I've just begun
Having my fun! (yeah)
Britney Spears, “I've Just Begun (Having My Fun)”
Я был незначительным предметом в его жизни. Зеркалу в ванной он уделял несоизмеримо большее внимание. Если я попадался на его пути, он огибал или перешагивал меня, как собаку. Может быть, я пытался заговорить с ним, а может, даже не пробовал. Я не помню. Это было в прошлой жизни. И все-таки однажды он меня заметил…
Это был осенний день, начало учебного года. Сидя на полу, я рисовал в разложенном передо мной альбоме. Дверь в комнату была приоткрыта. Я услышал, как вернулся отец. Он был не в духе. Швырнул ботинки, грубо ответил на приветствие матери. Мать скулила, а он слонялся по всему дому, несколько раз метнувшись мимо моей комнаты. И вдруг остановился, заметив меня. Он подошел и, ухватив за плечо, поднял меня на ноги. Начал рассматривать мое лицо так, словно видел впервые. Я смотрел на него в ответ, и мне это нравилось, – я уже понимал, что он очень красивый, хотя еще не догадывался, что и я тоже.
Вероятно, именно тогда у него возникли планы насчет меня, он даже намекнул, что в субботу возьмет меня с собой «прогуляться», однако в тот же вечер я ощутил недомогание. Пару дней я не обращал внимания, так же как моя мать не обращала внимания, но в пятницу мне стало совсем плохо, и прямо из школы меня забрали в больницу, где диагностировали пневмонию. В итоге я задержался в лечебнице надолго. Хотя меня мучили уколами, в целом там было неплохо. Я познакомился с несколькими детьми примерно моего возраста, и мы неплохо проводили время, играя. Когда меня выписали и мать пришла забрать меня, я даже расстроился.
После болезни я был дохловатый и отощавший, но отец поразмыслил, стоя надо мной, и решил:
– Сойдет.
И мы отправились «прогуляться». Шел дождь, я плохо себя чувствовал, не понимал, зачем мы куда-то едем, если вышли прогуляться, и плакал (в том возрасте я был тот еще плакса, и скулил, как щенок, по поводу и без). Раздраженный, отец начал кричать на меня. Я испугался и вжался в сиденье. Тогда он посмотрел на меня и улыбнулся:
– Не бойся. Все хорошо.
Я не поверил ему. Хотя я не мог предугадать последующее, но меня наполнило острое тревожное чувство. Мне было невыносимо смотреть на отца, на серые темнеющие улицы за окном, оставалось только исчезнуть. Мое сознание сжалось в крошечную точку, почти погасло.
Дальнейшее вспоминается фрагментарно. Большая комната, мерцающий желтый свет. Мне холодно, и я дрожу, даже не могу вспомнить, в какой момент я оказался голым.
– Правда, он хорошенький? – спрашивает мой отец и гладит меня по голове.
Их трое или четверо, но мне с перепугу кажется, что десяток, и, прижимаясь друг к другу боками, они обступают меня непробиваемой живой стеной. Они соглашаются с моим отцом: я действительно прелесть, и мне хочется превратиться в самое уродливое, отвратительнейшее существо на свете. Отец отступает, и сразу кто-то касается моей шеи. Внешне я неподвижен, но внутренне ударяюсь в паническое бегство – прочь от этого желтого света, в спасительную ослепляющую темноту.
Теперь я ничего не вижу, и это хорошо, но я не могу прекратить ощущать их прикосновения, хотя изо всех сил стараюсь ничего не чувствовать. Я не понимаю, что происходит и почему это внушает мне такое отвращение, отчего мне так страшно, и больно, и стыдно, – ужасающе стыдно. От этого стыда я весь обугливаюсь. Меня хватают и переворачивают, мне приказывают, и я как механическая кукла – послушная и бездумная. И безмолвная. Я жду, когда же это закончится, но, кажется, все будет длиться вечно, вечно.
И все же я нашел себя: оставленным в покое, но все еще чуждым самому себе, нафаршированным болью. Только мой отец был поблизости. Я стоял в ванне, а он поливал меня душем, монотонно повторяя:
– Все в порядке, все в порядке. И потом, твое лечение обошлось нам недешево.
Я не говорил с ним, только смотрел на белую кафельную стенку, на то место, где к ней пристал маленький кусочек розового мыла. Отец завернул меня в полотенце, унес из ванной, положил на кровать и накрыл одеялом. Я не помнил, чтобы когда-либо прежде он был так заботлив. Он поцеловал меня в лоб и сказал, прежде чем выйти из комнаты:
– Ты молодец.
Я так не считал.
