Победа! Наконец-то победа. Победа в Армении, отмщение за жизни, пожранные войной с Парфией, радость и ликование, ликование на всех просторах восточного мира.
По крайней мере, так хотелось думать Клеопатре и Антонию, ее супругу. Целый год он готовился к новой военной компании, а потом выступил: с меньшей помпой, чем в прошлый раз, но явно с большим успехом. На сей раз Антоний покорил Армению и захватил ее царя, царицу, их сыновей и все богатства вероломного царства. Конечно, это были не те несметные сокровища, какие принесла бы им победа над Атропатеной, но все же он буквально купался в золоте, приговаривая, что ничтожная капля парфянской крови скоро потечет рекой.
Но с этим можно было подождать — до нового сезона войны. А пока Антоний решил насладиться триумфом победы.
Он прибыл из Азии, как Дионис: в блеске славы, гоня перед собой своих царственных пленников, закованных в цепи из золота, которые были намного тяжелее, чем мог нести человек. Антоний ехал позади них на золотой колеснице, и тащили ее раззолоченные кони самой редкостной породы, какая только нашлась в конюшнях его величества армянского неудачника. Этих коней вырастили где-то в глубинах Азии. Их попоны горели, как золотые пластины, гривы слепили серебром; золотая сбруя была немыслимо щедро усыпана драгоценными камнями.
Клеопатра поджидала его, сгорая от нетерпения, на троне из золота, сама вся в золоте, и очень скоро глаз уже не мог выносить его блеска и искал отдохновения на тенях храма Исиды. Статуя богини вздымалась за спиной Клеопатры, разубранная, как и сама царица, — Исида в камне и Исида на земле, холодный мрамор и живая упругая плоть, богиня и женщина вместе в единый победоносный миг истории мира.
Антоний направил свою колесницу прямо в придел храма — золотые колеса прогромыхали по мощеному полу. Его пленники остановились перед Клеопатрой. Дети плакали, но молча, с бесстрастными лицами. Мать старалась, как могла, утешить их, но цепи тянули ее к земле и не давали обнять сыновей; полусогбенная, стоя напротив Клеопатры, она всем телом подалась к ним, пытаясь прижать их к себе, защитить от позора.
Царь Армении, хотя и бесславно свергнутый, стоял перед царицей Египта во весь рост. По обычаю ему полагалось склониться перед нею, упасть на колени, но он был слишком горд для этого.
Двое стражников царицы бросились к нему, чтобы силой принудить его покориться, но Клеопатра остановила их жестом поднятой руки.
— Не надо, — промолвила она. — Этот человек совсем недавно был царем. Не отнимайте у него гордость — это единственное, что у него осталось.
— Однажды, — сказал плененный царь, слишком холодно для жертвы, — тебя тоже поведут в золотых цепях — во время триумфа в Риме.
— Только не меня, — бросила Клеопатра. — Я лучше умру.
Она дала знак стражникам.
— Уведите! Держите его под стражей, но обращайтесь с ним хорошо. Накормите его, если он захочет. Помните, что этот человек — царской крови, и он был царем.
Клеопатра — царица и триумфатор — могла позволить себе такой широкий жест. Сейчас она была богаче, чем когда-либо раньше. Праздник, казалось, длился вечно — сплошная вакханалия, триумф Диониса. В самый его разгар толпы людей собрались под колоннами гимнасия, с трепетом благоговения взирая на лики божеств, сошедших с небес в земной оболочке. Золотые троны, инкрустированные серебром, возносились над толпой. Два самых высоких стояли бок о бок: на одном из них восседала живая Исида, а рядом — новый Дионис, живой Осирис, властелин и триумфатор на земле египетской. Чуть ниже, на тронах поменьше — но не менее подавляющих величием и роскошью, — сидели дети богов.
Голову Цезариона, старшего из них, царя Египта, венчали две короны: красная и белая. В руках он держал знаки божественной власти египетских фараонов — истоки их бессчетных династий терялись во мраке веков. Александр Гелиос тоже сжимал в руках знаки царского достоинства, но другого царства; он был одет в шаровары и обильно расшитую золотом парфянскую рубаху. А на голове его красовалась митра — высокая корона персидских царей, и стражниками его были армяне, совсем еще недавно охранявшие своего поверженного властелина. Голову сестры Александра, Клеопатры Селены, словно под стать его владычеству над Востоком, венчала корона Киренаики — земель, простиравшихся к западу от Египта; раньше половина их являлась провинцией Рима, а другая половина находилась под властью Крита. Теперь же Киренаику отдали ей — как детям простых смертных дают для забавы игрушки.
Младшему, Птолемею Филадельфу, чье имя было длиннее и больше, чем он сам, отошли царства Сирии и Малой Азии — земли, которые Антоний завоевал первыми, когда выступил походом из Македонии. Малыш был разодет, как царь Македонии: пурпурный плащ, широкополая шляпа, украшенная лентой диадемы; его стражниками были рослые дюжие македонские солдаты — такие некогда шли на Восток с самим великим Александром.
Клеопатра уже именовала себя царицей царей, а старшего сына — царем царей, господином и владыкой своих братьев и сестры. Он принял титул беспечно и нес его без труда. Куда больше значил для него — и для Рима — указ Антония, провозглашавший Цезариона законным и признанным сыном великого Цезаря. Это была пощечина Риму, и в первую очередь Октавиану — намеренная, точно рассчитанная и неслыханная по своей дерзости.
По мнению Цезариона, указ являлся всего лишь официальным признанием того, что и так все знали. Он мимоходом отметил это для себя, когда праздник завершился и можно было снова стать самим собой — сыном Клеопатры, братом и приятелем Антилла, любимцем Дионы с самого раннего детства. Пусть его называют царем царей — от него не убудет; мать правила очень успешно, и этот факт никак не задевал его самолюбия. Наоборот, Цезарион мог пока что быть таким же мальчишкой, как и все остальные: охотиться на птиц на болотах в окрестностях дома Дионы у озера Мареотис; скакать на золотисто-рыжем армянском жеребце рядом с Тимолеоном, у которого был нумидийский конь; сидеть вечерами в тени колоннады, подставив лицо легкому свежему ветерку, дувшему с озера. Уже месяц как спал летний зной, и после заката солнца воздух становился прохладным; но все же было еще тепло. Дул спокойный, приятный ветерок — подзывать птиц на озере было по-прежнему просто.
— Я — сын своего отца, — произнес Цезарион. — Теперь даже Рим должен признать это — как тогда, когда отец был жив.
— Но нас должен заботить не Рим, — возразил Тимолеон. — Не забывай об Октавиане.
Царь царей метнул в него мрачный взгляд. Тимолеон встретил его со спокойствием и безмятежностью, которым, казалось, научился у матери. На мгновение Цезариону показалось, что сейчас рядом с ним сидит именно она — если бы только Диона могла быть высоким молодым человеком в щегольской ярко-зеленой тунике, густо расшитой серебром — глаз римлянина явно бы не одобрил ее, и Тимолеону это было отлично известно. Луций Севилий не сомневался, что тот носит ее нарочно. Тимолеону пришлось по душе замужество матери, и Луций знал это, но привязанность к нему пасынка не могла перевесить удовольствия эпатировать публику.
Помолчав, Тимолеон, считавший себя достаточно здравомыслящим молодым человеком, несмотря на смехотворный наряд и венок из лилий, украшавший его кудри, сказал:
— Впрочем, пропади он пропадом! Октавиан в Риме захватил многое, принадлежащее Цезарю, зато у тебя есть его имя — и власть над миром, какая ему и не снилась. Цезарь никогда не был царем царей.
— В Риме плюют на царей. Монархи внушают римлянам отвращение, — вмешался Луций.
Он не должен был так говорить — эти слова вырвались под напором его собственных чувств, зревших день за днем, неделями, месяцами. Новая египетская родня удивленно уставилась на него — даже Диона, молча сидевшая поодаль на своем резном стуле, а выражение лица Цезариона не предвещало ничего хорошего — Луций всегда опасался людей с такими лицами. Старший сын царицы вовсе не разозлился, как могло показаться поначалу, он даже не выглядел удивленным.
— Так вот как ты обо мне думаешь?
— Нет, — сказал Луций, и вполне искренне. — Ты — сын Цезаря, я вижу его в тебе. Но ты еще и сын своей матери, и благодаря ей — царь.
— Вот ее-то ты и презираешь.
— Нет, — повторил Луций. — Я ею безмерно восхищаюсь. Но мне известно, какова она на самом деле. А Рим… Рим знает только восточную шлюху, исчадие ада, царицу Египта, соблазнившую великого римского императора, а потом и его друга, который возвысил сына Цезаря, объявив его царем.
— Я никогда не мог понять, почему Рим ненавидит царей, — подключился к беседе Тимолеон. — Потому, что ваши древние цари были бестолковыми? Или потому, что твой народ злораден и завистлив?
— И то и другое, — ответил Цезарион, прежде чем Луций успел раскрыть рот. — Римляне никогда не забывают ни малейшей обиды и всегда жаждут мести. Даже через сотни лет.
— Какая глупость! — заметил Тимолеон.
— Не менее глупо, — усмехнулся Цезарион, — ненавидеть парфян через три века после того, как их покорил Александр и сделал своими слугами.
— У меня нет к ним ненависти, — возразил Тимолеон. — Во мне самом течет персидская кровь.
— Рим ненавидит царей, — сказал Цезарион, — потому что ему поперек горла любой мужчина, берущий на себя смелость возвыситься над ним. Даже диктаторы правили не больше полугода. Марий, Сулла, Помпей, Цезарь — все они искали пути объяснить правоту своей власти или замаскировать ее под что-то иное, заморочить голову тем людям, кому это могло не понравиться. Слова, имена, титулы — дань вежливости и, в сущности, фикция. А мы называем себя тем, что есть на самом деле. Риму следует у нас поучиться — и научиться уважать нас. В противном случае он падет.
Луций вздрогнул, хотя было тепло.
— Итак, господин, ты проявил себя таким, как есть. И это — не по-римски.
Но Цезарион оставался спокойным — или не подал виду, что разозлился.
— Наполовину я эллин. А целиком — царь.
— Кем бы ты ни был, Рим никогда не признает тебя.
— Придется признать, — ответил царь царей без малейшего высокомерия: это был факт, простой и неопровержимый.
— Нет! — Луций заупрямился, сам не понимая почему — скорее всего, от безмерного, всепоглощающего отчаяния, неожиданно выплеснувшегося наружу. Он попытался смягчить свои слова. — Ну, хорошо, возможно, и признают: как чужеземного царя — но не своего властелина. Однако Антоний объявил себя владыкой Востока. Вот этого-то они никогда ему не простят.
— Римляне злобствуют потому, что мы — цивилизованный народ, а они всего лишь быть такими хотят, — вмешался Тимолеон. — Этого им никогда не вынести.
— Мы продолжим потом. — Луций резко встал. — Прошу меня простить. Я нездоров. Наверное, что-то съел…
— Наверное, ты что-то сказал, — поправила его Диона. В этом ее доме супруги бывали редко. Комната, в которой они сейчас находились, была больше, чем ее покои в Александрии — как, впрочем, и весь дом. Но он выглядел намного скромнее, потому что стоял у озера, далеко за городом, а тот, в Александрии, был выстроен по всем канонам.
— Да, — согласился он. — Я чуть было не нанес смертельное оскорбление его царскому величеству.
— А по-моему, уже нанес.
— По крайней мере, я не дал ему времени понять это. — Луций сел на стул и стал снимать сандалии. — Думаю, мне повезло, что с нами не было Антилла. Он сразу согласился бы со мной, и тогда не миновать драки — Цезарион не спустил бы ему.
— До чего же вы, римляне, упрямы и твердолобы, — сказала Диона. Ее маленькая странная кошечка бесшумно подошла, мягко ступая по коврам, потерлась о ее щеку и отправилась дальше — по своим делам. Рука Дионы поднялась к щеке, которой коснулась кошка, и застыла. Глаза ее потемнели, затуманились, словно она была в полудреме или ее посетили видения.
Но этой ночью богиня молчала. Диона вздохнула и сказала своим обычным голосом:
— Видимо, Антоний предполагал такое и потому удержал Антилла при себе; знакомство сына с насущными делами Рима — просто отговорки. Кстати, тебя не назовешь самым непроницаемым из мужчин.
— Но я и не такой несносный, как ты считаешь, — возразил Луций, явно шокированный.
— Иногда Антонию не нужно очевидных фактов, он и так все понимает. Особенно когда человек хочет что-то скрыть. И мне кажется, что за него видит Клеопатра. Уж она-то сущий стоглазый Аргус — как и подобает богине.
У Луция хватило ума не спорить. Из его груди вырвался сдавленный вздох.
— Итак, весь мир знает, что я думаю об этом «триумфе» в Александрии.
— Не весь, — улыбнулась Диона. — Антонию все ясно, по-моему. Он тоже римлянин — как бы ни старался быть греком.
— Будь Антоний истинным римлянином, он никогда не позволил бы себе вычурных манер и апломба восточных царей, и тем более не принял бы титул и не разрешил бы называть царями своих детей.
— Отчего же? Римляне прежде всего практичны, а римляне его склада жаждут власти. Если для того, чтобы обладать властью необходимо играть роль царя, он будет играть эту роль и найдет объяснения для Рима, когда придумает, что сказать.
— Очень уж ты много о нас знаешь, — заметил Луций достаточно едко, чтобы обидеть жену.
Но Диона никогда не обижалась на подобные выпады — политические амбиции были чужды ей. Она сберегла свое сердце для других вещей, более важных и истинных, по-настоящему значимых для нее — женственности, магии. Она протянула к мужу руки.
— Иди ко мне, любимый мой, презирающий царей. Неужели для тебя так важно, что ты никогда не сможешь понять нас, раз ты любишь меня?
— Да, — упрямо сказал он, но пришел в ее объятия, потому что руки жены были теплее, чем ночь… и принадлежали ей.
Вся ее сдержанность, беспокоившая и мешавшая ей в их первую брачную ночь, бесповоротно ушла. При ней остались скромность, нежность, деликатность манер — но еще были страсть и любовь. Но вот миновал пик страсти, и сейчас они лежали бок о бок, спокойно и тихо.
