Всякое совпадение текста с реальностью не имеет особого значения.
«Единственный сын великого хана, заблудившись во время охоты (чем начинаются лучшие сказки и кончаются лучшие жизни), заприметил между деревьями какое-то сверкание»…
Очень рано меня стала беспокоить быстротечность мужской юности. Мне шестнадцать, ему двадцать два, а через четыре года у него уже брюшко. Мне двадцать один, ему тридцать, проходит пара лет, и вместо принца – лысый, отечный, ленивый мужик. Мне двадцать четыре, ему девятнадцать, но героин превращает его в развалину прямо на моих глазах. Стало казаться, что эти цветы увядают у меня в руках, рассыпаются в пыль или расплываются гнилью. И вот однажды я встретила юношу, который пообещал не стареть.
– Мы не умрем от этого? – спрашивала я, входя в очередную дверь, которую он открывал для меня.
– Ну что ты, мы никогда не умрем, – отвечал он.
Время шло, он разменял четвертый десяток, но остался юным, как прежде, худым и сильным мальчиком с ясным лицом, тонко настроенными нервами и эластичным сердцем. Я думала: вот человек, глядя на которого, состарюсь. Не рядом с ним, рука об руку и у камелька, а старея, смогу смотреть на него, ну как на реку, на небо, смену времен года, на все изменчивое и вечное. Я слишком много захотела, но он не подвел: я никогда не увижу его старым.
Я пишу эти слова сегодня, во вторую годовщину нашей последней встречи, потому что та, другая дата, которая наступит через пару недель, не стоит запоминания. Я буду праздновать наши последние прикосновения, последнее наслаждение и мой последний взгляд в его лицо – только это и нужно помнить. Мне все-таки кажется, он не солгал. Умирают те, кто на моих глазах превращаются в стариков. А он всего лишь однажды ушел в горы.
Слабое утешение, конечно. Я смотрела на его щекастого ребенка и думала, что та кровь ушла в землю и я никогда больше не увижу такого лица. Но мне показали детские фотографии – с теми же щеками, глазами, бровями. И я поняла: еще лет десять, и я, возможно, узнаю его улыбку. Немного подождать, и вместо фотографий и воспоминаний я смогу смотреть на него – как на реку и на небо.
Это беспомощная попытка написать о нем. Совершенно не своим голосом. И совершенно не о нем.
Он был смешной, самовлюбленный, обидчивый, нежный, гордый, пугливый, умный, болтливый и красивый. Он смеялся, танцевал, плакал, пел, трахался, брил голову. У него был шрам в виде капли на крестце. Иногда кажется, если перечислить все приметы, можно заполнить пустоту на его месте. Из множества слов не сложить прикосновения. Но сегодня хочется бесцельно говорить «халва», не рассчитывая на сладость во рту. Потому что от этого чуть проще жить: руки, запах, голос, дыхание, лицо. Задница, которой он гордился, член, который он обожал. Отражение в зеркале, на которое он любовался. Вечная потерянность, которую он безуспешно пытался преодолеть.
И незабываемое почему-то, бред грибной: у меня же бровушки такие красивые, бровушки мои.
Но главное, главное для меня – с ним было интересно. Лучшая игрушка, лучший учитель, лучший любовник, единственный друг.
Октябрь 2006
Мы были рядом довольно долго. В масштабах нашего города и нашего возраста пять лет кажутся значительным сроком. Еще дольше мы были знакомы. Но настоящее началось, когда я переехала в соседний дом. Он стал заходить ко мне почти каждый день. Про себя я называла его Х, просто Х. Он рассказывал о себе и о своих женщинах. То есть мы болтали о множестве вещей, но разговор почти всегда сводился к его очередной связи. Со временем я почувствовала себя ходячим справочником по моральным и физическим патологиям множества женщин. Или – по несостоятельности одного-единственного мужчины. Новые подруги появлялись каждую неделю, а старые никогда не исчезали, время от времени обязательно всплывая в его рассказах. Они были бесконечно разными, но имели общее свойство – никто из них не годился для него. Поскольку он увлекался лицами обоего пола (и почти любого возраста), я не подозревала его в мужском шовинизме.
Романы развивались по простому сценарию: встреча, мгновенная влюбленность и длительное разочарование. Страсть оставалась непременным ингредиентом его отношений с женщинами, мужчинами, детьми, предметами, запахами и переживаниями. Поймав его сияющий взгляд, устремленный на кого-то, на что-то или в никуда, я понимала: это опять произошло. Ничего особенного не было в его невинной детской тяге ко всему занятному, удивляло другое – он всегда получал то, что хотел.
Когда он рассказывал о своих старых связях, сразу становилось ясно, чем его прельстила та или иная женщина.
– У моей первой жены вокруг п…ы росли редкие рыжие волосы, и это было безумно красиво. Такие, знаешь, как проволока, толстые и медные.
Больше ничего я об этой женщине не узнала, кроме имени – Алла – и того, что она его, восемнадцатилетнего, быстро бросила.
Еще одна женщина из «детства» заслужила отдельный рассказ.
– Я тогда работал дворником и спал с Алиной, которая заведовала магазином. Ее муж был охранником, и, когда я приходил к ней по ночам, она постоянно приговаривала, что если он сейчас вернется, то убьет нас. В конце концов я подумал: и правда, убьет – и перестал приходить.
У Бэлы тоже был муж, но тихий. Она казалась мне взрослой и умной. Мы какое-то время жили втроем, а летом сняли дачу в Расторгуеве. Я тогда первый раз прочитал Ошо и перестал трахаться. Через неделю она устроила мне дикий скандал. Она была такая опытная, такая всезнающая, поэтому отказывалась воспринимать хоть что-то, не соответствующее ее взглядам. Когда я впервые попробовал кетамин, то прибежал к ней счастливый, пытался рассказать, как это было сильно и страшно, как я блевал и трогал руками рвоту, потому что все казалось мне необыкновенным. А она противным голосом спросила: «И что?! Это хорошо, по-твоему, – наблевать и в этом копаться?!» И тогда я понял, что у нас с ней ничего не получится…
Он всегда точно знал не только почему полюбил человека, но и почему разочаровался в нем. По его рассказам, повод для любви чаще всего выходил какой-то мелкий и незамысловатый, а причина разрыва – невероятно весомой.
– Бэла сейчас растолстела, стала неинтересной. Недавно прислала мне стихи, это было приятно. Но она всегда была слишком безапелляционной, слишком.
– С Валей мы очень много ссорились, когда жили вместе. Она отказывалась быть откровенной, а когда я спрашивал, что не так, отвечала: «Сам, что ли, не понимаешь?!» А с какой стати я должен понимать? Есть претензии – давай поговорим об этом, и нечего сидеть с угрюмым лицом каждый раз, когда я с кем-то переспал. Молчала часами, понимаешь?
А начиналось все так замечательно. Мы с ней как-то отсидели десятидневную випассану. Приехал Монтека Чеа и провел тренинг, мужчины и женщины сидели отдельно, в молчании и медитации. Виделись мельком, только когда на обед водили. Это было так романтично. А когда все закончилось, я отчего-то решил, что она меня бросит. Во время медитации все время отвлекался и часто только делал вид, но Валечка не такая, она возвышенная, она сразу поймет, что я жульничал. Поэтому первое время я боялся с ней заговорить. Но и она грузилась, думала то же самое. В конце концов мы бросились друг другу в объятия и разрыдались.
А под конец нашей совместной жизни мы даже дрались, у меня на потолке кровь до сих пор. Слишком уж она ревнивая.
Однажды он похвастался, что Валя беременна.
– Понимаешь, у меня было чувство, что я не довел дело до конца. У нее никого нет, хоть ребенка ей сделаю. Был какой-то мужик, я сказал: «Выходи за него», – а она: «Ты что, не понимаешь?!» – типа, она меня до сих пор любит. Истеричка, – но вид у него был при этом страшно довольный.
Она родила толстого здорового мальчика и, хотя они договорились, что «ничего друг другу не должны», навсегда осталась в его жизни. Я думаю, она одна любила его совсем честно.
С Гришей они дружили со второго класса. Они были очень близки, поэтому, когда Х пришла в голову идея заняться сексом с мужчиной, он сразу подумал о Грише. Я спросила: а зачем, собственно, не будучи геями, они сделали это? Ответ был: «Потому что мы очень любим друг друга».
А еще обоих очень угнетала необходимость быть настоящими, брутальными мужчинами. Поэтому, когда очередная женщина слишком прижимала кого-нибудь, требуя «быть мужиком», они встречались и трахали друг друга в жопу.
Почти каждую женщину, отношения с которой длились дольше месяца, Х обязательно делил с Гришей. И считал своим долгом спать со всеми его подругами.
– Видишь ли, – говорил он, – Гриша болезненно ревнив, он прямо кончает от ревности, когда я трахаю его девочку. Я был бы счастлив, если бы кто-нибудь делал это для меня, вот так же вычислял мои болевые точки и доставлял мне настолько острые переживания.
К Грише у него было несколько претензий. Он звонил мне с Красной площади и кричал в трубку:
– Этот мудак недостаточно позитивен для меня! Он постоянно бубнит и жалуется, вечно рассказывает, какие все кругом уроды. Он постоянно что-то говорит и не дает мне вставить слово. Он все комментирует! Правда, он мудак, а я молодец?
И я отвечала:
– Конечно, душа моя.
Однажды мы пошли на этническую вечеринку в клуб «Дом». Там было принято танцевать босиком в маленьком, пропахшем благовониями зале. Мы разошлись в разные углы, чтобы не мешать друг другу, но я не теряла его из виду. Где-то через час он вдруг перестал скакать, сел на пол и закрыл глаза. Я подошла спросить, не устал ли он. «Я сейчас вспоминал, какая у Даши была грудь. Пойдем домой».
– У нее было странное лицо, совершенно неправильное, некрасивое, но такое, что глаз не отвести. Волосы хорошие. И совершенно кривая спина. Она как-то раз пошла к массажисту и потом рассказывала: «Представляешь, он пытался положить меня ровно! Ха!» Она была очень закрытая, Рак, как и ты. Очень трудно было добиться эмоций. Я, наверное, слишком на нее давил, и мы постепенно перестали общаться. А через год она обдолбилась в гостях и выбросилась из окна, с двадцатого этажа. Знаешь, встреть я ее сейчас, убил бы за то, что она это сделала.
Мы пошли в детский театр, где его знакомый служил клоуном. Посмотрели спектакль и отправились за сцену. Там у клоуна был закуток, где он спал, хранил вещи и принимал гостей. Кроме нас, пришла еще рыжая женщина по имени Елена. Она протянула клоуну косяк и сказала значительно: «На, тебе после спектакля ЭТО НУЖНО». Я сразу подумала, что Елена, видимо, не очень умна. Позже Х рассказал мне о ней:
– Я был довольно глупый, а ее считал весьма утонченной. Когда мы вместе поехали на Кавказ, она гладила меня ромашкой, пока я не засыпал. Говорила, что люди делятся на два типа. Или на три. Ну, в общем, постоянно всех классифицировала. Я спросил: «А ты кто?» – «А я никто, я наблюдатель». Господи, какая дура! Ее вещи до сих пор лежат у меня на антресолях. Сейчас приду домой и выброшу.
Там же, в театре, он познакомился с Жанной.
– Я тогда опять накурился, а она была такая вся пухленькая и аппетитная. Я решил заниматься с ней арабскими танцами. Генитанцами, блин.
Он увел ее к себе, а через пару дней позвонил мне среди ночи.
– Ты не знаешь, как вытащить из п…ы каменное яйцо?
Оказывается, Жанна пришла к Х вечером, но он планировал рано встать и отказался заниматься с ней сексом. Она отправилась в ванную, увидела там небольшое яйцо из гранита и засунула его себе во влагалище. А потом, естественно, не смогла вытащить. Поэтому до восьми утра они занимались тем, что пытались извлечь яйцо. Утром она пошла к гинекологу, а он, невыспавшийся, по своим делам.
– Лучше бы я ее трахнул, честное слово.
Зоя была очень загадочной. На самом деле ее звали Машей Мошкиной, но она именовалась Зоей Сарасвати и красила волосы в черный цвет, хотя от природы была блондинкой.
Они занимались тантрическим сексом и ничего не скрывали друг от друга.
– Все началось на семинаре, мы делали упражнение на доверие: когда ведомый идет с завязанными глазами, а ведущий его опекает. Это сложно, они везде лезут, но мешать нельзя. Только следить, чтобы чего не вышло. Зоя была ведомой и очень мне доверяла.
Когда они вернулись, Зоя переехала к нему вместе с котом и дочерью. Через неделю он стал заходить ко мне по нескольку раз в день и оставаться надолго. Кот описал все ковры, его отправили к бабушке, а дочь нужно было возить в музыкальную школу. К тому же Зоя испугалась прыгать с парашютом.
– Представляешь, мы взлетели, а она отказалась прыгать! Она меня обманула, говорила, что не боится смерти, а как дошло до дела, струсила.
Вследствие всего этого через месяц они решили пожить отдельно и сняли Зое квартиру в соседнем доме. Теперь ему было особенно удобно приходить ко мне на чай и рассказывать последние новости.
– Вчера мы поссорились с Зоей, а потом я ей позвонил. Мы вполне мирно поговорили, а потом она так осторожно спрашивает: «А ты почту проверял?» Я сказал «нет», повесил трубку и полез за почтой, а там письмо, и в нем всякие гадости. Меня просто взбесило, что она со мной мило щебетала, написав такое, и я побежал к ней. Она испугалась и не хотела открывать, но я сказал, что сломаю, на хрен, эту дверь, и она меня впустила. Я вошел, стукнул ее в глаз и ушел. Потом мы помирились, она теперь ходит с фингалом, страшно довольная.
Позже Зоя обрила голову и купила черный парик-каре, чтобы надевать его на родительские собрания.
И только через год он признался, что кота на самом деле отвез в какой-то подвал на другом конце города и там выпустил. Высыпал пару мешков корма и, когда кот отвлекся, сбежал. Я бы на Зоином месте его убила за такое.
Ирина запомнилась только тем, что спровоцировала его окончательный разрыв с Зоей.
– Получилось так, что у меня ночевала Зоя, а потом пришла Ирина, и я трахал ее в соседней комнате. Утром Зоя сказала, что с нее хватит. А Ирина на меня обиделась. Представь, мы потрахались, я лег на спину и сказал: «Ну вот, теперь с чувством выполненного долга можно и спать». И тут она как заорет: «Так это для тебя обязанность, что ли?!» Оделась и ушла. На следующий день, правда, заявилась без звонка и стала ломиться в дверь, но я в это время проводил сеанс психоанализа с Катериной.
Катерина была виолончелисткой, неплохой, видимо. Сошлись они на почве совместных занятий музыкой, потом нечаянно переспали. Х решил заняться с ней психоанализом, потому что девушка казалась ему слишком закрытой. Через неделю расстался с ней.
– Мы решили поговорить о сексуальных фантазиях. Я сказал, что представляю себя в бассейне с теплой водичкой, и в нем такие небольшие рыбки, которые иногда подплывают ко мне и присасываются, так «чпок, чпок». Не обязательно к гениталиям, понимаешь? А она, она…
Она сказала, что представляет школу для маленьких девочек, которые все время ходят голыми. Их часто наказывают: завязывают глаза, а учителя становятся в круг и стегают плетками.
– А себя она видела в качестве ученицы или учительницы?
– Боюсь, что учительницы. Нет, я понимаю, если девушка полжизни держит между ног деревянный инструмент женоподобной формы, у нее не все в порядке с головой. Но не до такой же степени… И я со своими рыбками… Ну ее.
Мне кажется, ее он действительно любил.
– До меня она вообще не особенно интересовалась мужчинами. А потом появился я и снес ей крышу.
Да, какое-то время у них все было очень хорошо, а потом Лариса уехала на дачу, и он, скучая, почти поселился у меня. Приходил к завтраку, варил кофе, забирался с ногами на стул и рассказывал одну из своих историй. Сейчас, когда я пишу все подряд, он кажется чудовищем – растленный, самовлюбленный, жестокий. На самом деле он был очень умный и добрый мальчик. Уж поверьте мне на слово, умный и добрый, только нервный.
И красивый. И, понимаете, не спать с ним было глупо. Он весь был заточен под это дело – любить женщин, развлекать женщин, доставлять им удовольствие и причинять боль.
И я вдруг испугалась, что потеряю его. Как-то у них с Ларисой все далеко зашло. А я хотела, чтобы он и дальше приходил ко мне, варил кофе и рассказывал чудовищные сказки.
Вечером мы гуляли в парке. Так получилось, что шли по одной тропинке, потом она раздвоилась, и нас разделила густая мокрая трава. Я остановилась, прикидывая, во что превратятся мои белые льняные штаны, а он тяжело вздохнул, пересек травяной остров, взял меня под мышку и перетащил на свою дорожку. Я подумала: «Сегодня», – ведь он впервые прикоснулся ко мне, этот развратный тип, впервые за два года. (Потом он сказал, что тоже подумал «сегодня», но не в тот момент, а чуть позже, когда мы взялись за руки и переплели пальцы. Я такого не помню, но отсчет в любом случае начинается с этого дня.) Ночью я осталась у него и честно попыталась вступить в порнографическую связь, но ничего не получилось, у меня по крайней мере. Я вспоминала последнюю дюжину его девушек и думала, что он всяких красоток навидался, а у меня на попе пять кило лишних. И вообще, он тантрист, а я чего? Утром договорились: мы сделали это для галочки и теперь спокойно дружим дальше.
За следующую неделю я похудела на три килограмма, бросив есть, накупила обтягивающей одежды и сделала химическую завивку – и все это для того, чтобы доказать себе: он мне совершенно безразличен. Если мы внезапно поссоримся, я останусь красивой и независимой.
Лариса вернулась с дачи, мы встречали ее у автобуса – он с цветами, я в кудрях и в новой маечке.
– Ты что-то такое сделала с волосами, – сказала она, – и с лицом. И с телом.
– Ничего особенного. – А сама подумала: «Я теперь преступница, не надо мне было к вам лезть».
Что-то у них пошло не так. Она рассказывала мне об угасании романа, а я молчала, испытывая странную тайную нежность. Я знала нечто, ей неизвестное, была причиной горя, которое надвигалось на нее и которого она пока не видела. Но я, я-то знала. Это как сидеть у постели умирающего, который свято уверен в своем выздоровлении. Развлекать разговорами, вытирать пот со лба и подавать воду, в которую сама же и подмешала какую-то гадость.
Но иначе не получалось. Я не была влюблена – что я, дура, что ли? – но не могла отступиться. Он был барабанщик, перкуссионист, и кожа на его ладонях огрубела, иногда трескалась. Но пальцы его чувствовали ритм самой жизни, и против этого я не устояла. Он давал уроки игры на барабане, делал массаж за деньги, зарабатывал телесно ориентированной психотерапией, танцевал, пел, ходил на руках и, черт возьми, был ужасно красивый. Извини, Лариса, я не могла.
А я занималась всякой ерундой – немножечко дизайна, немного полухипповского рукоделия, немного пописывала в сетевые журналы («Как избавиться от соперницы за четыре дня – так, чтобы Он ни о чем не догадался»…) – как раз чтобы снимать маленькую квартиру и кормить кота. И хоть я и делала вид, что жизнь моя и без того полна до краев, он был для меня настоящим развлечением. Но я его не любила. Нет.
Однажды мы поехали на дачу к Ларисе. Был большой теплый дом, портвейн из сельского магазинчика, широкая постель на троих. Секса не случилось, у Ларисы начались месячные, поэтому мы просто спали. Я отодвинулась на самый край, но среди ночи мне приснилось что-то плохое, я подползла к ней, прижалась и тут же заснула. До сих пор не могу забыть состояние покоя, которое охватывает рядом с человеком, которого обманываешь. Иногда я думаю: что, если бы той ночью между нами троими все произошло? Ситуация осложнилась бы или наоборот? Ох, не знаю. Мне всегда казалось, что секс здорово упрощает дело, легче становится разговаривать и вообще. Но со временем все равно выходит сложно.
Утром мы долго бегали по желтым марсианским полям, потом он уехал, а мы с Ларисой сначала убрались в доме, а потом всю дорогу разговаривали об их любви. «Конечно, он тебя любит», – говорила я.
Когда Ларисе донесли о нас, я удивилась несказанно. Думала, что наши общие знакомые обязаны были ее поберечь. Мне она не сказала ничего, а я, задыхаясь от стыда, написала ей письмо. Что мы с Х – глупые злые клоуны, которые не умеют любить. Это было очень красивое письмо, но она не ответила, наверное, отвращение не позволило.
Осенью мы много гуляли, часами кружили по мокрым темным улицам и разговаривали. Однажды он позвонил около восьми и позвал в гости, «но сначала погулять». Мы быстро-быстро ходили, и он опять пытался рассказывать о женщинах, но сбивался и совершенно явственно нервничал. И вдруг впервые он заговорил о нас, о том, как много для него значат доверительные отношения и все такое. Сказал, что у него есть сюрприз для меня, там, дома. Я почувствовала, как внутри нарастает тепло. Он, видимо, влюбился в меня и теперь, дурачок, не знает, как сказать. Я поднималась в его квартиру и гадала, что за сюрприз меня ждет. Еще у порога он завязал мне глаза шарфом, отвел в комнату, мгновенно снял с себя одежду и раздел меня, поднял на руки и понес в кровать. Я думала, постель его усыпана цветами, не меньше. Но когда мы легли, я поняла, что цветов нет, а под одеялом шевелится что-то большое, теплое и Гришиным голосом говорит: «Интересно, кто это?»
Поймите меня правильно. Нет, вы поймите. Откуда ему было знать, что я уже намечтала себе ложе из роз? Если бы я возмущенно вскочила и ушла, он, может быть, и не удивился бы, но сама я чувствовала бы себя полной идиоткой. Я осталась.
Тем более, четыре руки всегда лучше, чем две, и, если закрыть глаза, кажется, что Шива спустился, чтобы обнять тебя всю. Доброго немецкого порно не получилось, но было здорово, если честно.
А поссорилась я с ним под интересным предлогом. Я сказала, что он не бережет мою репутацию, раз Гриша теперь знает о нашей связи, да еще вот так… доподлинно. Притянуто за уши, согласна. Но не могла же я сказать про розы, в самом деле.
Только после Нового года я перестала злиться и в знак примирения пришла в гости.
– Что новенького?
– О, Надя, такая, знаешь, Надя…
Надя занималась капоэйрой. Или это слово не склоняется? Смесь борьбы и танцев, коротко говоря, когда под музыку прыгают и лягаются. Казалось, они нашли друг друга, чего уж больше: она пляшет, он стучит, а в промежутках – красивый секс открытых и подвижных людей. И ни одного лишнего килограмма на попе.
Но Надежда оказалась несколько жестковата, на его прихотливый вкус.
– У нее нет талии, а талия, ты же знаешь, это все – это умение подстраиваться, гибкость и секс. Она на меня давит! Она все время трясет меня и что-то требует. Женщина-талтек.
Однажды я наблюдала, как они общаются. Надежда вошла и потребовала кофе, сказала, что он ее достал, что она хочет остаться сегодня на ночь, что муж ее тоже достал и где, наконец, кофе. Тогда он залез на массажный стол, свернулся в позу эмбриона и закрыл глаза. Я сочла за благо уйти.
Я вообще приходила к нему редко, гораздо реже, чем он ко мне, хотя в его квартире было безумно уютно, а у меня вечно пахло котом. Но в тот день он особенно настойчиво зазывал к себе, и я согласилась.
– Заходи в гостюшки, а? У меня скоро урок, новая ученица, но это минут на сорок пять, а потом мы с тобой пощебечем…
Я не торопилась: оделась потихонечку, пошла длинной дорогой, заглянула в магазин за шоколадкой и уже около подъезда перезвонила, что «сейчас придууу». А он как-то вяло: «А, ну заходиии…» И я подумала – «ага». Нет, ну не надо быть провидицей, чтобы подумать «ага»; час назад он горел желанием, а после визита новой девушки остыл.
Я вошла и увидела ее. Ну да – невозможно тонкая, глазастая и большеротая девочка. На ней были оранжевые штаны, цветастое платье до колен, какая-то кофта и бандана – очаровательно, устоять невозможно. Ровно та смесь восточного стиля и европейского разгильдяйства, которая могла прельстить моего неискушенного милого. Сам-то он одеваться не умел совершенно.
– Хочешь кофе?
– Да. Я буду пить из твоей чашки, а ты себе свари новый. – Клянусь, сказала это без задней мысли. Просто в тот момент мне захотелось именно его белую фарфоровую чашку, ну что ж теперь поделаешь. У девушки сделалось интересное выражение лица. У него, впрочем, тоже.
Через полчаса она ушла, и я спросила:
– Ну?!
– Слушай, я такой дурак, кажется, влюбился.
– Это прекрасно, – фальшивым голосом ответила я, как и всегда в таких случаях. Не то чтобы я претендовала на его сердце, но мне было бы приятно, если бы все мои друзья были свободны, а еще лучше, если бы любили только одну женщину – понятно какую. Так спокойнее.
И тут же перестала с ним разговаривать.
Три дня он молчал, потом позвонил и рассказал, как здорово они проводят время. Просто обалдеть, как здорово. Курят траву и гуляют по городу. Олюшка такая раскованная, такая раскованная. У нее собаку, знаешь, как зовут? – Ольга.
На следующий день они пришли ко мне в гости – свежеобразовавшаяся счастливая парочка, но почему-то уже с перекошенными лицами. Я была сама приветливость.
– Вы такие прекрасные, просто чудо! А ты уже перевезла свои вещи к нему? – Тут он отчетливо содрогнулся. – А где вы планируете отдыхать этим летом?..
После их ухода я спустилась в парк, к реке. Был конец мая. Когда я смотрела на медленную прохладную воду, мне казалось, что это все такие мелочи – Олюшка какая-то, наша нелепая дружба, ревность, замаскированная свободой. Главное, что вода течет не останавливаясь, что утята пока маленькие, трава еще свежа и земля с каждым днем прогревается все глубже. Если взять подстилку, можно часами валяться у реки, читать или смотреть на всякую дрянь, проплывающую мимо.
На следующий день в дверь позвонили. С ума сойти – Олюшка. Да у нее сердце льва: вот так прийти ко мне дружить… Его, видите ли, не оказалось дома, и она решила скоротать время со мной. Я так удивилась, что даже картошки ей пожарила.
Разговаривали часа три. Девочка оказалась до странности разумная, хотя употребляла сомнительные вещества вроде винта, который называла «любовь в баяне». Она училась в Историко-архивном, жила в собственной квартирке на Ленинском проспекте. Строгий папа иногда заставлял ее ходить на разовую нетрудную работу, но без особого успеха. Она любила этническую музыку, наркотики и секс. Нормальный, в общем, сероглазый ребенок.
Мы пошли погулять. Я выдала ей свой синий натовский свитер и повела смотреть на реку, – честно говоря, не очень умею развлекать девушек. Стемнело, она развела маленький костерок, и мы долго таращились на огонь, говорили о «нашем мальчике», о том, как у них теперь все будет хорошо, потому что он ее любит, это же ясно.
Потом полезли вверх по склону, к дороге, проломились через кусты и разошлись, я – домой, а она, в моем свитере, к нему.
Всю следующую неделю он звонил и нервно рассказывал о творческих успехах и большом счастье: правда, его белая фарфоровая чашка треснула, но зато они с Олей прекрасно понимают друг друга, вместе стучат на барабанах и пьют микстуру от кашля.
– Что, Олюшка простудилась?
– Да не, если выпить флакон «Тусина», то приход почти грибной.
– Да вы, никак, наркоманы?! Еще клей начните нюхать… Знаешь что, оставь-ка ты меня в покое, вы оба мне противны.
В конце июня Ольга уехала в Крым, в Симеиз, но я не спешила к нему. Противно. Весь этот сопливый кайф, в поту, слезах и рвоте, истерическая любовь, которой он гордился, сомнительные глубины взаимопонимания и взаимопроникновения – такая жалкая гадость, по сути. Главное, держать себя в руках, быть прохладной и точной, как лезвие.
В конце июля он пришел и заявил, что я струсила, прячусь от реальности, что мы должны прояснить отношения и – внимание! – для этого нужно поесть грибов. До сих пор иногда думаю, почему в тот момент мне все показалось логичным. Прямо детский сад, чисто на слабо взял – «сначала попробуй хоть раз, а потом говори».
И я согласилась.
Времени на размышление не осталось: через пару дней я тоже уезжала в Крым, но в Севастополь, а на завтра была назначена обнаженная фотосессия, первая в жизни, – фотограф, у которого я иногда подрабатывала ассистентом, уговорил. Да и мне было интересно взглянуть со стороны на свое тело. Отсняли три пленки часов за шесть и сели попить чайку. Неожиданно для себя затребовала водки и колбасы (это я-то, которая питалась исключительно йогуртами и зеленым чаем), брутально выпила, закусила и поехала становиться наркоманкой.
Только у него дома сообразила, чем вызвана колбасно-водочная эскапада: зная, что не стоит мешать алкоголь с грибами, я искала повод для отказа. Осознав этот факт, выпила пол-литра воды и пошла блевать: не царское дело – себя обманывать.
Мы сели за низкий столик, он выложил две кучки грибов: элегантных, коричневых, несомненно, ядовитых. Залил кипятком, и мы распили отвар на двоих, потом «подожгли» и стали ждать результата. Я гордо сказала, что меня не берет, а он раздраженно предложил перейти в комнату.
Я как раз смотрела на огонек его музыкального центра и думала, что точно не возьмет, когда красный глаз расшестерился и затанцевал.
Африканский орнамент отделился от простыни, приобрел объем и попытался втянуть меня в зеленый треугольник.
Ужас – это мягко сказано… Дело не в том, что я испугалась, проваливаясь в щель между полосками, дело в утрате контроля над ситуацией. Я больше не владела собственным сознанием, и это оказалось невыносимым. В мире не осталось ни единой точки опоры. Только туман и мерзость, как я и предполагала.
И тут мир встряхнул меня и сказал «не уходи». Я открыла глаза. Мужчина поймал мой взгляд и удержал, он выкрутил меня из воронки, обнял и растворил в себе мое тело: запросто прошел сквозь кожу и кости, рассеял по всей комнате, и, как сейчас помню, я увидела, что оргазм, например, находится в левом нижнем углу возле двери, и если понадобится, до него легко дотянуться. Это, оказывается, очень просто – оргазм, но мне он в тот момент был совершенно не нужен.
Я осознавала тщету всего сущего, а в таких случаях не до удовольствий. Я вдруг поняла, что все в мире равнозначно, а потому не имеет смысла.
Вообще. Никакого. Смысла.
Открыла рот, чтобы сообщить об этом, но и это не имело смысла, поэтому я закрыла рот и замолчала на многие часы.
Он сказал «я тебя люблю». С ума сойти, наша подозрительная дружба продолжалась три года, и ни о чем таком речи не было, я слишком закрытая, он слишком свободный – мы просто общаемся, просто общаемся. А тут вдруг – «люблю». Господи, еще вечность назад я бы торжествовала, но теперь, когда смысл существования утрачен, какая разница?
Но и перед лицом вечности оказалось, что у меня доброе сердце. Ладно, я теперь ЗНАЮ. Но он, бедный мальчик, ни в чем не виноват, поэтому нужно ответить «и я тебя». И я ответила.
Я посмотрела в его лицо. Передо мной сидел настоящий Шива, неподдельный, сильный, прекрасный и многорукий. И я любила его. Я владела им, собой и всем миром, и это был самый полный контроль, которого мне когда-либо удавалось добиться. Я познала «тотальную власть через растворение», точно как обещал Ошо. Если бы у меня возникло желание взлететь, я бы взлетела, но в тот момент было недосуг – я любила.
А еще я хотела пить. И мы снова пошли на кухню.
Он налил мне желтого чая в мелкую бледную пиалу. Я посмотрела на нее и подумала, что владею миром, а вот взять эту чашку иначе чем рукой не могу. Я представляла себе, как остывший горьковатый чай охлаждает губы, сухой язык, горло. Какое было бы наслаждение – заставить жалкую безвольную плошку подняться и напоить меня. Но я не могла. Все оказалось так безвыходно, что я заплакала.
Я плакала, тряслась от жара и спрашивала: «Мы не умрем от этого?» А он ответил: «Мы никогда не умрем».
Это было очень хорошо, и мы пошли спать. Он уже устал, лег на спину и закрыл глаза. У меня осталось еще немного сил, хотелось разговаривать, но мужчина спал. Я слегка рассердилась и некоторое время развлекалась тем, что трансформировала его лицо и тело – растягивала и сплющивала черты, уменьшала руки и ноги, совсем было свила его спиралью, но испугалась и тоже заснула.
Утром торжественно добила его чашку, потому что на фарфоре не должно быть трещин, и поехала в «Детский мир» за новой.
На мне был оранжевый топ с открытой спиной, на завязочках, и на эти завязочки я поймала молоденького длинноволосого хиппи по имени Радуга. Радуга позвал гулять в Ботанический сад, я быстро купила чашку, и мы поехали.
Мы шли через поле, и я взахлеб рассказывала про грибы, фотосессию и полную свободу, а он вдруг остановился и спросил:
– Можно, я развяжу твои веревочки?
– Ну конечно! – В тот момент я вообще была очень позитивна.
Он развязал бантик у меня на спине и спросил, нельзя ли снять топ. Чего ж нельзя-то?
Он опустился передо мной на колени и осторожно тронул губами правую грудь. Мы стояли посреди поля в золотистой траве. Небо было вокруг нас, и оно было голубым.
Это очень важно, вы понимаете?
Мы так постояли, потом он поправил мой топ, и мы углубились в сад. Спустились под сень деревьев, прошли по глинистой тропе вдоль маленькой грязной речки и присели на берегу. Радуга решил искупаться, разделся и полез в воду. Потом выбрался, и я отметила, что член у него просто замечательного размера. Он предложил и мне снять одежду, но я не хотела. Мы еще немного посидели, поговорили о политике, потом он оделся, и мы ушли – от реки, из сада, в метро, где и расстались (навсегда, разумеется, иначе было бы глупо).
На следующий день я уехала в Севастополь.
В купе, кроме меня, были еще три женщины, и я решила пообщаться, но они смотрели с глубочайшим недоумением, как будто с ними пыталась поговорить птица или пылесос. Я забралась на свою верхнюю полку и проспала часов двадцать. В Севастополь приехала совершенно нормальной, только очень-очень задумчивой.
В конце августа я вернулась и тут же, выходя из метро, увидела его удаляющуюся спину, бритую голову, рюкзак, прыгающую походку – и не стала догонять. Женщина с поезда, знаете ли, не лучшее зрелище для впечатлительного юноши. Но из дома конечно же позвонила, сразу после душа, и он немедленно пришел.
Мы страшно обрадовались друг другу.
У него жила какая-то очередная Вика или Света, эзотерической направленности девушка, приехавшая из Саратова или Самары на тантрическую тусовку и подобранная для обычного ритуального действия: поговорить, накурить, постучать в барабаны, потанцевать, трахнуть и дальше уже спокойно стучать в барабаны сколько захочется. Как правило, через пару дней девушка все меньше хотела барабанить и все больше трахаться, а он – наоборот, поэтому ритуальные действия всегда завершались мини-ссорой, и его дом освобождался. Но в тот вечер он для разнообразия ушел сам, предоставив недоумевающую Вику или Свету самой себе.
И вот он привычно сидел на стуле на корточках, наблюдал, как я перемещалась по дому, разбирая вещи, и выискивал в моем теле следы моря, солнца, лазания по горам, занятий любовью.
И, не умолкая, говорил, потому что любил разговоры больше всего на свете, не считая танцев и барабанов.
Чуть позже мы пошли в постель. Я, после бессонных суток в поезде, страшно хотела спать. И вот я легла на спину, повернула голову, посмотрела на его лицо и подумала: «Какой же ты красивый, душа моя!» Закрыла глаза, улыбнулась и отвернулась. А потом опять повернулась к нему, открыла глаза и опять увидела этот четкий профиль – темные короткие ресницы, сомкнутые как-то самозабвенно, прямой, хотя и дважды перебитый нос, губы, изогнутые луком амура, твердый подбородок, длинную шею – и снова подумала: «Какой же ты красивый, душа моя!» – и улыбнулась.
И по изменившемуся освещению поняла, что между этими двумя мгновениями прошла ночь.
Ольга застряла где-то в Симеизе, и он беспокоился, звонил ее отцу, говорил с ним низким уверенным голосом «о будущем Олюшки».
В сентябре (нет, не в конце на этот раз, в начале) мы отправились на длинную-длинную прогулку, которая потом вошла в историю наших отношений под названием «Форсирование реки Сетунь».
Это была ранняя сумрачная осень, нас занесло на бескрайнее поле, все изрытое, но сухое, так что ноги не проваливались в землю, а постоянно цеплялись за кочки, и сам процесс ходьбы казался чрезвычайно сложным и важным. Даже просто идти было ДЕЛОМ. Мы пересекли поле, поднялись на железнодорожную насыпь и пошли по шпалам. Я боялась поезда, но после тех летних грибов все мои страхи стали несколько условными. Даже если во время нашего похода меня переедет поезд, это будет всего лишь одним из событий большого путешествия, вот и все, – так казалось.
Мы долго шли, переходили какие-то магистрали, огибали холмы и наконец оказались в приречных зарослях. Возле маленького дикого огородика со щавелем стоял низенький шалаш. Милый сказал, что это называется блиндаж, они такие делали. Из шалаша выглянул удивительно грязный мальчик – мой милый, я думаю, никогда в детстве так не пачкался.
Странные плантации, огороженные колючей проволокой, спинками от кроватей и обыкновенным штакетником, тянулись вдоль реки, но никакого мостика не наблюдалось. Такое впечатление, что огородники обитали только с одной стороны, на другую перебраться никогда не пытались. Мы увидели поваленное дерево и решили пройти по стволу. С моим чувством равновесия это был смертельный номер, но я вцепилась в его руку и, потея от ужаса, шаг за шагом, прошла.
