… Телефон-то есть у Вас, исправен?

– Есть, – эхом отозвался Хрусталий. – Черного эбонита. Только трубка треснулась. Скоро оплачу задолженность, и включат. Забываю ненужное. Вот «Сидоров» – уже забыл.

– Визитка, – напомнил журналист. – Диктуйте телефон.

– Мне бы тоже визиточку, – еле слышно и жалобно прошелестел Н.

– На память? – осведомился Ашипкин.

И скоро они с облегчением покинули грязную пельменную, соседствующую в переулочке с зычной газетой, и зашагали в разные стороны в раскрывшую ненасытную пасть ночь.

* * *

Эдуард Моргатый был клевый мачо. Он знал это навсегда. Всего надо три. Сперва родиться из нужного места в нежной кондиции. Эдик так и сделал, громко вопя и скандаля остаток жизни, что вышел он боком и подавай ему за это… Ну, разное. При том при всем рожавшие отец и мать сразу признали в нем хорошенького и даже чудненького, а теперь он вымахал через двадцать семь проведенных со свистом годков в полного в красавца, худого и поджарого, как Марлен Брандот, нажравшего сил и круглых мышц почти с Арнольда, и с таким интерьером… этим… с икстерьером, что боже упаси.

Моргатый поднял от куцей стопки личных дел этих оболдуев тяжелые красивые глаза, умевшие сжимать взглядом и непорядочных женщин, оглядел длинный стол напротив, где заседала их новая газетная камарилья и с удовольствием не удержался: мекнул и крякнул, как фазан на случке. Так, что вертлявая эта психопатка Лизка – простите, обознались, Елизавета Петровна! – даже метнула в него полный наглой пустоты бэк-взгляд. А что, мечи икру минтая, дорогая, мы тебя знали не только голую, хоть ты и шустрая расфуфырка птица какаду под широким мужним крылом, беспрерывно гавкаешь и вертишь хвостом, крыса безгрудая. А что сюда попал мачо через твою проекцию-постель, так то шелуха, сами развернем скоро знамена.

И никто за заседающим столом – ни вторая,

а, может, первая? – «практикантка» эта Катька, простите обмишурился – Екатерина Петровна! – гадюка подколодная, точнее подмужняя, прикрытая каким-то могучим мужем со всех сторон, удавица амазонская и монашка-нараспашку, ни присланный присматривать за газетными девками прикинутый дундуком дядька-кадровик, скучный, как сидящая в углу жопа гиббона, ни Эдикин теперь шеф, и. о. – надо отчеркнуть! – Главного господин Череп, простите – все сидящие за длинным столом заседаний многочлены «аттестационной комиссии», выведшие всю газетенку за штат, да и мучительно потеющие перед шоблой инквизиторов выведенные, как этот очередной дрожащий листик из культурного отдела – никто из них и на подметки бы не пошел в базарный день такому крепкому красавцу, как он,

Эдик. Потому что людей мериют при «базаре», а не на ровной паперти.

– Какие творческие планы? – сухо спросил у этой в красном уголке ихней культуры дрожащей мыши с потеющей подмышкой наш могучий Череп, и человечек стал тереть пиджаком пот, щекой плечо и глазами лизать череповы ладони, высижывая рабочую индульгенцию.

– Разные, – тускло ответил тупой пытаемый.

– Уточните.

Раньше потеть надо было, захотел подсказать этому точное направление жизненной струи добрый Эдик. Теперь хоть написайся под себя, не обойдешь лужу жизни.

Вот он, поглядел на себя мачо – родился у Моргатого, а тот – настоящий начальник, по каким-то, вспомнил Эдик, перепланированиям областных бюджетных сфер и перетеканиям и списываниям неликвидных фондов, из тех начальничков, к которым «Волга» ходила мягким ходом десятилетками, не оставляя завистникам ни следа шины, ни шанса хорошей мины. И мать у Моргатого, верная курица-жена перепланировщика, всю свою затюханную житуху проплелась, что стелила скатерть-самобранку, красавица певица без уха и слуха на домашних концертах да на министерских посиделках-обмывалках.