Я был обессилен, не способен и шелохнуться. Я нуждался в сне, но держал глаза открытыми, и из них медленно сочились слезы – странно, я же совсем не чувствовал себя несчастным. Во мне была та же мертвая темнота, что окружала меня. Может быть, эти слезы были от физической боли: болело как будто бы уже все. Во рту оставался солено-горький вкус, и хотелось пить, или сблевать, или и то и другое одновременно. Ночью я глаз не сомкнул, потому что боялся, что кто-то из них подойдет ко мне, пока я сплю.
Утром отец отвез меня домой. В пути мы не разговаривали, мать встретила нас молча, дом был тихий-тихий, – как будто все заключили договор о беззвучии. Воскресенье я провел, лежа на своей кровати, – не испуганный и не печальный, но тотально безразличный. Они оба – мать и отец – не приближались ко мне, и это было лучшим, что они могли для меня сделать. Мое прошлое – все, что предшествовало той ужасной ночи, – обнулялось. Постепенно, постепенно, пока не исчезло совсем, и я стал как чистый лист, пригодный для любых буковок. Впрочем, не такой уж и чистый. Иногда я вслушивался, пытаясь уловить материнский плаксивый, истеричный голос, но в тот день ей было нечего сказать.
В понедельник я пошел в школу. Все было обычным, но словно бы менее реальным. Я пытался почувствовать прежний интерес к урокам, поговорить с приятелями, но меня придавило толщей апатии. Я гадал – другие дети заметили? Да, они заметили, ощутили что-то, потому что отошли от меня и больше не приближались. Я перестал быть одним из них. Я стал другим.
Вечером мы ужинали вдвоем с матерью, потому что мой отец, как обычно, где-то шлялся. Она невидящими глазами смотрела в стол, позабыв о моем присутствии. Ее влажный обожающий взгляд был не для меня. Рано утром, когда вернулся отец, я услышал, как она плачет, вскрикивает. Он разговаривал с ней отрывисто и холодно. Я слышал это не впервые, но впервые вот так: понимая каждое слово. Взрослый мир был ужасающе ясен теперь. Но в любом случае мне было плевать на этих двоих.
«Прогулки» повторились еще несколько раз. Я никогда не сопротивлялся и никогда не возражал. Мой отец наблюдал происходящее спокойно, и, мне думалось, я тоже должен быть спокоен. Я тренировал себя – быть металлическим, неуязвимым. Не знаю, возникало ли у отца чувство вины, понимал ли он, что его поступки были неправильными. Возможно. Не потому ли он, восемь лет не замечавший моего существования, вдруг начал разговаривать со мной и даже выражать ко мне симпатию – особенно после, когда я снова оказывался в той темной спаленке, уже привычной. Тесное помещение со временем начало вызывать ощущение покоя: все закончилось, можно просто уснуть. Впрочем, попытки отца подружиться со мной быстро прекратились, стоило ему упереться в стену. Я просто молчал. Не разговаривал я и с матерью, замкнувшись совсем. И «прогулки» прекратились.
Я не помню наличия у себя душевных страданий. Мои чувства спрятались, и с ними весь интерес и любопытство к миру. Я бросил рисовать, читать, а в школе выполнял лишь то, что меня заставляют выполнить, и ничего сверх того. Отец и мать не обращали на все это внимания, что меня вполне устраивало. После уроков я не торопился домой, долго слоняясь по улицам. Я видел этих только за ужином (чаще – одну мать), а после убирался в свою комнату.
Однажды в школе, после последнего урока, меня подозвала учительница и начала осторожно расспрашивать: не обижают ли меня папа или мама, и все такое прочее. Нет, сказал я, все хорошо (какие мама и папа?). Она улыбнулась, лед растаял в ее глазах, и я понял, что это был правильный ответ, тот, который она хотела услышать, который был удобен всем, включая меня. Она потребовала, чтобы я делал домашнюю работу, и позволила мне уйти. Я начал выполнять домашнюю работу, а вскоре снова забросил, но больше меня ни о чем не спрашивали.
Мне было десять, я шел из школы. Самое начало сентября, страшная духота. Возле притормозила машина. Сидящий в ней мужчина окликнул меня. Я остановился, рассматривая его в полной уверенности, что видел этого человека раньше. Одет он был прилично: голубая рубашка, костюм, галстук, несмотря на жару.
– Поедешь со мной? – спросил он, и я вспомнил его.
Я раздумывал всего несколько секунд, вернее, пытался заставить себя подумать. Но в голове была космическая пустота. Так что я просто сел в машину. Мне и сейчас сложно понять, почему я согласился. Вероятно, мне было все равно, где и с кем быть. Или же мне хотелось выйти из окружающих меня беззвучия, безлюдья, оставить ненадолго свою немоту.
В машине он сказал, что его имя Девер, но позже я узнал, что его зовут Дитрек. Дитрек привез меня… в тот самый дом. У меня возникло странное ощущение: как будто, сделав обширный круг, я вернулся на свое место. Люди находят комфорт в привычных вещах, даже если они совершенно отвратительны.
