Юлия Лавряшина Свободные от детей

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

* * *

Мне все мерещится, что он вот-вот задаст этот вопрос. Что его пересохшие губы, по которым то и дело пробегает острый кончик языка, наводя на мысль о сахарном диабете, сейчас прошепчут, пробормочут, проорут этот проклятый (хотя и новый для России) вопрос в прямом эфире на всю страну. И тогда я вынуждена буду признаться:

— Я просто не люблю детей. Не хочу их. И, судя по всему, уже не буду их иметь.

Не добавлю пошлости насчет того, что на самом деле это дети имеют нас. И возраста своего — рубежного для рождения ребенка — не назову. Не в нем ведь дело… Я просто не люблю детей.

Элька, с которой что-то необъяснимое свело меня еще в школе и держит до сих пор, всегда отвечает именно так. Утверждает это своим сознательным выбором («Му choice!») и вскипает маленьким блестящим чайником, когда ловит меня на том, что я до сих пор отношу свое неприятие визжащих, пакостных, беспардонных представителей рода человеческого к патологии. Она отказывается понимать, почему я считаю неправильным то, что мне глубоко противны эти маленькие изверги. Порой меня и саму удивляет это, ведь здравый смысл подсказывает, что иначе и быть не может: стоит только присмотреться внимательнее к тому, что творится на уровне наших колен…

Один из таких кудрявых ангелочков только что, когда я ехала в Останкино, корчил рожи с заднего сиденья семейной машины, ползущей передо мной. Он мотал башкой с высунутым языком, оттягивал уши, пальцем сплющивал кончик носа, пользуясь моей полной беспомощностью: не выскочишь ведь из машины посреди проспекта и не бросишься догонять их машину, чтобы выволочь его на дорогу и сделать то, на что его родители по высшим соображениям не решаются.

Вчера в кафе мне тоже просто до жути хотелось перекинуть одну девчонку через колено, отшлепать от души, но сдержалась, проявив нечеловеческую невозмутимость. Хотя существо, которое ни с того ни с сего вырвало у меня блокнот и принялось носиться с ним по залу с хохотом питекантропа, заслуживало порки. Или то, что мы сидели за соседними столиками, дает право на хамство такой пробы? На ее взгляд, видимо, да. И я просто чего-то не понимаю, когда дело касается детей, потому что родители этой чудо-девочки спокойно сидели и улыбались, поглядывая, как она уничтожает мой блокнот.

— Она только поиграет немного и отдаст, — мило заверила меня ее мать.

— Не стоит, — отозвалась я, поднимаясь. — Он уже осквернен вашей паршивкой… Теперь ему место только на помойке, куда я и вашу дочь отправила бы.

Пока шла к выходу, не оборачиваясь, видела их перекошенные лица. Души переполнены священным негодованием: «Как посмела?!» К своей малышке — никаких претензий.

И все же во мне продолжает жить глубинное ощущение, что это моя беда, некий порок зрения — то, что я замечаю только таких недозрелых чудовищ, которые, не дай бог, дозреют, особенно не изменившись, и не вижу ангелов, которые наверняка ведь есть. Ангелов с нежными овалами светлых лиц и теплыми маленькими ножками, о которых столько говорят все рожавшие женщины… Что за пагубный фетиш — эти розовые ножки!

Элька в ответ вытягивает ногу: «Своими любоваться надо! Ты просто мало любишь себя».

Люблю. Только себя и люблю по-настоящему. Никого другого так не знаю, как себя, ни в ком так не уверена, как в себе, ни на кого другого не положусь… И потому ревностно оберегаю свой покой, свой талант, который требует работать по десять-двенадцать часов — главная радость жизни, а потом крепко спать. И чтобы ничьи вопли среди ночи не заставляли вскакивать с постели в холодном поту. К чему мне так издеваться над собой?

…Но сейчас, перед телекамерами, я не собираюсь обсуждать всего этого. Неугомонный язык моего интервьюера опять мелькает перед глазами. Кажется, что рядом со мной голодный хищник, готовый вцепиться в горло… Впрочем, такое впечатление журналисты производят независимо от того, что выделывает их язык.

Голос звучит вкрадчиво, будто слабый луч пробивается сквозь темноту, поглотившую пространство позади софитов. Там — черная пропасть, уцелел только маленький пятачок суши, окруженный камерами, как зона особо строгого режима сторожевыми вышками. Не вырваться.

Под прицелом прожекторов, как всегда, жарко, но перед съемкой меня напудрили на славу, надеюсь, блестеть не начну. С телевидения всегда выходишь с чужим лицом и напряженно всматриваешься в зеркало, пытаясь понять: нравишься себе или нет. Потом на экране тоже смотришь на себя с сомнением, свой голос едва узнавая, и начинаешь верить воплям ящикокенавистников, что на телевидении и впрямь другой мир, где живут похожие на нас существа, но все же не люди.

— А теперь, если позволите, несколько личных вопросов…

Слова действуют задымлением, одновременно проявляя, будто рельеф монетки проступает сквозь бумагу, которую заштриховывают карандашом, что и в обволакивающем голосе нет никакого света. В чем он почудился мне? И сам молодой акуленыш, наделенный языком, похоже, отбился от цыганского табора — черные кудри жесткими спиральками, во взгляде мрачное обещание хлыстом попотчевать, если ретивое не уйму.

Но профессиональная журналистская бодрость, сообщая медный привкус, уже набирает силу:

— Тем, кто только включил телевизор, рад сообщить, что у нас в гостях Зоя Тропинина — модный московский драматург и любимая многими писательница… Или все же писатель? — Ухмылка подчеркивает, что будь перед ним мужчина, подобного лингвистически-полового разбора не возникло бы вовсе.

Поочередно улыбаюсь интервьюеру, имя которого забыла в первую же минуту — зачем оно мне? — и черному глазу камеры. С обратной стороны он ячеисто распадается на миллионы глаз, среди которых больше требовательных, чем восхищенных, — всегда кажется именно так. Где в такие минуты тысячи моих читателей? Почему я не чувствую их, хотя помню, что они существуют? Меня допрашивают, распинают перед ними, и никто не ворвется в студию с револьвером Лепажа…

Господи, что за бред успевает пронестись в мыслях за пару секунд, пока отвешиваешь улыбку всему свету!

— Я не стыжусь своего пола, если вы об этом. «Писательница» вовсе не значит — плохой писатель. «Драматург» не имеет женского рода, тем не менее в драматургии женщины всегда интересно работали, несмотря на то, что социальные условия не потакали этому. Вспомните хотя бы знаменитую Афру Бен. Или «шотландского Шекспира» — Джоанну Бейли.

Он нетерпеливо задвигал смуглыми, сухими пальцами, сложив их щепотью, будто пытался добавить перчика в наш разговор. От одного движения чихнуть потянуло…

— Зоя, вы опять о творчестве, а нашим зрителям хотелось бы узнать о том, как складывается ваша личная жизнь.

«Какой деревянный язык! — я едва удерживаюсь, чтобы не поморщиться. — И как его держат на таком канале? Ведь дурак дураком… Даже жалко. Сам явно не понимает».

— Что именно вас интересует?

Один из пальцев пытается вознестись к небу:

— Не меня! Наших зрителей.

Вот тут я все же не могу справиться с собой, воздеваю глаза к небу:

— Они там — ваши зрители?

Деланный смех, безупречный ботинок, уложенный на колено:

— А вам палец в рот не клади!

— И не пробуйте.

Надеюсь, камера не показала мои глаза крупным планом… Сама почувствовала, что взглянула на журналиста волчицей. Если сейчас дают общий план, то мои читатели по-прежнему видят маленькую женщину с мягким, улыбчивым лицом, немного девчоночьим — до сих пор! Незначительная округлость носа, едва заметная неправильность прикуса, все недостатки намеком. Волосы древесной дымкой стекают на шею, но едва касаются плеч. Когда улыбаюсь — сама женственность. Правда, готовая отхапать полруки, если кто потянется без спросу…

Мне грозит длинный сухой палец:

— А вы достаточно жесткий человек, Зоя Тропинина!

— Ну, что вы!

Старательно скалюсь в камеру, чтобы не отпугнуть последних зрителей, задержавшихся у экрана. Кто, интересно, слушает тот бред, что мы оба несем?

— А то, что вы пишите, гораздо мягче вас, полно полутонов, теней… О каких-то вещах вы не любите говорить прямым текстом, о многом приходится только догадываться.

— На то человеку и дан интеллект.

Подавшись ко мне, он лукаво прищуривается:

— А вам не кажется очевидным стремление подавляющего большинства читать ту литературу, что не заставляет напрягать мозг? Или создавать иллюзию интеллектуальной деятельности?

— Вы о современных детективах? Без комментариев.

Откидывается с таким довольным выражением, будто удовлетворен по самое не хочу.

— Пытаетесь никого не обидеть? О так называемой гламурной литературе вас тоже лучше не спрашивать?

— Даже термина такого лучше не произносить! Давайте вернемся к тому, что пишу я.

И он охотно подхватывает:

— Я уже говорил о полутонах вашей прозы. Вы словно рассеиваете вокруг себя тень… Немного холодноватую, но такую спасительную в наше жаркое время.

«Дурак, — изнемогаю я. — Что он несет?!»

— Знаете, Зоя, я сравнил бы вас с прекрасной сакурой.

Это неожиданно даже для меня. Я начинаю ерзать в кресле, чуя подвох:

— Почему именно с сакурой? Вы обнаружили в моей прозе японские мотивы?

Смех уже наготове:

— Нет-нет! Я имел в виду, что сакура очень красиво цветет, но не дает плодов. Понимаете, о чем я?

Больше всего мне хочется сейчас встать и уйти, но я, как бабочка, пришпилена микрофоном, шнур которого придется вытаскивать из-под блузки на глазах у телезрителей. Это будет сильное зрелище…

И я упрямо наклоняю голову.

— Нет, не понимаю. Разве мои книги, мои пьесы нельзя считать весомыми плодами?

Тут ему, наконец, надоедает ходить вокруг да около. Или просто страшно становится чересчур затягивать беседу:

— Зоя, у вас есть дети?

Я по глазам вижу, что ответ он уже знает. Но интервью спланировано таким образом, чтобы хоть бочком спихнуть меня с пьедестала, которого на самом деле и нет. Раньше мужчины дрались друг с другом, в крайнем случае с ветряными мельницами. Теперь все чаще замахиваются на женщин — бессильно, безрезультатно. Жалко их… Так жалко!

— У меня много детей, — губами ощущаю материнскую нежность своей улыбки. — Причем разного возраста и пола. Есть младенцы, и есть старики. Есть собаки и кошки. Даже рысь была.

— Вы о своих героях!

Так и хочется воскликнуть: «Надо же, догадался!» И взвизгнуть, как Рупперт Эверет в «Свадьбе лучшего друга». Обожаю этого актера, после «Тихого Дона» долго успокоиться не могла: как его Бондарчук подставил! Ясно же было, как божий день, что не его роль — казак Мелехов, что за эксперименты? Лебедя на птичий двор загонять… Но Федору претензий высказывать не стала: сын за отца не в ответе, как учил нас товарищ Сталин.

Я смотрю на подрагивающую передо мной слегка стершуюся причудливым пятном подошву его летней туфли. Люблю разгадывать пятна и размытые рисунки кафельной плитки. Сколько карикатурных профилей, сколько смешных уродцев находишь на них… Минуты, проведенные в туалете, так развивают воображение! Но в том коричневатом, что маячит передо мной, не вырисовывается ничего, кроме расплющенного гигантского таракана.

— Зарождение замысла, его вынашивание и рождение романа — это все сродни беременности. Наверное, это покажется вам крамольной мыслью, но, на мой взгляд, творчество вообще больше присуще женщине.

— Так у вас нет детей?

«Кто о чем, а вшивый…» Неужели всерьез думает, что я начну оправдываться? Удерживаю свою руку, потянувшуюся к кольцу на пальце — не обручальному. Дурацкая привычка крутить его выдает волнение, а сейчас этого нельзя показывать.

— У меня нет детей. Женщине творческой профессии противопоказано рожать детей.

— Даже так?!

— Если, конечно, она не хочет плодить несчастных детей.

Вспоминаю, что надо чуть опустить голову, так я лучше выгляжу на экране. Сестра говорит, что я чертовски фотогенична: всегда смотрюсь такой свеженькой, молодой, глаза блестят… Потом самой смешно смотреть — будто запись десятилетней давности.

Промелькнув над самым столиком, где лежит моя новая книга, расплющенный таракан впечатался в пол. Оливковое лицо рванулось ко мне, точно цыган запах беды почуял.

— Позвольте, но ведь многие актрисы имеют детей, писательницы… Жорж Санд!

— У которой были няньки. Родить ребенка и отдать его в чужие руки? Зачем тогда вообще его рожать?

— Чтобы положить начало новой жизни! Кстати, ваше имя как раз и значит «жизнь», а вы…

— Я в курсе. Но имя дала себе не я сама, как вы понимаете. По-моему, бессмысленно углубляться в этимологию имен…

— О, Зоя! — темные кисти взлетают, пытаясь вырваться из белоснежных манжет, опоясавших запястья оковами. — Я вас умоляю: попроще! Нас смотрят сейчас люди разных социальных слоев…

«Если смотрят…»

— Вот и объясните обычной домохозяйке, вы принадлежите к сообществу, именующему себя «childfree»? Что значит — «свободные от детей», — поясняет он в камеру. — Если не ошибаюсь, вы даже являетесь одной из основательниц этого движения в России?

— Ошибаетесь.

Нахожу взглядом другой объектив, и объявляю как бы всему миру:

— Я вообще не принадлежу ни к каким сообществам. Не приемлю сектантства.

— Звучит резковато! Но вы же член Союза писателей?

— Член, член… Мне еще тридцати не было, когда меня приняли.

— В смысле — грехи юности?

— Я ни от чего не отрекаюсь в своей жизни.

— И если бы вам вернули ваши двадцать лет, вы точно также отказались бы от мысли завести семью.

— Заводятся тараканы и вши. А семья создается. Я, кстати, вовсе не считаю, что институт семьи полностью изжил себя или является только клеткой.

— Вы поддерживаете институт семьи… Но по вашему последнему роману этого не скажешь.

Говорить с ним все меньше желания, поясняю в камеру:

— Героиня этого романа — художница. И она всерьез хочет подняться в творчестве на настоящую высоту. Это может себе позволить только свободный человек. Сальвадор Дали с Галой не имели детей. Чехов не оставил наследников. Бернард Шоу… Хемингуэй в свое время сказал: «Дети и книги делаются из одного материала — или ты хороший отец, или хороший писатель».

Мой визави то откидывается в своем кресле, то снова бросается ко мне, кажется, в глотку готов вцепиться:

— А как же Бах, у которого было, если не ошибаюсь, двадцать детей?! А Лев Толстой?

— Лев Николаевич, между прочим, говорил, что дети — мученье, и больше ничего. А он имел право сделать такой вывод…

Мне повезло, что он сам подкинул второе имя, ведь Баха крыть нечем. Гениальная музыка и вполне успешные дети, на которых природа не дала себе отдохнуть — необъяснимо! У самого ни славы, ни денег, но — музыка! Но — любовь…

Упустив шанс, он пытается пронзить меня черным прищуренным глазом. Зачем я согласилась на этот эфир? Видела же, как здесь вытягивают жилы.

— Вы пропагандируете жизнь, свободную от каких бы то ни было обязательств…

— Обязательство — это уже не свобода.

— Но ведь с издательствами вы подписываете контракты!

Мягко поправляю:

— Договоры. Да, подписываю, но меня никто не заставляет этого делать. Чувствуете разницу? Я иду на это добровольно. И срок действия договора строго оговорен и известен обеим сторонам. Если же я рожу ребенка, то приму обязательство на всю жизнь. Для вас, надеюсь, не новость, что мать — это навсегда. Это слишком большая ответственность, которую я не готова на себя взять. А вдруг я не смогу полюбить этого ребенка? Не смогу обеспечить ему счастливую жизнь? Какой смысл давать человеку жизнь, полную нелюбви и нищеты? Нужна ему такая жизнь?

Он опять плотоядно облизывается:

— Да ведь вы не бедный человек, Зоя Тропинина! Судя по тиражам и переводам… Ваши пьесы идут во многих театрах не только Москвы, но и всей страны. Гонорары капают с завидным постоянством.

Вынуждает меня кивнуть:

— Сегодня дела обстоят так. Но кто знает, как будет завтра? Через пять лет? Ребенка назад не родишь, если вдруг иссякнет источник дохода.

— С вашим-то воображением?

Мне хочется что-нибудь кинуть в него, чтобы встряхнуть мозги. Но я только терпеливо поясняю:

— Мы не о том говорим. Дело ведь не во мне лично. Я считаю, что те люди, что объявляют себя childfree, обладают повышенным чувством ответственности. Вводить в существующий мир беспомощного ребенка просто опасно. Не вам же рассказывать, что творится в Москве! Да и в других регионах не лучше… Детей похищают и убивают, двухлетних уже насилуют, заставляют сниматься в порнографии. Даже если не касаться таких крайностей, им всем ведь предстоит пройти мясорубку школы. Скажут ли «спасибо» сегодняшние младенцы, когда дорастут хотя бы до семи лет? А если рассуждать более глобально, то не потакаем ли мы дьяволу, вгоняя в тело новорожденного бессмертную душу?

— В каком смысле?

— В том самом, что заковываем ее в телесную оболочку.

— Да ведь Господь и создал человеческое тело!

— Вы уверены?

— А вам не кажется, Зоя, — он уже зудит разъярившейся осой, — что, подталкивая женщин к отказу от материнства, вы идете против воли Господней? Не боитесь, что он за это лишит вас вдохновения?

Я швыряю себя на спинку кресла, изображаю расслабленность:

— Не думаю, что Господу не угодны спорные мысли. Он ведь, скорее всего, только посмеивается, наблюдая за нами. Если все, что мы творим с созданной им землей, воспринимать всерьез, никакой рассудок этого не выдержит.

Как учуял мой главный страх?! Никакой цензуры не боюсь, все нравственные табу давно испепелила в себе, а то, о чем он сказал, и впрямь постоянно трусливо подрагивает в душе: а вдруг… Рассержу… Не угожу… И все. Не просто главное может кончиться, если выведу его из терпения, а единственное. Больше ничего и нет в моей жизни.

А грех за собой чувствую: несколько писем уже пришло на мой e-mail от тех чересчур доверчивых читательниц, которые готовы безоговорочно принять понравившуюся книгу как руководство к действию. Моя героиня, свободная от любых обязанностей, и потому счастливая до неприличия в окружении людей, придавленных чувством долга, разбередила ими самими до того незамеченные ранки, заставила броситься на поиски живой воды. Прочь от гнезд своих, к которым чуть не приросли хвостами или тем, что под ними. На волю, пронизанную густым ветром полей, в спасительное одиночество, в целебную тишину…

Дети, непрестанно визжащие и чего-то нагло требующие, в тех гнездах и остались вместе с разинувшими рты папашами, до того считавшими себя кем-то вроде почасовиков: заглянули вечером, посидели у телевизора, повалялись в кровати, и — снова в жизнь. Пусть их там… Сами разберутся.

Разобрались, да только таким образом, что отцы семейств мигом сдулись от укола самолюбия — насквозь. Как жить с детьми? Куда их? Зачем они вообще?!

Но моему интервьюеру с потерявшимся именем всего этого знать не обязательно. Да он и сам уже решил, что глубже копать — себе же могилу выроешь. Как щитом прикрылся банальным интересом к моим творческим планам.

— Как раз после нашей встречи я еду на прогон спектакля, — называю театр, с недавних пор вошедший в число тех, где идут мои пьесы. — Я сделала для них инсценировку сказки Астрид Линдгрен «Рони, дочь разбойника». Так что эта девочка сейчас занимает меня больше, чем все другие дети, существующие и возможные. Это очень современный для России персонаж — энергичная, храбрая, независимая девочка, которая уже рождается преемницей атамана. Швеция-то это, слава богу, прошла, у них женщинам давно нет нужды пробивать себе дорогу грудью… Половина министров — женщины. И председатель Союза шведских писателей, кстати, тоже. Переводчица Мета Оттонсон.

— Вы бывали в Швеции? — Воспользовался он возможностью ускользнуть от щекотливой темы.

— Пока нет. Но мы собираемся туда на гастроли. Уже идут переговоры.

— Чего вы лично ждете от этой поездки?

— Чего я жду?..

* * *

Я ничего не жду с тех пор, как не стало тебя. Одиннадцать лет пустоты… Безвременья. Чего можно ждать от жизни, которую больше ничто не освещает? Беспомощной летучей мышью, забывшей, что она — вампир, вцепилась в свою писательскую жердочку в углу темного, затянутого паутиной веков чердака жизни, и боюсь оторваться, чтобы не лишиться последней опоры, не опрокинуться в бесконечность Вселенной, которой так панически пугалась в детстве. Зажмуривалась перед сном и представляла, как с немыслимой скоростью несусь сквозь тьму, проколотую крошечными звездами — даже они так далеко от меня, что вспыхивают искрами. Но как бы стремительно я ни летела, конца полету не будет, это очевидно. Дна не достигну, потому что его просто нет, так говорят учителя. Значит, ужас будет вечным.


Мгла сырого, уже почти октябрьского вечера — подтверждение этого липкого, атавистического страха. Возле «Останкино» так неожиданно пустынно, будто за то время, пока я давала интервью, из кинотеатров, в том числе и домашних, вырвались все фантастические фильмы ужасов, действие которых неизменно происходит ночью, так что можно только угадывать происходящее на экране. Кино для обкуренных мазохистов, не закончивших даже начальную школу.

Мой едва заметно хамелеонистый «BMW-523», которому я через своих читателей и номер выпросила с такими же цифрами, на этот раз пытается слиться с темнотой. Днем его тянет к природе, и зеркальная поверхность сентиментально отдает зеленью. Сегодня было пасмурно, и моя машина сумрачно сливалась с влажной дорогой. Надо бы помыть ее — все бока в грязных подтеках, но сейчас некогда, прогон спектакля начинается через сорок минут. Если город действительно вымер, доеду за двадцать.

Но я подозреваю, что стоит мне выехать на проспект Мира с его светлыми и пятнистыми высокими зданиями, которые всегда вызывают улыбку, как Садовое кольцо начнет замыкаться «пробками». Здесь всегда так, поэтому обычно выезжаю через узкий Грохольский переулок на Каланчевскую, откуда хоть можно повернуть направо, а не делать объезд в километр, отстояв полчаса перед светофором. Впрочем, кто в такое время едет в центр? Отработавшая область расползается по домам, то есть в обратную сторону — Королев, Мытищи, Ивантеевка, Пушкино…

Проезжая мимо, взглядом приветствую свой старый, изысканно-добротный дом на проспекте Мира с изящно-старомодными балкончиками. Живу неподалеку — в насмешку! — от Крестовского универмага детских товаров, а напротив моего дома глаза мозолит магазин «Кенгуру» с подзаголовком: «Все для детей и будущих мам». Для тех, кто желает превратиться в кенгуру с маленькой головкой… Они постоянно мелькают перед глазами, стоит подойти к окну или спуститься на улицу — озабоченно пузатые или нагруженные детьми и сумками. Даже не пытающиеся притвориться счастливыми и все же начинающие возмущенно вопить, уличив кого-то другого в нежелании рожать.

Элька мечтает, чтобы эти магазины однажды разорились, потому что бизнес-центр, где она трудится в поте лица, как раз по соседству с моим домом. Не представляю, чем именно она занимается в своем пиар-агентстве, и никогда не спрашивала. Если только решу какую-нибудь из героинь определить в бизнес-леди, тогда разузнаю, как она проводит день. Как я себе представляю эту породу женщин, Элька — весьма распространенный тип: энергичная, стервозная, достаточно ухоженная, но не до такой, вызывающей тошноту степени, чтобы походить на содержанку. У нее, видимо, неплохо работает голова, потому что карьера ее идет в гору, но Элька знает о существовании «стеклянного потолка» для женщин. Выше определенной должности не поднимешься, будь хоть семи пядей во лбу. Но она и не страдает по этому поводу. Поняв, что всех амбиций не удовлетворить, она создала себе культ развлечений и тем счастлива. Каждый вечер ее жизни сверкает, как Лас-Вегас: из ресторана в клуб, или на вечеринку, или в казино…

Меня она больше не пустит туда, где есть рулетка, потому что я азартна до того, что могу уйти оттуда голышом. Эльке хватило одного раза — выкупать меня пришлось. Причем каждый раз, когда я делала ставку, мне казалось, что моя интуиция не может обмануть, ведь в творчестве она всегда подсказывает именно то, что надо. И я послушно поступала так, как она мне велела, но стрелка рулетки упорно не желала слушаться моей интуиции…

…Поблизости от моего дома и «Останкино», и «Столица» вещает, у них я тоже была не однажды. И безнадзорные дети редакторов и хорошеньких ведущих живым укором сновали перед глазами — подросшие кенгурята, вырвавшиеся из материнских карманов, но еще не освободившиеся от энергетической пуповины, на которой висеть им лет до шести. У редактора, что готовила меня к эфиру, в разговоре прорвалось:

— Если честно, в чем-то я понимаю вашу героиню… Ну, то, что она не хочет иметь детей. У меня только одна дочка, и та меня с ума сводит, — Лена показала на снимок в рамочке. — Почти три года сейчас, возраст практически неуправляемый! Когда дома материал готовлю, она разве что по потолку не бегает. Попробуй сосредоточиться! Просто кругами носится и вопит, как в джунглях! И я звереть начинаю, орать, чтобы заткнулась, шлепать. Начинаю хватать, она выгибается, кричит мне: «Хулиганка!» Смешно, да? Страшно… А ведь я люблю ее просто безумно! Вот честно: жизнь за нее отдам, не задумываясь! Но когда она мешает мне работать, я сатанеть начинаю…

Таких редакторов, как Лена, сотни. У каждой ломка от невозможности быть хорошей матерью и профессионалом одновременно. И вместе с тем какие только телеканалы не призывали меня к ответу за то, что я цвету бесплодной сакурой… Каждый раз тоскливо надеешься, что разговор будет сугубо о творчестве, но уже по разгорающемуся злорадному блеску глаз журналиста понимаешь, что опять не отвертеться. Вся страна знает, что у Маши Арбатовой близнецы и что у меня детей нет вообще…

Причем это вовсе не мое личное дело, это забота государственная. Особенно с недавних пор — президент рожать велел! А сколько абортов спровоцировал установленный срок, сколько женщин из-за этих неудачных операций больше не родят никогда — это кто посчитает? Чем окупится? Нет чтобы по-мужски, хоть и с купеческим душком, сказать: «С сегодняшнего дня плачу всем, кто решится родить второго!»

Не войду в это сообщество самоистязательниц ни за какие деньги. Даже первого не произведу на свет. Того единственного мужчины, чей юный слепок хотелось бы видеть рядом, уже нет на этом самом свете, какой смысл размножать остальных — простеньких, сереньких…

А когда ты был со мной, ни о ком не думалось, кроме тебя. Ни о каком ребенке. Зачем? Если ты сам был со мной… Пусть не только со мной, но ведь был. И был так велик, что тебя на всех хватало…

Знаю, что, когда Бог отвечает тебе, — это уже шизофрения. То же и с человеком, перешедшим в другой мир, поэтому никаких слов не жду. Не для этого мне нужна тишина, не потому не включаю в машине радио. Себя расслышать бы…


Я не пытаюсь обмануться: нет на свете того Авернского озера, на берегу которого укрылся от глаз людских грот Сивиллы — проводницы в царство мертвых. Не суждено мне повидать тебя, Никита. Энею это удалось, а я даже пытаться не стану. Не вернусь ведь назад, не закончу пьесу, что пишу сейчас, растворюсь в ядовитой воде обманчиво красивого, как сама жизнь, озера, чтобы только просочиться к тебе, окутать невидимым паром, слиться в одно, чего при жизни так и не удалось.

Не в твоей семье было дело, и не в разнице в возрасте, которая всем казалась чудовищной. И многие отказывались верить, что я, двадцатилетняя студентка, с невинными косичками, перетянутыми розовыми резинками, и в неизменной короткой юбочке, могла влюбиться в старика… Причина была в тебе, желающем полутеней, полутонов, перешедших от тебя в мою прозу, прозрачных бликов, утренней прозрачности солнца. Тебе уже не хотелось страсти, ты искал нежности слов, не прикосновений даже, хотя и они были… Но чаще мы обвивали нагие тела друг друга словами, водружали на голову пышные венки только что придуманных фраз, нанизывали на пальцы рифмы — тогда и я грешила стихами.

После твоего ухода — ни одной рифмованной строчки: сплошная проза. Хорошая проза. Ты был бы доволен. Ты не любил занудства и тягомотины, от которой пухли и без того «толстые» журналы. Заглянул бы ты в них сейчас… Сам ты писал так, что, глотнув первые слова, невозможно было оторваться от источника, не осушив его до конца. Все забрасывала, приникая к твоей рукописи. Обед? Лекции? Да пусть все катится к черту! Я не встану с дивана, пока эта история не войдет в меня целиком.


— Это было честью для меня, слышишь? Первой читать твои книги. Никому так и не уступила, хотя твоя жена обманывалась до конца, была уверена в своем праве первой ночи. Ей осталось на жизнь это утешение… По-хорошему надо бы узнать, как она там? Старенькая ведь уже… Но я не могу, понимаешь? Ты понимаешь. Не нужно даже спрашивать. Я хотела сказать тебе: моих книг никто не читает в рукописях. Не позволяю. Слишком интимно, слишком незащищена моя душа… Потом обложкой прикроют, часто не соответствующей тому, что в глубине, и произойдет отторжение. Пусть незначительное, но уже позволяющее отдать свое детище в чужие руки. Кстати, о детях…

Но тут Садовое кольцо распахивается неожиданной пустотой, зовущей, манящей, как последняя, в преисподнюю уводящая воронка. Хотя Москва не вымерла, в этом я уже убедилась. С облегчением или с разочарованием? Провоцирую выброс адреналина — скорость сто шестьдесят, губы расползаются плотоядной улыбкой. В грудь давит так, что вырывается кашель — мой вечный ларингит дает себя знать, по бокам резкие мазки фонарей, стремительно приближающиеся красные огни. Догоняю кавалькаду неторопливых, наверное, возвращающихся домой — чего спешить? Приходится и мне притормозить.

— Кстати, о детях… Ты ведь согласен, что для меня благо — быть свободной от них? Если б твоего ребенка любила хоть вполовину так же, как тебя, стала бы совершенно безумной мамашей. Как африканка носила бы его на теле, чтоб ни на секунду не отрываться. Карман отрастила бы на пузе… И весь мир возненавидела бы, чтобы не отобрал, не обидел, не повлиял — твоего и моего не вытеснил… Не вылезала бы из норы, и детеныша своего не выпускала бы. Эти ножки красненькие, гладенькие или в сеточке линий целовала бы сутками напролет, неделями, годами. Каждый пальчик вылизала бы, узнавая вкус невинного пота. Щекой прижалась бы к мягкому животику, и, замирая, слушала бы, что происходит внутри этого неведомого, обожаемого существа — единственного во всем мире… Вбирала бы, глотала, захлебываясь, запах младенческий, топлено-молочный, запомнившийся с той поры, когда мой брат родился, хотя мне самой едва десять лет исполнилось. Умрешь от этого наслаждения и не заметишь…

С трудом перевожу дух. Произносить монологи — это не мое. И все же продолжаю, ведь еще не закончила мысль, главный вывод не сделала:

— Но ты завещал мне писать. И этим все сказано, правда? Или писать, или рожать. Совместить это — и себя измучить, и ребенка вырастить недолюбленным, какой сама была. Правда, по другой причине… Разве мать имеет право сказать ребенку: «Не мешай, я работаю!»? Он ведь вправе ответить: «А на хрен мне нужна твоя работа? Играй со мной!» И будет абсолютно прав, тебе не кажется? Родила — играй. А хочешь работать — не рожай. Все просто. Все счастливы.

Повороты выписываю, уже не спеша. Выговорившись вволю, хотя оправдания тебе и не требовались, теперь прислушиваюсь к тому, как работает двигатель — на всякий случай. Машина не совсем новая, хотя в отличном состоянии, и не какой-нибудь калининградской сборки, а из Германии доставленная. Там набегала двадцать тысяч, но по их дорогам и больше можно проехать совершенно бесследно для автомобиля. Модель, конечно, не та, которую наши бизнес-леди предпочитают, и моя сестра в том числе, но я влюбилась в этот BMW с первого взгляда, как только он выкатил из подземного гаража — живая капля ртути. Как при встрече с человеком, которого суждено полюбить, произошло мгновенное узнавание: «Это моя машина!» И только делала вид, что рассматриваю, выясняю детали, а они ведь уже не интересовали. Недостатки в любимом — это тоже достоинства, ведь именно они делают человека живым и отличным от других.

Но наступает момент, когда они начинают давить… После выхода этой последней книги в мое издательство пришло довольно много писем. Главный редактор вручил мне целую груду, в которой я разбиралась весь вечер: в основном от женщин — не справились с желанием исповедаться. Печальные истории о родительской беспомощности, некоторые почему-то врезались в память так, что могу цитировать почти дословно: «Он был таким солнечным мальчиком… Всегда улыбался, глазки сияли, бросался туфли мне снимать, когда возвращалась домой.

И такой интересной личностью обещал стать: в художественной школе его картины только успевали по конкурсам рассылать, в бальных танцах был лучшим партнером, родители девочек чуть ли не взятки нам давали, чтобы наш сын танцевал с их дочерью. И учился хорошо, и читал запоем… Даже сам писать пробовал — фантастические рассказы.

А в пятнадцать лет в нем все будто корежиться начало, как смятая бумага в огне корчится. И тени на нашу жизнь легли просто чудовищные… Хотя я понимаю, что у многих бывает еще хуже. Но для нас с мужем и наша ситуация кажется трагедией. Мы стали чужими сыну, понимаете? Что может быть страшнее? Он стал возвращаться домой пьяным. Не то чтобы очень, но почти каждый день навеселе. И врал прямо в глаза, утверждал, что вообще не пил, хотя и запах его выдавал, и глаза другими становились, даже голос… А когда уже отец припирал к стенке, наш мальчик бубнил, что все его одноклассники после школы пьют пиво, что же он — хуже всех?

Рисовать забросил, дома вообще не мог находиться — метался по квартире, как по клетке, но наглости уйти без разрешения ему еще не хватало. Но стоило нам дать слабину и отпустить его погулять, взяв слово, что не будет пить, сын обязательно напивался, хотя божился перед отходом.

Когда его нет дома, я просто не живу. За руку водила чуть ли не до десяти лет, такой животный страх за него испытывала. Всегда казалось, что он немного не от мира сего, художник, таких опекать надо, беречь… Когда один стал в школу ходить, взглядом из окна провожала, мысленно вела его, энергетический экран ставила. От машин уберегла, а от деградации не сумела. Ему просто больше не хочется жить одной жизнью с нами, хотя я подозреваю, что их с друзьями разговоры — тупые, пустые. Но он говорит, что ему с ними интересно. Напиться и пошляться по городу.

Один раз его «хачики» уже ударили по голове и отобрали телефон. В крови пришел, как я не умерла на месте, увидев его, сама не знаю… У мужа виски поседели в тот день… Мы себе слово дали, что больше вообще за порог не выпустим, пусть проклинает нас, но сидит дома. Целее будет. Но что вы думаете? Позавчера звонит после школы, умоляющим голосом сообщает, что у девочки день рождения, можно пойти? Уж как он извивался, лебезил перед отцом, клялся, что все будет в порядке, пить не станет, но, мол, вы же должны меня понять! А девочку назвал хорошую, и она давно ему нравилась… И вот мы опять пошли ему навстречу, разрешили. И он пропал…

Нашли телефон этой девочки, она, оказывается, вообще в другом месяце родилась, и знать ничего не знает. Его сотовый «вне зоны», надеялись, что где-нибудь в метро, рано или поздно выйдет на поверхность. Так всю ночь и звонили ему по очереди… И теперь уже сами метались, как по клетке, не зная, куда бежать, где искать… Утром прислал сообщение с чужого телефона, попросил перезвонить на этот номер. Сообщил, что у него опять трое пьяных парней отобрали телефон, а ночевал он у какого-то Миши, потому что метро закрылось. И уже чувствуя свою вину, защищаясь, начал грубить, говорил тоном, ничуть не похожим на тот, каким умолял нас накануне отпустить его.

Повторяю, что я прекрасно понимаю: матери юных наркоманов или бандитов могли бы рассказать вам истории куда более страшные. Но мне и наша, вполне заурядная, рвет душу… Ведь сын был смыслом моей жизни, а теперь я чувствую, что разочаровываюсь и в нем, и в своей жизни… Не на то она была потрачена. Как мать я потерпела фиаско: сын не любит меня, не дорожит нашими отношениями. А о карьере я перестала думать, когда он родился, мне хотелось заполнить всю жизнь одной только любовью к нему… Получается, напрасно…»

Другая мать писала о тринадцатилетней дочери, которую всегда считала невинным ангелом, шоколадки ей покупала, мультики, а потом наткнулась на обычную с виду тетрадку, оказавшуюся личным дневником. Поколебалась, прежде чем открыть, но любопытство пересилило. И сгубило, как ту кошку… Не выбирая выражений, девочка записывала (зачем?!), как в школьном туалете «берет в рот» у старшеклассников за деньги, потому что мать такая дура, даже не понимает, что ей нужно презервативы покупать, и сигареты, и косметику. Краситься приходится в подъезде и после дискотеки умываться прямо в клубе, чтобы мать удар не хватил. А сексом заниматься (который ей просто необходим — от воздержания беситься начинает!) она вынуждена прямо в парке, за кустами, если у парня своей машины не окажется… Счастье, если у кого-нибудь предки свалят на дачу, тогда там устраивается групповуха. Самое прикольное, как пишет девочка, партнерами меняться. Или когда двое сразу, тоже супер!

«Больше не хочется жить, — писала мне ее мать. — Ради чего? Я вырастила мерзкую гадину, которая презирает все, что я считаю денным в жизни. Вы правы: дети — это всегда самое страшное наше разочарование. Лучше вообще не идти на этот риск…»

Но были, конечно, письма и вроде этого: «Я не понимаю, каким образом ребенок может помешать вашей реализации как личности? Я мама двоих детей. И фотограф — не из худших, со многими изданиями мира сотрудничаю. У меня есть и военные репортажи, и художественные работы, но самыми любимыми, самыми поэтичными моими моделями всегда были и остаются мои собственные дети. Они у меня погодки, но не из соображений, чтобы «разом отмучиться», а просто так получилось… О чем я никогда ни минуты не жалела! Таких одухотворенных лиц и задумчивых взглядов, такого прозрачного свечения волос и естественной улыбки вы не найдете ни у одного взрослого…

И моим малышам (у меня сын и дочь) по-настоящему интересно то, чем я занимаюсь. Я показала им весь процесс: от проявления снимков по старинке до редактуры цифровых фотографий на компьютере. Я брала их с собой во все поездки (тогда еще за границей приходилось одноразовые подгузники покупать). Они увидели со мной мир и потрясающих людей.