Мы вылезли из кустов и оказались в Европе. Совершенно пустое гладкое шоссе, подстриженные газоны, площадки для гольфа, высокие дома поодаль. И ни одного человека. Я традиционно испугалась: здесь уже все умерли, и мы сейчас умрем. Но он все вел и вел меня. Мимо пустых машин, мимо постепенно простеющих домов (вот уже пятиэтажки, а вот сараи), мимо злой собаки. Перебрались через очередные железнодорожные пути (в это время он рассказывал мне о Стокгольмском синдроме) и чудесным, необъяснимым образом оказались на площади Победы. И красные фонтаны забили из земли, и полная луна засияла на небе.
Я при виде всего этого безобразия почувствовала, как в левом боку что-то сжалось и опустилось. То есть понятно что – месячные пришли, но в данном случае начало цикла было обставлено как никогда феерически.
Я добралась до дома и очень тихо просидела неделю.
Ольга наконец вернулась в Москву.
Мой милый уже был порядком раздражен длительным ожиданием, а тут оказалось, что в Крыму она вступила в увлекательные отношения с некой парой и не намерена разрывать тройственный союз или допускать в него четвертого.
Поссорились они, в общем.
Долго переругивались, делили диски и книги, которыми успели обменяться, мучительно возвращали друг другу ключи от квартир. И я думала, что все это никогда не закончится, но однажды он пришел ко мне совершенно сияющий:
– Представляешь, я влюбился в Полину! И еду в Индию! Не переживай, я буду в хороших руках.
– Это пре-крас-но, – ответила я.
Уходя, я иногда, забывшись, просила у него расческу, а он говорил: «Ну откуда у меня?!» Он брил голову из эзотерических соображений и чтобы скрыть раннюю лысину, но получалось неубедительно, по крайней мере другие мужчины ехидно спрашивали у меня: «А кто этот лысеющий молодой человек?» Так вот, в этот раз он выдал приличную массажную щетку, и у меня внутри все вспыхнуло от радости – неужели позаботился? Вот так, вспомнил, улыбнулся и купил, чтобы после любви расчесывать мои золотистые кудри? А он: «Полина вчера забыла». Фу, дурак.
Накануне отъезда Ольга облила дверь его квартиры бензином и подожгла.
Вы знаете, если бы не она, наверное, это пришлось бы сделать мне (где бы ты ни была сейчас, девочка, ты прелесть).
Но он все-таки уехал, вернулся, и мы продолжали наши странные путешествия до тех пор, пока он в одиночку не перешел безымянную горную речку, окончательно разделившую нас. Его бессмертная фарфоровая чашка (уже в третьем своем воплощении) стоит у меня в шкафу, но я больше не пью из нее.
Но нет, еще не сейчас. Еще одна история, прежде чем я перейду к совсем плохому… Хочется описать не только общие места, но и серую осеннюю реку, у которой стояли мы, одетые в синее и вишневое; подсвеченный обелиск в заснеженном небе; ночные прогулки по парку, когда, держа его за руку, я совершенно явственно чувствовала, как легко дышать только любовью. Черт, я так надеялась избежать этого слова.
Весной я переехала в другой район, и мы стали встречаться реже.
Я повторяюсь – мы не были влюблены в розово-страстном смысле этого слова, но из нашей длительной дружбы выросла такая всеохватывающая привязанность, что не было нужды находиться рядом постоянно. В этой привязанности вполне мог поместиться остальной мир. Я помню, как моя нежность распространялась, раскидывала крылья прямо от метро, осеняя и мокрую дорожку, и светофор, и клены, и ларек со сладостями, и ступеньки, ведущие в его двор, и сам двор, и рыжего кота в нем, и подъезд, на первом этаже которого всегда пахло щами (я приезжала туда недавно – щами пахнет до сих пор), и лестницу, и черную дверь квартиры, и саму квартиру, с его барабанами, одеждой, благовониями, с ним. Поэтому, когда появилась Розочка и он сказал, что ее тоже нужно полюбить, мне показалось нетрудным включить ее в круг своей нежности. Как Цветаева писала: «Сонечка была дана мне на подержание», так и мне хотелось держать ее, как голубку, в руках, и чтобы сердце билось в мою ладонь. У нее было худое и прямое тело, как осинка, с родинкой под левой грудью, словно третий сосок. Розочка любила экстази. «Не бойся, от этого не умирают, от этого живут». Съев таблетку, она снимала штаны и оставалась с голой попой. Совершенно асексуальный детский жест подчинения: «Я еще маленькая, я без трусов, можно меня наказать или посадить на горшок». Я гладила ее худую вздрагивающую спину и говорила: «Бедный одинокий ребенок, девочка, о чем ты молчишь?» Мне казалось, что горло ее вечно сжато невысказанной просьбой о жалости. Она уходила в соседнюю комнату и плакала на полу в одеялах, а я, задыхаясь от нежности (я знаю, как скомпрометирована эта фраза, но никуда не деться от нее, от нежности, заполняющей грудь и горло, выступающей сквозь кожу, терзающей руки желанием прикасаться и гладить), оставалась сидеть, слушала плач, купаясь в ее чувствах. Не в обиде, а в том, что наша девочка так сильно живет, так открывается и изливает свое сердце. Х учил меня уважать чужое переживание, не мешая человеку постигать всю меру отчаяния, одиночества и личной смерти. И принимать его, когда он вернется в поту и в соплях, огладить несчастное трясущееся тело, прижать его голову к своей груди и сказать все-все слова любви, какие найдутся в душе. Поэтому я просто сидела и ждала, когда она придет ко мне. Не дождалась, уехала домой и по дороге вспоминала биение ее сердца в моих ладонях. И утром тепло не покинуло меня, я проснулась с любовью и позвонила ей, чтобы сказать: «Люблю тебя», – а она ответила: «Я тоже».
Через пару дней он снова позвал меня. Мы лежали обнявшись и негромко разговаривали о всякой всячине, как привыкли, – о погоде, о концертах, о его занятиях с учениками. Розочка сидела у нас в ногах, под лампой, и делала коллаж, вырезая картинки из журналов «Факел», «Она» и какого-то порно. Время от времени она звала нас посмотреть, а мы говорили: «Не хочется, Розочка», – и продолжали болтать. Она ушла в соседнюю комнату, включила Цезарию Эвору, и он сказал ласково: «Розочка грустит. Она всегда слушает „Содад“, чтобы поплакать». Я спросила, не уйти ли мне, а он сказал – рано, и я вдруг стала говорить ему о любви, о нашей с ним неизбежности друг для друга. Не меняя интонации, тем же тоном, что и о погоде, спросила: «Почему ты не женишься на мне?» А он ответил, что ему нужна такая же, как он, расп…дяйка, «жена барабанщика», понимаешь, не «мама», а такая, как Розочка. Я почувствовала острую жгучую обиду, я давилась дыханием, а он очень внимательно смотрел на меня, гладил по лицу и говорил: «Да, да, как больно, девочке больно, как ты красива, когда живешь». И я отдавала ему свое мокрое лицо: несчастные глаза с розовыми прожилками, покрасневший нос, распухшие потрескавшиеся губы, поперечную морщинку между бровей, усталую кожу, местами шелушащуюся от холода, а местами с черными точечками пор – обнаженное, открытое, стремительно стареющее лицо, а он все повторял: «Как же ты красива!»
Потом он пошел сделать чай и по дороге заглянул к Розочке.
И тут я услышала ее крик. «Стерва, стерва, сука какая, я тут плачу, а она не жалеет меня, не утешает! Ты говорил, надо ее любить, а она не хочет мне помочь, змея фальшивая!» Она роскошно, во весь голос кричала, а потом начала хлопать дверью – громко, сильно, так что побелка сыпалась, она била и била дверью об косяк, потому что не могла ударить меня. Он сказал: «Вот теперь, пожалуй, пора». Я вышла в коридор, припудрила лицо, подкрасила глаза и губы, надела сапоги, куртку, заглянула в комнату и сказала: «Ребята, спасибо за спектакль, стоило бы продавать на него билеты, но чтобы я согласилась на это еще раз, вам, пожалуй, придется мне приплатить».
И больше не приходила к нему, пока они не расстались.
Мы говорили о смерти, мы бесконечно долго говорили о смерти, пока однажды не умерли слова. Впрочем, нет, слова не умерли до сих пор, это последнее, что у нас осталось. Ни событий, ни чувств, только желание произносить слова, называя вещи, которых не существует. Первым умерло межсвидание – это такое долгое счастье, которое сохраняется между встречами. Когда он набирает номер, чтобы сказать, что вернулся домой, что было хорошо, и завтра… А утром он если уже не у моего порога, то звонит, чтобы сказать, что как же все-таки было хорошо… Нет нужды встречаться каждый день, но обязательно все время держать в уме, что вместе нам хорошо. И это длилось так восхитительно долго – годы! – что, казалось, навсегда. Длительные периоды невстреч, когда его не было в городе, ничего не меняли.
И ничего более странного пока не случалось в моей жизни, чем окончание этой близости. Просто началось медленное умирание нашего романа, когда листья желтеют и падают, почти незаметно, но однажды, через две недели, оказывается, что листьев уже нет совсем, голые деревья и пустая обложка.
Мы оба осознавали ситуацию, но неприличная банальность, вроде «мысль изреченная есть ложь», по-прежнему, до изумления неизменно, сбывалась.
Мы испытывали вполне определенные чувства, месяцами убеждаясь в их достоверности («да, точно, точно, нам давно пора разойтись… а может?..» – «нет, точно – все»). И вот наконец, когда приходил момент их озвучить, совершенно формально обозначить словесно то, что уже ясно, тогда… Сначала оказывается тяжело говорить. Физически, до пресечения дыхания, до вполне ощутимых комков в горле – тяжело. Потом, когда все-таки удается, понимаешь, что все продуманные, измысленные слова, прежде чем выйти из уст, по избыточной траектории прошли через сердце и там обрели такой жар, что иссушают горло и губы до трещин. (Выпей воды… и продолжай…) Продолжаешь, со сладострастным намерением наговорить жестоких и честных слов, чтобы увидеть, как он под их весом буквально складывается пополам, пряча лицо и живот, потому что только любившая может столь экономными движениями нанести максимум разрушений… Да, продолжаешь, и оказывается, что по какой-то глобальной несправедливости ты испытываешь все нюансы его боли, и твои тонко заточенные орудия пыток превратились в стыдные, но от того не менее страшные, игрушки мазохиста. И в самом конце, добивающим ударом, когда вы разошлись, из последних сил доброжелательно, пообещав друг другу счастья (без себя), вот тогда тебя – не пулей, не тяжелым тупым предметом, а наилегчайшим прикосновением к плечу – останавливает, пригвождает к месту, замораживает и обжигает понимание, что все изреченное стало ложь.
Через месяц-другой я приходила. И совершенно не чувствовала себя при этом побитой собакой, вернувшейся к хозяину, или еще чем таким обидным. Нет, я просто приходила, приплывала, прилетала туда, где был огонь. Туда, где мое прохладное сердце вновь становилось целым.
Я проснулась от того, что он гладил меня по плечу и шептал что-то нежное. Пора. Ему еще собирать вещи, а мне нельзя возвращаться поздно. Последняя затяжка была явно лишней, я это чувствовала, но он, как обычно, гнал лошадей. Потом начался страшный сушняк, я выпила всю окрестную воду, единственная доступная влага перепадала мне во время поцелуев. Язык сделался как маленький крокодил. Сначала мы пошли в постель, затем он увел меня в комнату, чтобы потанцевать под суфийские зикры, но я уже не могла стоять. Тогда он уложил меня на одеяло, взял его за концы, как аист, и потащил обратно. Мне было безумно страшно, я висела высоко над полом и все время вращалась. Потом он закинул меня на кровать и стал трогать своими шестью руками, как только он один умел. Я все время напряженно подбирала слова, которыми называлось то, что происходило. Слов было слишком много, и я не успевала следить за моим телом, но он куда-то дотянулся своими нечеловеческими пальцами, и у меня во влагалище раскрылась маленькая вышитая бордовая роза, из тех, что приходилось отпарывать от советского нижнего белья, а потом еще одна, побольше. Я сказала, что я его диснеевская принцесса с белыми зикрами, а он – мультяшное чудовище. Вернее, мы оба их изображаем – я принцессу, а он чудовище. Слова по-прежнему толпились у меня в голове, и я отчаялась их озвучить. Он сказал, что я все время молчу, а мне-то казалось: говорю не умолкая. Мне страшно хотелось в туалет, но даже думать было нечего спуститься с этой невероятно высокой кровати (она правда высокая, – даже когда я не курю, она мне выше пояса) и отправиться в расплывающийся холодный коридор, где со мной могло случиться все, что угодно. Некоторое время смотрела, как он ходит по комнате, баснословно красивый, как не бывает, и при этом весь мой. Он повторил, что я его единственная женщина. Остальные никуда не годятся.
Мне казалось, что в тот день между нами произошло что-то важное, что разрешило наши прежние проблемы. Когда он вернется, мы создадим новые, но со старыми покончено. С этой мыслью я уснула. А потом он меня разбудил и отвел к метро.
– Так бы и гулял с тобой всю жизнь, как сейчас, – грустно сказал он.
– Ну вот, вернешься, и погуляем.
И мы расстались у стеклянной двери.
Конечно же я волновалась. Он собирался взять с собой травы, а при нынешних тотальных обысках на таможне могут запросто найти. И я волновалась до самого понедельника, пока он не прислал эсэмэску с новым номером. Я писала ему о любви, честно, как могла. Уж мне-то быть честной невероятно сложно, почти невозможно, я же пугливая лисица. Но я очень старалась. После нашей последней встречи непристойно опять изворачиваться и хитрить. Да и не в правилах хорошего тона говорить о любви после совместного приема наркотиков и в первые дни разлуки. Но банальность – последнее прибежище потерянных сердец. Когда самые лучшие слова уже сказаны, все возможные трюки проделаны, красивые уходы и повороты головы продемонстрированы, остается только это – «люблю». И я старалась, чтобы он почувствовал мою любовь, хотя бы проверяя почту. Но он не выходил в Интернет, а вместо этого позвонил – сказать, что любит-любит, скучает-скучает и что ему вообще-то надо, чтобы я кое-что кое-кому передала. И что деньги на телефоне кончились, но он, как спустится с горы, сразу заплатит.
Почему я не беспокоилась следующие дней десять – загадка. То ли обиделась на это «люблю… кстати». То ли правда утешил. Когда от его друзей стали приходить странные эсэмэски, я даже на минуточку не заволновалась. «Не слышно ли чего?» – «Нет, не слышно. А что ему сделается?!»
И я прожила почти две недели совершенно безмятежно, пока не услышала брошенное между делом: «А он, говорят, где-то потерялся». Мне повезло, потому что я с точностью до часа знаю, когда закончилась моя прежняя жизнь – в два часа ночи двадцать девятого октября.
Не скажу, что немедленно впала в отчаяние. Уж мой-то солнечный мальчик, умеющий совершать чудеса для меня – растягивать время, обманывать все шесть чувств, изменять сознание одним словом, одним щелчком пальцев, – сотворит одно небольшое чудо для самого себя. Может быть, сейчас он лежит в шалаше какого-нибудь абхазского козопаса и хорошенькая дочь пастуха поит его отваром чабреца и зверобоя, растирает ему грудь барсучьим жиром, а он, пытаясь пробиться через теплое забытье, осторожно гладит ее по круглому колену…
Потом дошли слухи, что он бегал по горе – полуголый, босой и с диким видом. Может быть, грибы? Я помню, как от них сначала кидает в жар, как кожа пылает, но постепенно грибы выходят с потом и слезами и начинает знобить. Ну на сколько их могло хватить – часов на шесть, как обычно. А потом завод кончается, и человек падает там, где стоял.
Это самое простое объяснение. Легче всего свалить на наркотики, и слишком обидно предполагать, что он просто устал от всех нас – влюбленных, требовательных, ревнивых – и решил побыть один, но не рассчитал силы и заблудился.
Раз до сих пор не нашли, значит, кто-то его подобрал и отогрел. Выбраться теперь сложно, там же Абхазия рядом. В общем, не может моя любовь сгинуть вот так, запросто, наверняка у него Приключение.
Сон: принесли тело для опознания, положили на стол, я смотрю – это он. Он шевелится, принимает позу эмбриона, что-то бормочет, не открывая глаз, а потом разговаривает.
– Как ты? – спрашиваю.
А он ворчливо отвечает:
– Сама-то как думаешь?
Я почти без усилия переношу его в кресло. На нем драная зеленая майка. Мы сидим, как обычно, сплетя руки и ноги так, что непонятно, кто у кого на коленях. Мы посреди провинциального южного рынка, он говорит, что я должна пойти к людям, чтобы решить ситуацию (помочь его перенести, найти денег и т. д.), и подзывает женщин-торговок (обращается к ним «ильсан»), чтобы одна из них вывела меня с территории рынка в город. Мол, я у нее много всего куплю, но сейчас у меня нет денег, я за ними как раз иду. Она, думая, что мы женимся, рассказывает по дороге: у них в Карачаево-Черкесии перед свадьбой девушку долго кружат, чтобы потеряла голову. Я ухожу не оборачиваясь, потому что все уже хорошо.
А пока друзья отправили меня в Питер, передавая из рук в руки, как прелестный пушистый сверток. Они уже догадывались, и только я одна, идиотка, все улыбалась, думая о нем, о том, что он мне расскажет, когда вернется. Правда, я переставала улыбаться, когда неизвестно откуда выплывали видения – медленное умирание в какой-то щели, откуда невозможно выбраться; его ужас и одиночество; его тело с запрокинутой головой; лисы, объедающие его лицо. Лисы и лисенята.
Но конечно же я отказывалась на это смотреть. На всякий случай я не пила транков и алкоголя, потому что боялась не справиться со своими страхами. Так раскрепостишь сознание, а потом обратно не соберешь. А курить гаш казалось мне предательством – что-то тупое было бы в том, что один из нас сгинул, а отряд не заметил потери бойца, продолжая тянуть свой дым. И кроме того, с моим вечно больным горлом я его в одиночку курить все равно не смогу, надо, чтобы он выпускал дым для меня в стакан. Или выдыхал мне в рот, а я тут же, не отрывая губ, выдыхала в него, и так мы гоняли дым несколько раз, питаясь общим огнем, разделяя озноб, головокружение и удушье. И чтобы он потом нес меня в постель, потому что у тела начинается волчий голод по прикосновениям, по другому телу, которое сгорает на том же костре. И… и я поехала в Питер, короче говоря. Да. Подумала: съезжу, посмотрю на залив. А потом меня, может быть, отправят туда, где он пропал. Правда, я не намеревалась носиться по горам с криком «Э-ге-гей, бля!», но увидеть те же камни, что и он, мне было бы приятно. А там, глядишь, и найдется.
Еще одна вещь не давала покоя. Меня попросили просмотреть его почту, вдруг там какое-нибудь последнее «прости», вдруг он просто сбежал. Я думала, что найду десятки писем к другим женщинам. Но там ничего не было. Только мне и от меня. И почти в каждом его письме – «люблю». Интересно, куда я смотрела эти пять лет, почему казалось, что весь трепет и содрогания – это только для меня, а он лишь соглашается отражаться в моих глазах? Он говорил, что очень счастлив со мной, но я здраво отношусь к мужской лести. Даже мысли не допускала, что это правда. А тут меня охватил ужас: возможно, мы любили друг друга, но не смели поверить, что это взаимно. Жестоко, если так. Невстреча.
А в поезде я ехала с каким-то случайным юношей, который вдруг вызвал во мне совершенно неоправданное волнение, и руки стали горячими, потому что отчаянно захотелось прикоснуться к нему. Истерия, подумала я.
Но именно память об этом внезапном вожделении, как о знаке, что я все еще жива, именно она облегчила мгновение, когда я услышала по телефону прерывающийся голос. Нашли. Тело? Да.
Почему-то до похорон меня не оставляли два вопроса: в какой футболке его нашли – в малиновой или зеленой? И будет ли окошко в его гробу?
Относительно второго, наиболее важного. Как лучше – если будет или если нет? Чтобы я смогла увидеть его лицо в последний раз. Остатки его лица. И убедиться, что он точно там. Или, если окошка нет, питать истерическую надежду, что это не он.
Окошка не было. Был красный, пахнущий формалином ящик, на который я положила две красные розы поверх чьих-то желтоватых хризантем. Я выбрала раскрытые (впервые мне не нужны были бутоны, «чтобы долго стояли»), самые сексуальные розы, какие смогла найти, – последний дар его телу. Дальше придется общаться только на уровне духа.
Меня поразило, что его мама стояла у гроба одна, а остальные держались поодаль. Не знаю, какие правила я нарушила, подойдя, но она так судорожно схватилась за меня, что я не чувствую вины. На ее черном пальто остались белые шерстинки от моей возмутительно светлой шубки. Когда заканчивалась заутреня, я услышала, как у входа в церковь горько плачет кошка. Мне захотелось немедленно выйти и посмотреть, что с ней такое. Потом поняла, что в церкви сейчас есть только два человека, которые могли бы понять меня и улыбнуться моему желанию. Тело одного из них лежит в цинковом ящике. Но второй-то жив.
Отпевания почти не слышала, пытаясь удержать в трясущихся руках свечу и не затушить ее неровным дыханием. Но среди нарочито «ангельских» песнопений вдруг отчетливо прозвучали слова «придите все любящие меня и целуйте последним целованием». Я поняла – вот и все. Радости тайной любви, многословная дружба, молчаливое братство – все, что было у него со мной и со множеством других людей, – все воплотилось в одно последнее целование, публичное и бесконечно интимное. Сколько я ни пыталась отдать ему себя и свою жизнь, все равно смогла подарить только это. (Боюсь, что это единственное, что люди вообще могут дать друг другу. Остальное – лишь перенос своих желаний на действительность.) Я не смогла коснуться его губ в последний раз, пришлось целовать какие-то ритуальные предметы на крышке, но это уже не имело особого значения. Все произошло.
Я вышла из церкви и через некоторое время смогла пронаблюдать, как мой «постоянный» мужчина несет гроб с телом моего возлюбленного, что доставило мне удовлетворение особого рода – это было куртуазно. Хотя, конечно, не как у Маргариты Наваррской, которая держала в руках отрезанную голову своего любовника. «У вас платье в крови». – «Не важно, лишь бы была улыбка на устах». Улыбка была.
Я посмотрела на «вдовий клуб» – его разнообразных заплаканных женщин в возрасте от двадцати двух до пятидесяти пяти. Друзей и родственников было гораздо меньше.
Неожиданный холод на Ваганьковском кладбище, неизбежное ожидание, ловкость, с которой могильщики перемещали тяжелый цинковый гроб. Говорят, особое впечатление производят звуки земли, падающие на крышку. Действительно, все опять заплакали, но мне не сделалось больнее. Я внезапно и определенно осознала – его там нет. В церкви был, а теперь не стало, закапывали ящик. Я бросила свою порцию рыжей земли, которая землей почти не пахла, слишком уж глинистая. Его быстро закопали, резко взмахивая лопатами. Несколько человек поправляли цветы и фотографию, как будто важно было разложить их в особом порядке. Некоторое время все стояли, не решаясь разойтись.
По дороге к метро мне попались надписи «Колбасное царство» и «Вы платите только за последнюю минуту» – рядом с кладбищем наружную рекламу следовало выбирать тщательнее.
Следующий по важности вопрос – в какой футболке его нашли? – тоже разрешился. В белой.
Сон. Как будто он только что умер, и мы все на поминках исполняем ритуал – зажгли свечи, рассыпали особым образом зерно на блюде и разлили вино. От этого он должен вернуться к нам на три дня, прежде чем окончательно умрет. И он действительно вернулся. И это было очень плохо. Потому что душа явно ушла, а вместе с ней все, что я любила,– вся тонкость, открытость и восприимчивость. Осталось только тело, которое может есть, пить, разговаривать и которое мне не нужно. После того как мы его отпустили, всем стало легче.
Все действия мои сделались теперь равнозначными, а потому бессмысленными. Я могу с одинаковым успехом пялиться в пустоту или щебетать с друзьями, все равно в голове непрерывным потоком проносятся какие-то безотносительные мысли, через которые иногда проглядывает осознание происшедшего. По-настоящему меня волнует только это – надо встретиться с его смертью лицом к лицу, потому что врать самой себе неестественно и невыносимо, но мне очень страшно. Осознание его смерти видится мне как стена глубокого синего цвета. Никак не могла понять, откуда взялся этот сумеречный оттенок, мелькающий иногда сквозь поток мыслей, пока не вспомнила: цвет бумаги, в которую были завернуты мои последние розы для него.
Его женщины приходили ко мне, принося в ладонях драгоценные воспоминания: «однажды он сказал…», «когда ему было восемнадцать…», «я помню, у него была привычка…». Я слушала и училась любить их – моих прежних соперниц – на этот раз по-честному, хотя бы за его тень в сердце, за прошлое, в котором он был юным и живым.
Его жена, та, которая родила ему ребенка, которая ездила в горы – искать, сказала, что, когда нашли, у него не было глаз и носа. Такова безусловная реальность. У этого конкретного мужчины, которого я любила, которого сотни раз целовала и гладила по лицу, которого видела, засыпая и просыпаясь, – у него не было глаз и носа, когда его нашли. Это теперь останется со мной. Потому что я вижу именно это, когда закрываю глаза.
Недавно я в ужасе выключила какой-то третьеразрядный американский триллер, не смогла видеть оживших мертвецов – потому что отчетливо поняла, чье лицо будет у призрака, который приснится мне в кошмаре. Теперь у меня всегда с собой мой личный ад, еще недостаточно прирученный, чтобы не показываться без вызова.
Ночью я плакала оттого, что вдруг поняла – я его больше никогда не увижу. Только сейчас дошло. Как-то я ухитрялась думать, что сейчас мы поиграем в смерть, я пристойно отстрадаю, похудею, может быть, но потом-то все наладится… А тут поняла. Мои глаза опустели без его красоты. Подозреваю, что осознавать придется долго. Что не услышу. Не прикоснусь. Не почувствую.
У меня крепнет ощущение, что это все сон. Что я тогда накурилась с ним и с тех пор не просыпалась. Что однажды очнусь, и все станет по-прежнему, и никакой головной боли, только легкий тремор и рассеянность. До завтрака.
Я проснусь от того, что он гладит меня по плечу и шепчет: «Пора, киска, пора, но когда я вернусь, то первым делом выебу тебя как следует».
Сон. Мы в постели, в полутемной комнате. Он умер, но вернулся, чтобы я присутствовала при его смерти. Мы обнимались, разговаривали, и вдруг ему стало больно в ступнях и спине (как будто это на самом деле происходило в его последние часы, а сейчас уже не раны, только боль). Я попыталась массировать ему ноги, но сделала только хуже. Тогда я сказала, что люблю его, а потом испугалась, что он умрет прямо сейчас и не скажет то, что я хотела узнать. Я трясла его и спрашивала: «Ты меня любишь?» Боюсь, что причинила ему дополнительную боль. Потом нашла кетанов, и ему полегчало. Мы легли валетом, и я обняла его ноги, а он мои. Потом сказал: «Ты меня несерьезно трахала, а я-то все по-настоящему делал». Засыпая, пробормотал, что завтра поедет к родителям. Вот и хорошо, а то я не знаю, куда девать его тело. Потом я вышла из этого сна, подумала, что нужно все записать, и заглянула в соседнюю комнату, более светлую. Там на разобранной кровати сидела, завернувшись в одеяло, девушка с темной прядью у лица. Она была в черном: узкие трикотажные брюки, майка с белой надписью и шляпа с цветами и лентой, завязанной под подбородком. Я подумала, что должна описать себя в такой одежде, рассказывая эту историю, но тогда будет плагиат. Вернулась в свою комнату, мы побыли немного вместе, и меня разбудил звонок. Но еще до пробуждения я успела понять, что сейчас мы не сделаем ничего нового. Ничего, кроме того, что уже произошло, пока он был жив.
Время от времени я возвращаюсь к мысли, что все-таки сошла с ума тогда, поверив в его смерть. В два часа ночи двадцать девятого октября. Я написала письмо его лучшему другу и легла спать. А утром поехала покупать новый монитор, не проверив почту. Понимаете, я нарочно не стала ее проверять, потому что хотела спокойно купить монитор. Только вечером, когда привезла и подключила, – прочитала, что он пропал десять дней назад. И пошла мыть посуду. Да, точно. Время от времени отходила от раковины, опускалась на пол и выла (или кричала, я не помню, но это был негромкий звук, потому что горло утром болело, как придушенное). А потом вставала и продолжала мыть посуду. Эти приступы становились реже, но именно с тех пор реальность сделалась немного подозрительной, туманно-рваной. И хуже всего, что я не могу определить, что реально – весь этот туман или то, что я вижу в просветах.
Например, та странная скоропостижная любовь, случившаяся со мной потом, весной. Была ли она между мной и тем юношей? Или это всего лишь проекция, тень на белой стене, отброшенная нашими телами и нашей любовью, только для того, чтобы прийти на кладбище и сказать в землю: «Ну вот, видишь, я уже в полном порядке! Я могу без тебя. Я могу без тебя. Я могу без тебя!!!» Не нужно кричать на мертвых. С ними, кажется мне, вообще не стоит разговаривать, спорить, соревноваться.
Ну и другие признаки – я совсем разучилась поддерживать отношения. Я не разлюбила друзей, просто ослабело напряжение сердца, нет, глупо звучит – напряжение тех связей, которые соединяли меня с дорогими людьми и, может быть, с миром вообще. Нужно все время дергать за нить, дергать все сильнее, чтобы я почувствовала, что люблю их. Мне иногда кажется: если мой мужчина перестанет приходить ко мне – не пропадет, а просто скажет, что больше не будет приезжать, – я не стану его искать. Потому что однажды, когда одну из драгоценных нитей твоего сердца обрубят, все остальные тоже провиснут. Я могу без него – я могу без всего.
Весьма вероятно, что я списываю на него свои фобии. В конце концов, отношения со своей семьей я прекратила за полгода до его смерти.
А может, я сошла с ума позже, в Питере, когда, вся в сиянии новой любви, получила уведомление от оператора сотовой связи: «Ваше сообщение доставлено». Сообщение, которое отправляла ему двадцать первого октября, предположительно в день смерти, его телефон уже три дня как молчал. Так вот, через пять месяцев оно оказалось доставлено. Я стояла посреди комнаты и бормотала: «Кому, кому доставлено, куда?» Тина обнимала меня, а новый возлюбленный смотрел как на обосравшегося котенка – с недоумением, брезгливостью, нежностью, сожалением и с надеждой, что это уберет кто-то другой. Потом я извинилась перед ним, а на следующий день утопила телефон в Фонтанке. Но это был очередной разрыв реальности, и все труднее становилось, заделывая дыры, не заглядывать в них.
Те два месяца, когда мы поссорились и не встречались… До этого между нами было всякое – его девушки носились туда-сюда с частотой пригородных поездов, а я злилась; он предъявлял мне какие-то подозрительные претензии, предлагал жить втроем, вчетвером и впятером. С его точки зрения, идеальные отношения выглядели так: «Мы накуримся, а ты будешь нашей мамой. Дочкой, – тут же поправлялся он, увидев выражение моего лица, – нашей девочкой. Сестренкой». Связь наша постоянно подвергалась проверкам психологического, социального, сексуального, эзотерического и наркотического рода. Последним испытанием была та небольшая истеричная блондинка, которую он пустил в дом однажды осенью и, кажется, полюбил. (Помните Розочку?) От меня он потребовал сделать то же самое. Так прямо и сказал: «Поскольку мы с тобой не можем жить друг без друга, ты должна полюбить Розочку». Мы сидели в кафе на «Баррикадной», я смотрела ему в глаза, гордые слезы падали в чашку с эспрессо. «Что делать, любовь моя, если пока нельзя расстаться», – говорила я, и мы оба были страшно счастливы.
Видит бог, я пыталась. С помощью трех пальцев и таблетки экстази я честно пыталась полюбить Розочку, но ответного порыва не встретила. Поэтому у нас были прекрасная бесприютная осень и зима. У него дома жила Розочка, а я, по причине финансового бедствия, делила квартиру с подругой. Мы с ним часами ходили по грязной и холодной Москве, сидели на ледяных скамейках, от отчаяния даже забредали в гости к моему тогдашнему мужчине. И постоянно держались за руки, у всех на глазах, потому что мера нашей взаимной нужды была уже далеко за пределами добра и зла – так, по крайней мере, приятно было думать.
К весне они окончательно разругались. Я вздохнула спокойно, мы уже могли удовлетворять нашу страсть сколько угодно, но ничего не произошло – в середине апреля мы жестоко поссорились. Он позвонил мне утром и предложил пойти на репетицию, я согласилась, приняла ванну, оделась, перезвонила ему и услышала: поскольку я согласилась как-то неохотно, он решил не брать меня в студию, а встретиться позже и выпить кофе. И вот тут на меня накатила настоящая пенно-розовая ярость, какой бывает поверхность молочного коктейля, в котором вместо клубники – кровь. Ярость была и смешной, и жуткой, потому что, с одной стороны, замешана на молочке, а с другой – все-таки с настоящей кровью. Я кричала на него как на родного – так орут на мужа, на детей, на маму, – не подбирая слов, трясясь от злости, запинаясь, не заботясь о логике и справедливости. Потом потребовала «больше никогда» и бросила трубку. И следующие два месяца не отвечала на звонки. И чувствовала себя прекрасно. Пре-кра-сно (вот так, с нажимом). Я прекрасно себя чувствовала.
А потом он прислал письмо: «Хочу тебя увидеть».
Я два часа думала, что ответить, и в конце концов написала: «Хочу тебя увидеть».
Он сказал, что боялся мне звонить, а потом впервые попробовал пейот, записал альбом, и ему уже стало ничего не страшно. А я посмотрела на него и подумала, что он скоро умрет.
В августе у меня пропал голос, в том смысле, что я перестала писать и промолчала три месяца, до самого октября, когда он потерялся (как теряются дети в злых сказках).
Последним, что я написала перед тем, как заткнуться, было это:
Я скормлю свою тень телефонному автомату —
вместо монет,
чтобы услышать твой голос.
Любовь моя, мир затаил дыхание,
ожидая твоего пробуждения,
солнце отодвигает штору, чтобы прикоснуться к тебе,
и твоя девушка улыбается, слушая, как ты дышишь.
Глупые птицы поют, но кошки крадутся,
чтобы не разбудить тебя слишком рано.
Завтра пойдет дождь, потому что сегодня ты
пожелал увидеть осень.
Женщины начинают лгать своим мужьям при одном
взгляде на тебя,
а деревья теряют листья, не дождавшись твоего
возвращения в город.
Но ты ничего не замечаешь – ты смотришь на свои ладони,
пытаясь отыскать знак, который сделал тебя таким
несчастным.
Впрочем, право петь грустные песни принадлежит не тому,
у кого есть повод для печали, а тому, чей голос звучит
горестно.
Тому, кто просыпается в слезах, не умея вспомнить отчего.
Правда, три строчки в конце я потом выкинула, они какие-то нечестные.
А следующий текст был уже о его исчезновении. Любимые мной мужчины могут со всей уверенностью рассчитывать только на одну любезность от меня – хороший некролог. Вполне вероятно, я до сих пор не перестала его писать. Потому что невозможно остановиться. Пока я пишу, между нами еще что-то существует. И может быть, только они удерживают мою реальность от полного рассеяния, и, когда я закрываю глаза и двигаюсь ощупью, руки мои осязают единственное настоящее, на что можно опереться, – слова о нем.
Прошлой ночью мне приснился голос моей любви. Как будто он наконец вырвался и зазвучал, низкий женский голос, поющий без слов, прекрасный и грозный, как полки со знаменем. Он звучал над лугом, разносился над синими горами, и только во сне я поняла, по ком он поет.
«…все, что не убивает нас, делает нас инвалидами».
Любовь, как звезда Давида, нарисованная на спине, притягивает все пули, в том числе не предназначенные для тебя. Даже те, кто прежде был добр, начинают ее видеть и испытывают искушение, не говоря уже о случайных прохожих. И однажды Господь, который, вообще говоря, милосерден, разглядев между земных теней сияние этой проклятой желтой звезды, не откажет себе в божественном праве прислать фиолетовую молнию, которая поразит и звезду, и тонкую кожу, и грудь и, отразившись от креста, или что ты там носишь на шее, найдет сердце и разнесет его в клочья. Это неизбежно, и можно только просить – не сейчас, пожалуйста, еще не сейчас… А пока она, звезда, все жжет и жжет самое беззащитное место между лопаток, и только когда ты обнимаешь меня сзади и я прижимаюсь спиной к твоей груди, я чувствую себя спасенной.
Мы встретились в странный период моей жизни.
В финале «Бойцовского клуба» он подошел к окну и сказал, глядя на пылающие небоскребы: «Знаешь, мы встретились в странный период моей жизни». Вот после всего, что там происходило, назвать это «странным периодом» – очень круто. Со мной после этой фразы случилось что-то вроде маленькой истерики, но до конца я поняла ее только через несколько лет.
Мы встретились в странный период моей жизни. Десятого ноября, если хотите. Я уже две недели знала, что пропал мой милый. Было понятно, что добром это не кончится, но еще можно было кормиться слабенькой выморочной надеждой. С ним уже произошло все, что могло произойти, и мне оставалось только ждать новостей.
В дизайн-студии моей подруги устроили корпоративную вечеринку, и Тина позвала меня. Мне, в общем, было все равно, где ждать, и я пошла.
Смотрела на мужчин и ужасалась. Они были сплошь страшные, маленькие или толстые (порой и то, и другое), и где было взять еще одного такого, как я люблю. Видимо, я вопила, потому что была услышана. С приставной лестницы, уходящей куда-то под потолок, медленно спустились ноги. Они все не кончались, длинные худые ноги в джинсах. Потом показалась широкая спина в тельняшке. Голова в бандане. Он повернулся ко мне, и я решила, что все-таки подвинулась рассудком от горя и слез. Этот человек выглядел как моя самая безумная эротическая мечта. Я тихонько спросила: «Тиночка, это что такое?!» А она назвала экзотическое имя и повела знакомиться. Он покосился на меня горячим конским взглядом и брезгливо переспросил: «Как-как?» Можно подумать, его самого звали Ванюшкой. Кстати, так и буду его называть, из вредности.
