ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

На вокзал он попал к самому отходу поезда. И то, что он приехал на автомобиле один, и торжественная вокзальная сутолока, и неожиданная тишина железнодорожного перрона, где изящно выделялся щегольский ряд вагонов с небольшими рассеянными группами провожающих, — все это представлялось ему одним светлым волшебством.

Несомненно, в его поведении сейчас много было случайного, почти детского. Похоже было на то, как будто он решил во что бы то ни стало поставить на своем. Варюша, очевидно, так и смотрела на эту поездку. В ее глазах, когда он уезжал и прощался с нею, была определенная насмешка.

Но все это только увеличивало прелесть обстановки. Он занял пустое купе, уютно разместил вещи, расплатился с носильщиком и только тогда, наконец, почувствовал во всей полноте, что он, действительно, и абсолютно один. Звонок торопливо ударил три раза. И было невыразимо приятно ожидать момента, когда поезд, наконец, тронется. Но рессоры вагона были чрезвычайно мягкие, и паровоз так осторожно взял с места, что первый толчок оказался неощутим. Он заметил, что поезд уже движется, только когда в окне медленно пробежала светлая точка. Послышалось мягкое гудение колес, и вскоре за стеклами окон выступила ровная ночная синева. Курьерский, плавно покачиваясь, шел ровным ходом.

Петровский закурил, вышел в коридорчик, и тотчас заметил, как через два окна к третьему прильнула высокая и гибкая женская фигура в черном. В первый момент он только рассеянно скользнул по ней глазами, подумав, что женщина, вероятно, недурна, и хотел последовать ее примеру, но что-то в ней поразило его. Может быть, это было сходство?

Он тревожно огляделся и вдруг понял по движению небольшого тонкого плеча, прическе волос, пышной и темной, лежавшей на голове в два яруса, и еще по повороту головы, слегка закинутой назад и наклоненной к приподнятому плечу, но еще, пожалуй, более всего по особенно-мило-несоразмерно-высокой талии, что это почему-то, действительно, Раиса Андреевна.

И это было, пожалуй, чересчур. Захотелось схватить вещи и бежать в соседний вагон. Может быть, он даже сделал такое движение, потому что она медленно повернула в его сторону лицо, и теперь, не отрываясь, смотрела в упор из-за приподнятого плеча. Она узнала его и теперь ожидала, что сделает он.

Еще пока он мог, если бы захотел, сделать вид, что не узнал ее и спрятался в купе. Он мог задвинуть за собою дверь и устроиться на ночь. И она поняла бы, что он не желает начатой игры. Но момент прошел. Она продолжала стоять все так же, и он понял, что если хочет подойти, то должен подойти сейчас же, или же не подходить вовсе никогда.

И, сознавая, что в его жизни вторично совершилось что-то огромное в своей важности и в то же время непоправимое, он пошел навстречу загадочно и вместе вопросительно-бесстрастно повернутому лицу.

И пока он шел, ощущая легкое качание вагона и давно забытую дрожь в ногах, смешанную с особенной легкостью в теле, ее лицо становилось более и более отчетливым. Он увидел широкий оскал улыбки и белеющий верхний ряд зубов.

— А, так вы вот какой! — сказала она, смеясь и упрекая. — Не хотите узнавать.

Он начал оправдываться, но она смотрела на него глазами, которые говорили, что она знает, что он лжет, но ей не нравится, что он лжет, потому что этой ложью он говорит ей, что между ним и между его прошлым с каждым новым качанием вагона ложится полоса отчуждения.

Она первая протянула ему руки, и он сначала несмело, а потом дерзко взял их в свои. И опять так же он приближал к своим губам ее руки, точно нежно умолявшие его о чем-то. Именно так застала их вчера Агния, и теперь казалось, что они сейчас только продолжают то, что было прервано. И не было всего вчерашнего вечера и сегодняшнего дня, но они опять стояли вместе, зная, что уже не могут избегнуть того, что непременно должно случиться.

Она сделала едва уловимое движение оглянуться.

— Пойдем в купе, — не столько услышал, сколько угадал он знакомое движение полураскрытых, мучивших его губ.

Он погрузился вслед за ней в темноту ее купе, где был поднят один верх и в неясном свете полузакрытого фонарика виднелись чемоданы, нераспакованный порт-плед и желтые деревянные коробки круглой и четырехугольной формы.

Порывисто дыша, она хотела задвинуть дверь. Он сделал это вместо нее.

— Здесь, внизу, спит мальчик, — дошло до его слуха.

Может быть, она хотела его предупредить, что они тут не одни, или, напротив, хотела сказать, что мальчик уже спит. Он понял только одно, что может жадно взять в руки ее тесно прильнувшее тело, и больше уже ничего не помнил, кроме молчаливого дрожащего смеха и влажной, холодящей мягкости губ.

Они несколько раз выходили из купе. И каждый раз она открывала фонарь и, заботливо нагнувшись, мгновенно оглядывала лицо спящего ребенка. Потом закрывала опять, и они, выйдя в коридор, оставив дверь чуть притворенною, долго болтали. Они знали, что нельзя долго оставаться в темном купе, которое начинало струиться мучительно золотым светом. Тогда думали об яркости электрических рожков и о том, чтобы стоять вот так у светло-синего окна, за которым мчится муть белой, никак не могущей наступить ночи, не выпускать тесно сцепленных пальцев и говорить о самом ненужном и обыкновенном.

Он говорил о необходимости для него иногда бывать в Петрограде по делам «Медицинского Обозревателя». Она из деликатности не спрашивала о том, как он ездил раньше туда — один или с Варюшей, — и рассказывала, что будет в Петрограде жить у брата, который тоже врач. И он также не спрашивал ее, где она жила раньше, до того, как сошлась с Дюмуленом. Оба они были уже не первой молодости; с исковерканным прошлым. И это тоже нравилось им сейчас друг в друге.

Иногда проходили пассажиры и кондуктора. Надо было слегка отодвигаться друг от друга, но всегда оставалась какая-нибудь одна точка, где они продолжали соприкасаться. И это было восхитительно и по-детски смешно.

Раиса медленно покачала головой и сказала:

— Но что из этого может выйти? Один только ужас!

Она закрыла тяжелые, большие веки, и когда подняла их, в расширенных, всегда немного удивленных глазах и приподнятых высоко бровях, тонких, теперь капризно изогнутых, стоял смех.

Петровский знал, что это — гибель. Но ведь это будет еще когда-то нескоро. Может быть, даже через три или четыре дня. Три или четыре дня! Это казалось бесконечностью, и даже было страшно и смешно об этом думать.

Они опустили оконную раму, и полувечерняя-полуутренняя заря ворвалась в вагон, делая матовыми их лица.

Перебирая и целуя ее тонкие, мучившие его пальцы, он сказал, просительно улыбаясь:

— Может быть, не стоит задаваться неразрешимыми вопросами?

Она не ответила. Ее черные волосы у висков вздрагивали от теплого весеннего ветра.

II

Вечером Петровский, наконец, услышал легкий стук ее пальцев в дверь. Он тотчас отворил. Но она стояла в коридоре, не входя. Он приоткрыл дверь пошире, предлагая ей войти.

— Не надо, — попросила она.

Но он настаивал.

Сегодня она не была такой смелой. Глаза ее были наивные и даже точно испуганные, как у девочки. Он протянул ей руку и тихонько ввел ее в комнату. Когда он ее обнял, она дрожала, и губы, когда он насильственно ее поцеловал, были у нее холодные.

— Нет, нет, — говорила она, — все это нехорошо. Это не так. Этого нельзя.

Она не сопротивлялась, но и не отдавалась.

— Мы с вами не должны быть детьми… Поедемте лучше на Острова.

Он понимал, что она права. Но не хотелось об этом думать. И было обидно, что она пришла к нему с практичными и скучными мыслями.

— Вы не обижайтесь… Можно так?

Грустным взглядом она следила за тем, как он целовал ее пальцы.

— Ах, все это не так… Все это знакомо… Разве вы уже не целовали совершенно таким же образом пальцы другой женщины и разве мои руки чувствуют на себе в первый раз мужские поцелуи? Все это только один страшный обман, от которого кружится голова.

Но он притянул ее опять к себе. Какая она была тоненькая! Руки его скользили по жесткой талии, стянутой в корсет.

— Нельзя. Мне скучно все это… Вы знаете? Когда я сегодня проснулась поздно днем и вспомнила прошедшую ночь, мне показалось, что она уже не повторится никогда… Разве так необходимо — как можно скорее приблизить конец? Помните, у Брюсова:

Пусть пылающий напиток

Перельется через край.

Чуть заметными движениями она отстраняла его. В лице была просьба и боязнь разочарования. Он выпустил ее руки и подошел к окну, выходившему на Невский. В светлых сумерках, трубя, мчались автомобили, с незажженными рефлекторами. Но и в углах номера, и в небе, и в крышах, и в движении серой толпы на тротуарах чувствовалась ночь, сырая, звонкая, бессонная, белая ночь Петрограда.

Петровский взял шляпу и перчатки.

— Значит, идем? — спросил он Раису, опустившуюся в глубокое кресло, где мило потонула ее мечтательно согнувшаяся фигурка.

— Спасибо.

Она благодарила его за то, что он угадывал ее, может быть, не совсем понятное ему, чисто-женское настроение. Но нет, он понимал.

Застенчиво смеясь, она достала из сумочки маленький серебряный портсигар.

— Я курю. Иногда.

Вынула маленькую тоненькую папироску. Он зажег спичку и подал ей.

— Спасибо.

И в этом «спасибо» звучала та же интимная, женская благодарность. Она курила неумело, как расшалившееся дитя.

— Не правда ли, мы сегодня будем с вами кутить?

— Ну, само собой разумеется!

В ней еще была та же детская жажда жизни, что и в нем. Огромная, многокрасочная жизнь прошла в стороне от него. Сначала он учился и был беден. Потом работал как каторжник, приобрел имя и вдруг женился. На первых порах мечтал, что вот-вот что-то случится, развернутся какие-то горизонты, — вообще наступит настоящая жизнь. Но ничего не случалось и ничего не наступало. Одна каторга сменилась другой. Еще два-три года — и он старик. Уже теперь предательские отдельные седые волосы в бороде, на щеках и на висках.

Он взял Раису за руки и помог ей встать. Может быть, этого в жизни уже более никогда не повторится, и даже наверное. И было чувство смешной, умиленной благодарности к кому-то.

Веселые и понимающие друг друга, они выбежали из гостиницы. Первый попавшийся мотор показался им чудесным. Петровский взял нарочно закрытый. Она не спорила.

— Ведь мы можем опустить окно. Правда?

Захлопнув дверцу и опустив оконную раму, Петровский вдруг почувствовал, что, действительно, в своей жизни он, может быть, еще никогда не был так счастлив. С Варюшей в Чепелевке он пережил когда-то в точности такую же ночь, но это был только бурный экстаз грубого, чисто-физического влечения. Изящная женщина, сидевшая сейчас вместе с ним и застенчиво улыбавшаяся, обещала что-то другое. Ведь она только что была у него в номере, знающая страсть, опытная. Если бы на ее месте была Варюша, то этот визит уже давно закончился бы бурным взрывом.

Ему показалось, что она разочарованно молчала.

— Я скучен. Не правда ли?

А за окнами бежали облитые молочно-прозрачным блеском серовато-желтые силуэты домов.

Автомобиль трубил, то обгоняя другие автомобили, то отставая от них.

Раиса Андреевна отрицательно покачала головой. Вероятно, она просто не могла отделаться от собственных черных мыслей. Может быть, она думала о тяжелом прошлом.

— Не надо! — сказал он.

И осторожно прикоснулся к ее пальцам. Она поняла. Ей нравилось, что у него такая же чуткая, понятливая душа. Ей хотелось бы поверить в него. Их плечи осторожно соприкоснулись.

— Конечно, жизнь изломала меня, — жаловался он. — Я никогда не думал, что могу полюбить опять. Нет, я не так сказал. Я скажу лучше, что не думал, что могу вообще полюбить. Любовь до сих пор казалась мне просто нездоровым угаром. Может быть, когда-нибудь я и был способен на другую любовь. Варюша начисто убила во мне эту способность. Но, глядя на вас, я точно вспоминаю что-то, и я благодарен вам за это.

Он целовал ее руки и смотрел в ее лицо. И ему было странно на себя, что он сумел это вдруг так хорошо ей высказать.

— Я думаю о том, — сказала она, — что все хорошее обыкновенно приходит слишком поздно.

Он прочел в ее лице желание быть рассудительной.

— Жизнь не проходит для нас безнаказанно. Отчего мы, люди, мужчины и женщины, никогда не встречаемся друг с другом вовремя?

Теперь в ее лице была брезгливая гримаса. Это относилось к ее прошлому.

— Отчего нельзя сделать так, чтобы душа могла опять вернуться к самой себе? Я не умею это выразить.

Она нервно пожимала его руку, не то отстраняя его от себя, не то желая и вместе боясь его к себе приблизить.

— Вот вы говорите о себе… но я тоже знаю, что я стала просто дурная. Жизнь меня испортила.

Наклонив голову, она плакала.

— У меня нет веры… В этом страшно признаться… Я способна на всякое зло. У меня большая жажда мести. Я знаю, например, что поступаю нечестно по отношению к Вавочке, но я ее почему-то ненавижу… Я не могу избежать дурных мыслей. Мне несколько раз хотелось уже остановить мотор и попросить вас меня выпустить. Может быть, тогда я бы стала больше себя уважать. Ведь я же все равно вас… тебя люблю. (Она осторожно, точно боясь чего-то, взяла его за руки). Я хочу называть тебя «на ты». Я не понимаю, за что я полюбила тебя с первого же момента… С тех самых пор, как только ты в первый раз… тогда… перешагнул через порог. Я сказала себе: он несчастен. Но ты не заметил меня. Не заметил потому, что не смел никогда ничего во всем мире видеть вокруг себя, кроме Вавочки. Ты был честен. Не так, как другие… И за это я в тысячу раз больше полюбила тебя.

Она вынула слезы из глаз легким прикосновением пальцев. Потом улыбнулась, приблизив к нему лицо.

— Иногда мне хотелось заболеть исключительно для того, чтобы ты приехал к нам… И я иногда болела…

Она смеялась, а он чувствовал, что виноват перед нею.

— И вдруг Александр захотел меня оставить. Тогда я сказала себе: я пойду к «нему». О, этот мой визит!..

Она болезненно сдвинула брови.

— Ты причинил мне столько боли, мой дорогой… Ты не хотел, чтобы я вошла в твою жизнь. Да?

— Да, я не хотел этого, — сказал Петровский строго.

Она помолчала. Он видел сейчас только ее блестящие глаза.

— Вот видишь, я решила добиться тебя… Я согласилась на унижения и на явную подлость. И когда я теперь, неожиданно так скоро, сижу здесь вместе с тобою, я вдруг чувствую, что не могу ничем загладить ни этого унижения, ни этой подлости. Ты понимаешь меня? Может быть, было бы лучше и для меня и для тебя, если бы все это было гораздо более элементарно. Я бы пришла к тебе, потом мы поехали бы даже на Острова, и все было бы попросту и мило. Ведь ты все равно бы и такую меня целовал. Не правда ли?

Она жадно надвинулась на него. Он почувствовал ее дыхание и холод ее губ. Неуловимая черточка чуть исказилась в ее лице.

— Я хочу, чтобы ты меня сегодня целовал такою, какая я есть. Я хочу, чтобы ты принял меня такою злою и испорченною, какою видишь сейчас.

Стуча, остановился мотор. Шофер медленно и осторожно повернул голову.

— Ехать на Острова?

Они стояли на набережной, которая казалась пустынной. В тусклом золоте ночной зари туманно вставал отдаленный и враждебный силуэт Петропавловской крепости.

Раиса крикнула:

— Ну, конечно же!..

Она оглядывалась.

— Как очаровательно. Ты знаешь, мне все кажется, что мы все тени. Только тени. Как странно, что мы, люди, вообще считаем себя чем-то. Но в такую ночь, как вот сейчас, начинаешь так ясно, так ясно понимать, что мы только тени. Вот сейчас — мы, и нам кажется, что мы все так ясно, так ясно видим вокруг себя. Но ведь и до нас… был кто-то еще… Много, много людей, и им казалось то же… Я не умею выразить… У меня вышло чересчур избито. Но это так. В обыкновенные мгновения этого только как-то не замечаешь.

Она смотрела на Петровского расширенными глазами.

Равнодушно гукая, мчались и мчались автомобили. Машина вновь застучала и стала заворачивать на мост. Припав к окну, Раиса жадно смотрела на воду, казавшуюся вторым разлившимся небом. В ее высокой прическе и такой же непропорционально-высокой талии было что-то старинное. И было странно видеть ее, припавшею к окну элегантного автомобиля. Вспоминались очаровательные, навсегда исчезнувшие женщины старинных художников.

Раиса повернулась к нему с глазами, полными слез.

— Можно подумать, что я сентиментальна. Но это не так. Уверяю тебя. Я — проза.

Она уже смеялась.

III

Несколько шумных уличных поворотов, и стали показываться зеленые просторы, мрачные и сырые от вечерней мглы. Кое-где в роскошных каменных виллах, словно на кладбище, провожали одинокие огни. В богатых особняках, опустевших от отсутствия хозяев, в нетопленных комнатах, сейчас сырых и зябких, бродили тени прошлого.

— Я бы желала здесь жить, — сказала Раиса, вытаскивая из-за спины меховую горжетку и кутая плечи.

Он хотел сказать, как врач, об опасности здешнего климата, но удержался. Весь этот район, насыщенный водою, как губка, имел своеобразную прелесть. Где-то там, за отдаленными очертаниями этой северной Венеции, лежали колоссальные кладбища, в которых нередко покойников приходится опускать в маленькие колодцы, на дне которых вода.