Луций забыл о докучных царях и Roma Dea. Голова Дионы лежала у него на плече, волосы благоухали ароматом ее любимого масла — смесь розы и чего-то еще с пряным, но сладким запахом. Она ласкала его осторожными, мягкими движениями, чтобы не взволновать вновь, но что-то в ее позе, в ритме дыхания неожиданно встревожило его.
— Любимая? Тебе хорошо?
— Больше, чем хорошо, — ответила она, но в этих словах было что-то недоговоренное.
Сердце его чуть не остановилось, а потом снова забилось с бешеной силой.
— Ты заболела?
— Ох, нет. Я здорова.
— Диона?..
Она слегка откинула голову, чтобы видеть лицо мужа, казавшееся сейчас таким большим, его огромные глаза и четко очерченный подбородок.
— У меня будет ребенок.
Голос ее прозвучал удивленно. Но что здесь удивительного, если она давно знает об этом — как все женщины, прежде чем решатся сообщить такую новость мужчине…
Но внезапно все значение сказанных ею слов обрушилось на него, словно лавина на голову — как он, разрази его Тифон[59], мог не подумать об этом. Только низшие боги могли бы ответить ему.
— Ты… — произнес он. — Ты…
— Я беременна. — В голосе его жены прозвучал едва уловимый упрек. — В мои годы… Это неприлично.
— Так ты не… не хочешь…
Потрясенный этим известием, Луций не мог разобраться в своих мыслях и чувствах. Он не понимал себя.
Разволновавшись, Диона оттолкнула его и встала.
— Конечно, хочу! Но я еще не привыкла к этой мысли. Я только сегодня убедилась… Мне казалось, я всего лишь мечтаю о ребенке — или просто глупа и смешна. Но сегодня ночью я попыталась прибегнуть к магии, чтобы угомонить наших сорванцов, и теперь сомнений не осталось — это случилось.
— Но, ради всего святого, объясни, при чем здесь…
Диона была необычайно терпелива и спокойна.
— Мы, слуги богини, ее плоть на земле… теряем самые щедрые дары, когда носим под сердцем ее детей. Именно ее — понимаешь? — ведь это она одаривает их магией. Клеопатра полностью утратила свой дар во время беременности. Я оказалась счастливее — или несчастливее, как тебе больше понравится. В отличие от Клеопатры у меня только сыновья, как и во всем моем роду. И я — не избранница богов.
Неожиданно Луция охватил ужас.
— Тогда как же ты себя защитишь?
— Ничего страшного. — Она гладила его по голове, словно одного из своих сыновей. — Все будет хорошо, успокойся. Меня защищает богиня. Ее покрывало всегда надо мной — оно такое плотное, что моя магия не может пробиться сквозь него. Как же я была глупа — не поняла сразу, только сегодня ночью. Думаю, срок уже месяца три.
— Но…
— Я уже тебе сказала — я отказывалась допустить такое. У женщин иногда случаются кое-какие нарушения. Но не так долго. И магия творит странные вещи — с теми, кто ею обладает.
— Так ты утратила свои магические свойства — как…
— Ох, нет. Наоборот, они усиливаются — по-своему. Богиня делает нас сильней, чем прежде.
— Я знаю, что мне делать, — негромко проговорил Луций.
— Сейчас ничего не надо делать, перебила его Диона. — Пока я не рожу ребенка и не выкормлю его. Такова воля богини. — Это прозвучало подобно молитве.
— Но мое слово что-то значит?
Диона заморгала огромными черными глазами, искренне удивленная.
— Конечно! Ведь в том, что ребенок существует, наполовину твоя заслуга.
— Всего лишь наполовину?
— Да. Будь ты любым другим мужчиной, женатым на любой другой женщине, все было бы иначе. Но это дитя богини.
— Я могу это оспорить.
— Надеюсь, что нет, — ответила Диона, невозмутимая, как всегда. — Аполлонию дважды выпадал выбор — к счастью, родились мальчики. Если бы он не позволил оставить их, на всем свете не было бы женщины несчастнее меня. И я почти наверняка взбунтовалась бы.
Луций взглянул жене в лицо — красивое лицо чужестранки — и вздохнул.
Она нахмурилась.
— Ты сердишься на меня?
Конечно, он сердился. И она больше не может провидеть. Его жена стала такой же, как любая обычная женщина.
Но Диона не была обычной женщиной. И никогда не сможет стать ею. Луций погладил ее по щеке кончиками пальцев.
— Нет, любовь моя. Я не сержусь. Я только… просто я удивлен. И рад.
Он действительно радовался, но это чувство было для него новым — никогда женщина не говорила ему, что он станет отцом. Это было невозможно выразить словами, даже внушало трепет, нечто сродни ужасу — неудивительно, что она кажется такой напуганной.
Луций попытался объяснить ей свои чувства — но был он по-прежнему не поэтом и смог только произнести:
— Да, рад. И у меня нет слов, чтобы выразить свою радость.
— Даже если родится дочь?
— Еще одна Диона? — Он улыбнулся. — Надеюсь, что так и будет.
— Или еще один Луций Севилий. — Рука Дионы легла на живот, который пока не выдавал никаких признаков зародившейся в нем жизни. Его рука легла на ее руку, и она улыбнулась — улыбка была немного неуверенной, но храброй. — Мальчишки — ужасные сорванцы. Но если сын пойдет в тебя, это я выдержу.
— Может быть, боги благословят его. Или ее — если таково будет их желание, — сказал Луций.
Улыбка Дионы была единственным благословением, в котором нуждался он сам. А что до ребенка… боги о нем позаботятся. Он должен довериться им — хотя бы на этот раз.
Друг Антония, Планк, танцевал перед сливками двора — с ног до головы раскрашенный синей краской, увенчанный венком из камыша и с рыбьим хвостом. Сливки двора, купаясь в реках вина, пока Планк делал вид, будто плавает в воде, пели — иногда даже в такт — стихи, которыми сопровождался танец. Планк был Главком[60] — морским богом. Двор был самим собой: закадычные приятели Антония, его Неподражаемые; римские лица вперемешку с греческими — все без исключения багровые от вина и обильной трапезы.
Платье Клеопатры, усыпанное жемчугами, напоминало изысканный, одновременно бледный и яркий, как луна, каскад до самого пола. В волосы были вплетены жемчужные нити, длинные перлы качались в ушах. Жемчуга унизывали руки и пальцы. Царица казалась таким же сказочным существом, как и благородный обнаженный римлянин с синим телом и рыбьим хвостом, извивающийся на полу. Антоний, прислонившийся к ней плечом, выглядел почти прозаически: он восседал на пиршественном ложе в хитоне из куска раззолоченной материи; плащом служила обычная и вполне земная львиная шкура, а из головы царя зверей соорудили шлем. Сейчас плащ валялся на ложе, а в обеих руках Антония были кубки с вином: один принадлежал ему, другой Клеопатре — время от времени, поднося кубок к губам своей царицы, он поил ее лучшим цекубским вином. На мгновение — ради шикарного жеста — он обменялся с нею кубками, и Клеопатра тут же поняла, что вино в его кубке было почти не разбавлено водой, хотя она и велела соблюсти пропорции как положено, а не так, как любят македонцы.
Радостные крики и вопли Неподражаемых слышались даже за воротами дворца. Луций Севилий, гаруспик, прибыл с опозданием — к середине представления, разыгранного Планком. Он извинился и обежал глазами залу. Возле двери осталось свободное ложе. Место это считалось непочетным, и даже могло быть воспринято как оскорбление, но Луций пребывал вовсе не в том расположении духа, чтобы обращать внимание на пустяки. Он принял вино из рук слуги, попросил наполнить для него блюда, вынул из складок тоги салфетку и разложил перед собой. Мысли его занимало вовсе не пиршество, но он приказал себе быть если не учтивым и веселым, то по крайней мере спокойным и вежливым.
Однако, глядя на Планка, сохранить спокойствие было трудно. То, что благородный римлянин такого ранга танцует, — само по себе скандально. Но то, что Планк, синий, как гиперборейский[61] варвар, прицепивший сзади рыбий хвост, играет роль низшего божества, — просто уму непостижимо.
— Ты похож на деву-весталку[62] в борделе, — заметил Антоний, садясь на краешек ложа возле Луция Севилия и накладывая себе еды с одного из нетронутых блюд.
— Неужто я несносный? У меня что, на лице все написано?
— Кто-кто, а я-то тебя отлично знаю. Как поживает твоя госпожа? Хорошо ли она себя чувствует?
— Очень хорошо. — Луций Севилий, обрадовался возможности переменить тему. — Но немножко необычно. Она хочет ребенка.
— Наверное, как и все женщины, — Антоний прилег, опираясь на локоть. Чувствовалось, что царь Востока в ударе: беспечный, довольный; он наблюдал за весельем, еще больше разгоревшимся после танца Планка. Однако зрелища на сей раз были намного пристойнее и успокаивали душу — появились флейтистки и кифареды[63]. — Ты думаешь, я слишком далеко зашел?
Луций слегка пожал плечами и протянул руку за засахаренным миндалем. На его вкус, орехи были слишком сладкими. Он отхлебнул из кубка вино, разбавленное водой, ему понравилось.
— По-твоему, здесь не место обсуждать такие вещи, — не унимался Антоний, — даже если бы ты и хотел. Да? Но где найти лучшее место? Нас никто не слушает — кроме тех, кто имеет на это право; впрочем, здесь можно доверять всем без исключения.
— Ты полагаешь? — Луций надкусил пирог с миндалем и медом — Дионе понравился бы. Надо не забыть принести ей в салфетке.
Антоний плавно перевел взгляд на Клеопатру. Царица была не одна: на ложе рядом с ней сидел мальчик, похожий на львенка, — слишком крупный и сильный для своих лет, но все еще очень юный, чтобы не краснеть, когда мимо него прошла одна из обнаженных служанок-египтянок с подносом, полным сладостей. Нагнувшись, она предложила ему взять что-нибудь, и ее пышная грудь заколыхалась. Мальчик вспыхнул еще ярче — и стал похож на девственницу в вертепе, которая не знает, куда девать глаза.
— Скоро он станет мужчиной, — с гордостью сказал Антоний. — Смотри! Разве он не римлянин из римлян?
— И греков, — вставил Луций. — Теперь все зовут его Антиллом. Насколько, по-твоему, это по-римски?
— Настолько, насколько повелю я, — парировал Антоний, и на мгновение в его улыбке мелькнуло что-то хищное. — Антилл умом шустрее меня. И лучше схватывает, куда ветер дует. Двор царицы — и его двор, здесь он в безопасности. Но он должен следить за каждым своим шагом и научиться каждому выкрутасу придворных танцев. Моя царица и ее сын обучают его всему, что знают сами.
— Кстати, а где сейчас Цезарион?
— Изучает звезды с бандой философов. Они звали с собой и Антилла, но он предпочел повеселиться. В этом мальчик весь в меня. Мой сын! Звезды звездами, но ум мужчины должен быть занят мужскими делами.
— Например, вином и рыбьими хвостами?
Антоний от души рассмеялся.
— Именно так! И царицами, старина. И царствами.
— Неплохо, — улыбнулся Луций. — Но некоторые поговаривают: царица вертит тобой, как хочет, водит за нос и опаивает вином, в которое ты всегда рад сунуть этот самый нос. А дела проворачивает сама.
— Я знаю, — миролюбиво согласился Антоний. — Так говорят те, кто слушает Октавиана. Ему очень на руку выставить меня полудурком, который упивается вином и целыми днями валяется в объятиях Клеопатры. Если бы я спился и испустил дух на ложе моей царицы, он был бы счастлив, и даже, по возможности, приблизил бы этот момент. Но пока что Октавиан пытается смешать с дерьмом мою репутацию в Риме и сделать мое имя посмешищем для любого бродяги. Однако хорошо смеется тот, кто смеется последним. А последним буду я. Не сомневайся, Луций Севилий.
— Хотелось бы верить, — проговорил Луций.
Антоний вдруг сжал его руку железной хваткой. Пальцы были теплыми, сильными и крепкими, как скала, несмотря на кувшины вина, которые триумвир влил в себя.
— Не сомневайся, — повторил он. — Это моя игра, Луций Севилий, гаруспик. На самом деле царица в моей власти, а не наоборот, что бы там ни болтали в Риме и на задворках Александрии.
Луций Севилий взглянул в его янтарные глаза. Такие слова легко принять за протест мужчины, которого обвела вокруг пальца женщина, но Антоний вовсе не напоминал одураченного любовника — в его взгляде чувствовалась сила. Луций попытался взглянуть глазами постороннего на Антония — супруга, с головой ушедшего в отношения с женой и с пасынком, которого он сделал своим сыном; Антония — гуляку, отдающегося увеселениям и развлечениям со всей мощью неистощимого темперамента в чужеземном… впрочем, уже своем городе. Он не увидел ничего нового: восточный царь на золотом троне, душа компании Неподражаемых, непременный участник многочисленных попоек, любовник и супруг египетской царицы.
Да, все это на самом деле было так — но, тем не менее, он оставался Антонием, Марком Антонием, триумвиром Рима. Такое заключение не особенно успокоило Луция. Антоний был воплощением власти, у которой свои пути и законы. Были ли это законы Рима, Египта или самого Антония — Луций сказать не мог. Он не обладал даром Дионы читать в сердцах мужчин, а его дар гадать по печени овцы и полету птиц мало чем мог помочь здесь, в этой зале, наполненной одуряющими запахами благовоний и вина.
— Октавиан — всего лишь раб своих желаний, — сказал Антоний, по-прежнему крепко, уже почти до боли сжимая руку Луция. — И то, что они иногда служат нуждам Рима, — чистое совпадение, в лучшем случае. А мои действия здесь — и есть истинное служение Риму. Я покорил Восток во славу Roma Dea, что бы там ни болтали и как бы это ни выглядело. И буду править им твердой рукой, и сын мой будет править после меня.
— Сын? Или сыновья?
— Мои египетские сыновья — цари Востока. Но мой сын-римлянин — наследник Рима.
— Цезарь поступил точно так же, когда завещал Рим племяннику, — заметил Луций.
— Тем больший он дурак, — отозвался Антоний. — Цезарь прекрасно знал, что из себя представляет этот парень. Лучше бы он оставил Рим Цезариону — хотя Рим бы не смирился с таким положением дел. Римляне уже выставили Клеопатру сущим чудовищем.
— Возможно, Цезарь надеялся, что Октавиан сможет продолжить начатое им. Или — ты не допускаешь такое? — предвидел, что, как только его не станет, ты вспомнишь о Клеопатре и начнешь искать с ней союза, который она сама же и предложит.