А я благодаря моим детям сумела заметить и снять такие детали, которых взрослый уже не видит… Мои ребятишки помогли мне найти свой угол зрения, свой взгляд, который так и ценят мои издатели. Так что, можно сказать, это они сделали мою карьеру!

Да, моментами было трудно, особенно когда приходилось перетаскивать обоих на руках через горную речку вброд (был такой случай!) или выдерживать, как они ноют от усталости и без конца требуют пить где-нибудь в джунглях (нас и туда заносило!). Но это все так незначительно и так быстро забывается! А наша семья остается. Мы возвращаемся в Москву, где нас ждет наш папа, и чувствуем себя самыми счастливыми людьми в мире…»

* * *

Когда выбираюсь из машины, начинает накрапывать дождь, как кстати! Чтобы пудра, которой меня щедро посыпали на телевидении, намокла слоями? Отваливаться начала бы лепехами… Впрочем, до служебного входа в театр — тридцать метров, чудом удалось припарковаться совсем рядом.

Один режиссер при мне объяснил молоденькой артистке, которая не знала, как изобразить взросление своей героини, что меняется в поведении женщины, когда ей исполняется сорок. Он сказал ей: «Сорокалетние женщины не бегают». Но я бегу к маленькому крылечку под полукругом козырька, взлетаю по трем ступенькам. Не хочется предстать перед всей труппой мокрой, со слипшимися волосами. Это выглядит романтично, когда оказываешься под дождем вдвоем с мужчиной, которого желаешь так, что дождь не охлаждает, струи чуть ли не пенятся на горячей коже, изнутри обожженной. И эта прилипшая к телу летняя одежда, что сразу делается прозрачной, не только не скрывающей тела, но выявляющей его скрытую наготу, уже рвущуюся наружу.

С Власом Малыгиным, артистом этого театра, однажды попала под дождь в открытом поле… Уже не помню, как нас туда занесло, кажется, был день Ивана Купалы, и мы пытались доехать до озера где-то во Фрязине или Фрязеве, оба корня слова от названий итальянских поселений, поэтому всегда их путаю. Кто-то расписал нам красоты этого озера, и Влас тогда с присущей ему мальчишеской беспечностью воскликнул: «А почему бы не съездить?» Хотя своей машины у него отродясь не было — не из ведущих актеров, на мою рассчитывал. А я почему-то не стала сопротивляться… Но по дороге ему приглянулся стог сена, судя по цвету, еще прошлогодний, всеми забытый, и Власу потребовалось приобщиться к крестьянской эротике. Он уговорил меня остановить машину и за руку вытащил в поле.

Собственно, это не составило труда, потому что, когда мы оказываемся с ним наедине, во мне начинает нарастать напряжение, которое только Малыгин и может прорвать, проникнув в меня. Это происходит так редко, что мы не успеваем надоесть друг другу. Чаще не встречаемся вовсе не потому, что я опасаюсь, будто ему приестся наша близость. На это мне как раз, честно говоря, плевать… Мне просто некогда. Да и ему тоже: артисту, которого держат на вторых ролях, приходится подрабатывать в нескольких театрах, на радио, на утренниках, свадьбах, да где угодно, лишь бы платили! Влас обаятельный и улыбчивый, он вписывается в любое общество, как хамелеон. Но, отчасти мимикрируя, все же остается самим собой, мгновенно выделяющимся из толпы, иначе не запомнят, не позовут больше.

Не интуиция (при чем здесь она?), а нечто идущее от низов естества подсказывало, что именно Власа Малыгина я встречу здесь первым, и он — тут как тут! — вынырнул из коридорчика, ведущего в администрацию театра.

— А, наконец-то! — воскликнул он, как будто мы виделись пять минут назад, а ведь больше недели не встречались. — Опаздываете, автор!

Выгнув руку, показываю ему маленькие часы. На моем подростковом запястье крупные смотрелись бы громоздко. Влас быстро целует мне руку:

— Точность — вежливость королев.

Губы у него всегда влажные, хотя он не имеет привычки облизывать их, как тот жлоб с телевидения. Мне мнится, что за секунду до этого Влас целовался с кем-то в темном кабинете. Имеет право…

— Никогда не чувствовала себя королевой.

— Да ладно! — знакомо тянет он, потом с огорчением добавляет: — Ты совершенно не умеешь врать. Каждая женщина должна хотя бы изображать королеву, если не чувствует себя таковой.

— Зачем? — Я и в самом деле этого не понимаю.

Вздохнув (за такой вздох надо гнать со сцены взашей!), Влас прошептал, даже не осмотревшись, как обычно:

— Вот за это я тебя и люблю. Что ты никогда не прикидываешься лучше, чем ты есть.

— Я и так замечательная, зачем мне прикидываться?

— Господи, какой у тебя голос! Такой низкий, спокойный, что сразу выдает бешеный темперамент! У меня просто мурашки бегут, когда ты что-нибудь говоришь. Скажи: сударь!

Я слегка картавлю, и Влас именно этим словом проверяет, действительно ли это я звоню, когда у него возникают сомнения. Он так и просит: «Скажи: сударь…»

— Уболтал, сударь!

— О! Вот! — он даже глаза закатывает и откидывает голову.

Шея у него крепкая и жилистая, как у Караченцова, которого я всегда обожала. Вот, кого я мечтала бы увидеть в придуманной мной истории. Когда он попал в аварию, места себе не находила, звонила в реанимацию каждый день. Хотя отдавала себе отчет, что больше не дает покоя страх, что этого актера уже не увижу в своем спектакле. Подло, но честно.

Возвращаюсь мыслью к Власу:

— Ты не забыл, что мы сегодня едем к Лере?

По глазам вижу, что забыл. Но тут мне его не в чем упрекнуть, я сама не понимаю, зачем сестре понадобилось приглашать Малыгина на свой день рождения. Мой boy-friend, о котором я ни на секунду не перестаю думать, как о явлении временном, ни в коем случае не входит в нашу семью, если именно ее хотела собрать сегодня Лера.

В полумраке театрального предбанника только на мгновенье проступает ее светлое лицо в солнечной дымке волос, но я успеваю рассмотреть его до крошечных ресничек по бокам, торчащих прямо, как у теленка. Маленькая моя… Глупая… Ей так хочется, чтобы у меня в жизни все было как у людей. Как у этих несчастливых, сбившихся в пары людей, ненавидящих друг друга чаще, чем любящих…

Никогда не понимала этого маниакального желания делиться: постелью, тишиной, ванной, телевизором… В моем холодильнике все для меня одной. В моей квартире звучит та музыка, которую я хочу слышать, и все вещи находятся там, где мне удобнее будет их взять. Хаоса и неразберихи мне уже хватило в детстве. И дележки тоже: «Эта кофточка тебе уже мала, теперь ее будет носить Лера». И реви не реви, что еще не мала, очередной одежки уже не видать… Магнитофона не было, за радиолу дрались — какую пластинку слушать. Даже странно, что я не возненавидела свою младшую сестру лютой ненавистью. Наверное, потому, что все же подчинила ее своему вкусу. Она и сегодня спрашивает у меня, что почитать, на какой концерт вытащить Егора. Бизнесмены, блин…

Когда в детстве ставили в нашем захолустном дворе самодеятельные спектакли по сказкам, которые были мною придуманы, я добивалась для Лерки главных ролей. Потом перестала, потому что играла моя младшая сестра бездарно, а хорошенького личика для моей героини мне уже было недостаточно. На какое-то время она замкнулась, обидевшись, разговаривала со мной сквозь зубы. Не приходила даже на спектакли, что мы показывали между двумя двухэтажными домами, водрузив занавес на бельевую веревку, натянутую между двумя кленами испокон веков.

Потом Лера отошла, снова примкнула к нашей доморощенной труппе, начала декорации придумывать, рисовать, реквизит собирать по свалкам. Я гнала вместе с ней нашего младшего брата Антошку, чтобы тоже работал, раз бесплатно спектакли смотрит. С остальных зрителей мы собирали по десять копеек — на нужды театра. Самыми нужными чаще всего оказывались торт с лимонадом или «Крем-содой», которую я любила больше…

Сегодня моей сестре исполняется тридцать пять, почти юбилей, поэтому Власу не отвертеться. Желание именинницы — закон.

— Зачем мне этот геморрой? — ноет он. — Может, я лучше поеду к тебе и дождусь там?

— И не думай.

— Зачем я ей там?

— Думаешь, я знаю? — Хотя знаю, конечно. Но произношу то, что способно без труда сломить эту петушиную натуру. — Может, она слегка влюблена в тебя?

У него сразу становится кошачий масляный взгляд. И он, дурачок, прячет от меня глаза, как будто не я открыла ему эту страшную тайну, которой на самом деле и нет. Хотя… От такой красоты да еще в доступной близости у кого хочешь голова закружится. Моя сестра тоже ведь живой человек…

Звучит привычное:

— Да ладно!

Но я понимаю, что уже уговорила его.

— Ну, если тебе так хочется, чтобы я поехал…

Я треплю его щеку, которая ближе к вечеру уже становится колючей. Но ему идет щетина, неожиданно темная при его светлых волосах.

— Не испогань мою пьесу, сударь.

Молоденькие артисты здороваются со мной с подчеркнутой уважительностью. Они надеются получить роли в будущих постановках моих пьес, которые уже намечены. Старые позволяют себе некоторую насмешливость:

— А, наш автор! Приветствую, приветствую!

То ли меня, то ли то, что я делаю… В первое время у меня что-то смещалось в голове, когда в метре от себя на лестнице или в каком-нибудь коридорчике я вдруг видела лицо с экрана, знакомое с детства. Человек-легенда, пребывающий в совершенно другой реальности, улыбается мне, чуть касается плеча: «Рад видеть!» Непередаваемые ощущения…

Старые артисты доброжелательны, им не нужно «давать звезду», они уже над нами, и одновременно среди нас. И это потрясает… Теплые, живые звезды, сошедшие на землю, чтобы согреть нас. Юные дурочки, полагающие, что главное — засветиться на обложке модного журнала, не обладают и тысячной долей той магической энергии, которую несет в себе настоящий талант. И они пытаются искусственно добавить себе блеска, на цыпочки приподнимаются, чтобы хотя бы себе показаться выше других. Жалкое зрелище… Душераздирающее.

Те знаменитые «монологи вагины», которые уже выслушал весь мир от лучших актрис, эти молоденькие дешевки сами стараются навязать каждому режиссеру, директору театра, завлиту, которого это давно уже не интересует в силу возраста. Даже меня уже пытались обхаживать, надеясь, что во мне проснется бисексуальность, и я начну им покровительствовать, специально под своих любовниц роли выписывать. Не вышло. Что поделаешь — люблю мужчин!

Мы обнимаемся с завлитом, стареньким евреем, бывшим главным редактором крупнейшего при советской власти издательства, которого перестройка списала со счетов в два счета. Каламбур жизни. Давида Ароновича я обожаю, хотя он всегда вызывает во мне пронзительное чувство жалости своей непомерной худобой, по-детски торчащими лопатками, неизбывной печалью глаз. Болтают, что у него какая-то опухоль, и долго Давид Аронович не протянет…

Я гоню эти мысли, не хочу представлять будущее, в котором на это место может прийти какой-нибудь молодой оболдуй, который начнет отвергать мои пьесы только потому, что никто из моих героев голышом по сцене не бегает и не матерится, как сапожник, а зрителю, мол, нужно именно это. Такое мне прямым текстом ответила немолодая, интеллигентного вида завлит одного из модных театров, правда, оговорившись, что сама она этого не одобряет. Но зрителю это, оказывается, интересно! Как будто зритель у себя в подворотне не наслушался до отрыжки…

С Давидом Ароновичем мы в культе языка едины. Хотя в приватной беседе за рюмкой чая оба иногда можем себе позволить… Но к театру у нас обоих отношение старомодное, как к храму. У меня с тех самых пор, когда еще мечталось выйти на сцену не после премьеры как автор, а актрисой, именно театральной, о кино не грезила никогда. Запах сцены до сих пор волнует до замирания сердца…

Но однажды подумалось: «Да ведь это же придется годами одну и ту же роль тянуть! Скучища-то какая… Лучше я буду каждый день сочинять что-то новенькое. Все роли сама проживать смогу. Ни с кем делиться, пока пишу, не надо!» Давиду Ароновичу об этом рассказывала, и он согласился, что моя работа куда интереснее…

Уже сейчас чувствую, как мне будет остро не хватать этого старика, когда он уйдет. Так и хочется прижать его седую, кудрявую голову и немного побаюкать, напеть ему, что жизнь прожита не зря, что его будут помнить в театре как самого умного и тонкого завлита, который подобрал блестящий репертуар. Он первым и во мне признал стоящего драматурга, и всех в театре заразил моими пьесами. Две они уже поставили, на очереди — инсценировка сказки Линдгрен.

С Власом мы расстаемся возле зрительного зала — мое место там, его — на сцене. Малыгин играет всего лишь одного из разбойников, которыми руководит атаман Маттис — отец моей Рони. Когда он среди других членов шайки выскакивает на сцену, я не могу удержать улыбки: так идет ему красная бандана и расстегнутая до пупа рубаха. И мордаха у Власа такая шальная и счастливая, будто не у атамана дочь родилась, а у него самого. Вот только вряд ли он был бы счастлив, если б это случилось на самом деле… Малыгин не может терпеть детей еще больше, чем я, хоть и занят во многих детских спектаклях. В качестве зрителей, которых потом разберут по домам, малыши его еще устраивают. И Дед Мороз из него выходит что надо — дурашливый такой. Во время новогодних представлений ребятишки висят на нем гроздьями.

Тот класс, который сегодня пригнали на прогон, чтобы проверить реакцию детей, кажется мне стаей, только что спустившейся с деревьев. Перед началом они орут так, что у меня начинает звенеть в ушах. Они носятся в проходах, опершись о спинки кресел, взбрыкивают ногами, что-то отнимают друг у друга, устраивая возню прямо на зрительских местах, толкая взрослых. Мне в голову прилетает чья-то вязаная шапка, которую я инстинктивно отбрасываю в проход. Прибежавший за ней мальчишка зло скалится, уверенный в своей безнаказанности:

— Дура!

Мне хочется поймать его за шиворот и так врезать коленом, хоть сзади, хоть спереди, как получится, чтобы этот шакаленок взвыл на весь зал. Но рядом со мной актеры и режиссер, и худрук, и завлит… В очередной раз пасую перед детским хамством, боясь показаться окружающим недобитой эссесовкой («Это же просто ребенок!»), и маленький уродец остается, в чем и был уверен, ненаказанным.

Моя Рони, конечно, тоже не подарок, не говоря уж о другой, более знаменитой героине Линдгрен, но в сравнении с этими неуправляемыми животными, заполнившими зал, и Пеппи показалась бы даром судьбы.

Стараюсь не смотреть налево, где усадили школьников, и кляну ту мудрую голову, которая додумалась испоганить просмотр присутствием таких зрителей. Я ведь специально решила не ходить на премьеру, чтобы с ними не встречаться. Но, как видно, от судьбы не уйдешь…

Краем глаза вдруг замечаю какое-то несоответствие: звенышко выпало из общей цепи. Это маленькая девочка с остреньким, похожим на крошечный клювик носом и рыжеватым пушком волос, склонив голову на подставленную ладошку, сидит возле прохода, не обращая внимания на гвалт вокруг, но ее отрешенность выдает не скуку, а предвкушение. Она уже погружается в атмосферу, которой еще нет, сама себе выдумывает ее и наслаждается ею. Тихая фантазерка, какой была когда-то я сама.

Мне хочется увидеть ее глаза, хоть на миг соприкоснуться взглядами, проникнуть в то, чего не замечают не то что эти шимпанзе вокруг, но, боюсь, даже ее родители. Как не замечали мои ничего выделявшего меня из общей массы. Тем более из троих собственных детей. Ребенок как ребенок. Хорошо училась, и слава богу!

Я смотрю на непохожую на других девочку, которая опустила руку, открыв мне нежный полуовал лица, светлого, как лунное пятнышко, и жду, что она заметит мой взгляд, но ее утянуло уже слишком глубоко. Мне-то известно, что оттуда нелегко выскочить пробкой. Даже постепенно всплыть и то не сразу получается: пробиваешься сквозь гущу собственного воображения с дикими, плоскими (как потом представляется) глазами, в которых нет мысли — все отданы ноутбуку, застыли черными иероглифами, в этот момент нечитаемыми. Поэтому телефон отключаю, когда работаю, но иногда кого-нибудь вроде Власа черт все же приносит.

Хотя его вроде бы уже удалось отучить от внезапных сюрпризов. Однажды ворвался без звонка, и попал в анекдотическую ситуацию: он, еще он и она. До сих пор не здороваются, хотя служат в одном театре… Влас — неглупый парень, наверное, догадался, что дверь я не просто забыла запереть, все действие маленького фарса было построено заранее, на то я и драматург. И несколько вариантов — почему? Наверняка он мысленно каждый из них проиграл во всех деталях.

…На сцене появляются актеры, теперь мне уже точно не привлечь внимания девочки. Вот во все горло поет, рожая, Лувис — так оно вроде и легче, да и младенец веселым родится. У Аллочки, которая играет юную мать Рони, своих детей нет, хотя уже тридцатник и замужем. Ее муж, художник Боря Синицын, сделавший декорации, сидит позади меня, и я шепчу, переклонившись:

— А когда твоя Аллочка взаправду так запоет?

— Да бог с тобой! — пугается он. — Зачем нам это счастье?

— Она не хочет детей?

— Она-то как раз хочет! Дурочка… Но а мне-то зачем, чтоб у нее грудь обвисла, как уши спаниеля? Растяжки по всему пузу будут, вены повылезут. Красавица станет еще та…

Теперь я пытаюсь поймать его взгляд:

— Борь, а ты вообще любишь ее?

Хмыкнув, Борис указывает подбородком на сцену:

— А ты посмотри на нее… Ну, без этого накладного пуза, конечно. Как можно не любить такое тело?

Больше мне не о чем его спрашивать, он все сказал. И вдруг до слез становится жаль Аллочку, которая до этой минуты никаких добрых чувств во мне не вызывала. За ее спиной уже маячат тени проклятых красотой женщин — и литературных, и живых. Природа не жалеет себя, делится с ними ивовой гибкостью и росяной свежестью, цветочным духом приоткрытых губ, стремительностью птичьего полета в движениях и жемчужным перламутром колен. А потом отбирает все это, не щадя, не торгуясь, ни крохи не оставляет, и женщины предстают свету, будто с ошпаренной кожей — ведь совсем не таким отражение было вчера! Пока длилась ночь любви, в зеркало заглянуть было некогда, а рассвет, неизбежный, холодный, насмешливо розовеющий юностью, высветил уже другое тело, незнакомое, путающее. Кто подменил его, пока была ослеплена любовью?!

Я рассматриваю актрис — и тех, кто занят в спектакле, и тех, что сидят в зале. Странно, что пришли посмотреть… Обычно, когда для актера в пьесе нет роли, он выступает против постановки с пеной у рта. Режиссер не хочет ее ставить, если нет работы для его жены. И прочее, прочее… Вокруг меня красивые, длинноногие женщины, к сообществу коих я, маленькая, с неправильными чертами лица, никогда не принадлежала. Или нет никакого тайного ордена, только известный по анекдотам серпентарий? Потому и держусь особняком, не хочу быть искусанной ядовитыми гадами.

Элька — единственная, кого я подпускаю близко. Не потому, что она некрасива… Она тоже никогда не прикидывается. Не стремится показаться глубже и умнее, чем есть на самом деле. Знает, что пустышка с пятисантиметровыми ногтями и прооперированной грудью (еще в детстве все задатки были такой стать, даже читать ее не приучила — не далась!), но не считает нужным это скрывать. По крайней мере от меня.

Здесь другое дело — царство лицедейства. И Влас Малыгин меня раз за разом очаровывает тем, что живет, играя, чего мне не дано. И не хочу. Его воздух пропитан фальшью, волшебной пылью кулис, но кто сказал, что он хуже горного кислорода? Многие артисты живут долго, думаю, потому, что не в силах прервать этой чудной игры, называемой жизнью. Для них ее ипостаси — и выдуманная, и реальная — сплелись настолько, что получился канат покрепче корабельного и держит наплаву. Сама тем же надеюсь удержаться, ведь в моем случае все глубже: я не просто играю в двух реальностях, я в них живу.

Подумав о долгожительстве актеров, перемещаюсь вправо — поближе к старой актрисе Славской, которую называют живой легендой этого театра. В кино Зинаида Александровна почти не снималась, ее имя ни о чем не говорит тем, кто живет за МКАД. Но внутри этого храма о ней говорят с трепетом — десятилетиями главные роли, все лучшие женские образы, какие только можно припомнить, Славская переиграла. Сейчас, конечно, больше матери да комические старухи, но Зинаида Александровна ничем не брезгует, куда ей без воздуха сцены? Сама говорит: «Меня вынесут из театра только вперед ногами». Один раз даже место на сцене мне показала, где будет стоять ее гроб, который ей уже видится. Но когда наблюдаешь, как она, восьмидесятилетняя, бежит в театр на каблучках, в неизменной кокетливой шляпке и какой-нибудь пелерине, которых у нее с десяток, не верится, что такой источник жизни когда-либо может иссякнуть.

Славская смотрит на сцену, как та девочка слева — глазами поглощает и отдает актерам внутреннюю энергию. Никакой разрушительной старческой ревности к молодым артистам, никакого даже внутреннего брюзжания. Седые волосы волнами по моде двадцатых годов, подчеркнуто прямая спина и сияющий взгляд. Обожаю эту женщину!

— Осанка — это характер, — говорит она. — Так меня еще моя бабушка учила. А она была выпускницей Смольного…

Директор театра, представляя труппу где-нибудь на гастролях, обязательно подчеркивает их интеллигентность и особо упоминает, что среди актрис есть дворянка по происхождению. Больше это тешит, конечно, его самолюбие, но, думаю, Зинаиде Александровне тоже приятно. Хотя, когда она впервые вышла на сцену, вряд ли ей хотелось, чтобы ее корни показались из-под слоя семейной тайны.

Рискуя оторвать Славскую от поглощения действа, когда на сцене разбойники, среди которых и весь нараспашку Малыгин, начинают песней славить рождение будущей атаманши Рони, шепчу:

— Зинаида Александровна, а почему вы не снимались в кино? Не поверю, что не приглашали!

Удивления не выказывает, хотя, бывает, так посмотрит, чуть откинувшись назад, что мгновенно понимаешь всю нелепость вопроса. Но этот, даже не зная истока моего интереса, вызванного назойливым интервьюером, Зинаида Александровна воспринимает как должное.

— Приглашали, — она делает бровями движение: «Еще бы не пригласили!». — Но ты же знаешь, у меня трое детей, я не могла пропадать на съемках.

На душе становится спокойней: Славская, сама того не подозревая, подтверждает мою гипотезу о несовместимости полной реализации таланта с материнством.

— Неужели вы не могли взять няню?

Они с покойным мужем оба рано стали «народными», безденежья не знали.

— И оставить моих малышей с чужой теткой?! Да бог с тобой! Я с ума сошла бы от ревности… А вдруг они привязались бы к ней больше, чем ко мне? Да что ты! Страх-то какой… Если собираешься спихнуть своих детей мамкам-нянькам, лучше их и вовсе не рожать.

— Вот и я о том же…

— Да, тебе этого не стоит делать.

Я чувствую себя уязвленной: человек, которого ценю настолько, что не могу просто послать подальше, в глаза называет меня неполноценной. И хотя сама себе говорила то же самое тысячу раз, когда это произносит другой, звучит совсем иначе.

— Почему? — само вырвалось, хотя и знаю ответ.

Улыбка у нее просто ангельская, хотя и кокетливая до сих пор. Представляю, как она действовала лет шестьдесят назад! Боже, какой гигантский срок… Столько и не проживешь.

— В твоей жизни и душе ребенку нет места. Я ведь заметила, как ты сейчас смотрела на этих школьников…

Я пытаюсь перевести стрелку:

— Но вы никогда не жалели о том, что не сделали карьеры в кино?

Ее узкое плечо слегка приподнимается:

— Да нет как-то… Я же безумно любила своих детей! И люблю. Сейчас уже внуков пять штук. Такие бесенята — с ума сойти!

— И никогда…

— Был момент, когда они все трое перестали для меня существовать. Как, впрочем, и театр, — ее взгляд вскользь оценивает, можно ли быть со мной откровенной настолько. — Но об этом не так — не на ходу. Может, как-нибудь потом… Но я тебе одно скажу: никогда не жалела о том, что попыталась ухватить двух зайцев. Мои дети стоят «Оскара»… Никто не любил меня так… бескорыстно. Можно прожить и не познать такой любви. И потом знаешь… Женщине ведь полезно рожать. Не двадцать раз подряд, конечно! Но я так преображалась после каждых родов, так молодела, это даже мои завистницы признавали. Раз в пять лет, как по заказу. Никакая пластическая операция не сравнится. И кожа сияла, и глаза, и грудь появилась, а в юности тоже была воробушком, вроде тебя.

Она откровенно смотрит на то место, где у меня подразумевается грудь:

— Тебе роды тоже пошли бы на пользу…

На мое счастье песня заканчивается, и Зинаида Александровна устремляет полный любопытства взгляд на сцену. Я потихоньку отползаю на то кресло, рядом с которым призывно краснеет моя сумка. Купила себе в Италии самую яркую, чтобы резать на ходу осеннюю московскую серость.

Последние слова старой актрисы тянутся за мной: и кожа, и глаза, и грудь… От своей женской сущности никуда не деться, будь хоть трижды писателем, стареть не хочется, а нравиться как раз хочется. Хоть про таких, как я, и говорят в народе: «Маленькая собачка до старости — щенок», ан нет! Уже заметно, что не щенок. Татьяна Васильева после всех «пластик» сделала вывод, что глаза все равно выдают возраст, взгляд меняется… Действительно ли он начинает сиять от переизбытка гормонов во время беременности?

И начинает свербеть шальная мысль: «А что если попробовать?». И раньше что-то встречалось в Интернете про омолаживающие роды и, видимо, откладывалось, накапливалось почти прозрачными слоями, потому что сейчас вдруг так и заныло: «Да, да, это оно самое! Это мне и нужно!» Дело не в том, что Влас немного моложе, черт с ним с Власом, но мне самой так не хочется упускать в себе то, что еще можно удержать.

Это кипение крови, которое ощущаешь уже в шесть утра, — подбрасывает с постели, хотя никому ничего не должна, могу валяться в постели хоть до обеда. Но нет! Работать, работать! Слишком глубоко засел во мне Чехов… Только ради него в десятом классе встречалась с мальчиком, у которого было полное собрание сочинений, девственное, никем не читанное. И мать уговорила брата Антоном назвать, словно предугадывала, что сына не будет, это последний новорожденный мальчик в моей жизни. Теперь имя брата кажется оскорблением памяти Антона Павловича… Недостоин он его. Ничем не заслужил.

Однажды мне подарили обычный медицинский пинцет, которым вроде бы пользовался Чехов. Восприняла дар скептически, хотя и поблагодарила от души, но когда взяла в руку, такую вибрацию уловила, что едва не выронила. Он… Держал — чувствую. Хоть и не перо его мне преподнесли, всего лишь пинцет, но и то счастье, что мне достался. Будто наследнице, которой я иногда себя и в самом деле ощущаю.

Самонадеянно до жути, но я мечтаю считать себя ею всерьез. Выкладываться в работе готова до обморока, не жалеть себя, как и он не жалел. И полностью отречься от растрачивания своей энергии на потомство… Может, и пресловутая дисциплинированность во мне от Чехова, с его страниц собранная невидимой пыльцой. Потянула носом — и готово. Теперь как одержимая бросаюсь спозаранку к столу, включаю ноутбук, делаю кофе и проглатываю залпом, чтобы кипящая горечь, взбурлив и растворившись в крови, обернулась сладостью. И сердце уже колотится от предвкушения того немыслимого восторга, который есть вдохновение…

Удастся ли погрузиться в эту пучину, где дышится не воздухом даже, а какой-то особой смесью, если увижу в зеркале старуху? Отпряну в ужасе — и где окажусь? Мир мгновенно перестанет быть моим, в котором будущее — океаном, и надежды парят над ним белыми птицами. Обернется зеркальной реальностью, в которой я, переставшая быть молодой, а значит, достойной ее, только тень на поверхности. Не станет ли этот миг концом всего и, главное, творчества? Может, пора испугаться, предпринять что-то? Подтянуть, накачать, срезать…

Но любой операции боюсь панически: наша мама умерла под наркозом, когда удаляли банальный аппендикс. Отец ушел от нас задолго до этого, так бесследно исчез, что до сих пор никак не проявил себя в нашей жизни. Трагедией это почему-то не стало… Впрочем, как и смерть мамы. В тот день никакие предчувствия меня не мучили. Наоборот, все в душе так и пело от радости, потому что слух волнует первая настоящая капель, а сердце трепещет насквозь пронизанное весенним запахом, который лучше всего будоражит надежды. Из университета возвращалась, чуть ли не приплясывая, сумкой размахивала, как школьница из жизнерадостного фильма тридцатых годов. Хотя знала про операцию, но она казалась такой заурядной — в любой районной больничке справятся. А мама для меня была… Ну, в общем, уже почти никем. И давно.

Она не любила нас с сестрой и не скрывала этого. Душа ее целиком принадлежала Антону, за которым она следила взглядом, полным тоски прирученной собаки, которую хозяин то и дело бросает ради других. Когда у нас родился брат, я внезапно ощутила, как мать ненавидит нас с Лерой. Ее приводили в бешенство наши голоса, наши шаги, которые всегда звучали громче положенного, а малыш спал, и мы обязаны были заткнуться. Раз и навсегда.

До появления Антона мы с сестрой еще надеялись завоевать ее любовь, тянулись слабенькими душонками, которые каждая брезгливая гримаса больно ранила. Мы замечали их, но всякий раз надеялись, что сейчас мама позволит припасть к ее теплу, погладит по голове, потормошит ласково… Высвобождаясь с раздражением из наших объятий, которые всегда были только попыткой, настоящих не получалось, она говорила по телефону: «Не люблю девчонок». Это было не только о нас, о девочках вообще, но слышали только мы двое. Это не волновало ее, как вообще не волновало что-либо с нами связанное.

Однажды нас привели классом в Пушкинский музей — плановая экскурсия, которую мы все, малолетние кретины, восприняли без восторга. И я впервые увидела «Поцелуй матери» Эжена Каррьера. Других картин я в тот день не заметила, они все слились в одно — прекрасное, яркое, но не различимое. Куда позднее я влюбилась в пейзажи Коро, в которых смятенная душа проступала явственнее, чем во многих портретах, жанровых картинах. В его поразительное по контрасту непокоя природы и гармонии женской красоты «Купание Дианы», в его безумный «Порыв ветра»… И в руки Мадонны Энгра… И в глаза художницы, замеченной самим Гойей, руки которой как раз не представляли для него интереса, как олицетворение техники, в его оценке уступавшей по значимости мысли и духу работы. И в «Песчаный пляж» Поля Синьяка… И в чаек на Темзе Клода Моне… И в Пикассо целиком…

Даже Одилон Редон, «Обновление» которого похожее на пересвеченную фотографию, сразило меня позднее инверсией красок, в тот мой первый приход замечено не было, хотя находилось с Каррьером в одном зале. Но в тот раз я увидела только трех смутно проступающих из сумрачной дымки женщин, похожих на призраков. Одна из них, одетая в черное, отвернувшись, нехотя принимала поцелуй дочери, льнувшей к ней, все еще надеющейся на чудо. Но то, как подбоченилась мать, выдавало ее нетерпение, неприятие и полную безнадежность любви дочерей, которые тянулись к ней ростками. Вторая даже приблизиться не решалась…

Я смотрела на наши с Лерой души, которые этот невероятный француз рассмотрел сквозь время, и не могла даже сглотнуть — так перехватило горло. Передо мной была не картина в обычном понимании слова… Я видела запечатленный плач, который мы с сестрой скрывали даже друг от друга. И я поняла, что мы обречены на нелюбовь, этого не изменить… И перестала ждать. Я постаралась сосредоточиться на себе.

А после ее смерти вдруг поняла, что нет никакой гарантии, что я смогу полюбить своего ребенка. Что это не происходит само собой: во время родов организм женщины, вытолкнувшей плод, не заполняется взамен любовью. А если ее нет, давать ребенку жизнь не просто бессмысленно — преступно! Обрекать маленькое существо, которое ни в чем не виновато перед тобой, на те муки, что выпали нам с сестрой? На то постоянное ощущение собственной неполноценности, которое сопровождало нас все детские годы? За что? Просто мы были девочками, а матери хотелось сына. Как говорится, ничего личного…

* * *

Досмотреть спектакль до конца мне не удается. Согнувшись в три погибели, ко мне подкрадывается девочка из бухгалтерии, имени которой не помню, хотя мне называли его раз сто. Не то чтобы снобизм во мне заглушал здравый смысл, и всех, кто вне искусства, я считала бы обслугой, но мне интереснее те, кого хоть с натяжкой, но все же можно отнести к творцам. Иногда натяжка больше самих творцов, но какие уж есть…

— Вас Сергей Николаевич просил срочно зайти, — шепчет девушка мне на ухо.

И я только сейчас замечаю, что директора театра нет на прогоне. Гнев обжигает щеки, мне уже самой хочется ворваться к нему в кабинет и проорать что-нибудь негодующее, отхлестать словами. Меня просто выталкивает из кресла, и я торопливо иду вслед за посыльной, хотя и сама хорошо знаю, где кабинет директора. Но путь до второго этажа оказывается слишком длинным, я успеваю растерять свою ярость благородную и вспомнить, какого обаятельного мужика сейчас увижу.

А вся злость выплескивается на подвернувшегося по дороге мальчишку лет шестнадцати, чернявого и смазливого «мажора», посмевшего не уступить мне дорогу в дверях. Одет с дорогой небрежностью, на морде — врожденная печать хамства. Наверное, из старшеклассников той школы, которую привели на прогон. Наш спектакль ему надоел, решил пошляться по театру, себя показать… Попер на меня, снес, да еще рассмеялся вслед.

— Ублюдок! — произношу я достаточно отчетливо.

Он услышал, но только еще громче заржал:

— Уродина старая!

Я резко оборачиваюсь и делаю шаг к нему — так придурковатых малышей пугают. Но этот не отскакивает, смотрит с вызовом: «Что ты мне сделаешь?»

— Педик! — вырывается у меня.

Но это его не задевает. Он только ухмыляется:

— Да, ну и что?

Мне безумно хочется, чтобы сейчас в фойе выбежал Влас Малыгин и снес бы это чахлое создание одним ударом. Но я запрещаю себе даже думать о том, что иногда все же нуждаюсь в чьей-то помощи. Нельзя ни на кого надеяться, за это всегда приходится расплачиваться эмоциональным рабством. Мне бы самой садануть по этой отвратной роже, но я понимаю, что он из тех, у кого рука легко поднимется на женщину. Особенно если она кинется в бой первой.

— Ты очень хорошо воспитан, — говорю я, пытаясь изобразить нежную улыбку, хотя губы плохо слушаются. — Передай мое восхищение твоим родителям! Они потрудились на славу.

Что-то в его лице неуловимо меняется, но он не сдается:

— Да ты моим родителям в подметки не годишься!

— Уверена! Не дай бог быть подметкой на вонючих сапожищах.

Не дожидаясь, пока услышу что-нибудь подобное и в свой адрес, я быстро поднимаюсь по лестнице, по сути дела, сбегаю, ругая себя последними словами: сцепилась с мальчишкой, как идиотка! Когда уже научусь держать себя в руках? Эмоции захлестывают до того, что в глазах темнеет, соображать перестаю, когда меня оскорбляют. Готова шипеть и драться, как кошка, даже если напротив лев. Но этот скорее шакал, чем лев…

Перед кабинетом директора заставляю себя продышаться, чтобы в голове прояснилось. Этот человек обращается ко мне, слава богу, только по делу, так что нужно вернуть себе способность соображать, прежде чем войти к нему. Перед сном я еще вернусь к этому дикому эпизоду, переберу все шарики из мозаики, которые разроняла трясущимися руками… Сжимаю их в кулаки: еще не хватало, чтобы кто-нибудь заметил, в каком я состоянии. Утешать никто не будет, а похихикать за спиной — это всегда пожалуйста! Все, готова. В кабинет — как на сцену.

С директором Сергеем Николаевичем, не только именем, но и всем обликом похожим на брата Толстого, встречаться всегда одно удовольствие. Когда заглядываю к нему в кабинет, он сразу начинает улыбаться так многозначительно, что я чувствую себя Таней Берс, которую глубоко женатый и немолодой человек пытается втянуть в трагически-страстный роман. Но это я уже проходила…

— Зоя! — восклицает он, теша мое сердце тем, что никогда не употребляет уменьшительно-ласкательную форму моего имени, которую я сама терпеть не могу.

Сергей Николаевич уже идет мне навстречу, подтянутый и легкий, — бывший артист. Когда он прочитал первую из моих пьес, то сказал с такой печалью, что захотелось приласкать его:

— Мне впервые за долгие годы захотелось вернуться на сцену, чтобы самому сыграть главную роль…

Я сумела убедить его, что в своем театре он ведет главную роль постоянно. Славская говорит про него: «Наш директор красив так, что это даже неприлично!»

— Зоя! — он уверенно сжимает мои плечи, и я даже не пытаюсь дернуться, сбросить его руки. — Как я рад вас видеть! Ну, как там?

И тут же забивает все возможные с моей стороны упреки:

— А у нас гость, Зоя.

Сергей Николаевич произносит это так, словно я-то сама уже не гостья в их театре, допущена в ближний круг. И я против воли чувствую, что польщена.

Гостя я уже увидела: седые, серебристые волосы, смуглое лицо. «Товарищ с Востока? Ему пара нужна?» — сразу полезли в голову обрывки старой песни. Но это уж слишком дико, с этим Сергей Николаевич не мог ко мне обратиться. Проституток у него в театре пруд пруди — молоденьких и хорошеньких. Хотя, может, я и несправедлива к ним… Наверное, просто злюсь, пытаясь угадать, с которой из них Малыгин развлекается, пока я работаю как лошадь.

Сергей Николаевич называет на удивление русское имя:

— Валерий Александрович жаждал встречи с вами.

— Неужели? — я осторожно опускаюсь в кресло напротив, куда меня пихает директор.

— Валерий Александрович хочет просить вас, Зоя, написать книгу о его сыне…

Сердце сжимается в недобром предчувствии:

— А что такое с сыном?