Пахло сырою зеленью. Мотор с мягким хрустением бежал по узкой дорожке между зелеными кустами. Кое-где поблескивала темная гладь зеркальной воды. Неслышными тенями мелькали велосипедисты, мелодично вздрагивая звонком.

— Боже, как я давно не была на «Стрелке»!

Вероятно, у нее здесь были какие-нибудь светлые воспоминания.

Выдвинулся, как всегда неожиданно, светлый простор с темными отчетливыми контурами экипажей, лошадей и одиночными фигурами гуляющей публики. Не сразу угадываешь, где вода, где берега. Туманная, с неясными силуэтами даль и равнодушный сырой ветер. И, как всегда здесь, чувство печальной обманутости и остановленного стремления.

Надо выйти из мотора, чтобы отдать дань глупому туризму. Смеясь, они проходят по сырому утоптанному песку. И сейчас, среди других дам, Раиса кажется ему по-прежнему такою же современною, как и все прочие. Ведь сюда приезжают исключительно веселиться и отсюда, удрученные унылою картиною северного взморья, отправляются в уютные, светлые рестораны, где желтое электричество борется с больным вечерним освещением, слушают двусмысленные куплеты под взвизгивание садовой музыки и ссорятся с официантами, подающими простывший кофе и холодные кушанья.

Кажется, здесь люди живут мечтою согреться. Это интимно сближает. Может быть, нигде так не очаровательна любовь, как на Островах в белом мае и июне. Сама природа удивляется, что можно спать, — и нет конца бессонной золотой заре.

Сначала они пьют чай на поплавке, отламывая и откусывая черствое печенье. Как хорошо тонут здесь все звуки в зелени и воде, которые холодны к веселящейся жизни, нахлынувшей из шумного города.

— Эта вода, пожалуй, коварна, — говорит, наконец, Раиса, кутаясь.

Он смотрит на нее смеясь. Ему так приятно не чувствовать себя с нею доктором. Она смеется тоже и протягивает ему руки.

— Посмотри, как лед.

Лакей-татарин услужливо предлагает перейти в теплое помещение. Но им хочется музыки и блеска садовых огней.

— Ведь мы кутим, не правда ли?

…В саду они берут отдельный кабинет, где все говорит о мгновенной роскоши и торопливых поцелуях. Но разве все на свете непременно должно быть так прочно? Ах, как в таком кабинете, за плотно и вежливо притворенной дверью, вдруг верится в возможность короткого и отчетливого выстрела в висок! Недозволенным звоном, нежно сталкиваясь, дрожит хрусталь. Вино их бутылок, после того, как осторожно вынута пробка, кажется влагою, освящающею безумие. Они несмело берутся за бокалы и вопросительно глядят друг на друга. Без шляпы она кажется ему опять, с чуть смуглым лицом и этою своею непропорционально-высокою шапкою волос, чем-то типично непохожею на остальных женщин.

— За что же мы выпьем? — спрашивает она, приближая лицо и бокал.

Лицо ее, может быть, даже сейчас некрасиво от чувственных резких морщинок в уголках рта. Но его влечет к ней нечто большее, чем красота.

— Мы выпьем за жизнь-тень и жизнь-восхитительную случайность, — предлагает он.

Она с готовностью чокается и, смеясь, отодвигается от него.

— Но что это? Отчего наши бокалы неполны?

Она делает капризное лицо. Он доливает ей бокал.

— Еще, еще!

Пусть пылающий напиток

Перельется через край!

Шампанское мочит ее пальцы и белою пеною падает на скатерть. Она хохочет, точно вино уже успело на нее подействовать. Ей хочется, чтобы он был неразумным и дерзким.

— Теперь себе.

На скатерти остаются два широких влажных круга. После шампанского уже больше ничто не кажется невозможным. Например, видеть ее обнаженные плечи… О, поразительное целомудрие лакеев! Ничто не кажется сейчас более верным, в особенности когда вдруг делается темно от погашенного электричества…

— Нет, все же это — нездоровое безумие, — говорит она. — Если бы, конечно, было возможно уничтожиться вовсе в такую ночь. А в общем, любовь — невыносимое страдание… Ну, я не буду.

Начинается бред…

…Жадно припав к бокалам, они пьют что-то холодное, газированное, чересчур сладкое.

Но вскрики музыки в саду еще не погасли. Обоим сначала немного страшно смотреть друг на друга. Пугает свет, но хорошо чувствовать, что уже не молод и принимаешь все. И еще хорошо, что пресыщение наступает не вдруг. Он отворяет дверь кабинета и смотрит в коридор, где ложатся широкие полосы голубого света.

В холодном пространстве слегка обезлюдевшего сада и у тенистого выхода, среди толпящейся публики, еще веселее… Словно пресытившиеся бабочки, улетают моторы.

— Теперь ко мне? — спрашивает он, ощущая теплую тесноту автомобиля.

Стекла подняты, чуть дребезжат. Раиса со спущенной вуалью вызывает в нем жалость.

— Я не хочу думать ни о чем, — говорит она. — Может быть, я даже гибну… Но все равно.

Он знает, что ничего не может сказать ей в утешение. Быстро бежит мотор, сталкивая их вместе на поворотах. Он хочет, чтобы они всегда принадлежали друг другу. Еще пустыннее и звонче улицы. Удар копыт каждой отдельной лошади падает с четко освещенных карнизов домов.

В гостинице приходится совершать печальный обряд прописки «по листкам», и Раиса занимает отдельный номер с тем, чтобы через десять минут вернуться к нему.

Он запирает, наконец, дверь. Они опускают тяжелые шторы…

Пока он ждет в темноте, слышно, как с нее падают последние одежды. И не столько любовь, сколько опять нежную жалость он чувствует к ее тонким и слабым, детским, послушным членам. Целуя и лаская их вновь и вновь, он уже теперь отчетливо знает, что совершает преступление.

…Оба спят, жутко притаившись в темноте. Проходят пьяные испарения вина. И, ничего не решив, закрываются усталые глаза. Сон падает, как тяжелая, омертвевшая груда чего-то бессильного, но живого. Сначала еще мысль хочет разбираться в чем-то. Вздрагивает тело и вырываются отдельные слова. И только уныло-радостно по временам ощущать взаимную близость тел, своего и другого, устало брошенных на широкое, равнодушно-гостеприимное ложе.

…Наконец, отдаленными дневными звонками, беготнею по коридору и бесцеремонными голосами постепенно врезывается в сознание утро.

Утро, расчетливое и беспощадное, как бухгалтер, который все в мире переводит на ужасный и неумолимый язык сухого и здравого баланса…

— Вот и конец! — сказала Раиса сонным голосом.

IV

— Софья Павловна, — доложила Варваре Михайловне Лина Матвеевна.

Сегодня Варвара Михайловна чувствовала себя лучше. Вероятно, это от волнения. Ей казалось, что у нее кожа стянута на голове. Все, что она делала, она делала, как автомат. Она только спрашивала себя:

— Будет ли это целесообразно?

Ей казалось, что она потеряла способность чувствовать. В голове были одни расчеты. Бесчисленное число раз, терзаясь, задавала себе вопрос, не ошиблась ли, отпустив в Петроград Васючка. И каждый раз отвечала: это было неизбежно. Сейчас она соображала, посвятить или нет Софью Павловну во все происходящее. Вероятно, это признак слабости, если она уже начинает хвататься за других.

— Я выйду к Софье Павловне сама, — сказала она Лине Матвеевне.

До сих пор она чувствовала свое превосходство над нею. Теперь судьба ее наказывала. Ах, все мужчины одинаковы. Было больно не то, что Васючок скрывался от нее, прятался по всему городу. Она потеряла его в тот момент, когда узнала, что он говорил потихоньку по телефону с Софьей Павловной.

Варвара Михайловна старательно оделась, даже слегка подвила щипцами волосы и вышла в гостиную.

— Вот как! Да мы совсем молодцом.

Софья Павловна смотрела с сочувственным любопытством.

— Обстоятельства иногда — самый лучший врач, — сказала Варвара Михайловна, усаживаясь с гостьей. — Вы знаете, мы очень поссорились с Васючком.

— Надеюсь, что, по крайней мере, я здесь, моя дорогая, ни при чем.

— Отчасти… Но я, впрочем, на вас нисколько не в претензии. Просто, жизнь идет своим чередом. Сначала люди бывают молоды, потом стареются. Сначала чувство бывает свежо, потом идет на убыль.

Она сдержанно вздохнула.

— Вы ли это говорите, голубчик?

— А почему бы и не я? Почему я должна быть счастливым исключением из всех?

Впрочем, Варвара Михайловна уловила в любопытном взгляде Софьи Павловны довольно искренне промелькнувшее сожаление. Это ее тронуло. Подступили слезы, но она сдержала их.

Обе немного помолчали.

— Разумеется, моя дорогая, в таких делах не следует быть чрезмерно любопытною, и потому я воздерживаюсь от дальнейших расспросов, — сказала Софья Павловна.

— Напротив, я охотно посвящу вас во все, если это, конечно, может вас интересовать.

— И если, конечно, — необходимо добавить, — я могу быть вам в чем-нибудь полезной.

Но уж это было с ее стороны совершенно ненужное кокетство. Недаром она глубоко опустила глаза, чтобы не выдать их нескромного выражения.

— Да, вы можете быть мне полезны, — твердо сказала Варвара Михайловна. — Впрочем, я еще не знаю, в какой форме. Меня все это захватило слишком врасплох. Ведь вы знаете, что все мои отношения к Васючку всегда покоились на системе глубокого доверия.

Софья Павловна продолжала держать глаза опущенными. По-видимому, она не вполне доверяла этому заявлению.

— Как бы то ни было, но мое доверие пошатнул сам Васючок. Вы знаете, он влюбился в Раиску.

Софья Павловна сделала протестующий жест. Но Варвара Михайловна уже смеялась.

— Я говорю вам это совершенно серьезно. Вы видите, я нисколько не волнуюсь. Да, да, представьте! С того самого визита… вы помните? — он совершенно потерял голову. Теперь он умчался за нею в Петроград.

Она смотрела на Софью Павловну, точно сама не верила своим словам.

— Это, конечно, шутка, — сказала Софья Павловна. — Иначе бы вы, моя дорогая, не говорили со мной так спокойно.

— Но почему я должна непременно терять голову? Я отношусь к этому вполне объективно. В супружестве, даже в самом пылком, как говорят опытные люди, всегда, рано или поздно, настанет подобный момент. К нему надо только заблаговременно приготовиться. И самое скверное в этой истории как раз то, что я оказываюсь все же так мало подготовленной. Например, я знаю, Васючок разъезжает сейчас и кутит вместе с этой подлой девкой, а я совершенно не знаю, что мне следует предпринять.

— Откуда вы обо всем этом знаете, моя дорогая?

— Я никогда не знаю, но всегда чувствую. Чувство до сих пор еще ни разу меня не обмануло.

— Но ведь вы же, я надеюсь, по крайней мере, не ясновидящая?

— Почти.

Софья Павловна вынула портсигар, но вспомнила, что курить нельзя, и спрятала его обратно.

— В таком деле, моя дорогая, нельзя руководиться фантазиями.

Помолчав, она прибавила:

— Это устраивается гораздо проще.

— Что вы этим хотите сказать?

Софья Павловна улыбнулась тонкими кончиками губ.

— Признание за признание. Вы, конечно, знаете, что мой Спиридон ветренее самого ветра, но я бы никогда не позволила себе оскорбить его какими-нибудь подозрениями, не проверив.

— Это легко сказать.

— Я знаю многих дам, которые унижаются до подкупа прислуги и отравляют жизнь мужей довольно откровенным шпионством.

Она говорила эти слова, намеренно их подчеркивая.

— Но вы же сами, мой друг, рекомендуете это.

Варвара Михайловна колко улыбнулась. Софья Павловна медленно покачала головой.

— Менее всего, моя дорогая. Я — сторонница культурных средств.

Она сказала это до смешного гордо.

— Что вы этим хотите сказать?

— Я хочу сказать, что в культурном обществе существуют на этот счет гораздо более деликатные и верные приемы, чем организация, так сказать, домашнего сыска. Мой Спиридон, например, прекрасно знает, что мне известен каждый его шаг, хотя мне никогда не приходится подглядывать за ним.

— С какой стати вы мне рассказываете эти сказки?

— Вы очень наивны, дитя мое.

Обе они раздраженно смотрят одна на другую.

— Вы заслуживаете того, чтобы вас еще немного помучить, — сказала Софья Павловна. — Но я этого, конечно, не сделаю.

Она придала лицу деловое выражение. Варвара Михайловна ничего не понимала. Ей казалось очень глупым, что Софья Павловна может до такой степени ломаться.

— Это очень просто, моя дорогая… Вы, конечно, только не знаете… Вы хотите меня уверить, что никогда не обращались к содействию прислуги и ваших знакомых? Да? Позвольте не поверить.

— Вы говорите мне дерзости.

— Я хочу вам быть только полезной.

— Если вы, действительно, мне не докажете, что владеете таким таинственным секретом, то считайте, что мы с вами с сегодняшнего дня поссорились.

Софья Павловна самонадеянно усмехалась.

— Я не буду вас больше томить. В каждом большом городе имеется совершенно благоустроенная контора, в которую вы можете обратиться по делам этого рода.

Софья Павловна глядела нелепо-серьезно. Варвара Михайловна почувствовала почти испуг. Потом горячая краска залила ей щеки и шею. Сделалось тошно и закружилась голова. Она хотела засмеяться, но вместо этого удушливо закашлялась.

Est-ce possible?[1]

Софья Павловна оставалась иронически-равнодушна.

— Видите, моя дорогая, как не следует торопиться с заключениями. Оказывается, мы с вами знаем далеко не все. Об этом знает весь свет, и только не знаете вы.

— И ваш муж, Спиридон Петрович, знает об этом тоже?

— А как же?

Она цинично смеялась.

— Он иногда приходит и говорит мне: «Сегодня меня выслеживал твой агент».

— И что же вы?

— Ну, что за вопрос, моя дорогая? Конечно, говорю ему: да ты с ума сошел…

— Нет, это сказка. Но переменим тему разговора.

Софья Павловна достала из сумочки записную книжку и карандаш.

— Вот вам. Я не хочу быть мстительной.

Она написала записочку и протянула Варваре Михайловне:

«Мамоновский переулок, дом 48, квартира 21. Телефон…»

— Глупости, — сказала Варвара Михайловна и бросила бумажку на стол.

Но серьезный тон Софьи Павловны не допускал сомнения. Впрочем, та не пожелала входить в подробности. Она говорила, неприятно кривя губы:

— Вы можете в этом убедиться сами.

Когда она ушла, Варвара Михайловна все еще продолжала ощущать жар в лице. Во всей этой комбинации было что-то низкое. Если она следила за Васючком сама, то это было понятно. Но производить это так…

Хотя почему бы и нет? Разница, в конце концов, только в форме… И все же было гадко. Было чувство, точно она узнала что-то позорное о самой себе. Вдруг почувствовала, что по щекам бегут слезы. О, какой ужас жизнь! Омерзительная дрожь проходила по плечам.

V

Через час, одетая, она в первый раз выходила на воздух, поддерживаемая Линой Матвеевной. Новая горничная, Феклуша, заперла за ними дверь.

Мамоновский переулок был недалеко, и через несколько минут извозчик уже поворачивал с Тверской у желтого здания Глазной больницы. Дом 48 находился посредине переулка слева. Хотя это был огромный шестиэтажный дом, но таинственная квартира помещалась все-таки во дворе, в небольшом белом двухэтажном флигеле. В темных воротах под домом и на грязненьком дворе, залитом асфальтом, охватило миазмами. Варвара Михайловна посильнее смочила платок одеколоном.

Лина Матвеевна нашла низенький подъезд и дверь в полуподвальную квартиру. Тут, вероятно, жили армяне, потому что дверь отворила молодая брюнетка с восточным носом.

— Господина Черемушкина? — В глазах ее появилось оценивающее раздумье. — Господин Черемушкин квартирует здесь. Вот его комната.

Они стояли в темной передней, из которой одна дверь была отворена в кухню, где на протянутых веревках сушилось белье, а другая, приотворенная, стеклянная, была изнутри заклеена пестрой восковой прозрачной бумагой.

Брюнетка постучала в стекло.

— Господин Черемушкин, к вам две дамы.

Она сказала это с таким видом, как будто пришедшие совершенно не могли ее интересовать или она в совершенстве знала их биографию.

— Слушаю, — сказал резкий мужской голос, и дверь отворил высокий седой, представительный старик с черными глазами и бровями и коротко остриженным черепом. — Пожалуйте, сударини.

Он выговаривал ы мягко, как и.

Варвара Михайловна приказала Лине Матвеевне ожидать ее на извозчике и, продолжая закрывать рот и нос платком, вошла в светлую и приятную комнату, имевшую вид конторы. Ее поразило, что по стенам комнаты висели портреты писателей, делая отчасти помещение похожим на редакцию.

— Я бы все-таки попросила вас сначала открыть окно, — сказала Варвара Михайловна.

Старик в прекрасно сшитом сюртуке поторопился исполнить ее просьбу и даже открыл все три.

— Вот так, — говорил он при этом, и голос его был учтиво-насмешливый. — Что в нашей власти, то всегда все возможно, а что не в нашей власти, то, судариня, никак невозможно. Никак невозможно, судариня.

Он обернулся к ней с веселым, коротким ржанием и слегка и быстро потер несколько раз правою ладонью о левую.

— Чем могу служить, судариня?

Лицо у него было обстоятельное и вместе не внушающее доверия. Темные глаза осторожно бегали. Во всяком случае, Варвара Михайловна нашла возможным с ним говорить.

— Мне рекомендовала вас госпожа Лабенская, — сказала она.

Он молчал. Только лицо его сделалось окончательно серьезным, почти величественным.