На кассете, которую он включил, Девер-Дитрек возился с каким-то мальчиком примерно моего возраста. Мне вполне понравилось, как он облизывал меня, но когда он начал засовывать в меня свою вонючую сосиску, я заорал от боли.
– Все в порядке, – сказал Дитрек. – Позже станет терпимо.
Я поверил ему, потому что мальчик на видео, казалось, боли не испытывал. Прошел час или больше, Дитрек истекал потом, растеряв весь внешний лоск, а я отворачивал лицо, пытаясь не вдыхать его запах. Каждый раз, когда он перекладывал меня в другое положение, я ощущал, как простыни противно липнут к влажному телу. Дитрек был не злым и не добрым, не грубым и не нежным. Никаким. И мне самому было плохо и в то же время совершенно никак, одновременно больно и бесчувственно. По комнате летала муха, я закрывал глаза, вслушиваясь в ее жужжание, и в этом монотонном звуке растворялись все мои мысли. Я сдал себя в аренду, перестал быть собой на время.
Потом мы пили кофе. То есть он пил кофе, а я – горячий шоколад («Кофе детям нельзя», – сказал Дитрек, и я закатил глаза, как будто уже понимал в этой жизни до хрена как много). Болтали ни о чем. Он все время боялся, что придет женщина, с которой он жил тогда, хотя точно знал, что в это время она не появится. Я не глядя мог сказать, что моя кружка зеленая, что на ней нарисован подсолнух с желтой серединой и оранжевыми лепестками, но почему-то про Дитрека ничего не смог бы рассказать – какого цвета его волосы, глаза. Когда я смотрел на него, я видел непроницаемую серость, слишком скучную, чтобы я смог сосредоточить на ней свое неразвитое внимание. Провожая меня, Дитрек смущенно сунул мне в карман деньги. Похлопал меня по плечу, пытаясь казаться дружелюбным. Я ушел не прощаясь.
Через неделю он позвал меня снова. И снова. И снова. И не только он. Я узнавал правила Мира Извращенцев. Первое: ни один из извращенцев не похож на извращенца. Они заурядны. Они одеваются как все. Они не ведут себя разнузданно, пока не запрут дверь. Они хранят свои увлечения в тайне, и это получается у них хорошо. Второе: с ними легко. Их отличает невесомая бездумность. Ты не можешь их ранить, и возникает ложное ощущение, что они не могут ранить тебя. Их взгляды пусты, разговоры поверхностны, и ты тонешь, как в облаке. И для тебя все становится легким, лишенным последствий, возможным. И третье, основное: если ты позволяешь одному из них прикоснуться к тебе, скоро ты обнаружишь, что к тебе тянется множество липких рук. Ты либо сбегаешь от них всех, либо остаешься со всеми – и тогда с тобой можно все.
У каждого из них были свои заморочки. Был один дяденька, который трахал меня с такой силой, что я орал на весь дом. Другой обожал дрочить, засовывая себе в член разные предметы, вроде спиц или шариковых ручек, – все бы хорошо, если бы он не считал, что я должен присоединиться к его празднику жизни. Были два братца, которых привлекал исключительно формат тройничка. Все ради «случайных» соприкосновений и возможности пялиться друг на дружку в действии. Когда я предложил им уже наконец потрахаться без прослойки в виде меня, они были шокированы: «Это извращение!» Еще один любил, когда во время ебли на его шее затягивали веревку. Забавно, что страха случайно придушить его я не испытывал.
Иногда – не дольше чем на секунду – у меня возникало понимание, что я скольжу по наклонной. Но я не пытался остановиться. У меня не было на то ни сил, ни желания. Тревога за себя не могла преодолеть одолевающую меня апатию. Да и не всё было так плохо. Что бы ни происходило в постели, вне ее со мной обращались как с ребенком, что мне нравилось, пусть ребенком я себя уже не чувствовал и не считал. Они могли накормить меня ужином, посмотреть со мной какой-нибудь фильм (порнографические не в счет). С одним мы как-то ездили на пикник – далеко за город, сводя к нулю вероятность нарваться на знакомых. Посторонние люди, должно быть, принимали нас за отца с сыном, тогда как у меня не осталось и сантиметра на теле, который бы он не излапал, не обкончал или не обмусолил. Я был полностью грязным.
Сейчас я понимаю, что в то время мне отчаянно не хватало близости взрослых. И я был согласен принять ее даже в самом искаженном и извращенном виде. Но к этим взрослым у меня не могло быть ни доверия, ни уважения, и я оставался с ними напряженным и настороженным, как маленький ожесточенный зверек.
У меня уже были деньги, но я еще не знал, на что их тратить. Они жгли мне руки, и я был готов обменять их на что угодно. Я покупал игрушки, которые были мне не нужны; книжки, которые не читал; сотни жвачек – я запихивал их в рот по десять штук сразу или бросался ими в ленивых голубей, прохаживающихся возле школы. Потом жвачки подбирали школьники.