— С сыном все прекрасно! Мальчик заканчивает Гнесинское училище по классу вокала, и уже есть люди, готовые сделать новый проект в шоу-бизнесе. Нужно написать книгу о пути этого мальчика, о его детстве, о том, как он делал в музыке первые шаги.

— Написать все как было? Или…

— Или, — кивает директор. — Ну, вы понимаете, Зоя! Фантазии вам не занимать, вы сумеете сочинить любую легенду. За соответствующий гонорар. Но это вы обсудите наедине, а я на минутку, с вашего разрешения…

И Сергей Николаевич быстро выходит из кабинета, оставляя меня наедине с заботливым папашей. Его темное, с клювом вместо носа лицо не выражает той радости от нашего знакомства, которая предполагается правилами хорошего тона. Я хотя бы улыбнулась ему…

— Итак?

Акцент у него все-таки есть, несмотря на русское имя. Я пытаюсь понять — какой? Армянский? Грузинский? Попробуй, различи на слух… Одет хорошо, явно не на рынке торгует. Он коротко называет сумму, которую готов заплатить за книгу. Услышанное откликается во мне радостью: я-то боялась, что мне какую-нибудь жалкую тысячу долларов предложат… Но сразу не соглашаюсь, это против правил.

— Смотря за сколько листов… Не обычных бумажных, я имею в виду, — я перебираю лежащую на столике бумагу для принтера.

Но заказчик оказался подготовлен к разговору:

— В издательстве мне сказали — восемь листов.

— А! Ну, восемь еще куда ни шло…

— Это мало? — наконец-то его непроницаемая физиономия отражает хоть что-то.

— Это в самый раз. Только я вот-вот уезжаю с театром в Швецию.

Валерий Александрович проявляет пугающую находчивость:

— Вот там и начинайте писать! Время не терпит.

— Мне бы сначала хоть увидеть вашего мальчика…

— А он здесь!

Только заговорив о сыне, он начинает улыбаться. «Свет очей моих, — насмешливо думаю я за него. — Плод чресел моих…» Зачать ребенка — самое элементарное деяние изо всех доступных человеку, но почему-то именно этим многие гордятся, как главным достижением. Благо Эйнштейна родили бы или Пушкина… Мне уже хочется взглянуть на этого мальчика, который, может, и впрямь поет, как соловей, черт его знает!

— Так позовите, — предлагаю я.

Вместо того чтобы подняться и пойти за своим сыном, мой заказчик достает телефон и звонит.

— Где ты? Зайди к директору. Я тебя с писательницей познакомлю.

Мне не очень нравится его тон, я не слышу должного уважения. Но уговариваю себя, что это акцент виноват, интонации другие, может, у него и в мыслях нет держать меня за обслугу.

Но когда открывается дверь кабинета, я цепенею. Конечно, это не школьник, сбежавший с прогона… Как я сразу не догадалась, что это раньше срока «зазвездившийся» сынок шляется по театру, милостиво дожидаясь, когда папа договорится за него, купит писателя, купит продюсера, купит место под солнцем?!

Меня тошнит от этих бездарных мальчиков и девочек, которые прокладывают себе дорогу деньгами, пустоту внутри ими же забивая! А зрители, читатели словно ничего не замечают, не понимают… И покупают книги, которые будто написаны Буратино с деревянненькой головой, и ходят на концерты, чтобы послушать фонограмму, и смотрят сериалы и фильмы, в которых никто не умеет играть и которые поставлены беспомощно… Что происходит? Массовое отупение? Вкус атрофировался напрочь? Отпал, как некогда хвостик?

Я встаю и делаю шаг навстречу будущей знаменитости:

— Без меня. Я не собираюсь пачкать руки дерьмом.

На этот раз он даже не толкает меня плечом, когда я прохожу мимо. Проношу себя, как флаг с баррикады — врагу в руки не дамся. Даром Красная Пресня неподалеку…

Директора в фойе нет, зато посланником Божьим появляется Влас в костюме разбойника, и я впервые бросаюсь к нему с такой радостью:

— Уведи меня отсюда!

Ни о чем не спрашивая, Малыгин стискивает мою руку и тащит в свою гримерку. Я бывала там не раз, но сейчас мне кажется здесь уютно как никогда. Влас делит гримерку с другими актерами столь же невысокого ранга, но сейчас она, к счастью, пуста. Усадив меня в крутящееся кресло перед большим зеркалом, которое давно пора протереть, он опускается передо мной на корточки.

— Что стряслось?

Тревога в глазах неподдельная. Я провожу рукой по его светлым волосам, по горячей щеке — он только что со сцены, взбудоражен.

— Ничего особенного… Ты видел меня в зале?

— Честно? Я вообще никого не вижу в зале, когда в образе. Хоть и не такой уж образ… Нет! — спохватывается Влас. — Я не имею в виду, что ты плохо написала. Пьеса классная! Но у меня-то роль — с гулькин нос!

— Написать тебе большую?

Спрашиваю это с усмешкой, чтобы он не воспринял предложение всерьез, но Влас отзывается без улыбки:

— Напиши.

И даже не предваряет это обязательным: «Да ладно!» Но я увиливаю от продолжения разговора:

— Там уже закончилось?

— Последняя сцена. Я уже не нужен, можем сбежать.

Только сейчас вспоминаю, что нас ждет Лера, но Влас не дает мне сразу вскочить. Напустив на себя заговорщицкий вид, он шепчет:

— Подожди, у меня для тебя кое-что есть…

— Что именно? — я с опаской осматриваюсь, от этого человека всего можно ожидать.

Он запускает руку в ящик, что за моей спиной, и вручает мне маленькую лошадку. У меня вырывается смешок:

— Что это значит? Хорошенькая… Это символ чего-то?

— Никаких символов, — отрицает Влас. — Все натуральное. Все по-настоящему.

Потянув за руку, Малыгин помогает мне встать и подводит к окну:

— Смотри!

Я не верю своим глазам. Во внутреннем дворе театра привязаны к фонарному столбу две лошади. Еще не просохший асфальт таинственно поблескивает у них под копытами. Лошади терпеливо переминаются, ожидая, когда им позволят двигаться, но я не вижу рядом с ними человека, который мог бы их отвязать.

— Они ждут нас, — шепчет Влас. — Пойдем.

— Ты серьезно?! Это ты их пригнал?

— Ну, не то чтобы я… Но не без моего участия, — признается он скромно.

— Ты…

На большее меня не хватает, хотя одно «ты» самой кажется слишком значительным. Влас улыбается и трется щекой о мои волосы, сооружая на голове сеновал.

— Пойдем к ним, — снова зовет он. — Промчимся по вечерней Москве. Не все на BMW раскатывать!

Сердце у меня начинает колотиться уже на лестнице. Лошадей я до сих пор видела только на ипподроме на Беговой, куда меня периодически загоняет моя азартная натура. Да еще, может, во время городских праздников, когда под уздцы проводят унылых кобылок с гордо восседающими на них карапузами. От девчонок, что ведут лошадей, попахивает навозом, а, может, этот запах только мерещится, но даже если он действительно есть, не это всегда мешало мне подойти к ним поближе. Мне просто было неловко среди бела дня вскарабкаться на лошадь наравне с малышами и на глазах у десятков зевак медленно проплыть по парку… Еще то было бы зрелище!

Другое дело вытворить все то же самое, но когда тебя никто не видит. Темнота заставляет сердце волноваться, будто я иду на преступление. Но рука у Власа надежная, он держит крепко, и уже верится в то, что, если в седло меня подсадит он, я ни за что не рухну вниз.

Мы выбегаем во внутренний двор, и лошади, серая в яблоках и гнедая, вскидывают головы, взволнованно фыркают. Вечер хоть и сырой, но теплый, однако мне все равно чудится, что из их раздувающихся ноздрей вырывается пар. Это какая-то фантасмагория: огромные живые существа, уместные в пушкинском прошлом, — в дне сегодняшнем, в самом центре Москвы. В этих старых переулках не назойливо-неоновых, западных, как центральные улицы, а темных, мистических, восточных… Наш город сплюснут с двух сторон Западом и Востоком, зажат между ними. Кто победит? Здесь пока сохраняется Москва позапрошлого века — домов выше двухэтажных не найдешь, и каждый из них такой обшарпанный и милый, что так хочется огладить стены…

Но вместо этого неуверенно протягиваю руку и прижимаю ладонь к теплой, дышащей конской щеке. Гнедая настороженно косит глазом, и я думаю, что у лошадей они всегда немного диковатые. Но это не пугает. Какая-то генетическая приязнь к этим созданиям живет в каждом из нас, и жажда бешеной скачки по бескрайнему полю, хоть однажды в жизни, но дает себя знать. И тогда не находишь себе места в своей ухоженной квартире, располагающей к неге и лени. А сердце колотится и просит свободы…

— Не бойся, — говорит Влас и берет облюбованную мной гнедую под уздцы. — Ставь ногу в стремя.

То, что он позволяет себе командовать, отчего-то даже приятно. Дикая лошадь, предчувствие скачки и сильный мужчина рядом… Кажется, сердце уже заполнило всю меня — так оно колотится в каждом уголке тела, пульсирует в голове, шумит в ушах. Я ставлю ногу в стремя и перекидываю другую, на секунду позволив себе порадоваться тому, что надела джинсы, хотя подумывала нарядиться ради прогона спектакля. Но решила приберечь триумф для премьеры. Хороша была бы я сейчас в костюме от Версаче…

Влас так ловко впрыгивает в седло, будто провел на лошадях полжизни. И улыбается, как Делон в роли Зорро, только лицо его не скрыто маской. Это, конечно, не так таинственно, зато смотреть приятней. Но я не могу любоваться им долго, мне нужно во что бы то ни стало удержаться на этой высоте, которая не очень-то меня и пугает: в прошлый понедельник (выходной у артистов) мы прыгнули с Малыгиным с вертолета. Конечно, с парашютами, до полного безумия мы еще не дошли. Восторг был беспредельным, как небо вокруг, хотя, когда делала шаг в бездну, мне казалось, что сердце просто лопнет, переполнившись страхом. Но я выжила и даже неплохо приземлилась, по крайней мере не упала. А Влас визжал в воздухе от восторга, как ребенок… И этот ребенок меня не раздражал. Хотя я и ему не хотела бы посвятить всю свою жизнь…

Чуть сжав ногами округлые бока лошади, заставляю ее сдвинуться с места. Она слегка вздрагивает подо мной и плетется сперва неохотно, потом все ускоряет шаг и постепенно переходит на легкую рысь. Как держаться в седле, меня учила мировая литература, и сейчас я лихорадочно вытягиваю из памяти обрывки фраз, в которых прозвучало, как попасть в ритм движения, чтобы не слезть с лошади инвалидом.

— Ты родилась на коне, что ли?! — восторженно вопит Влас у меня за спиной. — Классно держишься!

— Читайте классику, сударь! — отзываюсь я. — Она научит вас всему.

Малыгина нельзя упрекнуть в том, что он ничего не читает. Но, как все люди театра, он предпочитает пьесы, чтобы совместить полезное с приятным: а вдруг заодно обнаружится такой материал, который хоть в антрепризу пустить можно? Правда, мои романы Влас прочитывает, когда выходят, в этом его не упрекнешь… Да если подумать хорошенько, упрекнуть Малыгина вообще не в чем: обаятелен, ненавязчив, весел. В приключениях себе не отказывает, в том числе и любовных, так ведь я и не требую от него верности. И сама не обещаю. Потому что была верна только одному человеку… И, по сути, остаюсь ему верна, каким бы абсурдным ни показалось это утверждение.

Темные переулки заполняются цокотом копыт, мне кажется, что мы прорвались через века, и сейчас впереди мелькнет длинный плащ и кончик шпаги. Неужели мы в третьем тысячелетии? И неподалеку, в Королеве, Центр управления полетами космических кораблей? Это все как-то не вяжется в нечто цельное, распадается обрывками веера, который создает ветерок, заставляющий волноваться реку времени. И она то замедляет ход, то пускает рябь против течения…

Но философствовать все сложнее, потому что копчик все же начинает побаливать с непривычки. И хотя от восторга захватывает дух, я понимаю, что для первого раза хватит, иначе я доберусь до сестры только ползком.

— Лерка ждет! — кричу я Власу. — Давай поворачивать.

Он охотно кивает, наверное, у него тоже что-то уже отказывает в организме. Выскочившая из подворотни девушка испуганно пятится, завидев нас, и Влас хохочет:

— Не бойтесь, мадемуазель! Мы не похитим вас, хотя перед вами разбойник из банды Маттиса и прародительница всех атаманш.

— Так ты напугаешь ее еще больше, — предупреждаю я.

Но девушка уже растворилась в темноте, и отыскать ее невозможно. Да и зачем? Чтобы рассеять ее иллюзию о том, как она проскочила сквозь временную дыру и попала на средневековую улицу, где на нее тотчас напали злодеи и пытались изнасиловать? Пусть хотя бы помечтает о том, что кто-то возжелал ее настолько, что готов был упустить своего коня…

— Спасибо, — произношу я так ласково, как только могу, когда Влас принимает меня с лошади.

— Тебе хоть понравилось? — спрашивает он с надеждой.

— А то! Будет что рассказать…

Я вовремя прикусываю язык, ведь обычно добавляют «внукам». Но у меня не будет внуков, это я знаю наверняка. Потому что прежде них все-таки должны появиться дети… А я не люблю детей.

* * *

У моей сестры лицо сказочной феи: ни одной острой черты, все мягкое и округлое, текучее. По отдельности не замечается, какой у нее нос, подбородок, брови. Они плавно сливаются в одно светлое и улыбчивое, будто лишенное тени, что Лера охотно дарит каждому из нас — поворачивается за столом то к одному, то к другому. В янтарном взгляде — заинтересованность, и я знаю, что это непритворно. Она увлечена жизнью не меньше моего, только я-то скорее наблюдатель и потому сохраняю некоторую отстраненность, которая, как мне кажется, способствует непредвзятости. Я не выказываю симпатии никому, Лера — всем.

«Ей бы психотерапевтом стать, — думаю с запозданием лет в пятнадцать. — Она из тех, кому хочется исповедаться».

Влас тоже спросил, впервые увидев мою сестру:

— Она не врачом работает?

— Урологом, — поддела я. — Хочешь записаться к ней на прием? Я устрою без очереди.

— Вот этим ты меня и держишь, стервочка, — удрученно заметил он. — Тебе абсолютно наплевать на то, когда и как я исчезну из твоей жизни. И исчезну ли вообще.

— Не разыгрывайте сцену, сударь. Вы и сами готовы улизнуть в любой момент… Колхоз — дело добровольное.

…Сейчас он в лицах расписывает, как прошел сегодняшний прогон и попутно достоинства моей инсценировки этой сказки, чтобы я размякла и увезла его сегодня к себе. Немногочисленные гости, которые кроме нас представлены моим братом с женой и тремя дочерьми, и мысли не допускают, что может сложиться иначе. Но сам-то Влас знает, что я вполне могу подвезти его и высадить. Искать же другую, звонить кому-то будет поздновато, когда мы вернемся в Москву из Лериного стародачного места.

А в его теле сейчас (как после любого удачного выступления) бурлит энергия, требующая выхода. Он даже за столом не может просто есть, как остальные, забывает об этом, потому что для него и один человек — уже публика. И актерство в нем так и прет наружу, лезет изо всех щелей, как подоспевшее тесто, заставляет его говорить без умолку, размахивать руками, забрасывать всех улыбками. У него потрясающая улыбка… И любоваться им — одно удовольствие. Но лучше делать это со стороны, не подпуская близко.

Между нами и артистами должно сохраняться расстояние, потому что обычный человек пропадет, шагнув в их реальность. Это мир страстей на один вечер, пока не дали занавес… И страсти эти ядовиты для тех, кто не приучен вводить их в организм малыми дозами. Вы погибнете, только пригубив любви актера, а он начнет готовиться к следующему спектаклю.

Жена моего брата Лиза слушает Власа, раскрыв рот. Она из тех, о ком так и хочется сказать «простенькая». Носит девичьи ситцевые сарафанчики, хотя после трех родов уже на колоду похожа, до сих пор коску заплетает… И глазки такие ясные, пустые, как мыльные пузырики голубоватого оттенка. Лиза так и видится мне за самоваром, увешанным баранками. Выпятив губки и отставив коротенький мизинчик, дует на чай, перелитый в блюдце, и звучно отхлебывает…

От того, как Антон смотрит на свою жену и то и дело касается ее без всякого повода — то пухлого плеча, то локтя в ямочках, — меня уже начинает подташнивать. Все так приторно в их отношениях, все так картинно, лубок да и только: румяные, ублаженные друг другом родители, только выбравшиеся из койки, купчишки этакие, и, как горошины из стручка, похожие на отца дочки — ни малейших подозрений.

Но было бы полбеды, если б они еще сидели по лавочкам, как в древней колыбельной, которую певала Антону наша матушка, с пеленок программируя дурачка на многодетную семью… Так нет, эти толстые девки носятся, как оголтелые по ухоженному Леркиному дому, так и норовя разнести его до основания. Интересно, в договоре на страхование недвижимости есть такой пункт: «Уничтожен необузданной детской энергией»?

Разыгравшись в «догоняшки», они сносят стильный светильник, который стоит дороже, чем они все вместе взятые, и я уже зажмуриваюсь, ожидая звона, но Егору чудом удается поймать металлическую стойку в двадцати сантиметрах от пола. Я уже предвкушаю, что Лерин муж сейчас хотя бы за ухо дернет это исчадие ада, и просчитываюсь: Егор только водворяет светильник на место и снисходительно усмехается. Он так молчалив, что порой мне кажется, что когда они остаются с Лерой одни, то начинают забывать голоса друг друга. Но сестра ни разу не пожаловалась мне, что ей скучно с мужем… Может, это он при мне умолкает?

Антон ловит старшую из дочерей и для вида шлепает ее по толстой попе, но она только хохочет ему в лицо, потом чмокает в щеку и вырывается. А младшие уже напяливают на головы тканевые салфетки и отплясывают какой-то дикарский танец…

— Девчонки, потише, — не выдерживает, наконец, Лиза.

— Гадюка! — немедленно отзывается младшая Сонечка. — Паршивка!

Я так и ахаю и смотрю на сестру: «Ничего, да?» Но Лера следит за этими оболдуйками тоскливыми глазами. И самое поразительное, что ей ведь не жалко диванных подушек, уже перекочевавших на пол, и стеклянного столика, сплошь залапанного маленькими липкими ручками. Она непритворно хочет, чтобы ее собственные дети, не давая толком поговорить, орали сейчас вокруг, то и дело что-то хватая со стола и рассыпая крошки по всему дому. Чем объясняется это желание? Как его можно понять? Отсутствием тем для разговора? Боязнью оказаться неинтересной человеку, с которым живешь? Вынужденную тишину, конечно, можно заглушить детскими воплями. Но в моем доме тишина всегда наполнена. Я слышу в ней голоса моих героев.

Девчонки, разумеется, без спросу, включают телевизор, и я замираю, увидев на экране лицо одной из моих любимых актрис. Одной из тех, кем может гордиться наше бездарное время. Я приникаю к экрану, хотя это не фильм идет, не запись спектакля, а домашнее интервью. Отобрав у племянницы пульт, отчего та взвыла раненой коровой, я слушаю, как моя любимица со смехом рассказывает о временах, когда ночами накрывала голову подушкой, чтобы не слышать криков новорожденной дочери. Ведь необходимо выспаться, утром репетиция, днем съемки, вечером спектакль… Это смешно? Наверное, я чего-то не понимаю в этой жизни.

Опять пытаюсь поймать взгляд сестры, чтобы спросить глазами: «Тебе этого хочется? Под подушкой спать? А иначе как удастся днем не сносить углы, засыпая на ходу?» Но Лера смотрит на Власа, который никак не выплеснется до конца, не насладится своей неотразимостью.

Я на него уже налюбовалась из сумеречной зоны зрительного зала, и меня тянет выйти из столовой прямо на открытую террасу и покурить. Что я и делаю, хотя Лера никому не запрещает курить за столом. Но мне хочется окунуться в глубину последнего сентябрьского вечера, хотя солнце уже ушло и неразличимы любимые мной клены. Зато сосны, которые Бог, наверное, создал для того, чтобы и северяне могли медитировать, медленно покачивают верхушками, завораживая.

Я люблю приезжать к сестре одна, чтобы никто не мешал раствориться в величии леса. Дом у нее огромный, на втором этаже четыре спальни, внизу — гостиная, столовая, кабинет… Однако не в размерах его главная прелесть, а в том, что он полон света, вместо стен — сплошные окна, заключенные в серебристые алюминиевые ободки. Но меня все равно так и тянет выйти наружу, просто лечь на траву и смотреть на небо, тепло синеющее среди иглистых крон. У сосен теплая кожа, светлеющая к голове, и пушистые лапы, которые на самом деле не колючие, а мягкие. Хочется гладить их и гладить, прижимая иглы обеими ладонями, которые потом можно долго нюхать, замирая от тревожащих сердце многовековых воспоминаний.

Кем я была в своей первой жизни на этой земле? Таким вот деревом? Маленькой белкой, поселившейся в его дупле? Упрямым дятлом, это дупло продолбившим? По крайней мере, это во мне сохранилось: я все также упорно работаю головой, пытаясь высечь из завещанного нам пласта вечного познания новые образы и сочетания слов, сюжеты и лица. Их ведь нет на свете — моих героев. Я вытянула их из другой действительности, как дятел извлекает из ствола личинки. Это не так-то просто, как чудится некоторым, знающим, как быстро я пишу. Этому отдаешь все силы, потому что пласт окаменел со временем, более податливый слой отработали еще древние греки, и те, что рождались за века до меня. Но только этим я и живу.


— У тебя ничего не случилось?

Не оборачиваясь, ловлю руку сестры и заставляю ее сесть рядом с собой. В таких домах, как у них с Егором, не принято сидеть на крылечке, это считается моветоном, хотя даже дворяне себе позволяли.

Не сопротивляясь, Лера устраивается рядом со мной, вошкается, тепло дышит. Я глажу ее тонкую, загорелую руку.

— Ничего не случилось. Я просто устала слушать его.

— Ты его совсем не любишь, — огорченно замечает она. — Это по глазам видно.

— Неужели?

— Ты смотришь на него почти с отвращением. Сразу видно, что ты слегка стыдишься его.

— Ну, не знаю…

— Я не была на его спектаклях, Влас играет главные роли?

Я качаю головой, она в ответ кивает:

— Я так и думала. Тебе нужен лидер. Такой, как Никита Коршунов.

Это имя ей не следовало поминать всуе. Я передергиваюсь так, что Лера пугается, будто невзначай шарахнула меня током:

— Ой, извини!

Помолчав, она все же спрашивает, сочувственно сморщив лицо:

— Неужели до сих пор так больно?

— До сих пор? Только одиннадцать лет прошло.

— О господи! — бормочет сестра и переплетает свои пальцы с моими.

Ей кажется, что от такой близости ладоней мне станет легче. С чего бы? Но руку я не отнимаю. В конце концов, у нее сегодня день рождения, обижать ее грешно. Да и нельзя сказать, что мне неприятно это пожатие.

— Какая тишина, — говорит Лера шепотом. — Тебя это не угнетает?

— Угнетает? Нет. Я люблю тишину.

— А я ненавижу, — вдруг вырывается у нее.

Теперь уже мне приходится удерживать ее руку.

— Тихо-тихо, — приглушенно говорю я и только в следующую секунду соображаю, что как раз тишины-то ей и не хочется.

— У нас такой молчаливый дом! Слишком большой. Огромный! Я когда-нибудь потеряюсь в нем окончательно.

Опять это ее страдание о детях, сказывающееся даже в устройстве сада: повсюду выглядывают из-за деревьев и беседок смешные гномики в ярких колпачках, и деревянные чурбачки вокруг стола под навесом желтеют на разном уровне — повыше, пониже… Пока на те, что повыше, взбираются только наши вездесущие племянницы, но Лера все еще не теряет надежды.

Только мне, кроме них двоих, известно, что Егор страдает бесплодием — последствия службы в армии, когда их, новобранцев, отправили тушить чернобыльский реактор. Никакой защиты у них, естественно, не было… Все врачи говорили ему в голос, что он еще должен радоваться: жив остался, и лучевая болезнь его не иссушила. Карьеру сделал на славу благодаря репутации героя-чернобыльца, которого сразу по комсомольской линии продвинули. Теперь свой банк у него, как и у всех, кто успел взбежать по лестнице незабвенного ВЛКСМ. Хоть и не из первой десятки банк, но на жизнь хватает. А что детей не будет, так разве это трагедия, когда детские дома переполнены — выбирай на вкус.

Но Лера боится усыновления. С моей подачи начиталась ужасов о том, что все брошенные дети имеют врожденную зависимость от алкоголя или наркотиков. Не все, конечно, однако пойди найди здоровенького, без признаков наследственной шизофрении или физического уродства. Кажутся хорошенькими и несчастными, полные страдания глаза в пол-лица, на снимки в Интернете с подписями вроде «Найди меня, мама!» смотреть больно. А возьмешь, потом проклятая генетика проявится, начнет воровать у приемных родителей, бегать из дома, душу им рвать в клочья.

Моя знакомая по цеху вела литературную студию в одном из детдомов, к одной юной поэтессе прикипела сердцем. Действительно талантливая девочка была, я читала ее стихи… И Лариса удочерила Светку, хотя своя дочь была — Машка. Но стихов не писала, может, даже назло матери, но, скорее, просто не дано было. А Ларисе чудились тихие вечера в свете старого торшера, обмен стихотворными строчками, совместные поиски новых рифм… Слияние душ, будь оно не ладно.

Деньги из дома исчезать стали сразу. А уже через месяц Светка до полусмерти избила Машку, которая хоть и была старше на год, но закалка-то не та, не в детдомовской стае выросла. Забрала лучшие ее вещички и исчезла.

Кажется, ее так и не нашли. Ларисе она даже записки не оставила. А родная дочь ее не простила, уехала к бабушке на Урал, не побоялась от Москвы оторваться.

Лерке я такого счастья не пожелаю, и в подробности этой истории посвятила, чтобы ей хорошо представлялось, что к чему. С тех пор она как-то особенно затосковала — выхода нет. Небольшой мебельный салон, который ей подарил Егор, чтобы хоть чем-то себя радовала, для Леры тот же дом, только интерьер чаще меняется. Как ни заеду к ней, пара покупателей слоняется между диванами и столиками, продавщицы компьютерный пасьянс раскладывают. А Леру все устраивает, ей так комфортно: все идет, как идет. Новых партнеров она даже искать не пытается, проверенные ее вполне устраивают. Никакой жажды риска.

Она сама говорит: «Вся энергия в нашей семье тебя досталась. Если б я умела работать, как ты, и была такой же авантюристкой, то уже стала бы первой в этом бизнесе».

Откликом вспоминается последняя авантюра, которую я задумала буквально пару часов назад — омолаживающие роды. И сердце вдруг останавливается на миг: вот же выход для нас обеих!

— Черт, как же я раньше-то не додумалась?!

Сестра смотрит на меня с недоумением:

— Ты о чем?

Но мне нужно сначала прокрутить в голове: чтобы Лерка родила от другого, пусть и от анонимного донора, и речи быть не может. Егор ревнив, как Отелло, даром что светловолосый и голубоглазый, как викинг. Он любит мою сестру просто как-то неправдоподобно: я специально вынюхивала — никаких сплетен о нем, ни малейших подозрений. Хотя банкиру вроде как по статусу положено. Но у них с Лерой все по-настоящему, как должно быть, но не бывает. Как даже у нас с тобой не было, ведь любовница у тебя имелась. Я.

— Слушай, — начинаю осторожно, — у меня тут родилась такая мысль…

Она прерывает меня:

— Мне уже страшно… Когда у тебя такой голос, это значит, что ты задумала что-то зверское.

Ей, наверное, вспомнилось, как я по молодости занимала денег под проценты, чтобы издать книгу, и потом тебе пришлось меня выручать. Или то, как решила разводить голых китайских собак… Или как проиграла в казино все деньги и все золото, что на мне было, и звонила ей, умоляя, чтобы Егор подкинул немного — отыграться. Я была уверена, что отыграюсь. Но Леркин муж выволок меня оттуда чуть не за шкирку и пригрозил, что, если я еще раз зайду в подобное заведение, он упечет меня на принудительное лечение. Это было уже после того, как Элька дала себе слово близко не подпускать меня к гипнотизирующим огням казино, и мне пришлось пойти туда одной.

Я похлопываю гладкое колено сестры, похожее на перламутровую раковину. Хорошо представляю, как хочется любому мужчине прижаться к такой красоте губами…

— Не бойся, детка. Это никак не связано с деньгами.

— Тогда что?

Произношу нарочито равнодушным тоном:

— Я вот подумываю: а не родить ли мне?

Ловлю в темноте ее взгляд. Спокойное лицо сестры нервно передергивается:

— Что?

— Слышала про омолаживающие роды? По-моему, самое время… К тому же мне с чисто профессиональной точки зрения просто необходимо в конце концов узнать, что женщина испытывает во время беременности и родов.

Лера откликается не сразу. Сидит, опустив голову, будто боится взглянуть мне в глаза и прочесть в них то, во что ей так хочется и страшно поверить.

— Ты же никогда не хотела ребенка, — наконец произносит она. — Ты говорила, что ты цветы и те забываешь полить… Сколько у тебя уже засохло?

— Цветовод из меня никакой, это точно, — соглашаюсь я без обиды. Попробовала бы она что-то подобное сказать о моих книгах.

Кусая губу, выскальзывающую из-под ее ровных зубов, Лера нетерпеливо спрашивает:

— Что ты с ним будешь делать?

— Отдам тебе.

Ее молчание затягивается, и мне уже начинает казаться, что она решила, будто я над ней издеваюсь. Но когда я собираюсь переубедить ее, Лера тоскливо шепчет, сцепив на затылке руки, придавив голову:

— Господи, как ты можешь так говорить об этом… Таким тоном! «Отдам тебе» — словно о безделушке какой-то речь.

— Хорошо, — смиряюсь я. — Пусть будет так: я рожу его для тебя. Так лучше? Не коробит?

Лицо ее обращено ко мне вполоборота — так оно мне особенно нравится, о чем Лера, конечно, не догадывается. Густые ресницы ее взволнованно бьются, словно мотылек попался в ловушку, поверив в свет.

— Так ты всерьез?

— А то! Я тебе первой говорю об этом.

— Родить и отказаться? Ты сможешь?

— Родить и оставить — не смогу. Родить и просто отказаться в роддоме — тоже не смогу. Не настолько я прогнила… Но если тебе нужен этот ребенок…

Она вскрикивает быстрее, чем я успеваю закончить:

— Нужен!

И вдруг вскакивает, точно в ней происходит взрыв той самой энергии, которой Лере всегда не хватало. Она рывком ставит меня на ноги и, обхватив за шею, благодарно прижимается всем телом. Сестра выше меня, я утыкаюсь ей в грудь. Она у нее такая, что и рожать не требуется.

— Спасибо, солнышко, — шепчет она мне в ухо, преклонив голову. — Господи! Мне все еще не верится! Если ты правда сделаешь это…

— Так, стоп! — я высвобождаюсь. — Давай без излияний благодарности.

Виновато кривятся губы: то ли улыбнуться пытается, то ли уже слезы сдерживает, которые у нее всегда были наготове. Так и видится из детства ее маленький, дрожащий подковкой ротик… Стоило чуть повысить голос, как Лера уже цепенела от страха. В ней никогда не чувствовалось ничего бойцовского, никакого стержня, и не выйди она так удачно замуж, не было бы у моей сестры сейчас ни бизнеса, ни загородного дома, ни такой машины… По сути дела, из нас троих только я заработала все своим горбом. Антон как был ни с чем, так и остался. Живет в той же двухэтажной халупе на южной окраине, где мы выросли, в квартире, оставшейся от матери, сам до старости не купил бы.

Я не злорадствую. Мне жаль, что из него ничего не вышло, ведь Антошка мог стать талантливым инженером, уже в три года что-то постоянно конструировал, и это здорово разнилось с тем, что пытались сделать мы с сестрой. Но институт он бросил уже после первого курса, когда выяснилось, что Лиза ждет ребенка, и пошел работать в автосервис, который кормит их до сих пор. Все его семейство во главе с матерью сидит у него на шее и только погоняет. От того, что Лиза с первого же захода запустила двойню, была одна радость: Антона освободили от армии. Но вместо звездочки ему пришлось поставить на себе крест.

— Хорошо, что ты уже вся в шоколаде, и дите вас не пустит по миру, — говорю я Лере, продолжая думать о брате. — Не хотелось бы, чтоб и тебя ждала участь Антона.

Кажется, она удивлена:

— Да ведь он счастлив!

— Это можно назвать счастьем?

— Да ты посмотри на них! Они же без конца смеются, ловят взгляды друг друга. Им же хочется чувствовать реакцию другого буквально на все, на каждую фразу. Их притягивает, как магнитом!

— В том смысле, что он ее без конца лапает? Вот тебе и все охи-ахи вокруг модельных параметров… На кой черт всякими диетами себя изводить, когда вон такая биомасса по стулу растеклась, что не обхватишь, а сколько желания вызывает!

Знаю, что Лере невыносим такой тон. Сестра не просто подает себя утонченной особой, она такова на самом деле. Конечно, если б она хоть чуть-чуть покрутилась в настоящем бизнесе, то ее тонкие каналы забились бы в два счета. Но Егор позволяет ей чувствовать себя хозяйкой салона, пусть и мебельного, но звучит это вполне аристократично. И мне она нравится такой. Во мне самой никогда не было этой естественной женственности, ласковости. Я всегда была больше девчонкой, студенткой, чем женщиной. За это ты и любил меня…

— А ты точно не передумаешь? — Мне необходима ее уверенность. — Послушай, как орут эти монстры… Тебе это надо?

В ее улыбке — всепрощение сестры милосердия.

— Чужие дети часто раздражают… Со своими все по-другому, ты не знала? То, что бесит в чужих, в своих умиляет.

— Ты-то откуда знаешь?

— Я читала.

Я давлюсь смехом:

— А! Ты решила сперва изучить теорию…

— Я думала, мне уже не узнать этого на практике.

Узкие кисти впиваются в плечи, все тело — сплошной излом. Меня тянет погладить ее, разгладить…

— Будет тебе ребеночек, старче, — я прижимаюсь губами к ее пальцам. — Не плакай.

Лера смотрит на меня так серьезно, что мне становится не по себе:

— Ты собираешься забеременеть от Власа?

— Есть возражения?

— А он согласится?

— Обязательно его спрашивать?

— А как же! Разве можно так — обманом?

— Почему нет? Ему же не воспитывать его, алименты не платить.

Но сестра в ужасе трясет головой:

— Нет, ты должна обсудить с ним это! Заручиться его согласием. Ребенок должен быть зачат по любви.

— О! Вот с этим как раз проблема.

Я встаю, прислушиваясь, как похрустывает в позвоночнике. Возраст противненько напоминает: долго сидеть на твердом крыльце уже чревато. Можешь и не подняться… И понимаю, что тянуть с воплощением Лериной мечты некуда. Сейчас или никогда.

Но сестра сама притормаживает меня:

— Ты ведь, кажется, едешь с театром в Швецию?

— Надеюсь, еду.

— Тогда лучше это сделать после возвращения. Знаешь, тряска в поезде во время беременности…

— Мы полетим самолетом.

— Тем более! Перепады давления так опасны!

— Хорошо, — смиряюсь я тем охотнее, что страх все же дает себя знать и подначивает отложить задуманное.

Но это как раз и настораживает Леру. Подобравшись ко мне, она, чуть пригнув голову, заглядывает в глаза:

— Ты меня слушаешься? Ты ведь никого не слушаешься!

— Неужели?

— У тебя комплекс старшей сестры — ты всегда права и знаешь, как надо поступать.

— У меня еще и комплекс отличницы. Если я за что-то берусь, то обязана сделать это на «пятерку»! Так что малыша я тебе произведу — загляденье.

Ее так и отбрасывает:

— Сплюнь!

И сама трижды плюет через левое плечо.

— Дура суеверная, — усмехаюсь я. — Все будет в порядке, я же здорова, как крестьянская девушка!

— А…

— Насчет его болячек я выясню, не беспокойся.

Лера вдруг отводит глаза, потом коротко взглядывает на меня, опять опускает ресницы.

— Ну? Что? — не выдерживаю я.

— А у тебя больше никого нет на примете?

— Кроме Малыгина? — Слышал бы Влас! — Чем он тебе не нравится? Такой симпатюля… Мне казалось, что ты очень даже к нему расположена.

Ее так и морщит от неловкости:

— Он… Да, он ужасно милый и все такое… Но ведь не только внешние качества передаются по наследству, правда? А Влас… Он немножко… пустозвон. Или мне только так кажется?

Она виновато округляет глаза, вокруг напрягшихся бровей возникают ямочки. Я разглаживаю их кончиками пальцев и целую ее в нос.

— Человек-фейерверк… Это тебя не устраивает? Ты хочешь, чтобы этот ребенок родился от человека серьезного и глубокого, талантливого и доброго? Знаешь, если б я родила его от Никиты — а это ведь его портрет! — ты никогда не получила бы этого ребенка. Потому что я его не отдала бы.

* * *

Что за безумный восторг — пронестись по МКАД почти ночью, когда адреналин особенно охотно фонтанирует, до того, что руки холодеют, уши закладывает! Главное, чтобы шоссе не опустело к этому времени окончательно, чтоб нашлось кого обогнать и подрезать, рванувшись навстречу звездам.

Влас ненавидит ездить со мной, потому что чувствует себя совершенно беспомощным: в моих руках не просто руль, а его жизнь. Не обращая внимания, как он орет, сидя рядом, я иду на обгон «шкоды», которая смеет соперничать с моим «BMW». Обхожу ее легко и красиво, но большой радости не ощущаю, ведь это была легкая добыча. Вот «мерседес» впереди — более достойный противник. Мой «Буня», как прозвала его младшая дочка Антона, нагоняет «мерина», словно коршун — темный, стремительный, безжалостный.


Твоя фамилия была Коршунов, но ты не был хищником… Тебе никогда не хотелось разгромить квартиру какого-нибудь Латунского, да и не Мастера это дело… Только ведь и я не была твоей Маргаритой, потому что больше всего на свете хотела сама стать Мастером…

Но мы не соперничали друг с другом. Звучит печально, однако нас именно то и спасло, что мы не были женаты с тобой, даже не показывались вдвоем на людях, за исключением тех дней в Париже, и ни одна собака не сравнивала нас, что так убийственно для любви, когда оба занимаются творчеством.