— Я вас слушаю, — сказал он.

Варвара Михайловна почувствовала раздражение.

— Я бы, разумеется, желала знать, милостивый государь, что я не ошиблась, обратившись к вам.

Он серьезно взглянул на нее и сказал медленно, растягивая слова:

— Да, я думаю, что вы не ошиблись. Мы только перейдем с вами в следующую комнату.

Он опять мгновенно осклабился и предложил ей перейти в комнату, имевшую претензию, по-видимому, быть гостиной.

— Дверь мы оставим открытою, — говорил он, — и таким образом воздух будет проникать и сюда. Здесь же отворить окно будет неудобно, потому что ведь разговор наш (как вы полагаете, судариня?), надеюсь, будет совершенно конфиденциальным. Прошу вас, судариня, садиться вот сюда… Здесь вам будет помягче… и говорите со мною откровенно, как с вашим папу. Эта комната, судариня, уже вмещает много тайн, но каждая тайна не более того, как человеческая. Смею вас уверить! «Человек — это звучит гордо», — сказал Максим Горький, и он, поверьте, был прав. Вы видели его портрет у меня в приемной? Все, что нужно-с, то и хорошо. Если бы не было нужно-с, то не обращались бы. По ходу дела. Согласитесь, что это аксиома. По ходу дела. Это прежде всего.

Он придал густым черным бровям строгий, нравоучительный вид.

— Итак, судариня, я вас прошу: смелее! Вам изменяет ваш муж? Он изменяет вам потому, что вы принуждены временно ходить без корсета? Смею вас успокоить, что это старая истина. Нужно быть немножко философом. Со временем опять корсет на сцену, — и все войдет в свою колею. Но пока мы поможем вам устроить так, что ваш супруг не станет вам изменять. Это станет для него невыгодным… абсолютно невыгодным!

Он широко раскрыл глаза, показав огромные белки, и высоко поднял лоснящиеся брови, собрав узкий лоб в крупные морщины до самого стриженого темени.

— Теперь я вас прошу…

Он в знак внимания наклонил слегка голову.

Варвара Михайловна вкратце и обстоятельно, не отнимая платка от носа, посвятила его в положение дел. Он слушал, оставаясь неподвижным, и даже веки глаз у него ни разу не моргнули.

— Я в первый раз обращаюсь к услугам подобного рода, — сказала она брезгливо. — И должна вам сказать откровенно, что мне это глубоко претит. Но я вынуждена охранять мой дом.

— Вот видите!

Старик, носивший странную фамилию Черемушкина, нравоучительно поднял указательный палец.

— Вы сказали: охранять дом. Вы сказали, судариня, великие, святые слова. Дом надо охранять. О, великое, святое слово — дом!

В глазах его показалась неприятная влага. Право, он мог бы в совершенстве обойтись без лирики. Старик достал из заднего кармана сюртука носовой платок и громко два раза протрубил, точно хороший автомобиль.

— Но мы все эти сантименты, так сказать, оставим, — сказала Варвара Михайловна, раздражаясь. — Я бы хотела знать, можете ли вы, действительно, оказаться мне полезным. Мой муж, например, прежде всего, вероятно, будет часто ездить в Петроград… Я бы хотела…

— Хотя бы в Америку. Наш надзор поставлен в высшей степени рационально.

Он сделал гордое лицо.

— Сейчас я посвящу вас в основание моей системы.

Он вынул длинную тетрадь в бумажном синем переплете и надел очки в золотой оправе. Лицо его смягчилось и приняло отчасти даже задушевное выражение.

— Это квитанционная книжка, — говорил он. — У меня введена система авансов. Так сказать, наиболее рациональная американская система. Вы вносите единовременно пятьдесят рублей, каковая сумма погашается исполненными поручениями. Для последних существует также двоякий тариф: ординарный и, так сказать, двойной. Всякое донесение вы оплачиваете ординарно, а личные поручения вдвойне. Разумеется, все железнодорожные расходы возмещаются, так сказать, отдельно. Вы меня слушаете, судариня? Ежедневно наш агент делает вам доклад. Таким образом… таким образом…

Он начал высчитывать, загибая пальцы на левой руке указательным пальцем правой. Получилась совершенно сумбурная сумма.

— Нет, это мне не по карману.

Варвара Михайловна решительно поднялась с места.

— Позвольте… позвольте.

У старика голос сделался тонким.

— У нас существует целый ряд градаций. Мы стремимся прийти на помощь разнообразным общественным кругам. Наше дело безусловно новое, но оно также безусловно начинает пользоваться симпатиями общества. К нам обращаются дамы высшего света. Ведь мы же абсолютно гарантируем тайну. Чего вы хотите? Позвольте, позвольте… Да сядьте же вы! Ах, Бог мой!

Продолжая затыкать нос платком, Варвара Михайловна слегка присела на стул. Все это было ужасно гадко, но она желала знать подробности странного ремесла до конца. В таком случае не следовало вовсе приходить. Не правда ли?

— Если ваша американская система заключается главным образом во взимании авансов, — сказала она, — то это меня, по правде, мало устраивает.

— Позвольте, позвольте…

Старик покраснел от гнева.

— Я же должен знать, подойдут ли вам наши условия?

Он многозначительно поднял брови и величественно посмотрел на Варвару Михайловну сверху вниз.

— Еще я должен вас предупредить, что работа в кредит у нас не допускается совсем.

— Я прошу вас перейти к делу.

— Извольте, извольте… Но что же вы, собственно, желаете узнать?

— Я желала бы знать, насколько основательно все то, о чем вы говорите. Я слышала пока только о денежных условиях. И, во всяком случае, вы от меня рубля не получите, пока я не увижу дела.

Старик сделался еще более величественным. Брови его остались в прежнем приподнятом положении и рот под густыми, седыми, пожелтевшими у краев усами надменно полураскрылся и только выхоленной рукою в перстнях он выжидательно поглаживал длинную седую «апостольскую» бороду.

— Я попрошу вас, судариня, изложить суть вашего желания.

Но Варвара Михайловна все еще колебалась. Правда, кожа на голове была по-прежнему стянута. Было чувство пустоты. И опять приходила мысль: не все ли равно — прислуга или этот? И чем она, в конце концов, рискует? Когда потеряна жизнь, смешно рассуждать о каком-то риске.

— Я хочу знать, что делает, где и с кем бывает и как, вообще, проводит время в Петрограде мой муж.

Неожиданно для самой себя она разрыдалась.

Старик вскочил, побежал в соседнюю комнату, и было слышно, как он требовал воды из кухни.

— Я же вас просил, — говорил он кому-то раздраженно-вежливо, вполголоса, — чтобы вода всегда была наготове. Всего вода… это же так нетрудно, моя милая.

Он вернулся со стаканом воды.

— Ну же, моя дорогая, — говорил он отеческим тоном. — Мы не должны терять нашего присутствия духа. Как сказал Максим Горький: «Они свое, а мы свое». Видите, как он хорошо сказал! Ха-ха-ха!

В голове у этого противного старика была невероятная каша.

Через пять минут, когда она совершенно успокоилась, он с видимой неохотой, запинаясь и выбирая слова, посвящал ее в подробности работы своего, как он скромно выразился, «бюро осведомления».

— Мы памятуем, — говорил он, — что неверный муж (будем употреблять термин юридической науки), что неверный муж естественным образом стремится из своего дома на улицу и там, по ходу дела, попадает в гостиницы, рестораны и увеселительные сады. Это раз. Я говорю о мужьях вашего круга. Вы, может быть, думаете, что хороших ресторанов или увеселительных садов на свете так много? Я назову вам все рестораны, в которых бывает в Москве ваш муж.

Он назвал несколько ресторанов, в которых она, действительно, бывала с Васючком.

— Вот видите! — сказал он торжественно. — Я же говорил вам, что я знаю все. Я знаю, как ваш папа венчался на вашу маму, потому что я тоже стоял при этом. Вы как думаете?

Он, выкатывая белки, смеялся.

— А вы думаете, может быть, что в Петрограде хороших ресторанов намного больше? Смею вас уверить, что не намного. В Петроград я езжу лично сам. И также имею там агентов. Я только прошу вас, судариня, взглянуть на дело вполне серьезно, и вы завтра же будете иметь от меня телеграмму, кого сегодня в течение дня посетил ваш уважаемый супруг, где остановился, и что кушал, и с кем кушал, и даже на сколько кушал. Что вы на это скажете?

Он нагло посмотрел на нее.

— Я скажу, что вы, во-первых, порядочный нахал, — сказала Варвара Михайловна.

Он визгливо засмеялся.

— Судариня, я бьюсь об заклад, что ваш супруг не может пожаловаться на слабость вашего характера. А? Что? Я опять сказал правду?

Он хохотал, делая вид, что не считает возможным на нее обижаться.

— Сколько же это будет стоить? — брезгливо спросила Варвара Михайловна. — Предупреждаю, что деньги будут заплачены только после получения ваших сведений и притом, когда они будут проверены.

Старик свистнул и сказал:

— Pardon, ма-адам! Как это вы так себе представляете? Для вашего удобства я должен тратиться из собственных денег.

Он пустился в объяснения.

— Судариня, неужели вы полагаете, что для нас выгодно не оправдать вашего доверия?.. Я бы мог вам назвать многих выдающихся дам петроградского и московского света, жен профессоров и артистов. Эта скромная комната видела настоящие бриллиантовые колье… О, я могу вас уверять! Эта комнатка слышала не одно трогательное признание из нежных дамских уст. О, эта комнатка! Я бы посадил сюда романиста… такого, например, как Максим Горький. С какой стати они пишут там о босяках, о разных, с позволения сказать, зимогорах. У нас удивляются упадку отечественной литературы. Нет, я говорю господам романистам: пожалуйте к нам сюда! Сколько потрясающих драм, у-ю-юй! Ва! Ва! Целое золотое дно для романистов!

Он взялся руками за стриженную голову.

— Все, что я для вас могу сделать, это — не взять с вас, судариня, за железную дорогу. Завтра вечером у вас уже будет в руках телеграмма. Вы подумайте. Телеграмма! Это говорю вам я.

Он сделал круглые, восхищенные глаза и, воздев руки на уровень плеч, растопырил пальцы. Потом прищелкнул языком и еще раз повторил:

— Подробная телеграмма. И все за мой счет. Итак, вы позволите, моя дорогая, написать вам квитанцию? Ну право же, мы сейчас с вами напишем эту небольшую квитанцию. Совсем маленькую. Это совсем не так страшно. Вот видите: развертывается такая маленькая тетрадочка, берется ручка и придвигаются чернила. Ну, хорошо, я вам поставлю цифру сорок.

Он писал:

— Получено от госпожи… простите, ваша фамилия?

…Они сторговались за четвертной билет.

Приехав домой, Варвара Михайловна заперлась в спальне и долго плакала.

VI

Утренний кофе пили в номере Раисы.

Кто-то постучал в дверь.

— Странно.

Оба они переглянулись, и она прочла в его глазах нехороший страх.

— Да? Вы думаете?

Она нарочно сказала ему «вы». Он встал и пошел к двери. Она проводила его насмешливым взглядом, потом крикнула.

— Постойте! Это мой номер, и я отворю сама.

Она встала из-за стола.

— Но что должна я «ей» сказать?

Стук повторился.

— Нет, это не она, — уверенно сказал Петровский.

Раиса подошла к двери и крикнула, поправляя волосы:

— Войдите.

Дверь приоткрылась.

— Телеграмму господину Петровскому.

Раиса взяла ее и брезгливо протянула ему. Петровский не понимал, на что она сердится. В этом было неприятное, мелко-женское. Ведь не мог же он уехать в Петроград, не указав точного адреса для корреспонденции?

Во все время, пока он распечатывал и читал телеграмму, Раиса, сидя за столом, иронически его наблюдала.

Петровский прочел:

— «Целую и крепко обнимаю. Спокойна. Знаю, что ты мой. Варюша».

— Можно?

Раиса протянула руку за телеграммой.

Это было тоже чересчур по-женски. Он медлил, аккуратно складывая телеграмму.

— Значит, нельзя?

В глазах была насмешливая просьба.

— Телеграмма совершенно пустая, как и следовало ждать… от Варюши, — сказал он.

— Значит, тем более… Или, может быть, ты считаешь это за навязчивость с моей стороны?

Виски ее порозовели. Она опустила руку.

— Да, конечно, ты прав. Какое основание я имею рассчитывать на подобную твою откровенность?

Пальцы, которыми она открывала края кофейника, дрожали. Она попробовала улыбнуться.

— Я соглашаюсь, что была бестактна.

— Пожалуй, если хочешь, прочти.

Он протянул ей телеграмму.

— О, нет! С какой стати?

Подумав, он спрятал телеграмму в карман и, подойдя к Раисе, хотел ее обнять и поцеловать ее руку.

Она осторожным движением плеч освободилась.

— Знаешь, нет… не надо сейчас… Конечно, это нехорошо. Я это сознаю. Это мелочность.

В глазах ее стояли неподвижные слезы.

— Вот видишь, я какая? Но ведь я же предупреждала тебя еще вчера, что я нехорошая. Я не хотела тебя обмануть. Если хочешь, ты можешь меня бросить, но я знаю, что я лучше не буду.

Она встала, отошла к окну и так стояла неподвижно, глядя на Невский. По временам она подносила одну руку к лицу. Плакала. Как жаль! Это так мало походило на вчерашнее.

— Дай мне телеграмму, — наконец, сказала она, внезапно повернувшись.

Лицо ее, лукаво и вместе извиняясь, улыбалось.

— Видишь, какая я дурная, но я предупреждала тебя.

Небрежно взяв телеграмму, она скользнула по ней издали глазами. Губы ее отдельно усмехнулись.

— Поэтому ты не хотел мне показать?

Она глядела внимательно, и в этом взгляде было отчуждение.

— Боже, как просто! Весь ужас в том, что все гораздо проще…

Молча долго смотрела перед собой, потом сказала:

— Да.

Перевела глаза на него.

— Ну, что же мы будем дальше делать? Поедем опять сегодня вечером на Острова? Или жизнь не может быть вечно праздником?

Она стояла перед ним, по-вчерашнему тщательно одетая, холодно-спокойная, спрашивающая.

— Вы направо, я налево. Да? Говорите же, Бога ради.

— Конечно, нам нужно взвесить все происшедшее, — сказал он, думая о Варюше. Он понимал, что Варюша решила со свойственною ей настойчивостью проводить свою новую программу. Она хочет довольствоваться его честным словом, потому что знает, что он не захочет быть вечно лжецом перед самим собой. Но что он мог сказать Раисе? Она сама должна понимать, что ему нечего сказать. К чему же тогда это ожидание, эта просьба во что бы то ни стало что-то говорить? Он просто несчастен, совершенно так же, как она, и ему не о чем ей говорить.

Но она ожидала с раздраженным видом. Неужели она надеялась услышать от него, что он ради нее порвет с Варюшей?

Он сказал робко:

— Присядем, поговорим.

Но слова были не те. Смотрел на нее и старался себе представлять ее вчерашнею… «Пусть пылающий напиток перельется через край»… Огни и теплота ресторана… сближающее одиночество отдельного кабинета… И потом, ведь никто из них не обещал ничего друг другу… Да, было безумие, а сейчас утро… Ну, да. Так что же из того? Разве это означает, что теперь надо перестать быть порядочным? Ведь он же ничего, решительно ничего не может ей сказать.

Он смотрел на нее, ожидая помощи. Потом взял ее руки, соединил вместе и тихо сжал.

Конечно, она должна все это переживать крайне болезненно. К тому же — эта телеграмма… Все это понятно… Он сочувствовал ей, но ему хотелось, чтобы она также поняла его как можно лучше… не подумала бы, что он хочет теперь бежать, скрыться.

Стараясь ей сказать это глазами, он, участливо пожимая руки, глядел ей в глаза.

— Как я хотел бы… как я хотел бы, чтобы ты меня поняла!

Ему было немного трудно говорить ей сейчас «ты», но он сказал нарочно, чтобы она поняла, что он кладет решительную грань между своим прошлым и будущим.

— Я знаю, что это бесконечно мучительно.

Ему хотелось сказать ей, что он просит ее, чтобы она жалела Варюшу… жалела всегда и не смотря ни на что. Еще сказать, что он сейчас глубоко-глубоко несчастен оттого, что изменил Варюше и что это не имеет никакого отношения ни к ней, ни к его душе, потому что ему бесконечно, безумно жаль Варюшу. Если бы это было нужно и могло помочь делу, он немедленно же, не задумываясь ни одной минуты, разрядил бы себе револьвер в висок… И это опять же не имеет никакого отношения к его чувству к ней… Как жаль, что она все-таки может его не понять… Но почему, почему? Ведь тогда же не надо было и вчера… Не надо было, не надо ничего.

Он еще крепче сжал ее руки и притянул ее к себе.

— Мне больно, — сказала она, но глаза ее оставались неподвижными, по-прежнему чужими.

Он сказал с упреком, с болью:

— Тогда не надо, не надо.

И, мгновенно разжав руки, встал. Встал, почти отбросив ее от себя. Ах, как это странно!

Он так и сказал:

— Как это странно.

— И это все?

Она смотрела на него, продолжая сохранять на губах неподвижную улыбку.

— Да… Так что же? Я хочу знать… Так что же?

Он поднимал большие трясущиеся руки к потолку и говорил, захлебываясь (голос у него был тонкий и плачущий):

— Что же, я должен теперь, может быть, совершить преступление? Да, я попал в полосу безумия. Я сознаю также, что у меня нет выхода. Я ищу этого выхода. Так помоги же мне!

Он бросился опять к ней и протянул трясущиеся руки.

— Помоги же!.. Я, конечно, погиб… Я это знаю… Но я не хочу сказать, что я не благословляю того часа, когда ты вошла ко мне тогда в кабинет.