Я запомнила его и поклялась не приближаться на пушечный выстрел, а через пару дней уехала в Питер, где и узнала то, о чем уже говорила. И на некоторое время мне стало не до него, я осталась вдвоем со смертью, и больше ни для кого места на свете не было.
Декабря не помню. Потом наступил Новый год, и я выкрасила волосы в красный цвет. Чтобы мои демоны меня потеряли.
В феврале я сменила диету и вспомнила, что есть Ванюшка, вполне подходящий для начала новой жизни.
Тина как-то упомянула, что случайно спросила его о колонках, и он минут сорок изводил ее рассказами о качестве звука. Ну, понятно. Я одолжила у знакомых наушники потрясающего качества, выбрала момент, когда Тины не было в конторе, и отправилась в разведку. Ах, говорю, девочки моей нету, а я хотела ее плейер послушать, такие у меня наушники замечательные… Ванюшка угодил в сеть мгновенно: с готовностью принялся рассказывать про уши, колонки, Ошо и тантрический секс (слышали бы вы мой логический переход от ушей к сексу – песня). Через полчаса дикий конь ел хлебушек у меня с ладони.
А потом я сделала паузу.
Тиночке пришлось съехать со съемной квартиры. Ванюшка был так любезен, что предложил ей поселиться у него дома. Тина от безысходности согласилась. Но на старом месте осталась кошка, которую сдавали вместе с жильем. Квартира – бог с ней, но с кошкой Тина расстаться не могла, и нам пришлось ее украсть. Девочка имела репутацию истерички, норовила при каждом удобном случае слиться куда-нибудь в тихое место и просидеть там пару суток, слушая, как хозяева срывают голос, выкликая «кис-кис» на разные лады. Поэтому мы решили сначала вывезти ее, а уж потом все вещи.
Оказывается, красть кошек – одно удовольствие.
Я приехала с домиком, и мы, устелив его старыми свитерами, запихали внутрь кроткую зверюшку. Потом я, таясь от соседей, забежала с ней в метро, а Тина с огромным рюкзаком, где лежали почти все ее вещи, догнала меня позже. Киса не оправдала высокого звания истерички и только однажды, когда я закрутила ее восьмеркой, чтобы проверить, как она там, попросила, чтобы я никогда так больше не делала.
Мы привезли ее к красавчику Ванюшке. Тина уехала обратно, а я осталась охранять кошку, чтобы та не заныкалась, по своему обыкновению. Сразу скажу, я опозорилась. Первый час просидела возле кошки, а потом пришел Ванюшка с другом, позвал смотреть кино. Я взяла домик и проследовала в его комнату. Там мне показали гениальный фильм «Пикассо». Во время просмотра мы расположились следующим образом: на одном конце большой кровати лежал невзрачный друг, а на другом – я. На полу сидел Ванюшка, а рядом стояла клетка, на которую я поглядывала. Естественно, когда кино кончилось, никакой кошки уже не было. Растворилась.
Потом Ванюшка и его друг рассказали мне, как изгонять духов, вселившихся в человека. Оказывается, есть три способа. В общем, в плане мистического наполнения мой пропавший милый был ребенком по сравнению с Ванюшкой. Я хихикала в кулак и любовалась его профилем.
Для просвещения ума Ванюшка дал мне книжек Алистера Кроули и еще одного польского психиатра, который столовыми ложками жрал ЛСД и писал об этом. Мы договорились, что запрещенную литературу я верну ему лично, а не через Тиночку, чтобы никто не узнал, как он меня разлагает.
В тот момент я была уверена, что с Ванюшкой нет никаких шансов. Он видит не меня, а только духов. Но мне хотя бы смотреть было важно, я почти поверила, что после милого в мире остались только низкорослые писклявые уроды.
Через неделю нужно было вернуть сатанинские книжки, к тому же я нашла в Сети редкостный роман Кроули «Лунное дитя», который Ванюшка давно хотел прочитать, и записала ему полезную музыку для секса.
По условиям конспирации мне пришлось врать, будто я хочу отдать Ванюшке лично в руки специальный диск, чтобы объяснить, как его открывать. Все смотрели на меня с жалостью. Даже Тина решила, что я на него запала, и выдала номер телефона.
Я набралась храбрости и стала писать эсэмэску. Долго мучилась, с трудом подбирала слова (Я. С трудом. Подбирала. Слова). «Когда будешь в студии? Готова отдать тебе книги. Две. (Я же три брала, но толстую еще не прочитала.) А еще я скачала „Лунное дитя“ и записала на диск». Нет, длинно.
«Готова отдать книги и диск». Какой диск? Он же не знает…
В конце концов злобно написала: «Когда будешь в студии?» Ах, он уже там? Путем длительного обдумывания родила фразу: «Замечательно. Принесу книги и „Лунное дитя“ на диске. К шести». Если я начинаю кого-то ставить перед фактом, значит, очень смущена.
К шести я почти успевала, но для успокоения зашла в магазин, и там, в примерочной, меня позитивно проперло. Она была освещена потрясающе – голубоватый свет и густые тени. Я выглядела как прекрасный вампир, все морщинки видны, но лицо очень сильное и трагическое. Вышла с двумя кофточками, на тысячу рублей легче и на час позже.
Успела к семи, уже на подходе мне позвонил Ванюшка и сварливо спросил, скоро ли.
Я вошла, и мы оба сделали вид, что встретились случайно…
Я быстренько разделась (не до конца) и заглянула в зеркало. На меня смотрело такое же глупое детское личико, как в четыре года, на новогодней фотографии. (У меня до сих пор такое выражение, когда я радуюсь.)
Выглянула из закутка с одеждой и выложила книги на Ванюшкин стол.
Он увидел меня и зарулил в противоположный угол. Я терпеливо ждала.
Он выбрался, я метнулась навстречу и торопливо рассказала, что на диске файл, который я добыла, не знаю, то или нет, а еще там музыка.
Он сказал два раза «спасибо», и я метнулась обратно.
Подошла к зеркалу, обнаружила то же радостное возбуждение и стала кружить по закутку, взволнованная вся. В метро ничего не читала, переживала свое приключение. Событие такое, значит, – мальчику книжку отдать.
Так устала от всего этого, что на следующий день спала до трех.
В первых числах марта настало время для атаки.
Я обольстила одну из его бывших девушек, и мы пошли к нему «смотреть картинки». Договорились на семь, я от волнения явилась на час раньше и традиционно скоротала время в магазине. В примерочной у меня впервые случилось что-то вроде сердечного приступа. Я смотрелась в зеркало, когда сердце остановилось, пропустило удар и снова пошло. Как будто кто-то помедлил и открыл новую страницу. Это был знак, я его поняла и приняла. Новую так новую.
Мы приехали к Ванюшке, я благодарно и нежно улыбнулась девушке, перевела взгляд на него и, кажется, больше не отводила.
Он заварил зеленый чай и пошел к компьютеру, а я спросила у девушки, когда у него день рождения. Пятого января. Тут мир второй раз за день задрожал и подернулся рябью. Потому что у пропавшего моего милого – четвертого. Это уже был даже не знак. Просто сигнал.
Я отставила чашку и прошла в его комнату, села рядом и спросила:
– Я могу остаться сегодня на ночь?
– Да, места полно, – ответил он.
– Ты возьмешь меня к себе в постель?
– Да.
Его работы были прекрасны. Трезвый взгляд, беспредельное спокойствие, чуть прохладная нежность. От восхищения мне захотелось преклонить перед ним колени, на полном серьезе, – я его зауважала. Он оказался умным, тонким и чистым, какими бывают только ангелы.
Мы пошли спать, и я настолько исполнилась почтением, что решила к нему не приставать.
– Тебя не смутит, если я буду спать голой?
Его не смутило.
Мы легли рядом и взялись за руки. Если бы ночь так и прошла, я бы все равно чувствовала себя счастливой, потому что рядом со мной был самый умный, красивый, самый лучший юноша на свете.
Но когда я смотрела картинки, то отметила, что он очень часто сосредотачивается на женских руках и ногах. Для понимающего – достаточно, и я кончиками пальцев погладила его ладонь, а ступней тронула ногу. (Давным-давно мой первый взрослый любовник сказал, что самая крошечная женщина в постели умеет вытянуться в рост самого высокого мужчины.) И тут он, конечно, вспыхнул. И его огонь горел следующие шесть часов. Наш огонь, точнее. Потому что все мои стратегические расчеты рассыпались при первом прикосновении. И остались только жар, холод, искры и бархатный мрак – как всегда, впрочем. Как впервые в жизни – и это тоже «как всегда».
Я стесняюсь впадать в подробности, скажу только, что он сделал меня счастливой.
Мне показалось, что вся моя предыдущая жизнь была лишь подготовкой к встрече с ним, и все мужчины появлялись, чтобы научить меня с ним обращаться, слушать, понимать и любить.
Конечно, после первой ночи не было речи о любви. Я влюбилась в него через месяц, в Питере.
Тут я, пожалуй, вырежу кусок – что да как. Прямо сразу…
Я лежу на кровати и наблюдаю, как он на полу смущенно трахает некую девушку. Это я решила поиграть с ревностью.
Я смотрю, а мое сердце, как яблоко, кто-то очищает острым серебряным ножом. Медленно срезает тонкую шкурку, причиняя дикую боль, обнажает мягкое и нежное, иногда слизывает выступивший сок.
Она, девушка, вдруг что-то говорит, и он останавливается. (Честно говоря, она сказала: «Ты как будто работу какую выполняешь». Еще бы, когда я тут рядом умираю от боли, ему явно не до резвых игр.) Он садится и потупляется. В этом, кстати, мы не совпали – когда дело плохо, я, наоборот, задираю голову, только уж если совсем беда, опускаю глаза. А он буквально вешает нос, очень трогательно.
И тут я подхожу и говорю: «А со мной, ты потанцуешь со мной?» Мы встаем и начинаем танцевать, так, как текут реки, как растут деревья, как огонь сплетает языки пламени, как смерть отбирает наши дни, – то есть медленно, неотвратимо и неразрывно мы двигаемся, перетекаем друг в друга, и в конце концов я кричу. Не так, как принято – воркующе вскрикивать, – а хрипло, задыхаясь в слезах: «Не уходи, люблю, я люблю тебя». И называю его по имени.
Его тело говорит мне все, что я хотела бы услышать. Сам он молчит, но это не имеет ни малейшего значения.
И снова нет никого на свете, только я, вдвоем с любовью.
Сухой солнечный Питер – нечто, чего я не видела
прежде.
Телефон утоплен в Фонтанке – для того, чтобы
запутать следы.
Любимое существо улыбается, смотрит с нежностью
и восхитительно хитрит.
Не оторвать рук от его лица, следуя за линией
бровей, впадинами щек, изгибами губ, пугливым трепетом глаз под веками и хищной линией носа.
Не оторвать взгляда от его лица, снова и снова
очерчивая профиль на фоне темного окна.
Не оторвать губ от его лица, шепотом рассказывая
о темных волосах, об улыбке волчонка,
о драгоценной складке в углу рта и непроницаемо
ласковых глазах.
Не оторвать сердца от его лица, вспоминая.
Ты улыбаешься мне, душа моя, – потому что я
говорю глупости, потому что я слишком тороплюсь,
потому что этой ночью ты будешь не со мной.
Я улыбаюсь – потому что знаю об этом
и еще о множестве вещей, неизвестных тебе.
Я вижу запрокинутую голову и кровь, вытекающую
изо рта.
Вижу неловко сломанное тело.
Вижу ссадины на коже и слипшиеся ресницы.
Вижу глаза, помутневшие от боли.
Вижу дыхание, замерзающее в ледяном воздухе.
И, видя все это, я думаю: улыбайся всегда, любовь
моя.
И вот еще, перед самым отъездом в Питер. У нас был тот период, когда интересно разговаривать. Мы уже трахались, но всячески подчеркивали взаимное уважение к личности и мнению партнера, вроде как все не только из-за секса, но и потому, что «он такой умный», а «она такая тонкая». И вот мы сидим в подвале «Шоколадницы» на Арбате, я пью африканский кофе, а он – не помню, и беседуем. Я сообщаю ему, что после смерти римского папы католический мир ожидает ужасный кризис. Что церковь их, в погоне за толерантностью, сделалась совсем уж гибкой и шаткой, стоит лишь убрать авторитет этого папы, который, кстати, похож на святого более других духовных лидеров, как все рухнет. Совсем скоро.
– Да, – говорит он, глядя на меня влюбленными глазами, – арабский мир со своей строгостью и отчаянием захлестнет…
И главное в нашем разговоре то, что я легко положила свою руку поверх его руки и что завтра мы уедем в Питер, где, даст бог, проведем четверо суток только вдвоем, и дальше у нас будет долгая счастливая жизнь.
Я возвращаюсь домой и обнаруживаю в Сети новость: «римский папа умер». Потрясенная, звоню ему, он как раз слушает песню «Папа римский пригласил тебя в Италию», и мы оба окончательно уверяемся, что мир погибнет, и только для того, чтобы подать нам знак.
Что сказать? Мы ошиблись: папу в ту ночь откачали, и умереть ему позволили только через несколько дней, мир не погиб, и наше счастье оказалось недолгим.
Но разговаривать нам было интересно, да.
Пришла на могилу Х, долго и трогательно пристраивала розы так, чтобы головки были обращены к лицу тела (как бы иначе сказать…), формально исплакала два бумажных платка и собралась уходить. А не могу. Очень хотелось его обнять, хотя бы так, через одеяло, но уж очень земля сыра. Прикинула, что надо было взять газетку, расстелить, чтобы не испачкаться. Погладила немного грунт, зачем-то попробовала на вкус, опять приложила ладонь к боку холодного земляного пирога и заметила, что пальцы совершают хищные роющие движения. Услышала за спиной шорох и обнаружила бабку, шевелящуюся на недальнем участке. «Самооткопалась, – подумала я, – сумасшедшая старуха». Потом отрешенно сообразила, что этого эпитета заслуживает не она. По крайней мере не она одна. «До свидания, – сказала я ему. – Я пошла. Ну, прощай. Я тебя больше не люблю. Прощай, говорю. Все. Я забыла тебя. Прощай». Так два часа и пролетели. На кладбище пел соловей, я вспомнила, что прежде мы ходили вместе его слушать примерно в эти дни апреля, а теперь… тоже вместе, только ему никуда идти не надо. Не так уж все страшно. Мимо изредка проходили люди. При виде женщины в черном, рыдающей над новенькой могилой, лица их изображали примерно следующие вопросы: «Что случилось? Почему вы плачете? У вас кто-то умер?» Клянусь, один из них даже озвучил свое недоумение: «Вам плохо?»
– Да.
Я ворвалась в его дом горько плача, опоздав на два часа, и с порога увидела жизнерадостный стол. Буквально пала кому-то на грудь, издала несколько сдавленных рыданий и, картинно взяв себя в руки, отправилась к гостям. Чуть позже меня, трепетную, «в черном платье, с детскими плечами, лучший дар, не возвращенный богом», пробило на пожрать, и я, не меняя трагического выражения лица, съела салат, два куска рыбы, бесчисленное множество ломтиков мяса и колбасы, помидор с тертым сыром, горку маслин, два куска торта, три конфеты, ну и так, по мелочи, приговаривая про себя, что не каждый же день такой случай. Не наелась. Чтобы перебить голод, пообщалась с женщинами Х.
Очень они все милые, гораздо милее, чем в те времена, когда нам было что делить. Выслушала от каждой историю, как у них перед отъездом все наладилось и что по возвращении он бы наверняка с ней зажил. Дуры, думала я, это со мной у него все наладилось, это со мной бы он зажил! Под конец все развеселились и много смеялись. Играла музыка, ибо покойный был барабанщиком, но до танцев не дошло.
Любовь моя, почти три месяца я была счастлива с тобой. «Как никогда в жизни», – скажу я. «Тебе это только кажется», – скажешь ты.
Позволь, я просто напишу об этом, всего несколько историй, хорошо? В том порядке, в котором записывала, возвращаясь от тебя.
После нашей первой ночи я ехала домой с выражением лица, за которое в метро могут побить. Восемь утра, толпа, разъяренная самим фактом своего существования, а у меня разнузданное блаженство на физиономии и счастливо расслабленное тело, по которому изредка пробегает сладострастная судорога. Ну да, для начала я все сделала сама, я же умею быть упорной, но чертовски политкорректной… «Могу ли я приехать и посмотреть на картинки? Остаться переночевать? В твоей постели? Голой? Ты можешь остановиться, когда захочешь…» Следующий уровень политкорректности – после каждой фрикции сообщать, что он имеет право не вводить свой член обратно, если его это почему-либо беспокоит.
Но потом он все-таки сделал со мной что-то такое, отчего я перестала «контролировать ситуацию».
Он красивый… Красивый настолько, что его голову я согласилась бы держать у себя на коленях, даже будь она отрублена. Я закрываю глаза и вижу, как эта прекрасная голова запрокидывается, обнажая шею, на которой так не хватает тонкой красной полосы. Как он опускает лицо и его волосы прикасаются к моему животу нежнейшей из ласк. Как он раскрывает мое тело и делает движение, от которого я внезапно распахиваю глаза и встречаю его темный взгляд с отчетливой тенью безумия на дне. Как он гладит, просто гладит мои ноги, а я теряю себя от страсти, слушая, как тяжелеет его дыхание. Как он говорит: «Нет, еще не сейчас», – и я понимаю: эта ночь будет длиться еще не один час, столько, сколько он захочет, без всяких ограничений, накладываемых плотью. И как он, только что манипулировавший мной с уверенностью массажиста, вдруг отрывается от моего тела и почти беспомощно спрашивает: «Что происходит? Почему мне ТАК хорошо?» Самое нереальное в этой истории, что он потерялся во мне так же, как я в нем. Этот красавчик, у которого, говорят, нет сердца.
Возвращаясь домой, привычно подумала: «Я сделала этого мальчика», – но тут же поняла, что ни я его, ни он меня, а мы, единой плотью, сделали все эти содрогания, взлеты, воздушные ямы, это общее дыхание и непереносимую дозу счастья. Он нашел губами все мои потаенные солнца: «У тебя так тепло здесь и здесь, и здесь, и здесь…»
Н-да, и вот со всем этим на лице я ехала в метро в восемь утра.
Нет никакого юноши в красном плаще.[1] Есть только конфликт души и тела, который мы всю жизнь разрешаем самостоятельно, но при этом делаем вид, что все дело в нем, юноше, у которого «наверное, смуглая кожа, а поцелуи его, наверное, обжигают губы, как душистая мята и пряная гвоздика, иногда он проходит под моими балконами и едва заметно машет мне рукой». Я опять прельстилась странным, нервным, баснословно красивым существом. Красота всегда разрывала мне сердце. Я смотрела на мою маму (тонкая кожа, греческий профиль, маленький рот), отказывающуюся стареть, на сестру (рыжие кудри, зеленые глаза, сияние) и понимала, что стремиться в жизни стоит к тому, чтобы по дому у тебя бродили прекрасные, ласкающие взгляд существа. Временами мне казалось, что только цветы, котята и маленькие лошади способны согреть мое сердце. Я умею жить с кем угодно, хотеть почти чудовищ, но этот жар в груди, но бесконечная нежность, но преданность – только для безупречных линий, поворотов головы, графического рисунка руки, подносящей к губам сигарету, втянутых щек и опущенных век. А теперь подними глаза, любовь моя, выдохни и улыбнись сквозь дым. Ничего особенного, всем нравятся красивые люди, но не все делают смыслом жизни собирательство, сутью отношений – любование внешностью. Человек, любящий красоту превыше прочего, обречен на одиночество. Сама природа его страсти, апеллирующей к образу, сродни отношению к предмету искусства или домашнему животному. Любить за красоту – значит любить без взаимности. Вся нежность моя направлена на это лицо и тело, которое не может ответить. Потому что любит он не лицом и телом, а каким-то неназываемым ливером, на который я отказываюсь смотреть. Который остается невостребованным. Ни о чем не думай, любовь моя…
Откровения мои звучат по-детски: нас еще в школе учили про огонь в сосуде, но что же поделать, если я только сейчас поняла, как, в сущности, оскорбляла людей, отказывая им во взгляде внутрь. Помню, какой несправедливостью мне казалось, что юноша, к которому я приходила только по ночам из трепета перед его совершенством, говорил мне: «Ты чудовище, ты думаешь только о себе», – а я рядом с ним дышать боялась. Веничка Ерофеев – «ты хоть душу-то любишь во мне? Душу – любишь?». Лирической героине за такие вопросы проломили череп, а видно, зря. Людей это беспокоит, они хотят об этом поговорить. Почему меня не интересует их бессмертная составляющая? Возможно, потому, что я не считаю собственную душу – небольшую, болезненную, неумную – достойной внимания. Не говори ничего, любовь моя…
Он кончает и, задыхаясь, говорит: «Вот это п…ец, вот это п…ец, вот это да», – и я, гордая, тихо улыбаюсь и думаю, что еще бы не п…ец, со мной-то, а он продолжает: «Мне только что внезапно ТАКОЕ в голову пришло…» И выкладывает очередную теорию мироустройства, а я закрываю глаза и думаю: «Ну какая же сволочь, какой мальчик!» – и продолжаю улыбаться.
Пять утра, а я не могу заснуть, потому что у меня новый мобильный телефон.
Я научила его играть самую лучшую музыку, с барабанами. А завтра мой милый скажет: «Да, да, возьми его», – и я поставлю эту фразу вместо звонка.
Я научила его показывать только красивые лица. Нажимаешь на кнопочку, а там мелькает милый в шляпе, а потом картинка с моим котом, прекраснее которого нет. А потом опять заставка с милым, держится целых тридцать секунд, и видно, какое у него усталое лицо. Ужасно люблю, когда он устает, становится отрешенным и оттого особенно нежным.
Я научила его показывать сердечки, когда звонит мой милый. Завтра он скажет «привет» таинственным тоном, а потом чуть напряженно добавит «приходи». Понятия не имею, почему у него такие интонации по телефону. Я приеду и отведу его в парк, где земля еще мокрая и червяки, наверное, еще не вылезли на солнышко, но птицы уже поют, как умеют. Я сделаю бутерброды, недавно открыла этот рецепт: идешь в супермаркет и просишь нарезать тоненько пармезана и копченой говядины, а потом складываешь их вместе и ешь, без хлеба, конечно. Мы сядем на какое-нибудь поваленное дерево (скорее всего это будет береза), а потом придется отряхивать меня от сырого мха и коры.
Я научила его будить меня сладкой, чуть хрипловатой мелодией вроде песен тридцатых годов. Я открою глаза и подумаю, что милый мой любит Лени Рифеншталь, как чудесно, что у него такой замечательный вкус. В его собственных работах среди воздуха и льда всегда присутствует нежность. Невозможно не распознать, что он любуется, даже если на картинке какая-нибудь гадость. Он умеет почти все и всех удержать на ладони, разглядывая так внимательно, что видит и тень, и отражение, и то измерение, где эта вещь или существо по-настоящему прекрасны. А ты стоишь у него на ладони и чувствуешь себя солнцем, пока он не отведет глаза. И он их никогда не отводит. Даже если посмотрит на что-нибудь другое, это не имеет значение, каждый знает, кто тут солнце. Каждый, на кого он взглянул хотя бы однажды.
Никогда не думала, что самый обычный телефон может сделать меня настолько счастливой.
После оргазма он рывком поднимает меня на ноги и, смеясь, прыгает на кровати. Мы долго пляшем голышом под «Mariachi», и в наших движениях нет ни капли сладострастия, только прыжки и хохот – это после оргазма-то.
После того как мы провели вместе два дня, некоторое время я могу по нему не скучать. Даже приятно побыть дома: читать, пылесосить, есть, разбирать настольные мини-конюшни. Отличный бесконечный день, единственная странность которого в том, что я часа четыре слушала (в наушниках!) одну-единственную песню.
«У меня из земли не растет ничего, я, наверно, вообще не любил никого».[2] У меня, кстати, тоже не растет. Когда я поселилась на первом этаже, близость земли завораживала. Купила себе лопату, тяпку и маленькие грабли, бутылочку удобрений цвета кока-колы и семена белого алисиума. Я вскопала под окном грядку размером с детскую могилку и сделала то, что должна была (с моей точки зрения), – разрыхлила, посадила, удобрила. И до конца лета наблюдала, как среди всеобщего буйства растений моя «делянка» поражает абсолютной пустотой, точь-в-точь выжженная напалмом земля среди обильных джунглей Вьетнама.
«Мне сказали: любовь – отражение слов, мне сказали: слова – это песни ослов». Я совершенно свободна и очень одинока, думала я, выбрасывая сломанные коробки от дисков и бумажки с безымянными телефонами. Что такое любовь, мысленно вопрошала я и делала паузу, которая должна была предварить небесную мудрость… пауза затягивалась… Да ничего! – находился банальный, но жизненный ответ. Иллюзии, страхи, жажда одобрения и немножечко секса. Ничего важнее чистоты помыслов и регулярного питания не существует.
«У тебя есть мечта, у меня ее нет». Я давно не мечтаю о том, что наступит нечто или некто и жизнь моя изменится, я стану востребованной и денег будет вдоволь. Раньше мне казалось, что свобода – это получать все, что хочешь, а сейчас подозреваю, что свобода в том, чтобы не хотеть.
Мне сказали, что я занимаюсь херней,
но мне хочется быть исключительно мной,
я не верю в героев, мне жалко себя,
я, наверно, умру, никого не любя.
Ты умрешь от того, что ты будешь стара.
Да, вот так, в трудах и душеспасительных мыслях, я и провела этот дивный день, вечер и часть ночи… Сломалась к четырем утра, когда оказалось, что уже некоторое время я прикасаюсь к своему лицу и вспоминаю. Как щека моя прижимается к его натовскому свитеру, огрубевшему от стирки в слишком горячей воде. Как я слегка поворачиваю голову и сквозь шерсть и хлопок вдыхаю легкий запах тела, почти неуловимый, но подкашивающий ноги вернее травы. Как я поднимаю лицо, прикрываю глаза и замираю – потому что знаю совершенно точно: сейчас мне на лоб опустятся его волосы, скользнут по щеке, а потом я почувствую губы. И еще потому, что, если этого не произойдет, я, наверное, умру. От этого я умру однажды, а вовсе не от того, что буду стара. Так что очередной побег мой не удался.
Все уже давно закончилось, а он не меняет позы, не поднимает головы – десять минут, двадцать, полчаса. Потихоньку возвращается физический дискомфорт, наш пот остыл и холодит кожу, и все искры в глазах давно угасли, и пить страшно хочется, но тут он слепо протягивает руку и проводит ладонью по моему лицу, и все взрывается.
Я наслаждаюсь своей уязвимостью. Он предлагает встретиться около метро, и я решаю, что в дом он меня не позовет и вообще собирается со мной расстаться. А он хочет всего лишь зайти в магазин.
Он говорит мне на прощание: «Я был так рад с тобой», – и я прихожу к выводу, что продолжения не будет, потому что он собирается со мной расстаться. Или – о какой-то своей девушке – «я живу с ней». А меня охватывает жар, и сердце совершенно банально останавливается, потому что он конечно же «собирается со мной расстаться». (Все время на этом попадаюсь: я-то иначе пользуюсь словами, и мне сразу в голову не приходит, что «был» не обязательно означает «а теперь не буду». Что человек может сказать «жить» в смысле «совокупляться», а не «жить вместе». Только когда он трижды повторил «она на нем женилась», стали закрадываться кое-какие сомнения – может, не всегда «собирается со мной расстаться»?)
Каждый раз после такой встряски хочется замедитировать, расслабиться, подышать и перестать относиться серьезно ко всякому слову, взгляду и вздоху этого невоспитанного ангела. Но только что тогда останется от любви, если не холодеть, не задыхаться, не сгорать каждый раз, когда он просто смотрит, молчит или произносит всю эту потрясающую, невозможную, косноязычную фигню?..
Мы валяемся на кровати, томясь от скуки, и я говорю ему:
– Давай играть в сексуальные игры. Например, в школьницу.
– Не хочу. Мне от настоящих школьниц отбоя нет.
– Жаааль. Ты бы так чудесно смотрелся в фартучке и с бантиком…
Небольшой компанией мы гуляли полдня. Слишком жарко, к тому же я объелась грибов (не тех, а шампиньонов), и было мне тяжело. Поддерживала только перспектива провести вечер вдвоем. Вдруг ему позвонил кто-то безымянный, и после коротких переговоров («Ты где? Это моя ветка, сейчас подъеду», – а я слушала и, как это принято, «холодела от предчувствия, несмотря на жару») он собрался уходить. Попрощался и, спускаясь в метро, посмотрел на меня… с тревогой и нежностью. Да, с тревогой и нежностью, сложно так посмотрел. «Не обидишься? Мне правда нужно. Я хочу тебя. Не расстраивайся». Не понимаю, как он это делает молча, глазами (или как я это слышу? или как я убеждаю себя, что слышу…), но одного взгляда достаточно, чтобы я и он снова оказались на одной стороне.
От этого длинного дня осталось только его лицо, которое я вспоминаю с такой тянущей и щекотной нежностью, что хочется разрезать себе живот снизу вверх и вскрыть грудь, чтобы почесать сердце.
Мне нужно найти хоть немного внутренней свободы. И завтра я уйду в леса, стану бродить одна, пугая белок. С еловой хвоей в волосах, в промокших кедах и с палкой. Возьму с собой колбасы и не вернусь дотемна.
Или в «Охотный ряд», проведать Экко, Бенеттон и дурочку Дженнифер заодно. Возьму с собой денег и не вернусь до закрытия.
Нет, завтра я поеду танцевать. Решено, надену самые обтягивающие брюки и отправлюсь вертеть задницей в «Ротонду». Под этно и босиком. Возьму с собой травы и не вернусь до утра. Да куда угодно, только бы одной. Не разговаривать, не созваниваться, не искать. И, черт бы побрал эту жизнь, не ждать. Ничего с собой не возьму и никогда не вернусь.
Я не говорю, что это была самая долгая весна в моей жизни, самая счастливая, самая-пресамая. Нет, это была единственная весна. Никогда прежде не видела я ни вешних вод, ни солнца, ни пористого снега, ни первых листьев, ни белых цветов – ни одну из этих пошлых примет я не пускала в свое сердце прежде. Никогда не отмораживала щеки на предрассветном мартовском холоде, возвращаясь со свидания (этот мороз отличается от зимнего, как апрельское похолодание от ноябрьской оттепели). Никогда не видела таяния льдов на Неве и обнажения земли на Лосином острове. Никогда не бегала по зеленому лугу в длинном белом платье. Никогда пятнистая борзая, вышедшая из реки, не окатывала меня брызгами. Никогда смуглый мужчина в белой рубашке не рассказывал мне о прошедшей любви, глядя на воду. Никогда и ни с кем мы не были столь красивой парой.
Ну а потом, потом…
«Как никогда в жизни» – заключительная серия.
Меня не оставляет чувство, что я попала в мексиканский сериал. Я, пожалуй, напишу о последней встрече Артуро и Лусии.
На предыдущей неделе мы виделись один раз, на прогулке с друзьями. Слишком много дел у него в последнее время. И вот я пришла к нему в студию, где заканчивались какие-то рекламные съемки.
Ожидая, читала Сильви Жермен, как раз дошла до рождественских мистерий на игрушечной железной дороге. Потом мы выпили чаю, проводили народ и пересели на диван. Он устал, его ждала ночная работа, поэтому я старалась быть всего лишь нежной. Но естественно, все постепенно произошло – среди фиолетовых шаров, оставшихся после съемки. Потом мы долго, почти бесконечно обнимали друг друга, и я вдруг почувствовала его печаль. В опущенной голове, в очень легких прикосновениях рук, которые вдруг сменялись судорожной хваткой, в неровном дыхании. И конечно же спросила:
– С тобой все в порядке?
Он молчал, и я поняла, что не все. Черт, я столько всего успела передумать за эту мхатовскую паузу. Залез в долги. Снова начал ширяться винтом. Проблемы со здоровьем. Подцепил какую-то заразу. Что???
– Я влюбился.
А, тогда порядок, в меня, наверное. В кого ж еще?
– Я сразу понял, это настоящее, как никогда в жизни. Мы познакомились пару недель назад…
А я почувствовала, что снизу вверх какой-то ледяной нож или просто холодная рука провели между нами и оборвали все нити, все тепло, которое нас соединяло. Поверите ли – я перестала слушать. Мне больше неинтересно было. Кто она, как зовут, откуда взялась. Я услышала одно: он не любит и никогда не полюбит меня. Жизнь окончена, нужно уходить. Вот, все как заказывала: и слова он нашел недвусмысленные, и уязвимостью я насладилась выше крыши, и одна.
Как все… предсказуемо, очевидно, естественно и… непоправимо.
Мне даже больно не было. Это как смерть, как рождение – неизбежно, не нарочно, иначе нельзя. Я чувствовала только печаль, безмерную, как океан, всепоглощающую печаль. Теперь я знаю, каким будет мой личный ад – вода и бесконечная печаль. Вот куда я попаду, если буду плохой девочкой.
Он провожал меня к метро, а я была уверена, что оставляю след за собой, небольшие капли крови на асфальте. Не знаю зрелища прекраснее, чем красное на сером. След казался мне настолько очевидным, что даже неловко стало: люди подумают, будто у меня месячные. Но он ничего не заметил.
В вагоне мне ничего не оставалось, кроме как открыть книгу. Я нашла страницу, на которой остановилась, заново перечитала кусочек про Рождество и перевернула лист. Без тени пафоса я поняла, что между этими двумя абзацами закончилась моя весенняя любовь, моя жизнь, сжавшаяся между началом марта и концом мая. Я читала эти строчки еще счастливой и вновь перечитываю – несчастной. Еще одна моя жизнь закончилась – на странице 83.
И все-таки – как никогда в жизни. Однажды он сказал: «Счастье», – и я вдруг поняла, что это такое. Слово, которое я столько лет бросала партнерам и получала обратно, как пинг-понговый мячик, – легкое, белое, сухо стучащее слово, это совсем не оно. А вот солнце и фиолетовые молнии – да, пожалуй.
«Бразилию» Апдайка я прочитала после того, как нашли Х. В восхитительном финале, когда у Изабель погибает муж, она вспоминает рассказ, прочитанный в юности, «о женщине, жившей очень давно, которая после смерти любимого легла рядом с ним, пожелала умереть и умерла. Она умерла, чтобы показать силу своей любви». И вот она, Изабель, ложится рядом с телом на землю… нет, глупо пересказывать:
«Изабель вплотную придвинулась к Тристану, распахнула халат, чтобы мраморное лицо мужа прижалось к ее теплой груди, обвила рукой его влажный, подсыхающий костюм и приказала своему сердцу остановиться. Она уедет на теле своего возлюбленного, как на дельфине, в подводное царство смерти. Изабель знала, что испытывает мужчина перед половым актом, когда душа его вытягивается, окунаясь в сладострастный мрак.
Однако восходящее солнце по-прежнему било красными лучами в ее закрытые веки, а химические вещества в ее организме продолжали свой бесконечный обмен, и толпе стало скучно. Сегодня чудес не будет. Не открывая глаз, Изабель услышала, как люди снова зашумели и начали потихоньку расходиться; затем гомон человеческой толпы прорезал далекий сигнал кареты «скорой помощи»; она гудела в свой гнусавый рожок, как злобный клоун, и ехала забирать Тристана, точнее говоря, тот хлам, в который он обратился. Дух силен, но слепая материя еще сильнее. Впитав в себя эту опустошающую истину, черноглазая вдова, шатаясь, поднялась на ноги, запахнула халат и позволила дяде отвести себя домой».[3]
И я тоже прочитала все это и увидела ряды зеркал, отражающих друг друга, – женщина, прочитавшая о женщине, прочитавшей о женщине. Или даже проще: у бабушки в нижнем ящике шкафа стояла коробка из-под кукурузных хлопьев, годов пятидесятых. Картонный такой цилиндр с жестяной крышечкой, позже в них стали класть лимонные дольки. На этом была нарисована хищная девочка, с ложкой в одной руке и коробкой в другой, и на ее коробке нарисована хищная девочка, с ложкой в одной руке и коробкой в другой, и на ее коробке… При первой же болезни, когда зашкалило за 38°, я стала тонуть в этом кошмаре отражений, потому что увидела свое место в нем. В пять лет это было безумно страшно.
А в этот раз я уже не испугалась. Напротив, отчетливо поняла: вот он, метод. Лечь на землю, обнять тело и умереть вместе с ним. Очень честно пройти вдвоем по пути смерти. И потом, когда твоя жизнь окажется сильнее, встать и уйти. Но сначала необходимо умереть с человеком или со своей любовью к нему (если не все так фатально). «Чтобы показать силу своей любви»? Точнее, свое намерение быть вместе. И чтобы освободиться, потому что после того, как ты все-таки не умрешь, остается только начать новую жизнь.
Красные лучи сквозь веки, какой-то паучок щекотно бежит по ноге, и земля еще холодная после ночи.
Встать, запахнуть халат и уйти домой.
Я не нахожу себе места. Слишком поверила, что оно есть, и вот теперь, когда этого места не стало, ни одно другое мне не подходит. В кольце его рук, рядом с ним у монитора, в уголке его рисунков, в его сердце, в его жизни. Очевидный выход – искать себе место не в чужой, а в своей собственной жизни. Но ее пока не существует – без него. Конец весны не означает, что началось лето. Безвременье при восемнадцати градусах тепла, и даже на дождь не хватает энергии. Хотя вчера я видела радугу. Мне позвонили в половине десятого вечера и сказали, что на улице двойная радуга. Я вышла из дома в чем была, но, пока добежала до открытого места, радуга осталась одна, совсем розовая на закате. Это же чудесно. Последний раз, увидев радугу, я загадала: «Чтобы он нашелся живым». А сейчас вот: «Чтобы он любил меня». В обоих случаях я была уверена, что это невозможно. Но зато никто не скажет, что я «даже не попыталась что-нибудь сделать», правда?
Я теперь поняла, почему так люблю знаменитый диалог из «Мюнхгаузена»:
– Скажи мне что-нибудь на прощание.
– Я люблю тебя, Карл!
– Не то!
– Я буду верна тебе, Карл!
– Не надо!
– Они положили сырой порох, Карл! Они хотят помешать тебе, Карл!
– Вот! Завидуйте! У кого еще есть такая женщина?