Я все время ужасающе скучал и только и ждал, когда меня позовет кто-нибудь. Даже томясь одиночеством, на одноклассников я взирал с безразличием. Однажды мне таки понравился мальчик из параллельного класса, и я попытался обратить на себя его внимание. Это закончилось скандалом и выговором за то, что я поступил плохо, – без объяснений, что именно из того, что я сделал, было плохим. Я ничего не понял. Этот эпизод вспоминается очень смутно. Вероятно, я действительно совершил что-то непристойное, хотя не думаю, что у меня было такое намерение. Я просто не знал, как мне следует поступить. В результате я добился лишь того, что настроил против себя всех в пределах досягаемости и стал врагом номер один для двух классов – собственного и класса того мальчика. Очередное доказательство, что люди не прощают ни одной ошибки.
У меня появился весомый повод для прогулов школы: мне там совсем не рады. Да и дома я порой не появлялся по нескольку дней. Мне было уже двенадцать. Как-то утром, когда я чистил зубы, в ванную вошел отец и запер за собой дверь. Он присел на край ванны и пристально уставился на меня, старательно его игнорирующего.
– Я знаю, чем ты занимаешься, – сказал он.
Я тоже был прекрасно осведомлен, чем занимается он. Яблочко от яблони… тебе понадобилось два года, чтобы сообразить, как много между нами родственного сходства?
– Я хочу тебя предупредить. Будь осторожен с ними. Они могут говорить тебе что угодно, обещать что угодно, но на самом деле они всего лишь похотливые, расчетливые твари, и ты всегда будешь для них только вещью, выбрасываемой после использования. Улыбайся им, но помни, кто они такие, и относись к ним соответственно. К людям вообще. Их цель – урвать от тебя побольше, а твоя цель, соответственно, сорвать хороший клок шерсти с них. Получай больше, но никогда – меньше. Потому что в этом случае ты проиграл. Тебе хватит хладнокровия, цинизма?
Я с отвращением выплюнул пасту и посмотрел на него с этакой ухмылочкой, подходящей испорченному ребенку. Тебе хватило хладнокровия и цинизма, чтобы начать все это прежде, чем ты задал мне этот вопрос, папочка. Так какая разница сейчас?
Мой взгляд был все же недостаточно колючим, чтобы ранить его. Он смотрелся нелепо вот так – сидя на краю ванны в дорогом, идеально сидящем на нем серебристом костюме. Элегантный и изысканный, он походил на руководителя компании с вековой историей, а по факту был куда ближе к придорожной проститутке. Его моральные принципы были не так аккуратны, как его прическа, перепутались и полопались, словно гнилые нитки, и он давно уже не мог отличить пристойное от аморального, добро от зла, и ночь стала для него днем.
Я вспомнил своих «приятелей». У них была нормальная работа, жены, дети. Если смотреть из зрительного зала, казалось, они одеты безупречно, но я наблюдал их из-за кулис и видел огромные бреши, сквозь которые проглядывали их волосатые задницы. У меня был облик ребенка, но иногда я ощущал себя маленьким старичком. Все было не таким, каким оно казалось. Или казалось не таким, каким было. Я начинал забывать, что первично – восприятие или предмет. С каждым днем я запутывался больше.
– Ответь мне, – потребовал отец, но я впал в оцепенение – не говорил и не двигался, только рассматривал его.
Долгое время я отводил от него взгляд, так что теперь вбирал заново черты его лица, оттенок его глаз – скорее голубой, чем серый. Цвет глаз у нас был разный. Ему было уже далеко за тридцать, но его кожа оставалась белой и гладкой, как фарфор. Его красота производила впечатление искусственности, почти противоестественности – и, против моей воли, он заставлял меня хотеть быть похожим на него, обрести его безразличие и отчужденность. Моему желанию уподобиться ему противостояло презрение. И все же… я должен был его ненавидеть, но мне все еще отчаянно хотелось его любить. У него было то, чего не было у матери. Совершенство. Пусть только внешнее, но оно заставляло меня забывать о том вреде, который он причинил мне. Я точно раскалывался надвое. Красота может быть насилием, средством манипуляции. Она – оружие, всегда нацеленное в сердце. Она может разрушить твою волю. Я это понял. И просто сбежал от него – сдвинул щеколду и вышел.
Но его слова пробудили во мне беспокойство, которое с каждым днем грызло меня все ожесточеннее. Отец оставил в моей комнате справочник «Венерические заболевания», который я прочитал, хотя до того едва ли брал в руки книжку. То, что я узнал, повергло меня в ужас. Мне представилось, что болезни уже расцветают в моем теле пурпурными, сочащимися ядом цветами.
