Ольга Шумяцкая Теткины детки Роман, рассказы

ТЕТКИНЫ ДЕТКИ Роман

Маме и папе…


1965–1975

Сначала казалось — страшно.

Семья была большая, шумная, чужая. По вечерам за столом собиралось человек пятнадцать — двадцать. Со всех концов Москвы приезжали дядюшки и тетушки, племянники и племянницы, родные и двоюродные, близкие и далекие. Громко пели украинские песни и — тихо, плотно прикрыв дверь в общий коридор, — еврейские, местечковые. Они все были из еврейских украинских местечек и привыкли жить кучно и тесно. Когда к столу совсем ничего не было, свекровь резала большой батон и вынимала из буфета банку засахаренного прошлогоднего варенья. Время от времени в проходной комнате у белой кафельной печки — единственном теплом месте — обнаруживались иногородние родственники. Тогда свекровь пекла пироги, с утра накрывала стол, звонила из темного закутка у кухни, там на стене висел телефон, похожий на гигантскую черную муху, с тяжелой, как гантель, трубкой.

— Нюра, ты слышишь? Приехал Даня из Киева! Сонечка? Это я, Муся! У нас Дора из Ревды!

Хлопали двери, приходили и уходили люди.

— Едут рижане, — объявляла свекровь.

«Рио-де-Жанейро», — чудилось Татьяне.

— Завтра будет проездом Сара из Магадана! — кричала свекровь в трубку.

«Сара с Мадагаскара», — шептала Татьяна.

Сама она нигде не была — ни в Ревде, ни в Магадане, ни в Киеве. А уж в Рио-де-Жанейро и подавно. Названия знала из школьного курса географии и повторяла про себя с каким-то молитвенным благоговением. Когда в клубах морозного пара или летней томительной испарине в дверь вваливались чужие люди, в воздухе пахло дальними странами. Люди сгружали в угол коричневые чемоданы, похожие на растрескавшийся шоколад «Аленка», серые самострочные мешки с детсадовскими и пионерлагерными цветными надписями, вышитыми нитками мулине: «Эдик А., 3-й класс», «Соня Д., подготов. груп.». Отряхивались, осматривались, требовали немедленно горячей воды, мыла и полотенец, потом долго плескались в общей кухне под краном, и фыркали, и стонали от удовольствия, и кричали через коридор, что надо срочно разобрать чемодан, потому что домашняя колбаса с чесноком уже сутки как в дороге, а ей это вредно. И торт — чудный «Киевский» торт, безе просто шелк, а крем, вы не поверите, ни капли маргарина! — немедленно выньте и поставьте на холод, а варенье ничего, варенье переживет, что ему сделается! И входили в комнату, голые по пояс — мужчины в старых линялых галифе, женщины в черных толстых суконных юбках — вот что удивительно, даже в жару, даже в жару! — и сатиновых бюстгальтерах с большими белыми костяными пуговицами, чуть-чуть пожелтевшими от старости. И это удивительно, еще более удивительно, потому что тут вам и соседка Марья Львовна, известная блюстительница нравов, и лысый Толька из угловой комнаты, известный на всю округу бабник и охальник, и полная кухня любопытных глаз, пристально следящих за каждым неловким движением, и уши, приклеенные к замочным скважинам в надежде на необдуманное слово — и вот вам, белые бюстгальтеры всем напоказ, и ладно только бюстгальтеры, еще и пуговицы, почему-то олицетворяющие для Татьяны мучительный стыд телесного разоблачения в присутствии чужих людей. Пуговицы она воспринимала как печать этого стыда, поставленную на самом видном месте. Но ничего не замечалось. Ни осуждающие взгляды Марьи Львовны, ни похотливая Толькина улыбочка. Шли по темному коридору, с полотенцами на плечах, встряхивая мокрыми волосами, словно после вечернего деревенского купания. И свекровь — та самая свекровь, которую Татьяна боялась до озноба, до сжатых кулачков, до побелевших костяшек пальцев, — свекровь хохотала, бросалась на шею, душила в объятиях так, как умела только она, — ни ойкнуть, ни вздохнуть, — чмокала в щеку и подводила к Татьяне.

— Это наша Танечка! А это…

Даня, Дора, Сара, Моня… Родственники. Теперь и ее, Татьяны, тоже. Родственников Татьяна боялась, сбивалась со счета, путалась. У них-то с мамой почти никого не было. Единственная тетка — мамина сестра-близняшка — приезжала из деревни раз в пять лет, и в их крошечную комнатенку на Сретенке забегали разве что Татьянины подружки.