В сущности, она убила его своей честностью. Ну вышел бы дураком, принял позор и дожил свой век сумасшедшим садовником Мюллером.
И вот мы поменяли роли и разыграли ту же сцену:
– Скажи!
– Ты нужна мне.
– Не то.
– Я хочу тебя.
– Не надо.
– Я полюбил девушку.
– Спасибо.
У кого еще есть такой мужчина, которому хватило бы духу своей честностью уничтожить счастье – сразу, без стыда, без лжи, без боли. Я горжусь им. Из последних сил, правда, потому что мне теперь подниматься и подниматься по бесконечной лестнице – одной.
Они положили сырой порох, Марта.
И что забавно – в детстве я никогда не представляла себя принцессой, а все больше Жюльеном Сорелем, Мюнхгаузеном и Арамисом. Ими и выросла.
«Моя любовь во мне, она никуда не исчезает, меняются только объекты. Не нужно к ним привязывать чувство, которое генерирую я сама. Они – всего лишь повод. Есть только я и божественная любовь. А мужчина всего лишь стоит против света, и мне только кажется, что сияние от него. Теперь, когда его нет, любовь все равно осталась, любовь – она вообще, она ни о ком».
Очень позитивно, я считаю. Вот только задыхаюсь каждый раз на словах «его нет», но это пройдет. Так, быстро в лотос и продолжаем:
«Его присутствие не имеет особого значения, есть только я и моя любовь. Ничего не изменилось. Личность моя не разрушена, жизнь продолжается».
На самом деле третью неделю пытаюсь собрать себя по обрывкам. Я так сплела наши жизни, что вот теперь, когда он изъял свою, от моей остались одни ошметки. Где мои интересы, мои амбиции, мои желания? Где Я? Никаких признаков, разве что ноги сейчас затекли у МЕНЯ.
«В моей жизни будут разные мужчины, и каждый из них вызовет новые оттенки любви, так у цветка раскрывается еще один лепесток. А когда он уйдет, это новое останется со мной навсегда, и я стану ярче, восприимчивее, сильнее».
Ага, блин. К шестидесяти годам я буду неотразимо многогранна. Если кто-нибудь захочет на это смотреть.
«Спасибо, милый, за то, что ты был со мной. А сейчас я иду дальше».
Спасибо, милый, за то, что ты был со мной. А сейчас ты с этой своей девушкой, а я сижу тут одна в идиотской позе и пытаюсь найти у себя внутри что-нибудь живое. В пустоте моего сердца должен, просто обязан зародиться какой-нибудь шарик, искра, точка опоры. Любая хрень, за которую я смогу уцепиться.
«Любящий человек каждым днем своей жизни строит небесный Иерусалим, вечный, неразрушимый город, и ни одного камня нельзя забрать из этой постройки, – даже теперь, когда земная любовь закончена. Поэтому не бывает несчастной любви».
Ну ладно, уломала, чертяка языкатая, не бывает. А теперь высморкайся и иди кормить кота.
Нет, мужчины точно инопланетяне. И половые органы у них чудные, и логика нечеловеческая. Он позвонил и сварливо стал выяснять, где я и отчего не хочу с ним общаться. Он. Злится. На меня. Не понимает. Господи, а можно я временно умру, прямо сейчас? Вот здесь вот лягу в уголке тихонечко и денька на три уйду в небытие? Ты мне там все покажешь, кофейку выпьем где-нибудь, пощебечем, а тело мое пусть отдохнет от глобального недоумения, полежит ровненько. Потому что сейчас меня просто корчит. Недавно хвасталась Тине, что мне очень важно сохранить уважение к нему, потому что проще расстаться с человеком, чем с иллюзиями на его счет. И вот последнее отнимают.
Он сказал, что не оставит меня в покое, будет звонить, писать, искать встреч, потому что хочет со мной работать. «Твои письма – это интуитивные тексты, мне такие как раз нужны. Ты удивительный человек, мне нужна твоя точность и острота восприятия, твои эмоции. Мы будем работать в команде и воплощать мои идеи. И ничего еще не кончилось, нам обязательно нужно встретиться…»
А мне хотелось сесть за воображаемый рояль, украденный из «Гранатового браслета», и, точно как Женни Рейтер, сыграть L. van Beethoven. Son. № 2, часть вторая, и чтобы звуки сами собой складывались в слова:
«На хрен, любовь моя, на хрен… Я не хочу встречаться с Тобой и смотреть на Тебя, как жена Штирлица, глазами, полными надежды и немого отчаяния. Я не хочу до крови закусывать губу, глядя, как Ты нежно склоняешься к этому… к этой девушке. Я не хочу.
На хрен, любовь моя, на хрен. Мои письма – это не интуитивные тексты, это полтора месяца такой печали, от которой становишься на десять лет старше и на двадцать лет тупее. Я как кобра, которая приготовилась для броска, а ее огрели лопатой. Она покачивается, утратив точность удара, и промахивается на полметра, вместо того чтобы одним поцелуем добиться своего.
На хрен, любовь моя, на хрен. Это безвыходно: я смогу приблизиться к Тебе, не заливаясь слезами, только когда разлюблю. Но работать вместе мы можем, пока я люблю Тебя и чувствую каждое движение Твоей сумеречной души, Твоего спутанного сознания. Тебе нужны мои эмоции, но именно они не дают мне спокойно заниматься делом.
На хрен, любовь моя, на хрен. Если я перестану любить Тебя, зачем Ты будешь мне нужен? Ты не воплотил ни одного творческого замысла. Каждый раз, когда в Твоей жизни появлялось очередное… очередная девушка, Ты затевал новый проект в соответствии с ее увлечениями: сначала Ты рисуешь картины, потом делаешь репортажи, теперь Ты решил заняться дизайном витрин. А если Ты полюбишь ветеринара и станешь принимать роды у сук, мне что, писать и об этом?
На хрен, любовь моя, на хрен. Я не стану работать с Тобой на Твое будущее – с этим… с этой девушкой. Исключительно из вредности – не стану. Не слишком ли жирно Тебе: счастье в личной жизни и успехи в труде? Выбери что-нибудь одно, потому что у меня-то нет ни того ни другого. Не слишком ли жирно: сохранить и любимую, и любящую? И добрую, и красивую? И рыбку съесть, и любовью заняться? Так вот, эту рыбку Ты не съешь.
На хрен, любовь моя, на хрен. Мы были восхитительно честны друг с другом, поздно теперь обманывать. Я уходила в печали, и только, а если сейчас подвирать по мелочам, то станет больно. А ведь нам наверняка не удержаться, потому что мы все еще хотим друг друга и у Тебя эрекция – даже когда ты слышишь мой голос по телефону.
На хрен, любовь моя, на хрен. Скоро в моей жизни появится высокий блондин со шрамом, который не оставит в ней места ни для Тебя, ни для Твоих проектов. А если я сейчас начну заниматься Твоими делами, он, пожалуй, передумает появляться.
На хрен, любовь моя, на хрен. Я не только человек, но и женщина, я нуждаюсь в любви. Эта работа будет стоить мне крови, но Тебе нечем ее оплатить, потому что Ты не можешь дать мне то, что я хочу.
На хрен, любовь моя, на хрен.
Иду я недавно по улице и раздумываю, о чем только и могу думать в последнее время. И прихожу к выводу, что по всем законам добра и красоты должна мне подвалить немереная компенсация за нынешнюю мою потерю и последующие страдания. Либо, думаю, творческий какой прорыв случится, либо деньгами дадут. И захожу с этими мыслями в супермаркет, а там кассирша, ввиду отсутствия мелочи, прощает мне «два пятнадцать». И это все?!
Помню, однажды ночью после смерти Х я в очередной раз рыдала на груди у Тины, и вдруг меня осенило. Я подняла залитое слезами лицо и срывающимся голосом сказала: «Он был хомячок! Они короткоживущие, только успеешь полюбить, как они мрут!» – и снова зарыдала. Надо, конечно, сделать скидку на стресс и четыре утра, но что-то в этой идее было. Например, я никогда не связывалась с винтовыми по той же причине – едва привыкнешь, как он уже утонул в поилке… то есть печень сгнила или сердце остановилось. Сейчас вот оказалось, что бывает любовь-хомячок, точнее, отношения-хомячки. А любовь – сука, ее в поилке не утопишь. Можно, конечно, привязать ей кирпич на шею, но боюсь, что получится, как у Карлоса с Доном Хуаном:
«Карлос. Если бы я приковал себя тяжелой цепью к этому большому камню, я бы смог летать тогда?
Хуан. Тогда бы тебе пришлось летать с этой тяжелой цепью и большим камнем».
Все то же самое и еще кирпич.
Встретились, держась за руки, дошли до метро – в молчании. У турникетов легко поцеловались, невинно и слепо огладили друг друга через одежду – для узнавания, для запоминания. Каждый наскоро пробежал руками по чужому телу, проверяя: цело, в порядке, все ли на месте? В принципе на месте все, кроме любви. Ничего значительного не прозвучало и не произошло за короткое время до поезда. Только быстрый обмен нежностью, гарантированной предыдущими отношениями. Наши ладони, имеющие опыт друг друга, не могут не излучать тепло. Такая простенькая ловушка: всегда знаешь, куда пойти, чтобы тебя вспомнили, приласкали и предоставили обязательный минимум общности. Всякий одиночка попадается на эту возможность – быстро, недорого, наверняка. На такой гуманитарной помощи можно протянуть полжизни. К счастью, я слишком хорошо помню, как это было по-настоящему. Я лучше потрачу еще немного сил, чтобы начать все сначала – с кем-нибудь другим.
Тина сказала, он грустит. Прячет лицо, когда она говорит обо мне. У него не клеится работа. Он не общается ни с кем. Та девушка появляется у него дома не очень часто. Это, кажется, ненадолго…
И тогда я позволяю себе посмотреть в никуда: он скажет «возвращайся», а я подойду очень близко и ничего не скажу, даже думать перестану, потому что – запах, тепло от его плеча, дурацкая рубашка в белый цветочек и кожа совсем рядом. Можно даже заплакать, если захочется, но не захочется, потому что наконец-то все станет хорошо. И когда мы доберемся до постели, я первым делом засну рядом с ним, потому что безумно устала за это время. И только потом, когда проснусь и услышу, как он дышит рядом, я осторожно, чтобы не обжечься, загляну в его лицо, потому что глаза мои тосковали без его красоты и были как слепые. А чуть позже я протяну руку, прикоснусь подушечками пальцев, а потом очень медленно, ведь мои руки заледенели без его огня, позволю ладоням наполниться, вспомнить его тело постепенно – чтобы не обжечься. И он, наверное, проснется, и тогда уже мое тело, которое сейчас корчится от одиночества…
Но в этом месте я обычно вспоминаю его голос, однажды произнесший: «Эта девушка… со мной никогда такого не было, это наверняка, я и не знал, что так бывает, – настоящая любовь». И понимаю, что у меня очень хорошая подруга.
Пару дней назад мы все-таки поговорили. Прошло полгода с тех пор, как этот юноша поверг мое сердце в невыносимую печаль. И вот мы встретились на вечеринке, где оба были по делу и оба со своими партнерами. За месяц до того мы виделись мельком, и я не посмела даже взглянуть ему в лицо. А тут собралась с духом и подошла. И (внимание!) я обнаружила, что ангел упорхнул. Белый кролик моего сердца больше не дрожит и не пытается удрать через горло. Любовь конечно же не умерла, она ушла, запрокинув голову, глядя в фиолетовое ночное небо, улыбаясь воспоминаниям, оставив после себя только нежность.
– Хочешь? – спросила я.
– Безумно! – ответил он.
И я угостила его шоколадкой.
А шуму-то было…
Ну хорошо, давай назовем это «эгрегор», хотя получается безграмотно. Но я вот думаю, у каждого человека образуется не просто аура из личных его эмоций, поступков и мыслей, а здоровенный эгрегор из того, что чувствуют к нему окружающие. Такой пятнистый небесный образ тебя, складывающийся из чужой любви, ненависти, уважения и презрения. Вот я думаю, что ты ангел, и добавляю светлое пятно, а она, дура, считает тебя неудачником, и ее пятно, конечно же, серое. И в общем, тебе от этих представлений ни жарко, ни холодно, но иногда можно согласиться с каким-нибудь из этих пятен. Поверить, например, в мою точку зрения, открыться и впустить в себя ангела, которого я намечтала. Только откуда же взять смелости и с какой вообще стати ты должен верить, что я вижу тебя самым лучшим? Поэтому спокойно можешь от моего варианта отказаться, а я назову это «он ничего от меня не принимает», – на самом деле тебя не устроил мой идеальный ты. Может быть, он скоро отомрет в этом твоем «собирательном образе» без подпитки. Или останется навсегда, неизвестно. Но в любом случае может наступить такой момент, когда вы вдруг меняетесь ролями и уже не эгрегор – твое небесное отражение, а ты – его земная тень. Вот тогда говорят, что на лице отпечатывается характер, прошлая жизнь и все такое. И на этот случай для тебя бы лучше, чтобы мой ты не отмер. А я, знаешь ли, еще не решила. Мне, может, жалко своего придуманного ангела в трату отдавать, задушите вы его там, вместе с неудачником, подлецом, мудаком и кого там на тебе уже успели вырастить. Мне, собственно, только его и жалко.
Сегодня очень важно не произносить это слово на букву О. Да и то, другое, на Л, тоже не стоит. Проснуться утром, услышать дождь и не сказать: «Ну вот, кончилось Л, наступила О». Все слова на Л закончились раньше, чем вчера, а О длится уже так давно, что нет смысла привязывать этот факт к первому сентября, дню знания того, что О неизбежно, что каждый из нас О, поэтому не стоит впадать в О по этому поводу. И О не спасут, потому что пришло время уклоняться от них. Мне снилось вчера, что мы лежим рядом, и я знаю, что не должна его О. Потому что я затеяла эти О, не спросив, вот и пришло время опустить руки и узнать, чего хочет этот человек. Узнав – запомнить, чтобы через три месяца не возвращаться к этой теме. Смена времен года не имеет особого значения в вопросах Л.[4]
Я шла по улице Народного Ополчения, когда меня догнала и накрыла волна тоски. Возможно, это было связано с тем, что я несла деньги своей квартирной хозяйке, но почему-то показалось, что это из-за него. Не долго думая написала: «Мне тревожно. Ты в порядке?» Через некоторое время получила ответ: «Может, приедешь?» Вот это и называется – намек понят. Я поехала на следующий день. Увидела мертвые картинки – все те же, что он делал при мне, только вылизанные до карамельной гладкости. Если пару недель мучить работу фотошопом, она умирает, остается открытка. Серые стены его комнаты были увешаны сладкими трупиками в деревянных рамках. Клянусь, смотреть на это было невозможно, но он хотел, чтобы я о них написала. И я ему сказала, как есть.
«Что же ты сделал с ними? Или они и раньше… Но где в таком случае были мои глаза?.. Какие могут быть тексты к этому? Я отказываюсь украшать лентами твоих мертвых младенцев… И у девушки твоей нет лица, вялая она да унылая (последнее уже так, до кучи). Ты не жди справедливости от меня, детка, я ведь не равнодушная женщина, я – разочарованная, только не расстраивайся, но я их не вижу…»
Ну и все в таком духе, а он сказал, что – да, он и сам понимает, но надо же довести до конца, и за месяцы без меня он не сделал ничего нового, и про девушку – да, но так уж вот получилось…
Мы мило поговорили в том же духе, уже собралась было я уходить, но Тина, убегая на работу, попросила покормить кошку, и пришлось задержаться, чтобы разморозить мясо. И вот. Он шепчет мне на ухо: «Значит, время уклоняться от объятий? Ну-ну», – не прекращая делать то, что он делает, а я спрашиваю: «А ты ей верен?» Он говорит: «До сего дня получалось». И я понимаю: для него наступил роскошный период лишения невинности – он теперь раз пять ее будет терять с каждой знакомой женщиной, рассказывая, что не устоял исключительно перед ней, а так – ни-ни. Я молчу, до последнего молчу, а потом все-таки выкрикиваю его имя, как прежде, и он почти сразу же кончает. После этого мясо признали оттаявшим, кошку покормили, и я лишь отметила, что слишком быстро он разморозил мясо в этот раз – то ли холодильник сломался, то ли еще что.
Но в общем, скучно. Самым интересным в нем была моя любовь, теперь – ничего особенного.
Созерцание этого человека, прежде ненаглядного, погрузило меня в такое глубокое недоумение, что я бы захлебнулась им, не вынеси меня на поверхность второе, столь же сильное чувство – скука.
Я отказываюсь верить, что все это было – настоящее счастье, настоящая печаль, потому что сухой остаток чувств укладывается в прелестный жест. Слегка, по-тайновечорному, разведенные руки, вращение левой кистью, раскрывающейся цветком, и произнесенное с некоторым извинением «но я… любила его…».
Мне теперь кажется, что J тогда испытывал бесконечное смущение. Один из вас… мне неловко об этом говорить… ну, бляаа… Он продолжает, опустив глаза. Я действительно сожалею, но нынче же ночью один из вас… И самое стыдное во всей этой истории будет знаете ли что? Этот человек всерьез считает, что изменил нечто в моем пути. Что за этот вот мешочек можно было продать (а можно и не продать) и дорогу, и крест, и полуденный жар, и следующие две тысячи лет. Это всегда так неловко, когда замечаешь – как же ты глуп, душа моя.
Ах, ну я, конечно, не сравниваю, но иногда так остро вдруг понимаешь, что вне зависимости от времен и масштаба личности чувства не изменяются – любовь, разочарование, отчаяние. Мы сплевываем ту же горечь, что сводила рот людям три века назад, и та же нежность расплавляет кости и растворяет мысли нынешней девочке, как и какой-нибудь восьмисотлетней давности даме, влюбленной в менестреля. Трубадура. Трувера. Миннезингера, наконец.
Можно ли считать счастливой жизнь, если каждые полгода приходится напоминать себе: «Забыть значит начать быть»?[5]
Только такую и можно.
Но не скука меня доконала, другое: он рассказывает о нас. Люди добрые, он же еще хвастает! Через третьи руки узнаю свежую сплетню, что я, оказывается, вернулась к нему.
А потом он позвонил.
После телефонного разговора со мной случилось нечто похожее на обморок (насколько вообще способна на обмороки моя здоровая натура) – я доползла до кровати и мгновенно заснула на три часа.
Он сказал мне следующее: «Я понял, что любовь – любовью, а бизнес – бизнесом, и не нужно заниматься с тем, кого любишь. Поэтому давай поработаем вместе. Будешь моим продюсером». Услышав мое глубокое молчание: «Я такой циничный, да?» Нет, просто дурак. Нашел способ уговорить женщину – «я тебя не люблю, и поэтому». Но это я только подумала.
Проснулась с противной температурой 37,3° и в ярости.
Стала обдумывать месть. Наверное, скажу ему речь.
«Я все думаю, на что бы тебя приспособить.
Для романтических отношений не годишься – ты меня не любишь.
Для секса не подошел, слишком уж болтлив.
В творческом плане – тоже, мне перестали нравиться твои работы.
В вопросах бизнеса я бы сказала, что ты ноль, но ведь есть еще и отрицательные числа.
Остается вариант эскорт-услуг – мне полезно познакомиться с разными людьми, а ты все еще красив, мы могли бы вместе выходить в свет.
Но до Нового года я работаю как лошадь (у меня, видишь ли, появились постоянные заказы в журналах), а потом истечет срок, отпущенный тебе на перемены. От тебя и так осталась половина, а к середине зимы, полагаю, ты совсем распадешься.
И почему это ты пытаешься использовать именно меня для организации своих дурацких дел? Тебе прекрасно удается работа с посредственностями, путем несложных манипуляций и простеньких сексуальных практик ты умудряешься добиться вполне адекватных результатов. Так поручи это своей девушке! Зачем пытаться подмять столь ненадежное «творческое» существо, как я, с кучей принципов и разноцветных фобий, и приставить его к продюсерской деятельности? Это короли назначали художника или поэта главным постельничим, а ты всего лишь мальчик с окраины, таланты на побегушках тебе не по карману.
О твоей бестактности можно слагать легенды. Ну перепихнулись мы однажды по старой памяти, зачем рассказывать об этом всей округе? Этот факт не делает чести ни мне, ни тебе. Зачем? Да еще человеку, который не преминул донести информацию до меня.
А эта последняя фраза из телефонного разговора вообще вне конкуренции».
И так далее.
Примерно такую речь я произносила мысленно, пытаясь заснуть, но до трех часов ночи меня буквально подбрасывало от злости.
И вот я отправилась мстить. Нарядилась в его любимое черное платье, повторила текст (не забыть сказать гадость про 1) девушку; 2) лучшего друга; 3) картинки; 4) его прическу и т. д.) и пошла.
Ну что я могу сказать: он открыл мне дверь – нервный, тощий, с грязным хвостом.
У него сгорел процессор.
Он ничего не понимает в HТМL кодах.
Он ест одну картошку, потому что нет денег на мясо.
Он лежит на животе поперек дивана, смотрит на меня снизу вверх и улыбается.
Я глажу его по руке и говорю: «Ты хороший мальчик, но я недостаточно зрелая личность, чтобы сотрудничать».
Ох, детка, прости меня. Прости меня, с моими иллюзиями. Прости, что я повесила все свои корзины на твои нежные яйца. Прости, что я завысила планку – уровень честности, качества работы, остроты переживаний, – это все оказалось немного слишком для тебя. Прости, что величала живого человека ангелом, – это работа для мертвых. Прости, что ждала от тебя спасения. Прости, детка.
Мне нравятся в «Монти Пайтон» вопли могильщика: «Выносите ваших мертвецов!» Выносите их вовремя, не держите в доме. Я и сама время от времени бросаюсь заполошно пересчитывать могилы вокруг себя – и внутри себя – помню? помню, помню. Но я хотя бы удерживаюсь, чтобы не выкапывать их, как Карлсон персиковую косточку – ну как она там?
Очень стильно было пойти на кладбище после захода солнца. Перепугала, правда, припозднившихся скорбцов – шутка ли, встретить в темноте даму в белом с красными розами.
Я не мерзну около могилы, даже в самый жестокий мороз. Раньше думала, что это дерево защищает от ветра, но его спилили весной, а внутри ограды все равно чуть теплее, чем на дорожках. Смею надеяться, что это ему компенсация за «холодную» смерть. Впрочем, в этот раз я не стала часами «кудри наклонять и плакать», мы, что называется, нормально пообщались. В конце концов, у человека день рождения.
Его папа донашивает за ним белый свитер (или такой же, неотличимый).
Х всем сердцем любил провокацию, считал своим долгом вышибать людей из колеи всеми возможными способами – легкими наркотиками, публичными выступлениями, странными танцами, словом, он заставлял человека сделать то, чего тот не делал прежде. Шокировал, выбивал эмоции. И он считал, что родители хронически не способны понять его начинания.
Но вот мама рассказывает, что не хотела стирать его голос с автоответчика и очень переживала, когда запись исчезла самостоятельно через год после его смерти. Вдумайтесь на минутку – ровно год люди, звонившие им, слышали по телефону чуть раздраженный голос мертвого (родственника, друга, любовника): «Здравствуйте…»
Он бы, наверное, развеселился, узнав, насколько он сын своих родителей.
Почти год прошел, душа моя.
За это время ты провел меня по стандартному лабиринту развлечений в детском парке: у входа – «как никогда в жизни», а у выхода – равнодушие. Мы шли по стрелочкам, минуя нежность, благоговение, печаль, ревность, «пошел на хрен» и отвращение. Иногда делали круги, возвращались к страсти и надежде, иногда заглядывали в совсем уж темные комнаты, вроде ненависти и мести. Я входила, когда на улице была весна, а выхожу в начале января. Голова слегка кружится, очень хочется опуститься на снег и закрыть глаза. После множества слов, адресованных тебе (сказанных, написанных, нашептанных, подуманных), всех разноцветных слов, которые объединяет только одно, – то, что они не получили ответа, после этого остается самое простое: благодарность. Потому что исключительно из-за тебя додумалась до очередной своей теории любви, с которой буду носиться до тех пор, пока не появится кто-нибудь новый. Пока же я читаю у суфиев приблизительно то, о чем думала год назад:
О Возлюбленный,
Твои стрелы немилосердно жалят сердце,
И все же я всегда буду служить мишенью
Золотому луку и неисчерпаемому колчану.[6]
И это, душа моя, не о тебе, это о боге. О Боге, точнее. Женщина по-прежнему смотрит в сторону Бога и видит сияние божественной любви, снова и снова ошибаясь, потому что принимает за источник мужчину, который всего лишь стоит против света. И только в тот момент, когда он уходит, она понимает, что ее сердце всегда было мишенью для золотых стрел и фиолетовых молний, потому что никого нет и не было между ней и любовью.
Вот за это пока незабытое знание – спасибо.
Моя любовь длится, пока помню вкус кожи в семи местах: за ухом, над ключицей, под коленом и на сгибе локтя, между лопатками, над ягодицами и в ямке возле французской кости.
Тина позвала меня на один из показов Недели моды. Приглашенные счастливчики говорят «неделя Высокой моды», но в прошлом году мировое сообщество посчитало нецелесообразным проводить в Москве высокую, поэтому мода у нас самая обыкновенная, низенькая. Я сначала отказалась, но приглашение было напечатано серебром на черном картоне, и Тина сказала между прочим, что и он там будет. Ой, я вдруг вспомнила, что срочно должна передать ей одну важную бумажку, лично в руки.
И вот на следующий день… Хотя нет, сначала был еще тот, предыдущий день, когда я купила себе термобигуди и пенку для волос, обещающую «нереальный блеск». А потом уже наступил «и вот».
Нужно было себя как-то украсить. На голове планировались спиральные кудри с нереальным блеском, а на остальной организм я придумала следующее: гриндера, зеленые льняные штаны с шелковым восточным шарфом вместо пояса и в качестве фишки – натовский свитер с отрезанным горлом и укороченный до талии, декорированный понизу пластмассовыми кружочками с изображением покемонов. На мой взгляд, собственно свитер и шарф отражают основные тенденции нынешнего сезона, «этно» и «милитари», а покемоны выступают синтезом того и другого, ибо, с одной стороны, агрессивны, а с другой – являются продуктом национального японского сознания.
В зеркале я увидела почти все, что замышляла: ну, кудри чуток кривоваты и слиплись, штаны несколько теснее, чем были прошлым летом, а дизайнерский свитер подозрительно отдает хипповским рукоделием, каковым, по сути, и является. Но главное было: сияние. Причем не от кудрей. Светилось лицо, и в глазах мерцал дурной блеск, потому что я все время помнила – «и он там будет».
Конечно, он мне давно безразличен. Но я уже все придумала, я знаю, как все произойдет… Я войду и не сразу его замечу… Нет, ну конечно, увижу с порога: хотя у меня отвратительное зрение, актуального мужчину я всегда нахожу в толпе с первого взгляда. Но сделаю вид, что не сразу. Только когда он чуть откинет голову и улыбнется, только тогда я повторю его движение головой и улыбку. И мы пойдем навстречу друг другу через толпу. Или лучше мне остаться на месте, чтобы он сам подошел? Нет, придурок не догадается, он всегда плохо видел мизансцену (что и по картинкам заметно, кстати). И значит, мы такие сходимся, и вокруг нас сразу образуется небольшой пятачок пустого пространства – люди всегда чувствуют эти вещи, тем более что вместе мы выглядим потрясающе. И главное, он тоже в зеленом натовском свитере, только без покемонов. (Просто это его единственный свитер, ошибиться невозможно. Я помню, как год назад мы поехали в гости, чтобы немного побыть рядом, но для хозяев надо было сделать вид, будто мы встретились случайно. И мы заявились – случайные-преслучайные. Только одеты абсолютно одинаково и лица хитрые. А потом еще один мой приятель пришел – угадайте в чем? – и люди, которые в курсе, просто обхихикались.)
И вот я к нему приближаюсь, на метр примерно, и останавливаюсь. Он тоже останавливается, и мы друг друга осматриваем с ног до головы, а потом я подхожу совсем близко и подставляю лицо для поцелуя. Он наклоняется ко мне, и его волосы падают (а если он опять с хвостиком, то сам дурак), и я чувствую запах (табак и крупное свежевымытое животное) и специальным низким голосом говорю: «Оооо, ссссокол мой…» У него тут же все встает, судя по выражению лица. И он вдыхает мои новые духи, более сладкие, чем раньше, офигевает и бормочет: «Давно не виделись». А я незаметно трогаю пальцами его ладонь и отхожу.
Отхожу – это обязательно.
А в конце вечера я опять даю ему себя увидеть. Он подходит и уверенно (ведь у меня глаза безумные, как раньше) говорит: «Может, заедем ко мне, картинки посмотрим?» А я: «Не-а, из-ви-ни, всякие скучные делааа, я так счастлива тебя видеть, слааадкий, но надо бежать». И ухожу. (Сейчас вам не видно, но я показываю язык.)
Я представляю все это уже в метро и вижу себя в двери вагона – совершенно довольную, и мужчина рядом смотрит на мое отражение с огромным интересом.
Я выхожу на «Павелецкой», звоню Тине, а она говорит, что все уже закончилось. Снова спускаюсь в метро и жду ее, чтобы передать ту самую бумажку. Она приходит, всматривается в меня и говорит: «Ого, какая ты сейчас красивая!»
Ну да – у меня же только что было свидание.
Часы на видеомагнитофоне все время показывают 0:00 и мигают. Я двигаюсь вверх-вниз и смотрю, как они подпрыгивают и расплываются.
Нельзя закрывать глаза, потому что я увижу другое лицо, тело, кусок плеча. Я некстати вспомню, как это, когда вообще не думаешь «повернусь так», «ногу сюда», «коленку больно». Потому что взлетаешь, проваливаешься, скользишь, потому что законы физики утратили свою силу полчаса назад, вместе со всеми другими «божескими и человеческими». Можно открыть глаза и неожиданно упереться взглядом под кровать, в пепельницу, или очнуться от ледяного прикосновения стены, или нога запутается в теплом и пушистом, которое окажется кошачьим боком – пришла и спит, бедная.
И, не пытаясь уточнить свое положение в пространстве, снова закрыть глаза, и тебя продолжат кружить и свивать руки, на которые можно упасть, повиснуть, потому что ты все равно невесома. Во рту всегда горько и сухо, потому что он курит, пить все время хочется, но стакан где-то под кроватью. Где-то в другом прохладном мире, стоит, пока я здесь, в огне, летаю, танцую и умираю.
А потом, из пламени и пота – в холод, я протяну вздрагивающую руку, медленную, длинную, слабую руку, на которую мы оба смотрим, как на чужую незнакомую вещь. Она движется, крадется, а мы не знаем куда и следим с легким любопытством. Как она дотягивается наконец, слепо ощупывает стакан, с небольшим усилием отрывает его от поверхности, так, что вода плещется, обдает холодом пальцы, и рука медленно возвращается с добычей, но неожиданно ослабевает кисть – нет, не могу. И стакан с легким стуком опускается на пол. И тогда он, мужчина, поднимается на локте, одной рукой берет стакан, а другой приподнимает ее голову, чтобы она могла напиться. И она сквозь сбитое дыхание пытается пить, проливает капли на подбородок, а потом отрывается, так и не утолив жажды.
Она, не я.
Поэтому я не закрываю глаза и смотрю на мигающие цифры – или буквы. Они двигаются вверх и вниз, потом по кругу, все быстрее, расплываются, вспыхивают и замирают. О: ОО. Я встаю и иду в ванную. Небольшое зеркало над раковиной висит под углом, так, чтобы отражать лицо, шею и грудь. Я вижу растрепанные волосы, совершенно детское лицо, чуть вывернутые обветренные губы, несчастные желтые глаза, которые, кажется, вот-вот переполнятся слезами. И я говорю ему, лицу: «Ты что, ты что, ты что делаешь со своей жизнью?» И глаза все-таки переполняются, приходится вытирать нос куском мягкого бумажного полотенца и думать, что жить еще долго, а как будто жизнь, кончена, кончена.
Но долго так нельзя, ведь даже не кровь впитается в песок, тепло сквозь пятки уйдет в кафельную плитку на полу, и останется только переступить с ноги на ногу и вернуться в постель.
Когда мой прекрасный принц поменял меня на какую-то девушку в толстых некрасивых очках, я целые дни, вся в слезах, кружила по городу не останавливаясь. Остановиться значило немедленно заплакать. И только когда я быстро шла, почти бежала, на пределе дыхания, тогда только и не плакала. Я носилась «с ветерком», и прохожие не успевали разглядеть моего перекошенного лица, лишь сквозняком их обдувало. Но стыда не было. Было много печали, которая медленно уходила со слезами (ночью), с усталостью и молчанием (днем). Со словами все просто – говорить не о нем я не могла, а говорить о нем и не плакать я не могла тоже («too», англичане так мило строят фразы).
И вот ночью я рыдала, а днем молча бегала по городу. И однажды забежала в «Детский мир», поднялась на четвертый этаж и оказалась в отделе, которого не видела никогда раньше (и никогда позже). Там продавали «все для кукольников», в частности множество разнокалиберных глаз. Они лежали – дорогие, стеклянные, «как живые», естественных цветов, с натуральными прожилочками и точечками. По одному рядом с ценником за штуку, а не за пару. Меня охватило жуткое желание купить и послать ему черную метку. Чтобы он открыл коробочку, а там глаз. Вы понимаете? Я, такая деликатная, милая, умная, страстно пожелала проехаться по физическому недостатку незнакомой девушки, совершить акт детской бессмысленной жестокости и бестактности. С точки зрения логики это ничего не меняло, ну разве что он решил бы, что я спятила от горя. Но я отчетливо поняла, что нашла недвусмысленный магический жест проклятия, после которого у них все рухнуло бы. Более того, это был грех, причем того сорта, что губят бессмертную душу.
Я почувствовала, что нахожусь в узле пульсирующей силы и могу ее использовать – знаю, как и с каким результатом. Возможно, это была иллюзия, но даже тогда, на пике скорби, я не стала пробовать. Мне не настолько нужен мужчина. То есть он был нужен мне безмерно, но не такой ценой. И не насильно, а чтобы сам, иначе неинтересно. О своей душе я в тот момент не думала, но и ее тоже, в общем, жалко.
Тогда же я поняла кое-что о сущности колдовства. Его можно творить простыми средствами, не обязательно резать христианских младенцев и осквернять крест. Весь адский антураж – убийство, кощунство, совокупление с козлом – вообще не является необходимым условием страшного колдовства. Нет, нужно вызвать у себя ощущение греха, честно признать: «Я сейчас делаю чудовищное, предаю все доброе, что есть во мне». Это породит всплеск дикой энергии, которая нанесет вред, если направить ее по адресу. Метод может быть самый детский – иной раз мамину чашку разбить достаточно или «правильное» письмо написать. Главное – намеренно совершить зло. Но кому-то, конечно, надо скальпы снимать и кошек мучить, чтобы утвердиться самому и оповестить кого надо: «Внимание, я встаю на путь греха. Ап!»
Моей маме, например, однажды пришло в голову закопать некую фотографию в свежую могилу, чтобы повредить. Ну да, человека чуть позже почти парализовало. Только он потом поправился, а мама, в ужасе от содеянного, заболела непоправимо. То есть, на мой взгляд, это все совпадения, но на ее-то – нет, она «взяла грех на душу».
Потом был еще один случай, когда я опять поняла, что необходимо сделать, на какую кнопку нажать, чтобы получить тот же результат. Промучилась дня три, а потом нужная дверь закрылась.
Наверное, есть ключевые моменты, когда точно так же легко сделать что-нибудь сверххорошее, но я их пока не чувствую. Вполне вероятно, что добро – совсем невесомая вещь, его нельзя слепить снежком и кинуть. Или нет, не в том дело. Счастье органично: бесполезно насиловать реальность, чтобы стать счастливым, не получится. Насилие порождает только дурные плоды. Если же исходить из христианских взглядов, то дьявол ничего не создает, он лишь искажает замысел Божий, поэтому для счастья достаточно быть такой, какой тебя задумал Бог. А для зла – да, придется поработать.
Это я к тому, что третье марта. Это дата или номер в списке? Третье, Марта, запомни, третье.
Год назад я пришла к нему домой – посмотреть картинки: «Удиви меня, мальчик». Что ж, не придраться, как и заказывала – удивил.
Я была тогда… в отчаянии? Нет, меня вообще не было.
С определенного возраста при появлении (и уходе) нового мужчины возникает мысль: а вдруг этот – последний? Вдруг никогда больше не случится нового таинства, новой страсти?
Я бы хотела узнать у мужчин, чувствуют ли они так же, да не смею. Каждый раз, когда кто-то говорит: «Ты моя единственная», – мучительно тянет спросить: «Неужели не боишься, что я у тебя последняя?» Жутко ведь – быть приговоренным к одному телу. Как ни одной новой книги не прочитать.
И когда Х вышел из игры по-свински непоправимо, я подумала, что больше никого не будет.
Где взять еще пять лет, а главное, столько сил и желания, чтобы найти нового, научить его любить меня как следует и полюбить самой? Где найти красивого юношу в этом городе рано толстеющих мужиков? Такого, чтобы любоваться.
Умного, чтобы можно было слушать, учиться, уважать. Чтобы танцевать. Чтобы тантрический секс разумел и прочий опиум для народа. И главное, был заточен развлекать женщин. Коротко говоря, еще одного такого, как не бывает.
Удиви меня, мальчик, испугай, обольсти меня, мальчик, дай мне тебя полюбить.
Год назад, третьего марта, – нашла. Прельстила. Влюбилась. Потеряла.
Пожалуй, забыла.
История поместилась в три неполных месяца, в три раза больше ушло на релаксацию. Что с ним теперь? Волосы собраны в хвостик, работает в конторе, потихоньку изменяет своей Великой Любви с теми, которые небрезгливы.
Но благодаря ему я нашла себя, вспомнила – сначала по счастью, потом по средоточию печали – то место, где я.
Сейчас я болею, сплю целыми днями, и полуденные бесы балуют меня сновидениями: новый мужчина, и нужно найти пристанище для любви и как-нибудь наврать маме, чтобы не прийти ночевать. Но каждый раз, когда препятствия устранены, я поворачиваюсь к нему, к Нему… и вижу Х. Именно его я так мучительно хотела. Точнее, я хотела бы хотеть его. Я хотела бы хотеть. Да нет же, секс вообще ни при чем. Я просто хочу быть.