На фоне общей нервозности стеклянный купол, которым я окружил себя, истончился. Издевки и тычки одноклассников, прежде меня не достававшие, начали злить и раздражать, порой оказываясь по-настоящему болезненными. Получив долгожданную реакцию, задиры умножили свои усилия, и выяснение отношений с последующей дракой стало регулярной частью моего школьного дня. Я был тощим и хилым, но ярость заставляла меня забывать о здравом смысле, бросаться на врагов, победить которых я был не в силах, в итоге получая еще больше. Учителя, «приятели» и мать будто не замечали моих незаживающих синяков. Отец к тому времени уже скрылся за горизонтом, где, может быть, нашел свое счастье и людей, согласных купить его за большую сумму. Сам факт его ухода меня не беспокоил, но я еще не понимал, чем это чревато для меня.
Слегка побитый, но не впадающий в уныние, хотя бы потому, что приближались летние каникулы и один из моих «приятелей» пообещал увезти меня за город, в один солнечный день я вошел в книжный магазин и на стойке с журналами увидел ее. Можно сказать, я влюбился с первого взгляда – и попутно сдался с потрохами ослепляющему блеску отретушированной красоты, стекающей со страниц глянцевых журналов.
Девушка была запечатлена в типичной для того времени модельной позе: одно бедро, приятно округлое, слегка отставлено, в него упирается ладонь. Ярко-розовые ноготки так и сверкали. Ее звали Ирис (я прочитал на обложке). Как цветок. Слишком короткое имя для такого великолепия. У нее были длинные рыжевато-каштановые волосы, большие зеленоватые глаза, подведенные так, что они казались по-кошачьи раскосыми, и открытая, широкая улыбка, от которой потеплело внутри даже у меня, вечно таскавшего в груди кусок льда.
Я купил журнал и во время чтения облизывал мороженое, чтобы, дополнив, сделать мое удовольствие идеальным. Ирис было семнадцать, то есть на четыре года больше, чем мне. В четырнадцать она еще жила в провинциальном городе, где, устроившись по знакомству, подрабатывала официанткой в убогой закусочной, откладывая все деньги для поездки в Льед на концерт любимой группы. Она любила музыку, много читала и витала в облаках, но даже представить не могла, что скоро ее осыплет звездным дождем невероятной удачи. На концерте, в толпе зрителей, ее яркие волосы заметил продюсер (медленно, но верно приближающийся к четвертому десятку) и возжелал рассмотреть это чудо поближе. Видимо, что-то в ее больших наивных глазах заставило его заподозрить наличие у нее хороших вокальных данных, и теперь вышла ее дебютная пластинка и ходили слухи, что она спит с продюсером, правоту которых Ирис подтвердила в интервью с радостным детским простодушием.
Для нее все только начиналось, ее мозг еще не успели замусорить запретами, условностями и ложно понятыми правилами приличия, она еще не научилась извиваться в цепких лапах журналистов, пряча от общественности гримасы и показывая улыбки. С ее простыми, честными и откровенными ответами она немедленно приобрела статус провокаторши, что мне показалось настолько нелепым, что я смеялся, читая очередную извращенную дальше некуда интерпретацию ее фразы. Хотя из-за истории с продюсером мне было ее жалко. Она пока еще не догадывалась о дальнейшем, была слишком наивной, чтобы понять, что ее обманывают, и принимала желтую фольгу за чистое золото. Я убеждался в этом, вглядываясь в ее глаза – взгляд ясный, не омраченный ничем. Я, куда менее радужно взирающий на мир и достаточно наобщавшийся с типами средних лет, считал, что ждать от них искренности чувств всё равно, что швырять себя в грязь и надеяться остаться чистым. Отгоняя мысли о черных тучах на голубом небе ее будущего, я рассматривал фотографии Ирис и влюблялся дальше. Впервые женщина заинтересовала меня. До этого я воспринимал их как нечто среднее между кошкой и коровой – в зависимости от комплекции и интеллекта. Если мужчины были для меня как вещи, то женщины – вещами вещей.
И одна такая вещь начала невыносимо изводить меня. Все же месяц после исчезновения отца она как-то продержалась. Но только месяц, а потом начала водопадом обрушивать на мою несчастную голову свои тоску, уязвлённость, обернувшуюся ненавистью любовь, сожаление и боль, хотя ни одно из этих чувств не имело отношения ко мне. Безмолвный дом превратился в улей: жужжание матери не прекращалось ни на минуту. Раньше ее было не заставить войти в мою комнату, а теперь – не заставить выйти.
Она прямо призналась мне, что родила меня только для того, чтобы удержать моего отца, и я не мог не торжествовать по поводу того, что он все равно ее бросил. Быть брошенной – это все, чего она заслуживала. Поглощаемая одиночеством, ненавидящая меня просто потому, что ей нужно было кого-то ненавидеть и я был самой удобной кандидатурой, она у меня же пыталась найти сочувствие, но я был так же глух к ее страданиям, как она ко всему, что происходило со мной. Я повесил на дверь щеколду и начал запираться.