Из нужных родителей и выполз грязный, сразу обмытый теплым Эдик. А ты, культуртрегерская блоха, скачи отсюда мучиться дальше на бескрайних равнинах и теснинах наших неудобиц, не светит тебе никаких синиц, как Эдьке светит в компенсацию некоторых особых для больших людей услуг, как господину мачо Эдуарду разрешат накалякать и продать, отмыв для всех-всех от всех-всех налоговых псов, кучку радостных дензнаков, чудненький сценарий сериалки «Мужчины не платят» – что наобещал верному маленькому Эдьке и даже велел подписать Договор с готовым факсимиле великого ТОТа тупой, как топор папуаса, благоверный соглядатай ТОТа кадровик. Самому Эдьке можно и не мараться этой псиной-писаниной. Есть телефончик одного грамошнего недородка, нищего литератора H., как гордо он себя по-научному кличет, в миру какого-то Будяшкина или Букашкина, худючего недоноска, ничего не перящего в этой крупной, полной греческого пафоса, житухе – его подрядить на работенку. За сотнягу зелени… или за полста… намарает все. В лучшем виде. В трех позициях, анфас, профиль и вид снизу.

И тогда видал умный парень на все руки Моргатый иногда благоверных жен всех этих крупняков. А он и видал, не только при параде. Да кто их не видал. Отвечаем: разве ангел какой шестикрылый, обоссавшийся от долгих пребываний на коленках. Или ленивый между ног.

– С этим все ясно, – взвизгнула «практикантка» Лизка. – Идите, сообщим.

– Эдуард, давай следующее дело, – скомандовал ломающий Главного и правда зверь Череп и протянул руку.

Откусить бы тебе ее, по шею, мельком подумал Эдик, пробуя белый ровный частокол зубов на еще не подводившую прочность, но поднялся, и сбегал, и отнес к столу шефа дельце очередного газетного сверчка. Но сам подумал: «Поглядим, покумекаем, что скажу, когда вызовут наконец к ковру великого ТОТа, метать чужую икру. Ведь позовут же когда-нибудь. Потому что мачо везде нужны».

Дальше, считаем считалку, на второе блюдо, чтобы создаться гордым мачо – что надо? На все насрать в прямом и перегонном смысле. На школу-душилку – и Эдик с лаской упомнил, как вгонял в пот бегающих и краснеющих за него – «бездаря и тухлого ленивого ублюдка», по-папкиному, – кривоногих училок, ломающих на бегу слабые каблуки дешевых, иногда дырявых туфель. А он глядел на свои чищенные домработой штиблеты и силился увидеть в них отблеск своей правильной улыбки.

Или насрать на позорную ходьбу в педагогический вузик непонятного назначения профиля, куда Моргатый-старший, упертый старыми устоями дундук, притащил его за шкирку и скинул в родителями выбранную группку таких же олухов, обкурированную щедро оплаченным, кисло улыбающимся толстой, как жопа, рожей проректором. В вузе Моргатый запомнил кучу одинаково гладких телок, одетых в разное, а потом в одно, запомнить имешки которых было тяжелее, чем кликухи барных коктейлей, а также главную педагогическую мудрость мачо – не учись, а учи других, по-своему, мачо.

А также долго нассать, поводя струей для тонкой смывки, на все остальное: визжащую у ног, залетевшую и позеленевшую перед тайным абортом очередную подружку-несушку, на пропевшую всю жизнь веселенькие страстные романсы, поющую нотации под зрелые годы мать, на самый на конец выпертого из чиновной кормушки сытенького папеньку-пенсионерщика, кичащегося старыми связями и «чистотой помыслов нашей боевой юности». Иди, сказал ему как-то Эдик, когда Моргатый-старший опять влез учить, орать про пофигизм и похеризм, а Эдик – временно скатываться – иди к своим связям и сделай нам своим двоим хорошо, а то чего ты стоишь-то, как пятак перед пенсионной кассой. Видали б вы, как глянул на законного отпрыска незаконно чавкающий с государственного корыта всю жизнь-житуху старый чиняра.

– Ваши творческие планы? – заученно выспросила комиссия, кажется, голосом дядьки-смотрящего, тусклого этого отставника с оловянными глазами и деревянным дубовым задом.