— Скорее всего, ничего он не хотел, кроме того, чтобы о нем помнили. Может быть, ему было наплевать, что случится после его смерти и кто после него приберет к рукам Рим.
— Может быть. Он ведь был — и есть — Божественный Юлий. А кто может знать, что у богов на уме?
— Меня египтяне тоже называют богом, — озорно ухмыльнулся Антоний, блеснув ослепительно-белыми зубами. — Не могу сказать, что слишком гожусь на эту роль, разве что на ложе с моей царицей. Тогда я воистину владыка мира.
— А когда ты изображаешь солнце на троне, а дети, словно луны, толпятся у его подножия?
— Это всего лишь представление, — отмахнулся Антоний. — Лицедейство, дающее людям повод почесать языки, а Риму — поскандалить. Рим обожает скандалы. Я дам их ему с лихвой — а потом и Октавиана, на блюде, с гранатом во рту.
— Если только он первый не принесет на этом блюде тебя.
— Игра есть игра, — не без удовольствия произнес Антоний. — И я принял вызов. Помнишь, что сказал Александр перед смертью? Когда его спросили, кому он завещает царство? Он ответил: «Сильнейшему». И этим все сказано — «сильнейшему»!
— Ждать — тоже проявление силы, — заметила Клеопатра. — А не только атаковать.
— Да, на войне часто приходится ждать. — Диона вздохнула. Беременность подходила к концу, и она очень устала. Ей приходилось не на шутку бунтовать, чтобы урезонить слуг, неожиданно ставших хозяевами положения; они вдруг взяли на себя труд решать, насколько их госпожа изнуряет себя, отправляясь в паланкине во дворец и пред очи царицы, словно царицей — и к тому же немощной — была она сама.
Даже Клеопатре с трудом удавалось уговорить ее забраться в бассейн. Она уверяла, что в прохладной воде Диона почувствует себя лучше, но та отказывалась, упрямо утверждая, что ей нигде не станет лучше, пока не родится ребенок.
Однако Клеопатра, с ее затейливыми речами, все же чуть-чуть отвлекала Диону от мыслей о ее раздобревшем животе. Луцию Севилию это удалось бы не хуже, но его не было дома. Вместе с Антонием он отправился в город взглянуть на новый строившийся лазарет для легионеров. Клеопатру тоже звали ехать, но она предпочла этому удовольствию тихо и мирно провести часок-другой со своей подругой.
— Чего же нам не хватает в последнее время? — продолжила она. — Наша жизнь великолепна, лучшего и желать нельзя — правда, Октавиан портит все дело. Но веселье стало слишком уж бурным.
Диона кивнула — это было безопаснее, чем выразить свое мнение. Но вскоре не выдержала:
— Все идет так, как хочет Антоний. Даже этот пират, Секст Помпей… мертв и сожжен, и можно выкинуть его из головы. Но чего хочешь ты?
— Желания Антония — мои желания, — молвила Клеопатра спокойно, без иронии, но добавила, поймав взгляд Дионы: — Нет, я не стала благодушной! Мы — союзники, как в делах сердечных, так и в политике. Вряд ли он поступал бы так, как поступает, если бы пекся только о Риме?
— Он печется о Клеопатре. И о Риме. Но больше всего — об Антонии.
— Ну, а я в первую очередь пекусь о Клеопатре — как бы я ни была предана своему супругу. А Клеопатра — это Египет. Египту выгоден союз с римлянами.
— Этими римлянами, — подчеркнула Диона.
— Ты замужем за одним из них, — заметила Клеопатра.
— Бесспорно. Но мой муж — не царь и никогда не собирался им становиться.
— Антоний — царь настолько, насколько ему выгодно: для упрочения власти Рима — и своей собственной.
— И ты это допускаешь? Ты от этого зависишь?
— Я на этом стою.
Клеопатра поднялась — она могла позволить себе такое, когда долг не приковывал ее к трону, и прошлась по комнате, вдоль стен, украшенных великолепной мозаикой: хищные животные, птицы, могучие воды Нила, катящиеся от Нубии до дельты. Проделав путь от бегемота, прятавшегося в высокой густой траве, до ибиса, настигшего добычу, царица сказала:
— Египту нужен Антоний. Антонию нужен Египет. Они неразделимы.
— Значит, если падет Антоний, падет и Египет, — закончила Диона.
Клеопатра быстро обернулась.
— Вздор! Как может пасть Египет? Октавиан интригует и торгуется в тщетной попытке быть на равных с военной мощью Антония. Рим — колосс на глиняных ногах, сотворенный его правителями. Парфия только и ждет, чтобы мы восстали и разрушили его. Мир — наш, и мы можем лепить его, как вздумается. И мы сделаем это — обязательно сделаем. Так сказали боги.
Диона, чья богиня безмолвствовала из-за ребенка, росшего в чреве, покачала головой.
— Тогда я буду твоим хором[64] и предостерегу тебя от гордыни.
— Ах, дорогая моя, — сказала Клеопатра с легкой иронией. — Ты словно раб на триумфе римлянина, который шептал ему на ухо: «Помни, что и ты смертен»[65].
Диона помнила и триумф Цезаря, и раба, шепчущего ему на ухо слова, которые, казалось, услышать невозможно. Но еще она видела Цезаря мертвым; видела его тело, покрытое ранами…
— Ты смертна, — подтвердила она. — Даже ты — Исида на земле. Каждое существо из плоти и крови должно умереть.
— Но некоторые умирают позже других. — Клеопатра распростерла руки. Безусловно, мы умрем, как и все люди, — но наши имена будут жить в веках.
— Как величественно, — сказала Диона и запнулась: ребенок толкнулся в животе ножкой. — Ох! Да у этой крохи ноги словно обуты в железо. Маленький легионер!
Клеопатра рассмеялась. Казалось, царица никогда не злилась, когда ее возвращали на землю — даже таким, не самым приятным образом, в частности упоминанием о легионерах. Она подошла к ложу, на котором лежала Диона.
— Можно мне?
Диона кивнула. Клеопатра положила руку на ее живот, и ребенок зашевелился, отозвавшись на прикосновение. Она улыбнулась.
— Уже скоро!
— По-моему, на этой неделе, — согласилась Диона. — Рановато — но не слишком. Помнишь, как ты ненавидела меня за то, что сама походила на бегемота, когда носила близнецов? Теперь-то ты отомщена?
Клеопатра взяла руки Дионы в свои.
— Ты — не бегемот. Рыба — куда ни шло; гладкая, холеная и откормленная. Дельфин, которому дивятся корабельщики. Дельфины — живородящие, ты знаешь? Один из моих натурфилософов видел неподалеку от Дельф дельфинью царицу в сопровождении свиты. А малыш, как только родился, поплыл за ней — сам, и запел.
— Запел?
— Так он сказал.
— Нелепые побасенки, — проворчала Диона, но улыбнулась. — Очень мило с твоей стороны развлекать меня, но ты вполне можешь заняться чем-нибудь поинтересней.
— Например, камнями для закладки больниц, или слушать бесконечную тягомотину о податях?
Диона сдалась.
— Да, наверное, это еще хуже… — вздохнула она, — но мое общество все же скучновато для царицы.
— Вряд ли я была лучше, когда носила своих, — сказала Клеопатра с едва уловимой ноткой резкости. — Позволь мне оказывать тебе хотя бы эти незначительные услуги — раз ты уж не хочешь, чтобы я послала к тебе кого-нибудь из моих женщин помочь при родах. Кстати, может, еще передумаешь?
— У Гебы настоящий талант к родовспоможению, — возразила Диона. — Я бы даже сказала — своего рода магия. Мне хватит ее с лихвой, чтобы родить плоть. А дух… разве у твоих женщин есть такая власть? Могут ли они сотворить мир вокруг ребенка богини?
— Некоторые могут, — заверила ее Клеопатра. — И лучше всех это делаю я. Ты просишь об этом меня?
— Если тебе будет угодно.
Глаза Клеопатры блеснули энтузиазмом.
— Ты трижды творила миры ради меня — неужели я не окажу ту же услугу? С радостью! С твоей стороны даже мелочно и невеликодушно — просить! — поддела ее Клеопатра.
— Но я вынуждена просить, — подхватила Диона со слабой улыбкой. — Я спокойна и совсем не боюсь. Было страшно, когда я рожала старших. А сейчас — нет. Как ты думаешь, это что-то значит?
— Наверное, ничего — кроме того, что ты родила двоих, они выжили, а ты знаешь, как это делается.
— Правда? Но, когда родился Тимолеон, я была совсем юной… — Диона вздохнула, вспомнив о своем непредсказуемом сыне. — И он уже мужчина.
— Надеюсь, еще нет, — улыбнулась Клеопатра. — Хотя очень может быть. Он уже интересуется женщинами? Или ему больше нравятся мужчины?
— Насколько я заметила, нет. Сейчас он увивается за девушкой из города — к счастью, за гетерой. Похоже, у него есть дар избегать порядочных особ.
Клеопатра засмеялась.
— Ах, если бы мой сын был таким же мудрым!
— Твои сыновья не доставили тебе ни минуты беспокойства, — заметила Диона. — Могу тебе только позавидовать.
— Ну, это как сказать… — промолвила Клеопатра. — Конечно, Антилл, например, не сорвиголова и не особо строптив. Но… он крайне невоздержан на язык. И имеет склонность ходить туда, куда ему вздумается. Знаешь, что он заявил позавчера царю царей Египта?
— Нет, — едва слышно ответила Диона.
— Он сказал Цезариону, что тому пойдет на пользу разок нарушить приличие и перестать быть маленьким разукрашенным божком. Цезарион буквально лишился дара речи.
— Могу себе представить. Эти двое все никак не могут договориться?
— Не в этом дело, — возразила Клеопатра. — Мальчики отлично понимают друг друга, невзирая на некоторые разногласия.
Диона обнаружила, что в состоянии улыбнуться. К ней вернулось спокойствие, по крайней мере та доля спокойствия, которая возможна при таком сроке. Беременность не способствует душевному равновесию — скорее, желанию иногда пожаловаться. Диона устала бороться с этим желанием, кроме того, ей не нравилось состояние ее разума — он словно погружался в туман.
— Тимолеон, — Клеопатра продолжала свою мысль, — сам себе голова и живет по своим законам. Удивительно, как он еще не натворил большой беды.
Странно, но Диона не встревожилась, а следовало бы. Но если бы Клеопатра хотела сказать про ее сына нечто обидное, это вряд ли прозвучало бы так искренне, с такой явной любовью.
— Тимолеон никогда не стремился стать царем, голосом богов или чем-то еще, кроме мирянина, обычного молодого человека. Даже в моей утробе он был сосредоточен на себе. Он родился и даже не заплакал — помнишь: он пришел в мир, но словно в свой собственный.
— Совсем как мой Птолемей, — подумала вслух Клеопатра. — Наверное, странно сравнивать такого живого и своенравного юношу с замкнутым, вернее, самодостаточным ребенком. Иногда он пугает меня.
— Как и все дети, — сказала Диона. — Мы рожаем их, но они — вовсе не часть нас. Наши дети такие, какие они есть.
— И мужчины тоже, — промолвила Клеопатра. — И мужья.
Она задумалась, огонь ее глаз погас, улыбка растаяла, лицо, так похожее на лица всех Птолемеев, стало наивным; царица казалась уязвимой, как дитя… Диона подумала, что сейчас Клеопатра воистину прекрасна.
— Я позволяю Антонию брать над собой верх потому, что мне это не мешает. И он не делает ничего, что я могла бы не одобрить. Наверное, ты назвала бы это гармонией. Или удобством. — Она подмигнула.
— Выгодой, — поддразнила ее Диона. — Вот слово, которого ты ждешь. Тебе выгодно уступать Антонию. Он слушает тебя — я заметила. Иногда он даже поступает так, как ты предлагаешь. Но с Октавией он не разведется и не сделает тебя своей законной женой.
— Да, — согласилась Клеопатра. — Пока…
Схватки начались, когда Диона вернулась домой. Она знала, что это — начало, но сохраняла спокойствие, не желая будоражить остальных.
К вечеру начали отходить воды. К тому времени Геба уже поняла причину спокойствия своей госпожи, отправила ее на ложе и с мрачным, торжественно-удовлетворенным видом выгнала из комнаты всех, кроме нескольких служанок, которых наметила оставить, и девушки-гонца — ей предстояло отправиться к царице тогда, когда она, Геба, сочтет нужным. Сама же нубийка занялась делом, состоявшим в основном в том, чтобы как можно лучше успокоить Диону — и ждать.
К утру после первой ночи схватки участились, но ребенок пока не собирался выходить на свет. Оба сына Дионы пришли в этот мир похвально быстро, и она держала себя в руках и не боялась, но силы были уже на исходе. Она попыталась уснуть или хотя бы подремать.
Казалось неуместным хотеть, чтобы здесь, сейчас, рядом был муж — при этом самом сугубо женском из всех женских дел. Но Диона отчаянно хотела видеть Луция Севилия и набралась смелости попросить позвать его. К ее величайшему удивлению, Геба кивнула. Служанки были потрясены. Девушка-гонец, несмотря на выразительный взгляд Дионы, рискнула протестовать, но потом всхлипнула и отправилась с поручением.
Луций пришел не сразу. Диона приготовилась рассердиться — запас спокойствия уменьшался в ней по мере того, как сокращались перерывы между схватками, — но муж выглядел таким усталым, небритым, взъерошенным и помятым, словно только что со сна, хотя явно не ложился, что она просто протянула ему руки. Поколебавшись, Луций обнял ее — бережно, боясь причинить жене боль, его руки дрожали. Диона поняла его: она чувствовала то же самое и погладила мужа по спутанным волосам.
— Что, любовь моя? Ты опять уснул за письменным столом?
Луций кивнул и попытался улыбнуться. Сквозь оливковую кожу со здоровым румянцем проступала неимоверная бледность; муж казался исхудавшим, как во времена возвращения из-под Атропатены. Он сильно тревожился, тем более что это был его первый ребенок. Дионе хотелось улыбнуться ему, но боль опередила улыбку; у нее перехватило дыхание.
Когда она снова смогла дышать, Луций сжал ее в объятиях так, что хрустнули кости.
— Не пугайся, — прошептала она. — Ничего страшного. Обыкновенные роды.