Мое отвращение к матери росло с каждым днем, и мне самому уже становилось тяжко под таким грузом. Я не мог смотреть на нее, есть еду, которую она готовила, из тарелки, которую она подала, за одним столом с ней. Я перешел на шоколадки и молочные коктейли, которые продавались большими металлическими автоматами в единственном в нашем захудалом городишке торговом центре.
Мне хотелось забыть, как все было, пока отец еще оставался с нами, но вспоминалось слишком часто. Привязанность матери к отцу была иссушающей, всеобъемлющей. Где бы он ни пропадал, она всегда ждала его возвращения, преданная, как старая собака. Она прощала и позволяла ему все, он был центром ее тесной вселенной, и все вращалось вокруг него, как планеты вокруг солнца. Он мог обвинить ее в чем угодно по своей прихоти, и она на коленях выпрашивала у него прощение за его выдумку. Видимо, ему было интересно, как устроена ее голова, что это так проявляется, и он проверял снова и снова. Наверное, она была счастлива во время этих представлений. Она дала ему власть над собой, и он вытирал об нее ноги. Когда отец ушел, я впервые был на его стороне – я бы тоже бросил эту сучку.
Происходящее между ними было мерзким и патологическим, но я не был уверен, что в других семьях иначе. Извращенцы рассказывали мне о своих. Разве их семьи могли быть нормальными? С папашками, тайком поебывающими мальчиков? Когда я представлял себя на месте отца, я начинал понимать, почему он издевался над матерью, но вот что так долго удерживало его рядом с ней? Это была любовь? Или ему просто нравилось греться у огня ее обожания? Ограниченная и глупая, в своем любовном безумии мать оставалась для меня непостижимой. Мой папаша был пустым, безнравственным, развратным, продажным, безответственным и скорее всего не очень умным человеком. Как она могла прийти к чудовищному и нелепому решению, что он заслуживает ее терпения и страсти? Это была любовь? Или просто помешательство, объектом которого он стал случайным образом?
Однажды она прикоснулась ко мне и сказала – совсем другим тоном, мягко и вкрадчиво:
– Ты красивый. Прямо как твой отец.
Меня точно окунули в ледяную воду. Я отшатнулся от нее, и на секунду ко мне пришло понимание того, как она закрыла свой разум, отказалась от слуха и вся превратилась в зрение, и для ее зрения никого лучше моего папочки не было. Но глаза ее обманывали.
Я сбежал в свою комнату. На фоне обычного безразличия ко всему и всем, это состояние перевернутости с ног на голову ощущалось особенно неприятно. Она подошла, поскреблась в запертую дверь.
– Ты очень странный, Эль, и это все заметнее. Иногда я думаю, что ты медленно сходишь с ума.
Я рассмеялся вслух – визгливо, истерично. Да я постоянно думал, что наша семейка глубоко и необратимо больна. По нам плачет психушка, совмещенная с тюрьмой и газовой камерой.
Она продолжала говорить. Я включил проигрыватель, прибавил громкость, и бред моей матери заглох за сладким, сладким голосом Ирис, в который мне хотелось погрузиться, как в сироп, раствориться в нем без остатка.
Ирис пела о вещах мягких, пушистых и милых, которые в этой реальности не протянули бы и минуты, о достойных любви людях, не существующих нигде, кроме ее воображения, и о признаниях, которые никто не решился бы высказать. В ее песнях мир представал сияюще-чистым, как будто омытым росой. В Ирис было что-то очень хорошее, хотя я не смог бы сказать, что именно. Обложка ее пластинки была ярко-розовой. Ирис улыбалась с нее как сама невинность, и даже если бы я точно знал, что она перетрахала половину Льеда, она бы осталась для меня непорочной. Я попытался забыть о том, что продюсеру вывесили обвинения в совращении несовершеннолетней, и Ирис, явно смущенная, забрала свои слова обратно, оправдавшись выдачей желаемого за действительное. Теперь все ножи прессы были направлены на нее. Маленькая лгунья.
Прослушав альбом целиком, я включил его заново. Иногда мне казалось, что музыка – это единственное, что способно оправдать существование хмурой повседневности. Спрятать меня ненадолго, даже от самого себя. Но в паузах между песнями я слышал свои мысли, уже остывшие, но по-прежнему злые. Все кусают друг друга. Готовы на что угодно, лишь бы утолить свой голод. Лучше быть тем, кто пожирает, чем тем, кого. И лучше я буду замкнутым, немым, одиноким и холодным, чем позволю себе впасть в зависимость от кого-то и после обнаружить, что меня изгрызли до костей.