– Планов у нашего отдела громадье, – визгливо-испуганно, радужно улыбаясь под укусами пираний-комиссионщиков, пролепетала очередная писчая жертва. – Все пишут и пишут, шлют и шлют…

Эту так назывемую девушку с ляжками Фиру мачо уже углядел, шатаясь руководящей походкой по новому поднадзорному органу. Девка, увидев полного липкой силы и точно начальника, сразу все смекнула – тридцать лет, пятое цветение, все сечет влет. Заулыбалась ушами, грудью и бедрами, заводила пухлыми ножками под позорного кроя короткой юбкой. Смекнула, кто теперь в газете подкидной король. Что надо, он не забывает, мачо.

– Кто пишет, что? – сухо выдавил конкретный новый у них всех Главный редактор Череп.

– Конкретно в газету? – стушевалась Фирка. – Все пишут про все свое старое… и привычное.

– Все будем менять… и название, – противно дуя губы, взвилась Лизка, ни разу в своей богемной томной житухе вихляний ничего не менявшая. Видно, заскучала. – Предлагаю название «Время новых известий» или «Желтая лихорадка новостей».

– Елизавета Петровна, – укорил и. о. Главного Череп непутевую взбалмашную белокурую дуру-«практикантку», – это в рабочем можем порядке? Еще не решено.

– Не затыкайте мне словоотвод. С такими порядками околеешь ждать. Я вам тут не девочка, выслушивать. Попрактикуюсь месяцок, и баста. Решим тут… без шпаргалок. Нашли загадку души – газету кроить.

Это уж проверено, насчет девочки, заметил про себя Моргатый, все подтвердим на страшном суде руксостава. Когда вызовут, как действительного сочлена, а не подвывалу.

– Конкретно, девушка, – потребовала Лизка у допрашиваемой. – Темы писем, вздохов и слез пишущих девчонок, мотивы самоубийств, опись типов ухажеров. Чтобы сделать из этого конфетку-колокольчик для беспробудного увершения тиража. Давай, излагай, что сделаешь для…

– Все будет, Лизавета Петровна, – пообещал кадровик. – Будет газетка-конкретка.

– Все сбудется после чрезвычайных усилий, – добавил, вяло улыбнувшись, выскочивший, как все дубы думают, «на талантах», Череп.

Конечно, не попрешь, Череп по тиражам мастер. Его посадили тут командовать сверху, как звезду сверху дыркой на елку, а заодно баловать бездельничающих бабенок с полными багажниками бабок – почему? Могли и Моргатого Эдика рогами наставить на верхушку газеты. Но пока не времечко. Пока нужен страшный Череп, мастер тиражей и желтой журнальной славы – три офсетных глянцевых трупа оживил, вывел в денежную публику и разукрасил такими картинками и болонками, что прочитай американский скаут или еще какой косой мармон или бледная на бесчленье институтка такое – повесится на презервативе перед Белым домом. Нет, что ни говори, а пока Череп – бык-производитель желтого тиража, глянцевой попсухи и скользкой видухи. Тут пока погодить кусаться, притормозим на своем на кабриолете. А там видно будет, кому главного квакать. И тут вспомнил вдруг Эдька про лягу, которую никогда не забывал. И вспотел. Вспомнил третье – от чего появляются мачо.

А вышло, или вошло, так. Ведь, по правде, что третье главное, из чего сделан настоящий мачо. Это главное – всегда стоящее колом желание давить уклеек, если они высунули пасть из пруда. Давить смачно и сапогом, брызгая соплями, глазками, жабрами и слизью. Давить дохлых мозгляков, вечно тыкающих залитыми чернилами хилыми пальцами настоящим людям в их яркую серость и опытную необученность, душить и поливать мачей жидкостью мачо.