Он взял ее руки и притянул к своему лицу, приложил их ко лбу, к глазам.

Он видел, что она с любопытством смотрела на него, и ему это было больно.

— Ты не понимаешь, — сказал он и, обессиленный, грузно опустился рядом с ней на диване, составив вместе толстые коленки. — Ты не понимаешь… Тебе испортила настроение духа эта телеграмма…

Он сделал страдальческий жест рукой.

— Ведь это же только программа… Это жест отчаяния… Женщина хочет удержать…

Внезапно он представил себе Варюшу. Он видел ее до отчетливости всю, почти слышал ее голос.

— Это ужасно, — сказал он.

Он мучительно корчился на диване.

— Если это на самом деле так ужасно… — услышал он голос Раисы.

На него смотрело ее искаженное внутренним непониманием лицо. На губах была обида и гордость.

— Если это так, — продолжал он слышать отрывистые части фраз. — …И ты будешь чувствовать себя гораздо покойнее…

Она холодно погладила его руку. Он резко убрал ее.

— Я же понимаю, что там у тебя семья…

И это было тоже не то. Он удивлялся, что и слова, и интонация, и улыбки, и жесты у нее были сегодня совершенно не те.

— Мне этого не надо, — сказал он. — Я бы хотел другого.

Подняв брови, она смотрела.

— Чего? Ты видишь, что я хочу только одного, — чтобы ты был спокоен. Я не предъявляю никаких требований.

Она нервно переложила руки, потом хрустнула пальцами.

— Я привыкла в жизни всегда быть второю. Всегда второю… Ты подумай: какая мука! Нет, я все же могла бы тебя упрекать, но я этого не делаю. Я тебя люблю таким, каков ты есть. Беспомощным, как ребенок.

Она погладила его по голове, стараясь изобразить в лице чувство примирения. Он встал, потому что ему не хотелось этой жалкой, снисходительной подачки.

— Знаешь, чего я хотел бы сейчас?..

Он поднес скрещенные ладони ко лбу, стараясь сосредоточить всю силу боли и страдания. От волнения ему было трудно говорить. Хотелось кричать и плакать. И он знал, что она не поверит ему.

— Мне бы хотелось умереть. Это, знаешь, был бы такой милый, логичный и приятный конец.

Внезапно эта мысль показалась ему откровением.

— Ребячество. Мы просто расстанемся.

Гибким движением она поднялась с дивана и подошла. Если бы он сказал ей, что бросит жену и детей, она бы скорее его поняла. Может быть, как женщина, она трезвее смотрела на вещи.

— Да, я верю, — продолжала она (голос у нее был успокоенно-скучный): — ты меня любишь… Конечно, мы иногда будем видеться с тобой…

Она гладила его руки и вновь, по-вчерашнему, засматривала в глаза.

— Может быть, ты прав, и наши отношения должны навсегда остаться тайной для других… Ну, а теперь пока прощай… Тебе ведь надо идти?

Она взяла его голову в ладони и приблизила к нему лицо. Оно было равнодушно-страстно. Глаза смотрели пусто, и от этого в них был нехороший и обидный блеск.

— Прощай же, — повторила она еще раз.

Он понимал, что она не сердится, что она примирилась и, может быть, даже немного счастлива.

— Когда мы увидимся? — сказала она. — Мне почему-то страшно расстаться с тобою так внезапно. Или может быть… Да? Нам лучше теперь расстаться совсем?

— Я не знаю, — сказал он, тяжело переводя дыхание. — Я еще ничего не знаю. Я ничего не знаю.

Ему хотелось только остаться одному и зрело обдумать свое положение.

— Ты прости, — сказал он, извиняясь.

Стараясь казаться сочувствующей, она смотрела на него, переводя глаза вслед за его глазами. Но мысли ее были далеко.

Они решили увидеться еще раз вечером, предварительно сговорившись по телефону.

Когда он повернулся, чтобы выйти, она окликнула его. Голос у нее был неестественно-спокойный.

— Ты забыл на столе телеграмму. Возьми.

VII

Вечером они условились встретиться в Летнем саду.

— Мне почему-то неприятно бывать у тебя в номере, — сказала Раиса по телефону. — Я не хочу этим обидеть тебя, но мне это было бы тяжело.

Он бродил задумчиво по дорожке, устав ее ожидать, как вдруг увидел, что она к нему подходит. У нее был оживленно-радостный вид. Она схватила его весело за руки, крепко их сжала и смотрела на него, видимо, волнуясь.

— Милый, чудный!

Он не понимал, что случилось с ней. Она взяла его под руку.

— Пойдем.

И они пошли, медленно гуляя, чувствуя особенную новую близость, какой между ними еще не было сегодня утром.

— Я поняла многое, — говорила Раиса. — Я знаю, у тебя большое благородное сердце, и потому мне страшно думать о нашем будущем. Именно оттого… Я поняла это вдруг. Я понимаю, что до ужаса усложнила твою жизнь. Наша любовь — одно безумие. Ведь не правда ли? Да? Я это поняла, прожив без тебя эти несколько часов. И я поняла, что у нас нет совершенно никакого выхода. Сначала мне было тяжело, в особенности когда ты не хотел дать мне прочесть телеграмму. Было оскорбительно. Если бы это был Александр, он бы тотчас же дал мне телеграмму своей жены и сказал бы, что порывает с ней, обещал бы развод, все, все… как это и было. Но ты предпочитаешь быть правдивым.

Она крепко сжала в локте его руку…

— Я не требую от тебя, милый, шаблонного решения. И, вообще, никакого решения. Мы будем жить просто так. Будем жить как нельзя… (Она вдруг вызывающе рассмеялась). Правда? Нам нельзя, например, быть сейчас здесь, вместе, а мы будем. И никто никогда не узнает, что мы друг у друга есть. Да?

Они быстро шли, не отдавая отчета в окружающем, опьяненные близостью и взаимным пониманием. Потом взяли закрытый мотор, и контуры обычной жизни опять для них надолго потонули в ярких пятнах вечерней зари.

И снова блеск радушных ресторанных огней, унылое взморье и отражение темной зелени в холодной заснувшей воде. Минуты вытягивались в часы, и часы казались промелькнувшими минутами.

— Мне страшно, — говорила Раиса. — Я должна буду теперь часто приезжать в Москву. Только взглянуть.

И все, что она говорила и делала, было неожиданно и чудесно.

— Чутье подсказывало мне, что я не ошибаюсь в тебе, — говорил он. — У тебя элегантная, культурная душа. Ты делаешь любовь к тебе похожею на музыку. Я так боялся, что ты не выдержишь этого… испытания.

Он улыбался, извиняясь.

— Милый, это только потому, что я поверила в тебя… Потому, что я знаю, что ты чистый… Для женщины самое трудное — поверить. Для этого необходимо, чтобы что-то перевернулось в душе. Мы этого так боимся. Мы, женщины, слишком трезвы. Мы всегда пытаемся оставить за собою точку опоры. Обнимая, мы уже заранее обеспечиваем себе опорный пункт для будущего нападения; мы говорим: «Ты ведь знаешь, я злая». Мы любим и торгуемся. Ведь и я говорила с тобою таким образом сегодня, утром… Мне стыдно… В складках платья мы всегда прячем кинжал. Обнимая, мы не верим никогда. Но когда падаешь в Мальстрем, уже не думаешь ни о чем подобном. Я хочу, чтобы наша любовь была Мальстрем.

— Я не скрываю от себя трудностей, — говорил он. — Я схвачен тысячью обстоятельств. Как тяжелый груз, на моей совести лежит Варюша Я еще должен пережить встречу с нею, определить наши отношения. Я не знаю, буду ли в состоянии все это пережить… Я не знаю…

Они расстались поздно ночью на углу улицы, где была квартира ее брата, с тем, чтобы завтра провести опять вместе весь день. Вечером он должен был уехать в Москву.

— Может быть, я тоже уеду с тобой, — сказала она. — Но, впрочем, я убеждена, что Вавочка будет мне сюда писать. Мне надо будет ей немедленно ответить. Она такая подозрительная. Я ждала от нее письма сегодня. Самое ужасное то, что приходится обманывать. Каждая женская фигура на Невском мне кажется Вавочкой.

Он кивнул глазами. Очевидно, и с ним было то же. Обоим стало смешно и неприятно.

— Ужасна ложь. Она оставляет в душе черную царапину. Правда?

Она спрашивала и печально заглядывала ему в лицо.

Не зная, что ей сказать, он жал и целовал ее пальцы.

Оставив на углу мотор, они шли в пустом молчании улицы, и оба знали, что это, быть может, лучшие мгновения в жизни, которые не повторятся никогда…

На другой день утром ему подали письмо Варюши.

«Милый! Единственная радость! Счастье и свет моей жизни! Ты уехал, и мне кажется, что жизнь остановилась и во мне, и вокруг меня. И какими мелкими кажутся мне теперь, из отдаления разлуки с тобою, все наши будничные недоразумения. Да, разлука необходима для души. Как ветхая кожура, с нее спадают упреки и все ненужные слова. Душа чувствует себя одетою точно в светлые ризы. Ты есть! О, что может сравниться со счастьем сознавать это? Ни сотни верст, ни тысячи людей не могут послужить преградою для любящего сердца, которое считает не только дни, но даже часы и минуты разлуки. Но это не значит, что я тороплю тебя. Заканчивай твои дела возможно основательнее. Тебе ведь трудно, а вернее — даже невозможно, как ты сам хорошо знаешь, часто ездить в Петроград Твоя верная, а теперь такая скучная и больная женка Варюша.

Р. S. Сегодня в первый раз выезжала на воздух. Доехала до Глазной больницы и повернула обратно. Мое болезненное состояние много легче. Сижу у окна и смотрю на то место площади, откуда обыкновенно показывается твой авто. Ну, целую и обнимаю крепко-крепко. В.».

VIII

Вечером, покончив все дела в Петрограде, Петровский выехал в Москву.

С Раисой они условились встретиться на вокзале. Она сильно запоздала.

Носильщик нес за нею чемодан.

Она подошла виноватая, тихая.

— Ты не рассердишься, если я провожу тебя до Москвы?

Он испугался.

— Нет, нет, милый, я сделаю так, что о моей поездке никто не узнает. Я хочу завтра услышать еще раз твой голос, хотя бы по телефону. Ведь ты будешь в плену и не сможешь заглянуть ко мне. Я знаю.

Она смеялась и весело пожимала ему руки.

— Зато весь вечер и всю ночь ты будешь сегодня принадлежать еще мне. Ты подумай!

К счастью, и на этот раз удалось устроиться вместе в отдельном купе. Это напоминало свадебную поездку. Раиса была возбуждена. Она мучилась, временами иронизировала над собою.

— У меня такое чувство, — говорила она, — как будто за мною гонятся тысячи гарпий и эвменид. Я не спокойна ни на мгновение. Мне все кажется, что меня подстерегает кто-то на каждом шагу. Я сделала своим оружием ложь и обман. Отчего случилось так, что я, с первого же дня моего увлечения, должна была вступить на этот путь? Именно почему-то я? Раньше я должна была обманывать жену и семью Александра, теперь я делаю то же по отношению к Вавочке. Ужасно то, что это постепенно делается моим вторым душевным складом. Я начинаю считать это естественным. Жену Александра мне еще было обманывать трудно, тягостно. Вавочку я обманула уже легко. И еще ужаснее то, что я при этом сейчас не чувствую жалости. У меня к ним обеим только чувство вражды. У меня такое чувство, как будто они незаконно захватили что-то мое. Или даже нет, не так: такое чувство, как будто об этом даже не говорят, нельзя говорить. Точно все это так естественно, само собою подразумевается. Это даже не вражда, а что-то совсем другое. Ты знаешь, я написала ей из Петрограда письмо. Почему мы непременно должны ссориться? (В глазах у нее был неприятный, беспокойный блеск). О, Вавочка слишком умна! Она ведет не совсем, правда, красивую, расчетливую игру. Но тем хуже для нее. Приятно вдруг вплотную подойти к какой-то черте, около которой уже кончается ложь, и молча и с дрожью смотреть в глаза друг другу. И не сметь говорить друг с другом. Может быть, мне не следовало писать ей этого письма? О, ты не думай: я написала осторожное письмо. Мне это было необходимо… Я вижу, тебе это неприятно…

Но это было не совсем так. Петровский чувствовал только большую душевную усталость. Он не думал ни о чем, даже о предстоящей встрече с Варюшей. Установившиеся отношения его с Раисой и Раисы с Варюшей его неопределенно пугали. Трудно было что-нибудь сказать о будущем, но к Раисе он все же чувствовал благодарность. Даже ее прикосновения казались ему от этого сейчас особенно мягкими, и от всей ее фигуры распространялось ласкающее тепло.

— Я тебе благодарен за все, — сказал он.

— Да?

Она поправляла у окна волосы.

— Я тебе не в тягость? И, знаешь, Васик, я тебя не прошу ни о чем. Пусть у нас с тобою не будет никаких договоров.

Она подсела к нему близко и продолжала, глядя в глаза. Было похоже, точно ей хотелось проникнуть в его мысли.

— Если я тебе сейчас в тягость, то ты мне только скажи, и я сейчас же соберу мои вещи и выйду на следующей же станции. Я хочу быть в твоей жизни только легким сном, проснувшись от которого ты всегда будешь помнить только хорошее… И чем, — скажи мне, чем? от этого могут пострадать интересы Вавочки? Ведь, я не разрушила ни ее семьи и не отнимаю тебя. Ей нужно так немного. С тех пор, как я потеряла свой дом, но нашла твою любовь, мне первая потеря кажется такою маленькой, и Вавочка кажется такою бедной.

Долго спустя, уже среди глубокого молчания ночи, она говорила ему, и ее голос звучал в его полусонном сознании то явственно, то пропадая:

— По-моему, любовь это то же самое, что смерть. Как смерть не может кому-нибудь принадлежать, так и любовь…

Эти слова чем-то вдруг поразили его. Он хотел ей сказать, что согласен с этим, но сон опять окутал его желания. И он напрасно усиливался запомнить эти слова, постепенно теряя их смысл.

Несколько раз он слышал тревожные звонки на станциях; просыпаясь, чувствовал в полутьме вагона неподвижно и бессонно сидящую фигуру Раисы. Он протягивал ей руку и, стыдясь своего малодушия, засыпал опять. Она молчала, но ее мысли, вероятно, продолжали двигаться, сливаясь с быстрым ходом поезда.

…Москва их встретила дождем, поднятыми верхами экипажей, лужами на асфальте, серо-молочным нависшим небом. Все говорило о трезвой суете, не желавшей считаться с человеческими иллюзиями.

Раиса была бледна от бессонной ночи, но старалась казаться веселой. Он завез ее в крытом автомобиле в «Метрополь».

Они простились в пустынном, скучном номере, говорившем о брошенности и одиночестве.

— Я устрою так, — говорил он, — что через неделю меня вызовут в Петроград опять.

И это казалось жалким, мальчишеским, чем-то ниже их обоих. И от этого хотелось поскорее проститься.

— А сегодня? Нет, нет, я пошутила, — сказала она и боязливо сложила руки на груди.

— Ну, иди. Все равно.

Чтобы не глядеть, как он выйдет, она отвернулась к окну.

В шикарном антрэ гостиницы Петровского остановил высокий, представительный старик в цилиндре.

— Если не ошибаюсь, то вижу господина Петровского?

С открытым видом и слащаво-восторженным лицом старик протягивал руку, чуть прищурив красивые черные глаза и высокомерно вскинув густые, тоже черные, точно подведенные карандашом брови.

— Ваш благодарный пациент… О, конечно… разве вы можете помнить нашего брата? Уверяю вас, уверяю вас, что это невозможно.

Он сердечно пожимал Петровскому руку. Потом приподнял безукоризненный цилиндр и, выразив еще несколько раз свой восторг по поводу встречи, так же быстро пропал. Характерное лицо! Петровского несколько удивило, что он никак не мог припомнить, при каких обстоятельствах ему пришлось пользовать этого господина. Правда, у него была такая масса пациентов… Все же он подумал грустно:

— Ослабление памяти… Признак приближающейся старости.

Торопливо он проехал домой. Было жутко-неприятно видеть фасады домов, облитые дождем, и бурно бегущие по панелям тротуаров ручейки. Когда он вошел в подъезд, темная туча заслонила небо. Дверь отворила новая горничная, и, когда он входил в переднюю, слышно было, как за спиною, по камню крыльца, бил и хлестал летний дождь и шумно бежала из водосточных желобов вода. В комнатах было темно, но его тотчас же охватила знакомая атмосфера. И она сказала ему.

— Не бойся. Ты приходишь другой, но здесь все течет по-старому. Ты обманул легко и просто. И это хорошо и можно. Как видишь…

С удовольствием снял сырое непромокаемое пальто и стоял, вытирая руки и лицо носовым платком. Вдруг кто-то слабо вскрикнул и, тяжело прихрамывая, вбежала грузная, высокая фигура Варюши.

— Ты? Так скоро?

Она целовала его и плакала. А он думал:

«Все это страшно только издали. Жизнь, обыкновенная, реальная жизнь гораздо проще и понятнее».

И вдруг он почувствовал радость и спокойствие, что видит Варюшу.

И, нежно лаская ее, бившуюся в радостных, конвульсивных слезах, он одновременно с благодарностью вспоминал Раису.

IX

Прозвонил телефон. Может быть, это Васючок?

Варвара Михайловна слабо протянула руку. Она болезненно радовалась всему, что напоминало недавнее прошлое. Неужели в самом деле это все было в ее жизни? И то, как она ездила по вечерам с Васючком в карете. И то, как переносился этот телефон сюда, в спальню. Теперь все это утратило смысл. Хотелось плакать от сладости воспоминаний. И было странно, что когда-то ее прежняя жизнь с Васючком могла ей казаться страданием.

Печально приложила ухо к трубке.