— Твои, — сказал он.
— А все ты виноват. — Диона негромко засмеялась, но ему было не до смеха.
— Обнимай меня, — проговорила она.
Луций был готов обнимать ее весь день, но Диона вскоре заставила его пойти заняться делами. Он и уходить не хотел, и остаться боялся в путанице мыслей: Диона так и не поняла — то ли он выбежал из комнаты, то ли долго мешкал в дверях.
Без него комната сразу опустела — хотя вокруг было много людей. И боли. Боль не кончалась и, казалось, не кончится никогда. У боли был свой ритм — как у пульса, у сердца, регулярный и безжалостный. Но остановка этого пульса принесет не смерть, а жизнь.
Луций Севилий совершенно не помнил, что он делал в тот день, только предполагал, будто был чем-то занят и, кажется, зачем-то ездил в город. Ничем иным он не мог объяснить присутствие Антония в комнате для приема гостей и легионеров, застывших у дверей, словно бронзовые статуи.
Антоний, с тактом, которому позавидовали бы многие, говорил мало, и только легкие, беспечные слова: на ходу бросал замечания по поводу вина, ковра, фресок, нарисованных Луцием Севилием в подарок жене. Фрески были выполнены в греческой манере, но с египетским колоритом, ярким и сочным, как свет в этом краю вечно сиявшего солнца. В храме с колоннадой стояла женщина, возлагавшая подношения на алтарь. Статуя богини была вне живописного поля, но тень ее распростерлась на полу, накладываясь на тень женщины и создавая ощущение реальности происходящего. Шакалья голова богозащитника одновременно была и хищной, и милосердной, нестрашной; с загадочными зеленовато-желтыми глазами и длинными белыми зубами, обнажившимися в улыбке.
— Как необычно! — заметил Антоний. — Это их бог, который провожает души в Аид, как наш Меркурий?
— Анубис? Да. Он дух-хранитель дома моей госпожи.
Луций сказал, что сам видел этого бога, улыбавшегося в тени, когда жена находилась во власти воли богини. Когда сегодня его допустили в ее покои, он приглядывался, но тени были просто тенями — бесплотной пустотой. Это его обеспокоило — несмотря на логику и здравый смысл. Он был бы счастлив, будь хранитель там, возле нее.
Но, может быть, хорошо, что его там не оказалось. В конце концов, Анубис — провожатый мертвых, как сказал Антоний, и его отсутствие могло быть добрым знаком.
Луций ссутулился. Все эти часы он пытался — чаще всего даже неосознанно — уловить в недрах дома голос жены или, что еще лучше, плач ребенка, начинавшего знакомство с миром. Но было тихо. Все женщины кричат во время родов, но это было бы невыносимо. Однако Диона предпочла страдать молча, что было совершенно в ее духе и сводило его с ума.
Что-то тихо стукнуло возле локтя Луция, на ручке его кресла. Вздрогнув, он бездумно уставился на кубок с вином.
— Выпей, — посоветовал Антоний. — Волноваться легче чуть пьяным.
Луций покачал головой.
— Нет. Это меня не утешит.
— Выпей, — спокойно и тихо повторил Антоний, но в голосе прозвучала нотка приказа. Луций повиновался прежде, чем понял, что делает. Антоний откинулся на спинку стула и удовлетворенно кивнул.
— Тебе необходимо немного отвлечься. Это худшее на свете ожидание, уж поверь мне.
— Хуже, чем ждать перед битвой?
— Гораздо хуже. — Антоний поднял свой кубок и стал рассматривать рисунки, отчеканенные на золоте: Диона, заказывая кубок, сказала, что это слова. Луций не помнил их значения: что-то вроде молитвы пьяницы или поэма, посвященная богу вина. Антоний — Дионис на земле, если верить египтянам — задумчиво произнес:
— Когда Клеопатра рожала наших троих, меня здесь не было, но я помню рождение Антилла. Он мой первенец. Я не любил его мать, я тебе уже говорил, но в тот момент это не имело никакого значения. Она сражалась в битве ради меня — чтобы дать мне наследника. А я был солдатом — командующим, другом Цезаря, но не мог сделать ни черта — только сидеть и ждать. Вот что выносят женщины всякий раз, когда мы уходим на войну. Это заставляет задуматься, правда?
— По-моему, женщины выносят ради своих мужчин слишком многое, — вымолвил Луций. Сидеть было невыносимо, и он резко встал, отставив кубок, к которому едва прикоснулся, но не начал мерить пол шагами, как любят делать некоторые, а просто стоял, немного покачиваясь и сжав кулаки. — Всемогущий Юпитер! А вдруг я убил ее?
— Садись-ка, дружище. И успокойся, — Антоний говорил легко, без всякой тревоги — похоже, ситуация даже забавляла его. — Она, такая маленькая, уже родила двоих детей, которые благополучно здравствуют, и без особых хлопот. А с этим приходится повозиться — вот и все. Не волнуйся.
— В последний раз она рожала восемнадцать лет назад, — обреченно сказал Луций. — То, что не повредит юной женщине, может убить ее.
— И тебе не стыдно так говорить, Луций Севилий? Твоя жена — одна из красивейших женщин Египта. Она будет красавицей и в шестьдесят. Полно, Луций, болван ты эдакий. Все обойдется — уж поверь мне.
Луций покачал головой, не в силах успокоиться. Антоний снова протянул ему кубок. Он тупо уставился на него, и внезапно ему захотелось вылить вино на пол. Но Диона рассердится, если он испортит ее прекрасный ковер. Он выпил вино одним обжигающим глотком, поставил кубок на стол — металл звонко стукнул о дерево — и резко распахнул дверь.
Легионеры стояли вразвалку. При виде Луция они не покраснели — это было делом чести, — но явно чувствовали себя глубоко уязвленными, будучи застигнутыми врасплох. Да еще в придачу стайка детей неожиданно вынырнула откуда-то.
Впереди шел Цезарион, за ним — Антилл, почти такой же дюжий, как легионеры. Оба были спокойны. Шедшие следом казались более расстроенными: близнецы, темноволосая и белокурый; Александр Гелиос и Клеопатра Селена; их брат Птолемей под охраной пары молодых людей. Тимолеона Луций, естественно, знал очень хорошо, но второй был ему незнаком.
— Что вам здесь… — начал Антоний, как и Луций, вовсе не обрадованный нашествием, но не до потери дара речи.
Цезарион обошел его и направился прямо к Луцию.
— Пойдем с нами, — властно вымолвил он, как истинный царь Египта. — Ты нам нужен.
Остальные — от маленького царевича Птолемея до незнакомца с каштановыми волосами — сбились в кучку, как наемные бандиты-головорезы, и смотрели на Луция с выражением непоколебимой решимости.
— Но у меня с собой совсем нет денег, — сказал Луций первое, что пришло ему в голову.
Тимолеон засмеялся, поняв его по-своему: как и всякий молодой человек, он иногда нуждался в деньгах.
— Нет, отчим, мы здесь не для того, чтобы тебя ограбить. Пойдешь сам, или тебя придется тащить?
— Куда?
Пришельцы переглянулись. Тут у Луция мелькнула смутная догадка, что незнакомец, должно быть, родственник Дионы, скорее всего, ее старший сын, которого он еще не видел; Аполлоний, его отец, все время держал мальчика при себе и ни на секунду не упускал из виду… Андрогей, так, кажется, его зовут. Но что он тут делает — после стольких лет отсутствия.
— Он должен был прийти, — раздался отчетливый детский голосок. Птолемей Филадельф в упор смотрел на Луция — его глаза, казалось, могли видеть сквозь камень, а не то что сквозь тонкую оболочку человеческого черепа, и, судя по всему, он умел читать мысли. — Андрогей — тоже плоть от плоти своей матери. И чувствует, что ей сейчас очень нужна помощь. Он перестал притворяться, что ему нет до нее дела.
— Но она не умирает, — свирепо возразил Луций. — Просто роды затягиваются — вот и все. Она и раньше рожала.
Он повторил слова Антония как заклинание против страха.
— Конечно, — сурово сказал Андрогей. — Возможно, это полный идиотизм. Но кто знает? И — что бы там ни думали люди — моя мать мне очень дорога.
— А отец знает, куда ты пошел? — потребовал ответа Луций.
После секундного замешательства Андрогей твердо произнес:
— Я не должен перед ним отчитываться за каждый свой вздох.
— В Риме, — миролюбиво заметил Антоний, — многие могли бы с тобой поспорить.
Он оглядел их всех.
— Ну-с, молодые люди, я, наверное, могу понять, что привело сюда детей госпожи — общая тревога; но осмелюсь спросить: что делает здесь царственный выводок?
— Это необходимо, — ответила Селена немножко уклончиво — подобно братьям. — Нас послала мама. Мы не одни — неподалеку дворцовая стража. Мама тоже хотела бы прийти, но она должна оставаться на своем месте. Чтобы подкрепить наши действия. Понимаешь?
Луций ничего не понимал. Похоже, Антоний тоже не многое понял, но у них обоих не было возможности высказать свои сомнения — Селена уже схватила Луция за руку и потащила к двери.
— Здесь мало места. Пойдем быстрее. У нас почти нет времени.
Но он упирался, и Селена кивнула сыновьям Дионы. Оба юноши были выше Луция и сильнее, чем он мог ожидать. В голове мелькнула мысль, что очень глупо с его стороны считать их слабаками: Тимолеон проводил все дни в гимнасии — что бы ни делал по ночам, и Андрогей, судя по всему, тоже. Они знали трюк, который применяют легионеры, чтобы заставить человека следовать за ним, — ему остается только идти. Или его потащат.
Дети завели его недалеко — всего лишь в трапезную. Там стоял полумрак — ведь была уже ночь, — а ложа отодвинули к стенам. Они вошли, и светильники тут же вспыхнули, но не было видно ни руки, поднесшей огонь, ни земного огня, от которого их зажгли. Луций не особенно удивился. Казалось, эти дети поднаторели в магии больше, чем вся Коллегия авгуров[66] в Риме.
Он мимоходом отметил, что Антоний следовал за ними — с кубками и амфорой вина. Триумвир, а ныне царь Востока, поставил свою ношу в угол, поискал глазами ложе, подошел к нему, сел и приготовился наблюдать за происходящим — с интересом, но без суеверного трепета, словно это было для него привычным делом. Он жил бок о бок с детьми царицы и их матерью, а Клеопатра была докой в магии и любила обставлять свои действия с блеском. Диона относилась к собственным «странностям» намного скромнее и спокойнее, зная, что они могут смутить покой Луция.
Но никто из этих детей о его покое не заботился. Они составили ложа в круг, словно для пира — но нигде не было видно слуг, которые принесли бы им яства. Луций очутился в центре, на месте хозяина пира.
— Ты, — сказал Цезарион, — Запад. Запомни.
Сам он, сидя напротив Луция, стал Востоком. Птолемей Филадельф — Севером, а Селена — Югом. Остальные заполнили промежуточные стороны света: Тимолеон сидел справа от Луция, Андрогей — слева, а Александр Гелиос и Антилл — лицом к ним. Антоний оказался вне круга, словно не собирался принимать участия в ритуале, каким бы он ни был.
— Ты можешь прекратить это? — спросил его Луций.
Антоний пожал плечами, широко развел руки и поднял брови — размашистый римский жест.
— Я всего лишь бог на земле. У меня нет магического дара, о котором стоит упоминать.
«И у меня нет!» Луций приготовился протестовать, но это было неправдой. У него есть магический дар. Так говорила Диона. И он знал о нем, хотя предпочел бы забыть о его существовании. У Луция Севилия, гаруспика, это хорошо получалось — с тех пор, как он стал женатым мужчиной.
— Ваши глупости нас задерживают, — холодно сказал Цезарион. — Ты что, в самом деле хочешь, чтобы твоя жена умерла? Тогда продолжай в том же духе.
Луций окаменел, словно мальчик ударил его.
— Ты мог бы вести себя поделикатнее, — заявил Цезариону Антилл. — Он и так до смерти боится за нее, как и любой другой на его месте. А мы ему толком ничего не объяснили — просто притащили сюда.
— На объяснения времени нет, — отрезал Цезарион. — Он должен знать сам.
— Он — римлянин, — возразил Антилл. — Ему нужны объяснения.
— Тебе ведь не нужны, — парировал Цезарион. — Ну все, хватит. Он здесь. Если он сможет помочь — хорошо. Если нет, мы просто используем его дар. А любезности оставим на потом.
— Ты слишком суров и холоден, — вмешался Тимолеон. — Мама испугается.
— Если мы продолжим перепалку, твоя мать вообще ничего не почувствует — она просто не выживет, — сказал Цезарион. Не холодность была причиной его безжалостности — Луций вдруг очень ясно осознал это. Им владел ужас за Диону.
Вот теперь Луций понял, что от него требуется. Он пресек разгорающуюся ссору.
— Он прав, Тимолеон. Ты потом доспоришь с ним. Итак, что я должен делать?
Цезарион вряд ли похвалит его за то, что он взял себя в руки — сейчас не до похвал. Остальные, наверное, подумали: наконец-то. И лишь Тимолеон наградил его ободряющей улыбкой. У него были крупные белые зубы, и он блеснул ими от всей души.
Голос Цезариона вернул его к действительности, и с ней пришла невыразимая тревога.
— Просто сиди здесь и повторяй за нами. Госпожа Диона рассказывала тебе, как она творит мир для детей, которые рождаются в присутствии магии? Она сотворила вселенную для твоего ребенка, когда узнала, что он существует. Это было грандиозно, но и очень опасно. И наибольшая опасность грядет сейчас. Ребенок пытается принять ее дар — мир, который она для него сотворила, и переделать так, как ему покажется удобным. И это вынет из госпожи Дионы всю ее душу.
— Но… — начал Луций.
— Никаких вопросов, — свирепо отрезал Цезарион. — Следи за нами и повторяй, когда надо.
Однако Луций тоже был упрям.
— Я понимаю, что роды — это адский труд, но чем мы-то можем помочь? При чем тут магия?
Казалось, терпение Цезариона вот-вот лопнет, но в конце концов, он ответил, и ответ его частично удовлетворил Луция:
— Даже всему нашему роду — обеим его ветвям — неимоверно трудно изменить волю богов. К счастью, мы немного знаем, как это делается. И еще надеемся…
Он умолк, но Птолемей продолжил за него.