Я и не впадал. Лето наступило и прошло, а я оставался среди музыки, журналов и извращенцев – две безопасные привязанности и одна, которая не может возникнуть в принципе. Целыми днями я прозябал в хроническом унынии, но порой взмывал в облака. Кто-нибудь обращал внимание, что лица моделей на журнальных фотографиях всегда выглядят безмятежными? Как будто у них никаких проблем… как будто они всегда безупречны и одежда на них никогда не мнется… как будто им не доводилось принимать унизительные позы на обшарпанном диване… как будто не существует людей, способных испугать и огорчить их… как будто они не из этого дерьмового мира вообще. Конечно, это неправда, и у них свои черные дни, прыщи, все прочее, и в реальности многие из них настоящие суки, но кого это волнует? На страницах журналов они преображались в нечто лучшее и бесконечно далекое от будничной мути. Мне нравились искусственные ресницы, торчащие на длину фаланги пальца; глаза самых причудливых цветов; блестящие, как покрытые лаком, губы, будто бы сомкнутые навечно; предельная худоба и вытянутость пропорций; нескончаемые ноги, хрупкость которых производила впечатление неустойчивости. Макияж скрадывал индивидуальность в черточках их лиц, и, накрашенные одинаково, модели выглядели похожими, как сестры. Я умышленно отказывался от догадок, что происходит в жизнях этих девушек, представляя, что они существуют лишь на глянцевой бумаге, застывшие во времени и пространстве, и в их мыслях только фрагменты слов, которые уместились в мгновенье щелчка фотозатвора и теперь никогда не будут завершены. Искрящаяся, полная жизни красота привлекала меня в Ирис, но в моделях меня цепляла именно мертвенная неестественность их облика, их отчужденность от самих себя.
Отдаляя себя от природы, я покрасил волосы в чудной светло-лиловый цвет, который получил смешением нескольких красок – на свой страх и риск. Выглядело так себе, но достаточно противоестественно, чтобы я был доволен. Через неделю я решился на макияж, пытаясь подражать моделям и Ирис. Мои первые попытки были ужасны – кто бы знал, что красиво подвести глаза такая сложная задача. Я смывал и красился снова, в надежде набить руку. Мать шарахалась от меня, натыкаясь в коридоре. Но я еще не думал о том, чтобы использовать макияж как провокацию. Мне просто нравилось, что, заглянув в зеркало, я обнаруживаю там кого-то, не похожего на обычного меня. Не думал я и о том, что нарушаю какие-то нормы. Я до сих пор помню этот момент удивления: есть мужское и есть женское, и выбор определяется тем, что у тебя между ног. Почему? Кто решил, что это обязательно должно быть так? Какое им дело? Я не понимал их раздражения, но задумался, как использовать его в собственных целях.
Я начал приходить в школу накрашенным, причудливо одетым. В погоне за собственным стилем у меня обнаружились особо тяжкие творческие способности. Я мог три часа выбирать одну майку, чтобы принести ее домой, безжалостно изрезать и облить краской из баллончика, – и наконец-то она меня устраивала. Я выбирал самые яркие цвета, и мне нравились контрастные сочетания. Я был изгоем не по собственной воле, но решение стать отщепенцем принял сам. Теперь я чувствовал себя особенным, а не просто отличающимся от других, как гнилое яйцо от свежих. Когда я шел по улице, встречные замирали в оцепенении или, наоборот, живо убирались в сторону. Однажды ко мне подскочила девочка лет тринадцати.
– Ты здоровский! Ты самый крутой! – кричала она, размахивая руками. Ее глаза горели истеричным обожанием.
Я испугался и убежал от нее, не догадываясь, что подобных девочек в моей жизни будет еще много.
Хотя у придурков в школе стало больше поводов колошматить меня, залечивать синяки мне приходилось все реже. Раньше я был маленьким, чуть ли не самым мелким в классе, но, едва мне исполнилось тринадцать, вдруг начал расти, как бамбук, и к четырнадцати годам уже возвышался над большинством моих одноклассников. Компенсируя недостаток силы, я развивал в себе ловкость и учился быстро бегать, чему способствовали длинные ноги. Пусть я не сразу смог приноровиться к меняющемуся телу, остальные, видимо, тоже привыкали к каким-то изменениям, потому что изловить меня им удавалось редко, разве только когда они перекрывали мне пути бегства.