Третье, Марта, запомни, третье: быть.
Я закрываю лицо руками и опускаюсь на пол («как срезанный цветок», отмечает моя ироническая составляющая – та, которая наблюдает, формулирует). Внезапно. Только что все было вполне сносно, но вот сейчас я увидела эту спину и плечи… Собственно, спину и плечи я увидела вчера – мне принесли фотографии – старые случайные кадры, сделанные без любви, где в фокусе кто-то другой, и на них он – в движении, чуть размытый, склоняется и улыбается.
Вот и все. И я проплакала всю ночь (опять внутри хихикает наблюдатель). Это технически довольно сложно – плакать, когда в постели ты не одна. Допустим, я умею делать это беззвучно, не первый раз, но быстро закладывает нос и нужно высморкаться, а это все, палево. Как всегда, высочайший романтизм ситуации разбивается о прозу жизни: просто сопли девать некуда.
Можно пойти в ванную и включить воду, но я уже наплакала приличную лужу, подушка промокла, а у нынешнего любовника привычка такая – во сне переползать на мое место, когда я встаю. Потому что мое тепло, мой запах остается, и можно контролировать ситуацию: я, когда приду, разбужу его, сгоняя, и он посмотрит на мобильник, чтобы узнать время, а утром скажет: «Девочка опять не спала».
Так вот, он же не дурак совсем, свяжет три факта: мокрая подушка – мое внезапное вечернее раздражение – фотографии.
Поэтому я лежу на боку, дышу ртом и запоминаю передвижение слезы, которая почти невесома, но путь ее обозначен прохладным следом. Вот вытекает из правого глаза, ползет по щеке, перебирается на крыло носа, а потом, неожиданно набрав скорость, скатывается на кончик носа и, помедлив, срывается вниз. Мне кажется, что я слышу тихое решительное «кап» – она ударяется о подушку.
В конце концов я беззвучно и яростно вытираю нос простыней и как-то засыпаю.
Утром мы ссоримся. Я надеюсь, просто потому, что оба не выспались.
Но еще несколько дней я буду вспоминать, как он, улыбаясь, склоняется. Я помню, как это выглядит, когда он подходит сзади. Поднимаешь голову, а он нависает сверху, улыбается и смотрит невозможно ласково – ничего не обещая, укутывает тебя собой, и ты беспомощно следишь, как внутри сначала все заполняет нежность, а потом снизу прорастает огненный стебель. Единственное, что может сделать женщина в такой ситуации, – это откинуться на его плечо, чуть повернув голову, вдохнуть запах и закрыть глаза.
А когда он один и ты смотришь со стороны, то все иначе. Спина согнута, но не так некрасиво и жалко, как у меня, когда сутулюсь. Так только очень сильные мужчины могут – опускать широкие тяжелые плечи неожиданно беззащитно, ронять большие ладони, и в этом движении столько печали и одиночества, что даже сейчас я закрываю лицо руками и опускаюсь на пол – как срезанный цветок.
Это была охота. Я кралась по сумеречному лесу в надежде поймать его сердце. Чтобы завладеть им: съесть сырым, сварить зелье, водрузить на столб и поклоняться, – еще не решила зачем, но я его хотела. Определенные правила удлиняли процесс охоты, но я уже видела цель, и только чувство стиля не позволяло мне ломиться через кусты. Правила довольно просты: не обманывать, не устраивать ловушек, не стрелять из базуки. Следовало осторожными маневрами добиться, чтобы преследуемый, дрожа от возбуждения, страха и любопытства, сам вышел к тебе навстречу и положил сердце в твои ладони. Но однажды он объявил мне, что игра прервана, приз достался девушке, которая… скажем, расстреляла добычу с вертолета. Я отступилась. Поплакала, конечно, и пошла дальше, как и положено хорошей девочке, которая в конце сказки получит свое. Вне зависимости от того, чего ей самой хотелось.
И вот уже некоторое время я чувствую взгляд в спину, слышу треск кустов и чужое дыхание. Ну да, так и есть, крадется. Довольно затруднительно при его росте хорониться за осинкой. Он хочет мою голову. Сердце он уже подержал в руках, оно его не удовлетворило, тело… ну что есть тело? Это вообще не цель для настоящего мужчины. Но вот голова, мысли мои, возможность влиять, вызывать эмоции, питаться ими, использовать для работы – это да.
И я не знаю, что мне делать теперь: поддержать игру, убежать или вырыть яму с кольями на дне и прикрыть ее ветками?
Одно могу сказать точно – это, оказывается, так неприятно, когда за тобой крадутся по сумеречному лесу…
когда сказаны все слова,
написаны все письма,
когда вопросов не осталось
и встречи прекратились, —
прощаются все обиды,
кроме одной —
что ж ты, сука, меня неполюбил?!
неужели трудно было
Я вижу каждую трещинку, каждый потек, потому что близорукость делает бессмысленными «зоркие» взгляды вдаль, сквозь стекло. Я смотрю на стекло и вижу свое отражение. А что там, за ним?
За ним, за стеклом, черная решетка с остатками паутинок, зеленая трава, отцветающий жасмин, деревья. Дальше забор, поляна, здание, которое по ночам иногда подсвечивают, как летающую тарелку, но днем оно выглядит старым детским садом.
А за ним, за отражением? Неприбранная комната, освещенная монитором, кот, книги и множество лишних предметов.
Чуть ниже передо мной еще одно стекло, покрытое крупными каплями воды и мелкими – крови. Так вот, если смотреть сквозь него, то кажется: там, на улице, дождь. А при известной доле воображения можно представить, что здесь, в комнате, кого-то убили и брызги долетели до окна. Что чью-то бессмысленную жизнь прервали или она сама прервалась, устав длиться, и на прощание окрасила поверхности легкими каплями.
На самом деле ничего подобного: у меня разбилась форточка, но нашлось какое-то старое стекло. Я вымыла его и принесла на подоконник, по дороге порезала руку, накапав красным на белое. Дождя нет. Это всего лишь угол зрения.
В течение этого года иногда, реже раза в месяц, я получаю по почте безличные предложения «хорошо бы увидеться», «надо бы встретиться», «хотелось бы пообщаться» и прочие «можно бы…».
Я никогда не перестану благодарить того, кто дал мне это чуткое, почти мучительное чувство языка (компенсация за отсутствие музыкального слуха, наверное). Потому что иногда я слабею. Но оно – острое, как кромка стекла, – говорит: «Это ничего не значит. Имеет значение только „я хочу тебя увидеть“, или „я хочу тебя“, сказанное вслух, или „я хочу быть с тобой“, или… Да мало ли что имеет некоторое значение (мы ведь не исключаем временную утрату благоразумия под влиянием страсти или даже попросту ложь). Но только не эти нерешительные, беспомощные, трусливые фразы, которые подразумевают одно: „Если ты хочешь, то можешь взять на себя ответственность и поухаживать за мной на моих условиях, грабли в прихожей“.
Иногда я слабею настолько, что думаю – пойду. Не важно, не важно, – одна встреча, немного тела, немного запаха, немного солнца в холодной воде, в конце концов.
Вещи, которые сбивают с толку:
когда человек, заведомо нелюбящий, занимаясь сексом, прикасается с такой нежностью, что кожа твоя превращается в свет. Невыносимо осознавать, что он, «делая любовь», ничего к тебе не чувствует. Нелюбящий может быть страстным или умелым, но вот этой бессердечной нежности – не нужно, потому что после наступает такая степень растерянности, которая надолго оставляет тело печальным и безблагодатным;
занятие сексом с тем, кого разлюбила и давно не видела: потом рискуешь проплакать всю ночь, прижимая к лицу майку с абсолютно чужим, а прежде родным, запахом – горюя от того, что так люто, бешено равнодушна.
С самой весны повадилась одеваться теплее, чем нужно. Дело в том, что я была очень, очень нервной, и мне казалось, что если сейчас выйду на улицу и замерзну – вот ко всему еще и замерзну! – то не выдержу и заплачу. И только на днях рискнула, надела легкое платье, а шаль не взяла и конечно же замерзла. Потом шла по Мясницкой и мечтала зайти в «Шоколадницу» и сидеть там, роняя слезы в горячий шоколад. Единственное, что меня остановило, – совершенно не хотелось шоколада, только ронять слезы. Хотелось еще подобрать на помойке больное животное и самоотверженно выхаживать его, не спать ночами, выпаивать водой и лекарствами, а через неделю чтобы оно обязательно тихо умерло у меня на руках и чтобы вместе с ним умер мой вечный подвывающий зверек, которому давно пора дать имя. Довольно неприятно иметь внутри хоспис. Уже подумывала сдаться какой-нибудь лесбиянке, есть у меня иллюзия, что лишь они умеют быть добрыми. Только, чует мое сердце, – трахнут. А если меня трахнет кто-нибудь еще, я этого не переживу. Само пространство вокруг меня стало красным, горячим и пульсирующим, на метр лучше не приближаться.
А делов-то.
Я получаю непристойные предложения от мужчины, которого любила. Это смешно, в конце концов. Даже сложно объяснить, насколько преданной (не devoted, а в смысле treachery) я себя чувствую, как Эдуарда Асадова героиня: я его любила, а он всего лишь хочет со мной переспать. Он к ней с конфетами, а она ему букетом по морде: «Ты мразь, мразь, а я комсомолка! Иди к Таньке, подлец, она беспартийная!» «Оскорбленная невинность», «лучшие чувства» и все такое.
У него прямо зубы от вожделения сводит, – а как же, мы всегда друг друга хотели. Нужно знаете как? Нужно с ним встречаться. Но не давать. Гулять, трогать за руки, говорить, как только я одна умею… Но он-то помнит, как я пахну после четырех часов жестокого секса. Мужчины такие дураки, ничего не поделаешь. Голос, цвет, запах, прикосновения… Ему до безумия дойти – раз плюнуть, потому чувственный очень, а я точно знаю, где у него кнопка. Господи, да все понимают, как это делается. И даже без всех этих роковых глупостей просто развлечься и получить удовольствие (я тоже помню, как он пахнет). А потом написать об этом – насмешливо, победно, чуть утомленно.
Только я-то его любила. И мне теперь до смерти обидно, кажется, что если мы сейчас сделаем это, то моя бедная любовь будет валяться в корзине с грязным бельем, там ей самое место. Якобы ничего не было, это все мои нервы. А мы всегда хотели только секса, и тогда, и сейчас. А на то, что лежит там вместе с потной майкой и душистыми носками, смотреть не стоит.
И на меня накатывает приступ дурацкой жалости к бедной полумертвой любви. Она и так напрасна, но что-то тянет меня на слова, после которых умные и циничные люди моют язык с мылом, – «самоуважение», «гордость»… Да, гордость не позволяет. Потому он меня всего лишь хочет. А я его любила.
С ума сойти, я всегда думала, что секс – самая простая в мире вещь, на уровне приема пищи. Ну, чуть посложнее, потому что все-таки парная. Но – физиологическая потребность, поэтому серьезно к ней относиться бессмысленно, а воздерживаться глупо. Главное – «не перебирать» из диетических соображений.
А теперь неожиданно поняла, что на самом деле уже довольно давно (сколько-то лет, получается) я так не думаю. Точка зрения поменялась, а я просто не отдавала себе в этом отчета. Когда впервые отказываешься от секса с человеком, которого любишь и хочешь больше всего на свете, невозможно объяснить почему, ни ему, ни кому другому. В тебе возникает отчетливое знание, что ради спасения своей души, ни больше ни меньше, нужно прекратить с ним спать (а значит, и вообще встречаться, потому что находиться рядом не прикасаясь невозможно, выше сил). И это знание не связано ни с одной из существующих церквей, только с твоим собственным чувством правильного и праведного, которое внезапно выросло из всей прошлой жизни, из мусорных отношений, из всей любви и боли, которая когда-либо случалась. Вот сейчас нужно просто уйти, иначе все испортишь. Ну, я не знаю: человек высекает из камня фигуру, и ровно в тот момент, когда он осознает ее совершенство, откалывается кусок, от лица, допустим. Можно эту фигуру уменьшить раза в полтора и какое-то время еще ею любоваться (пока не отвалится следующий кусок). Но однажды понимаешь, что весь твой опыт, вся внутренняя этика требуют оставить в покое свою прекрасную погубленную любовь, не пытаясь как-то по мелочи пристроить к делу то, что от нее осталось. Проще говоря – не использовать как пресс-папье.
Вот. Я, честно говоря, удивлена. И несколько испугана: а вдруг и остальные физиологические акты несут на себе столь же огромную этическую нагрузку? Я уже почти готова к тому, что сосиска, наколотая на вилку и поднесенная ко рту, неожиданно поднимет кончик и скажет грустно: «Неужели ты никогда не думаешь о смерти?!»
В его объятиях она обрела покой. Ужасная фраза из позапрошлого века, но тем не менее: прежде Она, лирическая героиня, Елена, Оливия, Жозефина, искала «в объятиях» иного – страсти, наслаждений, денег, любви, наконец, но никогда – покоя. И вот, прижимаясь спиной к его груди, чувствуя, как руки на висках отгоняют дурные мысли и вечную головную боль, слыша улыбку, с которой он говорит, что теперь, теперь-то бояться нечего, Альбертина засыпала, и снились ей не обычные черно-красные сны, а его голос, который рассказывал о цветах, птицах, маленьких лошадях и наступающем лете, обещавшем быть бесконечным. И к ногам этого человека, неспособного в реальности (простите мне это слово, оно не отсюда) дать ей ни капли безопасности, Марианна бросила всех тех, кто дарил ей обыкновенный земной комфорт, развлечения, физическую страсть и эту несчастную уверенность в завтрашнем дне, о которой столько говорят вокруг, – только ради того, чтобы, засыпая, слышать: «Спи, моя девочка, тебе приснятся самые лучшие сны». И хотя Мария знала множество слов, лексикон ее сердца был удивительно мал, поэтому она назвала свои чувства любовью.
Но через много дней, когда Маргарита утратила то, что имела, она поняла, что ошибалась. Любовь ее осталась при ней, но вот покоя, покоя не стало.
P.S. Через десять лет Освальд и Шарлотта встретились и, после недолгого выяснения отношений, поженились. В первую брачную ночь Марсель, трепеща, прикоснулся к отвердевшим соскам Джулии и воскликнул: «О, сколько лет я ждал этого момента, дорогая Антуанетта!» «Что?! – закричала Лаура. – Да какая я тебе, к чертям собачьим, Адриена?!»
И вонзила в глаз Этьена десятисантиметровую шпильку.
Но даже теперь, томясь в мрачной темнице, Жюстина не жалеет ни о чем. Прощай, Александер.
P.P.S. Возможно, все дело в том, что, называя наши сложносочиненные чувства любовью, мы растягиваем и разрываем это понятие, сминаем хрупкую конструкцию отношений, а в результате остаемся ни с чем. Любовь заметно проще, чем объекты, на которые мы пытаемся ее натянуть. Ну, это как надеть презерватив на шевелящуюся руку с растопыренными пальцами.
Мне теперь кажется, что все дело в слове, не напрасно же Умберто Эко так и не назвал розу.
Мы дали этому цветку неправильное имя, Адам.
В этой книге ничего не придумано, кроме автора. Автор
…как последняя роза в саду, то ли забытая, то ли оставленная встречать зиму (как оставляют один небольшой треснувший шар на разряженной елке, приготовленной к выносу в какое-то неинтересное и печальное место). Остальные цветы срезаны, унесены в дом и поглядывают на нее сквозь застекленные окна террасы, перешептываясь. А она все встречает и встречает одинокие, раз от разу холодеющие утра, почти не меняясь, постепенно обретая восхитительную степень свободы, и почти уверяется, что смерти нет, когда однажды на рассвете кухаркин мальчик, посланный за водой, приплясывая на морозе, тонкой и горячей струйкой писает на ее покрытые инеем лепестки, и они почти сразу же коричневеют и сворачиваются в трубочку. Ну вот, удовлетворенно думают срезанные цветы и отворачиваются от окна.
Сегодня под утро мне приснилась фраза «Ом намах шивая». Ерунда какая, подумала я, проснувшись, и полезла в Сеть проверять: о чем это? Оказалось – мантра «Я покоряюсь Богу» (некоторые источники добавляют: «ища в нем убежище» и «Да будет воля Твоя» – на небеси и на земли, ага). Или вот еще перевод: «Ом намах Шивая» – «Кланяюсь Шиве Доброжелательному, обладающему силой преобразовывать путем разрушения». Что-то в этом есть…
В результате целый день распевала мантры, чувствуя себя ужас-как-эзотерично, но к ночи все испортила, задумавшись о словах. Пришла к выводу, что давно пора покопаться в лотосе моего сердца – что там, среди белых лепестков? Кроме жемчужины? Кроме любезного Шивы? Любимые – покинувшие меня тем или иным способом (уехал, умер, не любил, по сути, одно и то же). Все на одно лицо, Внутренний Монгол с тонко вылепленным черепом, вылитый Боб Марли, когда прикуривает. Вместо того чтобы одурманенным затеряться в моих лепестках, ушел еще глубже, в свои личные степи.
Папа, который меня любит. Однажды осенью, когда было так плохо, что совсем никуда, мне хотелось поехать к нему, но что бы я сказала – «Папа, у меня умер любовник»? Представляю его лицо.
Кот, как ни странно.
Несколько книг. Или это уже мусор? Я все время упускаю момент, когда мои ценности превращаются в мелких черных насекомых, суетящихся в лотосе, – сосчитать невозможно, и, кажется, они его едят.
Цветы и котята.
Должна быть еще девочка из цветного стекла, которая и есть моя бессмертная составляющая, что сияет и звенит. Но я не вижу ее, лишь краешек руки или бедра мелькает, то ли она прячется, то ли просто глупа до такой степени, что ей бы только звенеть и сиять, а в глаза посмотреть нет смелости, да и нечем – какие глаза у стеклянных девочек!
По всему выходит, что в лотосе у меня дом Барби, небольшой, китайского производства. Только не розовый, умоляю, не розовый, ненавижу этот цвет. Пусть уж белый, белый бумажный дом, белый дом Барби, чудом спасенный от арабского террориста с тонко вылепленным черепом.
И в нем прячется какой-то беглый зверек, что негромко, но неумолчно и безобразно подвывает. Следовало бы из санитарных соображений свернуть ему шею, но никогда не знаешь точно, можно ли. Вдруг это последнее живое – среди надушенной бумаги, лепестков, мертвых любовников, стекла, жемчужины и любезного Шивы.
Один из них прислал мне диск с колыбельной, где кто-то по-английски шепчет под тихую гитарку что-то вроде «не плачь, моя маленькая детка, усни, а завтра…». Что же так жестко, душа моя, или языка не знаешь? Не будет никакого «завтра» для нас.
В конце концов, ему же хуже – я всего лишь утратила неверного любовника, а он-то потерял женщину, которая его любила.
С каждой следующей утратой умирать от горя становится все бессмысленнее: если и того пережила, и этого, к чему сдаваться на третьем? четвертом? восьмом? Чем предыдущие хуже? И если уже было тринадцать, то почему бы и не быть четырнадцатому? Кто сказал, что этот последний? Поэтому, когда кто-нибудь на твоих глазах уходит в длительное отчаяние, начинаешь подозревать, что это нервы, просто нервы, нежелание держать себя в руках. Что человек наслаждается своей болью или спекулирует ею – да мало ли игр, замешанных на мазохизме. Но есть еще третий вариант, который обычно не учитываешь, – «просто такая сильная любовь». Из книжных такой мне кажется только одна – Кончиты и Резанова. Знаете почему? Не потому, что ждала двадцать восемь лет, а потому, что, узнав о его смерти, дала обет молчания.
Я знаю: ты не можешь о нем говорить, ты не можешь не говорить о нем. И тогда ты молчишь, пока не пройдет отчаяние. Я молчала десять дней, а она до конца жизни – такая сильная любовь.
Сегодня увидела: на двери вагона метро наклеено много маленьких бумажек и на каждой написано «Конфуций». Подумалось: странная нынче реклама. Я ехала на деловую встречу (Господи, до сих пор горжусь, когда пишу о себе такое) и раздумывала, чего бы мне купить на обратном пути – хурмы или красной икры. В результате каких-то непроявленных размышлений о пище, жизни вообще и бесед с коллегой о нравах литераторов, возвращаясь домой, я завернула в «Алые паруса» и уверенно купила небольшой чайник из исиньской глины и банку подозрительного улуна. Дома произвела чайную церемонию для бедных, разливая зачем-то в две чашки: сосредоточенно занюхала сухую заварку (пахло лежалой травой), первую порцию вылила, вторую благоговейно выпила (теперь отдавало мокрой лежалой травой), в третьей и четвертой честно попыталась различить новую ноту (мокрая лежалая трава чувствовалась слабее). Поговорила сама с собой о вкусе этого чая: «Кажется, это не последний осенний сбор, хотя и напоминает о мокрой лежалой траве»… И выбросила в туалет разбухшие листья. Теперь из унитаза тонко пахнет мо… хорошим китайским чаем.
Да, и на банке этого самого улуна, как и положено в плохом рассказе, была наклеена одна из тех бумажек с надписью «Конфуций». Рондо, это пошлость такая, но не я же придумала, что жизнь закручивает маленькие и большие спирали, и на каждом витке можно найти точку повтора и сказать: вот! Вот это – знак – мне. И потом еще немного подумать, что все есть знак, и все есть знак всем, и вопрос в том, насколько ты готов принять его на свой счет. И еще много всякого такого можно подумать, а можно просто закрыть глаза и вернуться к тому июньскому дню, когда я впервые была в чайном клубе.
Мы только что помирились, и он спешил рассказать все, что намолчал за два месяца. Радовался мне, как старой игрушке, которую мама на полгода прятала в шкаф, а теперь вот достала так торжественно, что он и правда почувствовал важность момента. И вот, чтобы развлечь меня особым образом, он устроил чайную церемонию. Сохранилось письмо, которое я написала тогда Тине. Знаки, оказывается, были нарисованы красным на каждой стене, но я не хотела их замечать. Очень странно читать, как я изо всех сил веселилась и не смотрела, не смотрела, но ужас все равно прорывался.
«Мы продержались два месяца. А потом он нажрался пейота и написал мне. Конечно, я ответила. Когда мы встретились, мне показалось, что он скоро умрет.
Мы гуляли, как будто ветер нес: бульвары, чайный клуб, заброшенный завод, индийский ресторан… Чайный клуб, видимо, служит прикрытием для тайного сайгонского притона курильщиков опиума: там два зала, один тихий-тихий, чайный, где вьетнамки осторожно изображают японок, а второй битком набит дико орущими вьетнамцами, которые стучат ложками, поедая червяков. Приятно только, что маленькие женщины непринужденно, как птицы, заскакивали на подножки высоких барных стульев, чтобы чуть возвыситься над стойкой.
В «Джиганате» я пила морковный сок, который идеально совпадал по оттенку со стеклом, лежащим на соседнем столе, и моей новой футболкой. Бульвары, ошалев от жары, плавились и меняли направление так, что мы все время блуждали, находя на проспекте Мира белые панельные дома, киоски с вездесущими вьетнамками, для разнообразия превратившимися в обувь, и зеленые деревья, что вместе составляло Крым, где мы никогда не были вдвоем.
Мы зашли на завод «под снос», где в огромном цехе, подсвеченном солнцем, среди железа и пыльного поблескивающего мусора, оставшегося от разрушенных театральных декораций, резвились пять маленьких котят, четыре черных и один серый, полные страха, голода и твердого намерения противопоставить свою пушистость и теплоту призраку бульдозера. Среди мусора он нашел фанерные звезды и некоторое время с дикими от напряжения глазами крутил их над головой, изображая кровавого варвара, потом попал себе по голове и притих.
Чуть позже повеселел, периодически демонстрировал горловое пение, потом сказал, что мы сейчас же должны поехать домой и убрать квартиру.
Я вошла и увидела, что вся большая комната усыпана мелким сияющим стеклом: он решил утяжелить свои пои,[7] засунув в носок мраморные шарики, и разбил люстру.
Его тело сейчас вообще за пределами добра и зла. Я смотрела и думала: «Там, где у него широко, у меня узко, наоборот; там, где у меня мягко, у него твердо, – о каком взаимопонимании может идти речь?» Я ничего не смогла пообещать, поэтому сказала, что просто провожу его. Мы никуда не пойдем вместе, у нас не будет общей цели, но какое-то время, пока хочется, я побуду рядом, чтобы просто смотреть.
Я думала о лезвии ножа: наши близкие идут по нему, так, что нельзя вмешаться, можно только смотреть, сдерживая дыхание, потому что всякое стороннее движение может лишить их равновесия. Более того, не только те, кого мы любим, но мы сами, и он, и я, почти ничего не можем сделать с собой, а только с удивлением наблюдаем, как нас несет ветер.
Завтра (сегодня уже) мы опять встречаемся, мне очень хочется быть красивой, и, наверное, поэтому я не сплю».
Мы сидим в ванной и разговариваем. Точнее, Гриша обезволашивает яйца специальным кремом, а я сижу на унитазе, пью кофе и разговариваю.
Чуть повышая голос, чтобы перекрыть шум воды, я говорю все то, о чем думала в последние дни:
– Понимаешь, сначала у меня внутри была некая зона отчуждения, я могла видеть, что там происходит, но не чувствовала ее, только наблюдала, как что-то там медленно перемещается, расплываясь и подергиваясь. А потом, потом эта зона сжалась в небольшого зверька, который сидит где-то во мне, и я хотела бы свернуть ему шею, но боялась, что после этого ничего живого у меня внутри не останется.
Гриша смывает крем, выключает воду и, сочувственно вглядевшись мне в лицо, предлагает:
– А хочешь, потрахаемся?
Добрый человек и зрит в корень.
…лодка, все-таки лодка плывет, весло, плеск волн, лилии и водоросли, хотя я всегда сомневалась в букве Л. «Люблю» стекает, как мазут с твердой Б, упавшей в грязную лужу. Как хлюпанье переступающих ног. Когда учителя забывали мое имя, они почему-то называли меня Юля, а у меня слипался язык от ЛЯ. Но мне очень нравилось, когда Миледи слегка истеричным голосом говорила: «Если бы я стреляла в вас, мы бы сейчас не разговаривали, я стреляла в лошадь». Именно ее круглое ЛО и ватное ША я принесла ему однажды. Он тогда наелся грибов и подыхал в одиночестве, а я пришла – маленькая, растрепанная – и с отчетливостью галлюцинации произнесла с порога: «Твоя мандолина похожа на лошку», – и эта детская «лошка» его сразила. Он долго смеялся, а потом, конечно же, плакал, грибы, они такие. Пот, слезы, внутренний огонь, а тут я со своей ложкой. Огонь он мне оставил, и у меня теперь иногда получается пылать. Наступает веселое отчаяние, когда не страшно раскрыться, не страшно, что не поймет, и огонь взлетает по позвоночнику, а кожа холодеет. Не страшно показать лицо и безумные глаза, захватить чужой взгляд, удержать и утянуть с собой. Не бойся, придурок, поздно бояться… или рано, потом будешь соображать, что это было, а сейчас давай-ка снимем кожу и посмотрим, что у нас там. Огонь чресел возвращает к ло, в начало романа, где «ло-ли-та», путь языка в три шажка, «она была Ло», фея реки Ло, госпожа Ми, малышка Мю – цепочка нехитрых ассоциаций плутает в моей маленькой библиотеке, плывет, раздвигая камыши, потому что лодка – все-таки лодка…
Я не склонна отгрызать себе ногу, как Лора Палмер, но предчувствие опасности нарастает. Если я почему-либо не влюблена, то через некоторое время начинаю искать мужчину, который сможет меня испугать. С годами становится все меньше и меньше людей, способных вызвать настоящий страх, но всегда существует возможность, что я его найду или – что гораздо вероятнее и гораздо хуже – он найдет меня. И это будет настоящий псих, не как мы. Так что я чувствую опасность – все время, когда не влюблена.
Это ужас – когда нет человека, к которому стоит обращаться «душа моя». Перед которым можно красоваться в новых платьях и самых лучших своих словах, выгодно поворачиваться левым профилем и медленно улыбаться, улыбаться, запрокидывая голову, бесстыдно прикрывая глаза и выгибая спину так, чтобы и грудь в красной кофточке, и рука в широком рукаве, и маленькая нога под серым подолом – чтобы все работало, проводить пальцами по шее, и вообще все эти глупости. С которым можно танцевать, заботясь не о «правильности», а лишь о перетекании наших движений, о невидимом яблоке, что удерживается между нашими телами, не падая и не давая нам прижаться друг к другу. А потом оно все-таки исчезает, но танцы наши все продолжаются и продолжаются, до тех пор, пока не останется только огонь сквозь веки, только запах и два неотличимых дыхания.
Так вот этого – нет. А все остальное – да, сколько угодно.
Золушка опять пролила масло.
Посмотри на меня, посмотри на меня в последний раз.
Посмотри на мои пальцы – они столько раз прикасались к твоему лицу, гладили губы, щеки, нос, трогали веки и самые кончики ресниц. Перебирали волосы, каждую прядь.
Посмотри на мои губы. На твоем теле нет ни одного места, которое я хотя бы раз не поцеловала. Я проводила сухими губами по твоей коже и чувствовала ток крови, движение мышц, каждую косточку.
Посмотри на мои волосы, ты невесомо прикасался к ним, ты наматывал их на руку так, что у меня запрокидывалась голова, ты осторожно отводил их от моего лица.
Посмотри на мое тело, в нем не осталось тайн, а все-таки – посмотри.
Можешь даже посмотреть мне в глаза.
Потому что у нас осталось совсем мало времени до полуночи, когда наша любовь превратится в тыкву, мои туфельки – в парочку крыс, а платья моего и вовсе не станет, оно истлеет вместе со мной.
Посмотри на меня, посмотри на меня в последний раз.
Люди, более или менее пишущие, несколько девальвировали превосходные степени сравнения и некоторые прилагательные, в частности слово «прекрасный». Она такая прекрасная. Прекрасный Дима. Прекрасная Оля. Мы используем это слово для выражения безлично хорошего отношения. Когда лень искать тонкие частные характеристики, мы просто говорим друг о друге – прекрасный. Или даже с пренебрежительной щедростью – прекрасная, прекрасная. Утрачен трепет, который прежде рождался при словах «прекрасный юноша» и тем более – «прекрасная дама».
Впрочем, некоторый собирательный образ прекрасной Н, при всей его размытости, существует. Романтическая, тонко пишущая особа творческой профессии, которая любезна с лицами своего пола.
И вот мы собрались и сидим, четыре такие прекрасные – я, она, она и она. Мы все замерли около тридцати – темные волосы, витающий в воздухе аромат слов «тридцатилетняя женщина», запах крепкого алкоголя и отвращение к такому несообразному явлению, как «двадцатилетняя блондинка».
Мы говорим о мужчинах, мы бесконечно долго, разнообразно, весело и беспечально говорим о мужчинах. Это не потому, что очередная любовная история поразила одну из присутствующих – просто многое из того, что было сделано каждой из нас, случилось ради, вопреки, посредством и с учетом мужчин. За плечом стоит тень, да не одна, а как на футбольном поле – четыре тени по всем сторонам света, тени любящих, любимых, забытых, незабываемых, ненавидимых, прощенных, жалких. Тех, которые отчасти сделали нас, пусть даже и своим бездействием, слабоволием, бездарностью вынудили нас стать такими, как мы есть. Не говоря уже об умных, сильных, смелых. Именно о них – не говоря, о них мы обычно улыбаемся молча или молча плачем.
Недавно встретила одного из своих первых мужчин. Мы столкнулись на улице и зашли в кафе поговорить. В «Шоколаднице», если я не ошибаюсь. Там крошечные столики: моя чашка, мои перчатки, моя сумка, мои мобильные телефоны, мои руки, его руки – и все, места больше нет. И вот мы сидим, спокойно и доброжелательно беседуем, и я вдруг думаю: «И чего я его бросила, дура?» Ну постарел, конечно, зато получает сколько-то тысяч баксов в месяц, стабильно, семью вот хочет, а я чего? Нам ведь есть о чем поговорить, это же важно, когда коэффициент интеллекта примерно одинаковый. Не так одиноко, в конце концов. Если уж я все равно никого не люблю, тогда что воля, что неволя…
И, думая все это, я опускаю глаза и вижу, что на маленьком мраморном столике наши руки лежат совсем рядом. И чувствую, что, если он сейчас тронет мои пальцы, меня вырвет. Весь рестретто так вот прямо и выплеснется.
Собственно, поэтому и бросила. Просто забыла через годы.
А ведь мы даже пожили полгода, и я тогда его очень сильно, как умела, любила. Я все пытаюсь вспомнить – а что было-то? Как началось? А вспоминается только красная гипюровая рубашка с длинными рукавами.
Я жила тогда в подмосковном промышленном городке. Это было за пару дней до выпускных экзаменов, тетушка решила меня «познакомить с нормальным парнем с работы». Ну да, я из хорошей семьи, он из хорошей семьи, чего время терять. Ему не с кем ездить в театр, а меня нельзя выпускать из дому одну – сиськи, шестнадцать лет, невинные глаза, девственность. И вот она везет меня на Курский вокзал, под часы, знакомиться. Я одета в самое лучшее, взятое у старшей сестры, – в черную нейлоновую кофточку, вышитую серебряной нитью по вороту, и юбку-солнце из тонкой яблочно-зеленой шерсти. На дворе плюс тридцать, асфальт проминается под тонкими шпильками. Всю ночь спала на бигудях (мы тогда склоняли это слово, уж извините), в животе холод и голод, а талия стянута широким поясом до пятидесяти шести.
Мама всегда говорила, что я некрасива, да и у меня самой были глаза, чтобы сравнить. Сестра – высокая, зеленоглазая, с золотыми вьющимися кудрями. У мамы прямой греческий нос, губы бантиком, узкое лицо с безупречной кожей. А у меня что? Волосы прямые и тонкие, носик мягкий, росту всего ничего, зубастая и сутулая. В папочку, говорила жалостливо мама.
И вот меня, такую, везут знакомиться с женихом (на нашем условном языке все мальчики были женихи, а все девочки – невесты). Мы доезжаем на электричке до Москвы, входим в здание Курского вокзала, огромное, серое, прохладное, и я сначала смотрю на часы – не опоздали, одиннадцати еще нет, а потом вниз, и тетя показывает мне его. Волосы светлые, глаза голубые, в профиль немного похож на овцу (но я быстро перестану это замечать). И главное, конечно, красная гипюровая рубашка с длинными рукавами, застегнутая на все пуговицы.
Он говорит, не глядя в глаза, почти не разжимая губ, он очень взрослый, умный, опытный, ему гораздо больше двадцати…
Мы целый день гуляем, потея каждый в своей синтетике, катаемся на теплоходе, вечером идем смотреть «Женитьбу» Эфроса.
Ну и все, на экзамены я пришла уже влюбленной.
За руку он взял меня довольно быстро, на втором свидании, а вот поцеловались мы, наверное, через месяц. У него, видите ли, было разбито сердце. Я очень хорошо умела слушать. Поэтому о его Великой Любви я знала все – от формы груди до пищевых предпочтений (консервированный болгарский компот).
Мы ходили в театр (сорок спектаклей за год), гуляли, разговаривали. Отношения развивались стремительно, и через три месяца я лишилась невинности. Впрочем, это могло произойти и позже, если бы не блестящий ход моей мамы. В конце августа (в тот вечер мы вернулись с «Дон Жуана») она сказала:
– Сегодня мы все едем ночевать в деревню к бабушке. Ты, пожалуйста, останься у нас, чтобы девочке не было страшно. Я постелю тебе на нашей кровати.
Страшно не было. Было смешно, потому что я не ожидала этих нелепых возвратно-поступательных движений. В кино сначала целовались, потом перекатывались, а потом затемнение, порнухи мне никто не показывал. Удивительные метаморфозы члена меня вообще поразили. Я впервые держала в руках нечто живое, способное существенно изменять размер.
Весной он уехал в отпуск на неделю, и я поняла, что не могу без него жить. Правда, он говорил, что любит Ту Девушку, но мне было все равно. Когда он вернулся, мы стали жить вместе, у его родителей. Почему-то лучше всего запомнился визит его друга. Меня всегда интересовала красота, составленная из маленьких ущербинок – едва заметное нарушение пропорций, узкие челюсти, слегка искривленные кости. Все это создает общее ощущение хрупкости и тревоги – миллиметром больше или меньше, и перед тобой сидел бы инопланетянин или урод. Я видела подобное, с теми самыми лишними (или недостающими) миллиметрами, у Володи Мармеладова.
Ну ладно, фамилия другая, но тоже какая-то галантерейная и неуместная, буквально на пару букв не соответствующая его среде.
А был он сельским учителем физкультуры. Ой, ну эти крепыши, вы знаете – каждое утро сто раз отжаться, пятьдесят подтянуться, облиться холодной водой. При этом он был интеллигентным учителем физкультуры, вместо пробежек были походы по родным местам, босоногие прогулки по снегу во славу Порфирия Иванова и шахматы по переписке. Потому что в селе ему, бедному, не с кем было духовно развиваться. Жена его не понимала. Другие учителя пили, и агроном, наверное, тоже пил, если вообще существовал. А Володя хотел говорить об эзотерике.
Да, и вот ко всему – к шахматам, снегу, тонким мирам и пешим походам – он еще ростом был метр пятьдесят. Я не преуменьшаю, ниже меня, с хрупкими и неразвитыми изначально костями, на которых он нарастил себе коротенькие узловатые мышцы и вагон претензий к миру. В том смысле, что вся его маленькая и, как это принято называть, ладная фигурка выражала собою желание немедленно изменить, исправить и улучшить все окружающее. Он был очень, очень позитивен.
Возникает вопрос: как я могла оказаться в обществе этого человека? Только появившись на горизонте, он вызвал у меня острый приступ раздражения. Была бы моя воля, я бы к нему близко не подошла. Но воля была не моя. Володя играл с моим мужчиной в одном турнире по переписке, и, естественно, как два интеллигентных человека, они вступили в нешахматную дружбу. Обменивались откровениями, что в семье и на работе никто их не понимает, что кругом столько интересного и загадочного, а люди все больше смотрят под ноги, и что природа Тунгусского метеорита должна волновать каждого честного человека (девяностые годы, господа).