Как они остались с мамой вдвоем, Татьяна помнила. Это совсем недавно было. Татьяна тогда училась в последнем классе. Шел 62-й год, в школах уже несколько лет как ввели совместное обучение, и на двадцать три девчонки приходилось пять парней. Петька Завалишин — рыжий до боли в глазах — влюбился в нее сразу. Он к ним как раз в выпускной год пришел. В нее вообще сразу влюблялись. Учительница истории сказала как-то, что у нее глаза как на фаюмском портрете. Что такое фаюмский портрет, Татьяна не знала, но слова запомнила и вечером, лежа в кровати, долго вертела в голове. Слова казались мягкими, уютными, фланелевыми, чуть-чуть отдающими пармской фиалкой. Татьяна как будто пробовала их на вкус. Так вот, Петька. В тот день Петька впервые пошел ее провожать. Нет, не так: в тот день она впервые разрешила Петьке себя проводить.

— Пойдем, — сказала у подъезда, — поднимешься, чаю выпьем.

Они поднялись. Бабушка сидела в кресле у окна. Сухие руки, лежащие на подлокотниках, слегка дрожали. Увидев Татьяну, бабушка шевельнула тонкими подкрашенными губами. Высокая, волосок к волоску, прическа «а-ля Помпадур» — «помпадурой» звала ее Татьянина мать — качнулась в знак приветствия. Татьяна подошла, таща Петьку за собой. Бабушка ласково посмотрела на них, вздохнула и умерла. Татьяна закрыла ей глаза и пошла звонить матери, на фабрику.

— Тебя ждала, — сказала мать. Выдвинула ящик комода и вынула оттуда старый коричневый пуховый платок с дырками вместо ажурного рисунка — завесить зеркало.

Так они остались вдвоем.

А Петька что. Петьку Татьяна потом видела всего раз на встрече друзей, лет через тридцать после окончания школы. Полинял, стерся, Татьяна с трудом его узнала. А он — он посмотрел на нее угрюмо и пробормотал что-то о глазах, которые никакое время не берет. Это к вопросу о фаюмском портрете. Сама-то Татьяна считала, что глаза у нее как чернильные кляксы.

Последние годы, когда бабушка уже не вставала, Татьяна с матерью вынимали ее по утрам из кровати, надевали белоснежную блузку, синий саржевый костюм, сооружали на голове «помпадуру» и подносили маленькое зеркальце. Бабушка смотрелась в зеркальце, тонким, сухим пальчиком тщательно разглаживала морщины на вельветовом от старости лбу, проводила по тонким губам помадой, пуховкой — по впалым щекам, будто сделанным из мятой рисовой бумаги, и кивала: можете идти. Они шли: Татьяна в школу, мать на работу, на трикотажную фабрику. Вечером мать первым делом кидалась к керосинке, варила картошку, или пшенную кашу с тыквой — Татьяна особенно любила, чтобы с тыквой, — или вермишель — бабушка предпочитала «Экстру» — и, роняя по дороге тряпки, обжигаясь, чертыхаясь, несла в комнату. Мясо ели не часто. Если честно, почти совсем не ели. Разве что на день рождения или праздник какой. Однажды матери дали премию, и она решила кутнуть. Зашла в кулинарию, купила три отбивные. Придя домой, сразу кинулась жарить. Хотела успеть к Татьяниному приходу. Но тут бабушка крикнула что-то своим высоким птичьим голосом, мать бросилась на зов. Вернувшись, обнаружила на кухне соседскую девчонку Нинку, которая хватала отбивные со сковородки и торопливо засовывала в рот. Увидев мать, Нинка отскочила в сторону, на секунду замерла, прыгнула обратно и цапнула оставшуюся отбивную. Прожевав, она осуждающе посмотрела на мать и сказала как бы в никуда, в пространство:

— А говорят, им есть нечего! Говорят, на одну зарплату живут! Офицерские-то жены!

Офицерской женой была мать. Татьяна — офицерской дочерью. Бабушка — офицерской матерью. Татьяниной матери Евдокии Васильевне ее оставил отец, когда ушел к другой.

— Вот, — сказал, — Дуся, ухожу. Поживешь пока с мамой.

Мать кивнула. С чужой мамой она прожила семнадцать лет.