Кто сидит за рулем «мерседеса», не разглядеть из-за тонированных стекол, но невидимка принимает мой вызов. И мы мчимся ноздря в ноздрю, едва не раня друг друга крыльями. От воплей и проклятий, которые исторгает Влас, уже звенит в голове, и это окончательно заглушает голос разума, хотя мой артист, конечно, добивался обратного. Я выжимаю из своей машины все возможное, и мы уходим от соперника, растворяемся в ночи.

— Тебе лечиться надо! У тебя суицидная мания!

— Успокойся, — я сбрасываю скорость. — Какой ты трус, Малыгин, аж тошнит от тебя!

У него так раздуваются ноздри, будто он сам только что мчался по трассе:

— При чем здесь трусость? Ради чего башкой рисковать-то? Чтобы в Стокгольм не поехать? Профессии лишиться? Тебе, может, новые ощущения нужно испытать для работы, а я при чем?

— Новые ощущения нужны и для жизни.

Я спускаюсь на Ярославку, нацеливаюсь на свой проспект Мира, подумывая о том, что, может, стоило отвезти Власа в его Бибирево…

— Да ладно! Ты же всегда хвалилась своим воображением, — поддевает он. — Вроде тебе и не требуется узнавать то, что тебе хочется испытать.

— Мимо, — отзываюсь равнодушно. — Я же только что сказала, что это не для работы. Я ведь живу не только за письменным столом.

— А иногда кажется — только.

— Тогда мне и ты был бы не нужен.

— А я тебе и так не нужен, — вдруг говорит Влас с такой горечью, что я невольно отрываю взгляд от дороги.

Мне внове видеть его несчастным, тем более какие-то штрихи, незнакомый прищур глаз, подсказывают, что он даже не играет сейчас, хотя до этого момента мне казалось, что Влас и не выходит из придуманного им самим образа.

— Если б я был тебе нужен, ты не рисковала бы сейчас моей жизнью, только чтобы кайф испытать. А тебе плевать на меня! Я не гнал бы так, если б сидел за рулем, а ты рядом.

Я делаю попытку повернуть разговор в русло иронии, где нам было так уютно:

— Из этого следует, что ты нуждаешься во мне просто безумно?

Но его серьез в этот вечер просто не пробиваем:

— Выходит так. Я сам этого не ожидал.

— Тогда ты, наверное, поможешь в одном деле, — решаюсь я, несколько неожиданно даже для себя самой.

— Что за дело? — настораживается Влас.

— Я хочу забеременеть.

Актриса из меня неважная, улыбка получилась натянутой, не способной окутать флером беззаботности. А Власу следовало бы сразу дать понять, что это не всерьез.

— Ты хочешь — что? Да ты что?!

— Крысы уже бегут с корабля?

— Кто тут крыса?

— Прости, хомячок, я должна была объявить это как-то помягче. Тебе сразу послышался марш Мендельсона и детский вой? Не бойся, ничего этого не будет. Это просто… процедура такая.

Тут выяснилось, что Малыгин заикается:

— В к-каком см-мысле процедура?

— В омолаживающем. Не слышал про омолаживающие роды? Я решила, что мне нужно попробовать это на себе. Ты ведь не будешь против, если у меня увеличится грудь?

— Я не понял… Ты собираешься родить ребенка? И сама воспитывать его будешь?

Мне скучно пересказывать то, что уже несколько раз обдумала и обговорила с Лерой, но ведь она сама настаивала, чтобы я посвятила его… Если нет кого-нибудь более подходящего.


А тебя нет. Вообще нет в этом мире. Ты покинул его одиннадцать лет назад, опустошив землю, обесцветив ее. С тех пор я нахожу краски только в том воображаемом мире, где ты продолжаешь жить, и потому все мои герои чем-то похожи на тебя. Хоть улыбкой, хоть именем… Ты — мой проводник в мир несуществующего, откуда родом литература. Но там снуют вовсе не тени, мнившиеся принцу датскому. Ты до сих пор — плоть и кровь. Не только моментами в ночи, но почти постоянно я чувствую тебя так осязаемо, что иногда перестаю понимать, почему до сих пор не перебралась туда, к тебе окончательно… Ведь для меня уже давно в том мире все более выпукло и значительно, сочно и вкусно. Незабываемо.

А что было в этом обыденном, неважном, хотя бы позавчера — как вспомнить? Разве здесь еще зависают прозрачными родинками капли росы на узких травинках, острых, как слипшиеся после умывания ресницы? И встрепанные туи, словно любовницы, только поднявшиеся с постели, стряхивают с волос налипшие свидетельства их грехопадения? Неужели здесь тоже проступает в небе радуга, вызывающая неизменный восторг, какой испытывала только в детстве, когда мазюкала расплывающейся акварелью на шершавых альбомных листах?

Наверное, это все не умерло вместе с тобой, и кто-то другой продолжает находить эти чудесные мелочи, оправдывающие существование этой реальности. Только я утратила зрение, когда не с кем стало делить увиденное… Наверное, не так уж трудно было бы отыскать человека, способного совпасть со мной зрением, сердцем, мыслью. Но мне не хочется другого…


— Ну, что ты молчишь?

Передо мной на мониторе текст какой-то статьи, и, судя по нетерпению Власа, я уже должна была прочитать ее. Выхватываю взглядом абзац: «Омолаживающие роды — это легенда! Вынашивая плод, претерпевая родовые муки, женщина переживает тяжелейший стресс».

Как мы оказались дома? Кто успел включить мой ноутбук? Сколько времени я провела, угодив в расщелину между мирами?

— И что это доказывает? Я могу найти тебе десяток статей, в которых пишется, что гормональный уровень во время беременности возрастает в сотни раз, потому что плацента выделяет свои гормоны, и от этого — и кожа тебе, и грудь, и…

Он орет, сжимая кулаки, светлые волосы растрепались — будто непричесанный гримером театральный парик на голове:

— Ты что, не видела беременных?! Они же все страшные, как смертный грех! Морды тупые, безразличные, ничего их, кроме вечного токсикоза, не занимает. Как женщину может красить арбуз в животе?! Такое пузо только жалость и брезгливость вызывает!

— Я говорю о периоде после, а не во время.

— А эти девять месяцев тебе такими безобидными кажутся? Ты читай, читай! Вот тебе тут все прелести беременности: разрыв сетчатки, варикоз, недержание мочи, миокардит, инсульт. Тебе этим всем обзавестись хочется?

— Глупости. Не встречала ни одной детной женщины с разрывом сетчатки.

Влас упорно тычет пальцем в экран:

— Да ты почитай! Изнашиваемость органов за время беременности — пятьдесят процентов. На фига тебе сдался этот геморрой?!

Сворачиваюсь в своем кресле, где чувствую себя по-настоящему дома, в своей раковине. Маленькая улитка, выставившая рожки… Туда же — бодаться! Этот молодой лев со спутанной гривой раздавит походя и даже слизи на подошве не почувствует.

— Ты-то чего бесишься? Не тебе же вынашивать…

— Но мне на это смотреть! Сама подумай, разве ты создана для родов?

— Оба-на! А я кто, по-твоему? Прослойка между полами? Сейчас даже интеллигенцию больше не считают прослойкой общества.

— При чем тут это?

От того, что Влас присаживается перед моим креслом на корточках, обеими руками окольцевав меня, хочется вскочить на желтую подушку сиденья, обрамленного синими подлокотниками — кресло у меня царское, роскошное. Я в нем и работаю (ноутбук на коленях) и прихожу в себя после работы, которую Элька называет моим главным грехом, хотя противопоставляет ему грехи куда более глупые, — развлечения. Мир захлебывается слюнями, изобретая все новые, моей подруге кажется преступным упустить хотя бы малость, чего-то не нюхнуть, во что-то не погрузиться, уступить другому свое место на визжащей «американской горке»…

Для нее работа в компании, занимающейся пиаром любого рода, только вынужденная необходимость, что-то вроде накопителя в аэропорту, через который необходимо пройти, чтобы подняться в небо. Как можно любить ежедневное топтание в толпе изнемогающих от ожидания? Мои предположения насчет того, что есть люди, искренне увлеченные своим (даже таким, как у нее) делом, Элькой отметаются на раз. Ее приводит в бешенство то, на что я трачу молодость.

«Пиши, конечно, раз покупают, — позволяет она. — Только надо же и меру знать! Чего ты сутками-то вкалываешь? Всех денег не заработаешь. Ты даже не представляешь, сколько упускаешь в жизни!»

Споров как таковых я с ней давно не веду. Ее нападки носят односторонний характер, хотя и Элька прекрасно понимает, что от меня эти жалкие дротики, которые ей самой, наверное, кажутся стрелами, отскакивают, как от щита. Она продолжает твердить, что жить нужно здесь и сейчас, не откладывая на будущее, которое может и не наступить, и на это трудно что-либо возразить. Все дело в том, что наше понимание жизни как таковой не соприкасается никаким боком. Мы совпадаем только в одном: глупо тратить время, которою не так уж много каждому отпущено, на то, чтобы производить на свет никому не нужных, априори несчастных людей. Детей.

Влас со своей неопределенной позицией болтается где-то между нами. Ему безумно нравится дело, которым он занимается, но уйти в него с головой, отказавшись от всех радостей, предлагаемых современным миром, мой артист тоже не готов. Потому его и держат годами на вторых ролях… Чего ему не хватает — таланта или амбициозности? Или все проще — трудолюбия?

Чайковский в письмах признавался, что каждое утро ему силой приходится гнать себя к фортепиано (или роялю? Это как-то забылось). То лень мучает, то похмелье… Но условия договора висят дамокловым мечом: к такому-то числу нужно написать оперу. Которая признается шедевром уж потом… А когда было серое, тягостное утро, и не хотелось работать, ему не слышалось никаких звуков, кроме неспешного цоканья копыт за окном, скрипа телеги, ворчания самовара.

Но заставлял себя, силком, за шиворот подтаскивал к инструменту вялое тело, усаживал, заставлял поднять крышку… Четверть часа муторного самокопания, щенячьего тыканья: это не то, так не пойдет… А потом вдруг проскальзывает искра. Божья? А чья же еще?! И мгновенно вспыхивает пересохшая душа, и казавшийся мертвым замысел разгорается пожаром. И ликование потоком, сердце прыгает на волнах, холодеет от восторга!

Какие Элькины развлечения с этим сравнятся?!


А Влас все тянет свою волынку:

— Существуют женщины, созданные только для вынашивания и воспитания детей. Как в пчелином рое! Есть пчеломатка, и есть рабочие пчелы.

— Ты очень убедителен в своих зоологических примерах!

— Ха-ха! — выдыхает он мне в лицо.

От него пахнет коньяком: с Егором и моим братом они прикончили бутылку по-русски — на троих. Антон выпил меньше всех, он вообще не большой любитель, хотя с такой жизни, как у него, даже я запила бы. Его счастье, что он даже не понимает, как убоги и забиты мелочевкой его будни. Сплошные будни… Борьба за выживание без надежды на победу, без передышек между боями. Как же я упустила момент, когда мой младший брат ввязался в это сражение с нищетой?!

Иногда, если я задумываюсь о нем не с обычным раздражением («Сам устроил себе такое счастье!»), а пускаюсь мыслями чуть глубже, у меня начинают губы трястись от сострадания. Он всегда был таким светлым мальчишкой, спокойным и добрым, только года в два слегка взбесился, тарелки со стола швырял на пол, и в пятнадцать серьгу надел, а больше никаких вывертов. Почему я не выдрала его, когда Антон заявил, что женится на Лизе? И не потому, что она ждет ребенка, хотя это уже было очевидно, а потому, что любит…

Почему я не объяснила ему тогда, что первая любовь не стоит всей жизни, которую мой брат, как обычно, застенчиво моргая, скомкал и вручил этой пчеломатке, не способной ни на что большее, как только рожать и рожать? Что это юношеское помешательство тем и хорошо, что проходит, тонкой пленкой оседая в памяти… У каждого из нас был мальчик или девочка, оставшийся только улыбкой в весеннем небе, особой песней, звучавшей в тот момент, когда прозвучали неловкие признания, или тишиной, до сих пор балующей слух…

Но всего этого Антон не услышал от меня, потому что к тому времени я уже сбежала из дома и знать ничего не хотела о том, что там происходит. Наслаждалась своим одиночеством в Балашихе, где в первое время снимала квартиру, открывшим мне, что на рассвете можно слушать соловья, а не вопли младших сестры и брата. И тем, что никто не проворчит над ухом: «Хватит своей писаниной заниматься, лучше бы полы помыла»…

Самое удивительное, что я до сих пор каждый день с ведром и тряпкой привожу в порядок свою планету. И вовсе не потому, что так завещал Маленький Принц… Просто это уже въелось мне в подкорку. Наше детство никуда не уходит от нас, вопреки знаменитой песенке. Оно всасывается в кровь и незаметно проникает в мысли, окутывает сердце. И за ним нужен глаз да глаз, чтобы наше неразумное, простодушное детство не заставило нас впасть в полный маразм и творить глупости со своей жизнью. Как поступил мой брат, по-рыцарски женившись на первой же забеременевшей от него девочке…

— Ты меня не слушаешь? — останавливается Влас.

— Я слушаю. Но ты пока не произнес ничего, что могло бы меня переубедить.

Он смотрит на меня с тоской:

— Зачем тебе этот геморрой?

— Твоим языком ответить? Это прикольно.

— Очень! Что прикольного девять месяцев переваливаться с боку на бок жирной гусыней?

По безнадежности тона угадывается, что Влас уже сдался.

— Я должна это попробовать. Узнать ощущения. Говорят, что как Толстой описал роды Карениной — смех один для тех, кто рожал. Если уж ему не удалось вообразить…

— Опять твои профессиональные заморочки? Ладно. Пробуй, — он поднимается, издав суставами легкий хруст, напоминающий, что и его молодость не вечна. — Только без меня.

— В том смысле, что ты не осчастливишь меня своей драгоценной спермой?

— Не осчастливлю! — огрызается он.

Почему-то мне становится еще уютней в моем кресле. Я слегка ерзаю, приглядываясь, как пробивается рассвет будущих приключений.

— Хозяин — барин. На мое счастье ты не единственный обладатель этого жиденького сокровища.

У него злобно подергивается лицо, а это ему не идет. Амплуа Малыгина — добродушные и пройдошливые Иванушки-дурачки, в лучшем случае разудалые разбойники, но никак не Кощеи. Внезапно ощущаю, как же мне не терпится, чтобы Влас поскорее ушел, оставив меня наедине с новым замыслом. Не то чтобы мне так хотелось осчастливить Леру, но не случайно же чувство вины перед братом то и дело начинает свербеть где-то внутри… Откупиться я собираюсь от этой своей виноватости? Помочь сестре, раз не смогла спасти брата… Я — старшая. Они ждут этого от меня. Или мне только кажется, что ждут?

— Ну, мучайся на здоровье! — у него глаза разозлившейся кошки. — Только помощи не проси, если тошно станет, поняла?

Мне становится так смешно, что его просто выносит из моего дома. Провожать? Всплакнуть у порога? Это еще смешнее. Я слышу, как Влас хлопает дверью. Положено содрогнуться от звука еще одной закрывшейся страницы моей жизни, но не так уж она была хороша, чтобы жалеть. Отдельные строчки стоили того, чтобы прожить их, но у меня еще будет время припомнить их и посмаковать удачные сочетания слов…

* * *

Однако времени Малыгин мне отвел даже меньше, чем я ожидала. Дверной звонок встрепенулся, разбуженный его пальцем, когда еще и пяти минут не прошло. Осмотр комнаты одним взглядом: Влас ничего не оставил у меня, значит, нашел в себе силы вернуться без повода.


Когда сюда приходил ты, повод вообще не был нужен… Ни разу не потребовался. Объяснять, что тебя привело? Слова сразу становятся беспомощны, если я хочу сказать о тебе. Разве я смогу объяснить, чем были те наши встречи? Только не банальными свиданиями. Ты проникал в мое заурядное существование не потому, что хотел скрасить его или добавить перчинки в свое собственное. Нет, когда ты появлялся здесь, я понимала, что ты выбился из сил. И приникал ко мне, показывая всем своим существом — горькой складкой между бровями, напряженностью губ, побледневших от гнева на себя, нетерпеливостью ледяных рук, — что больше не в состоянии бороться с собой, презирающим грех прелюбодеяния, равно как и все другие грехи. Ты пытался жить по тем нравственным законам, которые считал единственно правильными, а я мешала тебе…

Не тем, что звонила некстати или добивалась встреч — никогда этого не было. Ведь я понимала, как изнурительна эта борьба со мной, живущей внутри тебя. Но я не давала тебе забыть о себе воздухом московских улиц, которым мы оба дышали, передавая друг другу вдох-выдох через целые кварталы — с твоей Ордынки на мой проспект Мира. Общие облака над головами тянулись от тебя ко мне… Косой, слепой дождь, весь пронизанный солнцем, радостный, летел от меня к тебе… Я знаю, как невозможно тебе было хоть на минуту отвлечься от мысли обо мне, потому что со мной было то же самое.


Всегда забываю взглянуть в дверной глазок. И получаю сюрпризы вроде этого: на пороге возникает не явившийся с повинной Влас, а соседская девочка, имени которой не знаю. Зареванная и перепуганная до смерти, даже светлые волосики топорщатся от страха. Глаза утонули в расплавленном ужасе, который, похоже, спалил ей все нутро, от того она так жадно хватает воздух пересохшими губками, нижняя из которых трогательно выступает больше положенного, кривится отличительным знаком обиды.

Я затаскиваю ее в квартиру, ни о чем не спросив и не успев напомнить себе, что дети вызывают у меня не сострадание, а раздражение. То, о чем однажды обмолвилась Зинаида Александровна, что детей жалко, так жалко! — это не по мне. Безотносительной жалости не понимаю. Но вот эту соседскую девочку с ее детским горем уже прячу за своей дверью.

И, схватив за руку, протаскиваю в комнату, усаживаю на гостевой диван, которому в одиночестве всегда предпочитаю свое кресло. Ее ножки не достают до пола, беспомощно болтаются, топорщатся коленками, на которых, как и положено в ее возрасте — йодом замазанные ссадины. Девочка судорожно вздыхает и вопросительно смотрит на меня: можно довериться? Но меня интересует только одно:

— Почему ты ко мне прибежала? Между нашими квартирами — два этажа. Неужели никто не открыл?

Она обеими руками приглаживает встопорщившиеся волосенки и боязливо улыбается:

— Вы такая красивая… Я подумала, что вы добрая.

«Ты ошиблась», — едва не вырвалось у меня. Но я ничего не успела сказать, потому что в дверь опять позвонили.

Подскочив, девочка едва не тычется в меня мокрой мордочкой, мгновенно исказившейся ужасом:

— Не открывайте! Она опять меня побьет!

— Это твоя мама?

Особенно удивляться нечему и возмущаться тоже… Родители бьют своих детей. За то, что они хоть похожие, но другие, и осмеливаются иметь свое «я». За то, что их надо кормить, а для этого нужно зарабатывать, предавая талант, напрягаясь больше любых мыслимых возможностей и занимаясь делом, которое вызывает отвращение. Любимое дело и любимая семья — две вещи несовместные. Что-то одно обязательно начинаешь ненавидеть, потому что другим приходится поступаться, отказываясь тем самым от своей цельности. От души своей. От той себя, какой тебя задумал Бог. В народе говорят проще: за двумя зайцами погонишься…

Девочка кивает:

— Папа сегодня сказал, что маме придется со мной дома сидеть, пока я начальную школу не окончу. Ну, вы знаете…

— А в каком ты сейчас?

Звонок повторяется, прошивает пронзительным звуком, и маленькое тельце болезненно передергивается. Но она все же находит в себе силы ответить:

— Ни в каком. Я в сентябре только в первый класс пойду.

«Еще три-четыре года», — мысленно подсчитываю я, поймав себя на том, что не знаю точно, сколько теперь учатся в «началке».

— А кем была твоя мама до того, как ты родилась?

В этом вопросе даже мне самой слышится упрек. И девочка мгновенно ловит его и прячет глаза — мне чудится, что ради того, чтобы в ответ не упрекнуть меня в черствости. Отвечает еле слышно:

— Она работала на телевидении. Журналисткой.

Десять лет вне профессии. Без камер и новостей. С кастрюлями и памперсами. Банальный вопрос: стоило ли пять лет учиться, чтобы потом в два раза дольше подтирать сопли своему чаду? Зачем тогда и школа тоже с ее тригонометрическими функциями и физическими законами? В каменном веке рожали, не зная этих законов, и все получалось. Вот книг не писали, в космос не летали… Может, и не стоило начинать? Тупо рожали бы и рожали, в геометрической прогрессии умножая род человеческий, и бродили бы по земле, босые, в шкурах, окруженные десятками вшивых, грязных детишек, — счастливые! Гигантские кролики, овладевшие только одним искусством, одной наукой, одним ремеслом…

В стуке, которым эта женщина уже в нетерпении осыпает мою дверь, слышится дробь, которой она готова расстрелять целый мир, лишь бы отбить себя саму у этого злобного сообщества, пытающегося вогнать ее (каждую из нас!) в потасканную шкурку крольчихи. Скоро транспаранты повесят по Садовому кольцу: «Рожай! Рожай! Государству нужны новые солдаты!» Глуши в себе ужас, в котором одновременно и ты со своей потраченной на ерунду жизнью, и твой еще не рожденный сын, которому уже шьют военную форму, готовят автомат. Тебе — черный платок в сорок лет и до смерти. Потом разве снимешь траур? Даже если попытаешься надеть шляпку, черная кайма так и останется вокруг лица, и ты будешь видеть ее, чувствовать кожей. Всегда.

Родить — похоронить. Еще раз, и еще, снова и снова. Именно так и жили в веках предыдущих, в тех же пеленочках, что в колыбель, укладывали в гробик, и снова отправлялись рожать, уже не соображая, что происходит, — природа-мать велела!

Эта женщина, которой я уже открываю дверь, смеет спорить с природой. Пусть подло, на ребенке отыгрываясь, но сопротивляется, борется, кулаками отстаивая свое нежелание сживаться с кроличьими ушами. Я тоже не хочу этого, и потому смотрю на нее как на сестру. Не по несчастью — по разуму. И она мгновенно понимает, что в моем взгляде, и губы робко улыбаются: неужели нашла?

— Даша у вас? — спрашивает после обычного приветствия.

Я киваю, пропускаю ее. Красивая, стройная женщина, еще держится, сохраняет форму, надеясь, что это когда-нибудь пригодится. Судя по цвету волос ее дочери, блондинка она вполне натуральная. Взглядом оцениваю волнующую мягкость в меру большой груди — после родов она обрела этот признак женственности или обладала им раньше? Впервые приходит в голову, что для человечества, уже перенаселившего планету сверх всякой меры, может стать спасением гомосексуальность. Женщина никогда не родит от женщины, но радости может получить не меньше, чем от мужчины. И никаких опасений, и этих безумных подсчетов сроков, никаких абортов, оставляющих ощущение младенческой крови на руках, никаких десятилетних перерывов в карьере…

Малыгин в чем-то прав: должна быть низшая каста рожающих, всегда ведь найдутся лишенные интеллекта, но обладающие отменным здоровьем вроде Лизы. Пусть производят солдат, чернорабочих, кого угодно, лишь бы не мешали нам жить.

— Она очень напугана, — говорю я, не обнаружив Даши в комнате, где оставила ее. — Наверное, спряталась где-то. Присаживайтесь.

Она опускается на то место, где только что сидела ее дочь, криво усмехается:

— Не воспринимайте всерьез все, что она говорит. У нее бывают истерические реакции.

К счастью, она говорит о своей дочери в третьем лице, как и должно быть. Назойливое и слащавое материнское «мы», которое слышишь повсюду, вызывает у меня приступы тошноты. Человек добровольно отказывается от своей личности, срастаясь с другим существом, и даже не понимает трагедии происходящего. Индивидуальность нивелируется.

— Даша наблюдается у невропатолога, — поясняет она тихо. — В ее воображении все происходящее принимает уродливые, гипертрофированные формы. Стоит заговорить с ней чуть строже обычного, она уже начинает рыдать и прятаться. Но если идти у детей на поводу, из них вырастают те монстры, которые катаются по полу в магазинах, требуя игрушку. Ведь правда?

— Абсолютная, — подтверждаю я. — Сейчас я приведу ее.

— Спасибо, — она устало улыбается. — Кстати, меня зовут Агатой. А ваше имя я знаю.

Заметно, что Агате осточертело все, что наполняет ее жизнь, но она держится стойко, как оловянный солдатик. И это вызывает уважение. Я оставляю ее и отправляюсь на поиски Даши, которая находится не сразу, уже заставив меня беспокоиться. Девочка прячется за моим любимым креслом, и это на миг вызывает во мне досаду, будто священное место осквернено.

— Выходи. За тобой мама пришла.

Но она только мотает головой, пытаясь разжалобить меня видом своего кривящегося ротика. Я вытаскиваю ее за руку. Упираясь, Даша цепляется за синие подлокотники и чуть сдвигает кресло.

— Сколько в тебе силы, однако!

Внезапно девочка обхватывает меня за пояс и бормочет сквозь слезы:

— Не отдавайте меня! Не отдавайте. Она же убьет меня сегодня!

— Глупости, — я разнимаю ее руки. — Никто тебя не убьет. Ты все придумываешь, признай это. Фантазия — это, кстати, совсем не плохо, может, ты даже станешь писателем, как я…

Ее руки беспомощно свешиваются:

— Не стану. Она убьет меня.

— Опять ты…

— Женщины часто убивают детей, вы разве не знали? Вы же тоже убили двоих!

Она будто плеснула в меня кипятком. Отшатываюсь, ошпаренная, и на миг теряю над собой контроль:

— Откуда ты знаешь?!

Только Лере было известно о тех двух абортах, не могла же она…

— Я вижу, — шепчет Даша. — У вас так не бывает? Я думала, писатели тоже так видят.

— Что значит — видишь? Ты насмотрелась фильмов про экстрасенсов?

— Я сама по себе вижу, — она оглядывается на открытый проем двери, в котором в любую секунду может возникнуть ее мать.

И во мне вдруг начинает незнакомо вошкаться та самая жалость к маленькому существу, о которой до сих пор я только слышала. Жалко — просто потому, что девочка такая слабенькая, жалкая, беспомощная, еще не подозревающая, что можно пережить любое горе, даже нелюбовь матери… Я пережила и убаюкала это в себе, ведь на самом деле ни убить, ни изгнать эту беду не удается. Но можно научиться с ней жить…

Прижимаю ее голову только на мгновенье, но Даше этого достаточно, чтобы вцепиться в меня обеими руками. И опять этот горячечный шепот:

— Не отдавайте меня! Не отдавайте!

— Она не убьет тебя. Она тебя любит.

Я стараюсь говорить тихо, но внушительно, чтобы слова пробились к ней, совсем очумевшей от страха. Проводя рукой по волосам, пытаюсь снять ее дрожь, но Даша задирает голову:

— Вы сами знаете, что это неправда.

— Если мама иногда сердится на тебя, это еще не значит, что она тебя не любит.

Почему детям принято лгать? Внушать им понятие о несуществующей любви… Разве не честнее было бы признать, что ты не любишь своего ребенка? Ну, не любишь! Потому что разум у тебя не помутился после родов, и ты ясно видишь, какой это несимпатичный, вредный, крикливый, противный человечек, любить которого ничуть не естественней, чем любить сестру или брата, тоже — кровное родство, однако это встречается еще реже.

К этой девочке, которую я продолжаю обнимать, привязаться было бы легче: она хорошенькая и трогательная, и неглупая. Но это на первый взгляд… Матери лучше знать все скрытые пороки своего ребенка, уже научившегося по-взрослому играть на публику. И если Агата говорит, что ее дочь — психопатка и лгунья, значит, так оно и есть. Не воспринимать же всерьез ее потуги на ясновидение! Хотя… Откуда ей известно о моих абортах?! Что-то слышала? Где? Кто мог говорить об этом? Или просто придумала на ходу, чтобы огорошить меня, сбить с толку?

Расцепив руки, Даша горестно повторяет:

— Она не любит меня. Не любит. Вот Катина мама ее «заинькой» зовет и «солнышком». И они всегда смеются, когда гуляют вместе.

— Первобытные люди тоже умели смеяться. Ты ведь не хочешь стать первобытным человеком?


Глупый довод, ничтожный… Ты тоже любил посмеяться, хотя посторонним казался человеком сумрачным. Солнце в тебе всходило для своих. Для любимых. Для меня. И тогда всплывали старые байки, свежие анекдоты, истории юности, забавные эпизоды последних дней, остроумно облеченные тобой в слова. Нам было весело с тобой, хотя теперь все, даже наш смех, кажется мучительным. Потому что вспоминать о счастье — всегда мучительно…


Даша не отвечает на мою откровенную глупость. И становится по-чеховски стыдно — не перед собакой, так перед ребенком. И губы кривятся виновато, и щекам жарко.

И чтобы избавиться от неприятного, нежеланного, что заставляет меня испытывать эта девочка, я беру ее за руку и вывожу к матери. Даша больше не упирается, но я чувствую, как она дрожит. Выдуманные химеры бывают страшнее настоящих.

— Вот ваша беглянка!

Меня саму начинает мутить от деланной жизнерадостности тона, но ни одна из них не замечает этого. Они смотрят друг на друга, и я вижу, что в глазах Агаты действительно нет любви, одна только лютая злоба. Но как еще можно смотреть на человека, который лишает тебя жизни?

Она встает:

— Пойдем.

Но руки дочери не протягивает. От Даши не получаю ни прощального взгляда, ни укоризненных слов. Опустив голову, она покорно уходит вслед за матерью и ни разу не оглядывается.

— Спасибо, — сухо говорит Агата на пороге, ей явно неловко.

Закрыв за ними дверь, я пытаюсь распознать в душе облегчение, но не нахожу ничего. Даже обычного желания сесть за работу. Слишком много постороннего и ненужного сегодня вошло в мою жизнь: семейные посиделки, нытье Власа, детские страхи.

Я смотрю из окна на притихший ночной двор, в котором не раз видела Дашу с Агатой, всегда таких нарядных и благополучных с виду. Меня не раздражают дети, играющие под окном, пока они не начинают вопить во все горло, ссорясь или чего-то требуя. А иногда просто игры такие… Дети вообще не умеют разговаривать тихо, они орут, как итальянцы в их карикатурном изображении.

Тогда я начинаю ненавидеть этих детей, от них не спасают никакие стеклопакеты, и отвлекающие от работы звуки проникают в комнату. Мне просто хочется тишины. Чтобы сосредоточиться и напитать своей энергией мне одной доступную реальность, которую хочется показать всему миру. Надеюсь, мои книги однажды прочтет весь этот мир, бестолковый и занятой, не способный творить тишину, все и самого себя разрушающий. Только я, наверное, к тому времени переселюсь в вечное царство безмолвия, где мне будет так хорошо, как нигде и никогда на земле.

* * *

На экране ноутбука реплики тех, кто называет себя childfree, русская аббревиатура ЧФ: «Я люблю себя, я самодостаточна. Я люблю свое тело. Как я могу истязать его проталкиванием грейпфрута через задний проход?!»

«В «Ашане» сделали целый блок касс для беременных женщин и инвалидов. То есть беременная приравнивается к человеку без ноги — чем не повод стать ЧФ?»

«Те, кто заводит детей — эгоисты! Они думают лишь о том, чтобы нашлось кому заботиться о них в старости».

«Я люблю своего мужа. Очень. Зачем нам с ним третий, даже если он станет его продолжением? У меня есть он сам, к чему продолжение? И я не хочу обрекать человека, которого люблю, на бессонные ночи и поиски второй работы».

«Чем меня так уж осчастливило общество, что я обязана родить для него очередного члена?»

«Я просто не хочу детей».

«Нужно заботиться о тех детях, что уже есть, а не плодить новых».

«Дети — это колоссальное количество не компенсируемых ничем проблем».

«Сотни поколений трудились из принципа — мы делаем это ради счастливого будущего наших детей. Мы — другие. Мы хотим быть счастливыми не в будущем, а сейчас. Жить и радоваться жизни. Время от времени менять работу, чтобы не наскучила. Использовать всю индустрию развлечений. Получить дополнительное образование. Как в эту схему может вписаться ребенок?!»

Доводы тех, кто не приемлет образа жизни «чайлдфри», читать не хочу. Их такое глобальное большинство, спорить с ними все равно, что лаять на слона. Да и не нужно, ведь лозунг ЧФ — «Живи сам, и не мешай жить другим». Этого я и хочу: чтобы мне не мешали. Ни Влас со своими инстинктами (сама позову, когда приспичит!), ни дети за окном, ни соседки, обсуждающие на лестничной площадке какую-то чушь — это утверждаю, даже не прислушиваясь. Стальную дверь себе поставила, но их визгливые голоса все равно просачиваются. Приходится закрывать еще и дверь в комнату, вентилятор включать, чтобы не озвереть от духоты в своей берлоге.

Все чаще прихожу к мысли, что мне нужен загородный дом, где никто не помешает, не отвлечет в самый неподходящий момент. И подальше от Леры, чтобы в гости не бегала, не отвлекала своей солнечностью, легкостью… А мне, чтобы работа шла, необходимо отяжелеть в своем кресле, и видеть только экран ноутбука — в нем сосредоточено все, что мне требуется: свет, люди, эмоции, мысли. С ним я не заскучаю ни за городом, ни на Крайнем Севере… Но вспоминаю о том, сколько времени будет уходить на то, чтобы добраться до театра, до любого издательства, и охладеваю к этой идее.

Форум childfree покидаю с ощущением, что угодила в компанию малолеток: возраст не называется, но все их преувеличенные вопли по поводу ужасов материнства, особенно уродства беременных женщин, напоминают детские страшилки. Может, потому что сама я уже настроилась на беременность? Чистый эксперимент, весомый результат которого достанется сестре… А мне — долгожданная женственность тела, угловатость которого в моем возрасте уже неуместна.

Не знаю, зачем я с утра пораньше забралась в Интернет… В только что прочитанных диалогах не обнаружилось и намека на толерантность, которую провозглашают «свободные от детей». Они презирают «детных» столь откровенно, как даже я себе не позволяю, хотя эти соплюхи, едва окончившие школу, еще и судить не могут, что такое настоящее одиночество, которого демонстративно жаждут, и какова зависимость между самореализацией и свободой. И где проходит грань между этой самой свободой и ненужностью…


Когда ты ушел из этого мира — от меня! — я впервые почувствовала себя ненужной настолько, что недели и месяцы заполнились моей пустотой. Всегда кто-то нуждался во мне, и чаще всего это раздражало, потому что это были братья-сестры, в которых я сама такой потребности не ощущала. Я сбежала от них при первой же возможности, и шла по улицам, смеясь от радости, что наконец-то у меня есть отдельный угол, куда никто не сунет свой нос. Пусть маленький, пусть арендованный, но иллюзию изолированности от мира он создает.

Но тебя я впустила в него с радостью…

Когда ты ушел, я поняла, что значит настоящая изолированность — от вдохновения, от образов, которые всегда роились в моем воображении, от моих выдуманно-реальных героев. Со мной не было никого. И меня самой не было.

Спустя несколько месяцев я начала проступать смутным абрисом — так раньше проявляли фотографии. И постепенно вернулась. Вся ли? Не знаю.


Так в чем я пыталась укрепиться, читая откровения ЧФ? Две девочки вчера разбередили душу, пробудили что-то, чего я в себе знать не хочу… Та в театре, оставшаяся в памяти полупрофилем, окруженная молчанием и тихой радостью предвкушения сказки. Порадовала ли я ее своей пьесой? Вторую, Дашу, точно ничем не порадовала, и сердце до сих пор сжимается, будто сдала ребенка в гестапо, чтобы самой уцелеть. Как она там? Просто подняться на два этажа и нажать кнопку звонка кажется немыслимым. Какое право я имею интересоваться чужой жизнью, контролировать ее?

Словно вырвавшись из моих мыслей, которые давлю, как недокуренную сигарету, раздается звонок. Влас для меня существует лишь в темноте, а мое большое окно сияет солнечным светом. Значит, это не он…

Впервые жалею, что это не он. Едва увидев стоящих за дверью, понимаю, что угодила в какую-то чудовищную фантасмагорию, где я даже не автор, а действующее лицо. Один в милицейской форме, другой, долговязый, в штатском и с ними заплаканная Агата, только сейчас — именем — напомнившая свою знаменитую тезку. Так и кажется, что сейчас из-за ее плеча покажется яйцеподобная голова чудаковатого гения криминалистики. Но вместо него высовывается моя соседка по площадке Евдокия Петровна.

«Кто-то вызвал милицию, — догадываюсь я. — Значит, эта тварь все же избила малышку… Что же мне — подтвердить, что Даша боялась этого? Или не лезть не в свое дело?»

— Участковый инспектор Дорохин, — тот, что в штатском сует мне в лицо удостоверение.

Разглядеть, что там написано в действительности не успеваю, но Дорохин уже прячет корочку, убежденный, что таким, как он, положено верить на слово.

— Разрешите?

Это он тоже спрашивает лишь для проформы и проходит, не дожидаясь моего ответа. Мне остается только отступить и впустить в жилище отшельника всю эту странную компанию. Не решившись пройти дальше передней, Дорохин выжидающе смотрит на меня с высоты своего роста, и, видимо, рассчитывает, что я поинтересуюсь тем, что им понадобилось. Но я предпочитаю подождать, пока он сам на правах вожака стаи объяснит мне, зачем они явились. Пару минут мы меряемся силой характера, потом он едва заметно вздыхает:

— Зоя Викторовна Тропинина, надо полагать?

— Думаю, вы не сомневались в этом, когда только вошли сюда.

Тонкие губы Дорохина не скрывают усмешки.

— Вы правы, Зоя Викторовна. Вас интересует, по какому вопросу мы к вам пришли.

— Уверена, что вы мне сейчас скажете.

— Хорошо бы вы так же уверенно и ответили, — философски замечает участковый. — Что вы можете нам сказать о местопребывании Дарьи Восниковской?

— Кого?

Я действительно впервые слышу это имя, и, кажется, Дорохин угадывает, что мое недоумение непритворно. Однако уже в следующую секунду я соображаю, о ком идет речь, потому что Агата, срываясь на истерику, выкрикивает:

— Где моя Дашенька? Где мой ребенок?

В голове у меня, видимо, происходит какое-то замыкание, потому что я не понимаю, о чем она спрашивает. Вернее, почему она спрашивает об этом меня?

Мое замешательство всеми воспринимается по-разному: Дорохин озадаченно поднимает брови, старушка всплескивает коротенькими ручками с нестрижеными ногтями, которые растут лопатой, Агата заходится в плаче. Я перевожу взгляд на того милиционера, который своей принадлежности не скрывает и носит форму. Он один сохраняет такую невозмутимость, которая составила бы честь английскому «бобби».

— Откуда мне знать, где Даша? — спрашиваю я его. — Она ушла вчера с ней… С матерью. И больше я девочку не видела.