Меня закинули на заднюю парту – как самого длинного или, может, чтоб убрать от глаз подальше. Но и там я замечал, что на меня оборачиваются, бросают полные негодования взгляды. Я выбешивал их одним своим видом, и меня это полностью устраивало. Бедные глупые детки. Я презирал их всех. У меня был боевой раскрас и оружие – слова, раз уж кулаков мне не хватало; я очень хотел, но у меня никогда не получалось ударить достаточно сильно, так, чтобы у них потемнело в глазах от боли и они запомнили навсегда – я уже не тот, кого они могли травить без особых последствий. Я нашел в себе обжигающую, как кислота, едкость и готовность разбрызгивать ее, причем целился я всегда в глаза. Я научился говорить гадости с усиливающей впечатление милейшей улыбочкой. Они были злобные и тупые, как бродячие собаки, а я избрал кошачью линию поведения – выбешивать, сидя в безопасном месте; доводить до неистовства, удирая в последний момент. Я остро чувствовал момент перехода мнимой опасности в реальную, успевая слинять прежде, чем мой праздник закончится и начнется праздник для них. Я замечал все их недостатки, слабости и проколы и извещал о замеченном всех. Если кто-то мне совсем не нравился, я начинал клеиться к нему, делая предметом насмешек. Я превратился в стихийное бедствие. Но – наконец-то – они хотя бы могли объявить, что ненавидят меня заслуженно.
Вышвырнуть меня из школы даже не пытались, что бы я ни творил. Подозреваю, школьное руководство останавливала вероятность того, что после моего исключения клубок начнут распутывать и выяснятся некоторые факты. Например, что, при явных признаках моего семейного неблагополучия, они ничего не сделали, ограничившись формальным вызовом родителей в школу, – естественно, никто не пришел. Что видели, как одноклассники издеваются надо мной и наносят мне травмы, но оставили все как есть. Когда-то они побоялись начать скандал, поленились лезть в разборки и бюрократическую паутину, а теперь опасались расплаты и обвинений в халатности. Когда я догадался об этом, я начал открывать двери пинками. Они очень сглупили: проблемы, которые им не доставляли из-за меня вышестоящие инстанции, доставлял в полном объеме и даже с бонусами я сам.
Прежде моему отцу удавалось скрывать свою непристойную деятельность. Как опытный извращенец он это умел. Однако после его исчезновения кто-то, кто при нем не решался вякать, заговорил, и по городу поползли слухи. Иногда я слышал издевательское:
– Скажи-ка, кем работает твой папочка? Наверное, в банке или вроде того?
Я не знал, как на это реагировать, и весь сжимался внутренне. У меня было достаточно собственных секретов, но отцовские пугали меня больше. Слухи оставались неясными, и я жил в мрачном ожидании, когда они приобретут четкость. Свои неуверенность и издерганность я прятал за фантастической развязностью. Однажды наша географичка выговорила мне за то, что я ввалился в класс с сигаретой в зубах. Я подошел к ее столу, потушил сигарету о его полированную поверхность и спросил:
– Так лучше?
С тех пор она не решалась говорить мне что-либо вообще.
Настало очередное лето. Я уехал с одним из своих извращенцев в небольшой спокойный город, где нас никто не знал. Мы жили в большом деревянном доме на окраине. Мне стало спокойнее. Я был рад сбежать подальше от школы, мамаши и прочего, но радость отравляло понимание, что здесь я опять делаю то, за что буду заклеймен, если об этом станет известным. Иногда кончики моих пальцев холодели, в груди стискивало что-то в болезненном спазме, и я запирался от своего извращенца наедине с проигрывателем и стопкой моих драгоценных пластинок. Я полюбил многих, но никто не мог превзойти или хотя бы сравниться с Ирис. Вслушиваясь в ее нежный голос, я думал, что, если бы она не существовала на свете, я бы на самом деле сошел с ума. Я не мог сказать, что конкретно меня тревожит. Но меня не оставляло пугающее чувство, как будто что-то в происходящем наносит мне необратимые увечья, невидимые сейчас, но которые обязательно проявят себя в будущем. Ирис подлечивала мои болячки, снова и снова.
Тот извращенец (я не мог называть их иначе, как «мои извращенцы» или «приятели», бесстрастно, обезличивая их всех; и потом, я всегда плохо запоминал имена) предложил мне вдохнуть белый порошок. Из последующих за этим ощущений мне понравилось только одно – абсолютный похуизм. И я повторил. Я догадывался, что привязанность ко мне извращенца превышает допустимые пределы, хотя он и старался это скрыть. Меня раздражали его длинный нос, суетливый взгляд, мокрые подмышки, навязчивость и хроническая похотливость. Он догадывался, что скоро я оставлю его. И нашел способ меня удержать. Я не мог даже упрекнуть его за то, что он обманул мою полудетскую наивность. Наивности во мне ни капли не осталось.
Он первым обратил внимание на то, что, взрослея, внешне я становлюсь все больше похожим на отца.
– Да ты его копия, – сказал он, и я начал вопить на него, обзывая лживой сволочью, кретином. Потерял контроль над своей яростью.
Когда мы вернулись в наш город, я решил держаться от него подальше, но через две недели соскучился по порошку и пришел. Он – теперь Человек-Порошок – держался наглее обычного, но это было только начало.