Как это произошло, Татьяна не помнила. Об уходе отца знала со слов матери. Еще знала, что в отца пошла мастью и чертами лица. В детстве мать подолгу вглядывалась в ее лицо, протягивала руку, чтобы погладить по голове, но никогда не гладила. Татьяна выросла и стала думать, что отцовские гены, столь резко проявившиеся в ней, не давали матери любить ее так, как обычно любят родители своих детей. И привыкла считать себя недолюбленной.

Она помнила высокого человека в гимнастерке. Помнила, как пили чай из розовых фарфоровых чашек, похожих на лепестки диковинного цветка. Чашки бабушка вынимала из буфета раз в году — когда на пороге появлялся тот самый высокий человек в гимнастерке. Еще Татьяна помнила, как горели бабушкины щеки, как, повернувшись к высокому человеку, она заглядывала ему в глаза, как гладила широкую мужскую руку с папиросой, зажатой между указательным и средним пальцами, как суетливо пододвигала пепельницу, как подливала чай, стуча носиком чайника о край чашки. Как появлялась на пороге мать, бледнела, резко разворачивалась и уходила к Белкиным, в соседнюю комнату, и там сидела на чужой кружевной кровати, похожей на торт с меренгами, сгорбившись и закрыв лицо руками. Татьяна шла за ней и стояла рядом, положив маленькую детскую ладошку на седую голову с тощими косицами, собранными на затылке в жалкую корзиночку. Ей хотелось отнять материнские руки от лица и посмотреть, что там, за этими руками, она так отчаянно скрывает.

— Хоть бы яблоко ребенку принес! — глухо шептала мать.

Как-то — Татьяне тогда было лет шесть — высокий человек взял ее на руки, внимательно посмотрел ей в лицо, и Татьяна вдруг узнала в нем отца — по глазам, похожим на чернильные кляксы.

— В зоопарк пойдешь со мной? — спросил отец.

Татьяна кивнула. Ей показалось, что в грудь ей вложили маленький уголек. Этот уголек потом всегда появлялся, когда Татьяна волновалась, и каждый раз ей вспоминался зоопарк.

— Пойду! — шепнула она.

— Вот и хорошо. Завтра и отправимся. Будь готова к пяти, я за тобой зайду.

Он не зашел ни в пять, ни в шесть. В семь мать расплела Татьянины косички, убрала алые ленты, специально купленные по такому случаю, сняла с нее новые лаковые башмачки, аккуратно сложила выходное платьице. Больше Татьяна отца не видела.

Краем уха слышала, как бабушка говорила матери, что отца перевели в другую часть, куда-то на Дальний Восток, и в Москве он долго не появится. А потом она о нем забыла, как забывают дети обо всем, что исчезает из поля их зрения. Мать замуж больше не вышла и после смерти бабушки быстро сама превратилась в старушку. Хотя было ей тогда от силы сорок…


Здесь все было другое. Когда Леонид впервые привел Татьяну в дом, знакомиться с родными, она, оглушенная, не зная, что говорить, что делать, куда смотреть, кому отвечать, шарахнулась к книжным шкафам.

— Сколько книг у вас! Как в библиотеке. Надо составить полный список.

Села подальше, в уголок, взяла карандаш, старательно вывела на клетчатом тетрадном листочке: «1-й шкав», «2-й шкав».

Этот «шкав» долго жил в семейных анекдотах. Татьяна злилась, краснела, потом привыкла, сама стала рассказывать как забавный казус. Она вообще быстро пообвыкла. Прижилась. Освоилась — стала своей. Сблизилась с Лялей, старшей сестрой Леонида. Спустя много лет Ляля говорила, что в тот «книжный» вечер Леонид привел ей не невестку, а сестру. Это была правда. Они дружили, как не дружат родные сестры.

На самом деле ни о каком «шкаве» Татьяна не помнила, как не помнила отца. Память ее была выборочной. Все неудобное, неприятное, ненужное, некрасивое проскакивало сквозь нее, как мелкая рыбешка сквозь ячейки рыбацкой сети. Эту способность отбрасывать в сторону камешки, встречавшиеся на пути, и, не оглядываясь, идти дальше, Леонид называл инстинктом самосохранения. Татьяна с ним соглашалась и думала про себя, что бы с ней стало в этой огромной чужой семье, если бы не этот инстинкт. И тренировала память на услужливость. Сквозь плотный туман, устилавший прошлое, к ней пробивались лишь золотые картинки.