— Мы надеемся, что госпожа Диона не отдала ребенку слишком много. Она ведь не думала об этом — просто любила. Любила тебя, и поэтому он — часть тебя.
— Значит, я убиваю ее, — простонал Луций. — Я знал это. Знал с того самого мгновения, как…
— Хватит! — оборвал его Цезарион и распростер руки.
— Восток, — проговорил он. — Я — Восток, где встает солнце. Боги здесь сильнее, и лик их ярче. Солнце — могучее.
Обряд начался. Странно, но он успокоил Луция. Диона, по мере возможности, старалась обходиться без ритуалов, и никогда не обставляла их затейливо. Похоже, такими же были ее дети и дети Клеопатры.
— Юг, — сказала Селена, голосом мягким и чистым.
— Я — Юг, откуда течет Нил. Сила богов здесь глубже. Земля — могуча.
Наступила пауза, и в воздухе послышалось пение. И оттуда Луций взял слова, которые должен был произнести.
— Запад, — промолвил он; сначала его голос дрожал, но постепенно становился все тверже и тверже. — Я Запад, где садится солнце. Боги здесь неистовы и дики. И воздух — могуч.
Никто не прервал обряда, чтобы одобрить его, но он услышал общий вздох облегчения.
— Север, — продолжил Птолемей. — Я — Север, где море течет у ног Египта. Боги здесь проворнее. Вода — могуча.
Итак, они сотворили стороны света, на которых стоял мир. Но это было только началом. Внутри круга зияла пустота; нечто, что должно быть… чем?
Рождением. Ребенком. Окончанием боли.
— Восток, — снова заговорил Цезарион. — Восходящее солнце. Амон-Ра, Аполлон, Митра[67], свет и могущество! Душа рождается. Дитя идет к тебе.
— Юг, — подхватила Селена. — Грудь Востока. Таурт, Луцина, мать Гея[68] и мать Исида, все богини, дающие миру жизнь! Дитя идет. Вдохни жизнь в его кости.
Луций открыл рот, но Птолемей заговорил раньше.
— Север, — сказал малыш. — Текущие воды. Синекудрый отец-Нил; Нептун; Посейдон[69], колебатель Земли, Землевержец, повелитель коней! Дитя идет. Наполни его кровь водами жизни.
Все замолчали в ожидании. Теперь была очередь Луция. Но он не мог произнести слова, которые подсказывало ему сердце…
Но он должен.
— Запад, — вымолвил он с болью. — Власть воздуха, но и власть тьмы. Земля смерти позади Двух Египтов. Осирис, Гадес, Плутон, владыка подземного царства! Женщина трудится, чтобы родить дитя. Отверзни врата ее плоти. Дай ребенку родиться. Не назначай свою цену, не бери жизнь за жизнь.
Всему на свете назначена цена.
Воздух был полон тихих звуков, похожих на шелест — словно перешептывались тени. В покоях на противоположной стороне дома — и каким-то образом одновременно внутри круга — боролось с болью тело без имени и сознания, в нем жила только воля к рождению. Но ребенок отказывался выходить. Он привык к темноте и теплу. Он хотел только их. И это желание заменяло ему весь мир.
Круг был по-прежнему пуст, и все же в нем сновали видения. Сначала появился зеленый луг, весь пестревший цветами, и по нему бродили призраки — они походили на людей, но слабо мерцали, как облака в лунном свете. Потом сгустилась тьма, полыхнуло пламя, алое, как кровь. Из тьмы выплыли ворота — цвета крови, цвета ночи, но Луций даже обрадовался, опасаясь, что при истинном свете они будут белыми — цвета кости, слоновой кости. Согбенная фигура, похожая на зверя, прокралась в них; но эта бестия была с тремя головами.
Луций ахнул. Тьма дрожала, как отражение на воде. Тварь колыхала ее. Теперь у нее была только одна голова: смертоносный оскал крокодила, пасть, вооруженная огромными зубами. Тело твари смутно напоминало шакалье и в то же время — львиное. Эта голова наводила леденящий ужас, пугала еще больше, чем трехголовый монстр — она могла испугать до смерти.
— Вот он, явился, Пожиратель Душ.
Это был голос Александра Гелиоса. Луцию казалось, что мальчик сидел совсем радом, хотя находился он гораздо дальше — на другом ложе — и выглядел совершенно спокойным.
— Ждет своей трапезы… Но мы не собираемся кормить его, и госпожа Диона, по-моему, тоже — что бы она ни думала. Однако она уже почти готова сдаться, чувствуешь? Госпожа Диона считает, что может выйти из своего тела и предоставить Гебе принять ребенка, пока сама она будет бродить по цветущему лугу. Но она забыла о Пожирателе Душ. И о суде богов. Она потерпит поражение, потому что слишком скоро отказывается от жизни.
Но Луций уже пересилил ужас и страх, он возвысился над ними. Хватит с него! Парализованные страхом — плохие помощники.
Однако он испытывал странную ревность: это дитя знает о Дионе так много, а сам он — ничтожно мало. Но здесь был виноват только он сам. Ему осталось лишь заглянуть внутрь себя, в глубины своего сердца. Ее присутствие там — когда-то такое неизменное и почти зримое, теперь едва ощущалось; силы Дионы сходили на нет. О некоторых вещах Гелиос ничего не сказал — он еще слишком молод, чтобы знать о женских делах. Борьба за ребенка разорвала Диону. Она истекала кровью там, где этого быть не должно.
Тварь в воротах зевнула, обнажив огромные зубы. Луций подавил мгновенное, сильное желание продемонстрировать ему свое оружие. Зубы — не лучшая защита для человека. Ею был разум.
Если бы он мог войти в душу и ум Дионы или просто встряхнуть ее, заставить вспомнить о своей силе!..
Но Луций понимал: она уже прошла через это. Он очень надеялся на ее служанку. Геба была странным созданием, во многом непредсказуемым, но в одном он был твердо уверен: нубийка обожала свою госпожу. И уж пустила в ход все умение и средства, которые только у нее были, и исчерпала их. Но этого было недостаточно.
Они ничем не могли помочь ей.
Луций отогнал эту мысль, продиктованную отчаянием. У него есть оружие — и он должен суметь воспользоваться им. Эти дети… Да, пока только дети — но какие! Некоторые из них были богами, по крайней мере, думали так. И здесь Антоний, хотя и благоразумно и трезво держащийся в стороне; и Клеопатра во дворце, со своими молитвами и заклинаниями — всем арсеналом богини, заключенной в земную оболочку.
У него есть все это — неужели они не смогут уговорить одного-единственного крохотного ребенка прийти в мир?
Он засмеялся неожиданно резко, и дети удивленно уставились на него.
— Послушайте, — сказал он обычным ровным голосом, словно сейчас был ясный, спокойный день и он учил их латыни. — Подумайте, в какие только ужасы мы не превращаем самые обыкновенные вещи на свете. В конце концов, что может быть естественнее рождения? Все рождается. И все умирает — но не сегодня ночью. Это очень упрямый ребенок — вот и все. Все мы пытались покорить его силой; но сила — как известно всякому, кто знает мою госпожу — крайнее и худшее средство для урезонивания упрямцев.
Он умолк. Никто из них не вымолвил ни слова — что само по себе было удивительно. Даже Тимолеон словно окаменел, хотя его молчание казалось не менее нарочитым, чем холодность Цезариона.
Луций кивнул, словно они что-то сказали.
— Вот и хорошо. Как вы думаете, скоро ли нам удастся соблазнить этого ребенка выйти наружу?
— Звучит отвратительно, — заявил Андрогей но, помолчав, вымолвил: — Мы должны сделать так, чтобы мир выглядел привлекательнее, чем темное лоно.
— Правильно, — согласился Луций. — А он действительно хорош?
Андрогей решительно кивнул и продолжил.
— Там, внутри, темно. Скучно. Разве можно предпочесть это место солнцу, восходящему над Фаросом: ослепительно-белому, над голубым-голубым морем. И корабли плывут на свет маяка отовсюду; одни под пурпурными парусами, другие — под белыми, а у многих они полосатые: золотые с алым. А иногда увидишь и зеленый парус над лазурной водой, летящей к белой башне.
— О-о, да ты любишь корабли! Хочешь стать моряком? — воскликнул Тимолеон — и он вовсе не смеялся над братом.
Андрогей, смутившись, резко пожал плечами.
— Просто мне нравится на них смотреть, — произнес он.
Тимолеон кивнул и подхватил:
— Не думаю, что в лоне матери спокойно — не спокойнее, чем в море… А на свете так много прекрасного. Авлос, кифара; их чистые звуки сплетаются в дивный напев. Туба, зовущая мужчин на войну и актеров на сцену. Барабаны, бьющие, как удары сердца. Голос певца — одного из евнухов царицы; они поют так, как, наверное, поют боги — высоко, чисто, и мы знаем, какую цену они платят за свое искусство…
Его перебил Цезарион:
— Подумай, малыш, каково плавать в водах жизни; да, там тепло — но скучно… каждый день одно и то же. Неужели можно предпочесть это прикосновению шелка к коже, или ощущению песка, струящегося сквозь пальцы, или даже уколам боли? Боль — это жизнь. Такова цена наслаждения. Ты помнишь, Антилл, как мы играли в снежки в Белой Деревне — в тот день, когда выпал первый снег? Он был холодным, но мягким, и таял, и тек по шее… — Царь царей зябко повел плечами, но тут же рассмеялся. — Ты визжал, как девчонка.
— Не я, а ты, — с достоинством возразил Антилл и усмехнулся. — Ты помнишь его вкус? Вкус мороза и неба. Он чувствовался даже в вине, хотя оно было сладким и терпким. Тем вечером мы ели жареного вепря — его подстрелил на охоте Антоний. Мы все объелись — наши желудки урчали, как собаки. Чтобы променять все это на темное лоно матери? Да меня тошнит от одной только мысли!
— А запах стоял, как в Элизиуме[70], — с упоением продолжил Цезарион. — От духов моей матери исходил благоуханный аромат цветов. Я помню, пахло розами, жасмином и гелиотропом — не слишком сильно, ровно столько, чтобы придать духам роскошь. Только представь себе, дитя, что ты не выйдешь на этот свет и никогда не почувствуешь столь божественных ароматов. Разве можно не хотеть этого?
Селена подмигнула.
— Ну-у, не все пахнет так чудесно.
— Даже смрад стоит, чтобы жить на свете, — запальчиво сказал Тимолеон. — Все живое живет. И меняется. И не льнет к одним и тем же воротам, считая их самым безопасным местом на свете, до тех пор, пока ворота эти не исчезнут, и мать не умрет из-за эгоизма своего ребенка.
— Мягче, — предостерег Луций. — Бережнее.
Тимолеон строптиво взглянул на него, но подчинился. Это случалось нечасто, по-видимому, юноша просто потерял самообладание.
— Успокойся, — сказал Луций. — Просто успокойся. Вспомни, что такое жизнь.
Он ждал, что хоть один из них заспорит с ним. Но дети, по-видимому, пришли к соглашению или просто не находили иного выхода. Он сам не был уверен, что их усилия помогут, — оставалось только надеяться.
Нельзя думать о смерти. Надо думать о жизни. А жизнью для него была Диона, с непоколебимым ее спокойствием, вернее, годами выработанным умением быть спокойной внешне, покровом накинутым на живое сердце, нежное и страстное. Он все еще видел внутреннюю часть круга и глаза существа, стоявшего там, — дети называли его Пожирателем Душ. Эти глаза приводили в отчаяние, приказывали, насмехались в безапелляционной уверенности в том, что всякая жизнь ведет всего лишь к смерти.
Но до того, как умереть, надо жить. Он вызвал в память образ Дионы, стоявшей на палубе корабля Клеопатры, летевшего на крыльях ветра в Тарс: одетой, как нимфа, и красивой, как любая из богинь. Но тогда вовсе не красота привлекла его, а то, как она смотрела на сына, борясь с желанием сменить гнев на милость и рассмеяться.
Все вернется! Диона снова будет смеяться. Ее самый младший ребенок должен понять то, что поняли его братья. Он еще слишком мал, слеп и невежествен, чтобы знать, что такое жизнь. Но он научится знать это.
Никогда еще он не молился с такой страстью, как сейчас, никогда до такой степени не собирал в кулак волю, чтобы соблазнить строптивца войти в этот мир. А тот сопротивлялся со всей силой невежества.
— Вспомните, — сказал Луций детям, молча смотревшим на него. — Вспомните.
Воздух стал густым, густым, притихшим, наполненным ужасом, словно перед грозой.
Что-то шевельнулось в душе Луция — что-то похожее на надежду. Перед глазами предстал образ: Диона, словно пробуждавшаяся ото сна, потягивалась и глядела по сторонам еще мутным, полуосознанным взглядом.
— Что? — спросила она.
— Диона! — позвал Луций.
Она обернулась к нему, как делала всегда, просыпаясь, улыбнулась, сонно прижалась к нему и потянулась с поцелуем.
Нет, она здесь еще не вся. И все же она здесь. Ее губы были теплыми и одновременно холодными. Он прижимал ее к себе и вместе с тем странным образом находился внутри нее, борясь с волнами боли, разливавшимися по ее телу, не желающими отпускать.
— Хватит, — приказывал он боли. — Заклинаю, проклинаю тебя — хватит!
— Нет, — сказала Диона внутри него, снаружи него. — Так думают все мужчины. А ведь раньше ты был мудрее. Мы уговорим его. Мы заманим его. Смотри!
Да, это словно ворота, запертые изнутри. Но замком была плоть, а плоть может быть податливой, может сдаваться.
— Ну же, — проговорила Диона. — Иди, дитя, иди в этот мир. Выйди наружу и взгляни на солнце. Посмотри, какое оно.
А потом пришла боль — страшная, убивающая надежду, и нет слов, чтобы рассказать о ней. А потом… потом боль растаяла. Накатила волна и выплеснулась на берега всех морей мира.
Измотанный столькими страданиями и борьбой с неизбежностью Луций Севилий почти с разочарованием смотрел на маленькое красное сморщенное существо на руках Гебы.
— Дочь, — сказал он. — У меня дочь.
Геба широко усмехнулась. Луций, все еще в тумане нереальности, украдкой заглянул в крохотное личико. Оно было неожиданно, ошеломляюще уродливым.
— Я должен думать, что она красива? — беспомощно спросил он.