Собственные слова со стороны кажутся не просто неубедительными, но предельно лживыми, как у любого допрашиваемого. А меня уже допрашивают, я ощущаю это задрожавшими поджилками. И угадываю, что против меня затевается какой-то заговор, ни цели, ни смысла которого я пока не понимаю.

— Спокойно, Зоя Викторовна, — произносит Дорохин тоном, от которого моя дрожь переходит в тряску. — Никто вас пока ни в чем не обвиняет.

Как заключенная сцепив за спиной руки, спрашиваю по возможности спокойно:

— А в чем вообще меня можно обвинить? Дашу избили, так? Но я-то при чем?

— А почему вы решили, что девочку избили? — радостно цепляется участковый.

Стараясь не смотреть на Агату, которую, по сути, выдаю с потрохами, торопливо рассказываю обо всем, что случилось вечером. Но это только мне кажется, что все теперь прояснилось. И кажется мне это не дольше нескольких секунд, потому что Агата начинает орать:

— Она врет! Вы же видите, она все врет!

— Это смешно! — вырывается у меня, хотя даже я сама не вижу в этом ничего смешного. — Какой у меня повод избивать чужого ребенка, которого я видела-то всего несколько раз?

И тут Агата движением фокусника вытаскивает откуда-то мою последнюю книгу, и мне же ее тычет в лицо:

— Да потому что ты ненавидишь детей! Здесь ты сто раз об этом говоришь! Вот же — самое начало, — она открывает первую страницу и росчерком искусственного ногтя выделяет предложения в самом верху. — Читайте все! «Я просто не люблю детей. Не хочу их. И, судя по всему, уже не буду их иметь».

Она громко захлопывает книгу, заставляя меня дернуться, как от пощечины:

— Убедились?

В ушах шумит так, будто мою голову зажали между огромными раковинами. Только сейчас это не отзвук прибоя, это гул черной воронки, в которую я вот-вот сорвусь. Где моя чертова сильная воля, которую все так любят нахваливать?!

— Если я не хочу иметь детей, это еще не значит, что я их пинаю на каждом шагу…

Это все, что я могу выдавить из себя. Так куце, так неубедительно. Однако Дорохин неожиданно смягчает тон:

— Зоя Викторовна, речь идет не о телесных повреждениях.

— Нет? А о чем тогда… идет речь?

— Даша… — он заглядывает в бумаги. — Восниковская пропала. Сигнал от матери поступил в отделение еще ночью. Сегодня ваша соседка Головкова подтвердила, что видела, как вечером Даша зашла в вашу квартиру.

Я смотрю на Евдокию Петровну, еще позавчера угощавшую меня пирожками с капустой: «Покушайте, милочка!» Она говорила, что гордится соседством со мной…

— А как Даша выходила вместе с матерью, вы что — не видели? — спрашиваю у нее тоном, после которого всякое дружеское общение между нами становится невозможным.

— Так я же спать пошла после, — бормочет старушка, оправдываясь. — Девятая серия-то кончилась… Вы вот не смотрите, Зоенька, а напрасно… Душевный такой фильм.

Больше не надеясь на непробиваемого милиционера, который не реагирует вообще ни на что, и опасаясь встретиться взглядом с Агатой, чтобы адская тьма не поглотила, обращаюсь только к Дорохину:

— Послушайте, товарищ участковый… Эта женщина… Агата Восниковская пришла ко мне буквально следом за своей дочкой. Даша не пробыла у меня и двух минут. Она только и успела сказать, что боится матери. Боится, что та изобьет ее.

— Ну, эту версию вы уже изложили, — напоминает он. — Зоя Викторовна, надеюсь, вы поймете нас правильно… У нас ордер на обыск. Ильин, найдите мне понятых.

«Этого просто не может быть», — я думаю об этом почти отстраненно, ведь перемещение в несуществующую реальность для меня дело обычное. Я как-то ухитрилась угодить в расщелину между мирами, не приготовившись к этому, не включив ноутбук.

Кто-то цепляется теплыми пальцами за мой локоть:

— Да вы присядьте, Зоенька…

Отталкиваю эти обманчиво мягкие руки Евдокии Петровны:

— Да как вы смеете касаться меня после этого?! После того как оклеветали…

Она оскорблено поджимает губы:

— А что я такого-то… Я же только сказала, как было. Ну, смотрите, Зоя Викторовна, как бы вам еще не пришлось о помощи просить…

— Вас? Да я лучше МЧС вызову, чем к вам постучу!

— Ну, глядите, глядите…

И я гляжу, как чужие тени, в которых почти не различаю людей, скользят по моей квартире, наклоняются, сдвигают дверцы шкафов. Что они надеются найти: затаившуюся в страхе девочку или ее труп? Неужели я стала бы прятать мертвеца в шкафу с одеждой? Но мне не смешно. Не улыбаюсь даже, когда они, как персонажи абсурда, проверяют холодильник, потому что с каждой минутой я все отчетливее понимаю, что Даша действительно мертва. Что мать убила ее, как девочке и привиделось. Ведь именно это она и пыталась вбить в мою тупую, отвергающую всякую мистику, голову…

Я отправила ее не просто в гестапо, а сразу на эшафот. И ведь она понимала, куда идет, но шла, потому что другого выхода не было! Я, единственная, могла ей помочь, и отказалась это сделать. Просто потому, что мне не хотелось обременять себя чужими проблемами и тянуло спать. И еще потому, что она была ребенком… А я от них по другую сторону баррикады.

Дорохин вдруг присаживается рядом со мной, загораживая собой окно, перекрывая свет:

— Ну, что вы плачете, Зоя Викторовна? Хотите в чем-то признаться?

— Я — сволочь, — действительно признаюсь я, изо всех сил стараясь не всхлипнуть, чтобы не услышала Агата. — Она ведь просила меня не отдавать ее матери… Она чувствовала, чем это кончится для нее…

Он смотрит на меня задумчиво, но сострадания в узких серых глазах нет, и, наверное, быть не может. Неожиданно участковый спрашивает:

— Агата Васильевна, а где ваш супруг?

— А? — на миг ее глаза становятся безумными, будто ее уже уличили. — Мой… супруг? Он в командировке.

— Ага! — восклицает Дорохин загадочно, и яростно трет переносицу, будто сдерживает рвущийся наружу чих. — И когда же господин Восниковский отбыл в командировку?

Она растерянно моргает. Ресницы слиплись неровными треугольниками, и мне чудится, что сейчас эти фигуры раскрошатся, опадут ей на щеки. Заметив мой пристальный взгляд, Агата вжимает в щеку пальцы, рискуя выткнуть себе глаз непомерно длинным ногтем, какие носят, по-моему, только в России.

— Он… улетел вчера утром…

Мне кажется, что ее охватывает досада на то, что муж обеспечил себе такое мощное алиби, и уже никак не получится свалить убийство на него. Неужели Дорохин всего этого, настолько очевидного, не понимает?!

Но он только людоедски улыбается и что-то помечает в блокноте.

— А возвращается?

Зачем-то я тоже запоминаю, что Дашин отец должен приехать завтра. Хотя чем он может помочь мне, своей-то жене жизнь загубивший домостроевскими порядками? Он, по существу, виновный в гибели дочери… Две женщины в замкнутом пространстве жизни невольно начинают сходить друг от друга с ума, он должен был подумать об этом, прежде чем заколотил перед женой все выходы.

— Вы же не верите, что это я убила девочку? — чуть подавшись к Дорохину, спрашиваю я тихо.

Не отрывая взгляда от своих записей, он бормочет:

— Об убийстве пока речь не идет.

— А что тогда ваш человек искал в моем холодильнике? Я похожа на Ганнибала Лектора?

У него вырывается неуместный в этой ситуации смешок. Коротко взглянув на меня, он шепчет доверительно, как сообщнице:

— А умный мужик был, между прочим!

* * *

Все желанное вернулось — и тишина, и одиночество. Чужие люди оставили мой дом в покое. Но не покидает ощущение, что чьи-то тени шевелятся в углах. Или, может быть, только одна — маленькая, которой я отказала в приюте. А она осталась и мешает мне беззвучно. Не прикасаясь, душу рвет в клочья: «Ты отдала меня ей! Отдала!»

Эти протяжные, хриплые стоны, что рвутся горлом, неужели я издаю?! Пальцы уже болят — так ломаю. Руки смыкаются вокруг головы, гнут ее книзу: «Повинись!», все тело корежит, как от неведомой болезни. Я убила эту девочку. Даже если не моя рука нанесла удар, все равно это я подставила ее под него. Эта тварь, Агата, ловко спрятала ее, не похоронила даже, просто бросила в какую-нибудь яму, наспех закидала землей.

— Вот так мы избавляемся от своих детей…

Мне чудится этот голос, или это я так бесстрастно произношу слова? Уже ничего не соображаю, от слез не только лицо распухло, — в голове сплошное месиво. Внешне: смотрю из окна на город, очертаниями напоминающий яйцеклетку — Москве бы только рожать да рожать! А она больше усыновляет…

За окном сейчас ничего нет, все кривится и расплывается, широкий ночной проспект тонет в моем горе, в моем стыде за себя. От него теперь не избавиться, до конца жизни будет подкрадываться, внезапно хватать за горло… Чего мне стоило просто не открыть Агате дверь? Или сказать, что Даши нет у меня… Ведь не вломилась бы она силой!

Но в тот момент именно Агата представлялась мне жертвой — ее жизнь загублена этим ребенком. И я не желала помнить того, что никто не заставлял ее рожать, уж сама девочка наверняка не просила этого. В чем же заключалась Дашина вина? Почему злость нужно было срывать именно на ней?

Потому что она — маленькая… Она не сможет ответить. На мужа с кулаками бросаться все равно, что приговор себе подписать. Прихлопнул бы, как муху. А малышку можно избить безнаказанно, всю дьявольскую страсть выместить на ее тельце. Забить до смерти.

Я уже корчусь на полу, так больно, так жжет… И вдруг слышу: по паркету дробь топота вразнобой, словно двое детей бегут ко мне. Не просто страх, настоящий ужас охватывает меня, заставляет покрепче охватить голову: «Я что — с ума схожу?!» И чувствую, как четыре теплые ладошки прижимаются к спине и рукам, поглаживают. И шепот:

— Мамочка, не плачь… Мамочка…

Тело парализовано, не шевельнуться. Но слезы пересыхают мгновенно, и также вдруг исчезают мои девочки: ведь я больше не плачу, они этого и хотели. Мои девочки?! Какие? Откуда? Их ведь выскребли из меня, вытащили, разделав на куски, выбросили в помойку моих девочек… Их похожие на мои глаза, их влажные губки, крошечные босые ножки — все это смешалось кровавым месивом, умерло, не родившись. Я столько месяцев старалась даже не вспоминать об этом, не позволяла себе задуматься, потому что тогда придется жить с тем, что ты — убийца. Даша не первая, она только одна — из сонма детей, убитых женщинами, отказавшимися от того, чем их одарила природа. Бог позволил нам в этом приблизиться к нему и самим создавать новых людей. Мы отказались…


Если бы это были твои дети, твои девочки, я хотя бы посомневалась, прежде чем делать аборт. Потому что с самого начала было очевидно: ты уйдешь из жизни раньше меня. Не хотелось об этом задумываться даже на миг, но, с другой стороны, необходимо было помнить, чтобы обеспечить себя… Не материально, конечно! Твоей содержанкой никогда не была. Но мне нужно было обеспечить себя каждодневной подпиткой, когда энергия твоей любви иссякнет. Мне трудно было вообразить тогда это сейчас уже ставшее настоящим время… Чем жить? Ради кого писать? Для чего вообще вставать с постели?


Обнаруживаю, что сижу на полу, а ноги торчат в стороны, как у пластмассовой куклы. Темнота обманывает зрение, внушая, что вокруг меня растекается лужа крови, как минуту назад она обманывала слух, раня детскими голосами. Может быть… Это, конечно, трудно, почти невозможно представить! Но, может быть, если б я занималась другим делом, которое не поглотило бы меня целиком, то стала бы совершенно безумной мамашей и ловила бы каждый взгляд своего ребенка, умилялась бы любой обезьяньей гримаске… И уж точно не била бы головой о поручень, как недавно одна молодуха в автобусе — я сзади ехала, увидела, а остановить ее не могла. По руке бы врезать, да не дотянулась. Прошипеть ей в лицо: «Какого ты хрена рожала этого мальчика, если не чувствовала в себе готовности любить его до беспамятства?!»

Я не рожаю. Мне страшно: а вдруг не полюблю своего мальчика так, как это должно быть? Способна ли я вообще на любовь после одиннадцатилетнего перерыва? Попробуй так долго не писать — уже и не сможешь, когда решишься… Какой-то канал пересыхает, если ты не гоняешь туда-сюда мысли, кровь, вдохновение. Последнее берешь свыше, но ведь и отдаешь что-то, иначе не чувствовала бы себя такой измотанной и выжатой, когда заканчиваю книгу. Лера в такие моменты говорит: «Ты уже на покойника похожа. Тебе просто необходимо отдохнуть! Ты мне живой нужна, знаешь?»

Сейчас энергии во мне не больше, хотя и по другой причине. Пытаясь подняться с пола, сначала встаю на колени и подползаю к креслу, чтобы опереться на него. Можно позвонить Лере, засмеяться в трубку:

— Ты знаешь, я, кажется, схожу с ума… Приедешь?

И она, конечно, приедет. Только будет это в лучшем случае через час… За это время я и без посторонней помощи приду в себя. И будет неловко, что вырвала сестру из дома, на ночь глядя, а ведь у нее днем целая гора дел в ее мебельном салоне. Как она собирается устраиваться с ребенком, если я… Если я действительно рожу для нее… Неужели я это сделаю?!

Элька доберется быстрее, она в это время еще внутри Садового кольца, в каком-нибудь ночном клубе торчит или в казино, радостно просаживая деньги. Но я подозреваю, что подруга мысленно проклянет меня за то, что отрываю от развлечений, ведь она уже крепко подсела на них, как та белая крыска, что готова без устали давить на рычаг, будоража центр удовольствия в маленьком мозгу. Как я подсела на всплески вдохновения, на выбросы адреналина в кровь, на работу сердца взахлеб, на ощущение жизни, которой на самом деле давно нет…


Второй день я будто в осаде. С меня даже не взяли подписку о невыезде, но я сама не рискую выйти за порог. Вчера, когда Дорохин и компания оставили меня в покое, а маленькие тени наконец растаяли, я выскочила из дома, чтобы ветром освежить голову, чумную от гула двух раковин, но по двору за мной невидимым шлейфом прокаженной понеслось такое шипение, что больше мне на такой подвиг не решиться. Старушки на скамеечках сделали стойку, завидев меня, зашелестели осуждающе, вынудив вернуться назад. Неужели так легко поверить в то, что я могла убить ребенка? И повод не нужен! Просто потому, что я не хочу иметь детей и откровенно говорю об этом.

Но сейчас все же решаюсь перебежать большой двор. Не могу оставаться дома, каждая тень пугает… На улице, среди незнакомых лиц, становится легче. В этом городе никому до тебя нет дела. Сейчас это радует, хотя и за помощью тут обратиться не к кому. Но я, избрав одиночество, уже задала себе программу: существуют государственные службы, которые обязаны спасать граждан. Вот к ним я и буду взывать, если что. Уж как-нибудь, хоть через пень-колоду, но помогут…

Затерявшись в многочисленных, почти безлюдных переулках, веточками отходящих от ствола проспекта Мира, пытаюсь представить, как живется тем, кто носит на груди значок «childfree»? Сама видела такой, хотя не сразу сообразила, что это значит. Но те, кто сталкиваются с ними каждый день, наверняка разобрали надпись и перевели, не так уж сложно. И что? Как отреагировали на это?

Меня до вчерашнего дня не трогали, потому что я нахожусь как бы под защитой своей профессии: писатель сам не от мира сего, куда ему еще детей рожать?! А как живется всем этим офисным мышкам в белых блузочках, работу которых смешно считать делом жизни. Она не стоит того, чтобы отказываться от детей. Но у них свои причины держаться за свою свободу зубами, и должно их уважать. Даже пресловутое «просто не хочу». Как раз в этом переубедить невозможно. Хотя желание можно разбудить…

Я пытаюсь думать о завтрашней премьере спектакля, но мысли сбиваются на Рони. Даже эту девочку не я родила, а Линдгрен. Меня можно считать скорее русской крестной матерью. Тоже неплохо, но авторство мне не принадлежит, хотя все в восторге от того, как я сделала эту инсценировку: энергично, весело, ярко. И завлит, и режиссер, и директор — все довольны. А у меня самой чувство, будто я украла чужого ребенка и попыталась выдать за своего. Не оттого ли родилась идея искупления с передачей будущего младенца сестре?

— Господи, мне тошно! Мне так тошно!

Коротенький переулок пуст, то, что я заговорила вслух — не страшно. Не заговорила — завопила. И саму себя напугала, бросилась бежать, натыкаясь на стены, уже слившиеся с темнотой, на редкие фонари, подобно мне не желающие освещать жизнь. Как-то интуитивно, вслепую, нахожу дверь уединенного, вне Садового кольца, кафе. И уже оказавшись внутри, понимаю, что мне сейчас необходимо — напиться так, чтобы все несуществующие девочки утонули в одном стакане.

Публика меня не интересует, но то, что вокруг не малолетки, если не облегчает тяжести, то хотя бы не добавляет ее. Официантка заметила меня, теперь можно забиться в угол, она найдет и не даст мне уйти трезвой. В этом кафе я впервые, но, оглядевшись, обнаруживаю, что это место будто для меня создано: грубо сколоченные стеллажи не с муляжами книг, как чаще бывает, а с настоящими, потрепанными; на стенах таинственные фантазии абстракциониста, притягивающие взгляд, требующие разгадки, упоения цветом; сами стены — необработанный серый кирпич. Неизящные столы из темного дерева, старые стулья с высокими спинками и темно-красной обивкой, тускловатые светильники, вышедшие из моды торшеры с тряпичными абажурами. И маленькая сцена с забытыми инструментами, вселяющими надежду на живую музыку. Такое ощущение, что музыканты ушли перекурить… Может, так и есть. Прелесть простоты.

В такой обстановке следует пить или водку, или абсент. На последнее не решусь — галлюцинаций на сегодня более чем достаточно. Поэтому прошу официантку принести мне графинчик водки и стакан воды — никак не научусь пить, не запивая, не глуша рвотный рефлекс. Интересно, испытывают ли отвращение алкоголики в тот момент, когда глотают зелье? Не может ведь водка казаться вкусной…

Но я стараюсь не морщиться, чтобы не выглядеть этакой девственницей, которой и хочется, и колется. Водка начинает действовать, размягчая мозг, не сразу, я успеваю осмотреться. Остальные пришли компаниями или парами, но изгоем себя не чувствую, потому что я — наблюдатель. Скорее всего, никто даже не заметит моего присутствия, и это позволит мне осторожно снять слепки со всех лиц, рук — авось, пригодятся!

Слева от меня постаревший, раздавшийся демон, все с той же гривой, но потускневшим взором — на левом глазу бельмо. Мне кажется, он из нашего цеха: глаза смотрят каждый в свою сторону. Почему-то среди литераторов это часто встречается, хотя уникальности взгляда это их стихам не придает… С ним маленькая женщина, этакий воробушек, стриженая, вертлявая, с крошечным обиженным, немолодым личиком. Мне слышно, как он называет ее Надеждой, и повторяет это так часто, будто себе же и пытается внушить, что она и есть его надежда. Как в том анекдоте, когда со слезами: «Моя жена красивая, красивая…» Ее жаль. И его жаль. Эти люди не сделают друг друга счастливыми, потому что несчастливы и по отдельности, просто не умеют пребывать в другом состоянии. Они только умножат свое несчастье, соединившись.

Но этого я им не скажу. Они в том возрасте, когда уже пора научиться быть самодостаточными, счастливыми от общения с собой, своим интеллектом и душой. Тогда и другого они могут заинтересовать и увлечь. А если этого в тебе нет, значит, просто не дано, и цепляться за кого-то случайного бессмысленно. Ты можешь раствориться в нем, полностью отказавшись от своего «я», превратиться в чеховскую «душечку», но его тем самым ты перестанешь интересовать вовсе. Его могут привлекать твои обеды и поглаженные тобой рубашки, и он будет покорно жить на цепи этих маленьких привязанностей, но лишь до тех пор, пока его не позовет Настоящее.

Хотя, может, оно не встретится и ему… И вы умрете в один день, так и не отведав истинного счастья. Не познав, как сладко спорить за полночь, отстаивая свое, взращенное, но и пытаясь отыскать точки, где оно совпадет с тем, чем твой любимый напитался за годы до встречи с тобой. А потом закончить сражение в постели, где каждый из вас может оказаться и поверженным, и одержавшим победу. Все на равных. Все счастливы.

Только этим двоим не суждено познать такое, я уже вижу. Этот хмурый воробушек будет биться за собственную победу до потери пульса, как говорили мы в детстве. И вымотает демона, вынудит его бежать — прочь или в себя, это уже детали. Мне они неинтересны.

А справа — девичник. Только девицы перезрелые, пожалуй, постарше меня. Трое из четверых — блондинки. Длинные волосы то и дело откидывают, чуть ли не хлещут друг друга по лицу, но все улыбаются. Однако чувствуется, что улыбаются потому, что так положено при встрече с подругами, а не потому, что внутри что-то вспыхивает при виде их. Я начинаю улыбаться, когда вижу Леру. Даже когда думаю о ней.

На этом он и ловит меня.

— Ваша улыбка не мне адресована?

Чем меньше похож на Власа, тем лучше. У этого волосы какие-то пепельные, или при этом свете так кажется? Длинненькие, сзади до плеч висят, может, музыкант? Художник? Со всякими менеджерами знакомиться не люблю — о чем с ними говорить? Хотя с любым из них проще казаться личностью, а каждый художник самовлюблен до неприличия. Но тем и забавен. Хотя в компании веселее с артистами, у них всегда в запасе куча театральных баек, которые они умеют рассказывать, как никто. Может, следовало позвонить Власу? С его помощью легко восстановилось бы обычное положение вещей. И детские голоса перестали бы звучать в ушах…

Я убираю с лица улыбку. И он понимает без слов:

— Не мне. Извините, — он мнется, не уходит. — Но можно я все-таки присяду?

Киваю на щебечущих блондинок:

— Может, вам лучше взять правее?

Чуть поджав губы, он мотает головой:

— Не мое.

— А я, значит, ваше?!

— Мне кажется, я вас где-то видел.

Удерживаюсь, чтобы не сморщить нос:

«Фи, как банально!» Впрочем, мне ведь и хочется банального приключения на одну ночь. Я не ищу его, но не откажусь… Неужели не откажусь?

— Москва — город маленький, — пожимаю плечами.

Он охотно улыбается в ответ:

— Разрешите представиться? Денис Кириллов.

«Не диктора сын?» — машинально предполагаю я, и вглядываюсь в лицо, которое еще не успела изучить. Вроде, не похож…

— Можно было и без фамилии, — бормочу я и называю в ответ только имя.

«Если он сейчас скажет, что оно означает «жизнь» или что оно — редкое, пошлю его к чертовой матери!» — я слегка напрягаюсь в ожидании, но Денис не говорит ни того, ни другого.

— Поесть ничего не хотите?

— А что, похоже, что я пришла сюда поесть?

— Похоже, у вас есть повод напиться. И не с радости.

— Уж точно не с радости.

— Так я могу составить вам компанию?

Его вежливость начинает потихоньку бесить меня.

— Вы уже сели за мой столик, и я вас не выгнала, — берусь за свой графин, но Денис перехватывает инициативу.

— Позвольте я сам…

Мне смешно наблюдать за ним:

— Большой мальчик?

— Я сейчас закажу еще, — поспешно заверяет Денис, испугавшись, что я заподозрю его в том, что он хочет просто выпить за мой счет.

— Уж будьте добры!

Отвечаю с язвительной вежливостью, но водка уже делает свое дело, и я улыбаюсь этому новому лицу с несколько мелковатыми чертами, как и у меня самой. Судя по всему, он тоже до старости будет выглядеть подростком. Морщинистым, плешивым подростком. Душераздирающее зрелище!

Пока официантка и ему приносит водки, откуда-то возникают музыканты и вызывают к жизни балладу в духе Александра Иванова, заставляя меня размякнуть. Слабость у меня к его немудреным, печальным песням. Напиваться под них особенно хорошо, хотя до этого вечера не пробовала.

— Только не надо мне говорить, кем вы работаете и сколько у вас детей, — предупреждаю я.

— Нет?

Кажется, я уже испортила ему вечер. Похоже, именно об этом его и тянуло поговорить… О чем скорее — о работе или о детях? Кольца на пальце нет, наверное, разведен — страдающий «воскресный» папа. Такие мне не интересны.

— О ваших занятиях расспрашивать тоже запрещено?

— И как вы догадались?!

— Вас кто-то очень разозлил…

— Жизнь. Слышали о такой особе?

— Да, что-то…

— У вас еще будет время познакомиться с ней поближе.

— Обещаете?

— Какой смысл обещать неизбежное? Так вы хотите побыстрее напиться или будете тянуть прелюдию?

Денис поднимает свою рюмку:

— За жизнь?


«За смерть!» — хочется ответить мне. За то, чтобы она поскорее явилась за мной и увела меня к тебе. Если попытаюсь уйти сама, нам не встретиться, мы окажемся в разных поселениях, и мой уход потеряет смысл. Поэтому я терпеливо жду, когда она соизволит вспомнить обо мне, протянуть руку, похожую на синий луч, пронизывающий радостью: наконец-то… И все вокруг преобразится в этом свете, и вскроется истинный смысл вещей, который я так и не разгадала при жизни. И скрытые от меня мысли других людей, движения их душ, поразительные, неожиданные, — все высветится этим лучом.

Только одно останется не подправленным его светом… Моя любовь к тебе.

* * *

Проснуться в чужой постели, не понимая, как здесь оказалась, это всегда потрясение, даже если накануне храбрилась изо всех сил. Незнакомый потолок, как бы высоко он ни находился, тут же придавит ужасом, точно очнулась в заколоченном гробу, что так любят показывать в триллерах. Актерам, думаю, приходится пережить сильные ощущения…

Я смотрю на ровненький пласт гипсокартона, подсвеченный рассветом, и мне больно оттого, что синий луч опять не спустился за мной. Лучше б он забрал меня накануне, до этого очередного падения… Никому не нужного, ни малейшей радости не доставившего.

В голове перекатывается чугунный шар, больно даже повернуться. Но какие-то фрагменты этой ночи уже начинают пробиваться из полного беспамятства. Кажется, я сама начала целовать этого парня… Как его зовут? Неважно. Губы его были важны в тот момент, не имя. Может, я уже и тогда его не помнила… Но все во мне просило впустить его внутрь, чтобы изгнать тем самым то отчаяние, что заполнило меня до макушки, выдавить хоть часть его.

Другой всполох — уже эта постель, и я твержу в исступлении:

— Я люблю тебя! Я так люблю тебя…

Надеюсь, у него хватило ума понять, что я говорила это не ему. Не его тела так жадно искала — руками, ртом, всем нутром… Хотя он тоже был причастен к той острой радости, что все-таки была, и даже заставила скрючиться, такой пронзительной оказалась. С Власом она была не такого накала. Или это мне спьяну показалось?

Запретив себе даже взглянуть на того, кто спит рядом, я выбираюсь из его постели, ощущая себя оскверненной, хотя не первая случайная связь, пора бы привыкнуть. До и после тебя все связи — случайные, как долго они ни тянулись бы… Ненужные.

Меня тошнит так, что впору заключить в объятья унитаз. Но больше всего хочется забраться под душ, смыть с себя липкую память тела, очистить его от запаха чужой слюны, спермы, которая стянула кожу. Какого черта я не заставила его надеть презерватив? Теперь придется сдавать кровь на анализ, чтобы спать спокойно. Случайная беременность исключена по срокам, но заразиться можно в любой момент, как раз этого мне и не хватало!

— Я ничем не болен, если тебя это беспокоит, — вдруг раздается голос, который я еще не успела запомнить.

Я успела надеть только белье, он мог бы и подождать. Не оборачиваясь, натягиваю джинсы и джемпер, не спеша прочищаю уголки глаз.

— Ты можешь этого и не знать, — говорю я, решив, что он вполне обойдется и без пожелания доброго утра.

— Я знаю. У меня не было других женщин, пока я был женат. А развелся я только неделю назад.

Может, он ждал проявления сочувствия? От человека, который все возложил на алтарь своей свободы?

— И за эту неделю…

— Ты первая.

— Я должна быть тронута?

— Тебе все равно.

Это не прозвучало вопросом, поэтому я и не сочла нужным отвечать.

— Ты тоже можешь быть спокоен на мой счет, — я не улыбаюсь, чтобы он не счел это шуткой.

Но мне очень не нравится то, что меня тянет улыбнуться его ясному с утра взгляду, его вопросительно подрагивающим губам, его рукам, по-детски теребящим уголок пододеяльника. Мне представляется, как после моего ухода он вцепится в этот краешек зубами и начнет теребить, как шаловливый щенок. Я стою над ним, как строгая хозяйка, которая и хлестнуть поводком может. Хотя он кажется слишком милым, чтобы наказывать его за собственную дурость. Непозволительно милым.

— Меня зовут Денис, если ты забыла, — напоминает он.

— А мне нужно это помнить?

— Это твое дело, — мне все же удается его разозлить. — Я не такой идиот, чтобы принять все твои вчерашние слова на свой счет.

— Ты показался бы еще умнее, если б не напомнил мне об этом.

— Но ты же сама помнишь! Я только хотел успокоить… — он опускает глаза и спрашивает нарочито равнодушно: — Ты замужем? Ты своему мужу говорила все это?

Мне это кажется странным:

— Ты много знаешь замужних женщин, которые проводят ночи вне дома? Они изменяют мужьям днем.

— Не всегда, — замечает Денис, и я догадываюсь, что в его случае все было не по правилам приличия.

— Ладно, закончим этот разговор, — я отступаю к двери. — Приятно было познакомиться…

Он на зависть легко подскакивает на постели. Неужели не мутит от всего произошедшего? Объяснить это только половой принадлежностью не получится.

— Ты даже не оставишь мне свой номер?

— Может, тебе еще ключ от квартиры, где деньги лежат?

— Нет, серьезно! Мы что — так и расстанемся?

Я чувствую, что от этой сентиментальщины меня сейчас стошнит прямо на паркет. А что если оставить по себе такую память? Небось не захочет больше видеть меня…

— Зачем тебе этот геморрой? — отзываюсь фразой Власа, которая сейчас как нельзя кстати.

Резануть его грубостью побольнее, чтобы очнулся от ночного дурмана, увидел все в истинном свете. Не мальчик, слава богу, сороковник-то, похоже, есть, что уж спектакль устраивать?

В его ровных ресницах трепещет непонятная мне робость.

— Мне было очень хорошо с тобой…

Надеялся поразить меня этой дежурной фразой? Смешно.

— Мне тоже, — отзываюсь вежливо, но без особого энтузиазма, чтобы Денис не переоценил своих достижений. Мне-то они не запомнились, если честно… Один только миг.

— Но повторения ты не хочешь?

— Если захочу, то найду тебя сама, — я даже выдавливаю напоследок улыбку. — Но за тобой остается право отказаться!

— Мне хотелось бы знать, кто ты…

— Твоя мечта! — я уже откровенно ухмыляюсь. — Разве не такой женщиной грезят мужчины? Явилась из ночи, ни о чем не спросила, исчезла на рассвете, не оставив следов, ничего не потребовав… По крайней мере хотела исчезнуть. Сам помешал, смотри, как бы не пришлось пенять на себя!

Денис вдруг начинает выбираться из постели, наверное, чтобы доказать мне, что не будет пенять на себя. Но у меня есть небольшое преимущество относительно близости порога, и я бросаюсь к нему, на бегу подхватив туфли. Кто сказал, что сорокалетние женщины не бегают?! Просто обстоятельства заставляют все реже…

В подъезд приходится выскочить босиком, но это не слишком усиливает общее ощущение нечистоты. Я сбегаю на один пролет вниз и только тогда обуваюсь, отряхнув ступни. Выбежать в подъезд голым не решится даже влюбленный, а этого никак не могло случиться. Из водки через край и секса в беспамятстве влюбленность не прорастает. Но Денис все же высовывает взлохмаченную голову.

— Ты запомнишь, где я живу? — спрашивает он умоляюще.

— Вряд ли, — отзываюсь я. — У меня случаются провалы в памяти, когда дело касается имен и названий улиц.

— Но то кафе, где мы встретились…

— Я даже сейчас уже не помню, как оно называется.

— «Богема».

— Серьезно?

— Ты разве не была там раньше?

— Даже мимо не проходила. Оно действительно существует, или мне привиделось?

Он вдруг говорит:

— Ты очень красивая. Знаешь?

Я даже теряюсь — детство какое-то!

— Ну… Как-то раз мне говорили такое…

— Всего раз?

— Зато на днях один мальчик назвал меня старой уродиной. Как тебе?

— Мальчик был слепым?

Попытка галантности слишком неумела, чтобы пойти в зачет, поэтому я предлагаю:

— Может, ты уже засунешься в свое гнездо, а то сейчас соседи повылезают.

— Они все уже на работе. Это нам с тобой спешить некуда.

У меня возникают смутные подозрения, что Денис осведомлен о моих занятиях куда лучше, чем пытается изобразить. Я кидаю пробный шар:

— Ошибаешься. Мне тоже пора на работу.

— Я читал твою последнюю книгу, — ошарашивает он. — То есть новую… Я просто не сразу сообразил, что ты — это ты. Но где-то к середине вечера я был уже уверен.

— То есть когда я перестала соображать, ты сразу вспомнил мой роман. Неужели он оставляет впечатление, что я писала его в таком же состоянии?

Он машет длинными волосами:

— Это очень интересная вещь. Ты не хочешь снова подняться? Обсудим.

Меня настигает очередной приступ тошноты:

— Литературный диспут с похмелья? Это что — такой вид изощренной пытки?

Денис высовывает голые руки:

— Я умею снимать похмелье.

— Да уж!

— Клянусь!

Я машу ему рукой и начинаю спускаться:

— Извини, но с большей охотой я проведаю свой унитаз. И чем скорее, тем лучше.

— Я тебе совсем не понравился?

Денис высовывается все больше, и я начинаю бояться, что он все же бросится за мной голышом. То еще зрелище будет! Желтая пресса вымрет от отчаяния, если придется довольствоваться только свидетельствами очевидцев. Такое снимать надо…

Я машу уже обеими руками и, как гимназистка, опускаю глаза. Тела его я совсем не помню, но мне и не особенно интересно. Так, отголоски праздного девчоночьего любопытства.

— Я потому и бегу, что ты мне понравился!

Это мой подарок на прощание. Денис еще что-то кричит мне вслед, но я не останавливаюсь, не прислушиваюсь. Добежать бы скорее до своей ванной, рухнуть на колени… А потом душ. А потом спать. Провалиться в сон, а проснуться с частичной амнезией — вот мечта сегодняшнего дня. Чтобы скопом забыть всех девочек и всех мальчиков, особенно подросших…

А утро, подстерегавшее у крыльца, торопится убедить меня, что жизнь прекрасна. Солнце ласкает лицо так нежно, будто еще начало лета, а не октября и впереди долгая, теплая радость. И даже каменные мешки московских переулков кажутся сотканными из света и блестящей паутины. Широким взмахом провожу рукой по воздуху, но на ладони не остается тонюсеньких нитей, вообще ничего.

Я замечаю пеструю бабочку, уснувшую на пучке остренькой, свежей на вид травы, выбившейся из-под стены дома. Ее легко взять за сжатые крылышки, но зачем? Чтобы лишить жизни еще одно творенье Божье? Только наметившаяся улыбка съеживается, меня всю передергивает, как от озноба. Похоже, мне никогда не удастся отделаться от черным чугуном отяжелевшей памяти… Сколько ни тверди вслед за принцем датским: уснуть, уснуть… Неужели я еще надеюсь на это?

Но даже сразу попасть домой мне не удается: на крыльце сталкиваюсь со смутно знакомым человеком. В первый момент он шарахается от меня, и лицо его внезапно искажается болью, которая неподдельна, это я научилась распознавать. Потом он хватает меня за руку:

— Это же вы — Зоя Тропинина?

— Я?

Это выходит вопросительно. Если б он не напугал меня так, я, пожалуй, расхохоталась бы. Но сейчас и мне не до смеха, и, судя по перекошенному лицу, ему тоже.

— Я Восниковский, — говорит он.

Добавить к этому нечего, все сказано, все ясно. Он уже знает, это очевидно. И он ждал меня, чтобы своими руками вырвать сердце у той, что убила его дочь…

Я вдруг понимаю, что даже не буду сопротивляться. Не потому, что действительно вижу свою вину в том, что случилось с Дашей… Просто нет сил. Мне так плохо сейчас, что нет ни малейшего желания жить дальше, как бы ни пыталось взбодрить меня солнце. Я молча смотрю на Восниковского, в чертах которого нет ничего общего с Дашей, но родители ведь любят детей не за то, похожи они на них или нет… Любят ни за что. И такая любовь не способна иссякнуть от разочарования, потому что она не имеет истока. Она — все, что составляет жизнь, что заполняет душу. Чем дышишь, о чем думаешь, что снится. Так я любила тебя…

Но Восниковский неожиданно произносит, так сипло, будто кричал всю ночь. А может, так и было… Или вырвался только один вопль, но такой, что надорвались связки, изошли кровью.

— Ее уже увезли.

Дашу? Ее нашли? Я хочу и не могу спросить об этом. Язык немеет, как отсиженная нога.

— Она во всем призналась. Я прижал эту суку, и она все выложила. Я ведь догадывался, что эта тварь бьет мою девочку… — он стискивает узкое лицо обеими руками, мнет его, рвет кожу, пытаясь вытеснить одну боль другой, и бормочет, как умалишенный: — Знал ведь, знал… Не могла она так падать все время… Но Дашенька не выдавала ее. Мама!

Его грязные слова в адрес Агаты не режут мой слух, хотя я никогда не была сторонницей легализации сквернословия. С Сорокиным говорим на разных языках. Но кто способен выбирать выражения, когда речь идет об убийце твоего ребенка?

— Она сказала, где Даша?

Знать мне это незачем, я просто пытаюсь переключить его внимание, вернуть к действительности, пока он не разорвал свое лицо. И руки Восниковского бессильно опадают.

— Сегодня на рассвете… В Останкинском пруду… Моя девочка…

— О боже! — вырывается у меня, и проклятые слезы начинают литься просто неудержимо, хотя я не хочу этого, не хочу!