К сожалению, одними письмами дело не ограничилось, и однажды Володя появился у нас на пороге с большой спортивной сумкой. Приехал в Москву прикупить чего-нибудь духовного, а жить решил у нас, в пятидесяти километрах от столицы.
Итак, Володя приехал, и Володя был предубежден. Против меня, потому что я не понимала его лучшего друга. Против Москвы, потому что грязный воздух. Против телевидения. Против системы. Против чужого образа жизни. Против материального мира. Но это мелочи, конечно, по сравнению с тем, что все-таки против меня.
Он сел в кресло и сказал:
– Ну?!
Честно, я не знаю, что на такое отвечать. Поэтому промолчала.
– Нет, давай поговорим о жизни! – Эти люди всегда восклицают. – Вот ты была в Крыму – ну и что хорошего?! Вот у нас в Костромской области…
И так далее.
Потом он решил позвонить, но у нас тогда был отключен телефон из-за ремонта на линии. И я ему говорю – телефон сломался. Что тут началось… Володя пришел в восторг:
– Ох уж мне эти городские! Я сейчас все починю! Где розетка?
– Розетка вот, чинить ничего не надо, завтра мастер подключит.
– Зачем нам мастер? Я сам! Немедленно!
Он немедленно отодвинул стиральную машину (она мешала!), постелил газету и разобрал розетку – в течение четырех секунд. И наконец на минутку перестал мельтешить.
– Странно, все в порядке… Сейчас я разберу телефон!
– Говорю же – не надо, это на линии ремонт.
– А почему ты мне сразу не сказала?!
Естественно, мы друг друга невзлюбили.
За обедом мы говорили о «Розе Мира». Володя ее не читал, но очень уважал и все время пытался обсудить с моим мужчиной. Но тот знал предмет только в моем адаптированном пересказе – такого рода литературу в нашей паре могла осилить одна я. На Володю было жалко смотреть. Во-первых, я по всем признакам просто не должна была уметь читать. А во-вторых, на любые попытки поговорить о книге я дружелюбно советовала ему для начала ее прочитать.
Володя уехал от нас в сильном раздражении. На прощание он сказал мне:
– Да, тебе недоступен тонкий мир, – и ушел с моей «Розой Мира» под мышкой.
Впрочем, сейчас я прихожу к выводу, что дело было не только в неразвитых костях черепа. Получается, со всеми друзьями бывшего сожителя я не слишком ладила.
Все они считали, что я его не понимаю. Что я его не заслуживаю. Что я его использую. Что я его недостаточно люблю. И вообще.
А я страшно огорчалась по первости и очень старалась им понравиться, но зря.
И только в самом конце нашей совместной жизни до меня дошла одна вещь – дело было в этом туманном «и вообще». Как-то так получалось, что друзья, чуточку выпив водки, все время пытались ущипнуть меня за мягкие части тела. Я приходила в ужас, жаловалась ему, а он смеялся и говорил: «Ну пьяные, что с них взять?» Он-то считал, что интересоваться моей попой можно только в невменяемом состоянии. Я верила. Но когда один из друзей пришел в его отсутствие, рассказал, как любит моего мужчину, выразил полную осведомленность о нашей интимной жизни, а потом приветливо помахал перед моим носом небольшим, но бодрым членом – вот тут до меня дошло.
А то все «миры тонкие, миры тонкие»…
Через какое-то время я его разлюбила и вернулась к себе домой.
В небе парила перелетная птица,
Я уходила, чтобы возвратиться.
Так пели года два назад в телевизоре, и я до сих пор иногда пугаю кота немелодичными воплями: «…чтобы возврати-ца». Хотя, как говорится, «мне это не близко». Я не имею в виду – за хлебом уходить и не возвращаться, я в патетическом смысле, в каком и песня.
Мне не близка идея ухода понарошку. Дело не в том, что я такая решительная, а в том, что такая трусливая. Если есть хоть капля надежды, что все можно исправить, я останусь. Я буду штопать – шилом и дратвой или бисерной иглой и собственными волосами, как раньше зашивали колготки. Я буду клеить чем придется – хоть двусторонним скотчем, хоть смолой, хоть «Моментом». Да я просто согласна складывать кусочки и держать их – часами, сутками, – а вдруг прирастут. Я буду соединять огнем, холодом и железом, до тех пор, пока надежды не останется. Потому что боюсь не использовать все шансы, боюсь этого, догоняющего через годы, сознания: я не сделала все, что могла. Понять однажды, что если бы в «тот» момент я заплакала, промолчала, закатила истерику, солгала, закрыла глаза – не важно что, – то все бы наладилось… Поэтому я лгу, плачу и закрываю глаза до последнего, пока мерцает возможность.
Но однажды. Когда все рассыпается. Когда не видишь того, что хочется, – ни в очках, ни прищурившись, ни искоса, ни в самом кривом зеркале. Когда ну все уже, все, хоть себе не ври, дура.
Тогда я ухожу. Не гордо так, картинно, налегке, а угрюмо собираю манатки, все свое, чтобы не было поводов вернуться «за дисками, за книжкой, за кошкой», и безобразно уползаю. Фотографий всегда оказывается больше, чем вещей, и они невыносимо тяжелы – но свое не бросают. Оставить нельзя, хотя и не от врага уходишь, но точно так же нельзя оставить навсегда ребенка самой лучшей бабушке. Это моя плоть, мои воспоминания, другим они ни к чему.
Да, и вот со всем этим барахлом я ухожу, горестно подвывая, втайне рассчитывая, что меня догонят и дадут все, что хотела, уже на моих условиях (но я в любом случае не вернусь, это не шантаж, а попытка перейти в новое качество). Но ни разу такого не случалось. Одуматься и жить по-старому – предлагали, а вот нового – никогда. Потому что есть предел, после которого жизни нет, ни птичек, ни рыбок, ни цветов, ни амеб, одна только пустая земля.
И на это потом возвращаться? Нет уж.
Но песня хорошая, чего там.
Я помню, сидим мы с Х на кухне, и я встаю, чтобы поставить тоненькую фарфоровую чашку в раковину. Потом беру огромный кухонный нож, а Х сидит ко мне спиной в одной юбке (да, именно так он и ходил дома), и шея у него такая красивая, длинная, сильная и загорелая. И я очень честно, как и все у нас было, говорю, что хотела бы перерезать ему горло и посмотреть на его кровь. Он, не глядя на меня, спокойно и размеренно отвечает, что результат мне не понравится: «Вот смотри, кровь начнет толчками выливаться, испачкает все вокруг, потому что я в конвульсиях буду по всей кухне биться (тебе же не хватит сил сразу отрезать голову, правда?), задергаюсь, захриплю и обмочусь. А потом, конечно, милиция и вся эта фигня. Не нужно».
И все это – не поворачивая головы.
Уломал, чертяка языкатый, не стала я ему горло перерезать, а просто помыла кофейную чашку.
Мне знаете чего теперь не хватает? Серьезности подхода. После него в моей жизни были только люди, способные сказать: «Я говорил это только потому, что на тот момент мне нравилось, как это звучит». И соответственно уверенные, что я руководствуюсь теми же причинами. Б ы л и, да.
Однажды я смотрела «Культуру», а там Белла Ахмадулина рассказывала о своих читательских впечатлениях от Набокова. «Мы совпали, – говорит, – как лепесток боярышника, медленно падающий в канал, совпадает со своим отражением в темной воде и становится неотличим». Телевизор я, конечно, тут же выключила, потому что психика у меня не казенная и двух подобных фраз подряд может и не выдержать, а у Ахмадулиной был такой вид, будто она вполне способна сказать еще что-то.
Но, выключив, я много думала. В этой истории более всего меня интересовал не тот миг, когда лепесток был частью цветка, среди множества других; и не тот, когда он погиб в холодном и не слишком чистом канале. Нет, вот когда он только, кружась, планировал вниз, видел темную воду и думал, как неимоверно одинок; когда он различил свое отражение и устремился к нему, более родному, чем тысячи оставленных им лепестков; когда наконец соприкоснулся, совпал и почти сразу понял, как холодна и мертва вода. Вот в это мгновение его бедное сердце разорвалось или успокоилось? Зависит от степени его интеллекта, жизненного опыта и вероисповедания, конечно. Насколько мне известен образ мыслей лепестков боярышника, он познал покой.
В определенные дни месяца многим девушкам необходимо хорошенько выплакаться. Если серьезных причин для слез нет, они режут лук или думают о чем-нибудь печальном. Некоторые представляют, что вот они умрут и будут лежать в гробу, а вокруг соберутся все-все и станут рыдать, просить прощения, а поздно. И он тоже будет рыдать и просить. А поздно.
(Замечу в скобках, что у меня и в детстве таких томсойеровских фантазий не было, напротив, я любила представить, что умрут все-все, а я останусь и обрету не столько загадочное «наследство», которое в мечтах оборачивалось старой усадьбой с чердаком, картинами и безделушками, сколько полнейшую и беззаконную свободу, и тогда уже весь мир станет моей собственной усадьбой – с неограниченным количеством безделушек.)
Поскольку грустные мысли удаются мне плохо, а лука в доме не водится, я в случае нужды открываю «Весну в Фиальте» и довольно быстро начинаю обливаться слезами – от зависти. Мне кажется, это лучший в мире рассказ, в котором использованы лучшие в мире слова, расставленные в единственно верном порядке. В тридцать восьмом году, когда «Весна в Фиальте» увидела свет, а свет увидел «Весну в Фиальте», все русские писатели должны были бы немедленно замолчать, надеть отрепья и тихим печальным строем уйти в жопу. Ой, ну тут следовало сказать про пустыню и обет молчания, но, по сути, по сути – все-таки в жопу. И естественно, все рожденные после. И особенно я. И вот тут можно уже начинать плакать.
Жалко всех: и себя, и русскую литературу, и Нину.
Единственный тайный изъян, который немного примиряет меня с ситуацией, содержится во фразе:
Все случилось так просто,
те несколько восклицаний
и смешков,
которые были нами произведены,
так не соответствовали романтической
терминологии,
что уже негде было разложить
парчовое слово:
измена.
Вот здесь я вскидываюсь – не как боевой конь при звуках трубы, но как старая цирковая лошадь при щелчке кнута: как это «негде»?! Как это «негде», вы что?! Как можно было сразу не разложить парчовое слово? Зачем вообще тогда было затевать все предыдущее? Ведь незачем ввязываться в историю, в которой слишком мало места. Пусть даже всего-то общего, что будет у нас, – это скамейка в парке, я и тогда постараюсь расстелить и развесить – на спинке, на ветке! – хотя бы сотканное из паутины «тайное свидание». Поймите правильно, это не для красивости и маскировки секса. Но мне просто воздуха не хватает, когда «всего лишь переспали», когда ни морозными узорами на окнах, ни тенями на потолке, ни даже пылью под кроватью нельзя написать «возлюбленный», «душа моя», «мне кажется, я сейчас умру». Без этого бессмысленно и начинать.
Потом я читаю дальше, и всему находится место. Вот «а что, если я вас люблю», вот «с невыносимой силой я пережил все, что когда-либо было между нами, начиная вот с такого же поцелуя, как этот» – то-то же! Но я уже перестала жалеть нас с литературой, и теперь жалко только ее – попусту потраченную Нину.
«Хищника надо ласкать по оружию – тогда он не боится». Это Битов сказал про ворону, но – да, так оно и есть. Конечно, потом можно по всему, но сначала по когтям и клюву.
У кого что оружие, впрочем. Кому-то надо язык в рот, кого-то сразу за член хватать, а другим целовать пальцы – обычно массажистам и музыкантам. Если мама его не любила и вы хоть пять минут поговорите перед сексом, он обязательно успеет об этом сказать. «Хочешь кофе? Мама меня никогда не любила». – «Хочу. Это тебе только казалось». А потом, в постели, в самый ответственный момент спокойно и несексуально погладить его по голове и почувствовать, как он вздрогнет и отвердеет. Потому что этот мальчик слишком много думает.
Я не знала, как тебя ласкать: ты весь – оружие, весь – пагуба.
Испугала.
Моя золотая миля проходит по улице Народного Ополчения. Двадцать минут я иду от метро и несу своей хозяйке квартплату. За это время успеваю передумать всякое. Например, что денег ужас-как-жалко, потому что купить на них можно было бы много чего – хоть новый монитор вот тут, в «Эльдорадо», хоть прекрасного хорька в этом зоомагазине. Или сочиняю какую-нибудь фигню. Забываю ее. Придумываю новую. И так далее.
И вот сегодня, пока шла, подумала о том, что пишу для тридцатилетних женщин. И вовсе не потому, что мне самой тридцать (упаси бог, я уже который год отмечаю одну и ту же дату, «двадцать семь и ни днем больше», и в ближайшие несколько лет ничего менять не собираюсь). Просто это возраст, когда женщина живет иллюзиями и обмануть ее проще, чем трехлетку.
В основном она, бедняжка, питается двумя заблуждениями: что сейчас выглядит интереснее и лучше, чем любая двадцатилетняя; и что с таким – офигеть каким – жизненным опытом ее не проведешь.
Девочки, это все пустое. Сейчас выросло прекрасное юное поколение стильных и умных, с хорошими манерами, спокойными глазами и отличной кожей. И они точно так же читают, пишут и говорят – не все, конечно, но до отвращения многие, – все, как у нас, только моложе.
Что же касается опыта, то его хватает ровно на то, чтобы стать не маленькой дурочкой, а взрослой дурищей. Например, каждой, как и десять лет назад, ужасно приятно, когда ее сравнивают с кошечкой. Вот скажи женщине такое, и она сразу представит себя независимой, изящной и свободной хищницей. А вовсе не примитивной, волосатой, ссущей по углам истеричкой. Хотя никто не уточнял – по каким параметрам похожа-то.
Никакого особого лоска тоже не прибавилось, внутри сидит такой же грязный подросток, как и раньше, – я поняла это, когда на случайные деньги купила новую шубку, вместо того чтобы вылечить зубы. Плебейский поступок, для тех, кто понимает. (Нет, повторяю, мне «двадцать семь и ни днем больше», но мозг стареет быстрее…)
Поэтому писать для тридцатилетних очень легко – излагаешь в письменном виде то, что врешь самой себе. И все дела.
Я дошла до хозяйкиной работы, и оказалось, что там обеденный перерыв и сорок минут надо как-то убить, поэтому «Кофедром», кенийский без сахара и маленькая шоколадка в качестве бонуса. Впрочем, бонус получился крупнее: юноша на соседнем красном диване – большой, красивый, глупый, как я люблю. Громко просил «вкусное кофе», облизывался, «шутил» (это слово лучше держать в кавычках, в данном случае). Естественно, с традиционным «малоприятным недостатком» в лице блондинки рядом, но как десерт к кофе он годился и таким, а для остального виноград зелен. И уже полчаса я чувствовала, что на груди у меня, прямо под пушистым лиловым свитером, медленно раскрывает лепестки новый рассказ. Сразу захотела быть, как Хемингуэй, и попросила у официанта ручку, но она плохо писала, рвала салфетку, и я просто допила свой кофе, наслаждаясь щекотным ощущением – как у апрельской земли, которую медленно раздвигает изнутри бледно-зеленая стрелка первоцвета. Главное, не торопиться, не раскрывать пальцами бутон, пытаясь прочитать письмена на внутренней стороне лепестков. Лучше вообще делать вид, что ничего не происходит, и тогда наверняка донесешь до дома не смятую и увядшую идею, а почти готовый рассказ. Почему-то про сорокалетнюю женщину. Как будто я стою перед зеркалом в маминых туфлях и пытаюсь представить, что я уже Smart Pussy.
Я вижу в зеркале, как проступает твое лицо, прорисовывает на моей коже новые линии.
Почти ничего не изменилось. Кажется – только приведи в порядок кожу и волосы после очередной мучительной зимы, и ты снова прежняя.
Просыпаешься после полудня, принимаешь ванну, совершаешь привычные тайные ритуалы, которые женские журналы выставляют на всеобщее обозрение, как знак элегантности, и сейчас вполне прилично рассказывать, что «сделала пилинг, маску и эпиляцию», хотя это вещи довольно неаппетитные и лучше бы о них не звонить попусту. Морда в глине, сиськи в креме, задница антицеллюлитным скрабом натерта – очень изысканно, чего уж там.
Но к четырем часам ты действительно нежно пахнешь, матово светишься, и шелка скользят не цепляясь. Платье немного не по времени – и года, и суток, – но так надо, и ты несешь свой нездешний аромат на другой конец города и только в лифте окончательно отогреваешься, припудриваешь порозовевший нос и вступаешь… Нет, не в дерьмо на лестнице, а в его дом, в его запах, в его объятия. Приблизительно в пять вечера, когда лампы еще не включены, но дневной свет уже не такой резкий и тело выглядит так, как нужно.
После любви вы идете на кухню, и ты, автоматически садясь спиной к окну, чуть затеняешь, но не прячешь от него свое счастливое юное лицо – оно всегда будет юным после любви, сколько бы лет ни прошло, и он обязательно должен видеть это чудо, твой главный подарок (а вовсе не предыдущие содрогания). «Посмотри, ты сделал меня прекрасной».
Ты могла бы приходить позже, пить вместе с ним красное вино и оставаться на ночь. Но лучше ему не видеть, как алкоголь расслабляет твои черты, размывает четкость формулировок и развязывает язык. Не дай бог еще с пьяными слезами начнешь рассказывать, как безумно боишься его потерять.
И, уж конечно, не нужно оставаться на ночь. Утром тебе необходимы ванна, крем и час абсолютного молчания, чтобы примириться с началом нового дня, а вовсе не его внимательный взгляд.
Поэтому «самое прекрасное время для любви – с пяти до девяти».
Домой: смывать косметику, пить джин, писать слова, ждать звонка и, не дождавшись, звонить самой.
Вы скоро расстанетесь, а как же иначе. Он скажет, что хочет настоящей близости. Конечно: засыпать, уткнувшись в ее волосы, просыпаться на одной подушке, вдыхать ее молочное и медовое, рассматривать близко-близко. Потом курить вместе, вместе идти в ванную, потом разговаривать через дверь, пока она писает, а он варит кофе. Завтракать батоном, трахаться, гулять, пить пиво, ехать в клуб, возвращаться, трахаться, засыпать. Вот это настоящая близость, да.
…Господи, ну и дурак же ты!
Каждая моя мысль – о тебе, весь мой день, от утреннего купания до ночного крема вокруг глаз, – это все для тебя, чтобы ты гордился, что я красивая. Даже эти дурацкие слова, которые я пишу в те дни, когда мы не встречаемся, нанизываю одно за другим на ниточку, как грибы для сушки… Ну хорошо (уж если ты хочешь красивых сравнений), как бусины; как кусочки грецкого ореха, которые потом опустят в густо вываренный виноградный сок, чтобы получилась эта смешная сладость, – даже слова я пишу, потому что тебя они радуют. И одежда… Не думаешь ли ты всерьез, что я всегда разгуливаю в вечернем платье, с ирисами в руках? Только чтобы развлечь тебя странными нарядами, душа моя.
Ну да бог с тобой, я же знала. Как знаю и то, что скоро ты начнешь требовать от молочной и медовой моих ароматов – шалфея, ванили и сандала. Чтобы сменила джинсы на платье, чтобы «показывалась» с тобой на важных встречах, чтобы выучила все слова, какие ты хочешь услышать. У тебя нет терпения ждать, когда она вырастет. Как нет терпения у меня – ждать, пока вырастешь ты.
Я хочу уже сейчас, вот этого, нового, смешного, на красном диване, с маленькой чашкой в большой руке. Научить бы его, что кофе мужского рода. Разве только растворимое – оно…
Впрочем, я вдруг чувствую, что… нет, не то чтобы он молод для меня, но духи мои слишком сладкие для него. Вот так. Именно это я сейчас чувствую. Мои духи годятся лишь для меня одной. С последней фразой ее облик отступает. Я больше не она, вернулась к себе, а она ушла в глубь зеркала, спряталась на десять лет. Чтобы однажды снова явиться, с полным правом показать мне свое лицо – отныне мое.
Молодой человек стоял рядом и безнадежно тянул: «Деееевушка, ну деееевушка, ну чего вы такая груууустная? Христос же воскрес». Я подождала, когда поезд начал притормаживать, шум уменьшился, и, посмотрев наконец ему в глаза, ответила проникновенно: «Христос-то воскрес, а я-то, я – не воскресну!» Глаза оказались голубыми и перепуганными: «Блин, дура какая-то!»
Я вышла на «Пушкинской» и увидела около перехода на «Тверскую» небольшую толпу. Поднимаясь по лесенке, взглянула вниз.
Ах да, там же вчера убили человека. «Армянина», как уточняет лента новостей. И вот мельком, одним взглядом охватила всю картинку. На стене бледное размытое лицо – фотографии мертвых всегда стараются увеличить до размера живого лица, пытаясь покрыть ими пустоту, оставшуюся от человека. Или чтобы разглядеть предчувствие смерти – а потом перевести взгляд в зеркало и с тревогой всмотреться, не такие ли глаза у меня сейчас? Так вот, бледная фотография, лампада, шелковые волны красных лепестков. Толпа огибает небольшое пространство, посреди которого стоит человек – светловолосый – в зеленой куртке. Он закрыл лицо руками – не так, как это делают девушки и статуи (локти опущены и прижаты к груди, левая ладонь прикрывает левую половину лица, а правая – правую), а как маленькие дети, когда водят в прятки: локти разведены в разные стороны, руки крест-накрест на глазах. Он стоит так не первую минуту, а люди смотрят – очень спокойно и очень внимательно. Мне бы тоже остановиться, потому что законы драматургии нужно изучать точно так же, как и анатомию, – на живых и мертвых телах. Но я знаю, что ничего особенного не произойдет: милиция не станет разгонять толпу, никто не кинет в спину этого человека подтаявшее мороженое, тень убитого не появится на серой колонне. Скорее всего, кто-то из родственников отведет этого человека в сторону, они немного постоят, а потом уйдут, и толпа тоже разойдется. А к часу ночи погаснет лампада.
Я медлю – на пороге весны, перед тем как выйти из дому и окунуться в прохладный воздух, который теперь так близко к коже, потому что уже не шуба, а что-то шерстяное, пористое, проницаемое для ветра и солнца. Я медлю в начале новой работы, открывая «Документ Microsoft Word.doc». Я медлю даже перед этим словом – «медлю», потому что оно довольно нелепое, если подумать.
Мне нужно написать о Кармен, о душечке Кармен, а меня совершенно не возбуждает этот истрепанный образ. Цыганщина моего детства: штапельные юбки, радиола раскручивает пластинку с красной наклейкой «Шатрица», «ай да ну да ну да най», под которую хорошо выходить, выплывать, изгибаться, швырять оземь, трясти плечами и пьяно рыдать о свободе. Какая, на хрен, кибитка, мама? Какие карты? Какой костер? Ты смотрела на огонь парафиновой свечки, стараясь не моргать, и думала о том, что в зрачках у тебя – отблески пламени и ты наверняка похожа на колдунью. На красноглазую домохозяйку ты похожа, мама. Цыганки воруют, вычесывают вшей и торгуют зубным порошком пополам с героином.
Мы сидим с девочками на кухне и обсуждаем концепцию. Скажите, почему Кармен умерла?
Девочка за тридцать, Ульяна, художник: «Она стремилась к свободе и предлагала Хозе свободу в своем понимании, чтобы не на службу ходить, как свинья на поводке, а с нормальными мужиками контрабандой заниматься. А он ее замуж звал, в Наварру, детей завести и яблоки выращивать».
Цирковая девочка Фрида, лет двадцати: «Она боялась любить. С двенадцати лет ее продавали, а тут впервые настоящее чувство, она сначала обрадовалась, а потом испугалась, что ей опять сделают больно, и сказала: “Лучше убей меня, чем опять…”»
Профессионально-грустная девочка я: «Женщина умирает, когда ей больше некого любить. Она слишком много лгала о любви и совсем разучилась делать это по-настоящему. Несмотря на молодость, у нее умерло то место, которым любят. Ну, вы понимаете – тут, в сердце, ей стало нечем любить…»
Дееевочки…
Может быть, она умерла потому, что это красиво.
Она, в пестрых лохмотьях, не менее несвободна, чем Хозе со всеми своими аксельбантами (или что они там носили). Понятия о цыганской чести, о гордости, о «лучше умереть, чем» – они ведь тоже обязывают к жестам. В частности, пойти вот так на поляну со своим ромой и подставить грудь под нож.
Может быть, ей больше некуда было деваться.
В Севилье насрали, в Кордове насрали, в куче других городов за ней уже тянулся след воровства, хулиганства и пособничества бандитам. А в горах, где как-то можно было пересидеть, этот ненормальный Хозе. Устала, знаете ли.
Может быть, она умерла потому, что ей было скучно.
Скорее всего, ведь это очень скучно – взмахивать многослойными юбками, плясать хабанеру, гадать на картах, смотреть на огонь, стараясь не моргать, и думать о том, что в зрачках у тебя – отблески пламени и ты наверняка похожа на колдунью. Это очень скучно, мама.
Думать о любви, петь о любви, танцевать о любви, говорить о любви, писать о любви, умирать от любви – такая тоска, мама.
«Кармен» у нас не получилась, но неожиданно для себя обзавелась подругой, очередным художником в моей жизни.
Недавно я пришла к выводу, что если у меня с кем-нибудь и роман, так это с ней.
Во-первых, я хожу к ней в гости (обычно мне в голову не приходит посещать кого-то раз в неделю, если только я с этим кем-то не сплю).
Во-вторых, мы разговариваем, и я ее совершенно не боюсь.
В-третьих, все время к ней опаздываю. А к посторонним людям – никогда: хамство – это только для близких.
Она очень странная. Я всегда сомневалась в существовании роковых женщин, но вот она – да, роковая, но не в смысле порчи, а в плане искусства обольщения.
Я сама наблюдала (как юный натуралист): завидные экземпляры мужской породы приручаются ею минут за десять. Она говорит что-то обыкновенное – о городах, детях и вообще, – а они сидят и слушают, а потом идут за ней с покорностью крупных, хорошо воспитанных крыс. Меж тем у нее даже нет дудочки.
На улице она хихикает и улыбается кому попало. Меня это ошеломляет. Я на улице смотрю вперед и вверх (периодически поглядывая под ноги), и встречные, если удается при общей слабости зрения их заметить, меня не интересуют. Иногда ищу взглядом кусок кирпича, чтобы в кого-нибудь кинуть, значит, успела-таки присмотреться. Но чтобы хихикать…
Она содержит своих детей и водит машину – занятия, которые кажутся мне добровольным безумием (все равно что самой трюфели искать), ведь это дело для специально обученных мужчин.
Она добрая. Доброта не сексуальна, как я полагала, она обезоруживает. А мужчины (и женщины, оказывается) только и ждут, чтобы кто-нибудь мягко забрал у них шпаги, пистолеты и веревки или что мы там успели накопить для взаимного уловления, мучения и уничтожения.
Она, покрывая лаком низкий столик, переводит мне с французского песню:
Женщине, которая со мной в постели, давно не двадцать лет.
Ее рот – как это сказать? – «использован»
поцелуями.
На лице следы волнений, которые ее не украсили.
Ее кожа огрубела от чужих прикосновений и – тоже – «использована» многими ласками, но без
любви.
Когда мы в постели соединяем наши руки, тела и сердца, открытые слезам, ее раны утешают меня.
Мы любим друг друга в темноте.
Не трогайте ее, не смотрите.
Оставьте ее в покое.
В конце банального, в общем, текста ее голос слегка вздрагивает, и я понимаю: она думает, что это – о ней.
Но нет, это о той женщине, которая живет в ее сердце.
А вчера она уехала в какую-то Европу, ненадолго, чтобы побыть одной.
Перед отъездом приходила ко мне с мужчиной.
Они познакомились десять лет назад. У нее уже были муж и двое детей, а у него, что называется, вся жизнь впереди. Он был очень красив – неопределенной безотносительной красотой существа, у которого не только пол невнятен, но и сама принадлежность к человеческому роду под большим сомнением. Эта узкая змеиная голова, худое тело, длинные тонкопалые конечности могли принадлежать кому угодно – мальчику, девочке, ящерице, инопланетянину. Соответственно хотели его тоже все – девочки, мальчики, вполне вероятно, что и ящерицы с инопланетянами не остались бы равнодушными к экзотическому цветку по имени Александр. Она же была слишком женщиной, чтобы всерьез задержаться рядом. Тем более – дети. Невозможно представить, что странное переливающееся существо поселилось бы с ней, стало воспитывать ее дочерей, мусор выносить, в конце концов.
Их ненадолго свела нежность, но силы, которая удержала бы вместе, не нашлось.
Десять лет прошли в беспорядочных связях и бессмысленных перемещениях – из города в город, от тела к телу. Нет, глупо говорить, что жизнь была пуста, обоим доставало и любви, и работы. Но я слишком хорошо знаю одиночек. Оба искали кого-то, тем безнадежнее, что каждый в глубине души точно знал, какие черты высматривает во встречных лицах. Они не признавали этого вслух, будучи из породы победителей, настаивая, что держат свои сердца под контролем. Просто все остальное казалось «немного не то».
И вот они осели в одном городе и даже на одной ветке метро и, естественно, «нашлись» – как это принято сейчас, в Сети. Он превратился во взрослого красивого мужчину несколько скандальной репутации, от прежнего «экзотического цветка» остались только красная мерцающая рубашка и формальный интерес к симпатичным парням. Она – все та же замужняя женщина с двумя детьми, занятая любимой работой. «У тебя семья и у меня семья» – обычная формула. Главное, держать дистанцию, не увлекаться, не вспоминать. Им это почти удается. Они умеют зарабатывать деньги, выстраивать отношения так, чтобы никому не было больно, и давно уже превратились в совершенные, замкнутые системы, которые ни в ком не нуждаются.
Но вот оба сидят на моей кухне, мы пьем белое вино и разговариваем. Она слева, он справа, я на углу – семь лет замуж не выйду, да мне и не надо. Одно поколение, но с очень разным жизненным опытом, поэтому нам есть о чем поговорить. Впрочем, иногда возникают паузы, и я опускаю глаза, разглядывая бокал, салфетку, нож – все, что угодно, лишь бы не видеть, как они смотрят друг на друга. В эти моменты они удивительно похожи: высокие скулы, напряженный взгляд, руки почти одинаковой формы, только его ухожены чуть лучше. Мне физически тяжело между ними. Кажется, что только я им и мешаю, а не то они, как слепые, начали бы ощупывать лица друг друга, узнавая, целовать закрытые глаза и морщинку около губ, которой не было десять лет назад, и шептать, что вот теперь все, теперь уже точно все. Впрочем, это совершенно необоснованное впечатление.
Их часто видят вместе, они иногда обнимаются на людях, но он не берет ее за руку, когда провожает домой.
Нет ничего прекраснее, чем любить человека на расстоянии, избегая не только физической близости, но и простых встреч. Идеальный союз двух душ, неувядающий и неутолимый. Что может быть лучше?
Почти так же прекрасна телесная близость при полном внутреннем отчуждении. Есть особая, освежающая свобода в том, чтобы принадлежать партнеру лишь телом, сохраняя душу одинокой. Японцы, прежде жившие большими семьями в маленьких тесных домах, мывшиеся в одной бочке по очереди, почти лишенные физического уединения, подарили миру удивительные примеры личностного совершенства.
И совсем неплоха одинокая жизнь отшельника, который и телом, и духом далек от мира.
И только одно, говорят, невыносимо – жить рядом с тем, кого любишь. Потому что человек слаб, уязвим и беззащитен перед лицом свершившейся любви.
Правда ли это, мне не известно.
Кстати, не совсем уверена в реальности «европы» – в частности и остального мира – вообще. Я никогда не выезжала за пределы России (Крым, уж извините, не считается). Сомнительно, что для меня могут существовать страны, где говорят на нерусском языке. В принципе могут, конечно, но что мне, в здравом уме, там делать – слушать их щебет и смотреть на их камни?
Да ну…
Америка, например, странное место, судя по некоторым признакам. Помню, довольно много лет назад я сидела в кофейне на Петровке, народу набежало много, и пришлось попроситься за столик к какой-то парочке средних лет (под сорок такие). Мужчина сразу, с места в карьер, начал меня клеить, и это было странно, с дамой все-таки, не принято так у приличных людей. Он приехал из Штатов, где прожил лет десять, а тетенька была его старой совковой подругой юности. Впопыхах они переспали, возобновив старую любовь, которая, как известно, не ржавеет, а теперь таскались по тусовочным местам своей юности, и он щедро платил за баснословно дешевый по американским меркам кофе, пил водку и безудержно хвастался. Правда, создавалось впечатление, что все его устремления сводятся к тому, чтобы поставить на место зарвавшегося официанта в гостиничном ресторане. Типа, я ему: «Кофи энд сосидж, плиз», а он мне: «Говорите, пожалуйста, по-русски», – типа, бля, совки, как хочу, так и говорю, да я в Штатах… и т. д. А тетенька сидела рядом, положив руку на его локоть, и говорила: «О, Владимир, в тебе столько страсти!» Когда он отошел пописать, она впервые посмотрела на меня в упор: «Владимир сейчас очень взволнован, но это не значит, что вам стоит принимать его приглашение и ехать с нами». Небольшие серые глаза, окруженные мелкими морщинками, выражали твердую решимость убить меня прямо сейчас, если я встану между ней и некоторым количеством американских долларов, которое Владимир намерен потратить в этот приезд. В самой глубине читалась надежда уехать с ним – не сейчас, но потом, когда «вызовет».
Мне хотелось пощелкать пальцами перед ее лицом: «Эй, ты видишь меня? Вот такую – молодую и, смею надеяться, хорошенькую? И ты всерьез думаешь, что твое мелкое сварливое счастье мне зачем-то сдалось?» Впрочем, к ней у меня особых претензий не было – ее добыча, костлявая, но ее. Но этот-то, «садко-богатый-гость», этот почему вел себя так, как будто город отдан ему на разграбление? Сильно их там, в Америке, топчут, что ли?
Иногда в конце дня, проходя мимо автобусной остановки, я сдерживаю странный порыв – сесть в первую попавшуюся свободную маршрутку и устроиться у окна, и пусть меня отвезут домой. До моего нынешнего дома минут десять ходьбы, но меня отвезут в какой-то другой. Кажется, что как только заберусь в теплую, пахнущую бензином машину, я узнаю, куда мне на самом деле нужно. Проеду минут пятнадцать и скажу: «Остановите здесь». Безошибочно найду узкую девятиэтажку, не задумываясь, наберу код и дойду до квартиры пешком. Успею увидеть дверь, обитую темно-коричневым дерматином, но дальше воображение отказывается мне служить – я знаю, что там, в квартире, у меня есть другая семья и другая жизнь, стабильнее, может быть, и чуть скучнее, чем эта, но не могу разглядеть подробности – хватит авансов, говорит воображение, сначала хотя бы сядь в маршрутку.
Около шести я вышла погулять, в зеленых штанах с лисой, вышитой на коленке, и в оранжевой футболке. Сегодня я принесу удачу всем, кто меня встретит, ну, как веревка повешенного, поэтому нужно выбрать достаточно людное место, чтобы осчастливить максимальное количество народу. Пушкинская—Тверская—Охотный ряд—Детский мир—Лубянский проезд—Маросейка—Покровка—Чистые пруды—Мясницкая—Кузнецкий мост. Если вы хоть немного знаете Москву, то поймете, что это маршрут потерявшейся собаки.
Во время долгих пеших прогулок я пытаюсь собрать немного себя, хотя бы по частям, как в квестах, но находятся только тексты, и я обычно удовлетворяюсь этим. К сожалению, они становятся все хуже и хуже – без меня.
Мне говорят «девочка, купи носочки, носочки, девочка», мне говорят «абрикос сладкий по писят», мне говорят «красавица, помоги на хлеб». Я говорю «мне ничего не нужно», я говорю «у меня ничего нет». И то и другое – правда. И уж тем более мне не нужно погадать, и так знаю, что меня ждут успех и счастье – если, конечно, я почувствую себя. Не лучше, а просто – почувствую себя.
Я совершенно спокойна. Но вот рядом что-то щелкает, и меня бросает в жар от ужаса, а всего лишь сменилась картинка на механическом рекламном щите. Раз – и счастье в чем-то другом. А я, оказывается, боюсь смерти. Еще боюсь увидеть дохлую кошку, как только вижу на земле непонятный предмет, то первым делом пугаюсь, что это дохлая кошка. А это может быть причудливо скомканный пакет.
Кстати. Когда все только начиналось, мы гуляли с Х поздним вечером в районе «Багратионовской» и я говорила:
– У меня такое впечатление, что ты интересуешься женщинами, только накурившись.
Он ничего не ответил, но мне так понравилась эта мысль, что я повторила:
– Ты только под гашишем можешь трахаться? – И без паузы: – Ой, я на что-то мягкое наступила.
– Это была мертвая собака, – ответил он.
И я содрогнулась от ужаса и отвращения. И спросила:
– Правда?
– Нет. Но мне хотелось, чтобы ты перестала говорить.
Вот. Я хочу сказать этому голосу в моей голове, который бубнит и бубнит без интонаций, хочу сказать ему: «Мертвая собака», – чтобы он замолчал.
Впрочем, нечто подобное уже было у Линор Горалик, стоп-слово для Бога. А странно то, что она меня восхищает, но встречи с ней я не ищу. Зачем? Она человек хороший, талантливый и трудолюбивый, а потому успешный, – и какое утешение для себя я найду в таком положении вещей?
И еще. Люди, кроме прочего, делятся на тех, кто живет на святой земле, и тех, кто на проклятой. К географии это отношения не имеет, просто, как в метро, одни ступают по белым плиткам, а другие – по черным. И цели могут быть разные, по святой земле можно ходить, пытаясь осквернить ее, а по проклятой – чтобы спасти. Но я предпочитаю не единомышленников, а идущих по той же земле, что и я.
Даже если устремления у нас не совпадают, мне все-таки ближе те, у кого земля горит под ногами.