Вот широкая квадратная комната о трех окнах. На окнах — кружевные занавески. Цветов нет. Закатное солнце, проходя сквозь кружево, чертит на дубовом полу странные узоры, похожие на детские неуклюжие рисунки. На Сретенке, в их с матерью девятиметровой комнатенке, узкой, как тараканья щель, окно было одно. Голое окно, выходящее на стену соседнего дома. А тут окна выходят во двор. Во дворе — качели, два куста акации, шиповник, песочница, стол, у стола скамейка, выструганная каким-то местным умельцем. Почти дача. В углу комнаты — пузатая белая кафельная печь. Посреди — круглый стол, плюшевая скатерть с длинными кистями. На скатерти — райские птицы с рыжим оперением, ядовито-зеленые листья и малиновые цветы. На Сретенке, в их с матерью комнате, никакого стола не было. Стояли три кровати — ее, материна и бабушкина. Материна и бабушкина — по двум длинным стенкам, ее, Татьянина, возле окна. Кровати занимали все жилое пространство. Оставалось немного места для клетки с белой мышкой, принесенной Татьяной из школьного живого уголка, и маленького фанерного буфетика, где бабушка хранила чашки — те самые, из розового фарфора, похожие на лепестки диковинных цветов. Когда приходили гости — редко, но случалось, — в комнату вносили кухонный стол, предварительно спросив у соседей Белкиных разрешения переставить на их стол керосинку. Тут никаких керосинок не было. На кухне — пять газовых плит. Десять семей — пять плит. Нормально.

Леонид подталкивает ее вперед. Татьяна переступает порог и окунается в медовое закатное марево. Навстречу ей встает женщина. У женщины все высокое — брови, словно две гусеницы сдвинутые в переносице и поднимающиеся к вискам, лоб, убегающий к иссиня-черным волосам, волосы, уложенные на голове короной, большая грудь под вышитой блузкой с воротничком апаш. Женщина вынимает папиросу, крепко, по-мужски, стучит ею о портсигар, сует в рот и большими мужскими шагами подходит к Татьяне.

— Ну, здравствуй! — говорит она хорошо поставленным басом. Папироса подскакивает на губе. — Марья Семеновна! — и протягивает Татьяне мужскую ладонь.

Татьяна сует свою ладошку. Женщина берет ее, встряхивает так, будто хочет выбить девушке плечевой сустав, и усмехается. Из-за ее спины выглядывает женщина помоложе. У нее такие же высокие, резко очерченные, густые украинские брови, и лоб, и грудь, и аккуратный носик, только волосы собраны в тяжелый низкий узел и в глазах — какая-то ласковая приветливая насмешливость. Она выскальзывает из-за спины Марьи Семеновны, закладывает руки за спину и медленно, с важной страусиной повадкой, обходит Татьяну. В белой блузке и синих шароварах она похожа на школьницу, съевшую слишком много булочек.

— Ляля! — строго произносит Марья Семеновна.

Ляля прыскает и останавливается перед Татьяной.

— Значит, пинг-понг… — говорит она.

Потом они часто пили за пинг-понг. Первый тост на годовщинах свадьбы: «За пинг-понг!» На днях рождения — сначала «За здоровье!», потом «За пинг-понг!». Когда Катька родилась — «Ну, за пинг-понг!».

Пинг-понг стоял на лестничной клетке второго этажа. Вся институтская молодежь собиралась там в обеденный перерыв. Татьяна тоже приходила. К институтской молодежи она себя не причисляла. Стеснялась. Институтская молодежь — все сплошь молодые специалисты, будущие кандидаты наук, а она — техник, сидит за чертежной доской, обводит остро заточенным карандашиком чужие умные линии. В пинг-понг Татьяна не играла. Пряталась за спинами. Наблюдала. Считала чужие ошибки. В школе она лучше всех делала подачи, такие кренделя закручивала! Однажды, выглядывая из-за чужого плеча, увидала новое лицо. У лица были кудрявые темные волосы, высокий лоб, смуглые щеки с торчащими скулами и странные глаза — со смехоточинкой. Татьяна загляделась на эти глаза и не заметила, как Валька из планового отдела широко размахнулась и со свистом мазанула ракеткой мимо шарика. Шарик отскочил от стола, срикошетил об стену и упал под ноги лицу. Лицо шарик подняло, внимательно рассмотрело, сделало шаг вперед, растолкало народ и протянуло Татьяне, вжавшейся в стену.

— А сейчас не моя подача, — испуганно прошептала Татьяна.