Мы стоим во дворе, на глазах у любопытных теток, которые уже наверняка прильнули к окнам, и, цепляясь друг за друга, ревем, не стесняясь быть уродливыми, смешными… Потом он отрывается от меня и уходит, покачиваясь, — сильный, состоятельный мужчина, решивший, что вправе распоряжаться судьбой женщины, и поплатившийся за это. Я не спрашиваю, куда он идет, и не потому, что мне нет до этого дела. Просто я без слов понимаю, что он и сам не представляет, где можно укрыться от того громадного чувства вины, что придавило его и теперь до конца жизни не даст вздохнуть полной грудью.

Сзади раздается голос той самой соседки, что сдала меня милиции, теперь она смотрит на меня и Восниковского со слезливым состраданием:

— У Агаты-то этой ведь лица не было, когда увозили… В кровавую кашу избил! Ее под руки волокли в машину. Может, и не выживет…

Я отступаю в спасительную темноту подъезда — ни к чему ей видеть мою зареванную физиономию.

— Ее счастье, если не выживет, — шепчу я.

* * *

Лера держит меня за руку, пытаясь снять мою дрожь. Но это невозможно: перед каждой премьерой трясусь так, что зубы готовы раскрошиться. Я чувствую себя беспомощной, как пришпиленная бабочка — крылья еще шевелятся, но полететь не могу. Мне уже неподвластно то, что делают сейчас с моей пьесой. Ничего не изменить, ни собственного слова, ни актерской интонации…

В таком полуобморочном состоянии находятся матери детей, что участвуют в творческих состязаниях, где битва не на жизнь, а на смерть, какое бы обманчивое умиление это ни вызывало у сторонних зрителей. Как-то еще в отрочестве подруга затащила меня на конкурс юных пианистов, в котором сама участвовала. Эта балда нисколько не волновалась, так уверилась в своей исключительности, зато ее мама была почти при смерти. По-моему, она даже забыла, что нужно дышать, в такое оцепенение впала, когда Танька играла: руки стиснуты, пальцы налились кровью, а ногти побелели. Совершенно безумный взгляд был устремлен на сцену, будто она накачивала дочь своей энергией.

К слову сказать, это не помогло — моя подруга оказалась где-то в хвосте. Вся ее уверенность в себе оказалась дутой. Как я ни была привязана к этой девочке, но не могла не признать, что она играла хуже многих. Мне там понравился кареглазый мальчик, у которого на щеках от волнения цвели розы и нежные ушки трогательно светились. Он тоже не победил в той войне преподавательских амбиций, но когда этот конкурсант играл, у меня почему-то навернулись слезы. Впервые — от музыки… Наверное, так и проверяется истинность таланта: способен ли он что-то открыть тебе в твоей же душе? Потому тот мальчик и помнится мне до сих пор, что я впервые всей кожей ощутила воздействие таланта…

Сейчас вокруг такие же дети. Им кажется, что они отличаются от нашего поколения чуть ли не на генном уровне, что они уж такие другие, такие продвинутые… Но украдкой поглядывая на раскрасневшиеся лица моих зрителей, я замечаю то же счастливое нетерпение: «Чем все кончится?», ту же готовность смеяться вместе, и так же, едва заметными рывочками, опускающиеся книзу уголки губ, когда Рони жалко, так жалко… В свои десять-двенадцать мы с Леркой, приведи нас кто-нибудь на этот спектакль, пережили бы ту же гамму эмоций, что и эти дети, заполнившие зал.

И когда я думаю о каждом из них, как о себе в прошлом, они не вызывают у меня раздражения. Но стоит вернуться в свой возраст, как передо мной сразу же возникает дикая стая бесцеремонных, глуповатых, агрессивных существ, с которыми я не хочу иметь ничего общего. Не говоря уж о том, чтобы впустить одного из них в свою жизнь…

Закрывающийся в антракте занавес действует на них точно катапульта: подскакивают все разом и бросаются вон из зала. То ли им так осточертела моя пьеса, то ли их мочевые пузыри уже на пределе… Пихаясь и осыпая друг друга ругательствами, они оттаптывают нам с Лерой ноги, пробираясь к выходу, и меня так и тянет щипнуть каждого из них. Слово до них не дойдет…

— Диман, займи мне очередь! Жрать хочу — сил нет! — вопит визгливый мальчишеский голос сзади над ухом, и до меня наконец доходит, что мои зрители рвутся в буфет. Все правильно: духовную пищу лучше поглощать на сытый желудок.

Чья-то маленькая ручонка цепляет длинные волосы моей сестры, и ее голова откидывается. Ахнув, Лера выворачивается и высвобождает светлую прядь, в которой запутались пальцы какой-то девочки. Вместо того чтобы извиниться, та фыркает и что-то шепчет подружке на ухо.

— Вот оно — твое будущее счастье, — мрачно замечаю я. — Не пугает?

Но Лера только улыбается, потирая голову:

— Это же случайно вышло.

— Один раз случайно. Потом ей может и понравиться таскать тебя за волосы… Помнишь, как Антошка маму тянул?

— Не помню, — признается она. — Мне кажется, что они друг в друге души не чаяли. Он и сейчас чуть не плачет, когда ее вспоминает.

— А ты часто разговариваешь с ним?

— Конечно, часто, — удивляется сестра. — Они ведь обедают у нас каждое воскресенье.

— С ума сойти! — ахаю я. — Ты что это нахлебников приваживаешь?! А я-то думаю, почему его девки у тебя как дома себя чувствуют!

Ее лицо темнеет:

— Я только по воскресеньям и ощущаю свой дом живым…

Мне нечего ей возразить, и мы обе умолкаем. В фойе не спешу, и Лерку не выпускаю. Надеясь, что немногие в зале знают меня в лицо, я вжимаюсь в кресло третьего ряда, хотя сестра божится, что все идет просто прекрасно. Но я уже знаю все эти утешительные приемчики, предназначенные для пораженцев, и не хочу их слышать. И чтобы заставить ее замолчать, вполголоса рассказываю о Даше Восниковской, которую вчера похоронили, о ее матери, не сумевшей смириться с необходимостью играть одну роль, о разрывающем свое лицо отце…

И спрашиваю, не жалея ее:

— Ты сможешь отказаться от целой кучи вещей ради одного ребенка? Стоит мне рожать его для тебя?

У нее начинают дрожать губы — маленький розовый цветок, который кажется едва родившимся:

— Мне уже осточертело все, как ты не понимаешь?! Ты же знаешь, я не так помешана на своей работе, как ты или Егор. Ему интересно заниматься бизнесом, а мне бы только с ума не сойти со скуки! Так от чего такого уж важного мне отказываться? От этих дурацких вечеринок? Какая в них радость-то? На пьяные морды смотреть? Глупости слушать? Или ты поездки имеешь в виду? Мы с Егором уже и так полмира объехали, и что? Ну, повидала я Париж. Обалденный город, согласна. Но думаешь, воспоминания о нем могут стать смыслом жизни?

— А вот такие премьеры? Вообще новые впечатления? Ты не озвереешь, сидя с дитем в четырех стенах?

В ее широко поставленных глазах искреннее недоумение:

— А почему я должна сидеть в четырех стенах? У меня машина есть. Дети, если ты не знала, отлично спят на ходу! Когда грудной ребенок здоров и сыт и чувствует тепло твоего тела, он не капризничает просто так, из вредности. Не умеет еще. Значит, вполне можно и своими делами заниматься с ним вместе.

— Но не писать!

Наверное, я произношу это слишком резко, самим тоном уничижая все другие занятия на свете. И сама понимаю, что защищаюсь, нападая, и это слишком очевидно. Я выдала себя. Обнажила свой страх, из которого и родились нелюбовь и нежелание. До этой минуты я доказывала всему миру, что не хочу детей просто потому, что не хочу. И это ненаказуемо! С этим невозможно поспорить: как можно переубедить человека, который против чего-то не по ряду причин или хотя бы какой-то одной, а просто душа этого не принимает? Насильно мил не будешь. Это относится к человеку любого возраста и пола.

Лера пытается спутать маски, принять на себя роль старшей сестры, и ее пальцы уже вкрадчиво заползают на мои, собираясь успокаивать, но я отбрасываю ее руку.

— Даже не думай изображать тут психоаналитика!

Я произношу это, как мне кажется, угрожающе, но тихо. И без того кто-нибудь мог заметить, как я отшвырнула свою сестру. Не только руку, это же очевидно…

И она теряется, до боли стискивает пальцы, чтобы, не дай бог, не коснуться меня снова, не разозлить по-настоящему, ведь тогда я легко могу отказаться от мысли преподнести ей в дар младенца. Сестра знает, что в этом зависит от меня целиком, не от донора же ей рожать, чтобы с Егором потом всю жизнь быть не на равных. Она слишком любит его, чтобы обречь на ежедневное узнавание в ребенке чужих черт, тесно, эротично сплетенных с Лериными. Другое дело, если они оба не будут иметь к этому младенцу прямого отношения.

Я замечаю в ее взгляде собачью готовность вытерпеть все мои сумасбродства, бешенство мое дурацкое. Неужели ей и впрямь так нужен этот гипотетический ребенок, что ради него она от себя отказаться рада, все позывы самолюбия задушить в зачатке? Она ведь вовсе не паинька, моя сестра, мы даже дрались с ней в детстве, хотя сейчас Лерка и выглядит такой субтильной, полувоздушной блондиночкой. Правда, дурочкой не кажется, может, потому, что в ее лице чувствуется какая-то усталость. От ожидания невозможного? От собственной беспомощности? От мыслей о том, что поддайся она капле каиновой крови, что есть в каждом из нас, предай мужа, и будет ей счастье? У нее любовь и материнство на разных чашах, и первая пока перевешивает. Надолго ли, если я не помогу им?

Но это не будет актом жертвенности с моей стороны, для себя ведь придумала эти омолаживающие роды. А побочный продукт можно и сестре сбагрить… Только так и надо к этому относиться, ведь если задуматься всерьез, можно увидеть в зеркале чудовище. Не настолько я окостенела в своем эгоизме, чтобы не понимать этого. Писатель как никак…

После спектакля мне об этом активно напоминают. Я даже не успеваю с облегчением перевести дух и признать, что премьера удалась, как молодые актеры начинают орать на сцене:

— Автора! Автора!

Сеанс группового спиритизма, черт возьми! Меня так и тянет оглянуться, поискать глазами дух Астрид Линдгрен, который не мог не откликнуться на такие призывные вопли. Режиссер Колков, маленький, но пышноволосый, с окостеневшим серым лицом, которое даже сейчас не окрасилось радостью, уже машет мне рукой, призывая показаться народу. И приходится выйти и пояснить залу, что вообще-то это не моя сказка, я только адаптировала ее для сцены, хотя собственные пьесы у меня тоже есть, и они идут и здесь, и в других театрах. И не только в Москве.

И ловлю себя на том, что будто оправдываюсь, доказываю свою значимость, а это всегда казалось мне таким глупым. Многие малоизвестные писатели при знакомстве со мной начинают скрупулезно перечислять свои успехи, называть имена личностей, с которыми так или иначе соприкоснулись: этот благословил первую публикацию, а такой-то рекомендацию в союз давал… И это производит такое жалкое впечатление…

Я обрываю свою бессмысленную тираду и в двух словах поздравляю актеров и режиссера, рядом с которым всегда чувствую себя Эллочкой Людоедкой, рост которой льстил мужчинам. Колков любит потереться возле меня, чтобы почувствовать себя высоким и крепким. Длинноногие актрисы лишают его этой уверенности напрочь. Однако только высокие женщины и волнуют Колкова по-настоящему, как всех маленьких мужчин. А со мной — так… на публике рядом постоять… И слава богу!

Какой-то мальчик из зрителей вдруг преподносит мне веточку простеньких белых хризантем, и я начинаю любить этого ребенка, хотя отдаю себе отчет, что он, скорее всего, засланный казачок. Почти все цветы, которые дарят после спектакля, куплены на средства театра, и с ними в зале — подсадки. Но мне хочется думать, что мой мальчик не из них, что он настоящий зритель, которому ужасно понравилась моя Рони! Ведь она такая классная девчонка. Я сама была такой когда-то.


Даже когда мы встретились с тобой, во мне еще много было этой отчаянной бесшабашности. И я носила косички с разноцветными резинками на кончиках, и короткую юбку в складочку, этакая нимфетка-переросток, но для тех, кто не знал наверняка, сколько мне лет, — настоящая. И меня забавляло, как у мужчин стекленели глаза, когда они замечали меня. Еще бы, сама порочная девственность во плоти! Я так и видела, улавливала особым чутьем, как они истекают похотью, пытаясь унять мучительное напряжение в штанах, которое вызывало во мне только презрение: животные, да и только! Но некоторым удавалось подобраться ко мне вплотную…

Я никогда не рассказывала тебе о них и не вспоминала сама, точно это была и не моя жизнь вовсе, а дешевый, скорее всего немецкий, порнофильм, который посмотрела когда-то. И он почему-то не забылся совсем, но вспоминать его противно.

В тебе не было этой примитивной мужской извращенности, тебе никогда не хотелось растлить ребенка. Долгое время мы вообще оставались только учителем и ученицей, потом стали чувствовать себя почти на равных, только один из нас любил рассказывать, а второй — слушать. Я вбирала твои слова, как пересохшая почва воду. В моих детстве и юности не было человека, который так говорил бы со мной, так охотно напитывал бы меня всем, что знает сам. Я выпила тебя. Я наполнилась тобой. И это сделало меня женщиной, которая наконец вызвала в тебе желание. Ты не хотел меня, пока я казалась тебе талантливой, но неотесанной девчонкой. Смог бы ты полюбить меня сегодняшнюю, вновь пересохшую от тоски? По тебе…

* * *

Я затащила Леру на положенный после премьеры фуршет. Ей всегда хотелось затесаться в артистическую среду, но, кроме меня, ее некому было ввести в этот круг.

— Это, конечно, не ваша великосветская вечеринка, — сразу предупреждаю я. — Но с актерами весело.

Правда, на этот раз, оказывается, не так уж и весело — все устали. Даже Влас с его неуемной энергией. На меня он демонстративно не обращает внимания, даже не поздоровался, зараза, когда я пришла. Но это лишь забавляет меня — разве можно обижаться на Малыгина с его шутовской мордахой? Он из шкуры вон лезет, кокетничая со случайными дамами вроде Леры, но не с ней, конечно, это было бы уж перебором.

— Какой он все-таки дурак, — бормочу я.

Впрочем, не так уж и забочусь, чтобы Влас не услышал. Мы стоим у стола, а Малыгин с очередной жертвой расположился позади нас на изрядно потертом диване. Она вытянула ноги, обутые в туфельки на тонких каблуках, и когда я взглянула мельком, то показалось, что я вся ростом с эти ноги. Влас уже наползался по ним взглядом до того, что скоро штаны намочит, но почему-то не торопится увезти девицу к себе в Бибирево или хотя бы утащить в гримерку. Мне не нужно объяснять почему: сейчас для него главный кайф в том, что его подвиги совершаются у меня на глазах. Это такое ребячество… Но именно способностью к этому Влас и нравился мне.

— Всегда было заметно, что ты его не любишь, — тихо откликается Лера. — Что у вас было? Просто секс?

— А этого мало?

— Вообще-то мне хотелось бы…

— Лерка, — обрываю я, ткнувшись своим фужером в ее, — запомни, радость моя: то, чего хочется тебе, может быть абсолютно по барабану мне.

Она вдруг спрашивает с каким-то пугающим надрывом:

— А что вообще для тебя имеет значение? Ну, кроме твоей работы?

Я с подозрением всматриваюсь в ее глаза:

— Ты уже лишку выпила, что ли? О смысле жизни тянет поговорить? Так с этим не ко мне. Я не веду таких разговоров.

— Почему? — не унимается она. — Боишься их?

Делаю глоток шампанского, хотя лучше бы сейчас выпить водки. Но нельзя — за рулем. Да и недавняя попойка с тем парнем — как же его звали? — еще отдается последствиями. И я убеждаю себя, что нужно завязывать с таким баловством, если не хочу наградить сестру больным ребенком. Ответственность уже навалилась на плечи… Хотя в этот момент я зла на Леру, как ни на кого другого, ведь ей хорошо известен ответ.

— Смысл моей жизни умер одиннадцать лет назад. И ты это знаешь.

— Но, Зоя! — вскрикивает она. — Что ж ты теперь так и будешь…

— Замолчи, — прошу я сквозь зубы. — Не произноси по этому поводу никаких банальностей. По другому — сколько влезет!

Сестра ненадолго замолкает, потом поднимает взгляд, в котором усталость сгустилась за эти несколько секунд.

— Ты считаешь меня способной только на банальности?

— Ох, только давай без этого! — я невольно морщусь, хотя вовсе не стремлюсь ее обидеть.

Но Лера не унимается:

— Без чего — без этого? Без интереса ко мне? Без разговоров вообще?

— Тебе нельзя пить, — заключаю я. — Тебя тянет на психоанализ, а это самая противная форма опьянения.

— Я знаю, что ты всех вокруг считаешь идиотами!

Я выразительно осматриваю щебечущие стайки актеров:

— Ты их имеешь в виду?

— Вообще всех!

— Все человечество?

Ее представления о масштабах моего презрения к миру так смешны, что я и не пытаюсь скрыть улыбки. У Леры начинает дергаться подбородок, как бывало в незабвенном детстве, когда мать заставляла меня всюду таскать младшую сестру с собой, а я шипела ей, ненавидя во всю силу: «Чтоб ты сдохла, сволочь! Надоела!» Потом ночью, уже отойдя от приступа и убедившись, что в компании, куда я так рвалась, хоть с Лерой, хоть без нее, было одинаково скучно, я неумело молилась за сестру, спрятавшись под одеяло: «Господи, пусть она живет! У меня же просто вырвалось…»

Я глажу ее голое плечо, на которое уже все присутствующие мужики покосились с вожделением:

— Не глупи. Все не так безнадежно в моем случае. Моя мания величия еще не достигла мирового размаха.

— Почему ты дружишь с Элькой? — вдруг спрашивает сестра. — Вот уж дура так дура! Стрекоза…

— Вообще-то она работает не меньше твоего. Так что уж ты не можешь называть ее бездельницей.

Лера с сочувствием поджимает губы:

— В сравнении с тобой все мы — бездельницы!

— Вот только не надо представлять мой труд каторжным! Я же упиваюсь тем, что делаю.

— Завидую!

— Скоро тебе тоже будет, чем упиваться, — обещаю многозначительно, и чувствую, что дольше не могу выносить общения с сестрой.

Пошарив взглядом по залу и прислушавшись к обязательным на театральных вечеринках «А помнишь?», я намечаю достойную цель. Сестра поймет, если я даже без объяснений сбегу от нее к такому мужику. Но я соблюдаю приличия.

— Извини, — говорю я Лере, — мне нужно переговорить с худруком, а то к нему потом сорок лет не пробьешься.

Стоит мне только сделать шаг в сторону, к Лере уже подкатывает один из стареющих героев-любовников. Мне мгновенно вспоминается, как однажды, напившись на таком вот мероприятии, он пытался затащить меня к себе в гримерку. И я бы, может, и не стала сопротивляться, если бы перед этим бывший секс-символ нашего кино не облил грязью всех актрис театра, объявив мне, что «гнобит» их. А они, мол, у него в ногах ползают… И мне сразу услышалось, как он будет рассказывать о том, что «гнобил» меня после нашего уединения в его комнатушке…

Решив, что я успею отбить у него Леру, направляюсь к худруку, уже заранее улыбаясь. Просто потому, что, глядя на него, тянет улыбнуться.

Но меня перехватывает актриса, о которой я всегда говорю, не употребляя уничижительного суффикса «к». Из молодых да ранних. Марина пришла в театр только в прошлом году и сразу угодила в спектакль по моей пьесе, так что у нас отношения почти родственные.

— Я прочитала твой последний роман, — говорит она, доверительно понизив голос.

— Да?

Это всегда неловкая ситуация, потому что спрашивать о впечатлении чревато, можно нарваться на мину, которая тебе всю душу разорвет. Поэтому я обреченно молчу, ожидая, что Марина скажет дальше.

— Потрясающе, — выдыхает она. — И знаешь, у меня как груз с души свалился! Я поняла, что вовсе не обязана испытывать чувство вины за то, что хочу состояться, как актриса, а не как мать.

Она думает, что порадовала меня этим, но мне тут же вспоминается последний интервьюер, предупреждавший, что женщины могут воспринять мою книгу как руководство к действию. Напророчил… Что теперь — кричать на весь свет, что я вовсе не хотела клонировать последовательниц? Что мне не нужны толпы единомышленников в юбках, отказывающихся от своей женской сущности? У меня и в мыслях не было делать из childfree явление социальное. Если оно станет таковым, меня нужно сжечь на костре, ведь человечество будет обречено на вымирание. И рожать-то перестанут в первую очередь интеллектуалки, которые не зову матки подчиняются.

Но говорить об этом сейчас бессмысленно. Убеждать каждую читательницу в отдельности, что я писала только о себе и никого не призывала следовать своему примеру? Тогда уж новую книгу надо писать… И я только бормочу что-то невразумительное и сбегаю от Марины к худруку, до которого все никак не могу дойти.

Мне и в самом деле необходимо обсудить с Матросовым кое-какие детали следующей постановки, но это, конечно, не в такой обстановке решается. Фамилия худрука вполне соответствует его внутренней готовности броситься грудью на амбразуру за свой театр. Правда, зовут его не Александром, а Дмитрием Владимировичем. Прочитав первую же из моих пьес, Матросов на такой же театральной вечеринке пообещал, что позаботится, чтобы мое имя появилось на афишах Москвы. И с тех пор сделал для меня столько, что я готова сама лечь на амбразуру, лишь бы он был жив и здоров. Еще и потому, что с его стороны никогда не было по отношению ко мне и намека на то, что называют сексуальными домогательствами. Как, впрочем, этого не позволял себе и никто другой, с кем я знакомилась как автор. Хочется думать, что во мне есть нечто, внушающее уважение…

Лере было не слышно, что я просто поздравила Матросова с премьерой, и мы перекинулись парой шутливых фраз. Влас говорил, что по матери их худрук с русской фамилией — таджик, потому-то он так преступно красив. Просто смотреть больно. И как истинный таджик он женится на каждой, с кем переспал, поэтому женат он уже в пятый или в шестой раз. Правда, мне что-то не верится, что его донжуанский список так короток…

— В твоем переложении сказка стала еще динамичней и остроумней, — хвалит он, и его забархатившийся от удовольствия взгляд подтверждает, что Дмитрий Владимирович действительно доволен. — Ты видела этих маленьких чертенят в зале? Визжали от восторга, ей-богу!

— Самая благодарная публика, — замечает Колков, возникший с другого бока.

Я с обоими принципиально на «вы» и по имени-отчеству, чтобы потом не было неловко предъявить претензии, если они появятся. Многолетнее общение с издателями, редакторами, завлитами и режиссерами убедило меня в том, что деловые отношения — самые прочные. Стоит ли всерьез обижаться на человека, который тебе и не друг, и не враг, а так… За это меня часто — особенно в Союзе писателей — называют кошкой, которая гуляет сама по себе, ни к кому не привязывается, ни к кому не ластится.

И меня вполне устраивает такое восприятие. Кошка — создание диковатое, может и глаза выцарапать, если разъярить. Пусть держатся настороже. Ни в какие группировки, чтобы дружить против кого-то, не вхожу. И если считаю кого-то бездарностью, пробившейся к рулю, то не стану перед ним расшаркиваться. Другое дело, что иногда бывает до слез жалко какую-нибудь милую, светлую тетушку, которая пишет стихи об одуванчиках и бабочках, никуда не лезет, никого не трогает… Такую и я не трону и охотно солгу, что стихи ее хороши.

Колков, с десяток лет проработавший в одном из ТЮЗов где-то за МКАД, уже оседлал своего любимого конька и пустился рассуждать о том, что детская душа — камертон, и только восприятие ребенка может отличить зерна от плевел.

— Да бросьте вы! — не выдерживаю я. — Эти ваши уникальные создания за милую душу проглатывают совершенно бездарный плагиат — «Таню Гроттер», да еще и облизываются. Я тут в жюри одного литературного конкурса была, так там даже юные таланты признавались, что Емец — их любимый писатель.

— Полный емец, — ухмыляется Матросов. — Это его настоящая фамилия или псевдоним?

— Понятия не имею! Меня он вообще нисколько не интересует. Если б этот товарищ написал смешную пародию на «Гарри Поттера» — другое дело. Но ведь неостроумно написано, может, еще в первой главе есть потуги, а дальше… Просто вывалил все это на русскую почву и сменил главному герою пол. Господи, о чем мы вообще говорим?!

Разделив мое желание сменить тему, неутомимый худрук вкрадчиво мурлычет:

— Кто эта сказочная блондиночка с тобой?

Я вдруг обнаруживаю Леру уже рядом с Малыгиным, который выглядит непривычно потухшим. Партнерша по дивану его послала подальше или что?

— Моя сестра, — я произношу это внушительно, чтобы все его непристойные помыслы рассеялись бы еще на стадии зарождения. — Для сведения: она замужем и скоро собирается рожать.

— Ну, надо же! — Матросов обиженно хлопает длинными ресницами. — А ничего не заметно!

— Срок еще маленький.

Но его наметанный глаз тут же замечает несоответствие:

— Она вино пьет? Не вредно?

— Гинекологи говорят, что если беременной очень хочется, то от небольшой дозы вреда не будет.

Я выдумываю это на ходу, чтобы убедить их в своей осведомленности. Скосив на меня тусклый глаз, Колков язвительно замечает:

— Влас Малыгин для беременной вреднее.

Приходится широко улыбнуться ему, чтоб не вздумал вбить себе в башку, что я умираю от ревности. Режиссером спектакля я не очень довольна, все его приемы кажутся мне избитыми, моя Рони заслуживала истинного полета фантазии! На который Колков просто не способен. Я уже говорила директору, что в ГИТИСе в этом году был хороший режиссерский выпуск, но в театрах уже застолбили все места и ребята слоняются по Москве в поисках работы.

Беда в том, что Сергей Николаевич не из рисковых мужиков, ему нужны проверенные временем кадры, пусть даже и без семи пядей во лбу. А Колков однажды, чудом наверное, при полном отсутствии конкуренции взял приз на «Золотой маске» и теперь едет на нем по жизни, пусть медленно, но верно. Нельзя сказать, что он поставил по моей пьесе отвратительный спектакль, но мне не хочется, чтоб он переоценил восторг маленьких зрителей. Тем более приписывал бы наши с Астрид заслуги себе…

— Надоел тебе этот обалдуй? — чуть наклонившись ко мне, с неожиданным сочувствием спрашивает Дмитрий Владимирович, имея в виду, конечно, Малыгина, а не Колкова.

Но до меня это доходит не сразу, и потому несколько секунд я смотрю на директора, выпучив глаза. Потом медленно соображаю, о чем речь, и начинаю смеяться. Наверное, это истерическая реакция, накопившееся напряжение последней недели, измотавшее меня, прорывается этим идиотским, неуместным смехом, причина которого не понятна никому. Но я словно со стороны вижу свое искаженное хохотом, будто нарисованное Гойей лицо, похожее на отражение в чайнике или кривом зеркале, и начинаю просто корчиться у всех на глазах. На меня уже обращают внимание, хотя все вокруг орут, словно попали в компанию глухих, и ржут, как кони, но я, кажется, переплюнула всех.

Что со мной происходит, первой понимает Лера. И я уже чувствую, как ее рука сжимает мой локоть — до боли, чтобы очнулась, выругалась, оттолкнула ее, да что угодно, лишь бы не смеялась. Она тащит меня куда-то, мы вываливаемся на улицу через служебный вход, и я пытаюсь вернуться, чтобы попрощаться с интеллигентной старушкой-вахтершей, которая всегда говорит мне: «Деточка, напишите о моей жизни! Это будет такой роман…» И, судя по ее затуманенному взору, я догадываюсь, что этой женщине есть что вспомнить…


Что вспомню я, когда окунусь в свою старость? Только ты, а вокруг — чернота.

Единственная звезда на моем небе.

Единственная любовь моей жизни.

В своих романах я не воссоздаю таких ситуаций, потому что никто в здравом уме и твердой памяти не поверит, что на свете еще возможно такое… Что можно жить, терзаясь бессмысленным вопросом: почему я не родилась на одиннадцать лет раньше, чтобы хоть состариться, если не умереть, рядом с тобой? Разделяющая нас с тобой пропасть будет расти — через год будет двенадцать лет, как ты ушел, потом тринадцать… До каких пор я растяну это изгнание из твоей жизни? Стану ли такой седенькой старушкой, называющей сорокалетних женщин «деточками»? Найду ли сослепу дорогу к тебе? Не окажется ли напрасным это истязание ожиданием, боязнью досрочного ухода, который может завести не туда?

Ждешь ли ты меня там? Слышишь ли оттуда мой идиотский смех, в котором одна боль, а веселья нет совсем?

Как бы мне услышать твой голос? Спокойный и мягкий, готовый звучать часами, если я готова слушать… Всегда. Всегда.


— Извини, — говорит Лера, глядя на руль моей машины, который она решила взять в свои руки. — Не нужно мне было болтать с Власом.

— Влас тут ни при чем.

Я уже могу говорить, только в горле у меня все болит, как после приступа рвоты. Упавшие на лицо светлые волосы моей сестры, качнувшись, выдают движение головы.

— Я знаю, что он ни при чем. Все ни при чем. Ты просто несчастна, Зойка, но не хочешь в этом признаться.

Откинув голову, закрываю глаза. Хочется помолчать, но Лера заслуживает, чтобы я хоть поговорила с ней немного, если сорвала вечеринку. А может, и что-то большее — ради чего Малыгин крутился возле нее?

— Слышала Дольского? «Без любви живет полсвета…»

В ее голосе неуверенность:

— Слышала. А может, и нет. Я не так помешана на бардах, как ты.

— Я не помешана на них. И я вовсе не несчастна, запомни это! В любой момент я могу выдумать себе такую любовь, какая тебе и не снилась…

Ее волосы опять согласно качаются:

— Я знаю. Только это ведь будет просто очередная книга.

— Просто?! — это резануло мне и слух, и сердце. — Попробуй напиши просто книгу!

Она пугается, судорожно заправляет волосы за уши:

— Нет, я не то имела… Ну, ты же знаешь, как я люблю твои книги! Но мне хочется, чтобы ты была счастлива не только, когда пишешь их.

— То, что я пишу их — это уже больше всего, о чем человек может мечтать!

В ее съехавшихся бровях, в выпяченных губах — сомнение.

— Ты думаешь? — Лера громко хмыкает. — Никогда не хотела написать книгу.

— А я никогда не хотела родить ребенка!

— Каждому свое? — неуверенно произносит сестра.

— На этом и остановимся, — заключаю я. — Послезавтра мы уезжаем со спектаклем в Швецию. Когда я вернусь, мы будем с тобой искать кандидата в отцы. Уже можешь присматривать!

Сложенные «лодочкой» ладошки закрывают половину лица, а серые глаза испуганно таращатся на меня. Она смешно выглядит сейчас, но я уже отсмеялась на месяц вперед.

— Привезти тебе из Стокгольма Карлсона?

— Мужчину в самом расцвете лет? У меня свой имеется… Лучше привези мне Малыша, — внезапно предлагает она.

— Того самого?

— Нет. Только моего. Нашего.

— От шведа? — это неожиданно даже для меня.

Она улыбается:

— Зато он не будет тут маячить перед глазами! И потом, знаешь… Шведы они… такие здоровые! Викинги!

* * *

Я давно не видела моря. Так давно, что оно потихоньку начало просачиваться в мои книги, разливаться по страницам — не водой, которую все писатели горазды лить для придания нужного объема и чего я никогда не делаю, а живым дыханием, которое не задержать, не сбить с ритма. Если, конечно, не рвануть глубинную бомбу.


Твоя смерть была для меня такой бомбой. Парализовало взрывом, черной волной опустошило и голову, и душу. Сколько я не писала тогда? Чем жила? Даже не помню. Однажды очнулась оттого, что наступила зима… Снег шел такой крупный, рождественский… Он проник в меня и заполнил, пусть холодом, но это было лучше пустоты. По крайней мере, в душе просветлело. И этот свет родил первые слова. И я сумела их записать. Потом увидела людей, о которых мне захотелось рассказать. Так я маленькими шажками возвращалась к жизни…

А холод? Он так и остался во мне…


В Швеции мне первым делом хотелось увидеть море, хотя бы и осеннее… Но оно лишь качнулось вдали, не такое пронзительно синее, как теплые моря, скорее стального оттенка. Заставило меня всмотреться в глаза людей, живущих в городе, название которого переводится, как «красота на воде», и я увидела в них тот же отсвет. Они построили свой Стокгольм, взобравшийся на красные гранитные скалы, на месте слияния двух водных стихий: там, где озеро Мэларен соединяется с морем, протянувшимся к нему узким фьордом.

С труппой меня разлучили, едва мы разместились в отеле «Scandic Malmen». Не самом дешевом и прямо в центре. Я присоседилась к Зинаиде Александровне, которую взяли на гастроли, хотя в нашем спектакле она не занята. Но Сергею Николаевичу, как обычно, хотелось продемонстрировать, теперь уже шведам, истинную дворянку, свободно владеющую тремя языками. Вот, мол, какого уровня у нас артисты! Правда, на шведский лингвистические способности Славской не распространились, но английский — это палочка-выручалочка в любой стране. Я учила его перед поездкой месяца два, но открыть рот на улице все еще безумно страшно.

Молоденькие артистки, которые перед Зинаидой Александровной не испытывают священного трепета, то и дело врываются в наш номер с визгом:

— А мы уже в кафе плюшки с горячим шоколадом попробовали! Все шведы это заказывают!

— Нам показали памятник актрисе, о который можно руки погреть. Ну, правда! Он подогревается. В октябре — самое оно!

Чириканье, кружение пеньюаров, аромат новых духов, блеск улыбок… Даже я получаю эстетическое удовольствие от этого зрелища. И без того пухлые губки, юные, но уже не детские, вкусившие порока, капризно выпячиваются:

— А на улицах грязно…

Но восторг уже снова пузырьками на поверхность:

— Ой, вы видели? Прямо перед королевским дворцом рыбу ловят! Говорят, даже лосося можно поймать!

— Тут русская церковь есть! Святого Николая.

— А небоскребов вообще нет! — проказливый смешок. — Зато сами шведы, какие высокие, а?

После нашего режиссера любой местный житель покажется великаном. Из окна номера смотрю на незнакомую улицу, но вместо радости встречи с новым городом почему-то ощущаю печаль. Как будто меня ждет здесь какое-то невеселое приключение…

С опаской посматриваю на Зинаиду Александровну: как бы не померла ото всех этих перелетов, все-таки девятый десяток… Но она бодрой птичкой порхает по комнате:

— Нам нужно непременно исходить вдоль и поперек Старый город. Вы знаете, Зоя, что там до сих пор газовые фонари? Чудесно! Эти булыжные мостовые, узкие переулки, разноцветные домики…

Но погулять с нею вместе нам так и не удается. Не успеваю я распаковать чемодан, как является переводчик из местных, его мне предоставил Союз шведских писателей, который, кстати, сейчас возглавляет женщина — переводчица Мета Оттонсон. Почему-то это радует, хотя в профессиональном смысле я тоже никогда не объединялась по половому признаку — наверное, Цветаева воспитала это во мне. Никаких сборников «женской» прозы, никаких выступлений девичьей бригадой… Поэтому меня саму удивило, когда имя здешнего главы Союза писателей, которое мне назвали еще в Москве, отозвалось в душе радостью.

До этой поездки я была убеждена, что подобные союзы — изобретение советских партократов и в других странах нет ничего подобного. Когда ездила туристкой, этими сообществами даже не интересовалась. Ан нет! Оказалось, что в Швеции такой союз насчитывает несколько тысяч членов, что у меня просто в голове не укладывается: каким образом в маленькой стране народилось столько нашего брата?!

Изо всех этих тысяч я, к стыду своему, читала немногих. Запомнился роман Пера Улова Энквиста о Мари Кюри и ее секретаре Бланш, которая так облучилась во время опытов, что ей пришлось ампутировать обе ноги и правую руку. Веселая история… А с самой Мари некое духовное родство ощущает, наверное, каждая женщина, которая пытается всерьез реализовать себя в нашем подчиненном мужчинам обществе. Коллеги-ученые ненавидели ее, но она не позволила им испепелить себя и жила, как считала нужным, и влюблялась в тех, кого просила ее душа…

В России неплохо знают этот роман, как и кое-что написанное Тунстрёмом, Вальгреном, не говоря уже, конечно, о Ларсе Густафссоне, которому сейчас уже, кажется, седьмой десяток. Из молодых, тех, что чуть старше меня, я читала только Микаэля Ниеми, которого называют шведским Сэлинджером, что, на мой взгляд, оскорбительно, как любое звание «второго».

Эти имена я вспоминаю уже на ходу, мой переводчик тащит меня в городской парк. Он представился просто Леннартом, полагая, что я не в состоянии запомнить разом имя и фамилию. И был, кстати, недалек от истины, потому что мне всегда приходится несколько раз повторять про себя имена тех, с кем знакомлюсь. Иначе они просто не отпечатываются в памяти. Хотя лицо светловолосого Леннарта я запомню наверняка… Он из тех людей, только раз взглянув на которых, понимаешь — перед тобой поэт. Есть что-то отрешенное в его взгляде, хотя он вполне адекватен и способен поддерживать разговор. И все же не оставляет ощущение, что одновременно с этим поверхностным в нем идет другая — скрытая, напряженная — работа.

Красивым Леннарта не назовешь, но смотреть на него приятно, хотя у меня сразу возникает чувство, что мы виделись раньше. Но я не спрашиваю об этом — слишком банальным приемом это может показаться. Впрочем, я ведь не пытаюсь ему навязаться. Он сам ко мне пришел…

На выходе из отеля мы сталкиваемся с Власом, который уже тащит в свой номер какую-то долговязую блондинку, не очень красивую, похоже, местную жительницу. Шведки вообще не так хороши, как русские девушки, поэтому я сразу предупредила Сергея Николаевича, что наших артисток лучше одних в город не отпускать — разворуют викинги проклятые!

Малыгин бросает на меня взгляд столь пронзительный, будто совершает акт мести, а мне становится смешно — таким примитивным образом меня не заденешь. И я в очередной раз испытываю облегчение оттого, что мы больше не вместе: «Как же плохо он понимает меня!»

Длинноногий Леннарт шагает так широко, что я едва успеваю осматривать чудесный, приземистый город, каждое здание в котором неповторимо. Хочется остановиться и ощупывать, пальцами впитывать вибрацию веков… Но мой переводчик неумолим.

— Сегодня открывается Праздник книги, — торопит Леннарт, смущаясь оттого, что вынужден давить на меня хоть в чем-то. — Приедут писатели из разных стран. Мы не должны опаздывать.