— Конечно, нет, дурачок, — этот голос он уже не надеялся услышать, почти не надеялся, даже сейчас, когда опасность миновала. Диона улыбалась ему с ложа, чуть озорно; лицо ее было измученным, но взгляд — победоносным. — Все новорожденные необычайно уродливы. Удивительно, как это они потом становятся такими очаровательными.
Луций бросился было к жене, но бдительная Геба опередила счастливого отца, сунув ему свою ношу. Луций опомнился и обнаружил в руках сверток пеленок и внутри — детское тельце.
— Маленькое чудовище, — сказал он ласково. — Маленькая убийца. Я должен ненавидеть тебя.
Дочь открыла глаза, слишком маленькие и беспомощные, чтобы видеть. И все же, казалось, они видели его и знали, кем он был и что здесь делал: в этом взгляде была мудрость только что пришедшего на эту землю. Глаза были голубыми, как у всех младенцев, но вскоре они потемнеют и станут карими — как у матери.
Встретив взгляд этих глаз, он ощутил вовсе не ненависть, даже не злость на то, что она чуть не убила свою мать. Она действовала инстинктивно, цепляясь за единственный источник надежности и безопасности, известный ей в этой жизни.
Бережно, почти со страхом, Луций коснулся пальцем ее щеки, невероятно мягкой. Чмокая губами, она повернула к нему головку, повинуясь первому инстинкту новорожденного существа.
— Лучше дай ее мне, — сказала Диона. — Сейчас ей нужно то, что не может дать ни один мужчина.
Луций засмеялся и отдал ребенка жене. Там дочь, казалось, гораздо больше на своем месте, чем в его неловких объятиях. Сердце его было переполнено разными чувствами, и говорить он не мог, только смотрел, как крошка нашла наконец грудь и атаковала ее с неожиданной, внушающей уважение силой.
Диона заморгала, но тут же улыбнулась.
— Она сильная. Слишком сильная, чтобы я могла кормить ее сама. Но я — первое утешение и покой, которые она знает. И будет помнить их всю свою жизнь.
Его снова пронзил страх.
— Тебе нехорошо?
— У меня все в порядке, — спокойно сказала Диона. — Но на сей раз у меня будет немного молока. Я знала это еще до ее рождения. Понимаешь, такова цена. Но она сильная и будет жить — мне обещано. Ты не очень будешь возражать, если я назову ее Мариамной?
Вообще-то, он хотел назвать дочь Севилией, как принято в Риме. Но сказал:
— Конечно, она будет Мариамной.
— И ты ее принял? — спросила Диона. — Ты признал ее? Нет, я не сомневалась. Но… разве можно знать наперед…
Почему она спрашивает? Луций не мог припомнить, чтобы сделал что-то не так. Геба сунула ему в руки ребенка — да, это было; но он мог вернуть его назад. По закону, большего для отказа от ребенка не требовалось.
Луций пожал плечами. Он никогда бы не поступил так — во всяком случае, не после столь долгой борьбы и страданий, борьбы за то, чтобы его дочь пришла в этот мир.
Глаза Дионы слипались, но улыбка с лица не сходила. Луций нагнулся и поцеловал жену в лоб. Он оказался прохладным — лихорадки не было, но и холодности смерти тоже. Мягко улыбаясь, в полусне баюкая дочь, она уснула.
Кормилица, которую нашла Геба, была тихой, спокойной молодой женщиной, египтянкой, потерявшей ребенка за день до рождения Мариамны. Возможно, в другое время Луций и стал бы возражать против найма свободной женщины, ведь они вполне могли купить рабыню, но он все еще находился в эйфории от того, что стал отцом. И никогда не был жадным. Женщина казалась опрятной, чистоплотной, почтенной и прошла обучение в храме.
— Наверное, нам следовало нанять и ее мужа? — спросил он Диону.
— А мы и так уже наняли, — ответила жена. — Он — помощник управляющего нашим поместьем на озере Мареотис. Геба увидела там Танит и решила, что она вполне подходит для кормилицы, если, конечно, та захочет. Танит не возражала. Как жаль, что у нее умер ребенок. Для Мариамны было бы хорошо иметь молочного брата из старинного египетского рода.
Иногда женщины в доме Луция обделывали свои дела без его ведома. Насколько он знал, на такое самоуправство обычно жаловались все мужчины — и женатые, и неженатые. Луций придерживался другого мнения, а именно: его это нисколько не задевало.
— Так Танит должна была стать жрицей? Значит, у нее тоже есть магический дар?
— Да, она была жрицей, — сказала Диона. — Впрочем, она и сейчас жрица. Я была одной из ее наставниц много лет назад, когда жила в храме. Она очень умна, образованна и очень искусна в делах магии.
— А это было простым совпадением — что у нее родился ребенок почти в один день с тобой? — бездумно спросил Луций.
Диона спокойно ответила:
— Наверное. Хотя, когда служишь Богине, ничего нельзя знать наверняка. С Мариамной может возникнуть много трудностей. Она — дитя богини; ей нужна кормилица, которая умеет обходиться с такими детьми. Попытайся я ухаживать за ней сама, она бы стала совершенно невозможной, потому что впитала в себя очень много магии и крайне мало здравого смысла.
— Как же так? Ты у нас такая разумная женщина, — поддразнил ее Луций.
— Да, теперь я стала такой, — сказала Диона и улыбнулась с едва заметным огоньком озорства. — Ведь я замужем за римлянином.
Луций покачал головой — он изо всех сил сдерживал смех, но ему не удавалось даже хотя бы принять строгий вид.
— А наша новоявленная кормилица — на вид самая обыкновенная и безобидная, как мышка. Вы все такие хитрюги?
— Нет. Мы просто спокойные — но иногда вынуждены быть великолепными.
Да, подумал Луций, когда необходимо, они самые великолепные люди на свете. Даже его жена, в своей скромной ночной сорочке, без всяких драгоценностей, кроме кольца с изумрудом, которое он подарил ей на следующий день после рождения Мариамны.
Он не должен думать о том, чтобы высвободить жену из этой самой сорочки и отнести на ложе — сейчас ей пока нельзя… Но, судя по ее взгляду, Диона думала о том же самом. Оба удовольствовались довольно чинным поцелуем — по крайней мере вначале. Когда поцелуй начал становиться более страстным, Луций оторвался от ее губ. Это было очень нелегко, но римляне умеют быть благоразумными.
В душе Луций проклинал свое благоразумие, но не мог переступить через него — он слишком дорожил этой женщиной.
— Скоро ты поправишься, — прошептал он. — И тогда…
— Тогда, — сказала она, — будет нечто необыкновенное. Ожидание делает это только слаще.
Несомненно, она была права, но Луций с превеликим трудом подавил искушение поцеловать ее опять, целомудренно, в лоб — такое целомудрие не продлилось бы долго, — и едва выдохнул: «До свидания». Диона же была невозмутима, как всегда.
— Попозже придет царица — повидать ребенка. Ты будешь дома к ужину?
— Обязательно. А ты поужинаешь со мной?
— Если захочешь.
Они перекинулись еще парой незначащих фраз, не менее официальных, словно у них был брак по расчету. Но глаза обоих смеялись. Луций поторопился уйти, чтобы не позабыть о своих благих намерениях.
Клеопатра одобрила прибавление семейства рода Лагидов. Мариамна, казалось, одобрила царицу. Она позволила взять себя на руки и завороженно уставилась на серьги — маленькие каскады жемчужин, оправленные в золото.
— Придется отдать ей жемчуга, — сказала Клеопатра. — Одним золотом тут не обойдешься.
Царица уже пожаловала малышке в качестве дара новорожденному золотой сундук, полный всяких игрушек, от которых любой ребенок зашелся бы от восторга; там же лежал папирус, даровавший ей права на поместье под Мемфисом, поэтому Диона считала жемчуга совершенно излишними.
— Ты ее избалуешь, — заметила она.
— Конечно, избалую, — довольно заметила Клеопатра. — Я вынуждена быть строгой со своими. И мне нужна отдушина.
Это было логично. Диона ощущала то же самое по отношению к детям царицы — без их помощи Мариамна, возможно, и родилась бы живой, но сама Диона не выжила бы и не увидела дочь.
Она содрогнулась. Ей не хотелось — особенно в этот момент — помнить тьму и боль. В памяти должен остаться лишь свет, и первый крик ребенка, и прилив магии — мощный поток, захлестнувший ее с головой. И вместе с ним пришло знание: у нее больше не будет детей. Эта битва была последней.
Диона не особенно горевала. Сожалела, пожалуй. Ее печалило то, что она не смогла дать Луцию Севилию сына — ведь римляне так высоко ценили сыновей. Но когда он смотрел на дочь, Диона не замечала на его лице ни тени разочарования и знала, что все будет хорошо. Он даже позволил ей назвать ребенка, не спорил из-за имени: Мариамна, или Мариамон по-египетски, по имени основательницы ее рода в Александрии.
На некоторые вещи у матери есть исконное право — и таким правом было имя Мариамны. Клеопатра передала ребенка кормилице. Диона еле слышно вздохнула.
Царица приподняла бровь.
— Устала?
— Немножко, — призналась Диона. — Никак не приду в себя. Но я не больна. Если честно, мне очень даже хорошо.
— Да, дети весьма изматывают, — вздохнула Клеопатра. А этот ребенок — из десятка сильнейших. А ее кормилица обладает другой силой, я заметила.
Кормилица не подняла глаз. Она уже дала Мариамне грудь и казалась такой сонной и спокойной, но Диона, умевшая видеть глубже, словно слышала слова заклинаний, отгонявших злых духов. Несмотря на молодость, Танит знала, что к чему. Мудрая женщина…
— Знание приходит с опытом, — сказала Диона. — Думаю, второго Тимолеона у нас не будет. Это дитя научится самообладанию с колыбели.
— Ну-ну, дети всегда найдут способ удивить нас, — Клеопатра улыбнулась, растянулась на ложе напротив Дионы и испустила глубокий вздох. — Ах, какое наслаждение! Вот где можно спокойно отдохнуть.
— Кутеж сегодня начнется рано?
— Вообще-то, нет. Антоний опять отправился в свой лазарет, а его Неподражаемые либо на учениях, либо на охоте. Но это не имеет значения: если уж человеку выпало родиться царицей, мир для него — сплошное столпотворение. А здесь много места, чтобы отдохнуть и подумать.
— Даже если весь мой дом может уместиться в одной царской ванне?
Клеопатра рассмеялась.
— A-а, ты это запомнила? Да, ты оказалась мудрой, когда настояла на том, чтобы жить в собственном доме. Надо бы почаще навещать тебя. Тебя и твоего римлянина — у вас тут тишь да гладь.
— Не обольщайся. Какая там тишь да гладь, если Тимолеон постоянно носится туда-сюда. Правда, сейчас он немножко присмирел. По-моему, он влюбился в гетеру из заведения Филлиды. Как ни странно, она не выкачала из него все деньги, а он не отдал ей нумидийского жеребца, как она ни просила. Это значит, что он не променяет езду верхом ни на одну женщину. Может, пора его женить? Или дать еще порезвиться на свободе?
— Пусть порезвится! Он ведь никому не причиняет вреда — при всех своих попытках выглядеть строптивцем. Ты же знаешь, что в душе он спокойный и разумный.
— Ох, знать-то я знаю. Но какой от этого прок? Я прекрасно понимаю: ему любопытно все в жизни испробовать. Слава богам, у Тимолеона нет магического дара — он натворил бы больших бед.
— Думаешь, так уж и нет? Ни капли? А мне кажется, есть, и не капля, а большой бурдюк. Просто силы небесные до поры до времени ведут себя тихо, вот и все. А еще у твоего сына есть дар общаться с людьми, дар любопытства, дар разбираться в людях и быстро становиться с ними накоротке.
— А мне с этим пришлось хлебнуть немало забот, — улыбнулась Диона. — Итак, по-твоему, его магия состоит в том, что он есть. А по мне, быть Тимолеоном — очень сомнительный подарок судьбы.
— А это и есть магия, — засмеялась Клеопатра.
И Дионе скоро представится случай убедиться в этом… А пока Танит отправилась уложить Мариамну в колыбельку, потому что малышка уснула прямо у ее груди. Никто из слуг, похоже, не нуждался в распоряжениях Дионы. Тимолеон, как обычно, был в гимнасии. Луций ушел в город по делам.
Она почувствовала себя одинокой и свободной — ощущение было непривычным, даже странным. На мгновение у нее мелькнула мысль сходить в какое-нибудь веселое, легкомысленное местечко, и она была уже почти готова осуществить это, когда в комнату заглянул Сенмут.
— Госпожа?
Диона подавила вздох. Все-таки она нужна, и наверняка для чего-то скучного.
Но Сенмут сказал:
— Госпожа, к тебе пришли: молодой господин. Впустить его?
Выражение лица слуги обещало нечто необычное. Сердце ее по непонятной причине забилось немного чаще.
— Да, — ответила она, — я приму его.
Посетитель пришел не сразу, и Диона успела заказать вина и освежающих напитков. Когда наконец Сенмут с поклоном ввел его в комнату, она уже приняла позу почтенной матери семейства и невидящим взглядом уставилась в новую книгу, которую Луций принес из Мусейона. Но слова на папирусе значили для нее не больше, чем цепочка муравьев, сновавших по полу.
Она подняла глаза и увидела широкое лицо: знакомое и одновременно совершенно незнакомое. Когда Диона видела это лицо в последний раз, оно принадлежало ребенку. Теперь перед ней стоял молодой мужчина с мягкой немодной бородой. Большая длиннопалая рука пожала ее руку с неожиданной силой, но Диона даже не почувствовала боли.
— Андрогей, — произнесла она, как и всегда, спокойно. — Какой чудесный сюрприз!
Нахмуренные брови все так же придавали его лицу выражение некоторой озадаченности и более чем некоторой надменности. Все теми же были неловкие движения, когда он плюхнулся на стул возле ложа, не выпуская ее руки. Голос его был богаче, чем у отца, со множеством обертонов.
— Мама, — проговорил он. — Я никогда не называл тебя так. Это очень злило… злит его.
Особенность начинать разговор с середины была больше свойственна Тимолеону, чем тому Андрогею, которого она помнила.
— Я видела тебя на моей свадьбе, — сказала она. — Очень хотелось с тобой поговорить, но не было никакой возможности — а утром ты уже ушел.