— Это я, судариня.

Она узнала голос Черемушкина.

— Лучше немного попозднее, но зато повернее. Не правда ли, судариня? Вы меня слушаете?

Сдерживая тошноту, она отвечает:

— Я вас слушаю.

Что ему надо? Неужели все это не дурной сон?

— Я вас прошу, судариня, заранее не волноваться. Если вы дадите мне слово не волноваться, я буду с вами откровенен. О, я знаю много. И вы, судариня, тоже будете знать много, если будете вести себя, как паинька.

— Прошу вас без этих глупых предисловий.

— Судариня, зачем же оскорблять? Если вам не угодно со мною говорить, то вы скажите просто так, и я положу трубку. Не правда ли, судариня?

Голос у него отвратительно-сладенький.

— Если у вас есть что говорить, говорите, — крикнула Варвара Михайловна, испытывая дрожь.

В отчаянии хотелось бросить трубку. Самая поездка в Мамоновский переулок сейчас казалась чем-то позорно-невероятным. Неужели все это в самом деле случилось с ней, а не с кем-нибудь другим?

И хотелось, чтобы гадкий старик, обидевшись, бросил трубку и оставил ее в покое.

Или, может быть, вдруг позвонить Васючку в больницу и вызвать его немедленно домой? О, если б можно было вернуть старое. Она не понимала, почему события приняли внезапно такой ужасный оборот.

— Судариня, — говорил, дребезжа в ухо, Черемушкин, — мое правило — не быть в тягость моим клиентам. Я имею сведения, касающиеся отношений вашего супруга к госпоже Раисе Андреевне Ткаченко. Если это вас может интересовать, мы продолжим наш разговор. Если же нет, я разрешу себе положить трубочку.

Он что-то знал. Сжалось и не хотело вновь разжаться сердце. Кровь отлила от лица и горячими струйками побежала по плечам. Старалась что-нибудь угадать в интонации голоса. Вдруг показалось, что он скажет что-то ужасное.

— Продолжайте же, — крикнула она, сжимая голову. — Или, впрочем, может быть, нет… Я не знаю, может быть, вы правы… Я прошу вас лучше мне не говорить. Постойте…

Бросив трубку, мучительно перевела дыхание. Потом снова схватилась за нее. Аппарат казался страшным.

— Скажите мне, это очень… то, что вы узнали… Я не знаю, как это выразить… Я не знаю… Может быть, мне приехать к вам самой?

— Ай, ай, ай, судариня! Есть русская пословица: волка бояться — в лес не ходить. Ничего такого особенно ужасного. Но, судариня, известия серьезные. Не имею права от вас скрыть, судариня: известия серьезные.

— Погодите! — крикнула она опять. — Я не знаю, может быть, я не стану вас слушать… Я положу сейчас трубку. Мне нехорошо.

Она в изнеможении и малодушном страхе повесила трубку. Потом позвонила Феклуше. Хотелось собраться с мыслями, что-то сделать… Когда вбежала девушка, она застала барыню в обмороке.

…Она очнулась от того, что услышала беготню и чьи-то громкие шаги. Кто-то сказал:

— Приехал барин.

Она слабо повернула голову. Да, это входил он.

— Василий… — сказала она и покачала головой. — Василий… Как это было давно!..

Он встревоженно нагнулся над нею.

— Варюша, что это? Отчего?

— Василий, это уже не вернется больше никогда.

Она покачала головой.

— Нет более Васючка, нет более Варюши!

И она зарыдала, потом неожиданно крепко притянула его к себе, и он почувствовал на своих губах ее дрожащие теплые губы и соленое от слез лицо.

— Как мы будем дальше жить, Вася? Скажи мне. Понимаешь? У меня нет больше Васючка… того, прежнего. Помнишь?

Она смотрела на него, страдальчески-жалобно щурясь.

Он подумал, что должен говорить с нею, щадя ее положение.

— О чем ты говоришь?

— Ах, Васенька, не надо. Ведь я понимаю все. Научи же меня, как мне теперь жить. Научи. Я еще ничего не знаю, но уже чувствую, что потеряла все.

Он смотрел на нее с невольно-суеверным ужасом.

Поджав горестно ноги, она уселась на кровати и обхватила колени руками. В глазах ее была пришибленность, покорная просьба. Уголки губ печально по-детски опустились.

— Я не обвиняю. Я только спрашиваю. Я не знаю, что мне делать. Я чувствую, что схожу с ума. Милый, милый, я не могу…

В припадке болезненного страха она вскочила на колени и обхватила мужа за шею.

— О, спаси же меня, спаси! Скажи, что это все — вздор. Рассей мои подозрения. Убеди меня, Васючок, слышишь?

Она прижималась и в страхе глядела ему в глаза круглыми расширенными глазами.

— Успокойся, — говорил Петровский, сжимая ее руки. — Ты не имеешь теперь права подвергать себя таким волнениям. Это преступление с твоей стороны. Слышишь? Я запрещаю тебе!

— Ты запрещаешь? Милый, милый!

Она тряслась.

— Я буду слушаться тебя. Я не хочу думать ничего дурного. Ведь правда, Васючок, что я теперь не имею права? Я теперь должна думать только о здоровье того, кто сейчас во мне. Да? Ты мне так велишь?

Она болезненно-блаженно улыбнулась.

— Как хорошо! Я поняла.

Она смотрела ему в глаза, не отрываясь.

— Я поняла. Слышишь?

Плечи ее перестали вздрагивать.

— Да, да, вот так… Надо вот так… сюда, — говорила она, соображая, упорно сосредоточив взгляд на чем-то непонятном ему внутреннем.

— Успокойся же, — просил он. — Что ты! Что ты!

Вдруг она замахала на него руками.

— Я совершенно, совершенно успокоилась.

Она болезненно улыбнулась.

— В доказательство…

Она нажала кнопку звонка.

— Вот. Сейчас, сейчас… мы будем завтракать.

Он не понимал, что с нею.

— Да о чем же ты, Васючок? Это прошло… уверяю тебя… Все хорошо… Это было просто так… Я, маловерная, по обыкновению усомнилась, а потом вдруг вспомнила… Ты сам напомнил мне, что я теперь не смею. Да, я не смею, не смею… Я это поняла… Вдруг поняла… и успокоилась… Как-то вдруг и совсем. Видишь? Я спокойна. Ведь я забыла, что ты — отец. Я забыла, и за это была наказана. Разве я могу бояться чего бы то ни было, раз ты — отец? Поди же ко мне, мой милый.

И он опять почувствовал на своих губах ее мягкие, все еще дрожащие, теплые, соленые губы.

— Вот так. И долой все дурные мысли. Мой милый папочка! Отец!

Экзальтированными глазами она смотрела на него.

…В первый раз за эти недели она пожелала выйти к столу и, мужественно преодолевая отвращение к еде, распоряжалась за столом его завтраком.

X

…Когда он отправился в кабинет принимать пациентов, она спокойно вернулась в спальню, взяла трубку и вызвала номер Черемушкина.

— Это говорю я, Петровская. Да, мне сначала сделалось плохо. Но теперь я взяла себя в руки. Я желаю знать все.

Сдвигая брови, она старалась удержать биение сердца. Да, все!

— О, это довольно обычно, судариня. Может быть, природа нарочно устроила так, что мы не должны знать все… Может быть… может быть… может быть… по этой причине я не послал вам телеграммы. По телефону многое узнается легче… Да, да, судариня, я очень вам сочувствую. Но это со стороны вашего супруга несерьезно. Я же уверяю вас. Все это у мужчин обыкновенно несерьезно. Какой-нибудь ресторанный кутеж, не более. Я бы даже просил вас не очень беспокоиться. Совсем пустяки… так… наплевать…

Он тоненько смеялся.

— Я готова выслушать.

Варвара Михайловна вытерла лоб и виски одеколоном.

— Прошу вас, говорите. Итак…

— Итак, судариня, нашими расследованиями установлено, что супруг ваш в среду, по приезде в Петроград, остановился в отеле «Версаль», и, проведя время на Островах в обществе госпожи Ткаченко… Вы слушаете меня?

— Пожалуйста, продолжайте. Я же вам сказала, что теперь готова выслушать все. Прошу вас не скрыть от меня ни одной подробности. Для меня это крайне важно.

И действительно, она чувствовала себя сейчас спокойно и ровно, почти весело. Надо только помнить, что теперь она не имеет права волноваться.

— Ну, я надеюсь, судариня! Это же такая обычная история; как говорится: кто Богу не грешен?

— Я вас прошу продолжать без комментариев.

— Ну, что мне делать с вами, если вы не признаете у других людей самолюбия? Судариня, вы должны немного больше уважать самолюбие других людей.

Негодяй, он нарочно медлил у телефона.

— Вы, может быть, хотите, чтобы я бросила трубку? — крикнула Варвара Михайловна. — Вы думаете, что мне очень нужно слушать ваши сплетки?

— Судариня, остерегитесь. Я имел честь и удовольствие разговаривать по этому самому телефону с весьма высоко стоящими лицами, и я смею вас уверять, что многие из них сожалели… конечно, потом, впоследствии… о допущенных резких выражениях. И зачем так, судариня? Раз вы обращаетесь ко мне в затруднительный момент вашей жизни, то значит ли это, что вы или я позволяем себе что-нибудь нехорошее? По ходу дела, судариня, по ходу дела. Мое ремесло ничем не хуже всякого другого. А всякий, кто ест хлеб своим честным трудом, заслуживает на уважение. И я, судариня, заслуживаю на ваше уважение. Позвольте это сказать вам очень мягко, немножечко обидевшись на вас. Но оставим это. Вы позволяете мне продолжать?

Хотелось бросить трубку. Болван, он осмеливается читать ей нотации.

— Во всяком случае, прошу без всяких вводных фраз и нравоучений, если вы желаете продолжать со мною говорить.

— Судариня, я буду продолжать говорить с вами так, как нахожу это нужным. Быть может, вы изволите приказать мне положить трубку?

Задыхаясь и чувствуя, как лицо, уши и шею ударило в жар, она говорит:

— Я извиняюсь. Я желаю слышать все подробности. Мне это необходимо. Вам будет хорошо заплачено.

— Судариня, очень убедительно прошу вас также не забегать вперед. Вы заплатите мне ровно столько, сколько это будет следовать с вас по ходу дела, если, разумеется, вы пожелаете и впредь осчастливить меня вашими высокочтимыми поручениями. Я, судариня, сказал верно. Но я продолжаю. Расследованием моих петроградских агентов установлено, что в ночь со среды на четверг означенная госпожа Ткаченко сняла номер в том отеле, что и ваш уважаемый супруг, не предъявив паспорта и прописавшись по листкам. Последнее делается, судариня, в тех случаях, когда у новоприбывшею лица нет с собой узаконенного вида на жительство, а домой… домой, судариня, не всегда бывает удобно съездить ночью за подобными вещами. Вы меня слушаете, судариня? Надеюсь, что я уже не такой злой, чтобы вы начали сейчас же опять плакать от моих слов? Ах, судариня, что вы станете поделать! Я сам, как женатый человек, был в том же положении, только меня, — увы! — покинула моя жена. Вы, может быть, понимаете теперь, почему я выбрал это ремесло? Я, судариня, осмелюсь очень посочувствовать вам, потому что я — такой старый дурак, который был всегда сторонником самых строгих семейных принципов, и за это я, как видите, поплатился тоже! О! Но не будем говорить о старой душевной боли. Вас, наверное, гораздо более, судариня, интересует, как проводил эту ночь ваш супруг? Все мы немножко эгоисты. О, в этом пункте муза как говорят поэты, оказывается, к счастью, весьма целомудренной. Ваш супруг, по моим сведениям, отлично, даже прекрасно спал в своем номере, а госпожа Ткаченко предавалась упоительным грезам Морфея в своем. Надеюсь, это вас утешает, судариня? Мой глаз в их поведении ровно ничего не усматривает недозволенного законом.

— Дальше… Прошу вас, дальше! — сказала Варвара Михайловна, осилив биение сердца.

— Судариня, я уже столько вам сказал за двадцать пять рублей. Согласитесь, что вы сами бы не могли этого узнать даже за двести. Вы говорите мне: «дальше и дальше», — и скоро я останусь совершенно с пустыми руками. Судариня, я согласен, что мои новости не из приятных. О, я охотнее бы явился к вам на квартиру с целым пуком роз и имел бы честь поздравить вас с днем вашего ангела или сообщить вам, что вы выиграли двести тысяч. Но я, судариня, имею слишком печальное ремесло…

У него был громкий, невыносимо противный голос, от которого трещало в ухе.

— Сколько же вам надо? — кричала Варвара Михайловна, стараясь перекричать его.

— Судариня, я бы хотел за свой труд полтораста рублей. Мне не надо ни ваших квитанций, ни ваших расписок. Мне достаточно вашего слова, вашего честного слова, — и тогда я вам скажу главную, сенсационную новость.

Превозмогая слабость и дурноту, Варвара Михайловна сказала:

— Я согласна. Только поскорее.

Все сдвинулось с мест и падает, вертясь. Было страшно поднять голову. Точно этот тяжкий ужас, вставший над нею, готовился рухнуть с высоты.

Отворилась дверь, и на пороге показалась маленькая Муся, держа пальчик во рту. Она тоже была страшна и противна. Хотелось, чтобы она исчезла, чтобы ее не было вовсе. Горло сдавила спазма. И она только махнула девочке рукой. Но та не пошевелилась.

— Уйди!

Отняв трубку от уха, стукнула ею нижним концом о мраморный столик. Трубка раскололась. Девочка с криком убежала.

В жаркой испарине приложила разбитую трубку к уху. Старалась уловить слова противного старика.

— Да вы же меня не слушаете, — кричал он. — Потому что я вам говорю, что она здесь. Или вам этого мало? Чего же вам нужно больше? Я сообщу вам ее адрес. Гостиница «Метрополь»… запишите этаж и номер…

— Кто она? Кто здесь?

Все продолжало вертеться и падать. Перед глазами вырастали отвратительные золотистые звезды. Но он не понимал. Он кричал, доводя до обморока:

— Потому что ее постоянный адрес в Петрограде…

Вслушивается и вдруг понимает, что это адрес Раисы.

— Скажите этаж и номер комнаты… Я слышу…

— Третий этаж… номер тридцать пять…

Усиливается запомнить. Он что-то говорит еще. Старается вслушаться, но не может. Третий этаж, номер тридцать пять… Бросает трубку и вдруг слышит собственный хохот.

Робко отворяется дверь. Это смотрит Лина Матвеевна. Что ей нужно? Девушка переводит глаза на телефонную трубку, лежащую на полу. Может быть, она напугала детей? Но все равно. Да, да, решительно все равно. Смотрит в расплывающиеся круги окон.

— Воды.

Усиливается проглотить воздух пересохшим горлом.

— Воды… Это сейчас пройдет.

Беззвучно двигает губами. Хочет улыбнуться… Можно ли быть такой малодушной? Это сейчас пройдет. Необходимо взять себя в руки. Ведь она теперь не имеет права. Это сказал Васючок. Еще он сказал, что это преступление с ее стороны, что она волнуется… Да, он это сказал.

Пьет воду и смачивает лоб.

— Ничего не говорите Василию Николаевичу.

Ложится лицом к стене. Медленно плывет комната, и в глазах струится золотое, красное. Тихие содрогания проходят по телу. О, она не имеет права! Хочется смеяться и рыдать. Собирает чувства и мысли в последнем, героическом порыве. Вот так. Теперь тишина. Выйдите все. В глазах струится золотое, красное…

Умирают последние судороги слез и смеха. Она не имеет права. Так хочет он… потому что он — отец.

И вырастает печаль, огромная, страшная. Старается лежать неподвижно, слегка раскрывши рот, чтобы не разорвалось сердце.»

…Струится золотое, красное…

XI

— Письмо.

Маленький дамский бледно-сиреневый конверт с неизвестным почерком. Разрывает.

«Дорогая Вавочка! Не успев еще как следует устроиться в Петрограде, я уже почувствовала желание написать тебе. Не правда ли, есть много странного в нашем знакомстве? Еще недавно посторонние друг для друга, мы так неожиданно оказались с тобою, как говорится, «на короткой ноге». Я часто думала впоследствии, отчего это произошло. Несомненно, я была тронута твоим участливым отношением к моей судьбе. Но было в этом и что-то другое, что-то гораздо большее. И только уехав от тебя и рассматривая тебя, так сказать, из отдаления, я поняла, что это означает, почему я так привязалась к тебе. Мое положение нелегальной жены научило меня многому. И, прежде всего, я поняла, что ни одна так называемая «законная жена» не в состоянии принять и «простить» девушку или женщину, осмелившуюся вступить в «незаконную связь» с мужчиной. Я встречала прекрасных женщин, с прогрессивными убеждениями, умных и сердечных, которые в этом пункте оказывались не только черствы, но и прямо беспощадны. С тех пор, как обнаружилось, что Александр не обвел меня вокруг налоя, я с ужасом почувствовала себя буквально вышвырнутой изо всех домов, где раньше встречала уважение и дружбу, которые, надеюсь, были приобретены лично мною, моими человеческими качествами, а не чем-нибудь другим. Я спрашивала себя: чем это можно объяснить? И невольно приходила к выводу, что в этих женщинах говорило лишь подлое и низкое чувство собственниц. Как мало надо уважать личность мужчины, чтобы стремиться оградить свои права на него такими элементарно-грубыми, оскорбительно-внешними способами! И я думаю, что не ошибаюсь в такого рода оценке подлинного достоинства той «любви», которую питают все эти матроны к избранникам своего сердца. Впрочем, я утешаюсь, по крайней мере тем, что они сами себя наказывают по заслугам. Я бы, например, почувствовала себя бесконечно несчастной, если бы знала, что должна постоянно стоять на страже верности моего избранника. Воображаю, какая это пошлость и мерзость: знать, что если ты обнимаешь «любимого» человека, то это вовсе не потому, что в его душе горит огонь желания, а потому, что ты приняла все «зависящие от тебя меры». О, я предоставляю всем этим добродетельным Пенелопам вкушать радости проштемпелеванной надлежащим образом любви!