Я уже знаю о празднике, предупредили в нашем союзе, когда связывались насчет меня со Стокгольмом. Но Леннарта перебивать не хочется: он так забавно говорит по-русски, слушать одно удовольствие. И смотреть на него тоже: светлое лицо, мягкий, округлый нос в маленьких темных крапинках, детский рот с неправильным прикусом («Как у Даши!» — пронзает меня), прозрачные голубые глаза. На солнце они светятся синим — в детстве у меня был такой стеклянный шарик, волшебный, как я считала. А может, он таким и был… Я нашептывала ему свои желания.

— Мне жаль, что вы не приехали к нам в августе. Тогда проходил водный фестиваль. Вы не успели посмотреть… Было очень красиво!

Я вижу, что ему действительно жаль, он производит впечатление искреннего человека. Соломенные волосы Леннарта торчат беспорядочно — поэт! — о чем он сообщил мне уже после того, как я сама догадалась. Не такой уж здоровый этот швед, как представлялось моей сестре, но я ему — по плечо. Небольшие очки в тонкой металлической оправе придают лицу Леннарта не солидности, а напротив — детскости, которая меня умиляет. Глядя на этого шведа, я впервые думаю, что, может, не настолько уж не терплю детей, как думаю.

Когда мы выходим из отеля, Леннарт первым делом показывает ратушу, и мне чудится, будто он подозревает во мне будущего Нобелевского лауреата. На всякий случай запоминаю, куда нужно будет явиться за наградой, и поглубже вдыхаю осенний воздух, напоенный воспоминаниями о тех людях земли, которые на самом деле что-то для нее сделали… Ценят ли стокгольмцы то, что им довелось ходить с великими по одним мостовым?

Дышать здесь доставляет просто физическое удовольствие: легкий морской привкус в воздухе заставляет волноваться. Стоит закрыть глаза, и легко увидеть себя на палубе корабля, в просоленной тельняшке, с обветренной физиономией, счастливо расплывающейся навстречу ветру… Но присутствие переводчика не дает мне сделать это, я ведь не хочу сразу же показаться ему шизофреничкой. Может, потом…

По дороге, мешая мне вертеть головой, Леннарт застенчиво, словно опасаясь чем-то обидеть меня, рассказывает:

— У нас очень тесные связи с Россией. Здесь в центре города уже в семнадцатом веке было русское подворье. Туда приезжали русские купцы.

— Я себе представляю…

— Что? — он прислушивается к моему бормотанию.

— Нет, ничего! Весело там, наверное, было.

— А! — Леннарт понимающе усмехается. — Они, конечно, хорошо гуляли. Водка и все такое…

Что именно «такое», он скромно умалчивает, но мне-то не надо рассказывать, как веселятся русские купцы, Как раз это с семнадцатого века не изменилось…

Голос у Леннарта глуховатый и тихий, он вынуждает меня прислушиваться к каждому слову, и оттого не покидает ощущение, что вот-вот мой новый знакомый произнесет нечто очень важное. Может быть, важное только для меня, но я все равно не могу это упустить.

Когда мы переходим дорогу, я невольно хватаю его за руку, потому что машины здесь ходят черти как, не говоря уж о пешеходах. Кажется, одни вообще не обращают внимания на других. Мне так и кажется, что нас вот-вот размажут по этой фантастически гладкой дороге. А вдобавок переедут велосипедами, для которых везде отведены специальные дорожки. Я шарахаюсь от всех подряд, Леннарт смотрит на меня весело, и чтобы успокоить, накрывает мою слегка озябшую руку своей.

Трудно объяснить, что происходит в эту секунду… В романах это принято изображать таинственной искрой, пробежавшей между двумя. Но никакой искры, конечно, не было. Просто сердце взволнованно дрогнуло, ощутив телесное притяжение такого накала, какого я давно уже не испытывала. Может, даже ни с кем.

Не знаю, почувствовал ли то же самое Леннарт, или это особенность русского организма — гейзером фонтанировать оттого, что у рожденных чуть западнее вызывает в душе лишь легкую рябь. Но швед убрал руку, едва мы ступили на тротуар, вынуждая и меня сделать то же самое. Однако в дрожании его ресниц, когда он коротко взглядывает на меня, в этот миг опять напоминая испуганного ребенка, я ловлю смятение души, которое Леннарт пытается скрыть.

— Вы ведь написали пьесу по сказке Астрид?

Он говорит о Линдгрен, как о своей знакомой, может быть, старой тетушке, к которой время от времени заглядывает на чай с традиционными шведскими сухарями, которые в старину делали впрок весной и осенью, когда водяные мельницы могли работать.

Спохватившись, я приглашаю своего переводчика на премьеру, которая намечена на завтра. И он улыбается, кивнув. Очевидно, что Леннарт собирался на этот спектакль и до моего приглашения. Но я-то могу провести его бесплатно! На это предложение он откликается с интересом, видимо, не сорит деньгами.

— А вы любите ее сказки? — уточняю я, чтобы понять, на одном ли языке нам предстоит разговаривать.

— Я вообще люблю сказки, не только те, которые написала Астрид, — отзывается Леннарт, вопросительно улыбаясь — не смешон ли он?

— Вам надо почитать нашего Грина! — опять ощутив близость моря, вспоминаю я. — Уверена, что вы влюбитесь в него на всю жизнь…

— Вы думаете, что можно влюбиться на всю жизнь?


Я знаю это. Отвлеченные рассуждения — не для меня. Я этим живу. Тем первым взглядом, который встретился с твоим, когда я вошла в аудиторию, где ты читал лекцию нашему первому курсу. И нам обоим мгновенно открылось будущее, напоенное любовью, иссушенное любовью, выжатое ею, как мокрая тряпка, — волокна рвутся от напряжения. И твой уход ничего не изменил, потому что любовь не может уместиться в границах одного мира, если ты — в другом.


Говорить об этом с Леннартом кажется мне немыслимым, и я перевожу разговор:

— Мы действительно опаздываем, или вы подстраховываетесь?

Последнее слово заставляет его наморщить лоб, и я поспешно поясняю, что имела в виду.

— А! — восклицает он и смотрит на часы. — У нас есть еще четверть часа. Вы хотели что-то посмотреть?

— Я хочу кофе, — признаюсь я виновато, хотя это далеко не самая постыдная из моих слабостей.

Леннарт сразу переполняется чувством национальной гордости:

— У нас готовят лучший кофе в мире!

В моем представлении Швеция как-то слабо связана с кофе, но Леннарту я верю на слово. Мы заходим в одну из маленьких кофеен, которые встречаются на каждом шагу. Складывается впечатление, что шведы постоянно заливают в себя этот допинг, чтобы взбодрить свой нордический темперамент. Все здесь по контрасту с цветом предлагаемого напитка — беленькое, рафинадное, оттененное шоколадными прожилками. И маленькие столики, и узкий белый камин, украшенный лепными узорами, и в пару ему диковинный кассовый аппарат, громоздкий, явно старинный, словно прихваченный морозом…

— Здесь запрещено курить, — предупреждает Леннарт, озираясь, и ведет меня к угловому столику, откуда хорошо просматривается улица.

— Как можно тут курить?! — прорвалось искреннее. — Я, кстати, вообще редко курю. Только когда мне плохо…

Я завуалировано даю ему понять, что сейчас мне хорошо, и ресницы Леннарта снова смущенно трепещут, заставляя меня улыбаться. Всему, что меня окружает: нарочито кукольной обстановке этого кафе, где трудно избавиться от ощущения, что попал в сказку, запаху кофе, от которого кровь уже побежала быстрее, этому милому шведскому поэту, похожему на подросшего героя Линдгрен… В ее книгах жили такие мальчики, как Леннарт — тихие и мечтательные, верящие в сказки и грезящие настоящей дружбой. Наверное, после того как мы выберемся из постели (а ее не избежать, понимаю я, да и не хочется!), нам удастся стать друзьями. По крайней мере, у Линдгрен такие мальчики, как он, всегда находили общий язык с такими девочками, как я.

— Вы любите крепкий кофе? — не подозревая, как далеко я зашла в своих помыслах, интересуется Леннарт. — У нас не принято пить очень крепкий. Я знаю, что туристы из других стран обычно заказывают «экспрессо». Покрепче.

Я так и делаю, и он следом за мной, чтобы не показаться слабаком. Так вот тщеславие и заводит мужчин в ту пучину, откуда любая женщина легко выберется. Мне бы предостеречь его, но я думаю, что будет даже забавно понаблюдать, как этот стареющий ребенок силится доказать свою мужскую состоятельность. Крепкий кофе — это лишь начало…

Не понимающий степени моего коварства Леннарт улыбается, но в голубых кругляшках его глаз я различаю мелкое дрожание растерянности, будто зрачок пульсирует. Этого, конечно, не может быть, но я невольно цепче всматриваюсь в его глаза, и Леннарт вдруг краснеет.

— Что такое? — спрашивает он, снимает очки и проверяет на свет прозрачность линз.

Они безупречны, никаких отпечатков пальцев, ни одной прилипшей соринки. Швед! Я думаю об этом с некоторым презрением, как обо всем чужеродном, не свойственном в массе своей русским, хотя сама не отличаюсь неряшливостью. Квартиру свою просто вылизываю, хотя сорить в ней некому.

Вид у моего переводчика такой растерянный, что я спешу его успокоить:

— Все хорошо, Леннарт! Я просто пыталась разглядеть в ваших глазах непокой вашего же моря.

— А! — кажется, он нисколько не удивлен. Цепляет очки и смотрит на меня уже уверенней. — В детстве я мечтал стать моряком. Как это? Отважным. Да. Но я все время болел и болел… Мне приходилось только читать о море. Меня не приняли бы учиться. Потом сам начал сочинять стихи.

— Надеюсь, сейчас вы пишете не только о море?

Это заставляет его наконец рассмеяться. Смех у него негромкий и точно вопросительный, как будто он одновременно спрашивает разрешения на то, чтобы выпустить его в мир. Стоит поразмыслить над тем, что в этом сквозит — закомплексованность или тактичность? И есть ли в этих проявлениях принципиальная разница…

Он отвечает уже после того, как нам приносят по чашечке кофе, и я с наслаждением отпиваю горячего лекарства для моей головы, которая просто раскалывается с утра. Обычно я ползу на кухню сразу, как просыпаюсь, но сегодня все сложилось по-другому, поэтому головная боль уже спрессовалась чугунной болванкой, и я начинаю подумывать, что понадобиться не одна чашка кофе, чтобы ее растворить.


Помнишь, как мы пили с тобой кофе в парижском кафе? Мы сбежали в этот город от твоей семьи, от моей независимости, запрещавшей оставлять тебя на ночь, от всего, что существовало вне любви… В Париж печальных мелодий и целой плеяды любимых писателей, импрессионистов и Эдуарда Кортеса. Нам необходимо было увидеть прочитанное и услышанное, вдохнуть воздуха его бульваров, его реки…

Иногда мы, уже ошалевшие от любви и прогулок, сидели вечером в маленьком кафе, пошел дождь, и на столиках зажглись теплые лампы, то увидели, как по темным стеклам заскользили тени, узкие, длинные, нарисованные курсивом — наискосок. Тогда ты сказал, что только теперь понял, почему Париж называют городом теней.

В тот вечер мы еще не знали, что через три месяца ты присоединишься к этому призрачному сонму.


Кофе кажется мне вкусным до невозможности, я даже постанываю, отпивая. Но растягивать удовольствие — выше моих сил, я выпиваю его почти залпом, больше наслаждаясь тем, как проясняется в голове.

Между тем Леннарт признается:

— Теперь я совсем не пишу о море.

— Почему? — вырывается у меня.

И хотя я сразу же без его подсказки понимаю, что юношеские мечты, все до одной несбывшиеся, остались в прошлом, и той с трудом сдерживаемой страсти, которой дышала любимая стихия, он так и не нашел в жизни, я все же выслушиваю его путаные рассуждения о том, почему от первой любви пришлось отказаться. То, чем ты не смог жить, часто пытаешься изобразить смешным, лишь бы не оплакивать постоянно. В этом чувствуется привкус предательства, однако в этом же и спасение — от депрессии, от образовавшейся пустоты.

Но Леннарт вовсе не высмеивает свое детство, он смотрит на меня так серьезно, что мне становится жалко его до слез — такого невероятно настоящего, такого преданного самому главному в себе. И опять замираю от холодка, окольцевавшего сердце: а вдруг это было бы не так уж и страшно — иметь вот такого сына, которого любила бы до безумия, и гордилась бы до одури, и боялась бы за него до маниакальной дрожи?

— Сколько вам лет, Леннарт? — спрашиваю некстати.

Но он не выказывает особого удивления, только переспрашивает:

— Мне? Сорок три.

Он старше меня. Он никак не годится мне в сыновья. Почему же мне так больно за него, за все несостоявшееся в его жизни, за все, в чем он еще обманется? И зачем мне это, ведь годами твердила себе, что главное, в чем нуждаюсь, это полная свобода. Эмоциональная независимость. Если кто-то заставит меня страдать или волноваться за него, тем самым он отнимет у меня вольность моей души, в которую впускаю лишь тех, кого сама же и выдумываю. Меня не хватит на всех — выдуманных и настоящих. Невозможно вынести столько любви…

— Почему вы спрашиваете?

— Это долго объяснять, — не слишком вежливо отговариваюсь я.

И впрямь, слишком длинную цепь нужно было бы вытянуть, чтобы добраться до сути моего интереса. Но Леннарт поражает меня, догадываясь:

— Я кажусь вам мальчишкой?

Приходится признаться:

— Немного. Но это как раз неплохо! Я не люблю таких, знаете, взрослых-взрослых…


В тебе это мальчишество прорывалось, даже когда ты стал совсем седым. Ты мог вдруг показать язык, и расхохотаться над тонкой шуткой. Мог сделать из листа с неудавшимся куском текста самолетик и запустить его через всю комнату. И веселился, если тот утыкался носом мне в макушку… Ты мог во время прогулки легонько пнуть меня снизу по подошве, отчего моя нога подскакивала, и делал удивленное лицо: «А в чем дело? Я ни при чем!»

И все это не вступало в противоречие с тем, что ты всегда оставался для меня Учителем. Просто твое влияние на меня проявлялось не в длинных и скучных лекциях-нотациях, а в мимолетных замечаниях, даже, скорее, вопросах, чтобы меня саму навести на мысль о допущенной ошибке. Я могла не согласиться с тобой, поспорить, и в этом случае ты не позволял себе давить на меня. Потому что тоже считал свободу единственно допустимым для писателя состоянием. Той почвой, на которой только и может прорасти что-то доброе, ценное, живое… Такое, как ты.


— Я был младшим ребенком в семье, — делится со мной Леннарт. — Ко мне до сих пор относятся, как к малышу.

— А у вас есть свой Карлсон?

— Карлсон? — он тихонько смеется. — Вы имеете в виду того, у которого на спине этот…

— Пропеллер.

— Нет. Этого нет. Но у меня есть щенок. Теперь уже пес, конечно.

— Но у вас был свой Карлсон? — допытываюсь я.

Леннарт, наконец, понимает:

— Выдуманный друг? Да, был.

Я даже начинаю ерзать на стуле от нетерпения:

— Ну же, Леннарт! Рассказывайте!

Его щеки начинают краснеть, будто я пытаюсь через замочную скважину подсмотреть в его детскую.

— Ну, я не разговаривал с ней постоянно…

— Так это была девочка?

— Девочка. Я называл ее Моной.

— Это как-то было связано с Джокондой?

Кажется, такое не приходило ему в голову:

— С Джокондой? Нет! Это просто девочка.

Я продолжаю вытягивать нить его воспоминаний:

— Но вы ее видели?

Леннарт чуть сдвигает брови, разглядывая свои длинные, худые пальцы:

— Когда я ложился спать, то придумывал истории про Мону. Она была такая… бойкая, живая. Смелая. И никогда не болела. И собиралась стать юнгой.

— Ясно, — откинувшись на спинку стула, я улыбаюсь, ведь он рассказывает почти про меня. — Здорово… Вы что-нибудь написали про Мону, когда стали взрослым?

Леннарт виновато поджимает губы:

— Нет.

— Почему?

— Думаете, надо было? Детство остается в детстве, разве не так?

— Не всегда, — я отказываюсь от мысли о второй чашке кофе, потому что мы рискуем опоздать на праздник. — Очень часто детство не дает нам свободно вздохнуть до конца жизни…

Подавшись ко мне, он заглядывает в глаза:

— У вас было такое детство?

Я улыбаюсь ему и доверяю свой самый страшный секрет:

— У меня вообще не было детства. Я пытаюсь подарить его себе сейчас.

* * *

Он понял мои слова как призыв о помощи. И после праздника в городском парке, где я читала по-русски, а Леннарт пытался переводить, и все это выглядело откровенно глуповато, он потащил меня на Музейный остров, на улицу Далагатан, где чуть ли не целую жизнь провела Астрид Линдгрен. И я смирилась с тем, что она еще долго будет рядом со мной и внутри меня, не такая, какой застыла в бронзовой скульптуре возле музея — трогательная старушка с аккуратными буклями и в шляпке, а почти девчонка, осмелившаяся родить сына, не вступив в брак. Кстати, она отдала своего Ларса на воспитание, когда осталась без гроша… Чем не childfree?!

Упрек несправедлив, сама это понимаю, ведь Астрид забрала своего мальчика, как только вышла замуж, а потом родила и дочь, которая и придумала девочку по имени Пеппи Длинныйчулок. В бреду пневмонии увиделась?

Возле музея нас едва не сбивают с ног толстые шведские школьники. Самый маленький из них отталкивает меня, вместо того чтобы обогнуть, и на бегу получает от меня по заднице. Подпрыгнув, мальчишка оборачивается ко мне и возмущенно лопочет, но Леннарт успокаивающе говорит ему что-то, и тот, ворча, катится дальше.

— У нас не принято бить детей, — говорит мой переводчик. — Я знаю, что в России все по-другому. Но у нас так не делают.

— Я должна была его по головке погладить?

— Можно было сказать ему… Он ведь человек, он понимает слова.

— Сомневаюсь…

— Зачем же вы пишете для детей? — удивляется Леннарт. — Если думаете, что они не понимают слов…

Я смотрю на памятник Астрид:

— А я и не пишу для них, лишь адаптирую для театра. Один раз был грех — написала сказку… Но тогда я больше о своем детстве думала.

Мимо застывшей в бронзе писательницы прохожу с почтением: все-таки она подкормила меня своей сказкой о Рони. На раскрытую книгу, в которую заглядывает бронзовая же птица, кто-то положил последние полевые цветы… Сами собирали, или здесь продают такие? Почему-то мне хочется как можно реже обращаться к Леннарту с вопросами, лучше просто идти рядом с ним, вместе забраться в вагончик, который повезет по музею сказочных героев, и молча слушать то, что рассказывает по-русски невидимый гид, вызываемый к жизни нажатием кнопки…

Леннарт сам задает вопрос:

— Почему русские так любят Карлсона? Вы спросили о нем… И многие туристы из Москвы первым делом спрашивают, как найти крышу… Ту, где жил Карлсон. Чем он так нравится вам?

— В смысле, что он ленивый, толстый, безалаберный и банками лопает варенье? Вы читали наши сказки, Леннарт? Карлсон — вылитый герой русских сказок. Наш человек, понимаете?

Он косится на меня с сомнением:

— Вы не толстая и не ленивая. Я видел список книг, которые вы написали. Ленивый столько не напишет.

— Мне просто в кайф этим заниматься, понимаете? Если бы мне приходилось… Ну, не знаю! За прилавком стоять… В конторе сидеть… Или тем более учителем работать! Я тоже отлынивала бы от работы, как могла. А писать — это же такое наслаждение! Состояние влюбленности знаете? Ну, конечно, знаете… Вот то же самое я испытываю, когда пишу и получается. Хотя кому я рассказываю, — спохватываюсь я. — Вы же поэт, Леннарт! Сами все это знаете.

Но он не отзывается на мои слова согласием. Съежившись на деревянной скамеечке, Леннарт оцепенело смотрит в какую-то точку и молчит. Я начинаю подозревать, что ему сейчас вовсе не так уж хорошо пишется.

— Это пройдет, — я знаю, о чем говорю. — У всех случается период, когда не можешь родить ни строчки.

— Слишком долго, — уныло отзывается он, и даже его светлые волосы обвисают жалкими прядками.

Я спрашиваю его, как пациента:

— Сколько вы уже не пишете?

— Года два.

Это действительно много. За это время в душе могло и пересохнуть то скрытое от других русло, которым текут стихи, беря свое начало из ниоткуда. Но Леннарту я не должна этого говорить, укрепляя тем самым его страх. Мне нужно попытаться вселить в него надежду… Хотя с какой стати именно я должна заниматься этим? Наверное, это взгляд на воображаемую с детства картину «Очень одинокий петух» в комнате Карлсона, которую только что покинул наш поезд, отзывается такой жалостью в сердце, которая требует немедленно согреть чье-то одиночество. Леннарт ближе других. Сейчас во всех смыслах.

— Знаешь, Леннарт, — говорю я, не пытаясь заглянуть в его лицо, чтобы не смутить его, ведь мне нужно, чтобы он услышал, — я ведь тоже пережила время, точнее, безвременье, когда ничего не писала. Кажется, вообще не жила, И мне казалось, что это никогда не кончится. Что уже все, понимаешь? Такое холодное отчаяние, от которого не бесишься, не лезешь на стену, а тихо умираешь. И я ничего не имела против, мне даже хотелось умереть. Ведь все, что составляло мою жизнь, осталось в прошлом. Какой смысл просыпаться каждое утро, если тебя ничего не ждет, правда? Наверное, я не вскрыла себе вены только потому, что мне и об этом не хотелось думать. Вообще ни о чем. Так тянулось и тянулось… А потом было слово… Вначале всего одно. Но оно потянуло за собой другое, потом следующее. И они потихоньку расшевелили меня, хотя казались совсем слабенькими. И ко мне снова вернулась эта безумная радость, которую только вдохновение и дарит! Ну, еще любовь… Но о ней и речи нет.

— Почему? — наконец решился прервать Леннарт.

— Потому что его нет.

Я отвечаю намерено жестко, будто одной фразой хочу расставить все точки над «i», хотя Леннарт и не предпринимает попыток подобраться ко мне ближе положенного.

— Ты не видишь его или его действительно нет?

— Он умер.


Я никогда не научусь произносить это, как просто слова. Как любые другие… Потому что ни одни не даются мне так болезненно. Ты умер… Как это может охватить разум?! Ты был для меня целым миром, что осталось вообще, если тебя нет? Иногда спохватываюсь: чем живу? Как? И живу ли вообще? Пишущая сомнамбула. С упорством мальчика с деревянной головой ищущая заветную дверцу в ту реальность, где теперь мой настоящий мир. Сколько лет мне понадобится, чтобы отыскать ее? Когда мчусь ночью по МКАД, не ее ли пытаюсь разглядеть в темноте и проскочить в оставшуюся щелку? Когда напиваюсь до умопомрачения и отправляюсь с первым попавшимся, не надеюсь ли, что это мой последний путь? Но мне не везет: никто не хочет переправить меня к тебе…


Не сразу замечаю, что мы перешли с этим грустным шведом на «ты». Потом воспринимаю это как данность, менять которую уже нет смысла. И лишь спустя время, когда вспоминаю тот разговор, понимаю, почему это произошло. Для литераторов вроде нас с Леннартом нет темы более интимной, чем творческая импотенция. Поговорив об этом, мы сближаемся больше, чем если бы провели ночь в одной постели.

Мы так заговорились, что проехали комнату Рони, ради которой я, собственно, и отправилась в этот музей. Очнулись мы, только прибыв на виллу, где живет с друзьями Пеппи Длинныйчулок.

— Я хочу иметь большой дом, — делится со мной Леннарт, оглядывая сказочный домик. — И собрать всех друзей. Их мало. Два-три.

Он вдруг оборачивается ко мне и смотрит в глаза:

— Ты приехала бы ко мне?

Оттого, что мы стоим так близко друг к другу, то телесное волнение, которое однажды уже дало себя знать, возникает вновь, и я замираю, охваченная этим пронзительным ощущением. Я почти не соображаю, что говорю, когда шепчу ему:

— Приехала бы…

Теперь скорее скатиться по желобу, ведущему из виллы, пробежать мимо встречающей внизу Пеппи, выскочить во дворик музея, отбежать подальше от этого царства детей, которым до всего есть дело, и, укрывшись за первым же деревом, впиться в губы друг друга с такой жадностью, словно это последний поцелуй в жизни. Меньше всего я сейчас думаю о том: зачем и почему… Как писал покойный Илья Кормильцев, за выздоровление которого я поставила самую большую свечу из всех возможных (не помогло…): «Ты — моя женщина, я — твой мужчина. Если надо причину, то это причина». Все просто до тошноты. Не о любви ведь речь, и не нужно усложнять.

— Я хочу тебя, — шепчет Леннарт, хотя этого можно было и не говорить. — Как только увидел…

Мне нечего ответить ему. Слова, которые подбираешь, чтобы выразить желание, всегда оказываются глуповатыми, а это не по мне. В такие минуты уместен только язык тела, который тоже неплохо мне знаком. И я без слов говорю Леннарту, что готова принять его желание, и поделиться своим, и раствориться в их смешении. У него мутится взгляд, наверное, он давно не был близок с женщиной, особенно так — без многодневной прелюдии, которая только изводит обоих, уже точно знающих, что рано или поздно будут близки. У нас нет времени тянуть кота за хвост, я здесь всего на четыре дня.

На миг оторвавшись, глядя на него ближе некуда, я внезапно понимаю, кого мне все время напоминал Леннарт: он немного похож на мужа моей сестры, Егора. Хотя с ним я никогда не была так — лицом к лицу. Но та же форма носа, тот же разрез глаз, и в них та же голубизна! Если ребенок окажется похож на него, это будет просто подарком судьбы для них обоих. Никаких вопросов со стороны, ни малейших подозрений.

Мысль о ребенке меня саму застигает врасплох, и уж конечно, я не собираюсь делиться ею с моим шведом. Моя неизбежная связь с ним уже мне самой кажется кровосмешением, но от этого желание только вскипает. Привкус порочности заставляет сердце биться еще быстрее, будто я и впрямь украдкой ворую у сестры любовь ее мужа. Случалось, Егор поглядывал на меня так, что я замирала вопросительным знаком: «Что?» Он ни разу не ответил.

Но все, что происходит со мной сейчас и вспоминается, не мешает наблюдателю, который всегда бодрствует во мне и во всех ситуациях отмечает и запоминает нюансы, которые могут понадобиться в работе, наскоро высчитать вероятность зачатия. Она сейчас так высока, что мне самой становится страшно, будто я уже забеременела от этого поцелуя, и нет пути назад. Но это вместе с тем и раззадоривает меня, волнуя привкусом приключения, какого еще не было в моей жизни. Сам того не зная, Леннарт подсаживает меня на корабль, пускающийся в открытое море. И на нем из команды только я одна…

На мысль о плаванье в открытом море меня, наверное, наводит вид знаменитого корабля-музея «Ваза», мимо которого мы пробегаем, взявшись за руки, подгоняемые нетерпением укрыться в моем номере. Зинаида Александровна охотно оставит нас с Леннартом на часок, она обожает случайные вспышки страсти. Перед сном я надеюсь вытянуть из нее рассказ о том моменте в ее жизни, который она упомянула, когда сказала, что был период, когда ей стали одинаково безразличны и театр, и дети. Что вошло тогда в ее душу, вытеснив все любимое? Новый мужчина? Первая женщина? В мире богемы ничему не приходится удивляться.

От слова «богема» абрисом возникает лицо того парня, с которым встретились в кафе, именно так и названном. Мелькнули какие-то тени — скрещенье рук, скрещенье ног… Но не больше. И облегчение: слава богу, что не забеременела тогда, спьяну. Уже не подарок преподнесла бы сестре, а свинью подложила бы… А Лера приняла бы по доверчивости. Как потом откликнулась бы та пьяная ночь?

То, что она вдруг вспомнилась, кажется мне маленьким предательством по отношению к Леннарту, хотя и ему никаких клятв не давала, даже речи об этом не может быть. Но отчего-то становится жалко его до слез, будто я опять отталкиваю ребенка, прибежавшего ко мне за помощью. Выживет ли без меня? После меня…

Я так сильно прикусываю губу, что вскрикиваю и разжимаю зубы.

— Ты что? — Леннарт заглядывает мне в глаза.

Голубизна его взгляда утренняя, нежная. Разве такой прозрачностью и призрачностью рассеять спрессовавшийся в моих зрачках мрак?

Но я улыбаюсь ему, потому что желание во мне сильнее жалости. Я ведь убежденная «чайлдфри», я таким детям, как он, и любым другим не сострадаю. Пусть гибнут во мне и вблизи меня, крошатся кусками, растекаются кровью, и потом их уносят в пластиковых мешках, чтобы выбросить вместе с другим мусором. Или, вытащив из воды с кровоподтеком на виске, укладывают в маленькие гробики, которые не так уж много места занимают на нашей планете.

Гнать их прочь — слабеньких, босых, пахнущих молоком, шоколадом и полевым ветром, сгрудившихся всхлипывающей стайкой, забивающихся в угол от сатанизма взрослых, рвущихся на свободу, которой сами лишили себя по глупости. По неосторожности… Виноватых в том, что нам, таким большим и умным, никак не удается осчастливить себя, потому что дети мешают нам своим раздражающим щебетанием, своей беспомощностью, требующей нашего постоянного присутствия. В воду их, в огонь, в мусорное ведро! Лишь бы не засоряли своим присутствием мою жизнь, которая дана мне для другого, для лучшего, для большего… Потому что я — не из общего ряда, где пчеломатки, я выше них, я ближе к Богу! Который никогда не простит меня, потому что я не выполнила его завета плодиться и размножаться.

Но я собираюсь это сделать. А о воспитании своих детей разве в заповедях есть хоть слово? Боюсь, что есть, я совсем плохо соображаю сейчас…

— Почему слезы? — неловко спрашивает Леннарт.

— Потому что ты — такой, — отвечаю я еще более неловко.

Но, кажется, мы понимаем все, что хочет сказать другой. По крайней мере, в этот момент, когда, войдя в мою казенную, но уютную комнату, без спешки, которая донимала нас все это время, начинаем раздевать друг друга. И я обглаживаю его плечи, которые оказываются крепче, чем казались спрятанные одеждой. У него длинная, крепкая шея, кожа которой солоновата от бега, от нетерпения… Я осматриваю с некоторым суеверным страхом, какого еще не знала рядом с мужчинами: он — отец моего ребенка.

* * *

Зинаида Александровна только раз постучала в дверь, но, убедившись, что я не могу ее впустить, ушла, не навязывая своего общества. И вернулась только к вечеру, не выказав ни малейшего неудовольствия. Напротив, небольшие, выцветшие глазки ее так и поблескивали от нетерпения:

— Ну, рассказывайте, Зоя! Это кто-то из наших или…

Я не считаю нужным скрывать:

— Это переводчик, которого мне прислал местный Союз писателей.

— Из наших эмигрантов?

Она уже удобно устроилась на кровати с пачкой соленых орешков и приготовилась слушать. Маленькие ножки в светлых носочках торчат, как у девочки.

— Он швед, — поясняю я и этим привожу ее в восторг.

Среди наших женщин всегда высшей доблестью считалось соблазнить иностранца. Можно подумать, что имеются какие-то физиологические различия! А цепляться за Швецию, используя брак, я не собираюсь, и Зинаида Александровна это знает. Я пишу на русском языке, и мне нравится жить в окружении своих читателей.

— Ну-ну? — торопит она.

— Все хорошо, — отговариваюсь я.

— И это все? Думаете, так просто от меня отделаться? — она возмущенно хрустит фольгой, терзая пакетик.

— А что еще? Его зовут Леннарт. Он поэт.

— Боже, как интересно! — вздыхает актриса. — Быть любовницей поэта — ведь это что-то особенное, правда?

Я силюсь не рассмеяться, но губы выдают меня, и она обиженно спрашивает:

— А что? Я глупость сказала?

— Вы никогда не говорите глупостей, — льщу я. — Вы просто идеализируете наш примитивный мирок. Любовь поэта ничуть не более поэтична, чем любовь инженера. А может, даже и менее. Мы ведь всю энергию направляем в творчество, и фантазию туда же. И на что-то другое их просто-напросто не остается. А инженер способен удивить…

Она не сдается:

— Но поэт может написать о вашей любви стихи!

— Это он может! Но для меня-то это не такое уж событие в жизни. Я и сама могу написать что угодно.

— Деточка, признайтесь, — Зинаида Александровна даже понижает голос, — вам многие уже посвящали стихи?

Мне чудится, что она хочет выведать, много ли у меня было поэтов в любовниках. И становится жаль разочаровывать ее.

— Многие, — вру я. И добавляю поспешно: — Только я не процитирую по памяти. Я же прозаик, я плохо запоминаю стихи.

Но и такой ответ ее вполне устраивает. Она смотрит на меня с такой тихой радостью, что становится стыдно за свою ложь. И одновременно не стыдно — чем-то порадовала эту женщину. У нее до сих пор улыбка первой красавицы, хоть и зубы не свои, и губы без помады отсвечивают оттенком ухода… Но как она держит спину! Как царственно подает себя… А после может вот так забраться на постель, свесив ножки в тапочках тридцать четвертого размера, и слушать безобидные сплетни. За это и люблю актрис: такие они разные, так в них притянуты противоположные полюса. Писатель бывает таким только в книгах, а в жизни мы, как бабочки без крылышек — немного смешные, слегка убогие и не слишком привлекательные.

— В каком интересном мире вы живете!

Сама того не зная, она опровергает мои мысли своими идиллическими представлениями. Но меня-то тянет узнать ее мир, и не столько театральный, о нем я уже имею маломальское представление, сколько потаенный, до сих пор — угадываю — штормящий, глубокий. Женщина-океан. Его не переплыть никогда, но можно поднырнуть под волну, уйти с головой, вынырнуть с облегчением и, чувствуя себя обновленной, унести на коже драгоценные капли.

И я вывожу ее на тот разговор, который мы начали еще перед прогоном моей пьесы, напоминаю, что она обещала посвятить меня в тайну той трагедии, которая случилась с ней в жизни. Славская улыбается — чуть высокомерно, но больше снисходительно.

— Может, вам, Зоя, это покажется не такой уж и трагедией, — произносит Зинаида Александровна с сомнением, и чтобы самой принизить значимость случившегося, забрасывает в рот горсть орешков. — В общем-то, банальная ситуация. Особенно в театре. Мне изменил муж. Вот и все.

О муже ее, который когда-то был ведущим актером этого театра, я только слышала. Он умер лет за пять до того, как у них появилась я, и Льва Михайловича мне показывали только на снимках. Мне запомнился пронзительный взгляд картинно-красивого героя-любовника. Я еще тогда, помнится, подумала, что иметь такого мужа — сплошная головная боль.

— Он и раньше мне изменял, — ее губы словно сковывает многолетней болью, она произносит слова почти неразборчиво. — Слухи доходили. Вы же знаете театр! Стоит неровно дохнуть в чью-то сторону, уже вся труппа об этом шепчется… Так что я была наслышана о его подвигах, но — представляете? — не верила! Все думала, что завистники пытаются его оклеветать. Мы ведь были на редкость красивой парой…

— Я представляю, — осмеливаюсь вставить.

Зинаида Александровна кивает с уверенностью женщины, которая не нуждается в комплиментах.

— А в этот раз я самым банальным образом их застала у него в гримерке. Не подумайте, что выслеживала! Боже упаси… Случайно зашла. А дверь оказалась не заперта. То ли у них так скоропостижно все случилось, что не успели закрыться, то ли… Я уж грешным делом потом думала, что эта дамочка специально оставила дверь открытой, надеясь, что я зайду. Мы ведь с ней соперничали на сцене. И муж это знал, как никто другой! Вот что меня подкосило. Что именно с ней, с той, что столько лет пыталась стереть меня в порошок, платья рвала перед премьерой! Я один раз булавками все сцепила перед самым выходом и так отыграла первый акт. В антракте в несколько рук зашивали… А он предал меня ради нее. Не просто изменил, а именно предал.

— Тут дело уже не в любви, — опять бормочу я, хотя она не нуждается в моих комментариях.

Но Зинаида Александровна подтверждает:

— Любви не стало в тот же момент. У меня внутри все будто напалмом выжгли. Раз — и мертвая пустыня. Самое ужасное, что вымерло все живое, и моя почти звериная любовь к детям тоже. Мне стало в тягость все! Вся жизнь. Играть не могла, читать не могла, разговаривать. А он этого даже не понял… Пытался прощение вымолить. При чем здесь прощение? Мне нечем было его прощать! Души не осталось. Вот как в современных фильмах ужасов показывают зомби — такой я и была.

Выдержав паузу, на которую она мастерица, Зинаида Александровна просит меня подать ей водички, и только освежив горло, продолжает:

— А вернул меня к жизни прекрасный принц! Вот и не верь после этого в сказки…

— Поцелуем вернул? — скромно интересуюсь я.

— Да уж не без этого, — отзывается она с усмешкой. — Дело тоже было на гастролях, только в Белоруссии. Тогда мы еще считались одной семьей… Костя был нашей «восходящей звездой», знаешь такой эпитет? Немного снисходительно звучит, недоверчиво… Звездой он так и не стал, чего-то не хватило. Хотя он был безумно обаятельным, остроумным, пластичным. Молодым, гораздо моложе меня, — она останавливается и скупо поясняет: — Он умер уже очень давно, поэтому я могу доверить вам эту историю. А я, старая кошелка, все живу и живу.

— Я вас умоляю!

— Но мы не об этом сейчас. Он меня вытянул из этого холода, в который я погрузилась. Хотя внешне все началось с заурядной интрижки. Как-то пошло вроде бы на гастролях… Выпили в компании вина, кровь взыграла… — протяжный вздох. — Когда рассказываешь, все кажется таким пустым… А наполнило меня от сих до сих.

Она касается кончиками пальцев макушки и пяток, по-домашнему обтянутых носочками. Жест изящен и выверен, рука в перстнях… Молодые актрисы лишены этого аристократизма, может, и показного, но убедительного, вызывающего трепет сердца и скованность языка. Хочется только слушать ее и смотреть…

— Понимаете в чем дело, Зоя, — Зинаида Александровна пристально вглядывается в тот кусочек своей жизни, когда она родилась заново, — ему принадлежало все во мне: душа, тело, мысли, желания. Все! Это было настоящее безумие, но нам как-то еще удавалось сохранять трезвость мысли, и в театре никто ничего не пронюхал. Самой не верится, что такое вообще возможно. У нас, конечно, были какие-то кодовые фразы, которые мы употребляли при других, если хотели дать понять, что нужно срочно остаться наедине. Или напротив — что это невозможно.