Андрогей часто заморгал, как и всегда, когда нервничал.
— Отец хотел запретить мне идти сюда, но я сказал, что мне нужно пойти. Он должен радоваться тому, что ты наконец стала почтенной женщиной, — Андрогей усмехнулся, — и тому, что разговоры о римских нахалах прекратятся. Ты была очень красива той ночью. И сейчас такая же. Твой муж хорошо с тобой обходится?
— Очень хорошо.
— Я так и думал. Твой муж — цивилизованный человек… насколько может быть цивилизованным римлянин. И понимает, что такое ответственность. Наверняка он хороший отец для моего брата.
— Да, при Луции Севилии твой брат держит себя в руках.
— Замечательно, когда за мальчиком приглядывает такой мужчина, — сказал Андрогей с высоты своего очень юного мужского достоинства.
Диона предложила ему вина, фруктов, запеченных в меде яблок со специями. Андрогей казался настолько смущенным, что вряд ли смог бы что-нибудь есть, но яблоки со специями он всегда обожал. Она с болью в душе смотрела, как он деликатно берет с блюда маленькие кусочки и быстро жует — так ел бы оголодавший кот, пытаясь сохранить достоинство.
— Я… рада тебя видеть, — с некоторым трудом проговорила Диона, пытаясь справиться со спазмом, сжавшим горло.
Андрогей заморгал еще сильнее, чем обычно.
— Я часто видел тебя. И много слышал о тебе. И был рядом с тобой, когда рождался твой ребенок. Ты не можешь этого помнить. Мы все… мы должны были… я не мог остаться в стороне. Отец ничего не знает. Он думает, что я был у друга. Ты ведь не скажешь ему?
— Конечно, нет, — пообещала Диона. Можно подумать, что Аполлоний предоставит ей такую возможность — ее первый муж не виделся и не говорил с нею с того самого дня, когда устроил ей бурную сцену за знакомство с римлянином.
— Ты на него сердита, — проговорил ее старший сын. — Я понимаю: есть за что. Он плохо с тобой обращался.
— Ну, в сущности, — сказала она очень осторожно, — твой отец поступил правильно. Он всегда нуждался в жене, подобной Лаодис: спокойной, скромной и не обремененной большими заботами, чем забота о муже и домашнем уюте.
— Но я не могу быть только его сыном. Меня по-прежнему тянет к тебе, и я хочу быть всегда уверенным в том, что у тебя все хорошо, а иногда мне достаточно знать, что ты где-то рядом. И я пришел, чтобы сказать тебе это. Ты ведь чуть не умерла при родах. И я не мог не прийти.
— Ты поступил правильно. — Она сглотнула. Горло еще болезненнее сжалось от попыток сдержать слезы. Но все равно было так чудесно сидеть здесь, смотреть в лицо своего старшего сына, с которым она распрощалась много лет назад. Все эти годы Диона пыталась убедить себя, что Андрогей не ее сын: что он сын своего отца и для нее потерян.
И сейчас, когда она обрела его снова, было почти невозможно вынести такое счастье. Да, она вовсе не потеряла его — Андрогей выскользнул наконец из-под неусыпного надзора отца.
— Даже ты прибег к магии ради меня, — проговорила она. — Но ведь ты всегда ненавидел меня за мой дар. Как же ты решился?
Андрогей напрягся, неправильно поняв ее.
— Пришлось… ведь ты умирала. Можешь теперь сколько угодно смеяться надо мной.
Он сжал руки в кулаки — даже костяшки пальцев побелели. Диона протянула руку и стала гладить его пальцы, распрямляя их один за другим. У Андрогея была сильная рука — с худыми и цепкими пальцами.
— Нет, дорогой мой. Я над тобой не смеюсь. Я восхищаюсь тобой. Ты, ненавидевший ту часть меня, которая принадлежит богине, пришел помочь мне, когда я нуждалась в этом больше всего. И стал самым сильным из моих детей — потому что такое решение далось тебе нелегко.
— Но ты моя мать. Все это время я исполнял свой долг по отношению к отцу, но тебе я обязан гораздо большим. Возможно, он хочет, чтобы я тебя забыл. Но я никогда не смогу этого сделать.
— Луций Севилий оценил бы твой поступок. Он понимает, что такое долг.
— Я знаю. Я иногда встречался с ним. Он, в отличие от некоторых римлян, не вызывает неприязни.
В душе Дионы неожиданно всколыхнулось не очень приятное чувство: Луций Севилий видел ее сына, говорил с ним — и ни разу не упомянул об этом.
Андрогей иногда бывал очень чутким. Он заметил слабый румянец на щеках матери и понял причину ее гнева.
— Сначала он не знал, кто я такой. Я был для него просто еще одним из незнакомцев, живущих в Александрии. После того как родился ребенок, мы встретились подобающим образом, но я сам попросил его не говорить тебе. Ты могла огорчиться, потому что я не пришел сразу. Но отец тогда был в жутком расположении духа — его все бесило. Сейчас он немного успокоился, и, в конце концов, я — мужчина. И сам могу принимать решения.
— Да, ты уже взрослый. — Диона поцеловала руку сына, вспоминая время, когда она была не больше ее маленькой руки. — Когда сможешь, передай ему привет. Я больше не держу на него обиды. Он поступил так, как для него лучше, — и не его вина, что я никак не укладывалась в рамки его философии.
— Ты ведь не укладывалась и в мои рамки, — заметил Андрогей. — Но зов крови очень силен. Я помню, как ты сказала однажды это отцу. Тогда я думал, что ты не права. Я был жутким идиотом.
— Ты просто был маленьким, — улыбнулась Диона и умолкла. Она чуть-чуть успокоилась: слезы больше не подступали к горлу, и сердце билось не так сильно. — Знаешь, даже хорошо, что я умирала, если это привело тебя домой.
У Андрогея полностью отсутствовало чувство юмора — в этом был почти римлянином.
— Отец прав в одном. Ты не придаешь значения ни чувству собственного достоинства, ни приличиям… Но, — добавил он после короткой паузы, — ты моя мать и дорога мне. Могу ли я иногда навещать тебя?
— Так часто, как только захочешь, — сказала Диона. Сердце ее опять заколотилось — она едва дышала. — Заодно покажешь мне, как держаться с достоинством и прилично себя вести.
Глаза Андрогея сузились.
— Ты опять смеешься надо мной. Отец говорит, что ты — самая невозможная женщина на свете.
— Он прав, — лукаво улыбнулась Диона. — Но Аполлоний научился противостоять мне. По-моему, тебе тоже придется научиться этому.
— Он — не твой сын. А моя кровь уже подпорчена, я учусь прощать тебя за это.
— И правильно. Только делай это почаще. Ты уже видел свою сестру? Хочешь взглянуть?
Андрогей, похоже, пришел в ужас — ей даже стало жалко его, — но мужественно ответил:
— Да. Я должен посмотреть на то, что чуть не убило тебя.
— Ребенок. Только и всего.
Андрогей не поверил ей, пока не увидел крохотную девочку, спящую в колыбельке. Он коснулся ее то ли с опаской, то ли завороженно, как любой молодой мужчина при встрече с новорожденной жизнью. Но, когда ему предложили взять сестру на руки, он испуганно отшатнулся.
— Нет! — Голос его по-мальчишечьи надломился, и на мгновение он показался Дионе ребенком, каким, в сущности, в душе и был. — Я ее разбужу.
— Ты прав, — улыбнулась Диона, очень позабавленная.
— И это то огромное темное существо, которое чуть не забрало у тебя все твои души? — Андрогей покачал головой. — Она такая крошечная.
— Как все младенцы. Но дети быстро растут.
— Я помню, — проговорил он. — Тимолеон был таким же маленьким. Но пошумней.
— Тимолеон всегда был голосистым, — согласилась Диона. — Мариамна — себе на уме.
— Она — такая кроха, и ты уже все про нее знаешь?
— Матери всегда это знают.
Андрогей вел себя слегка высокомерно, как и все молодые мужчины, но уверенный тон матери сбил с него спесь. Он кивнул — все еще опасливо, но более спокойно. Дионе было бы трудно пережить его разочарование. Тимолеон обожал свою сестричку, но Тимолеон есть Тимолеон. Андрогея занимали совсем другие вещи, — в этом он чем-то напоминал отца.
Достаточно уже того, что он пришел и придет снова. Диона даже не ощущала, что в ее мире образовался островок пустоты, пока не появился Андрогей и не заполнил его. Он исправил то, что было неправильным. Теперь ее мир стал окончательно полным.
На целый год после рождения Мариамны Диона предоставила царицу ее войнам и политике, а сама осталась в Александрии. Раньше она никогда не позволяла себе этого, но сейчас вдруг стала Дионой, женой Луция Севилия, гаруспика, матерью Андрогея, Тимолеона и Мариамны, жрицей храма Исиды и голосом богини-матери Двух Земель.
Голос этот вовсе не безмолвствовал, но и не очень утруждал ее. Трудно сказать, сама ли она заслужила мир и покой, или его даровала ей богиня, но у нее было не больше забот, чем у любой женщины, занимавшейся домом. Оказалось, что это очень непривычно — и в то же время восхитительно, но на самом деле было чем-то вроде затишья перед грозой.
Несмотря на свое добровольное уединение и покой, она вовсе не оставалась равнодушной к событиям, происходившим своим чередом в огромном мире вне стен ее дома. Ум Антония по-прежнему занимала война с Парфией, но он все не решался на настоящее, реальное вторжение. Слухи утверждали, что Клеопатра снова на его стороне.
Но все это меркло по сравнению с другой, более грандиозной сплетней, тревожившей умы: Октавиан наконец-таки разобрался с Западом и готов заняться Востоком — и человеком, который правил им. Между триумвирами велась словесная война, происходил обмен двусмысленными любезностями, но неприязнь друг к другу никогда не принимала зримой формы явной ненависти. А теперь они уподобились соперникам в сатировских драмах[71], обменивавшимся ударами в ядовитых куплетах. Антоний — пьяница, Октавиан — азартный игрок и мот; Антоний — покупатель женщин, порочных и замужних; Октавиан — любовник многих дамочек на всех семи холмах Рима[72]; Антоний — настоящий бог, Дионис-Бромий и Лиэй[73]; Октавиан — плюгавый гриб-паразит на могучем древе своего великого дяди, чьим именем он творит бесчисленные преступления против Roma Dea. Антонию сопутствует удача, которая и привела его на ложе Клеопатры, сущего чудовища. Но удача Октавиана — само божество, рядом с ним сам демон удачи[74], и Антоний должен бояться его. На это Антоний насмешливо ответил, что он не нуждается в услугах низшего божества, когда на его стороне сама Исида на земле, готовая защитить и благословить его своим присутствием — под боком.
Так ссорятся дети. Однако когда эти дети — владыки мира, миру стоит встревожиться.
Но не только перепалки пугали Диону. Были и более дикие вещи: тень пророчества и антипророчества. По мнению одних, Антоний и Октавиан — были спасителями Рима, земель вокруг Внутреннего моря и всего мира, по мнению других — погубителями. Много лет назад сумасшедший претор[75] пел о женщине, которая приплывет с Востока, чтобы попрать Рим своей пятой; а теперь и сумасшедшие, и вполне нормальные люди распевали эту песню на улицах Рима, за что грозила смерть. Как и за чтение книги, где записано такое пророчество. На роль женщины, упомянутой в пророчестве, сторонники Октавиана избрали Клеопатру. Они называли ее Женщиной с Востока; Вдовой, убившей своего брата-царя; Покорительницей, Поводырем царей — последнее было насмешкой над титулом, который она приняла на себя во время триумфа Антония, — либо Хозяйкой царей, в зависимости от того, кто говорил. А Антоний был Львом. Супругом, Повелителем рабов; снова всплыл Геркулес — он будет править или разрушать, завоевывать или сам превратится в раба, станет богом или игрушкой в руках богов при разделе мира.
В своих письмах Клеопатра издевалась над трясинами маразма, засасывающими сторонников Октавиана, или высотами абсурда, до которых они заставляли воспарять приверженцев самого Антония. И Диона не чувствовала никакого ужаса в ее веселых беспечных словах. «Единственное, что действительно имеет значение, что реально, — писала Клеопатра, — это власть. А власть в наших руках. Мы правим Востоком. Позволим римскому выскочке помечтать, что он правит Западом. Когда мой господин будет готов к войне, мечта эта благополучно умрет, и Рим узнает правду о том, каков Антоний».
По мнению Дионы, Антоний солдат и любитель удовольствий, он настолько близок к божеству — Дионису ли, Геркулесу ли, неважно, к какому, — что представляет собой достойную пару царице Египта. Но с Октавианом? Богиня не говорила об этом. Она хранила свои секреты, когда ей было удобно. А может быть, удача Октавиана ослепила даже мать Исиду.
Добрая ли эта удача, или худая, Диона ответить не смогла. Она в храме Исиды провела целых три ночи[76] — из-за боли в суставах, — но ей снились обычные глупости снов: Тимолеон женился и стал отцом ребенка, еще большего проказника, чем он сам; Мариамна превращала мужчин в овец и пасла их на холмах Аттики; Луций Севилий принес одну из них в жертву и прочел на ее печени поэму: нечто грандиозное о ребенке, музах и Золотом веке.
Возможно, это она виновата во всем, живя в счастье, покое и далеко от Греции, а значит, и от Клеопатры. Чем чаще она ходила в храм, тем сильней становились боли. Диона скрывала это от детей, которые, казалось, ничего не замечали. С Луцием Севилием дело обстояло намного сложней, но его можно было отвлечь поцелуями или новостями, касавшимися Мариамны: первым зубом, первыми шагами, первыми и совершенно не по возрасту ранними словами.
Кошка-богиня из Тарса, уже не первой молодости, но по-прежнему шустрая и способная рожать целые выводки котят, привела свой последний приплод в колыбельку Мариамны — трех лоснящихся гибких зверьков, подобных храмовым кошкам Египта, и еще одного малыша, странным образом как две капли воды напоминавшего ее саму. Этот котенок, еще до того, как у него раскрылись глазки, то и дело бодро подползал к подолу платья Дионы и при помощи крохотных коготков взбирался ей на плечо. Именно по этому случаю Мариамна, глядя, как мать пытается спастись от хотя и маленьких, но остреньких колючек на лапках котенка, мрачно и торжественно провозгласила:
— Кошка.
— Кошка, — согласилась Диона с вполне понятной гордостью.