Уехав из Москвы, я почувствовала себя так, как будто вырвалась, наконец, на свежий воздух. И, если кого мне сейчас не хватает в Петрограде, то это только одной тебя, — тебя, честной, никогда не лгущей, с широкою и правдивою душою. Разве я могу когда-нибудь забыть то мгновение, когда ты впервые отворила дверь моего номера, когда я и мой Арсик скрывались, всеми отверженные? Ты пришла, чтобы мне сказать, что тебе чужды инстинкты тупой собственницы, охраняющей святость супружеского очага справками в полицейском участке, как и где и по какому паспорту прописаны те, кому ты даришь свое человеческое расположение, и кого вводишь в свой дом. Я именно так поняла твой тогдашний жест, хотя мы с тобой никогда не говорили на эту тему. Ты заставила меня поверить в жизнь и благородство человека, и притом в такой момент, когда я была близка к самоубийству. Ты мне возвратила утраченную веру в людей. Конечно, может быть, я и пережила бы благополучно крушение моей личной жизни и крушение моей веры в людей, но это было бы куплено страшною ценою. Во мне, я помню, родилась чудовищная жажда мести. Я говорила себе: на бойкот ты должна ответить нападением. Для тебя не должно быть теперь запретных средств. Я говорила себе: если они считают позволительным надругаться над искренностью и свободою чувства, если для них мужчина — только наемник и раб, то я тоже хочу и буду ругаться над тем, что люди когда-то называли любовью и что теперь у этих неприкосновенных очагов, охраняемых полицейскими участками, сделалось не более, как узаконенным развратом. Я брошу вам, сделавшим из домашних очагов притоны тайной проституции, где чувство на цепи у полицейского паспорта, — я брошу вам мой вызов — вызов открытой и честной развратницы, в которой вы сами и ваши добродетельные мужья, охотно бегущие вновь и вновь к своим заржавленным цепям и подло лижущие эти цепи, вытравили веру в любовь. Я буду подкрадываться к вашим очагам, я буду сторожить у их входов, я сделаюсь губительницей вашего спокойствия. О, я сумею отомстить, потому что я прекрасно постигла душу, а вернее — душонку тех, которых вы держите около себя на цепи. Я презираю и тех, и других и на вашу подлость и низость сумею ответить точно такою же низостью и подлостью. По крайней мере, мы будем квиты. Так думала и чувствовала я. — О, я исповедываюсь тебе, как я низко пала! — Так чувствовала я. Но ты, святая, безупречная, перешагнула мой порог. Ты протянула мне руку и сказала: «Ты клевещешь на человечество. Опомнись и образумься. Вот перед тобой стою я, которая прихожу к тебе, чтобы уверить тебя, что возле «законных» очагов есть еще место для искренности, честности и свободы. Войди в мой дом, чтобы ты могла убедиться в этом». И этими немногими словами, которые я прочла в твоем открытом взгляде, ты вернула мне меня самое, мою былую веру в людей, ты вернула мне понятие о благородстве, о человеке, о Боге. Ты сделалась моей религией, опорой моего поведения, тою «нерушимой стеною», на которую в отчаянии и с последней надеждой оперлась моя ослабевшая, пошатнувшаяся нравственная личность… Вот что я думала о тебе эти дни и часы в Петрограде, вызывая твой милый и правдивый облик в душе. Будь же счастлива! Навеки преданная тебе Раиса».

Дрожащими пальцами Варвара Михайловна вложила письмо назад в конверт. Хорошо, она принимает этот вызов. Закрыв глаза, хохотала долго и беззвучно. О, низкая и ничтожная, подползающая, чтобы ужалить, гадина! Только она предпочитает биться с открытым забралом. Не надо волноваться. Так сказал он.

Сердце перестает болезненно сжиматься. Глотает сухим горлом и выпрямляется. Потом нажимает кнопку звонка.

— Феклуша, помогите мне одеться.

Решение выплывает ясное, спокойное, неожиданно-понятное, простое. О, простое! Неужели она должна церемониться с подобными тварями?

XII

Осторожно ступает по ступенькам крыльца. Сердце опять стучит, расширяется и падает. Может быть, это от воздуха?

— Мой милый, нет… Твоя мама держит себя в руках.

Ловит тревожный взгляд Лины Матвеевны.

— Представьте, мне сегодня гораздо, гораздо лучше.

Старается улыбнуться, чувствуя ее недоверие.

— Кроме того, когда себя считаешь правой…

— Но ведь вы же ничего не кушаете который день. У вас закружится голова. Вот видите.

Она с трудом поддерживает ее, шатающуюся, и подсаживает в пролетку.

Небо к вечеру синее. Плывут, дымясь, разорванные клочки облаков. Дует сырой и холодный ветер, и улицы кажутся бесконечными, только что вымытыми начисто коридорами. Поднимается промозглый запах сырых камней и мокрого асфальта…

«О, дорогой, маленький, еще ничего не знающий; я сохраню для тебя отца!» Старается думать только о нем, о том, кто приходит в мир, — в этот ужасный мир чудовищной злобы и эгоизма, в этот ужасный мир, где нет ни справедливости, ни благородства. Слышишь? Да, да! Это ее долг. Зловеще блестят от яркого бокового света еще не просохшие от дождя крыши домов и даже обитые железом каменные низы металлических решеток. Глотая воздух и стараясь удерживать сердце, соединяет все мысли и чувства на двух словах:

— Мое дитя!

…Широкий, тихий, низкий коридор… Тридцать пять…

— Вот здесь, сударыня.

Он низко наклоняет голову с аккуратным и даже щегольским пробором.

— Можете идти.

Уходя, мелькает фалдами фрака.

— Лина Матвеевна, вы постойте здесь.

Стучит в дверь, удивляясь, что больше не слышит собственного сердца… «Мое дитя»…

Понижая голос:

— Если я буду кричать…

Лицо девушки делается серым. Она что-то шепчет. Нет, теперь уже поздно…

— Не понимаю.

Слабый, заглушенный, отвратительный, как кошмар, знакомый голос из глубины, из-за двери:

— Войдите.

Почему она постучала? Это смешно. Она должна была войти просто так.

Отбрасывая дверь и оставляя ее незапертой, входит… Кто-то шевелится черный у окна… Встает и идет навстречу с искаженным лицом и гадко прищуренными глазами… Ищет, куда скрыться, силится изобразить подобие усмешки… Внезапно понимает, что игра раскрыта, и, пожав плечами, нахально-медленно, цинично-откровенно отходит к открытому окну… Там, внизу, асфальт и плотно убитые просыхающие от дождя камни. Отчетливо журчит улица.

— Вы, конечно, милостивая государыня, понимаете, зачем я здесь?

Поднимая брови, но не глядя, та спокойно нажимает кнопку звонка.

— Меня это не интересует.

Осмеливается улыбнуться. Потом говорит, отдельно двигая губами и отдельно глазами. Обе стоят близко. Достаточно одного движения, чтобы выбросить ее на камни. Стоит, трагически, точно на сцене, заломив внизу у живота руки, и голову держит набок.

— Впрочем, я довольна, что вы пришли… Это проливает свет… Какая трогательная супружеская любовь… и какая предусмотрительность!..

Смеется. Но лицо некрасиво и бледно.

— Уезжая в Петроград, он оставляет вам свой адрес… чтобы вы могли по телефону известить его, что заочно крепко обнимаете, а вернувшись в Москву, он сообщает вам московский адрес своей любовницы… О, это очень последовательно!.. Теперь я знаю, как следует поступать.

Варвара Михайловна подавляет довольную усмешку. Ах, как все там не прочно!

— У моего мужа нет от меня тайн, — говорит она небрежно-холодно, — как и у меня от него. Мы можем этим гордиться.

— Вы думаете?

Повернувшись боком, она прищуривает через плечо черные глаза.

— Я думаю, что все-таки осталось кое-что, чего вы не знаете?

— Например?

Она смеется каждым мускулом лица, каждым движением тела, потом опускает глаза. В ее ресницах отталкивающая, сальная разнузданность.

— Этого… я не могу вам сказать.

О, она заслуживает быть убитой, но у нас такие нелепые законы, что этого почему-то нельзя. Стоя у открытого окна, высоко над крышами соседних домов, на расстоянии одного шага от собственной смерти, она смеет издеваться над правом законной жены и матери.

Теряясь, говорит:

— А, если так… если так…

Бессильная и с ужасом стоит перед ней, нагло улыбающейся прямо в лицо. Неужели же нет такой силы, которая смела бы ее связать и выбросить отсюда вон?

Жаром заливает лицо. Значит, кто-то только солгал, что есть семья и право женщины на неприкосновенность домашнего очага? Значит, он солгал? Да, да!

Оглушенная, смотрит в издевающееся, наглое лицо. За окном журчит улица. За спиной кто-то тихо входит из коридора.

Ловким движением эта гадина отрывается от окна, мелькнув на момент во весь рост в высоком зеркале. Шурша хвостом, переходит в противоположный угол комнаты. Делает небрежный жест в сторону:

— Я нахожу излишним разговаривать с этою госпожою. Коридорный, попросите ее удалиться.

Наклонив пробор на черной голове, масляной, от которой пахнет репейным маслом и фиксатуаром, он становится между ними. И вдруг эта женщина кажется ей наивной.

— Вы думаете, что вы так легко останетесь безнаказанной? О!

Ей смешно, что всего минуту перед тем она могла сомневаться в этом.

— Смею вас уверить, что это так вам не пройдет… Я не знаю еще, что я сделаю, но воровку, нагло вторгающуюся в семейный дом, я сумею выучить.

— Сударыня, — говорит он, и от него гаже и гаже пахнет репейным маслом.

— Фу, какая мерзость! Подите прочь!

Она вспыхивает и хочет его оттолкнуть.

— Сударыня, я должен буду пригласить швейцара. Вы будьте добры выйти честью. У нас неудобно шуметь… Конечно, вы, может быть, и в своем праве, но только у нас не полагается шуметь.

Впрочем, голос у него неожиданно сочувственный. Очевидно, он уже разгадал, что за птица поселилась в этом номере.

— Хорошо, я уйду. Вы можете не беспокоиться. Я только скажу еще два слова этой госпоже.

Обернувшись к ней:

— Я обращусь к градоначальнику. Вы думаете, что над вами бессилен закон? О, я найду пути. Я сделаю так, что вас уберут из города… как грязный, отвратительный предмет, заражающий воздух. А если нет… если все-таки… Тогда пеняйте на себя. Я вас предупредила. Вы меня, надеюсь, слышали? Помните, что вы имеете дело со мной. Если у вас есть хоть капля здравого смысла в вашей безмозглой голове, советую вам одуматься.

В последний раз смотрит на нее. Хочется запомнить в ней каждый изгиб, каждую черточку, каждое движение. Та стоит, улыбаясь и рассматривая ногти. Потом спокойно поднимает смеющиеся глаза. В этом лице нет ничего человеческого. Оно страшно отсутствием всякой одухотворенности.

— Мы увидим, — говорит она, — а пока прошу меня оставить. Да, да, я прошу вас выйти. Я выгоняю вас вон. Я очень рада, что вы поняли как следует содержание моего письма. Вы мне угрожали сейчас, а я только смеюсь над вашими угрозами. Слышите? Ваши угрозы наивны. Над ними можно только смеяться. Я первая советую вам обратиться к градоначальнику. Я советую вам подать на меня жалобу в кабинет министров, в сенат…

Она звонко хохочет.

— И еще я вам скажу, что завтра же, если я ему прикажу, он уедет со мной в Петроград. Да, я ему прикажу. Я ему приказываю…

Она топнула ногой.

— Слышите? А теперь идите вон. Вы объявили войну мне… первая… И мы увидим, кто выиграет. Мы увидим…

Варвара Михайловна на момент видит перед собою только побледневшее лицо коридорного. Он силится удержать ее, схватить за руки.

— Ее надо уничтожить, — говорит она ему, вырывая с усилием руки и дрожа телом. — Вы понимаете, это — убийца детей. Пусть она сейчас же уезжает из Москвы…

Внезапно овладевает предательская слабость.

— Пустите же!..

Но он сжимает руки крепче и крепче. Лина Матвеевна хлопочет с другого бока. Глаза ее совершенно круглые.

— Пойдемте же, пойдемте, — говорит она. — Вам нельзя так беспокоиться.

Вдруг вспоминает и благодарит ее глазами.

— Да, да, вы правы. Спасибо. Вы мне напомнили. Да, да, я позабыла… Я сделала это нехорошо…

И только в ушах остается пронзительный торжествующе-нахальный смех. Хочет вернуться еще раз, но Лина Матвеевна испуганно увлекает вперед.

— Сумасшествие, — говорит она.

— Постойте же…

За спиной со стуком хлопает дверь и звонко поворачивается ключ.

Вынимает из сумки серебро и роняет на пол.

— Это вам.

Почтительно он склоняется над монетами, бегущими по ковру.

Несколько бесконечных, запутанных поворотов, и потом в душном лифте они проваливаются вниз, где дует теплый ветер. Зачем-то подходят люди. Один в черном фраке с большим вырезом на груди. Он ловко подхватывает ее за талию. Он сильный и мужественный. Руки его точно из стали. Он незнакомый, но в красивом лице с загнутыми вверх черными усами столько настоящего, человеческого участия. Темные глаза его страдают.

— Сударыня, успокойтесь же.

Голос у него мягкий, ласкающий. Как неведомому другу, пришедшему в тяжкий миг откуда-то из бессмысленного хаоса жизни, она в изнеможении кладет ему голову на плечо. Она знает, что больше не увидит его никогда. Кто он? Еще на миг мелькает узор лепного потолка. Все медленно плывет и качается…

…Слышен запах бензина. Это они на крыльце. Шляпу сдувает ветер.

— Ах!!

Что-то холодное льется, льется…

Она приходит в себя. Молодой блондин, некрасивый и с озабоченным лицом, пробует у нее пульс, и, серьезно кивнув головою, отпускает руку. Это — доктор. Пахнет эфиром. С лица и волос медленно сползают и капают на платье неприятные капли теплой воды. Зачем ее усадили в автомобиль? Здесь душно.

— Как вы себя чувствуете? — спрашивает он озабоченно.

Она глядит на него, стараясь припомнить, что произошло. И вдруг ее охватывает отчаяние и ужас. Ей кажется, что она сделала невероятную, непростительную ошибку. Приподнявшись на сиденье и оттолкнув от себя Лину Матвеевну, она говорит:

— Пустите же меня. О, почему же, почему я не раздавила ее там… сейчас же?

XIII

Он входит в переднюю, нетерпеливый, совсем чужой.

— Что с тобою? Отчего ты не раздеваешься?

Смотрит на него, усмехаясь. Нет, это слишком просто.

— Не подходи ко мне!

Далекий и враждебный.

— Не подходи.

Но он подходит и хочет помочь ей стянуть пальто.

— Объясни, где ты была?

— Где я была? Где я была? Вот!

Это происходит так быстро. Она видит только, как он, побледнев, схватывается за щеку. Она, дрожа, опускает руку. Лина Матвеевна в страхе убегает. В дверях приемной мелькают и прячутся лица любопытных пациентов.

Он шепчет. В лице трусость и злоба. Только трусость и злоба!

— Что ты делаешь? Образумься, здесь посторонние. Отрицательно качает головой. Что могут значить посторонние?

Потом хохочет… О, как глупо! «Посторонние»!

От ветра хлопает сзади непритворенная парадная дверь, звеня цепочкой. Изображая гадкое подобие улыбки, он говорит:

— Я на тебя не сержусь… но нам необходимо переговорить… Переговорить спокойно…

Она хохочет.

— «Метрополь»… тридцать пять… Хорошо, мы с тобой сейчас переговорим.

Пряча лицо, он идет, чтобы притворить парадную дверь.

— Вон!

Она видит только жалкие, умоляющие глаза. Это не Васючок. Нет, нет. Это — кто-то другой, отвратительный и страшный.

— Вон!

Он говорит грубо, делаясь внезапно нахальным:

— Но дай же тогда мне шляпу и пальто.

Нет, это не Васючок. Это чужой, страшный человек. Она ударяет ногою в дверь.

— Вон!!

Жалкий, нагнув лысеющую голову, большой и неловкий, он выходит на крыльцо. Там сырой ветер. Бедный Васючок!

— Вон! — повторяет она еще раз, испытывая к нему внезапный, волнующий порыв любви и жалости.

Ей уже трудно сделать страшное лицо. Хочется плакать, трясутся губы.

— Вон, вон из моего дома!

Захлопывает дверь и запирает ее на ключ, продевая цепочку.

В дверях приемной встревоженные лица. Задыхаясь, она объявляет:

— Сегодня приема у доктора не будет. Да, да. Это очень неприятно, но это так. О дне возобновления приемов и, вообще, всего будет объявлено особо. Надеюсь, это понятно, господа? Феклуша, проводи господ.

Пока они одеваются, она звонит Лине Матвеевне. На мгновение выходит из передней и говорит строгим шепотом:

— Дарью позовите сюда. Чтобы на кухне не было никого. И черный ход запереть на ключ. Вы слышите, моя милая? Я требую, чтобы мои приказания исполнялись точно.

Феклуша пропускает торопливо уходящих.

— Вот так. Теперь крепко заприте двери. На звонок никому не отворять без доклада.

— Слушаю.

Девушка, робко оглядываясь, уходит. Варвара Михайловна остается в передней одна. Может быть, это безумие?

Улыбается. — Куда теперь он, бедный, пойдет?