Ее легкий, совсем не старческий смех ветерком струится по комнате. Глаза лукаво прищурены, удлиненные ногти поблескивают. До сих пор кокетлива, очаровательна… Когда вмешиваются цифры, складываясь в нечто невообразимое, ужасая, разум отказывается в это верить, ведь вот же сидит передо мной — живая, блестящая, подтянутая! На каблучках ходит, и так стремительно, что даже я устаю с ней рядом. Восторг, а не женщина… Каким идиотом, похоже, был ее муж!

Точно услышав мои мысли, Зинаида Александровна поясняет:

— А мужу я сообщила о своей любви в первый же день. С недобрыми чувствами, конечно… Позлорадствовать хотелось. А он не поверил! Представляете, Зоя? Он отказывался верить, что я могу ему — такому замечательному и непревзойденному — изменить!

— Самонадеянный был человек…

— Талант, — отзывается она с неожиданным уважением. — Они оба были невероятно талантливы. Мне казалось, что оба могли сыграть что угодно: хоть Гамлета, хоть его мать…

Я сдержанно усмехаюсь, боясь хоть чем-то задеть ее. Но она сама улыбается во весь рот. Мне кажется, что Зинаида Александровна взглядом просит побудить ее к продолжению. Но мне и самой хочется узнать, что же там было дальше в этом ненаписанном романе.

— Мы встречались года три, — охотно откликается она на мой вопрос.

Но больше не улыбается, и я понимаю, что та застарелая боль все еще не умерла в ней. Но это не страшно… Она позволяет этой много пожившей женщине чувствовать себя живой.

— А потом? — тороплю я.

— А потом мой муж стал болеть, сначала инсульт, потом… Ну, неважно! Все эти физиологические подробности — к чему они? Я все свободное время проводила у его постели, ну, и дети, конечно… И наши встречи с моим прекрасным принцем как-то сами собой сошли на нет. И такой острой потребности в них больше не было, вы же понимаете! Костя выполнил свою миссию, спас меня, когда я была на грани, вытянул.

— Он был женат?

Она задумчиво качает головой:

— Он женился, когда уже заболел мой муж, и я дала понять, что останусь с ним во что бы то ни стало. Теперь тем более… Его жена была не из нашего мира. Совсем молоденькая девочка, хорошенькая, пустенькая… Ей хотелось бриллиантов и мехов, Костя бегал по елкам, подрабатывал, как мог, и на радио, и со студентами занимался. А переутомление начал водкой лечить… Ну, вы знаете, как это бывает! Он часто звонил мне, мы ведь остались добрыми друзьями. Нет, не так! Мы стали родными людьми, понимаете? Всем делились, все обсуждали. Я умоляла его не надрываться, но где там! Его жена все требовала и требовала… Я тогда мужа похоронила, и Костя хотел уйти ко мне, но там у него уже родилось двое детей, и я не пустила его. Наверное, зря… Та девочка его погубила своей жадностью неуемной. У него ангина началась, температура под сорок, а он решил выпить, чтобы взбодриться и бежать Дедом Морозом работать. «Скорая» его даже до больницы не довезла.

Сцепив на коленях руки, она смотрит перед собой, но во взгляде ее не трагизм, а нежность. И неподдельные слезы дрожат в голосе:

— Такой дурачок… Погубил себя. Талант свой, Богом данный, погубил…

Я прощупываю выход на знакомую тему:

— А если б у него там не было детей?

— Не знаю, — не сразу опровергает она. — Может, это уже ничего не изменило бы. Слишком долгая прелюдия к браку ни к чему хорошему не приводит. Мы оба перегорели… Успокоились. Конечно, ровные отношения в семье — это очень даже неплохо. Скандалов меньше. Но мы-то еще помнили, как сходили друг по другу с ума! И мне казалось, что любовь уже умерла. Что мы могли предложить взамен? Дружить лучше было на расстоянии. По крайней мере, мне так казалось тогда.

Вспышка улыбки:

— Хотя сейчас я, пожалуй, не отказалась бы от присутствия верного друга! Но в то время мне еще мерещились будущие страсти…

— Были? — не выдерживаю я.

— Были, — соглашается Зинаида Александровна. — Но какие-то…

Она изображает «пшик» и смеется:

— Страсти на одну ночь. Надеюсь, у вас не так с этим шведом?

— Нет, — отзываюсь я. — У нас на четыре дня. Осталось три…

* * *

Публика в Швеции доброжелательна просто неправдоподобно. Когда взрослые мужики в зале отбивали себе ладони на нашем спектакле, я хоть с изумлением, но еще приняла это. Но Леннарт устроил мой творческий вечер, и такие же мужики с круглыми лицами и крепкими плечами еще до того, как я открыла рот, уже аплодировали мне так, будто к ним приехал сам Достоевский. Никто из сидящих в зале, конечно, до этого вечера даже имени моего не слышал, но их физиономии просто светились от радости. Мне даже подумалось, что стоит перебраться в эту страну насовсем, лишь бы столько энергии получать от своих еще только потенциальных читателей. Что сказал бы Леннарт, если б я объявила ему, что собираюсь поселиться в Стокгольме?

Он смотрит на меня так же восторженно, как и остальные, и аплодирует, вытянув и без того длинные руки. Ему предстоит переводить все, что я собираюсь сказать, для этого Леннарту необходимо думать созвучно со мной. И хотя не ради успеха этого вечера я легла с ним в постель, мне все же кажется, что теперь он понимает меня чуточку лучше. Что его перевод будет не дословным, а творческим — глубинным. Тогда эти люди, авансом подарившие мне столько любви, смогут поверить, что я того стою.

— Как ты будешь переводить отрывки, которые я зачитаю? — спрашиваю я шепотом.

Он напускает на себя серьезный вид:

— Я не буду их переводить. Пусть они слушают музыку твоих слов.

— Думаешь, она есть — музыка?

— Я же ее слышу, — удивляется Леннарт.

Его слова откликаются во мне приливом нежности, которой я не хочу. Как могу противлюсь всему теплому, что начинает ворочаться в душе, когда я смотрю на это светлое лицо, на котором теперь почти всегда улыбка. Будто я и впрямь излечила его от творческого кризиса, и Леннарт пребывает сейчас в блаженном состоянии новорожденного, открытого для жизни, которая видится сплошной цветочной поляной, над которой мотыльками порхают новые стихи.

Но подобное излечение с чьей-то помощью невозможно, ведь нам не пишется не потому, что кто-то любит или не любит нас… Люди, что находятся вокруг и даже на расстоянии дыханья, не так уж влияют на процесс творчества, как это кажется непосвященным. Все происходит внутри пишущего и неподвластно законам внешнего мира, хотя мы рассказываем о нем в своих книгах, пытаемся исследовать его, наблюдаем за ним. Но его влияние на творчество каждого из нас очень относительно. Иначе люди не смогли бы написать ни строчки в нищете, в тюрьме, в больнице…

А мы рисуем словами в любых условиях, нам даже не нужен вид из окна, потому что существует память, и она переполнена выпуклыми деталями, острыми запахами, разноцветными сокровищами нашего детства, из которого тот же Набоков качал и качал. И существует воображение, способное переместить нас в любую точку земного шара и познакомить с людьми, которых нет на самом деле…

Мы можем влюбляться в них, ненавидеть их, спорить с ними. А они в ответ способны править задуманный нами сюжет, и плевать им, какой синопсис уже одобрило издательство, потому что вдруг всплывает какая-то мелочь, которой не предусмотрел близорукий автор, и если тот выдуманный человек не поможет, пустив ход событий по другому, им проложенному руслу, то все пойдет наперекосяк, все окажется неправдой. Герои не планируют заранее, как им жить, не делают набросков… Они просто живут и позволяют нам наблюдать за собой.

И я поступаю подобно любому из них: говорю и читаю то, что хочется сказать и услышать мне самой. Зал затихает, внимая нашему дуэту, и в какой-то момент мне вдруг начинает казаться, что мы слились с Леннартом в одно, что этот человек создан для меня, как никто другой, и мы не только говорим — думаем в одном ритме. Там, в моем номере, этот ритм был идеален, только там ему подчинялись наши тела, не души. А сейчас мне слышится мелодия на двоих, которую мы сочиняем на ходу. И она заставила замереть этих людей, не знающих моего языка, не читавших моих книг. Мне кажется это волшебством.

Я говорю об этом Леннарту, когда все автографы розданы, цветы получены и мы остаемся в зале вдвоем. Он улыбается:

— Все было очень хорошо.

Я сжимаю его мягкие, детские на ощупь щеки:

— Хорошо! Все было просто потрясающе! Полная иллюзия, что все в зале понимали русский. Или я говорила по-шведски. Ты потрясающий переводчик!

У него болезненно дергается рот:

— Лучше б я был таким поэтом…

— Прочитай мне свои стихи.

Я сажусь на первый ряд с самым внимательным видом, даже ногу на ногу не закидываю, чтобы ему не померещилось пренебрежение, а Леннарт в растерянности переминается на сцене.

— Но ты же не поймешь…

— Я постараюсь. Раз уж сегодня здесь творятся чудеса. — Потом повторяю то, что сказал мне он: — Я буду слушать музыку твоих слов.

И слышу ее. Глядя поверх моей головы, Леннарт произносит долгие, протяжные строки, цепляющиеся друг за друга так ловко, что меня увлекает сплошным потоком — не сознания, отстраненного и холодноватого, а чего-то более теплого, более взволнованного. Это можно назвать потоком эмоций, в котором мучительно слились и любовь, и безнадежность, и лиственный трепет надежды… Ломкие тени дрожат на асфальте, и суровое море швыряет живые волны на скалы, разбивает их вдребезги, без сожаления, без раскаяния. А уставшее от тысячелетнего пожара страсти солнце наблюдает за ними, продолжая мучить себя вспышками, и люди откликаются на них болью сердца.

Действительно ли все это было в стихах Леннарта, или я придумала их, как придумала его самого — какая разница? Скандинавская фантазия на четыре дня, неужели я не могу себе позволить? Кто мне запретит ненадолго сойти с ума и самой себе объявить, что я счастлива до того, что хочется бежать вприпрыжку по кромке воды, задрав платье, сверкая голыми лодыжками, и, дурачась, брызгать в лицо, которое на самом деле хочется гладить мокрыми ладонями, целовать солеными губами?!

В эти дни вкус моря во всем: в словах, которые произносит Леннарт, в жидкости, переливающейся из его тела в мое, в тщательно скрываемых мыслях о жизни, зародившейся внутри мирового океана… В светлых волосах Леннарта, легких, парящих в воздухе, мне уже чудятся зеленые водорослевые пряди Посейдона, который сам — море, с его непокоем и страстностью, пронзительной синевой глаз и волнующимся в глубине желанием бури. Мне так хочется нырнуть туда, где прячутся жемчужины его стихов, где непогрешимая тишина, которой я так ищу в мире неугомонном и шумном. А нахожу только ее убогое подобие, потрескавшееся от детских воплей и гудков машин.

Когда Леннарт умолкает, продолжая завороженно смотреть в ему одному видимую точку, я подхожу к нему и целую в губы.

— Хорошо, что мы встретились, — говорю вполне искренне. — Мы выйдем из этих четырех дней немного другими. Обновленными. Нам будет о чем писать…

Он тяжело переводит дыхание и смотрит мне в глаза. Но не пытливо и не требовательно, а будто смущаясь.

— Ты не хочешь, чтобы было что-то больше… Большее. Чем эти четыре дня?

— Зачем?

Я сама чувствую, как мгновенно ощетиниваюсь. Сквозь кожу так и рвутся иглы, и на загривке пробиваются шипы. Только тронь меня! Только попробуй принудить к подчинению!

Леннарт пожимает плечами:

— Ты не понимаешь, зачем люди живут вместе?

— Живут? — ужасаюсь я. — Леннарт, об этом и речи быть не может!

— Почему?

Кажется, он и впрямь не понимает этого. Поэт, не желающий свободы и только свободы, — не полноценный поэт. Он дробит свою душу на части, и творчеству не всегда достается самая крупная. Из нее рождаются мелкие стихи, за которые потом становится стыдно. Но понимаешь это не сразу и позволяешь себе размениваться на обычное, человеческое, — на любовь, на семью, на друзей. А это несовместимо с тем, чего требует от тебя талант — полного самопожертвования, затворничества. Эти несколько дней в Стокгольме — попытка увильнуть от своего долга, почувствовать себя человеком. Я боюсь, как бы они не аукнулись мне…

— Потому что мы с тобой не обычные люди, — терпеливо поясняю я. — Ты — ферфаттарен, как и я, Леннарт. Я правильно произношу слово «писатель»? И мы с тобой рождены не для того, чтобы греться у очага и плодить младенцев в перерывах между завтраками и обедами.

— Ты нарочно говоришь таким тоном, — пытается уличить меня Леннарт.

Голос у него становится низким и глуховатым, точно ему приходится превозмогать боль, отдающую в горло. Попытавшись сглотнуть ее, он добавляет:

— Ты пытаешь всех опустить…

У меня прорывается смех, причины которого он понять не может — не настолько знаком с русским сленгом. И смотрит на меня с подозрением стареющей, но еще не смирившейся с этим женщины, которой мнится, будто юнцы смеются над ее морщинами.

— Ох, Леннарт! Никогда больше не произноси эту фразу, — умоляю я со стоном.

Его губы вдруг начинают подрагивать так обиженно, что у меня сжимается сердце:

— Ты хотел сказать, что я приземленно смотрю на вещи? Нет, Леннарт. Я пытаюсь взглянуть трезво. И это позволяет мне видеть, что некоторые вещи не сочетаются.

— Какие вещи? — уточняет он, и я понимаю, что под этим словом Леннарт подразумевает только материальные предметы.

— Семья и творчество.

Я ничего не поясняю, в этом нет нужды. Наверняка он и сам размышлял об этом, не мог не размышлять, пускаясь следом за музой. Конечно, не в первый раз, когда это случается внезапно, отдаваясь в душе восторгом и ужасом, как бывает и с первой близостью. Но когда уже отдаешь себе отчет в том, что делаешь и чем это грозит, мысли о приобретении и потерях неизбежны. И тогда делаешь выбор: идти тропой творчества или толкаться на обочине среди графоманов и любителей, пытающихся сесть на два стула и неизбежно оказывающихся между…

— Пойдем, Леннарт, — зову я.

Волшебство этого зала рассыпалось оттого, что мы заговорили о делах житейских. Один лишь призрак заурядного счастья замутил солнечный свет, рассеивающийся по тому пространству, где только что стальными струнами натягивались рифмованные строки. Я беру своего друга за руку и вывожу на вечернюю улицу, где еще чудится аромат моря, который я ищу во всем.

— Нас пригласили на ужин, — вдруг вспоминает Леннарт и смотрит на часы. — Уже пора.

— Кто? Местные поэты? Тогда есть там будет нечего, надо подкрепиться заранее.

Он не отзывается улыбкой.

— Вовсе нет. Мои родители. У них еще будет моя сестра с мужем и детьми.

У меня закрадываются недобрые подозрения:

— Леннарт, я надеюсь это не смотрины?

— О, нет! — отзывается он уж как-то очень поспешно.

— Ну, хорошо, — сдаюсь, даже не начав бой. — Я буду рада познакомиться с твоей родней.

В конце концов, сэкономить на ужине и попробовать настоящую шведскую кухню тоже неплохо. Мне уже чудится запах традиционной свинины с горохом, но я вспоминаю, что сегодня не тот день недели. Кажется, это блюдо здесь подают по четвергам… Все остальные дни — рыбные?

Рука Леннарта, которую я сжимаю своей, чувствительно обмякает. И мне даже неловко от мысли, что ему достаточно такой малости, чтобы ощутить радость. Я ни за что не пригласила бы никого из своих друзей на ужин к моей матери… Хотя это говорит лишь о том, что у Леннарта с родителями совсем другие отношения. И мне уже становится любопытно посмотреть на людей, которые вырастили этого мальчика, так и не ставшего взрослым, как не достигает этой взрослости никто из поэтов. А достигшие перестают писать, переходя в мир лишенных воображения филистеров…

— Мои родители живут в Старом городе, — поясняет Леннарт на ходу, — мы будем у них через четверть часа.

Он всегда использует именно это выражение, никогда не скажет: «Через пятнадцать минут», Как и Зинаида Александровна. Тот, кто плохо знает русский язык, и знающий его идеально относятся к нему одинаково трепетно. Во времена, когда даже литературным становится язык Эллочки Людоедки, людей, еще владеющих мастерством искусного нанизывания слов на нить мысли, должно охранять государство. Вот только у нас с Леннартом разные государства…

Держа за руку, он ведет меня узкими переулками сказочного города, который кажется мне нереальным в свете газовых фонарей, о которых говорила мне Славская. Сумерки скрадывают яркость разноцветных домиков, зато начинает поблескивать булыжник мостовых. Здесь не ходят машины, здесь действительно другая эпоха, которую мне еще трудно воспринимать как реальность. Леннарт проводит меня мимо знаменитой статуи Лысого мальчика, голова которого усеяна монетками, но я не успеваю положить свою. Мы торопимся, нас ждут живые люди.

* * *

Они и впрямь оказались очень живыми людьми. Родители Леннарта — Ула и Свен, еще совсем не старые, высокие, круглолицые, с румянцем на щеках, похожие на рыбака из народной сказки и его жену, неожиданно темноволосая сестра моего поэта — Маргит с парой сыновей самого жуткого возраста. К счастью, мальчишки тут же куда-то убегают… Мне еще на пороге сообщают, что, к всеобщему сожалению, мужу Маргит — Олофу пришлось уехать по делам в Финляндию. Меня это не слишком печалит… Как говорят у нас, больше достанется.

Дом у них не такой уж большой по нынешним меркам, но весь какой-то особенный, домотканый, с неизменными уютными лампами на окнах, которые никогда не занавешиваются: как издали указ бог знает в каком веке, так они и боятся его нарушить. Жизнь напоказ. Я бы с ума сошла от постоянного ощущения, что за мной могут подсматривать…

Свен начинает расспрашивать меня о России, причем мешает все в одну кучу: бывших и будущих президентов, библиотеку Ивана Грозного, о которой наслышан, морозы, давшие себя знать прошлой зимой во всей Европе, мои романы, вчерашнюю премьеру спектакля, на которой они, оказывается, побывали благодаря Леннарту. Сыновья Маргит выскакивают из кухни с набитыми ртами и над чем-то хохочут. Непережеванные куски вываливаются у них изо рта, они давят их ногами, но взрослые будто ничего не замечают. Никто не даст им шлепка, что после краткой лекции Леннарта о воспитании в Швеции меня уже не удивляет, но никто даже не заставит их все подобрать с пола. А мне-то казалось, что скандинавы более опрятны…

Поймав одного из внуков, Свен крепко прижимает его, чтоб не выскользнул, и о чем-то ласково расспрашивает.

— Отец интересуется, понравилась ли Ларсу сказка о Рони, — поясняет Леннарт. — Маргит с мальчиками тоже была на твоем спектакле.

Ларс что-то быстро, и, как мне кажется, шепеляво отвечает, и, вырвавшись, несется вверх по лестнице вслед за старшим братом. Он прыгает через ступени, как делают мальчишки всех стран мира, и я уверена, что назад он скатится, навалившись животом на перила.

— Ему понравилось вчера, — заверяет Леннарт, хотя я не уверена, что его племянник выразил восторг. Слишком уж невыразительно это прозвучало.

Чужой язык, кажущийся немного смешным, совсем непонятный, даже на слух непривычный, окружает меня и пленит. Родители Леннарта говорят без умолку, даже отец, и так быстро, что мой переводчик за ними не поспевает. Оказывается, что Свен — лингвист, и русский всегда интересовал его, но доскональным изучением он так и не занялся, передал эту тягу сыну, который превзошел все его ожидания.

Только Маргит больше помалкивает, откровенно наблюдая за мной, будто надеется что-то прочитать в моей душе, скрытой даже от тех, кто читал мои книги. Ее почти серые глаза, темного оттенка, сидят глубоко и словно выглядывают каждый из своей норки. Когда я поворачиваюсь к ней, Маргит не отводит взгляда. Не скажу, что она пугает меня, но под таким надзором становится неуютно.

Ула тащит меня за стол, что-то приговаривая. Едва поспевающий за нами Леннарт бормочет, что сегодня на ужин голубцы с виноградными листьями. Это не национальное блюдо, оно заимствованно у турков, но шведам очень полюбилось. Я должна оценить.

— Кстати, — вдруг вспоминает Леннарт, — то, что вы называете шведским столом, родилось благодаря русским. Чтобы выпить перед едой рюмку водки, на стол выставлялись закуски. Мы не пьем с одним огурчиком… И со временем закусок становилось все больше и больше.

— Значит, мы и у вас наследили, — меня все время тянет улыбнуться ему, но под пристальным взглядом Маргит собственная улыбка кажется мне фальшивой.

Я тихо спрашиваю у Леннарта:

— Твоя сестра считает, что я охочусь за тобой? Ради бога, объясни ей ситуацию, пока она не испепелила меня!

— Ты ошибаешься, — отвечает он, не понижая голоса, и я понимаю, что глупо было шептать — никто ведь, кроме нас двоих, не знает русского.

— Тогда почему она так на меня смотрит?

— Все наоборот. Ей хочется, чтобы я скорее женился. Зажил, как нормальный человек.

— Ты никогда не был женат?

— Был, — удивляет меня он.

— Почему вы развелись?

Леннарт водит пальцем по ободку тарелки, на которой дымится нетронутый голубец. Мне вспоминается сказочное блюдо, показывающее картинки жизни.

— Она не хотела детей.

Если бы я действительно видела хоть какое-то продолжение этих четырех дней, произнесенная Леннартом фраза, наверное, подкосила бы меня. Но я только усмехаюсь: он опять наступил на те же грабли…

— Это смешно?

Я киваю на проносящихся мимо белобрысых, совсем не похожих на мать сыновей Маргит, которые орут так, что голова пухнет:

— Тебе так не хватает этого?

— Предназначение…

Это слово дается ему с трудом, и я думаю, что лучше бы он вообще не произносил его. Не впадал бы в сентиментальное заблуждение миллионов, предающих свое более высокое предназначение ради этого примитивного, доступного каждому кретину. И я отвечаю нарочито грубо, чтобы карябнуть его как следует:

— Размножаться — дело нехитрое. На это каждый дурак способен.

Можно добавить, что я и сама могу родить в любой момент, стоит лишь захотеть, и, возможно, не при посторонних будет сказано, я уже хочу этого, и не беспочвенно… Только этого Леннарту не суждено узнать, потому что судьба ребенка, которого я уже чувствую в себе, каким бы безумием это ни казалось, уже предрешена. Он не имеет никакого отношения ни к нему, ни ко мне. Как дитя чернокожей рабыни, он еще до своего рождения принадлежит богатым хозяевам, живущим в доме, полном солнца. И вопрос о том, отдавать им плод нашей любви или нет, даже не стоит.

Ула интересуется, какие блюда подают на стол русские, когда встречают гостей, а Свен, не дослушав ответа, произносит какой-то длинный тост, который я даже не прошу перевести мне. Они поражены тем, что я пью только сок и отказываюсь от водки — слыханное ли дело, чтобы русские были трезвенниками! Но я помню о сестре, которой обязана подарить здорового младенца, и только улыбаюсь, ничего не объясняя. Разве я обязана объяснять? Они мне никто, эти люди. Я уезжаю из Стокгольма завтра вечером, и больше мы никогда не увидимся. Они даже не узнают о новом члене их семьи, такой тошнотворно-показательной…

В этот момент с лестницы прямо на стол, сбив графин с водкой, прилетает пластиковая «летающая тарелка», какие запускают обычно на пустырях. Но мальчишки решили поиграть прямо в доме… Взрослые разом подскакивают, и Леннарту удается спасти остатки любимого русского напитка, но по скатерти уже расплылось огромное пятно, и запах водки пьяно заколыхался в воздухе.

— Здесь русский дух, — едва слышно комментирую я. — Здесь Русью пахнет…

Причитая, Ула пытается впитать мокрое бумажными салфетками, потом застилает его сверху тканевой, чтобы не перестилать скатерть. Маргит кричит мальчикам что-то резкое, и они затихают наверху. Но уже через минуту там начинает во всю мощь орать телевизор. Маргит только усмехается: развлекаются пацаны…

— Чем занимаются твои родители? Чего они достигли, кроме того, что произвели на свет тебя и твою сестру? А она, в свою очередь, этих монстров…

Я произношу это излишне напористо, но Леннарт провинился, присоединившись к тем, кто ведет бесконечные разговоры о детях как единственном смысле жизни. То, что мой поэт втайне мечтает пополнить их ряды, действует на меня, как холодный душ. И я смотрю на своего однодневного любовника другими глазами: типичный светловолосый швед, слишком привязавшийся к суше, чтобы постичь глубину моря…

А он уже рассказывает мне о своих родителях, отвечая на мой же вопрос, который я сама успела забыть.

— Мама работала в банке, и у нее намечалась хорошая карьера. Но когда я родился, она решила, что должна остаться со мной дома.

— И на этом все кончилось, — угадываю я.

Про себя добавляю, что история эта слишком типична, чтобы вызвать сочувствие. Как говорится головой надо было думать…

Леннарт смотрит на меня, как на тяжелобольную, и неожиданно возражает:

— Наоборот. С этого все только началось.

— В том смысле, что дети и кухня стали главным смыслом ее существования? Очень вкусно! — хвалю я голубцы, обращаясь к Уле.

Она кивает и улыбается. Дело ее жизни получило одобрение иностранки…

Но ее сыну опять удается удивить меня:

— Нет. Я о карьере.

Маргит прищуривается, услышав знакомое слово. Похоже, для нее это тоже болезненная тема. С двумя-то даунами… Она ловит скатившегося сверху старшего мальчика за руку, проверяет его футболку — не сырая ли? Пальцами встрепав слипшиеся волосы, Маргит целует его горячую даже на вид щеку и отпускает. Потом проделывает то же самое с младшим. Наверное, она поступила бы точно так же и не будь здесь меня, но почему-то кажется, что ей хотелось что-то продемонстрировать именно мне. Что именно? Какое это счастье — целовать потных мальчиков?

Схватив со стола по куску, я даже не успеваю заметить чего, они снова убегают наверх, безбожно топая по лестнице. Леннарт между тем рассказывает, поглощая свои голубцы:

— Когда мама перестала ходить на службу, то занялась своим садом. Я тебе потом покажу… Я спал в коляске, а она сооружала всякие чудеса. У нее так хорошо получилось его обустроить, что кое-кто из соседей обратился к ней за помощью. Потом стали звонить совсем незнакомые люди.

— Так у нее ландшафтный бизнес?

Я в первый раз смотрю на Улу с уважением. Она больше не кажется мне той простоватой домохозяйкой, какую я в ней увидела, когда переступила порог их дома. Теперь в ее взгляде явственно различаются особая цепкость и отрепетированная улыбчивость, свойственные бизнес-леди.

Леннарт кивает:

— И очень успешный. Она заработала уже за первый год больше, чем за пять лет в банке. Теперь у мамы целая сеть… как это?

— Подразделений?

— Да. По всей стране. Почему ты так смотришь? Ты мне не веришь?

— Это неожиданно, — признаю я.

В его усмешке неприкрытая язвительность:

— А ты считаешь, если у женщины есть дети, то она ни на что больше не годится?

— Да нет, конечно… У многих известных и в бизнесе, и в политике женщин есть дети. Даже в искусстве… Хотя, признаться, я не понимаю, зачем они так издеваются над собой? Жизнь в постоянном стрессе…

В его взгляде опять проступает что-то докторское:

— А ты не думала, что дети могут… Ну, как? Радость?

— Радовать? Ножками-попками умилять? Конечно. Мне и самой нравится смотреть на младенцев. Пару минут. И лучше на картинах Леонардо… А с утра до вечера слушать их вопли, уклоняться от «летающих тарелок» и при этом остаться в своем уме…

Я развожу руками и опять ловлю на себе взгляд Маргит, выражение которого никак не могу разгадать.

— Меня не оставляет ощущение, что твоя сестра видит во мне агента КГБ, — говорю я, улыбаясь ей во весь рот.

Не выдавая меня, Леннарт не смотрит на нее, но признается:

— Она нашла информацию о твоем последнем романе. Там говорится, что в России ты — главная childfree.

Произнес ли он это слово специально, или просто не придал значения тому, что Маргит легко догадается, о чем речь, но она так и дернулась всем телом, будто брат наотмашь ударил ее хлыстом. И у нее вырвалось что-то резкое, грубое даже по звучанию, губы искривились так, словно Маргит только что плюнула мне в лицо.

Леннарт вздрагивает и хватает меня за руку — несколько демонстративно, но я все равно рада тому, что он на глазах у всех встал на мою защиту. Ведь и Свен, и Ула тоже расслышали реплику дочери, и ахнули в голос, потом опять заговорили разом, явно пытаясь пристыдить ее и образумить.

— Мне пора уходить, — говорю я спокойно.

Оставаться среди людей, которые видят во мне чудовище, немыслимо. Я вырываю у Леннарта свою руку и встаю. Используя небогатый запас английских слов, которые они должны понять, благодарю Улу со Свеном и прощаюсь. На Маргит я смотреть избегаю. Не потому, что считаю себя поверженной ею на обе лопатки, но хамить человеку на его же территории я не привыкла. Да и стоит ли убеждать лишенного разума в его убогости?

Я оказываюсь у выхода так быстро, что никто не успевает проводить меня. Уже открыв дверь, я замечаю свесившихся через перила лестницы мальчишек и говорю, глядя в их любопытные физиономии:

— Все из-за вас, паршивцы мелкие!

Они переглядываются и фыркают. Наверное, наш великий и могучий кажется им смешным…

В Старом городе тихо и лунно, маленькие, картинные домики кажутся игрушечными, будто я попала в кукольный мир. И хочется идти на цыпочках, чтобы не спугнуть Оле-Лукойе, который, наверное, уже отправился раскрывать над спящими детьми свои разноцветные зонтики. В детстве меня смущал этот персонаж, я никак не могла понять, почему старичок носит женское имя. Мне чудилось в нем какое-то уродство, и я просила маму не читать мне о нем. Но она зачем-то навязывала мне эту сказку, возможно, запугивала, чтобы я вела себя днем хорошо, а то вместо веселых снов получу темную пустоту.

Сейчас темнота меня не пугает, тем более и темнотой в полном смысле ее не назовешь. Загадочно светятся фонари, во многих окнах еще горит свет, притягивая взгляд, и я, немного стыдясь этого, заглядываю внутрь домиков. Что за болезненная тяга узнать, как живут другие люди? Что за судьбы сплелись за этими сахарными стенами?

Но ни одного человека я почему-то не вижу внутри, словно эти дома построены для того, чтобы в них жили стулья, столы, диваны… Город, созданный для вещей, что я делаю на твоих улицах?

К моему удивлению, Леннарт отправляется за мной следом. Он плетется позади, как побитый пес, который боится приблизиться, чтобы снова не получить пинка. Через квартал я не выдерживаю свербящего между лопаток взгляда и зову:

— Ну, иди сюда.

У него такие несчастные глаза, что я, как маленькому, сжимаю обе щеки и говорю, чуть касаясь его губ:

— Ты не виноват. Людская нетерпимость! С этим приходится мириться. Слишком многие не могут смириться с тем, что кто-то живет иначе. Собственно, все конфликты на земле — и глобальные, и семейные — из-за этого и происходят… Каждый считает себя вправе навязать другому свой образ жизни и мыслей, свою веру.

— Ты об Америке? — удивляет он меня. — Я слышал речь вашего президента…

Я беру Леннарта под руку, прижимаюсь к его теплу и пытаюсь объяснить на ходу:

— Не только об Америке! Хотя они, конечно, самый яркий пример нетерпимости… Но я о людях вообще. И о каждом из нас в частности. Мы не в состоянии оставить в покое тех, кто хочет жить иначе, выбирает свой стиль. Если нам кажется это неправильным, мы загрызть его готовы, лишь бы только не позволить идти вне протоптанной дорожки.

Леннарт пытается оправдать свою сестру, и я понимаю, что вне сегодняшнего вечера они друг в друге души не чают:

— Маргит вовсе не так нетерпима! Она сдает флигель паре гомосексуалистов и дружит с ними. Даже участвовала в их демонстрации. И она вполне самодостаточна, — он выговаривает это с трудом. — Ей как раз дети в этом помогли.

В такие байки мне не верится:

— Каким образом?

Но Леннарт невозмутим:

— До того как родить Ларса, она была топ-менеджером. Боялась, что ее потом не возьмут обратно в компанию. Но пока сидела с ним дома, узнала столько нового — из Интернета, из журналов. Раньше некогда было почитать… И в компании оценили то, как она самостоятельно повысила свой уровень. Поэтому, когда она собралась рожать Олафа, никто уже не беспокоился.

— Если она так самодостаточна и терпима, с чего она так взъелась на меня?

Быстро поджав губы, он виновато улыбается:

— Маргит считает, что из-за childfree во всем мире вырос процент детоубийц. А к этому она не может относиться индифферентно.

— А ты?

— Я тоже, — твердо говорит он. — Когда тот, кто уже имеет ребенка, заражается этой идеей, он решает, что выход один…

— Избавиться от того, кто ограничивает твою свободу.

Я снова слышу этот голос… Она просила всего лишь не отдавать ее сегодня матери. Она знала, что озверелость той убьет ее… Почему я отказалась поверить? Что у меня места не хватило бы приютить на ночь маленькую девочку?!

— Ты что? — пугается Леннарт и ладонью торопливо вытирает мне слезы. — Я тебя обидел? Или ты из-за Маргит?

— Не из-за Маргит. И не из-за тебя. Ты… Тебе не нужно этого знать…

Остановившись, Леннарт поворачивает меня к себе лицом. Взгляд у него как у архангела — суровый и требовательный.

— Ты плачешь потому, что сделала аборт?

— Я тебя умоляю! — стряхиваю его руки. — Миллионы женщин делают аборт каждый день, и ни одна из-за этого не плачет два года спустя.

— Почему? — вдруг спрашивает он. — Вам совсем не жалко этих детей?

— Это не дети, — говорю я жестко. — Это эмбрионы.

— Но они ведь живые! У них есть и пальцы и ушки… Им страшно. Им больно! Они беспомощны…

— Прекрати!

Оттолкнув его, я бегу вперед, даже не задумываясь, в ту ли сторону направляюсь. Сейчас мне просто необходимо скрыться от звучащих позади голосов, от угрызений совести, которые стали настигать все чаще вопреки народной мудрости, обещавшей, что время все лечит. Куда угодно — заблудиться в незнакомом городе, сорваться в море, впасть в амнезию… Говорят, что частичная случается с женщинами, оставляющими своих детей в роддомах: спустя какое-то время они забывают об их существовании, потому что сознательно вытесняют из памяти этот момент своей жизни. Но со мной этот номер что-то не проходит…

Так хотелось бы сорваться на Леннарте, наорать, упрекая в мужском эгоизме, бросить ему в лицо, что ни одна женщина не сделала бы аборт, если б чувствовала уверенность в том, от кого этот ребенок зачат. Если б ее мужчина не допустил ни минуты сомнения, не выказал бы страха и отторжения ее, тоже пока не готовой биться за то, чтобы взорвать родами свою жизнь…

Когда я обнаруживаю, что Леннарт больше не пытается догнать меня, то понимаю, что потерялась в переулках Старого города. Чего и хотела… Но на миг мне становится страшно оттого, что сейчас ночь, а я нахожусь среди затаившихся викингов, языка которых не знаю. Угомонилась ли их природная свирепость за эти века? Погибнуть прямо сейчас что-то не хочется… Я еще не выкурила свою последнюю сигарету… Не написала свой последний роман.

Мне чудится со страху, или я слышу говор волн? Впрочем, чему удивляться, если находишься в городе, расположенном на четырнадцати островах? Море здесь повсюду, даже если это лишь предтеча — канал. Я иду на звук его дыхания, и слух не обманывает меня. Мне уже видится нечто подобное тому, что Клод Моне увидел в Бель-Иле: яростные волны, острые обломки скал, в которых движения не меньше, чем в самом море. Все темное, сумрачное, сильное… Кричать хочется, когда видишь такое. Кричать, чтобы доказать, что в тебе жизни не меньше…

Но то ли от близости воды, то ли по другой причине, у меня опять наворачиваются слезы, но рядом нет Леннарта, готового отереть их ладонью. Именно в этот момент я понимаю, что больше не увижу его. Он утратил интерес ко мне. Он перестал видеть во мне женщину.

— Я — писатель! — говорю я не знающей покоя стихии. — Я не просто женщина. И он знал это с самого начала. Зачем он вообще приближался ко мне, если ему нужна домохозяйка?

Голос звучит так жалобно, что впору смеяться, а не плакать. Но мои губы кривятся сами собой, и дергается подбородок. И я вдруг чувствую себя маленькой девочкой, потерявшейся в мире, который кажется чужим и мрачным, пугающим косыми тенями, короткими шорохами. Это меня никто не хочет впустить в свою жизнь и просто полюбить меня, такую, какой родилась — не слишком красивую, не самую умную, не очень-то добрую… И от этого так тоскливо и холодно, что я обхватываю плечи, которые никто не хочет согреть, положив руку. И моя тщательно оберегаемая свобода впервые от ощущения огромности моря, от осознания бесконечности ночи оборачивается ненужностью.

— Я никогда и не нуждалась в том, чтобы кому-нибудь быть нужной, — шепчу едва различимым волнам, которые только и ждут того, чтобы поглотить все мои страдания вместе со мной. — Это я всегда была самодостаточна, а не Маргит. Что такое Маргит? Узколобая мамаша, зацикленная на своих детях… Она еще пытается доказать, будто чего-то стоит! Смешно! Статейки скачала с Интернета… Это — дело жизни? Господи, разве ты ради этого даришь людям души?!

Я уже кричу это, обращаясь то к небу, то к морю. Как мне смириться с этим очередным предательством человека, который показался одной со мной крови? А потом подсунул мне в качестве образца для подражания примитив, плоскую картонную фигурку с раздавшимися после двух родов бедрами и пустой душой! Натали, презирающую Пушкина за некрасивость, за отсутствие лоска, блеска… Темен. Непонятен.

Слева доносится звук шагов, от которого я шарахаюсь, бросаюсь бежать. Мне так хочется сейчас в Москву, на знакомые улицы, из лабиринта которых всегда найду выход. Хочется запереться в своей обжитой квартире, где ничто не пугает, кроме… С ужасом думаю, что маленькая тень может шевельнуться в уголке дивана, когда войду в комнату. И снова раздастся топот детских ног, уводящий за грань безумия…

Но сейчас я слышу только свой собственный топот. Дыхание срывается, а сердце бьется в горле — давно не бегала. Или это уже беременность сроком в один день сказывается?

«Смешно», — думаю на бегу и ловлю себя на том, что слишком часто сегодня повторяю это слово. Наверное, это и останется мне на память о Швеции: смех сквозь слезы, балансирование на изломе жизни… В городе, где суша и море слились в одно.

Загрузка...