— Значит, моя, — засмеялось лицо.

Татьяна ухватилась за шарик и попыталась вынуть его из длинных смуглых пальцев. Но лицо шарик не отпускало, тянуло к себе вместе с Татьяниной рукой и улыбалось.

— А я вообще не играю, — прошептала Татьяна и тоже улыбнулась.

— А я играю, — сказало лицо, выпустило шарик и сжало Татьянину руку. — Леонид.

Шарик немножко попрыгал и укатился под стол. Они не заметили.

Вечером он пригласил ее в кафе. Решили пойти на площадь Восстания, в высотку.

— Что будем пить? — спросил Леонид, когда они уселись за столик.

— Мне — «Буратино», — прошептала Татьяна.

— Ага, «Буратино», значит, — задумчиво сказал Леонид и заказал красного грузинского вина. — А есть?

— Мне мороженое, ванильное, — прошептала Татьяна, краснея. Еще никто никогда не приглашал ее в кафе и не спрашивал, что она будет пить и есть.

— Ага, мороженое, значит, — задумчиво сказал Леонид и заказал цыпленка табака, столичный салат, пирожное «буше». Ну и мороженое, разумеется.

Весь вечер она боялась, что ему не хватит денег.

Когда официант принес счет, она схватила сумочку и поспешно вытащила оттуда маленький черный кошелек с застежкой-бантиком.

— Вот… зарплата… как раз сегодня… — пробормотала она.

Леонид засмеялся, взял у нее из рук кошелек и засунул обратно в сумку.

— Вы, девушка, очень удивитесь, но у меня тоже зарплата… как раз сегодня.

Они вышли из кафе. Только что прошел дождь, и пленка облаков затягивала небо, как глаз старой больной птицы. Парило. От луж поднимался запах мазута.

— Пошли к бульварам, — предложил Леонид.

И они пошли к бульварам. Шли по улице Герцена — Татьяна по краю тротуара, а Леонид по мостовой, держа ее за руку, как держат ребенка, забравшегося на высокий парапет, и загребая носком левого ботинка влажный, серый, свалявшийся, словно старая вата, тополиный пух. Когда вошли на Тверской, над городом встала радуга. В то лето каждый день шли дожди и каждый день небо строило радужные ворота в их новую жизнь.

— Смотри, — сказал Леонид. — Радуга. Это на счастье. — Он поднял указательный палец и начал считать цвета. — Каждый…

— Охотник… — отозвалась Татьяна.

— Желает…

— Знать…

— Где…

— Сидит…

— Фазан. — Вдруг он остановился и повернул ее к себе: — А я завтра утром уезжаю.

— Куда? — растерянно прошептала Татьяна.

— На юг. На месяц. Матушка достала путевку. Она у меня большой профсоюзный деятель.

— Умывальников начальник и мочалок командир?

И испугалась. Была у нее такая особенность: при всей своей огромной стеснительности сказануть иной раз что-нибудь эдакое, чего сама от себя не ожидала. Леонид засмеялся, притянул ее к себе и поцеловал.

— Я привезу тебе гранаты, — посулил он.

— И рубины, — сказала она, и ей вдруг стало легко. Так легко, будто она превратилась в воздушный шарик, наполненный гелием.

— И рубины, — повторил он.

И они обнялись.

Через два дня, выходя после работы из института, Татьяна обнаружила Леонида. Он сидел на крыльце и пинал ногой камешек.

— Я сбежал, — сказал он и протянул ей гранат. — Вот. На рынке купил. На Центральном. Как обещал.

— А как же матушка?

— Матушка испугалась, решила, что-то случилось. Пойдем.

— Куда?

— Как куда? К матушке.

— Как же тебе отпуск дали? — спросила она по дороге. — Ты же в институт только пришел.

— Я в институте год как работаю. Ты что, не замечала?

— Не замечала.

— А я тебя замечал, — сказал он специально беспечным голосом.

И они поднялись на крыльцо.


— Значит, пинг-понг? — спросила Ляля, глядя на Татьяну снизу вверх быстрыми украинскими глазами и покачиваясь с пятки на носок.

— Ляля! — строго повторила Марья Семеновна.

Ляля сверкнула черным глазом, поднялась на цыпочки и вдруг влепила Татьяне в щеку смачный поцелуй.

— Ляля, Ляля! Ля-ля-ля! — пропела она, побежала куда-то в сторону и вернулась…

Загрузка...