Ведь когда Эдик стал им, в четыре с хвостиком годика. Он стоял тогда, помнит, в песочнице с лопатой и со страхом глядел на залезшую лягушку. Жуткая и громадная ляга глядела на мачо дикими вздувшимися глазами и хотела утянуть его в пруд. Временами она то и дело орала на него громче, чем он визжал дома, когда хотел или не хотел все подряд. Эдик очень испугался и, наверное от ужаса, брызнул или накапал немного в красивые любимые джинсовые штанишки. Ляга захохотала, и он ударил ее лопатой раз и два, чтобы не издохнуть со страха. Жабина прыгнула и почти приземлилась на землистое лицо младенца, чуть промазала. Маленький мачо упал на попу. А то бы лизнула жгучей слизью его красивые глазки, которые молча, напевая «о-о-о!», чмокала на ночь мать. И Эдик, холодно вспотев, как в мыльнице мыло, стал прыгать, орать и лупить лягу лопаткой, пока не загнал в угол. Шустрая попрыгунья получила свое, еле отдувалась и вяло дергала лапками, иногда выставляя вперед зверскую страшную морду, будто напоследок хотела прокусить или вовсе сожрать. И почти победитель начал в остервенении тыкать в зверя палкой. Но тогда пятнистое чудище издало невозможный хрип и опять прыгнуло. Еле живая, мгновенно сообразил малыш-мачо, но еще страшная, потому что придет ночью во сне и отгрызет лопатку. И мачо зарыдал в голос и стал отбиваться от подбежавшей и схватившей его в охапку болтливой домработницы-няни. «Ты зачем бил лягушку?» – спросила, вытирая бойцу сопли, работница. «Укусила», – только и сумел соврать хлопец. А когда вечером няня мыла его в ванночке, нежно шелестя губкой по коже, ткнула в тогда уже хорошую письку и спросила: «Куда ляга тебя цапнула, сюда?», хлопец дико отчего-то зашелся визгом, а потом в ожесточении сообщил старой шутнице: «Сам знаю куда. Вырасту, – крикнул он, с ненавистью глядя на няню, – возьму лопату и буду тебя лупить… лупить, бить, пока не пришибу!» Няня отпрянула от злобного малыша, и прочитался в ее глазах дикий, подневольный, рабский ужас. И понял малыш, что он – мачо.

Так что поглядим, подумал Эдик, кому еще квакать. А дура Фирка совсем заблеяла:

– Пишут в основном пенсионеры, – дрожа синими губами и чулками, проворковала пухлая, крепкая Фирка. – Про ЖЭК… ДЭЗ и крыс на крышах.

– На крышах?! – брезгливо ужаснулась щеголиха-хамка, едрена практикантка, гнида и ненавистница мачо Екатерина, тоже жена того еще жениха. Но не белокурая бестия, как огненная лиса Лизка, а с волосами черной страшной вороны и черной злобной гримасой начинающей ведьмы на всегда тонких губах. Такая смотрит на нормально лютых, как Эдик, мужиков так, что хочется подобраться, броситься стаей шакалов и раздеть… и вздуть по голой… пояснице дюжиной острых солдатских ремней с фигурными пряжками. Монашка гребаная. Ладно, пока у Эдьки руки коротки, ладно.

– Да! Да… Пенсионеры пишут, Виагра никуда не годится, дети-школьницы пишут о последней любви, спрашивают – куда кидаться…

– Вот это интересно, газетно, печатабельно… – заметил, выказывая профессионализм, Моргатый.

– …и инопланетяне иногда шлют стихи о ягодном месте в тундрах, – зашлась в нервном исступлении сотрудница отдела писем, шебурша под стулом крупными ступнями в белых, надетых, как на свадьбу, туфлях. – Рабочий-моторист советуется, что конкретно делать с не знающей техминимум женой, предлагает ее редакции в обмен… на девушку из ПТУ… а те, как раз, о поведении физкультурника на коне и мате. Военный отставник просил на прошлой неделе прислать чертеж импортного огнемета, все пишут, кому не лень. А ждем и сумками таскаем… письма эти, любим… работать.

Эту дуру Фиру наблюдательный мачо Моргатый уже приметил еще вот почему. По двум делам. По одной: много в редакции знает, во всякую щель у нее сунут нос или глаз. Черный и занозистый, как у цыгана. Полезно, как сказал бы верный дзержинец Эдмундыч. Второе: оказалось, как шепнули нарочно ее же отдела клуни, – эта Фира пыталась крутить шашню с тем самым гаденьким гусем-выпендряйкой Сидоровым, с которым вчера у Моргатого уже случилась забава-случка.

Эдька чуть к утру приперся в комнатенку отдела наук и образований, где маленький старичок-грибок заведующий, потупя глазки и зная, видно, о выходе в тираж, по-тайному складывал шмотки из стола в старый, как у древних врачих, чемоданчик, готовился кинуть сонную обитель. Всех вас, старых лишаев, палкой, подумал Мачо, но вслух спросил:

Загрузка...