— Не знаю, не знаю…

Он пойдет и будет ходить… Он пойдет куда-то…

— Не знаю, не знаю…

Но он придет опять сюда… Придет прежний… И он не посмеет больше сказать:

— Я хочу с тобою переговорить спокойно.

Он придет и скажет:

— Милая, я опять тебя люблю…

Он скажет так…

Медленно она опускается на пол и садится в опустевшей передней. Вдруг, издали, из комнат, раздаются пронзительные детские голоса:

— Мама! Мама!

Они бегут сюда и с размаха облепляют ее руками и ногами. О, она неподвижна, как скала. Ничто не сдвинет ее с места в житейском бурном море. Она крепко схватывает их в свои объятия. И здесь, под сердцем, скоро забьется кто-то третий. Твердо и неподвижно сидит она на этом полу, в этой опустевшей передней, чуждая пересудам людей и не думающая о сдержанном смехе прислуги, доносящемся из комнат.

Потому что она знает, что права и он вернется.

XIV

Оставшись на крыльце, у запертой двери, без пальто и без шляпы, Петровский сошел вниз, испытывая неловкость перед удивленными взглядами прохожих. Он поспешил укрыться в ворота, стараясь унять дрожь в руках и теле. Охватили малодушие и ужас. Казалось дурным сном, что он стоит сейчас без пальто и шляпы под темным сводом ворот, где дует пронизывающий ветер.

Наконец, сообразил подняться на кухню с черного хода. Но дверь не открывалась, несмотря на стук. Он почувствовал прилив бешенства. И тотчас же прекратилась дрожь, и в голове стало удивительно ясно. Он спокойно спустился по черной лестнице на двор. Его больше не смущало то, что он без шляпы. Напротив, все казалось именно таким, каким и должно было быть. Плотно застегнув на все пуговицы сюртук, он деловито направился на площадь. Там, он знал, за поворотом улицы, есть маленький шляпный магазин. Можно будет что-нибудь купить на первое время.

Он вышел на тротуар и, слегка нагнув голову и ощущая такое веяние ветра над головою, как когда идешь с крестным ходом, спокойно и солидно пошел вперед. Его безупречный сюртук и внушающий уважение вид при отсутствии шляпы заставляли встречных останавливаться и провожать его любопытным взглядом. Они смотрели на окна дома и потом на площадь, как бы ожидая оттуда или отсюда объяснения того обстоятельства, что он идет без шляпы. Но он сошел с тротуара и спокойным, мешковатым шагом начал пересекать линию трамвая. И тут его осенило: в его незавидном положении он немедленно должен поделиться случившимся с Курагиным и попросить у него дружеского совета.

И, взяв извозчика, Петровский сей же час поехал к Курагину.

По счастью, Курагин оказался дома. С удивлением и недоумением уставился он в дверях на потупившуюся фигуру нежданного гостя.

— Василий?.. Ну, заходи, заходи, голубчик… Боже, в каком ты виде! — и вдруг догадка промелькнула на его лице и он спросил, пристально взглянув в глаза Петровскому: — Что, брат, Варвара?..

Петровский растерянно кивнул.

— А твоя поездка в Петроград, о которой мы договорились?

— Видишь ли… — сбивчиво признался Петровский, — я ездил в Петроград… и встречался там… с одной женщиной, которая провожала меня до Москвы.

— И Варваре Михайловне стало об этом известно?

— Да… И даже адрес, по которому она остановилась в Москве! И как это могло произойти — ума не приложу, — выпалил Петровский.

Курагин насмешливо поглядел на него.

— Эх, Вася, — сказал он с улыбкой, — ну можно ли быть таким наивным и неосторожным? Я полагаю, Варюша выследила тебя, обратившись в сыскную контору. Мне положительно известно, что, например, в Киеве такие конторы существуют. А если это возможно в Киеве, то почему невозможно в Москве или Петрограде? Да это не только возможно, это логически необходимо. И я начинаю догадываться, что это уже есть. Ведь есть же такие сыскные конторы «в европах»: в Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке. Раз женщина определенно предъявляет свои права на твое супружеское ложе, то почему бы ей не позаботиться об охране этих своих прав хорошо испытанными и узаконенными способами, которыми в культурных обществах охраняется всякое право, всякая собственность? Расскажи мне, как было дело. Это меня интересует просто, как симптом.

Петровский, краснея и запинаясь, рассказал.

— Чего бы ни стоило, — говорил он, — я решил порвать с Варварой Михайловной. Я брошу Москву вот в этом сюртуке, без пальто, и уеду в Хабаровск, во Владивосток, в Ташкент.

Он бегал по комнате, размахивая руками, смешной, неуклюжий, толстый.

— Из этого ничего не выйдет, — сказал Курагин. — И в Ташкент, и во Владивосток, и в Харбин имеются железные дороги. Ты можешь отправиться только или в экспедицию на северный полюс, или еще на Луну, по способу Жюля-Верна, в специальном пушечном ядре.

Он стоял перед ним в насмешливой позе, заложив руки за спину, и живот его довольно колыхался от смеха, точно он злобно радовался тому, что Петровский, наконец, пропал.

— Ты издеваешься надо мной.

— А что я могу сделать другое? Ты скажи. Для меня совершенно ясно, что ты погиб. И еще скажи мне: ты так и путешествовал через всю площадь без шляпы? Как же к этому отнеслись встречные прохожие? Я бы охотно заплатил сто рублей, чтобы присутствовать при этом спектакле. Нет, это положительно гениально! Самый верный и смелый расчет: пусть попробует Васючок, каково на улице без шляпы и без пальто, да еще в дождик! В следующий раз она тебя выгонит, мой милый, в одном белье в метель, в мороз, и ты будешь, как собака, бегать. Она тебя выгонит ровно в полночь, подымет прямо с кровати, если ты окажешься неспособным к отправлению твоих супружеских обязанностей. И если ты тогда позвонишься в мою дверь, так и знай заранее, что я тебя тоже не впущу. Знаешь, я придумал я, самое лучшее, дам тебе сейчас револьвер и отвернусь на время к окну, пока ты будешь стреляться? Хочешь?

— Ах, все это красивые слова… Ты лучше скажи, что мне делать?

— Слова? Нет, мой голубь, это не слова.

Он открыл ящик письменного стола, вынул револьвер, тщательно осмотрел его, основательно зарядил и положил перед Петровским на стол.

— Вот… получай… А я, если хочешь, отвернусь… И больше я тебе ничего не могу посоветовать.

Глаза его были красны и налиты слезами. Пальцы дрожали. Он гневно отошел от сидевшего в сгорбленной и жалкой позе Петровского.

— Если у тебя сохранились еще остатки человеческой порядочности и здравого смысла…

Петровский беспомощно улыбался, глядя на револьвер.

— И ты бы поступил на моем месте именно таким образом?

— Я бы? О, нет, мой дорогой! Я бы поступил совершенно иначе. Я бы зашел в хороший магазин шорных или охотничьих принадлежностей и купил бы там настоящую, хорошую нагайку! Да, да, нагайку, и с этой нагайкой отправился бы прямо домой.

— И после этого ты стал бы жить с такой женщиной?

— А что же? Ведь до сих пор ты с нею жил? Если бы ты эту женщину уважал или любил, я понимаю: после нагайки уже нельзя ни уважать, ни любить. Но, по крайней мере, отношения были бы ясны и более нормальны. Раз дело доходит до рукопашной, то я, черт возьми, желаю, чтобы мужик лупил бабу, а не наоборот, потому что это отвратительно, неэстетично.

— Я предпочитаю уехать, — сказал Петровский.

— Куда? В Ташкент?

Петровский молчал. Ему было понятно, что от Варвары Михайловны он никуда не может уехать.

— Да, в Ташкент, — сказал он.

— А из Ташкента?

— В Хабаровск.

— А оттуда в Париж, в Ниццу?

Оба они засмеялись.

— Нет, ты скажи мне толком, — просил Петровский. — Ты же видишь, что я погибаю… Спаси меня, мой дорогой… Да… — вдруг вспомнил он. — Ведь я должен сейчас позвонить в «Метрополь».

Курагин с иронией смотрел на него. В глазах его и губах была брезгливость старого холостяка, который презирает новичка в подобных делах.

— Ты, может быть, серьезно воображаешь, что она все еще там? Хочешь, я позвоню и узнаю?

Петровский кивнул головой. Он подошел к телефону.

— Попросите госпожу Ткаченко… Уехали?

Положив трубку, он повернулся к Петровскому.

— Я тебе говорил.

— Значит, там что-нибудь произошло, — сказал Петровский.

Ему сделалось холодно. Съежившись, он сидел на диване, разглаживая рукою мокрый ворс дешевой шляпы.

— Я пойду и объяснюсь с ней… в последний раз, — сказал он, внезапно покраснев. — Дай мне пальто. Какое-нибудь… старое.

— Я тебе дам непромокаемый плащ. Хочешь?

Они вышли в переднюю.

— Ого, да у тебя и шляпа с широкими полями! Теперь ты совсем похож на испанца. Только бы еще гитару или мандолину.

Они распрощались.

— А то захвати на всякий случай револьвер. Ей-Богу, вещь хорошая. Пригодится всегда.

Он смеялся, и лицо у него было смешно-обиженное и почему-то нелепо-враждебное.

XV

На звонок ему долго не отворяли. Наконец, послышались шаги, ключ медленно повернулся, кто-то возился с цепочкой.

Дверь приоткрылась, образовав небольшую щель. Он узнал Варюшу.

— Зачем ты пришел? — спросила она.

— Я хочу с тобой говорить.

— Говорить?

Она с грохотом захлопнула дверь. Он постоял и позвонил еще несколько раз. Ответа не было. На мгновение услышал точно отдаленный, заглушенный плач детей.

Медленно он сошел по ступенькам крыльца. С отчаянием подумал о том, что Раиса уехала в Петроград. Они обе оставили его одного во всем мире, на произвол его собственной судьбы. Почему уехала она? Это с ее стороны жестоко и мелко. Разве же он виноват в том, что у нее и Варюши, может быть, что-то там произошло? Но откуда же она могла узнать, что Раиса в «Метрополе»? И опять охватывал суеверный страх. Может быть, сама Раиса? Делалось гадко.

Машинально он шел через улицы под накрапывавшим дождем. Происходящее продолжало казаться нелепым кошмаром. И неужели же Варюша все еще надеется, что он вернется к ней с повинною?

Наскочивший трамвай заставил его остановиться посреди улицы и оглянуться. Странно бродить таким образом без пристанища. Он прочитал синюю вывеску с белыми буквами:

— Меблированные комнаты «Свет».

Это показалось счастливым откровением. Можно будет раздеться, просушить платье, напиться горячего чаю. Наконец, можно будет просто почувствовать под ногами пол, а над головой потолок, обдумать, взвесить свое положение.

Когда-то в меблированных комнатах он жил студентом. Как ничего не изменилось с тех пор! Приветливо улыбающийся швейцар, рябая, миловидная горничная с белою наколкою на голове, быстро застилающая белье на кровати и почтительно наливающая свежей воды в дурно пахнущий умывальник с пожелтевшим мрамором. Запах въевшейся в драпировки пыли и сырое утиральное полотенце для рук. Потом подают ярко вычищенный самовар, у которого не хватает на крышке одной деревянной шишечки, лимон и дурно пахнущий нож. Все это надо перемыть и перетереть вместе с посудой самому.

Сняв сюртук, он начинает отвыкшими руками приводить в порядок свое маленькое хозяйство. Уже давно он не испытывал такого удовольствия. Это немного наивно. В нем сохранилось много чего-то детского. Выгнанный женою из собственного дома, пришедший сюда в чужом плаще и скверной шляпе, он легкомысленно мурлычет шансонетку и, кажется, решительно не думает ни о чем.

Налив стакан горячего чая и окунув в него толстый ломоть лимона, с упоением разваливается на грязном диване и в первый раз за долгие годы широко и радостно улыбается.

Потом ему хочется думать опять о Раисе и о том, что она поступила нехорошо по отношению к нему. Но мысль движется скучно и вяло, и, в конце концов, ему хочется одного: спокойствия и тишины.

Вытянув ноги, он укладывается поудобнее. Понимает, что ведет себя легкомысленно. Ведь он должен быть озабочен и огорчен, он должен думать, думать. Но это ему никак не удается. Несколько раз он заставляет себя вернуться к мысли о Варюше… о Раисе… и совершенно незаметно засыпает.

XVI

Резкий, настойчивый стук в дверь.

Спускает ноги с дивана и ничего не может понять. Голова налита.

— Вас просят к телефону.

— Кто? Откуда?

Ничего не понимает. Потом с новою силою охватывает суеверный страх. Да ведь это же черт знает что! Кто и как мог узнать, что он здесь? Это несомненная организация, облава. Вдруг вспоминается странный старик в цилиндре в вестибюле «Метрополя».

«Я схожу с ума», — подумал он и сказал:

— Скажите, что меня здесь нет… что я сплю… что я болен… Или нет, скажите, что я уехал в Клин или в Киев, или еще лучше, в Елисаветград. Слышите? В Елисаветград.

Он уходит и возвращается.

— Я им сказал, что вы уехали в Петроград, а они не верят. Это звонят барыня.

— В Петроград? Да вы меня зарезали! Понимаете, что вы сделали? Вам было приказано сказать: в Елисаветград.

— Я не расслышал.

Медленно варом залило сердце. Но почему он так испугался? Разве же ему теперь не все равно, что подумает она?

— …Я у телефона. Это… ты?

— Да, это я.

Немного помолчав:

— Ты что сейчас делаешь?

Ему смешно и вместе жутко от этого вопроса. Ему кажется, что она точно шарит своим голосом вокруг него.

— Я спал.

Слышно, как она долго смеется.

— Ну, вот… я в этом была убеждена… Где же ты сегодня обедал?

Нахмурившись, он говорит.

— А что?

Она молчит. Потом продолжает:

— Итак, ты спал? Надо сознаться, что ты выбрал для этого самый подходящий момент.

— Что тебе, собственно, надо от меня? — говорит он, задыхаясь: — Ведь ты не хочешь меня пускать домой? Кроме того, это — гадость; ты за мной шпионишь. Ты пала настолько низко, что ниже уже невозможно пасть.

— Но из этого не следует, что я рассчитываю позволить тебе преспокойно спать в номерах.

Он вслушивается, но голос у нее совершенно спокойный, нормальный.

— Ты вызвала меня к телефону, чтобы издеваться надо мной? Ты, моя жена, пользуешься услугами каких-то темных лиц. Ведь это же позор, ужас! О чем ты думаешь? На что ты надеешься? Я не знаю, как мне с тобой говорить. Я уничтожен, я убит. Я… я не знаю, что это творится со мною. Я не верю своему слуху, своим глазам…

Она смеется.

— А ты думал спрятаться от меня? Видишь, я тебя нашла. Ты — малодушный трус ты поступаешь, как подлец, но ты не сможешь укрыться от меня даже на дне моря.

Она хохотала, наслаждаясь его недоумением.

— Как ты нашла меня?

Снова хохот.

— О, этого я тебе не скажу… Это — моя тайна. Я вызвала тебя к телефону, чтобы ты знал, что я тебя никогда не оставлю в покое. Если ты в самом деле уедешь в Петроград, я напишу петроградскому градоначальнику, что ты нас бросил и скрылся неизвестно куда. Я уже заготовила письмо в попечительство больницы, извещая о твоем бесчестном поступке со мною. Я напишу в редакцию «Медицинского Обозревателя», что ты поступил с семьею, как негодяй.

— Что же ты хочешь от меня?

— Странный вопрос! Разумеется, только одного: чтобы ты вернулся ко мне и чтобы мы продолжали жить так, как жили всегда.

Он сказал брезгливо:

— И если я этого не сделаю, то ты угрожаешь мне скандалом?

— Да, и очень большим. Если ты такой негодяй, что решился изменить законной жене и бросить ее беременную с двумя маленькими детьми, то ты не заслуживаешь жить. У меня хватит характера, чтобы отомстить за себя и за детей.

— И ты находишь возможным заставить меня быть насильно твоим мужем?

— Разумеется, мне было бы приятнее, если бы это совершилось с твоей стороны добровольно.

— Значит, тебя бы удовлетворило, если бы твой муж стал продолжать спать с тобою насильно? О любви уж тут, конечно, не приходится говорить.

— О, конечно…

— Это чересчур по-скотски. Меня удивляет, что это говоришь ты, которая всегда так высоко ставила идеальные отношения. Значит, это была одна грубая ложь?

— Зачем же ты тогда женился на мне? Теперь я оказываюсь и лгуньей, и грубой женщиной. Когда-то ты мне говорил совсем не то. Но с тех пор, как ты влюбился в эту распутную дуру, я сразу сделалась никуда не годна.

Он заволновался.

— Варюша, Варюша, ведь ты же сама должна понимать, что говоришь сейчас неправду. Наш разрыв начался уже когда-то давным-давно… может быть, уже несколько лет назад… разрыв духовный, который мы зачем-то маскировали ложью. Я прошу тебя припомнить все, отдельные обстоятельства, всю нашу жизнь. Я прошу тебя припомнить честно…

— Вот как! Это для меня новость. Во всяком случае, маскировал ты, а не я. Зачем же ты тогда меня сделал в третий раз матерью? (Петровский тяжело покраснел). Если так, то ты не имел на это нравственного права. И, вообще, как ты смел тогда жить со мною и прижить детей? Значит, твое увлечение мною был пошлый и легкомысленный поступок с твоей стороны? При чем же здесь я и почему должна страдать одна я?

— Ты думаешь, я не страдаю? Ты думаешь, я не пустил бы себе с наслаждением пулю в лоб, если бы знал, что это кому-нибудь поможет?