У меня очень нежные отношения с квартирной хозяйкой: она берет с меня небольшие деньги, а я дважды в месяц рассказываю ей историю своей жизни. Не настолько откровенно, как здесь, но гораздо подробнее (и регулярнее), чем маме, например. И вот сегодня она выслушала очередную порцию новостей, покраснела и заплакала.
Нет… ну не баловала меня жизнь в последние десять дней, но чтобы так… Самый трогательный в мире анекдот, мне кажется, вот какой, бородатый.
Дитя гор – фотографу у Большого театра:
– Слушай, сфотографируй меня за колонной, да? Матери пошлю.
– Но тебя же видно не будет.
– Вот смотри: берет она фотографию и говорит: «А где же мой сыночек, Гиви?!» И тут я выхожу из-за колонны и говорю: «Здравствуй, мама, вот он я!»
Я подозреваю, что во всех моих жизненных планах расчет строится именно на том месте, где я выхожу из-за колонны.
Сегодня мне сказали «нет», по-серьезному отказали, – впервые в этом году. В том смысле, что впервые с начала года кто-то отверг мои начинания-идеи-притязания. Честно говоря, всегда хотела писать для глянца, чтобы, как Кэрри Брэдшоу, сидеть на кровати в подушках, сочинять на ноутбуке «колонку» и тем прославляться. Но не дозрела я до «колонки», сказали.
До этого все, что я имела предложить миру, принималось с энтузиазмом, ну, если не считать личной жизни. И вот я хожу и слушаю себя – что чувствую-то? Ничего особенного. И это поразительно.
Вообще я по натуре победитель, как ни смешно, но примерно такой, как прусские солдаты времен короля Фридриха какого-то, которые «палки капрала боялись больше, чем вражеской пули». То есть раньше меня настолько убивал страх неудачи, что я просто вынуждена была добиваться успеха. Потому что девиз «Победа или смерть» обязывает гораздо меньше, чем «Победа или дерьмо».
Людьми такого склада легко манипулировать, достаточно сказать, что вы хотите их «проверить», и они умрут, но из крепости не уйдут, бесплатно свернут горы, только бы доказать – себе прежде всего – они это могут. К счастью (или нет), папа, говоривший всегда «или делай как следует или не делай совсем», оставил мне лазейку, вот это «или не делай», иначе бы я давно надорвала пупок, убеждаясь в собственной крутости. А так, к моему прекрасному возрасту, в активе практически ноль социальных успехов и пупок безупречной формы.
Когда мне нестерпимо хотелось одобрения, я писала друзьям милые письма или вышивала зайчика, или одевалась так, чтобы мужчины приходили в восторг. Плюс небольшие манипуляции близкими, в результате которых можно почувствовать себя серым кардиналом. Пусть не Францией, но тремя – пятью взрослыми людьми и котом я командовала идеально. Вполне достаточно для комфортного морального и физического существования, особенно если людей правильно выбрать (бомжом васей править – одно, президентом путиным – несколько иное). И этим мой вклад в изменение реальности исчерпывался.
Так могло продолжаться очень долго. Но к сожалению, энтропия накапливается от осмысленного бездействия точно так же, как и от бессмысленных действий. В конце концов пол уходит из-под ног, стены трескаются, крышу уносит ветер, хотя ты вроде бы как сидела тихо, так и сидишь. Люди могут назвать это ураганом «Аграфена», или «двадцатым октября», или «локальным п…цом», но ты-то знаешь, что слишком долго не обращала на мир внимания и он просто-напросто изменился – в неожиданном направлении, чтобы себя хоть как-то развлечь.
Спасать свой мир я начала довольно оригинально – стала писать и выкладывать тексты в Сеть. Это для кого-то легко, а мне выносить свои истории на люди было безумно страшно. А вдруг окажется, что все это ерунда?! А вдруг меня не будут читать?! Коротко говоря – а вдруг «нет»?!
С Сетью получилось. Параллельно я начала выходить в свет. Тоже, знаете ли, ужасный риск. Одно дело – общаться с любящими, морально подготовленными людьми, а другое – прийти к незнакомым и попытаться завязать отношения. А ну как не понравлюсь?!
С людьми получилось. Один раз, правда, обломали, и это было тягостно, но по итогам года я оказалась в плюсе.
Потом я занялась социализацией, устроилась на работу. Чуть не убила себя от усердия, но справилась на «отлично». Теперь пишу статьи, как взрослая, со сроками и заказами.
И только после этого страх начал уходить. Я поняла, что постепенно ввязываюсь в более сложные проекты, прогнозируя возможную неудачу. Я даже на бумажные журналы покусилась, хотя на тот момент это была совершенно безнадежная затея. Надо знать меня, прежнюю, чтобы понять, какое гражданское мужество потребовалось – предложить себя, будучи уверенной, что откажут! С ума сойти, какая доблесть.
Утратив страх Божий, я неожиданно добилась вещей, о каких прежде и думать не смела, – всяких личных побед, которые для других, может, и ерунда, а для меня прорыв.
Да, уверенность обусловлена не только зверской работой над собой, но и хорошим тылом. Мой мягкий, теплый тыл прикрывают друзья, которые меня любят, а еще папа и кот. Пингвин – птица гордая, только когда рядом есть специальный переворачиватель для упавших пингвинов. Но раньше это не спасало от убийственного слова «нет».
Сегодня в череде удач случилась жопа. Я десятилетней давности умерла бы на месте, потому что «я ни на что не годна». Я пятилетней давности впала бы в депрессию, потому что «все, что я делаю, никуда не годится». Я через пять лет, при той же тенденции, решила бы, что меня отвергли сволочи.
Я нынешняя думаю, что неким людям не подошло мое предложение и нужно время, чтобы найти других людей, а заодно и чуть скорректировать характер самого предложения. Но отнюдь не «я плохая», «моя работа плохая», «они плохие».
Так ненависти нет в душе твоей небесной, донна Анна? Не-а. Не скорблю даже. Мне, видите ли, сегодня пообещали провести в квартиру настоящий Интернет, и я полчаса скакала по дому, пугая соседей победной песнью. Это реальность. И то, что я пришла в гости к Уле, и мы ели тирольский пирог, и смотрели клип с Ником Кейвом, – реальность.
А то, что пока не удалось одно начинание, – это так, всего лишь досадное недоразумение.
В прежние времена существовала народная примета: встретить Марту с коньяком – к добру, а с конфетами – к худу. Потому что если я иду в гости с бутылкой, то все со мной понятно: планирую нажраться и поговорить о литературе. А если с каким-нибудь бабушкиным гостинцем, типа помадки и зефирчика, то жди беды, потому что я, значит, намерена принять интересный наркотик (после которого на сладкое пробьет), а потом устроить оргию.
Теперь эта примета не работает, потому что, с чем бы я ни шла: конфетками, коньяком или с наручниками, мы все равно будем говорить о литературе и обязательно нажремся.
И вот мы с Гришей пьем виски и говорим о литературе, и в результате этой беседы он сильно бледнеет, а я ухожу из его дома с двумя Гарри Поттерами. До сего момента я не читала ни одного, а тут сразу пятый и шестой.
После трех дней пристального чтения сознание мое, как и следовало ожидать, щелкнуло, сдвинулось и поплыло вниз по медленной полноводной Миссисипи, а мне осталось только сидеть в центре плота и смотреть на берега.
Началось с того, что всякая вещь приобрела вычурное имя из двух слов – ну, вроде пушистая самомурчалка, волосатая вонючка и волшебная буквописалка. Наверное, дошло бы до йогуртовой вкусняшки, если бы не врожденное чувство стиля – некоторые слова я отказываюсь даже думать.
Во-вторых, сны. Мне приснилось, что некий подросток решил клонировать себя девяносто девять раз, «чтобы создать футбольную команду», как он выразился. Слава богу, я успела его остановить, когда он клонировался четырежды. Маленький клон походил на серого котенка, а в следующей стадии развития – на толстозадого медвежонка.
В-третьих, я все время пытаюсь решить домашние проблемы магическим образом. Ну, если чашка падает со стола, то я сначала стараюсь остановить ее силой мысли и только потом протягиваю руку, но это уже зря, ускорение свободного падения на нашей планете неприлично велико.
В-четвертых, мой кот сегодня пытался утопиться. Совершенно самостоятельно, без принуждения, он сиганул в ванну, полную воды. Я почему-то крикнула ему: «Верещагин, не заводи баркас!» Но быстрее, чем я успела произнести эту фразу, он забил лапами, как колесный пароход (ну так я вижу), оттолкнулся от воды и вылетел из ванной. Даже намокнуть толком не успел.
Можно, конечно, сказать, что Гарри Поттер здесь ни при чем. Но раньше, до того как он завелся у меня в доме, кот никогда не проявлял суицидальных наклонностей.
В-пятых, я совершенно перестала удивляться чужой системе знаков. Вот сегодня, покупая скульптурный пластилин, слышала, как женщина говорит продавцу: «Мне линейки – одну дымчатую и одну гибкую, но я понятия не имею, что это значит», – а он спокойно отвечает: «Двадцать восемь рублей».
А еще в метро я услышала за спиной «это влюбленность», произнесенное хриплым булькающим голосом, какой обычно издают сожженные денатуратом связки. Я оглянулась. Так и есть, большой, краснорожий, то, что ошибочно называют «работяга». А он добавляет: «Она непреодолима». И всю дорогу я прислушивалась, что он еще скажет другому, такому же, но помоложе и с нормальным еще голосом, но они потом только шептались.
Должно быть, неудачное заклинание.
А потом я встретилась с девочками, и мы поехали в «Икею».
Точнее, сначала в «Оби». Это очень забавно всегда – женщины, покупающие что-нибудь для ремонта. У них такие сосредоточенные лица становятся, потому что мысленно они ворочают квадратными метрами, что-то там затирают, красят, клеят и даже, кажется, шпаклюют – шпателем или там мастихином. И при этом еще страшно экономят, больше из принципа, чем по нужде. Они в это время как-то немножечко отключаются, а потом обнаруживают себя уже на улице, с подозрительным набором вещей и веществ, которые никогда не будут использованы.
Но я была с Тиной и Улей, которые как раз понимают в красках и во всем таком, потому что художники. Так что умилялась я в основном чужим женщинам, которые долго и сосредоточенно щурились на строительное, потом метались по залу, ловили консультантов и победно вели их за собой, как маленькие лодочки на буксире, к нужному. Консультант записывал код товара и прочие свои глупости, а женщина напряженно кивала и только иногда мучительно вскрикивала: «Три! Нет!!! Четыре, четыре! НЕЕЕЕТ! Шесть – в маленькую и еще на кухню! Вы записали – на кухню?!»
Конечно, он записал. Дома выяснится, что это все не подойдет, к масляной краске не пристанет, а хоть даже и пристанет, кто же этим будет заниматься и когда, если «ты, в выходные» – ответ неверный?
Но это потом, дома, а сейчас она купила и как-то еще потащит до автобуса.
Икейский ресторан закрылся, и мы ужинали в кафе, бургерами. То есть я съела только сосиску и еще обкусала шоколад с пончика, но они, дамы, прямо так, в голову, и ели булочки с кетчупом, запивали машинным кофе с молоком по десять (десять!) рублей стаканчик. Это называлось «играть в дальнобойщиков». (На дальнобойщиках: зеленое платье и шарф; топ, черная юбка и розовые гольфы; зеленая майка и коричневая юбка с оборками. Сетчатые носки, черные колготки, туфли и куртки, из белья – один лифчик и двое трусов на троих. Ну, простые такие, негламурные дальнобойщики – без шляпок.)
Почему-то за ужином в приличных выражениях беседовали о гей-порно. Не знаю почему, разве что по ассоциации с длинными тонкими белковыми сосисками и шоколадными пончиками.
Потом пошли в торговый зал, и я решила себя ограничить. Принципиально, имея какие-то деньги «на булавки», купить только те вещи, без которых не смогу обойтись. Потому что хочется большие плоские тарелки, банный халат, орхидею в горшке, плечики, подвесные тканевые полочки, стеклянные шары, закрытый фонарь для греющей свечи, красное покрывало – дешево же, в хозяйстве нужно или просто красиво. Но без этого можно, а ведь есть же вещи жизненно необходимые, правда? Без которых нельзя. Значит, надо их найти.
Так вот, выяснилось, что нельзя мне без трех метров тюля на кухню и витой палочки бамбука, которая вполне живая и, обещают, пойдет в рост.
Даже не знаю, кто я после этого – китаец?
Я лечусь от простуды, причем очень странно – пью тавегил. Он снимает отеки слизистой, насморк проходит, глаза перестают слезиться. Но побочный эффект ошеломляет. Я выпиваю таблетку в час дня, и примерно к пяти вижу, как крутится пластинка на старой радиоле, замедляется до девятнадцати оборотов, соскальзывает с блина и, медленно вращаясь, летит. Я стою на самом ее краю, за спиной виднеется потемневшая красная наклейка, но я смотрю вниз, рассчитывая разглядеть узкую туманную реку и леса, потому что мы уже на приличной высоте, но вижу только паркетный пол. В центре комнаты стоит большая наряженная юлка до потолка (это опечатка, но ведь и она вращается, покачивая тусклыми золотыми шарами и обвиваясь серебряным дождем, так что немножечко все-таки юлка). В гости приходят два знакомых мальчика и приносят в подарок вторую елочку, поменьше. Я думаю, что это наверняка примета – видеть во сне новогодние елки, да еще две сразу, надо будет посмотреть в Сети, когда проснусь. Потом они, мальчики, а не елки уходят, взявшись за руки, и я пытаюсь решить, как назову их, когда буду писать об этом, чтобы не скомпрометировать. Я вообще весь этот бред сразу, по мере развития, проговариваю, выстраивая фразы, иногда чуть отматываю картинку, чтобы заменить слово на более точное. В детстве, когда я болела, меня преследовали большие игральные карты, в основном бубны, и я все время пыталась сосчитать количество «печенок» (это мама так называла), чтобы выяснить достоинство фоски, и при этом важно было не посмотреть на туза, чтобы не провалиться в самую середину огромного оранжевого ромба. А теперь, видимо, всегда будет так – поверх картинки змеится фраза, и ужас в том, что нужно опять и опять возвращаться, чтобы она поспевала сформулировать, вместить в себя все происходящее. Потому что это вроде как мой долг, и если я не найду нужных слов и не запишу потом, то все это зря (в смысле ВСЕ ЭТО ЗРЯ). Совершенно убийственная ответственность – пытаться сохранить и оправдать все, что происходит, и голова от нее вибрирует, как колокол. Но тут я, в очередной раз перечитывая свою бесконечную фразу, натыкаюсь на слово «бред», и мне приходит в голову (Господи, опять в голову, бедная), что раз это не сон, а именно бред, то нужно действовать, как во время прихода. То, что я делаю сейчас, – это классическое «выпадение на измену», а правильнее будет отпустить вожжи, ослабить внимание и отдаться процессу. Я бросаю свою фразу с горечью – прости, если бы это был сон, я бы обязательно тебя закончила, но у прихода другие правила, – и снова поднимаюсь вместе со своей пластинкой, она возвращается на радиолу, и я, успев прочитать на прощание название двух песен («Шатрица» и «Бричка»), перебираюсь в постель, укрываюсь одеялом и сразу же засыпаю.
Что делать женщине, чувствующей себя птицей,
и что делать птице, чувствующей себя женщиной?
Первой – вспоминать Бога, чье имя звучало, как крик
ястреба;
выпускать из открытых ладоней сердца, изумляясь каждый раз, когда они не взлетят;
выбрасываться из окон, разбивая грудь о решетку
(стоило бы привыкнуть, когда живешь на первом этаже);
чистить перышки; самозабвенно петь в одиночестве;
и никогда ни о чем не думать подолгу.
Второй – слушать пение ярко оперенного красавца
своего вида
и не слушать другого, который не своего, потому что проку
не будет;
строить временные дома в неожиданных и ненадежных
местах;
позволять тем, кого любишь, учиться ветру;
умирать так внезапно, что звуки голоса не успевают
угаснуть раньше жизни.
Что делать им обеим?
Смотреть сны друг о друге, радуясь, что им повезло:
каждая из них не насекомое и не старый опечаленный
китаец.
Вчера на Тверской я пыталась купить себе платье, в этом сезоне они все с завышенной талией, и девушка в них, должно быть, похожа на цветок системы «колокольчик». По идее. Потому что я отчего-то выгляжу как целая клумба ноготков и петрушки. Вообще если у кого сильно задрана самооценка, то рекомендую подлечиться в «Zara».
В магазин я заходила стройной женщиной с большим бюстом, а выползла толстухой, поросшей дойками в неположенных местах. Потому что там, где расположена моя грудь, модельеры размещают плотную резинку или маленькие треугольнички, под которыми даже самые прекрасные формы расплющиваются, а обычные человеческие сиськи взрослого размера и без силикона впадают в ничтожество.
И вот я, уже в ничтожестве, волокусь по Тверской, а навстречу косяком идут красивые мужчины с непроницаемыми лицами. Один блондин и три брюнета. А я плачу невидимыми слезами.
Потом меня обгоняет рыжий мужчина, и вот он-то мне нравится больше всех, потому что весел. Правда, идет вприпрыжку, обнимает за попу долговязую блондинку, пристает к ничейной невесте, сидящей у офиса Евросети, говорит нарочито прааативным голосом и ко всему прочему – карлик (мне по грудь, а бабе своей по пояс). Но он весел.
Я вдохновилась и купила своему ничтожеству прелестную черную сбруйку, расшитую фиолетовыми цветами, – совершенно прозрачную, такой стыд… Но нужно же как-то себя спасать, грех уныния – самый противный.
Была недавно на Арбате, в маленьком баре, где я любила выпить стаканчик еще молодушкой. Только в те годы я пила «Мартини драй», а теперь водку. И вот сижу я, беседую с Улей (о литературе, естественно), а она говорит: «Смотри, как мужики на тебя уставились, аж рты открыли». Я покосилась – эка невидаль – и снова щебечу. А мужики все таращатся. И тут я вглядываюсь в одного из них и говорю:
– Ой, а с этим мужчиной я спала! – А потом смотрю на второго: – Ой, и с этим тоже…
И немедленно почувствовала себя старой шлюхой вроде Оскара Уайлда.
Подошли, поговорили, сделали два обычных вывода:
Мы постарели.
Ничего не изменилось.
Кое-кто умер, остальные занимаются тем же, чем раньше, с поправкой на лишний вес и лишний возраст. И вот сегодня я шла по улице Народного Ополчения, загадочно улыбаясь. Обычно подобное выражение лица – нежное удивление и невинная радость – появляется, когда я замышляю какую-нибудь гнусность либо неожиданно вижу нечто непристойное. Например, двух мужчин, занятых оральным сексом, или устройство для анальных удовольствий системы «чурчхела» – по крайней мере именно в зеркальной витрине секс-шопа я рассмотрела однажды свое лицо, освещенное небесной улыбкой грустного ангела.
Итак, я шла по улице и улыбалась, слушая, как мой мобильный играет мелодию, которую обычно исполняют в салуне за мгновение до того, как начнется стрельба. Думала я при этом следующее: «Мой старый друг, я не возьму трубку – не хочу с тобой спать. Говорить нам не о чем (по крайней мере, мы никогда не разговаривали о чем-то, кроме технических вопросов секса), давай не будем портить друг другу воспоминания. Мне по-прежнему нравятся высокие мужчины, но – худые и тридцатилетние, а не кабанчики под сорок. Мне, на худой конец, нравятся амфетаминовые наркоманы, которые трахаются с бесстыдством молодых животных, а вот пивные алкоголики – не очень. Прости».
Несколько лет назад я ходила на выставку Хельмута Ньютона (еще до того, как он на полном скаку вписался в стену). Из всего увиденного запомнила одну фотографию.
На берегу озера стоят три человека и собака.
Мужчина и женщина рядом, явно пара, женаты лет семь, детей нет, он старше, примерно сорок.
Чуть поодаль стоит другой мужчина, тридцатилетний, с ним овчарка на поводке. Собака сидит между ним и той женщиной. Понимаете? – он, она, собака и он. И по всему выходит, что трое людей знакомы, но слегка, виделись, допустим, на вечеринках. Но почему-то собака эту женщину знает лучше. Она поворачивает к ней голову, как будто уверена, что сейчас ее потреплют по спине и скажут «хорошая, хорошая», а женщина не треплет – как делала это раньше, на утренних прогулках в парке.
И мне поэтому сразу видно, что хозяин собаки и женщина – любовники. А муж, конечно, не знает и будет еще долго и упорно не знать, ходить с ней к семейному психологу, возить ее в путешествия, покупать новую машину, пока она сама не скажет, не закричит во время тихого ужина вдвоем: «Да неужели ты не видишь?!» Но она никогда не скажет – потому что сейчас не смеет протянуть руку и погладить собаку.
Так вот, эта фотография – самое печальное, что я знаю о браке.
На другой выставке я не запомнила даже имя автора. Какой-то японец на букву А. (Позже нашла, Нобуеси Араки.)
Там было много любительских порнографических снимков: связанные проститутки, снятые простенькой камерой, – целая стена маленьких черно-белых карточек.
Там были огромные фотографии – крупные планы цветов, похожих на половые органы, и половых органов, похожих на цветы.
Там были пары – фотография человека и пейзаж, и каждая пара похожа между собой по геометрии картинки.
То есть ничего особенного.
Но была небольшая серия про женщину и кошку, документальная, с датами в углу каждого снимка.
Первая – японка средних лет и ее черно-белая кошка, весной. Потом женщина заболевает и долго-долго, все лето и всю осень, болеет, а кошка при ней. К зиме женщина умирает. Последняя картинка – кошка идет по оснеженной крыше, оставляя цепочку небольших темных следов.
И это – вообще все, что я хотела знать, но боялась спросить.
Мне снилась полутемная комната и девушка за белой занавеской, за ее спиной горела лампа, поэтому я видела только тонкий, небольшой, невозможно обаятельный силуэт. Она подошла ко мне, и какой-то мужчина, совершенно неузнаваемый, обнимая ее за плечи одной рукой, протянул другую и провел по моей шее сверху вниз. И я поняла, что он нужен мне прямо сейчас, а от его девушки, видимо, избавиться нельзя, но это не имеет особого значения. Я прижалась к нему и, повторяя «скорее, скорее», взлетела – невысоко, правда, – совершенно отчетливо понимая, что лечу от желания им обладать. И он, что особенно приятно, оторвался от пола вместе со мной. Я проснулась от негромкой, но яркой грозы, а еще от того, что меня довольно прилично пучило из-за выпитого на ночь шоколадного молока. Я сплю при открытых окнах, и в комнате было довольно свежо, но сильно подозреваю, что летала не силой страсти, а на вполне недвусмысленной реактивной тяге… Я не настоящая леди, простите.
Кот сидел на подоконнике и смотрел грозу, потом забоялся[8] и прибежал ко мне жаловаться – на погоду, на ветер, всполохи, раскаты, капли, на все то некомфортное, что увидел там, за окном.
Мы немного поговорили, а потом я все-таки закрыла рамы. Хотя знаю, что от шаровых молний меня отделяют еще четыре этажа и высокие деревья, но было бы крайне неприятно именно сейчас… крайне. Однажды ко мне уже прилетала небольшая лиловая молния, это было в рязанской деревне, в бывшем бабушкином, а теперь моем доме. Гроза только началась, и я включила электроплитку, зная, что через несколько минут вырубится свет и я не успею приготовить завтрак. Со мной был маленький ребенок, и его не следовало оставлять без еды. И вот когда я пыталась пожарить глазунью, раздался громкий хлопок, и прямо передо мной повис яркий лиловый шар, размером с елочный. Повисел недолго (и, к чести моей, я думала только о том, что если меня сейчас убьет, то ребенок останется один с моим трупом, в запертом доме, а взрослые придут к обеду) и сбежал за окно по проволоке – ее как раз накануне прикрутили в качестве заземления. Так меня и не убило.
И сегодня я закрыла окна, немного послушала, как нарастает гром, а потом заснула. Утром попыталась понять, кто из мужчин мог мне присниться. Выбрала одного, написала эсэмэску: «Сегодня во сне я захотела тебя так сильно, что даже взлетела, невысоко». Я всегда стараюсь уложиться в семьдесят знаков – не из скаредности, а для целостности впечатления. Он ответил: «Иду по улице с маленькой зеленой птичкой в руках». Господи, на каком языке мы разговариваем?
Нет, я ошиблась, это был не он.
Какой у тебя срок, говорит, какой у тебя срок?
Господи, какие могут быть сроки в этом деле,
в котором без боли не обойтись.
Какие соки остались в теле,
если в тебе вся моя жизнь.
Девять дней или сорок – душа давно отлетела,
смотрит, улыбается, обещает забрать тело,
но попозже. Год или полтора —
какая разница, если давно пора.
От тебя не вышло, а от кого еще-то?
Давай посчитаем: вчера суббота,
если не воскреснем сегодня днем,
через неделю осень – совсем умрем.
Ни мальчика не будет, ни девочки.
И вот я замечаю, что уже семь дней, как мне следовало бы… ну, я не знаю, извергнуть неоплодотворенную яйцеклетку, что ли, поэтическим языком говоря, а ПМСа при этом ни в одном глазу. То есть существует вероятность, что у яйцеклетки появился достойный повод задержаться в тепле на девять месяцев. А я до сих пор не замужем, между прочим. А еще колеса пила от головной боли, с фенобарбиталом, от которого, как известно, зародыши сильно портятся… Но я была уверена, что «ни мальчика не будет, ни девочки»; стресс у меня постоянный, а релакса никакого, потому что настоящих самураев попускает от секса, алкоголя и наркотиков, но алкоголь мне противен, на наркотики нет времени, и не царское дело – трахать кого попало только ради здоровья. И вот я нагуляла себе нарушение цикла. На всякий случай купила тест и сделала с ним что положено. И, знаете, он показал мне две полоски. Только одна была не в нужном месте, а где-то сбоку, но я же не знаю точно, где она должна находиться.
И утром, идя к метро, как раз переходя трамвайные пути, я вдруг поняла, что не хочу ребенка, а не просто – нельзя. Мне захотелось упасть на камни и расцарапать себе лицо от недоумения – да, вот так. Потому что давно привыкла к мысли, что он мне нужен, даже имена придумала, и одна из основ моей личности была именно «я хочу ребенка, просто не могу себе этого позволить по ряду причин», многое из того, что я знала о себе, строилось на этом утверждении. И вот понимаю, что я – нет, я хочу сейчас спокойно работать, написать две книги, одну смешную, а другую хорошую, а ребенка – нет, не хочу. И прямо там, на трамвайных рельсах, Я рассыпалось у меня в руках (потому что Я – это мои представления о себе и ничего больше). И, как-то подобрав все это, пошла дальше, а вечером купила себе другой тест, понятный, со специальным окошечком и стрелочкой «сюда смотри, тупая сука». Одна, одна там была полоска. И примерно через два часа меня заколотил озноб, и – да, ни мальчика не будет, ни девочки.
Сегодня в 7.30 утра мне принесли письмо – прямо сюда, в голову.
«Милая, если бы ты знала, как тяжело быть мертвым.
О нас говорят «холодные», но мы-то сохраняем температуру окружающей среды.
Я теперь все время иду в плотном сером тумане, натыкаясь на сгустки, раздвигаю их, обходя, и они чуть подаются.
Мне кажется, что я иду прямо, но, возможно, совершаю большой таежный круг, постоянно чуть забирая влево.
Милая, это и есть та самая смерть, которой ты так боялась.
И, честно говоря, это совсем не то, чего я ждал».
Вчера мы с Тиной возвращались с концерта, говорили о том, что круче мужиков с барабанами может быть только тетка с голосом. Была там одна такая, в желтом платье. Когда она вышла и начала какие-то сифарские распевы, мужчины просто растерялись, настолько это было мощно. Потом, конечно, со своими барабанами пристроились.
Мы говорили, когда на остановке в вагон вломилась кучка молодых людей призывного возраста. Они заняли стратегическую позицию около кнопки экстренной связи и закричали что-то такое патриотическое про «Россия, вперед». Придраться вроде не к чему, но уровень шума раздражал. Тем более, они стали бить кулаками в потолок.
– Смотри-ка, да они хулиганы!
– А то.
Орали человека три-четыре с дикими белыми глазами, по краям суетились парни потише, поглядывали по сторонам: высматривали то ли граждан предосудительных национальностей, то ли пути к отступлению. Пассажиры напряженно контролировали выражение лиц: ни в коем случае не осуждающее – вы что, против России?! – но и одобрять было нечего, в вагоне творилось очевидное хулиганство, сопровождаемое мутными волнами агрессии. Всем было понятно, что вместо потолка парни охотно попинают кого-нибудь мягкого и живого.
Мы с Тиной оказались рядышком, прямо под кнопкой вызова машиниста, поэтому делали отсутствующие лица особенно усердно. Женщина, сидящая напротив нас, поднялась, отстранила одного из вопящих и озирающихся юношей и нажала на нее, на эту кнопку: «В вагоне номер… творится безобразие, примите меры», – после чего вернулась на место.
Ну что сказать? Ничего ей не сделали. Через минуту поезд остановился, парни вышли, а мы поехали дальше.
Оставшиеся в вагоне мужчины дружно почувствовали себя неуютно. Потому что по всем законам мужского поведения это ведь они должны были встать и нажать на кнопку. Только зачем? Ведь не били же никого, дай бог, и пронесло бы. А если бы кто из мужиков выступил, размазали бы. Зачем вообще она вылезла? Теперь всем неудобно. Потому что после этого они уже не могут считаться храбрыми мужчинами, – они благоразумные. Но не храбрые.
Я ехала и тихо радовалась, что моего мужчины не было, я бы ему, конечно, не позволила. А потом бы думала, что он… не храбрый, не то что она.
Я не знаю, кто она была. Суховатая блондинка лет сорока пяти, с ухоженной удлиненной стрижкой и внятным учительским голосом. Женщина, рядом с которой неудобно оставаться благоразумными.
Каждый раз она приходит ко мне, чтобы рассказать о своей новой любви.
Я слушаю о том, как он хорош собой (или хотя бы сексуален), как остроумен и уверен в себе, как он влюблен и щедр (если не на деньги, то на слова и запоминающиеся жесты). Скоро я узнаю о нем столько, что почти вижу его. Вот он запрокидывает голову и смеется, вот осторожно берет ее за подбородок, чтобы поцеловать, вот надевает очки, чтобы рассмотреть ее получше, – и это так трогательно, правда же. У него твердые пальцы, пахнущие табаком. Он очень сильный. Он иногда говорит потрясающие вещи. И он ее так любит.
В этот период она обычно знакомит нас, и я говорю: «Прекрасный». Откуда мне знать сокровища его сердца?
Она исчезает на недели, и я ее понимаю.
Через пару месяцев (или через год, у кого как) графиня появляется с изменившимся лицом. Граф крадет серебряные ложки, спит с прислугой и, самое главное, больше не любит графиню, и трус, трус… Она бежит в сад, делает несколько кругов вокруг пруда, замерзает и возвращается домой. По дороге встречает мужчину. Который оказывается довольно хорош собой, остроумен и, кажется, немного влюблен…
Она – кто? Не обязательно конкретная какая-то «она», десяток знакомых девушек время от времени вспыхивают, обмирают, заливаются слезами. Иногда случается увидеть объекты их переживаний, и тут уже обмираю я. Вот этот?! Вот этот вот? И вокруг него все эти страсти? Да полно, умная же девочка, не может ведь не заметить, что их связь развивается по сценарию, который оба они уже разыгрывали с кем-то другим, она – пару месяцев назад, он – четыре. Вот все, вплоть до жеста с подбородком и связи с горничной.
Хорошо, допустим, ты его плохо знаешь, но даже по его рассказам понятно, что он и с женой играл в эту игру, и с бывшей любовницей. А ты – с тремя предыдущими, помнишь, прямо те же слова повторяешь: и голову они так же запрокидывали, и среди ночи прибегали, таскали тебя на крышу двадцатиэтажки курить гашиш, с папой про мужское разговаривали, а с мамой – о твоем будущем. Такое ощущение, что ты про одного и того же говоришь…
Ну да, ну да. Почти у каждой в шкафу висит костюм Мужчины Ее Мечты, красный плащ Прекрасного Юноши, рыцарские латы. И она эти доспехи на каждого встречного примеривает, подгоняет, подвязывает веревочками и прилепляет скотчем. И он какое-то время носит, потея и путаясь в полах, а потом, конечно, устает и в раздражении сбрасывает. Если учесть, что и он приготовил для нее слишком узкое платье Настоящей Принцессы, не по возрасту коротенький наряд Маленькой Девочки или кожаную сбруйку Мисс Секси из пяти ремешков, то больше двух месяцев маскарад обычно редко кто выдерживает.
Впрочем, бывают и стайеры вроде меня, которые, уже забыв о человеке, месяцами таскают с собой свой карманный театр и при случае, где-нибудь в «Шоколаднице», сдвинув в сторону чашку и салфетки, разыгрывают на уголке стола представление. Как я любила тебя, мой юный герой, как я любила… Вот ты запахиваешь свой плащ и поворачиваешь голову – и сердце мое замирает. (Не важно, что это я пальцами поворачиваю твое маленькое податливое тело.) Как ты красив, возлюбленный мой, как прекрасен! И, понижая голос, я говорю за тебя: «Я такой дурак, любовь моя, я все понял! Ты…» И я страшно злюсь, когда звонит телефон и мешает мне услышать (произнести) твою реплику. Даже если звонит он – настоящий, чтобы сказать мне… да я не знаю что, и слышать не хочу, и в раздражении сминаю фигурку картонного принца. Не смей портить мою игру! Так, где я остановилась?.. Как ты красив, возлюбленный мой, как прекрасен!..
А еще на меня всегда действуют бабники. Не суетливые, вечно возбужденные, которые на каждую женщину смотрят с позиции «даст или не даст», а неторопливые такие, вальяжные, сначала прикидывающие для себя – «а хочу ли я ее»… И вот он решает и только потом «медленно-медленно спускается и трахает все стадо». И я ничего не могу поделать. С одним таким у меня была связь. Я все отказывалась, крутилась под его взглядом, отводила глаза. А потом однажды пошла к нему домой выпить кофе, почему-то совершенно убежденная, что именно кофе, и ничего более. Надо сказать, мы оба сильно удивились, я – что кофе не будет, а он – как мне вообще это в голову пришло. Я ушла от него через шесть часов, пошатываясь, твердо решив второй раз на эту удочку не попадаться. Через неделю была у него снова.
Несколько лет мы встречались, быстро оказывались в какой-то комнате с большой кроватью (никогда не понимала этого секрета – у них всегда с собой, или они просто не отходят далеко от постели?). И он всего лишь смотрел на меня, а я говорила: «Ну нееееет, я не хочууу» – и при этом уже снимала одежду.
У него, кажется, были какие-то мысли, какие-то чувства, какая-то жизнь, но мне было достаточно только взгляда. Помню, после второй примерно встречи я жалостливо спросила: «У тебя девушка-то есть?» Он с непроницаемым лицом ответил: «Ну есть какая-то», – и этой информации мне хватило на пару месяцев. Вопрос был очень смешной, девушек в его записной книжке были не десятки даже, а сотня-другая, но в тот момент я еще не представляла себе масштабов бедствия. Он, видите ли, не любил презервативов.
Отчетливо помню свое отвращение, когда у меня впервые проявились следы его неразборчивости. Кажется, я тогда неделю лечилась, а все остальное время гадливо содрогалась, представляя, чем могла бы заразиться. Потом мы встретились, почти случайно… и я приобрела привычку пить антибиотики после свиданий.
Однажды мне попался другой мужчина, который устроил меня больше. Темперамент у него был несколько иного сорта, погорячее, а заразу он приносил на хвосте гораздо реже, и я совершенно спокойно, не оглядываясь, ушла. Мне и в голову не приходило, что у него могут быть какие-то свои переживания на мой счет.
Я иногда встречаю его, случайно. Он идет по улице, такой большой, неторопливый, рассматривает женщин. Он всегда замечает меня первым, и тут же за углом обычно оказывается его машина, к которой я просто отказываюсь подходить. Нет, не женился, хотя недавно совсем было собрался, но вовремя передумал.
– Да ты мне уже восемь лет рассказываешь эту историю!
Однажды он неожиданно обнял меня и сказал: «Ты такая родная» – не своим каким-то голосом, и я в ужасе шарахнулась от него, и тогда он добавил привычно: «Пойдем потрахаемся».
Я вспоминаю его редко, реже, чем раз в год, – только когда вижу у кого-нибудь такой же взгляд. Но это, к счастью, случается не часто. И я быстро отвожу глаза и отхожу от обладателя этого взгляда на максимальное расстояние, думая про себя: «Ну неееет». И все-таки иногда обнаруживаю себя уже снимающей одежду около огромной кровати, «в тех краях, где медленно катит свои волны полноводная Миссисипи…».
Собираясь к родителям, я вспомнила самую страшную страшилку, связанную с электричками. В детстве она пугала меня до смертной тоски. Поздним вечером мужчина заходит в полупустой вагон, садится рядом с каким-то военным, а тот ему и говорит: «Уходите отсюда скорей, здесь все мертвые. И я сейчас умру». Мужчина смотрит, а там и правда сидят одни трупы, убитые шилом в сердце.
Вот. Эта история ужасала меня тем, что стать мертвым так просто. Ни драки, ни кровищи, ни усилий особых не надо – я специально проверила, взяла шило у папы в ящике и проткнула себе палец. Очень легко. Особенно летом, когда одежды немного, сразу вот она, белая в пупырышках кожа, под ней между ребер видно, как стучит. Ткнут, с ребра соскользнет и прямо туда, в сердце.
Наверное, я перестала бояться, только когда отрастила достаточную грудь. Теперь у меня другие страхи, но сегодня вспомнила и поехала автобусом.
Когда мы уже подъезжали, на пригородной остановке я увидела четырех молочных толстолапых щенят, черного, белого и двух рыжих, по всем правилам политкорректности. Они скакали, качали мусорного пингвина, пытаясь добыть что-нибудь съестное, а пассажиры смотрели на них из автобуса и радовались – какие хорошенькие. А я вдруг почувствовала, как меня пронзает самая настоящая боль: их, видимо, этим утром привезли и выбросили, и не позже чем через три дня они умрут – от голода, мороза или под колесами машин.