— О, пожалуйста! Знаю я твои страдания. Ты великолепно утешился со своей Раиской. Но знай, что если я узнаю, что твой разврат с ней продолжается, то я приму по отношению к ней уже свои меры. Напрасно вы думаете, что вам так легко удастся надругаться над бедной, покинутой матерью и ее детьми. Если меня и их не может защитить ваш подлый и лицемерный мужской закон, то я сумею защитить их и себя сама. И это будет на твоей совести. Ты видишь, кажется, хорошо, что я решила не останавливаться ни перед чем? Раньше я унижалась до мелкого подглядывания за тобою. Я была глупа и не знала жизни. Но нашлись добрые люди, такие же обиженные женщины, как я, которые научили меня добру. Ты видишь, что твоя борьба в данном случае бесполезна. Потеряв твою любовь, я теряю все. Поэтому вполне естественно, что я и иду на все. Ты говоришь, что ошибся, женившись на мне; но ведь ошибся ты, а не я. На твоей ошибке ты создал семью, ты вызвал к жизни другие, ни в чем не повинные существования. Если ты честный человек, то должен терпеть. А если ты еще благородный человек, ты должен был бы вдобавок выносить свою судьбу так, что я бы даже догадаться не могла о том, что произошло с тобою. Согласись, что я рассуждаю справедливо и, во всяком случае, логично.

Он усмехнулся.

— Ты рассуждала бы логично только в том случае, если бы у нас, у людей, был хоть какой-нибудь способ избежать той ошибки, о которой ты говоришь. До сих пор мы этого способа не знаем, и приходится просто полагаться на благородство друг друга.

— Значит, ты счел бы с моей стороны благородством, если бы я лишила моих детей отца и отдала бы тебя без боя какой-нибудь потаскушке? Наши понятия о благородстве в этом пункте сильно расходятся: что с твоей точки зрения благородно, то с моей малодушно и преступно… Но не будем долго спорить на эту тему. Повторяю тебе еще раз: ты можешь вернуться в мой дом только по-прежнему — мужем и отцом твоих детей. Разумеется, все, что было, я охотно предам забвению. В человеческой жизни возможны отдельные ошибки. Кроме того, я тебя люблю по-прежнему и знаю, что никто никогда не будет тебя любить так.

Голос ее внезапно оборвался.

— Разумеется, я не святая. Я это знаю очень хорошо. Но, может быть, ты думаешь, что Раиса Андреевна лучше? Поверь мне, все женщины одинаковы. В тебе говорит сейчас глупый мужской самообман. Через несколько месяцев ты будешь точно так же разочарован в ней, как разочаровался когда-то во мне. И что же, ты пойдешь тогда к третьей, к четвертой, к пятой, десятой! О, милый! Я заклинаю тебя Богом и нашими малютками! Вспомни наши лучшие дни! Вспомни, как нам казалось, что мы представляем с тобою одно нераздельное существо. Неужели же ты скажешь сейчас, что в наших ласках всегда была только одна лицемерная, непрерывная ложь? И почему ты думаешь, что любовь должна вечно оставаться в состоянии первоначального экстаза! Вслед за бурною ночью приходит светлое лучезарное утро. О, Васючок! Возврати мне это безоблачное утро моей жизни. Не омрачай своего сердца злобою, будь со мною щедр, как Бог. Ведь ты же и на самом деле мой Бог. Ты мой свет и мой мир. Вне тебя, за границами твоей души и твоего тела, я уже ничего не вижу. О, сжалься же надо мной! Васючок! Васючок!..

Она плакала. Он тоже, стоя у телефона, едва удерживал слезы.

— Подумай, ты вернешься опять в твой милый кабинетик и зажжешь твою тихую лампочку. Наша жизнь потечет так, как она текла всегда, долгие годы, без всякого перерыва…

Он уже улыбался. Потом ему сделалось гадко. У этой женщины душа, которая может вместить решительно все. Она говорит сейчас об его душе, но на самом деле ей нужно, чтобы был только «кабинетик». И в кабинетике сидел бы он, ее муж, ее вечный наймит и невольник, которого она без тени брезгливости может удерживать при себе скандалом и угрозами и потом, нежно обнимая, вместе с ним спать.

— Я не знаю, что тебе на это ответить, — сказал он. — Все это чисто наружное, не настоящее… то, от чего мы ушли и к чему я уже не хочу возвращаться.

— Да? Ты не хочешь? Так будь же ты проклят. И пусть будет проклят день и час, когда я встретилась с тобою! Пусть будет проклят тот плод, который я ношу в себе! Слышишь, негодяй? Проклят! Проклят!

Она повысила трубку. Он стоял дрожащий и жалеющий, что не взял у Курагина револьвера.

XVII

Хотя было уже поздно, он вторично отправился к Курагину. Было жутко оставаться одному у себя в номере. Все еще не верилось, что нет разумного и порядочного выхода. Ведь другие же как-то устраиваются?

«Другие»! Но Варюша не из их числа… Неужели ей не жаль детей? Дети, наверное, напуганы, плачут… Да, конечно, видно, не жаль.

Теперь он испытывал против нее только злобу. Все должно иметь границы. Даже ревность. То, что совершает Варюша, есть несомненное преступление.

— Ну, что? — спросил Курагин. — Чем у вас закончилось?

Лицо его было неожиданно ласково.

— Опять ничего? Ерунда! Все помаленьку устроится. Давай-ка закусим, чайку попьем…

Должно быть, ему это все надоело. Петровскому стало неприятно, что он опять к нему приехал. И в самом деле, с какой стати товарищ должен нянчиться с ним? Вероятно, нет ничего неприятнее, как впутываться в чужие подобные дела.

— Я сейчас поеду, — сказал он, конфузясь и торопясь. — Ты мне обещал револьвер…

— Револьвер? Представь, полчаса назад у меня был Валентинов и выпросил его у меня. Он живет на даче, а жена боится… Ах, как жаль!

Он врал слишком подозрительно.

«Наверно, что-нибудь Варюша», — решил Петровский.

— Да ты постой, посиди… куда тебе торопиться? Мне в голову пришла одна замечательная мысль. Я рад, что ты приехал. Дело, понимаешь ли, в том, что тебе самое лучшее просто помириться с Варварой Михайловной. Плюнь и помирись. Ведь это же в самом деле только супружеские дрязги. Ну, ты увлекся, она приревновала, и вы квиты. Из-за чего, не понимаю, огород городить? Прожили столько лет душа в душу… Ты подумай только! Ведь плакать хочется, ей-Богу (он обнял Петровского за талию). Ну, ладно, выгнала она тебя, — так ведь это же любя. Ну, по щеке смазала один-другой раз…

— Она меня ударила только один раз…

— Ну, вот, ну, вот… видишь, всего только один раз.

— Значит, если тебе плюнуть в физиономию всего один раз, то ты утрешься и больше ничего?

— Так ведь то плюнуть… А разве она в тебя плевала?

Петровский улыбнулся.

— Уж скажи просто, что с тобою говорила по телефону Варвара Михайловна. По крайней мере, будет честнее и не так глупо.

Курагин сконфузился. Потом глаза его осторожно забегали. Он прищурился и протянул Петровскому руку.

— Ну, ладно, сознаюсь: звонила. Так ведь почему звонила? Ведь потому, что любит. Да, да, да, любит и так любит, как никто уже никогда тебя любить не будет. Без напыщенности, без пафоса, трезво и прочно. Дорогой мой, поверь, что это только один нездоровый кошмар, вся эта так называемая угарная любовь. Что может быть лучше любви спокойной, тихой, у себя дома, за камельком?

Он сделал сладенькое лицо. Петровский хохотал.

— Ну, хорошо, пусть это немного смешно. Ну а это не смешно: ездить с какой-то полузнакомой женщиной по ресторанам, прятаться с ней в закрытых автомобилях, ночевать в номерах, в сорок лет разыгрывать из себя влюбленного Ромео! Брось! Я тебе говорю: брось! Ведь ты же пропадешь, а вместе с собой погубишь и ее, и детей. Она прямо так и говорит, что ни перед чем не постоит.

— Так это, значит, детей погубит она, а не я.

— А тебе от этого будет легче?

— Меня возмущает эта игра на детях. Дети должны быть ни при чем. Ради достижения своей личной цели, удовлетворения грубой похоти она готова пожертвовать даже детьми. Ведь это же преступление.

— А твоя страсть к этой Раисе Андреевне, небось, какая-нибудь особенная, тонкая? Полно, брат, полно. Ты не годишься для мелодекламации. Для этого у тебя нет таланта.

— Значит, ты хочешь, чтобы я опять добровольно лег в могилу?

— Зачем в могилу? Варвара Михайловна тоже не прочь пойти на уступки. У ней, брат, оказывается, гораздо более здравого смысла, чем…

— Какие же это уступки? — спросил Петровский нетерпеливо.

Он так не привык слышать, что Варюша может идти на какие-нибудь уступки. Курагин замялся.

— Я, понимаешь ли, не умею так тонко выражаться, а Варвару Михайловну я все-таки не могу не уважать. Убей меня Бог, она цельная, настоящая, крупная женская натура… Словом, выражаясь аллегорически, она предлагает тебе спать в отдельной комнате. Есть у вас какая-то там «угловая».

Он насмешливо смотрел на Петровского. Видимо, его забавляла эта торговля.

— По-моему, предложения выгодные. Чем ты рискуешь? А?

— Так ведь это один разговор.

— Говорит: поклянусь… Ну и ты, чтобы тоже. Соглашайся, Вася. Смотри: ты человек тяжелый, сырой, а сегодня еще вдобавок и отсыревший. Неужели же ты, как мальчишка, бросишь из-за любви к этой самой Юлии все твои дела, твоих пациентов, науку, общественную деятельность, наконец, детей?.. Ведь это же, брат, бесчестно. Право, бесчестно. Ты не мальчишествуй.

— Да, вот только детей.

Оба они продолжали стоять в передней, Петровский — даже не раздеваясь. Он молчал и думал. Ясно представлял себе плачущие личики Волика и Муси. Старался не думать ни о Раисе, ни о чем подобном.

— Что же, значит, опять в хомут? — спросил он Курагина жалобно.

— Да, брат, Вася, в хомут, в хомут.

Петровский опустился на стул.

— И, значит, так до самой смерти?

Он продолжал наивно ожидать чего-то от Курагина.

— Да, уж так, дорогой, конечно…

Вдруг отчетливо вспомнились дни и ночи, проведенные в Петрограде. Старался ясно представить себе Раису. Почему она уехала? Он не мог этого понять. Это было ничтожно, мелко, несправедливо…

— Значит, конец всему?

Поднял голову и посмотрел на Курагина, который продолжал что-то говорить…

— …Я буду по-прежнему к вам приезжать…

Петровский усмехнулся.

— Ты эгоист, — сказал он. — Вези меня, куда хочешь. Я чувствую, что умер.

— Пустяки, ты просто увлекся…

Курагин торопливо одевался.

…Когда они вышли на улицу, был уже двенадцатый час. Взяли первого попавшегося старика-извозчика, который повез их чуть ли не шагом. Но Петровскому было все равно. Он казался себе ненужным, неодушевленным кулем, который везли зачем-то на прежнюю квартиру.

XVIII

В столовой оказалась Софья Павловна. У нее было такое же непринужденное лицо, как и у Варюши. Удивительная психология у этих дам! Как мало он знает людей и жизнь.

Потом сидели все вместе ужинали. Потом играли в карты.

— Слава Богу, я теперь чувствую себя совершенно хорошо, — говорила Варвара Михайловна.

Легли спать в два часа ночи. Петровский, как было обещано Варюшей, в «угловой», из которой образовалась чрезвычайно уютная спаленка. Но у комнаты не было ключа, чтобы запереться. Это было первое коварство.

Ночью, когда он спал, его разбудил ее тихий шорох. Она плакала, стоя на коленях перед его постелью. Ему сделалось больно за нее.

Ведь в самом деле она ни в чем не виновата. Отчего так подло и гадко сложилась жизнь?

Конечно, это было уже маленькое нарушение нейтралитета, но она была так несчастна, что у него не хватило смелости ее прогнать.

…Эту ночь они закончили, как всегда. И только было не ясно, зачем для этого понадобилась угловая комната.

Утром он получил в больнице письмо Раисы.

«Уезжаю потому, что не хочу больше слов. Если я тебе дорога, знай, что я твоя. Но довольно несбыточных мечтаний. Я хочу, наконец, тоже посмотреть жизни трезво в глаза. До сих пор я строила воздушные замки — и просыпалась на грязной уличной мостовой, где всякий, проходя, без церемонии переступал через мою душу ногами.

Да, жизнь жестока. Я это вижу. Я понимаю, что смешно и глупо кого-нибудь жалеть. Надо быть безжалостной. Так хочет жизнь. Надо быть безжалостной, если хочешь жить. А я не хочу и не могу умереть. И не хочу умереть не потому, чтобы ценила жизнь, а из простого упрямства. Я не считаю себя хуже других. Умереть — это значит: признать себя мусором, позволить, чтобы кто-то вышвырнул меня из жизни. В этом нет идеи. А умереть я согласна только за идею.

Но перестать быть только потому, что так угодно какой-то Варваре Михайловне, о, это слишком много чести!

Я хочу воспользоваться теми же средствами, что и другие. Прежде всего, надо уметь защитить свое счастье. Человек должен иметь такие же крепкие когти, как зверь, чтобы уметь постоять за себя, потому что никто не придет и не попробует его защищать, если он сам недостаточно силен. Я была одна, и ты не пришел меня защищать, потому что такие слабые, как я, должны только гибнуть. Ты пойдешь туда, где тебе пригрозят и куда тебе прикажут пойти. О, как жаль, что это именно так!..

И вот я тебе заявляю решительно и ясно:

Я требую тебя всего и безраздельно. Мне нет больше дела ни до кого, в том числе и до твоих детей. Это жестоко. Но, видно, любовь — жестокое чувство вообще.

Я уезжаю потому, что мне нужно твое определенное решение. Завтра ты получишь мое письмо. Вечером ты должен выехать в Петроград. Я нарочно приду на вокзал и буду все утро ждать до прихода поезда.

И помни еще, что я не признаю ни телеграмм, ни длинных разговоров. Один только раз в жизни, но в этом сцеплении разных мучительных событий я хочу стоять на первом плане. Только я и никто другой!

О, я не думаю, что ты силен и готовлюсь к худшему. Я знаю, что люди, которых я встречала до сих пор, смотрели на любовь только как на известное жизненное удобство. Из них не было ни одного, кто бы не продал своей любви за деньги, или за карьеру, или за относительный покой серого будничного существования. Я знала людей, которые проигрывались на скачках и в рулетку, но я не встречала еще в своей жизни ни одного, который не оскорбил бы порыва к женщине ссылками на так называемые разумные требования жизни. Любовь без жертв! Вот идеал большинства. Но клянусь тебе, что в тот момент, когда я найду настоящую любовь, я не задумаюсь прямо с места надеть пальто и шляпу и без раздумья, без ссылки на свои материнские обязанности отправиться хоть на край света.

Достаточно была оскорбляема и унижаема любовь. Но я смею думать, что у нее есть тоже свои права. Иначе я требую, чтобы не произносили этого слова. Говорите: сожительство, брак, производство детей, флирт, разврат… Говорите все, что угодно, но не обращайте любви в какой-то пошлый коровник. Любовь это — божественный экстаз, это — творческий акт. Такой же жестокий и бескорыстный, как творческое движение руки художника, который берет для своих целей одну краску и отбрасывает другую. Почему отбрасывает другую? Разве же это известно?

Я не говорю, что все созданы для любви. О, есть много таких, которые созданы для того, чтобы в тишине своих коровьих стойл медленно изо дня в день отрыгать и пережевывать собственную жвачку. Я говорю не о них.

Прожив пять лет с Александром, я убедилась, что нигде никогда интимное чувство между мужчиной и женщиной так не унижается, как во всех этих с виду невозмутимых и длительных сожительствах! Любовь в качестве пикантного добавления к тяжелым послеобеденным пищеварительным процессам! Любовь между соленьем огурцов и маринованием крыжовника!

Я еще не знаю, что сделаешь ты, получив мое письмо. Ведь я так мало знаю тебя.

О, приди! Мне страшно тебя лишиться, гораздо страшнее, чем лишиться жизни. Весь мой ужас в том, что я, действительно, полюбила тебя. Когда любишь, то это знаешь. И вот почему я думаю со страхом и тоской:

— А что, если?.. Если с его стороны это всего лишь банальный и очередной порыв мужской чувственности?

И тогда мне хочется тебе мстить… Мне делается страшно, что я отдала свою великую любовь в твои маленькие и робкие руки… Мне страшно. О, мне страшно! Страшно, страшно, страшно…

В безумной тоске я буду биться послезавтра утром на вокзале. Я не верю, не верю, не верю… Я бы хотела молиться на тебя, целовать твои руки, и нет тех жертв, на которые я не готова ради тебя…

О, приди! Приди…

Раиса».


Втянув голову в плечи, Петровский спрятал письмо в карман. Как это было далеко! Можно было думать, что письмо он получил когда-нибудь десять лет назад. Неужели в самом деле все это было в его жизни? И Петроград, и Острова…

Может быть, может быть, все это в самом деле могло иметь для него когда-нибудь какой-нибудь смысл. В то время, когда он был на самом деле человеком.

Он покачал в раздумье головой.

А теперь он не более, как куль. Наморщив лоб и поправив пенсне, он равнодушно взглянул на входящего к нему в кабинет для приема больных очередного пациента.

— Ну, за работу, за работу! Полезай же, кляча, в твой вековечный, заслуженный тобою хомут!

…В тот же день утром Варвара Михайловна заклеила в конверт двести рублей, чтобы отправить их Черемушкину, но вдруг вспомнила, что он получил уже задатку двадцать пять рублей и отправила ему сто семьдесят пять.

— Никогда ни в чем не следует пересаливать, — подумала она при этом, — не терять благоразумия и оставаться справедливым.

Загрузка...