Не так много вещей причиняют мне горе, но маленькие животные, обреченные людьми на мучительную смерть, одна из них. Короткое, острое, незабываемое горе.
Этот город, в который я так редко возвращаюсь, опять изловчился и воткнул шило мне в сердце – сквозь все, с чем я успела примириться в жизни, сквозь куртку, свитер и грудь.
Описано неоднократно – как слова начинают биться у горла, уплотняясь в туманный ком, который сначала ощущаешь как тревогу и пытаешься растворить слезами или большими глотками горячего чая, но помогает лишь отчасти, и в конце концов ты выдыхаешь их на первое попавшееся оконное стекло, и они оседают на нем более или менее различимым узором.
Можно оставить и так, а можно сверху написать пальцем что-нибудь вполне определенное – имя или понятие. Чаще всего это слово «х…» или сердечко. Сегодня – имя: Андрей, Андрейка.
Когда он родился, меня не было в городе, я как раз уезжала замуж, ненадолго. Что поделать, если я с детства шила самой длинной ниткой, на какую хватало руки, а это наверняка означает, что далеко замуж выйдешь. Карты – нет, они у всех гадающих значат свое, у нас с мамой девятка – любовь, десятка пик – болезнь, туз пик – удар (а другие – известие), валет – хлопоты, шестерка – дорога, семерка, допустим, разговоры, а восьмерка не помню что. Только на пиковой девятке мы с мамой не сходимся, она думает, что это постель, а я – что он меня не любит. Вот Уля карты по-другому толкует, Тина тоже, «в сочетании», как они говорят, потому и раскидывают их кучками. А я попросту, все карты по одной кладу: что на сердце, что под сердцем, что было, что будет, чем сердце успокоится, чем дело кончится. А в ноги мы и вовсе не кидаем. Да, а длинная нитка – это недвусмысленно. Но именно потому, что на нитке, я всегда возвращаюсь.
Вот так и получилось, что я его увидела впервые семимесячным. Я приехала из аэропорта, вошла в дом и сразу увидела, как он ползет ко мне по коридору – с круглыми синими глазами и в белых кудрях. Если бы ангелы ползали, то никто бы не усомнился. Он, впрочем, вполне мог бы стать ангелом, если верить, что это души нерожденных детей. Моя сестра была брошена мужем на шестом месяце беременности, и ангел начал рваться до срока, потому что не хотел, не хотел. Но нет, удержали, обкололи магнезией, и вот он теперь ползает, здоровый и очень спокойный. Позже он еще раз пытался улететь, двухлетний. Был жаркий июльский день, и я нашла его на подоконнике. Спиной к раскрытому окну, он сидел тихо-тихо, замерев под прохладным ветром. Я бесконечно долго подкрадывалась к нему, с пластикой кота Тома, следя, чтобы не напугать резким движением, голосом, выражением лица, вытаращенными глазами, но все-таки слишком крепко схватила его, и он вздрогнул – уже в безопасности. Потом сестре пришлось выходить на работу, она отдала его в детский сад, хотя ничего хорошего из этого не вышло. Сначала она спешно и мучительно стала учить его одеваться, для чего запиралась с ним в комнате и кричала, а мама с папой стучали в дверь и тоже кричали: «Прекрати, перестань его мучить, прекрати!» Ничего нельзя было поделать, потому что иначе ребенка будут выводить на прогулку неодетым – вот что сам сможет натянуть, в том и пойдет. Не отдать было нельзя, правила были такие, что если ребенок здоровый, то матери не продляют декретный отпуск до трех лет (и «стаж» прерывается). Самое горькое, что Андрюшка начал болеть, это всегда так бывает в детском саду, и она больше сидела дома, чем работала. Однажды у него начались судороги от высокой температуры. Мама от ужаса заперлась в самой дальней комнате, а сестра только и могла сидеть, прижав его к груди, я их так и вижу сейчас – она, с рыжими косичками и остановившимся лицом, а белый Андрюшка подергивается у нее на коленях и что-то бредит про машины. Он начал говорить довольно рано, себя называл «Дейка», что означало «Андрейка».
Потом сестра засобиралась замуж, и последнее воспоминание из его младенчества, как я довожу его до слез фразой «Андрей, убери своего пса», имея в виду плюшевую собаку, подаренную потенциальным отцом, а он обиженно орет: «Это не пса, это Филя!»
Несколько лет они жили втроем в крошечной комнате, Андрюшка, отправленный в школу шестилетним, делал уроки на откидной полке серванта и с каждым годом становился все более капризным, противным, да и туповатым, честно говоря. Мы понять не могли, почему ребенок, в три года отлично знавший алфавит, сообразительный и до странности добрый, так патологически невнимателен и нелюбим в школе. Он стал невыносимым. Когда лет в десять он попал в больницу, через три дня его, лежачего, переселили в другую палату, а потом и вовсе попросили забрать, потому что «как бы его здесь бить не начали». Он раздражал всех – учителей, одноклассников, родителей, бабушку и меня. Сестру я знала гораздо дольше, чем его, и любила больше, и мне обидно было видеть, как он изводит ее тупостью, ленью и упрямством. Господи, как она на него орала! Я не буду об этом рассказывать, потому что дальше будет больно и стыдно, я совсем коротко скажу – они много лет мучили друг друга, пока папа не настоял на том, чтобы Андрюшку обследовали врачи. Знаете, как это в нормальных семьях произносят – обследовали. И, опять говоря очень-очень коротко, все оказалось больно, стыдно и страшно. Такая болезнь мозга, которая неизбежно заканчивается параличом и слабоумием. Она может спать десятки лет, но обязательно когда-нибудь разовьется. Именно в таком порядке: сначала откажет тело, а потом, когда он все хорошенько осознает, превратится в растение. Когда я узнала, как раз читала Апдайка, «Бразилию», где белая женщина и черный мужчина меняются цветом кожи. Я тогда подумала, что вот ведь, постмодернисты проклятые, напридумывали. А вскоре поняла, что в нашей жизни происходит еще более фантастическая вещь: моей сестре предстоит смотреть, как время поворачивается вспять и ее мальчик постепенно разучивается делать все, что умел – одеваться, разговаривать, держать ложку, – и превращается в младенца, вздрагивающего на ее руках.
Мне даже не поэтому больно, и не оттого, что этот дефектный ген я тоже могу передать своим детям. Мне больно, что его так мучили. Если бы знали, в чем дело, не было бы этих ночей, когда его заставляли делать уроки до шести утра, воплей, порки, злости, крика, крика, крика, – потому что тебя же, дурака, в армию отправят и там убьют, убьют.
Оказывается, все наше «важное» было совсем незначительным, а мы испортили половину или треть его и без того короткой жизни. Даже дети должны начать умирать, чтобы получить немного свободы и покоя.
У меня нет никакой причины, чтобы писать все это. Я бы, знаете, очень хотела закончить фразой «и только сто тысяч долларов на операцию спасут», но нет, не спасут. Делают, делают в Штатах, но не гарантируют выздоровление, даже шансов нет. Так, отсрочка. Вот сестра и лечит его чем может – ваннами с ароматической солью, например. А еще он занимается спортом, играет на гитаре, учится водить машину. И в общем, у него все хорошо. Еще не скоро.
Поэтому, повторюсь, не было причины рассказывать, если бы этот туманный ком не подкатывал к горлу снова и снова, ведь я знаю об этом почти год, но только сейчас, сегодня, смогла наконец выдохнуть на стекло и написать: «Андрей, Андрейка».
Маленькая, маленькая смерть… Истаскали выражение, чего только маленькой смертью не обзывали – осень, оргазм, сон, расставание, – все у них маленькая смерть, канареечная такая.
А самая крошечная, с булавочный укол, – это мелкое мужское предательство. Кольнуло – отпустило, кольнуло – отпустило, на большую смерть не набрать, но на усталое отвращение как раз хватит.
Я не знаю, зачем они это делают: от трусости, из тщеславия, по глупости?
Я объясню, о чем речь. Вот расстались, допустим, еще не совсем, но явно есть у него в жизни ценности посерьезнее, интересы погорячее. Жена, например, которую нельзя обижать, свежее тело, которого хочется больше. Даже просто новый знакомый, которому вдруг нужно понравиться. И он зачем-то начинает свою бывшую зазнобу предавать по мелочи.
Чтобы отвести подозрения жены, станет высмеивать ту, прежнюю, жалко, по-бабьи раскладывая ее недостатки: и прилипчивая, и волосы редкие, и руки неухоженные. Иногда, в запале, пробалтывается – и складка на животе. Если и нет, то все равно так увлекается, что жена начинает коситься: что-то ты про эту дуру много говоришь…
Это, мальчик мой, трусость.
С новой девушкой проще, ей похвастаться можно, намекнуть на прошлые победы. Дать с порога крошечные тапки, купленные для другой, после ванной – фен, забытый той, «бывшей». Не убрать вовремя ее вещи с видных мест, а на прямой вопрос «чье?» – ответить: да так, была тут одна… Бездумно пользоваться штучками, ею подаренными, трахаться под ее – «нашу», как она говорила, – музыку – с другой. Мелочи, мелочи, милые мелочи, которые наводнили его дом, которые он как будто бы не замечает, а на самом деле отлично видит, но не хочет выбросить, отчасти от безразличия, отчасти из жадности. Ну и чтобы самолюбие потешить. Иногда, правда, новая девушка, если внимательна, представляет, как через месяц ее заколка, ее джезва, ее диски пополнят его коллекцию. Представляет и уходит сразу же. Но это редко, редко. Чаще думает: «Ну меня-то он любит, а они так, подруги, бл…и, а у нас все будет по-другому».
Дай тебе бог, детка. Только это, мальчик мой, глупость.
Когда красуется перед другим самцом, совсем противно. Мужчина болтать не должен, это он выучил. Но намекнуть, намекнуть… Всего-то пара фраз: «Она была слишком настойчива… немного увлеклась… я предпочел вовремя прекратить», – а всем уже понятно, кто тут главный покоритель женских сердец.
Это, мальчик мой, тщеславие.
Самое печальное не в том, что они это говорят (в эру сетевых дневников – еще и пишут), самое печальное, что та, «бывшая» или «второстепенная», обязательно узнает. Найдет, случайно услышит, увидит, прочитает. Тот, кому сказано, непременно проболтается, донесет из своих каких-то соображений. Жена захочет отомстить, новая девушка – поплясать на костях, мужчина не упустит шанса «открыть девочке глаза» и заодно попытать счастья.
И тогда случается эта глупая, маленькая канареечная смерть. Всего-то – короткая боль, закрыть глаза на мгновение, замереть, выдохнуть. Ну и дурак же ты, мальчик мой.
Пожалуйста, очень прошу, – молчи. Что хочешь делай с женщинами, с любовью, только потом, пожалуйста, молчи.
Прошлой ночью поняла, какая глупость эта байка про «стакан воды некому подать». Это разве одиночество…
Допустим, голова болит, уже шесть часов как. Уже и кетанов съеден два раза, и седальгин, а она все не перестает.
Сначала тяжесть в затылке, почти незаметная, сгущается, собирается в узкие горячие реки, которые поднимаются вверх, сходятся в правом виске и выжигают маленький пятачок боли. Тут я спохватываюсь и выпиваю первую таблетку седальгина. Следующие десять минут полны такого физического ужаса (я-то знаю, что от головной боли не умирают, но тело мое – нет), что не выдерживаю и пью кетанов. Через полчаса перестаю корчиться и еду домой (да, это было публичное выступление, прямо в кафе накрыло).
Вечером некстати приходит давний любовник, но сил, чтобы как-то отреагировать на его появление, нет. Принимаю ванну и говорю себе, как испуганной лошади: все, все, не будет больше. Но боль – вот она.
Уже не только висок, но и глаз, и ухо, лицевые и зубные нервы – все вопят от ужаса, как на «Титанике», уже воткнули иглу в миндалины, челюсти свело, как от нейротоксинов. Выпиваю еще пару таблеток и чувствую, что тело, оказывается, было скорчено, а сейчас расслабляется и мелко дрожит. А я даже не могу пообещать ему, что «все, все». И тут понимаю, что не справляюсь, надо звать врача – такие штуки всегда чувствуешь, когда обойдется, а когда и нет. И я пытаюсь разбудить мужчину (а он весь концерт проспал рядом, потому что перед этим почти сутки работал), трогаю его, говорю что-то, насколько возможно говорить, когда горло в судороге, как у бешеной собаки. Он исправно переворачивается на бок и спит дальше – так у нас заведено: если храпит во сне, я его трогаю, он переворачивается, не просыпаясь, и перестает храпеть. Научила на свою голову. Мне смешно и так ужасно больно, что глаза сами плачут. Нет, можно, конечно, встать, включить свет, распинать – но если бы у меня были силы на это, я бы сама себе «скорую» вызвала, точнее, она бы не понадобилась. А так я просто лежу, плачу и умираю.
И вот где-то на седьмом часу боли я понимаю, что это и есть настоящее одиночество. Когда «некому воды», всегда есть надежда, что случайно кто-то зайдет и подаст, спасет. А вот когда «спаситель» уже здесь, а ты все равно совершенно, абсолютно, феерически один, это – да. А потом, днем, когда уже все хорошо, выхожу из дому, на улице снегурячья совершенно погода, я сама вся в белой шубке, в тихом счастливом офигении, иду. Дохожу до трамвайной остановки, а там два молодых человека восточной наружности от избытка жизнерадостности играют в снежки. Потом у них замерзают руки, и они начинают толкать друг друга и попинывать, вроде как веселясь, постепенно раззадориваются, переходят в партер и вот уже нешуточно мочат друг друга в тающем снегу. Сейчас, думаю, сейчас один из них вытащит нож и зарежет другого, а потом будет, обнимая труп, рыдать: «Как же так, брат, как же так?!» – пока менты не придут за ним. Вот чего снежок-то с людьми делает.
(Ухожу к метро, не досмотрев.)
Очень хочу рассказать о двух Юлиях в моей жизни. (Внимательный, но вредный читатель спросит – а как же Цецилия, Чаяна, Шейла? Отвечу – а никак. Разумеется, у меня есть истории и о них, но все равно вы с трудом поверите в существование столь экзотических цветков на скудной московской земле. Поэтому, в частности, у нас будет Юля два раза, вместо Элеоноры.)
Верные люди мне сказали, что японский язык звучит очень грубо, поэтому для женщин у них существует не только особая лексика, но и специальная интонация. Воспитанная японка должна щебетать. Но, говорят, если ее как следует напугать, от неожиданности она заговорит человеческим голосом.
И вот когда я увидела эту девушку, то поймала себя на том, что очень хочу подкрасться к ней и как-нибудь сильно удивить, чтобы она сбилась со своего благопристойного «ля-ля-ля-ля, Марта, вы же понимаете, ля-ля-ля-ля ля-ля-ля-ля, Марта» и каркнула.
И однажды мы провели вместе вечер. И, глядя на нее, такую спокойную и милую, я вдруг поняла, что мне, в рамках моего скудного жизненного опыта, совершенно нечем ее шокировать и, наоборот, скорее всего она, не меняя интонации, скажет между делом что-то такое, от чего я неожиданно поперхнусь и каркну. А она, вежливо переждав мое смущение, как ни в чем не бывало продолжит «ля-ля-ля-ля, Марта, ля-ля-ля-ля…». Она так жестко контролирует себя, что лучше бы ей не срываться, это будет означать, что произошла беда, очень большая беда, вы же понимаете… И мне захотелось оказаться рядом, если такое случится, но не из любопытства, а чтобы поддержать эту чужую, слишком недоверчивую девочку.
Я вспоминаю другую женщину с тем же именем. Когда мы познакомились, ее лицо меня ужаснуло. До того я полагала, что «уродливый» – это некто с физическим недостатком, с какой-то патологической несимметричностью черт или еще с чем подобным. Но я видела обыкновенное личико, с круглыми ноздрями и большим узким ртом, с длинными верхними и нижними веками, прикрывающими голубые глаза. Страшны в нем были не черты, а выражение – неотчетливое, мутное, плавающее. Я каждый раз подходила к ней с твердым намерением вглядеться и запомнить, но буквально через пару минут ее лицо начинало двоиться и покачиваться, вызывая у меня вполне натуральную морскую болезнь. Она много говорила, улыбалась, кивала, и через несколько минут собеседника охватывала тихая необъяснимая тоска, которая длилась еще некоторое время после ее ухода.
Было бы страшно несправедливо, если бы человек с такой внешностью оказался безобидным ангелом, поэтому безобидной она не была. Но она не была и злой. Она вредила, невиноватая, как редкостная лягушка, источающая яд через кожу, – не нарочно. Всего лишь ее способ потеть, и если не приближаться, то и беды не будет. Но люди приближались – из любопытства, желая рассмотреть редкость, да и сама она отличалась общительностью и настойчивостью. Она обладала удивительным даром: в любой компании безошибочно находила слабое место и либо аккуратно давила на него сама, либо приводила человека, который рушил ситуацию. Если речь шла о коллективе, то девушка почти случайно выводила из игры одну из ключевых фигур, ненадолго занимала ее место, а потом исчезала – и вся конструкция мягко оседала. Если о парочке, то у нее находилась знакомая, которая в нужное время оказывалась в нужном месте, и пара распадалась, опять-таки почти случайно. Нужно было очень внимательно следить, чтобы уловить момент ее вмешательства. Временами казалось, что у меня паранойя, пока однажды не задело и меня. Это была именно сила, стихия, которая выбрала своим средоточием странную невзрачную девушку. Если бы у меня имелась хоть небольшая склонность к мистике, я бы решила, что сила нашла ее под грибами: девушка часто позволяла себе психоделики и однажды слишком открылась, да не тому, кому надо. Но поскольку я признаю лишь посюстороннюю жизнь, то остановлюсь на том, что да, употребляла, и это еще больше размывало ее физическое присутствие во времени и пространстве.
Однажды она нашла себе подругу – такую же, но поменьше, столь же зыбкую, расплывающуюся, унылую. Когда я увидела их рядом, у меня закружилась голова. Это было ходячее болото, окно в другую реальность, и к нему не следовало приближаться. Я исчезла так быстро, как только смогла.
Потом услышала историю их отношений: маленькая рептилия была использована, но извернулась и откусила хвост большой, и та покинула территорию. Потом восстановилась, но вернуться не смогла, ушла искать другие угодья.
Это ужасно, что я так о людях? Но они до сих пор кажутся мне сущностями, заключенными в человеческую плоть.
Почему-то захотелось соединить эти истории не только из-за одинаковых имен. Наверное, это два способа ошибаться. Одна слишком жестко контролирует себя, ничему не доверяет, и ей не на что опереться. Другая слишком старается манипулировать реальностью и прорывает ее ткань насквозь.
Кажется, нужно бы как-то иначе жить, вплетая себя в канву, но как это делается, мне неизвестно.
Я видела в киоске серебряное колечко с буквой «М». Стоило бы купить, раз уж я теперь мастер и Маргарита в одном флаконе, но деньги опять кончились. Поэтому я просто напишу об этом – вообще о букве «М».
Москва. Если хочешь полюбить этот город, сначала отойди от него подальше. Советую родиться где-нибудь в другом месте. Сидя в провинции, думай о нем, представляя настоящую жизнь, которая только там и есть, – разноцветная, невозможно шикарная и наверняка ужасно порочная. Потом приезжай, чтобы прикоснуться к его коже, сходи в театр и зоопарк, найди себе мужчину, который будет раз в неделю устраивать тебе праздник. Спустись в метро и осторожно встань на эскалатор. Вытащи тонкий каблук из резинового покрытия – за мгновение до того, как нужно будет сойти. Выбравшись из этой ужасной давки, поклянись, что никогда больше, только на такси… Обязательно посмотри на город из самолета, улетая навсегда. Вернись.
Теперь, пожалуй, можешь переехать – на съемную квартиру, с котом и вещами. Для тебя начнется другой город, непарадный. Ты привыкнешь гулять по нему ненарядной, на плоской подошве, поймешь закономерности приливов и научишься ездить в метро. Вдруг окажется, что это город работы и боли, а не любви и праздности, как ты привыкла. Нет, любовь тоже будет, но боли окажется больше. Ты начнешь сбегать от него к морю, в тишину и одиночество, но максимум через две недели, поскуливая от ужаса, вернешься, потому что там, среди небес и вод, ты на мгновение представила, как это – жить в другом месте.
Теперь я делаю паузу, перехожу к другой строчке, чтобы обозначить «прошло время». Время прошло, и я поняла (и ты поймешь) – замышлять побег не было нужды, я давно уже здесь, в обители трудов и чистых нег. Ничего, впрочем, не изменилось, здесь для каждого свое место – место силы, место работы, место покоя.
Метро. Само собой. По его веткам бежит кровь, в них стучит пульс. Есть наземные люди, для которых артерии – это дороги, но, спускаясь в метро, я чувствую особые покорность и покой, я вливаюсь в систему, в которой почти час можно не думать, всей работы только – входить, вставать у двери, таращиться на свое отражение в стекле. Метро, место для уставших людей. Поэтому – «карта метро».
Марта Кетро, нарядное имя, обозначающее самую простую, бытовую вещь, без которой в большом городе никуда.
И немножко еще ту Марту, которая «они положили сырой порох, Карл!».
Мужчина. Не могу, слишком много тайн и нежности за этим словом. Я не могу произносить его без смущения – легчайшего – и без внутренней улыбки. Сколько бы ни язвила «о них» и «о нас», сколько бы ни делала вид, что прекрасно могу существовать одна, – они мне нравятся.
Мой папа – первый мужчина, который подарил мне цветы, первый человек, в чьей любви я абсолютно уверена, первый человек и первый мужчина, которого я стала уважать. Наверное, я говорила, что люблю его, но только в детстве. Потом не получалось ни разу, разве что из Крыма однажды сумела послать телеграмму на день рождения: «Папа, я тебя люблю, ты самый лучший человек на свете». Ее принесли прямо во время застолья, тут же прочитали вслух, и у мамы, говорят, было интересное выражение лица. Один бог знает, чего мне это стоило, я безумно стеснялась телеграфистки, но когда-то ведь нужно.
Я искала себе мужчин с похожим запахом и похожим отношением к женщине. Выносить мою маму, с ее диким характером, постоянными болезнями и замашками королевы в изгнании, почти невозможно, любить ее дочь от первого брака, ее внуков, как своих… нет, почему «как», они и есть свои, – просто любить, спокойно и верно, кого бы то ни было, – трудно. Когда я приезжаю, папа дает мне денег, и я их всегда беру. Он прилично зарабатывает (для своего города). Мне его подарка хватит на два похода в супермаркет, но я все равно беру, потому что папе приятно. Как он это делает – дать денег так, чтобы человек взял, не теряя достоинства? Он покупает мне шоколадные конфеты, всегда именно те, которые я люблю, и полусладкое красное вино. Вот тут странно – мне-то нравится сухое, но он в толк не может взять, ведь с сахаром же вкуснее, и покупает хотя бы полусладкое.
Девять лет назад он как-то сложно сломал ногу и лежал в больнице, я приходила к нему каждый день и впервые после детства смогла внимательно рассмотреть его лицо (он наконец-то перестал метаться с работы на работу, по магазинам, на дачу, еще там куда-то и совершенно спокойно сидел на одном месте, читал газеты, слушал радио и ругал «Неприкасаемых» и профессора Лебединского). Оказалось, что мы с ним похожи на мультяшных летучих мышей – «длинные» глаза, высокие скулы, острые подбородки, – только он выглядел как немного постаревшая летучая мышь. Сейчас мы оба слегка прибавили в весе и приобрели чуть более приличный вид, но все равно видно, насколько у нас одна кровь.
«– Ты что скачешь?
– Я скачу, что ты мой папа!»[9]
Мама. Что же ты сделала со своей жизнью, мама? И с моей, и с папиной заодно? Почему ты теперь больна, папа несчастлив, а я такая дура получилась? Нет ответа.
Монашество. Это одна из выходок моей мамы. Когда она заболела, врачи отмерили ей совсем недолго, с операцией два года, без операции месяца четыре. Она отказалась, потому что потом нужно было трубку в горло вставлять, а она красавица, ей с трубкой нельзя. Пыталась лечиться травами, ходила по колдунам, потом пришла в церковь. И там осталась. Сделалась постоянной прихожанкой, какое-то время пыталась работать на благо храма, продавая свечи, но перестала, потому что там «один грех». И однажды приняла решение о постриге. Есть такой институт, мирское монашество, когда разрешено жить дома, соблюдая жесткий монастырский устав. Брак фактически прекращается, но не расторгается – такая вот хитрая ловушка для супругов. Так и живут вместе, но «в воздержании»…
Когда я узнала, что она постриглась, то проплакала полночи. Мне, видите ли, казалось, что мама нужна для одного только – чтобы однажды, когда я сделаю нечто ужасное, она бы меня простила. Для этого стоило терпеть ее истерики, нечестность, тиранию – чтобы, когда я сожгу полгорода, утоплю дюжину младенцев и оскверню храм (ну или просто сделаю подлость), можно было прийти к ней и сказать: «Мама, я это… того…» – а она бы сказала: «Ну что ты, детка, ты не виновата, они сами напросились». А в остальное время пусть делает что хочет.
И вот я узнала, что она в очередной раз извернулась и сбежала от меня. В пять лет меня чуть не украли цыгане на вокзале, говорят, я уже садилась с ними в пригородную электричку, но я-то шла за мамой, была уверена, что это она, в синей кофте, уходит от меня к поездам!
Она говорила: «Во время пострижения над тобой поют заупокойную молитву, потому что ты умираешь для мира». И я спросила: «Как ты могла умереть для меня, как ты могла меня бросить?!» А она сказала: «Ну что ты, я тебя люблю». Я говорю: «А как же? Если я сделаю что-нибудь ужасное, кто меня простит?» Она говорит: «Бог простит, и я прощу». – «Даааа, а если не простит? Если я в сатанисты пойду?» (У меня большие планы, да.) – «Тогда я тебя прокляну».
И я опять рыдаю, детский сад просто. Вообще я не собиралась в сатанисты, но мне важно было знать…
Конечно, кто я, чтобы становиться между ней и спасением ее души? Но этот ее Бог влез между нами и все испортил.
Я сама слишком хорошо чувствую неодолимую притягательность монашества – одинокая жизнь, полная трудов, чтения, физической работы и умеренности. Когда-нибудь и я позволю себе нечто подобное. Но и тогда не стану зарекаться от тех, кого любила.
Маргарита. «Я стала ведьмой от горя и бедствий, поразивших меня». От горя и бедствий, поразивших меня, я стала писать. Что не менее обременительно для окружающих, чем полеты на метле, право же.
Недавно вспомнила лисичкин хлеб, который дедушка приносил мне из леса. Он тоже читал Пришвина, поэтому каждый раз, вернувшись, разворачивал чистый клетчатый платок и отдавал мне два куска чуть подсохшего орловского хлеба. Вот, рассказывал он, встретил лисичку, она и говорит: «Я знаю, у тебя есть хорошая девочка, отнеси ей от меня гостинец». Черт, я так гордилась, что обо мне знают лисички! И хлеб был, конечно, невероятно вкусный. Я видела, что почти такой же отрезали от буханки темным ножом с красной пластмассовой ручкой, перевязанной изолентой, а чуть раньше покупали в «палатке» – крытом фургоне, который дважды в неделю приезжал к церкви, и через его заднюю дверь какие-то мужики продавали водку, сахар и этот вкусный, не магазинный хлеб. Но дедушка приносил чуть другой, лисичкин, и все тут.
И я, в общем, сообразила, что если говорить о текстах, то я ничего особенного, кроме лисичкиного хлеба, миру предложить не могу. Обыкновенная жизнь, обыкновенные мысли и слова, которые сносили в какой-то лес, и что там с ними произошло, неизвестно, но я возвращаю их чуть другими. Потому что запомнила – всякой девочке приятно, что лисичка о ней знает. И всякой лисичке приятно, что ее хлеб едят.
Да, ну и много еще всякого такого с этой буквой: младенцы, мед и молоко на устах твоих, милый, месяц…
Месяц. Это единица, которой я считаю время. Часы и минуты ненадежны, они то пролетают, то тянутся, дни слишком быстры, недели искусственны, а год – это очень долго для меня. А вот месяц в самый раз, я много чего успеваю и хорошо его чувствую, от первого до последнего дня, с его тающей и растущей луной, квартплатой, месячными, с изменением погоды от начала к концу. Месяцы и мгновения. Самые красивые имена у апреля, августа и февраля, а самое неудобное – ноябрь. Впрочем, всякий «брь» тяжело выговаривать.
М.Б. Это только на сегодняшний день актуально, завтра я про нее забуду, но вот сейчас прочитала, как Бродский ей пишет: «Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером подышать свежим воздухом, веющим с океана».
Вот так жестоко пишет он ей, своей невыездной подруге. Только подумать: она там, в грязном Питере, он в блестящем Нью-Йорке, женат на молоденькой, счастлив. И все-таки почему-то испытывает нужду сказать ей через двадцать пять лет: «Ты постарела, подурнела и поглупела, да». Не забывая добавить – а я на берегу океана. Как, должно быть, непростительно и обидно она его не любила…
Вот на нелюбви и закончим.
Однажды утром она встает и выходит из дома – молодая, двадцатилетняя, решительная, как «ё… твою мать».
Она уходит с намерением полюбить всем сердцем, накормить грудью и удивить своим телом мир.
И ровесник говорит ей: «Возьми», – но она не может его полюбить, тридцатилетний говорит: «Иди сюда, детка», – но у нее не получается его накормить, а сорокалетний: «О мое дорогое дитя!» – но ей нечем его удивить.
Десять лет проходят очень быстро, может быть ребенок, может быть – работа, но ей так и не удается удивить двадцатилетнего, полюбить ровесника и накормить сорокалетнего.
Следующие десять лет тянутся гораздо медленнее, и в конце концов двадцатилетний говорит ей: «Выходи за меня», – и тридцатилетний говорит: «Выходи за меня», – и ровесник сказал: «Иди за меня замуж».
Но она, закрывая дверь за собой, двадцатилетней, юной, ушедшей, отвечает устало: «Да вы офигели, ребята».
Как вы мне надоели.
Вот уже некоторое время маюсь щекотным ощущением – я кое-что поняла, очень-очень важное, и готова прямо сейчас рассказать об этом. Именно тебе – я же видела твои глаза… или нет, мне только кажется, что видела, но знаю, что ты мучаешься, ищешь ответ, а я вот нашла. Только почему-то не могу сказать словами, не могу собрать ускользающие ртутные шарики. Даже не вспоминается о чем, только – что очень важное что-то.
Слоняюсь по дому в поисках того места, где я об этом думала, а потом забыла, – если вернуться на него, то все вспомнишь, такой метод. Случайно заглядываю в зеркало: красноносая, как птичка кеклик (прыщик вскочил – отлились мне вчерашние бельгийские трюфели), волосы сбоку подсвечены закатным солнцем, поэтому рыжие, и после ванны спутаны. Да, тоже мне гуру, максимум гурвинек… И тут я вспоминаю.
Все началось со старых любовных писем. Я помнила, что у меня в шкафу хранятся драгоценные хроники разбитого сердца, вся боль печальной юности, и мне захотелось взглянуть на них еще раз. Может быть, пролежав десять лет, они выцвели и приобрели благородную желтизну слоновой кости. Или хотя бы нежную мягкость туалетной бумаги.
Теперь не имеет особого значения, кто был адресатом и чем все закончилось, это были неотосланные письма любви (и к любви), которая, как известно, никогда не перестает и своего не ищет.
И вот я перебрала разномастную – клетчатую, полосатую, нелинованную – бумагу, заполненную нервными буквами. Каждое письмо начиналось ровными и красивыми фразами, а заканчивалось скачущими, перечеркнутыми словами, которые, судя по всему, я уже почти не видела из-за слез.
«Душа моя, у нас похолодало. Душа моя, стало тепло. Любовь моя, эта зима невыносима. Любовь моя, сегодня я надела туфельки первый раз в этом году».
И «я умру, если ты не вернешься, моя жизнь потеряла смысл, мне больше незачем жить, твои глаза, твой голос».
И это – годами.
Птичка каждый раз начинала щебетать на высокой и нежной ноте, а заканчивала, задыхаясь и каркая, в слезах и соплях.
А в промежутке… было немножечко хвастовства – о платьях, о мужчинах; немного о «нашей» любви и очень много – о моей; воспоминания, надежды и – страх. Отчаянный страх, что время – вот оно, уходит без любви, исчезает, и вместе с ним увядает моя очаровательная юность. Сначала я хвасталась, что меня принимают на улице за двенадцатилетнюю девочку, потом, что за девятнадцатилетнюю, а потом – уже стало неудобно об этом говорить. Юность утекает между пальцами, испаряется с каждым выдохом, а что же взамен, если все построено на имидже невинного ангела или распутного ребенка (по настроению)?
Эти письма, эти сокровища моей души скучны. Я вдруг поняла, почему не смогла удержать того мужчину. Кроме обстоятельств, которые все были против, оставалось еще отчетливое впечатление маленького, неразвитого, непрочного существа, которое эту свою поверхностную легкость тщательно культивирует, цепляется за нее и до смерти боится потерять.
Не расти, не взрослеть, не жить – правда, у меня это называлось «не толстеть, не стареть и ничего не делать». Господи, ну кому это могло всерьез понравиться? Разве что армии педофилов, которая ходила за мной по пятам долгие годы.
В одной из первых моих статей было следующее: «После двух пустых вечеров подряд я становлюсь похожа на грустную птицу. И думаю о старости. Это вопрос самооценки – как жить без ежедневной конфетки в виде смазливого отражения в зеркале? Я хотела бы прочитать какую-нибудь книгу об этом. Не из этих, в лиловых обложках, „Самооценка после климакса: как выжить и не впасть в депрессию“, а мемуары какие, что ли. Ведь есть же, наверняка есть женщины, встретившие старость с достоинством, без карминных губ, розового боа и дюжины пластических операций. И способные об этом написать. Только я о них ничего не знаю».[10]
Собственно, и предыдущие десять лет, и весь прошлый год я искала ответы на эти вопросы. И вот в последние недели этой весны (потому что весна ведь только до первой жары, правда? вот только отцветут белые деревья, потеплеет снова, и все – лето), кажется, нашла.
Мой прежний способ был очень прост – нужно делать вид, что ничего не меняется. Следы возраста на лице неуловимы, когда смотришь в зеркало каждый день. Шок настигает, только когда приезжаешь к родителям, в свою старую детскую, и видишь, что в большом зеркале, вделанном в дверцу шкафа, вместо пятнадцатилетней девочки показывают что-то ужасное. Ну так я и не езжу туда почти.
Носишь подростковую одежду, благо фигура позволяет и пластика прежняя – девичья, угловатая, нервная. Общаешься с теми, кто моложе, но хуже выглядит. Следишь за новыми игрушками – не важно, компьютеры, мобильники, айподы, – потому что старость начинается, когда ты «не в курсе».
Музыка, танцы вечеринки – не потому, что душа требует, а потому, что я еще ого-го, я им всем покажу, я им всем покажу…
Это очень легкий и приятный путь, чуть горький, может быть, но при некоторой доле близорукости – удобный. Только годам к сорока пяти можно обнаружить себя в белых носочках и с бантиками, с чупа-чупс в руке, а отовсюду – жалостливые взгляды.
Бесполезно говорить себе про сто очков форы любой молоденькой – это все равно что надмеваться над трехлетним ребенком. Ну да, я определенно лучше хожу, и лучше разговариваю, и в штаны не писаю. Мне гораздо комфортнее, чем десять лет назад, безусловно. Но эта нынешняя юность еще научится всему, а мне предстоит только терять – терять свою красоту.
И вот уже несколько месяцев я чувствовала, что дальше так невозможно. Больше прикидываться не то чтобы нельзя, но неинтересно. И однажды я приняла – не как наказание, а как принимают корону – свой истинный возраст. Ты делаешь шаг вперед и закрываешь глаза, чувствуя, как на лоб опускается прохладный обруч, на плечи ложится тяжелый плащ. Держи спину, королева, и открой глаза: ничего не изменилось. Твои мужчины не разлюбили тебя, и красота не ушла, ты просто перестала лгать – себе.
Впрочем, красота когда-нибудь уйдет. Ну та, внешняя, которую мы все так любим и которой дорожим. И никакая «внутренняя красота» не поможет жить по-прежнему – юные любовники разбегутся, незнакомые мужчины прекратят оборачиваться, тело перестанет восхищать. Не сейчас, еще не сейчас, но когда-нибудь – обязательно. И после этого ты не умрешь, а еще двадцать или тридцать лет будешь как-то жить, наблюдая, как лучи софитов, прежде направленные на тебя, скрещиваются на ком-то другом. Прими и это.
Потому что отныне путь будет освещать только твое личное сияние, твои собственные светлячки, которых ты насобирала за предыдущую жизнь, – твой интеллект, твоя нежность, каждая слеза, пролитая над дурацким письмом, и каждая улыбка. Вся боль, которая рисовала на твоем лице, и вся радость, которая тоже оставила следы. Твой талант, который и не думает угасать. И все, что ты сделаешь при этом неверном свете, будет только твоей, личной победой, а не результатом манипуляций с чужим либидо. И личным поражением, если что, разумеется.
Собственно, именно этого я и боялась больше всего – остаться один на один с собой.
Ну что ж, теперь я, кажется, почти готова.
В книге про заведующего грозами Илью-пророка
написано:
выйди и стань на горе пред ликом Господним, и вот,
Господь
пройдет,
и большой и сильный ветер, раздирающий горы и сок
рушающий скалы пред Господом, но не в ветре Господь;
после ветра землетрясение, но не в землетрясении
Господь;
после землетрясения огонь, но не в огне Господь;
после огня веяние тихого ветра,
[и там Господь].
С нею дело обстоит примерно так же:
она приходит
и с нею страсть, раздирающая сердце и сокрушающая
разум, но не в страсти она;
после страсти боль, но не в боли она;
после боли отчаяние, но не в отчаянии она;
и ни в ревности, ни в ненависти, ни в нарочитом
равнодушии ее нет;
только в молчании, которое приходит после всего, – она.
И к сожалению, если прямо начать с молчания, ее тоже там не будет – только в молчании после всего.
24 декабря 2006