Мариамна кивнула. Она была такой же спокойной, как младший сын Клеопатры, — но, в отличие от него, не имела привычки иногда сдерживать улыбку. И сейчас она улыбалась, а когда кошка-мать хвостом пощекотала ей нос, громко рассмеялась.
— Кошка, — повторила она. — Кошка. Кошка. Кошка.
Конечно, это был знак, но не особо примечательный. Мелкие знаки — обычное дело в такой семье. Котенок отказывался возвращаться к матери. Он требовал Диону: громко мяукал, всеми своими коготками, вцепившись в ее платье, потому что все еще не завладел ее плечом. Она вздохнула и сдалась. Котенок уже достаточно вырос — его можно было не кормить материнским молоком. Конечно, кошка не возражала, что ее дитя хочет служить Дионе. Возможно, она даже радовалась тому, что у нее появился преемник, который станет жить возле ее хозяйки.
Когда, много позже, Диона отправилась в город, котенок все еще сидел на ее плече, вцепившись в платье. Первое слово Мариамны было, как и полагалось, передано по всему дому; и малышке приходилось повторять его, пока не услышали все слуги и оба ее брата, даже Андрогей во время своего очередного визита. Луций услышит его вечером, когда вернется домой. Его попросили преподавать в Мусейоне философию и кое-что из математики — к обеим наукам у него был истинный талант. Это было большой честью, но он предпочел бы ее еще большей чести исполнять капризы дочери и узнавать о ее успехах.
Такая мысль согревала Диону в ее леденящей тревоге. Казалось, нет причины ни для беспокойства, ни для страха. В городе было спокойно, тихо, тепло благодаря дыханию весны, мягко перетекавшей в лето. Она решила воспользоваться паланкином, но потом вдруг предпочла идти пешком с носильщиками — в качестве стражи — и Гебой — для компании. Проходя мимо ворот, она увидела Тимолеона — в гиматии, беззаботно поглядывающего по сторонам. Но от ее чуткого уха не укрылось учащенное дыхание сына: судя по всему, он услышал, что мать уходит, и выбежал из дому, чтобы якобы случайно оказаться у нее на пути.
В свои почти двадцать лет Тимолеон был необыкновенно красив — и слишком хорошо об этом знал, тем более что люди постоянно отпускали на его счет восхищенные замечания, куда бы он ни шел. Но это не особенно занимало его — мысли ее сына были поглощены совсем другим: прелестной гетерой, пирушками с вином, а еще он обожал дразнить старшего брата, и сам не без удовольствия подвергался его шутливым нападкам. В последнее время Тимолеон стал читать толстые книги довольно туманных и невыносимо скучных философов. «Это очень интересно, — заявлял он, опережая красноречивые взгляды. — Особенно когда они противоречат сами себе».
Но в тот момент вид у него был совсем не философствующий. Он казался решительным и — когда Диона не стала возражать против его присутствия — слегка ошеломленным.
— Так ты не собираешься отправить меня назад? — спросил он, когда они вместе пошли вниз по улице.
— Нет. А что, нужно?
Тимолеон наклонил голову, словно размышляя.
— Не думаю. Возможно, я тебе пригожусь.
— И что же, по-твоему, я собираюсь делать? — поинтересовалась Диона.
— То, в чем я могу тебе помочь, — ответил Тимолеон не моргнув глазом.
Луций заметил бы, что Тимолеон вполне освоил искусство своей матери быть совершенно и раздражающе непроницаемым — или тупым, смотря что требовалось. Диона пожала плечами и вздохнула.
— Может быть… В любом случае я рада твоему обществу.
Тимолеон склонил голову — изящно и милостиво, как царь, и они, в окружении своей охраны, пошли рядом сквозь толпы Александрии.
Отсутствие царицы мало отразилось на жизни этого величайшего из городов. Во дворце было тихо, его пиршественные залы опустели — пирушки прекратились, когда весь цвет двора перебрался кутить в другие места. А жизнь Александрии продолжалась своим чередом — как текла со времен основания ее Александром; гавань трудилась непрестанно, выплескивая в мир богатства Египта и впитывая богатства этого мира.
Так и будет всегда. Эта мысль поразила Диону неожиданной, непреложной ясностью. Что бы ни случилось с ними со всеми, Александрия останется. Она старше и величественнее любого человека. И живет своей собственной жизнью.
Своеобразный уют ощущался даже в самом центре города, у Семы, гробницы Александра. Мертвый, он жил — теперь уже больше легенда, чем человек.
Стражники у ворот, хорошо знавшие Диону, поклонились, когда она прошла мимо них. На мгновение ей стало интересно: каково это — провести всю жизнь, охраняя мертвого в городе живых, оживленном и пестром. Наверное, для человека, лишенного воображения, это обычное, нетрудное дело — дверь, долг, люди, входящие и выходящие, чтобы взглянуть на царя, лежавшего в саркофаге из золота и хрусталя.
Так как Диона заранее не сообщила о своем прибытии, зал для нее не освободили. Повсюду были люди — входившие или шедшие к выходу, восторженно глазевшие на великого мертвеца или, наоборот, делавшие вид, что его застывший лик не произвел на них ни малейшего впечатления. Некоторые вели себя довольно шумно: они захватили с собой детей, которые носились по склепу и громко кричали и визжали. Котенок в страхе вцепился в плащ Дионы всеми своими коготками. В доме Дионы никто никогда не визжал — разве что однажды, когда Тимолеон решил испробовать на одном из ее новых слуг свою последнюю выдумку — и то бедняга быстро умолк.
Похоже, та же мысль пришла в голову и Тимолеону. Он огляделся по сторонам с едва заметной улыбкой, кривившей его губы.
— Мне велеть их прогнать?
«По крайней мере спросил, — подумала Диона. — Какой прогресс!» Но вслух сказала:
— Нет. Нет, пусть остаются. У них на это такое же право, как и у нас.
Тимолеон вскинул брови.
— Но мы — Лагиды. А они — чернь. Сброд.
— Я вижу, ты вырос заносчивым, — довольно мягко сказала Диона.
Тимолеон был задет, но засмеялся и скроил спокойную мину. Диона повела его и остальной свой эскорт к саркофагу. Толпа здесь была гуще всего: многие тянули шеи через плечи и головы друг друга, вставали на цыпочки, стараясь рассмотреть фигуру, лежащую под хрустальной крышкой.
Дионе не нужно было заглядывать в саркофаг. Она знала это лицо так же хорошо, как свое собственное; а может, и лучше еще, потому что ей приходилось видеть его не только в зеркале. Она давно уже гадала, каким он был при жизни. Конечно, не застывшей мумией с иссохшей, ввалившейся на костях плотью, — но живым, стремительным. Наверное, его энергия проявлялась даже в движениях: быстрый поворот головы, вспышка глаз, ясная, быстрая, четкая речь, о которой слагали легенды. Он никогда не был тихим и спокойным человеком — как и не был лишен страстей.
Теперь все это ушло. Все в прошлом. Здесь, в настоящем, была только скорлупа, пустая оболочка, утратившая душу — или души, как верят египтяне: «ка», бывшее прообразом тела, «ба», крылатый дух, и другие, низшие тени, которые дают человеку возможность жить. Большинство из них отправились туда, куда уходят все умершие — на цветущий Луг или в Элизиум греков. Может быть, «ба» Александра и осталось здесь, говорят, что такое бывает, — в образе быстрого сокола с головой человека, но Диона никогда его не видела. Может быть, толпы народа спугнули «ба», или Александр, сын Амона, сам почти бог, покидая этот мир, взял все души с собой и не оставил ничего, на что могли бы дивиться дети земли.
Диона пришла не говорить с ним. Если бы ей случилось родиться такой самонадеянной, она пришла бы сюда ночью, когда мертвые чувствуют себя наиболее легко и свободно, когда Сема пуста и ее ворота закрыты, охраняя тишину и уединение. Она пришла сюда при свете дня, исполняя желание богини, и потому хотела понять не только лежащего в саркофаге, но и свою душу. Александр, царь Македонии, архонт[77] греков, царь Азии, фараон Египта, великий царь Персии, создал империю, но не оставил после себя наследника, обладавшего его силой и мощью, чтобы править так, как правил бы он. Когда он умирал, люди спросили: кто же теперь будет править? кому теперь принадлежит мир? Но он не оставил им в помощь ни единого слова, никакого намека, где можно искать такого правителя; просто пробормотал слово, которое могло означать либо «кратер»[78] — так звали одного из его полководцев, — либо «kratistos» — «сильнейший».
Конечно, удобней всего верить в «kratistos». Войны, разгоревшиеся после его смерти, длились почти целую жизнь мужчины и окончились тем, что империю растащили на лоскутки, крохотные и не слишком, а тело царя украл его друг, полководец — и, по слухам, его сводный брат. Он отвез тело в Египет, где оно и осталось. От этого самого полководца происходил род Клеопатры. А Диона была потомком человека, которого усыновил его брат.
Понемногу толпа возле саркофага поредела. Диона подошла к нему. Царь лежал в своей хрустальной тюрьме, блистая золотом доспехов, как лежал уже много-много лет.
— Что бы ты подумал о нас? — спросила его Диона. — О тех, кто правит там, где когда-то правил ты? Что бы ты сказал о нашей царице, эллинке до мозга костей, которая видит и мыслит себя царицей Египта и хочет стать царицей всех покоренных земель? Ты восхищался бы ею или нашел бы достойной осуждения?
— Она пришлась бы ему по душе, — сказал Тимолеон, и Диона вздрогнула от неожиданности, совсем позабыв, что с нею был кто-то еще. — Ему нравилась бравада; он понимал женщин, ставших царицами. Мать его была именно такой.
— Его мать была мегерой. И бой-бабой.
— Клеопатра такая же. Она амазонка, боец. И я обожаю ее за это. Она… она грандиозна.
— Да уж, — иронично сказала Диона. Тимолеон оказал ей хорошую услугу: вернул на землю, к себе самой, и прочистил мозги. Она положила руки на саркофаг. Хрусталь был прохладным, почти холодным. На нем обитала, шевелилась жизнь: мысли, воспоминания, видения людей, которые приходили сюда и уходили отсюда все эти долгие триста лет. Ей стало бы дурно, позволь она всем этим жизням войти в ее душу и мозг. Она успокоила их словом и жестом: движением руки вдоль мерцавшего камня.
На нее смотрела толпа. Диона изгнала этих людей из своего сознания. Кто-то должен объяснить им, кто она такая; а может, и не нужно… Ее дюжие стражники внушали опасение и могли предотвратить любые неприятные инциденты; кроме того, рядом был Тимолеон. Неожиданно он оказался замечательным защитником: его белозубая улыбка разила наповал с не меньшим успехом, чем кинжал — если бы он висел у него на поясе.
— Скажи мне, — обратилась Диона к мужчине, лежавшему в хрустале. — Почему я не могу быть просто счастливой? Что заставляет меня постоянно волноваться, ходить туда-сюда и высматривать знаки в тенях стен?
— Не стоит спрашивать об этом его, — вставил Тимолеон. — Ты сама и заставляешь. Ты боишься, что кто-то у тебя отнимет все это.
— Нет, — возразила Диона. — Есть что-то еще. Богиня хочет, чтобы я была здесь. Зачем?
— Чтобы увидеть, — быстро ответил Тимолеон. — И понять.
— Что? Что Александр мертв? Что Антоний — не Александр? Что его преемницей могла бы стать Клеопатра, но среди всех женщин на свете ни одна не согласится принять на себя такую роль?
— Ты все это знаешь уже много лет, — спокойно произнес ее сын. — Возможно, ты должна понять, что сейчас царица держит в руках весь мир и не упустит его, пока жива.
Диона содрогнулась.
— «Помни, — проговорила она, — что и ты смертен».
Краешком глаза она заметила, что Тимолеон кивнул, и услышала чистый молодой мужской голос, в котором было нечто — больше, чем просто нечто — от богини.
— Гордыня. Гордость, которая раздражает богов.
— Но они сами — боги.
— Как и он. — Тимолеон положил руку на саркофаг рядом с рукой матери. Обе руки были очень похожи: одна — совершенно гладкая, юная, другая — уже с первыми признаками времени; это было сродни маленькой смерти, намеком на то, к чему идут все мужчины и женщины, бредущие по дороге жизни.
— Даже боги смертны, — сказала Диона.
— Конечно, — согласился Тимолеон. — Они должны дать место тем, кто придет после них.
Диона перевела взгляд с сына, так похожего на нее, на крохотного котенка, пристроившегося в складках плаща — он был образом и подобием своей матери.
— Но не до конца… — Она пыталась заставить Тимолеона понять. — Все меняется. Иногда большое становится меньше, как сказали бы поэты.
— Но они действительно разные. Ты хотела бы Александра вместо Клеопатры?
— Нет. Вовсе нет.
Тимолеон кивнул так, словно говорить больше было не о чем. Но… — это не выразить словами. И Диона снова перевела взгляд — на сей раз на хрусталь между их рук. Там шевелились тени, силуэты, едва различимые образы и видения: почти невидимые, непонятные. Лицо Клеопатры под короной из золота. Антоний в доспехах; лицо скрыто в тени, но не остается никаких сомнений, что это он, его ширь плеч и упругая сталь тела. Корабли в море. Ревущее пламя. Легионеры; плащи цвета крови. Человек в белом — на нем тога, ошибки быть не может, как не может она скрыть неловкости его движений, их вымученное, несуществующее достоинство. Мужчина был молодым, щуплым, с длинной шеей, словно у птицы; рот крепко сжат, глаза прищурены, словно он подсчитывал каждый обол в кошельке.
Казалось, он взглянул ей в лицо и нахмурился, озадаченный и раздраженный тем, что за ним шпионят. Диона глазом не моргнула: ей нужно было разглядеть его целиком. Но он был слишком умен для нее, или, может, для богини, которая дала ей глаза, чтобы видеть. Мужчина накинул край тоги на голову, спрятав лицо, и растворился в общем белом пятне одежды и света — отблеска светильника на панцире Александра.
Но он не сумел скрыть своего имени. Гай Юлий Цезарь Октавиан. Цезарь Октавиан. Наследник Цезаря. Нет, только не он…
Диона заморгала. Мир снова обрел резкость. Страх ушел, но на душе стало беспокойнее, чем всегда. Однако теперь она знала причину.
— Мне пора, — сказала она.
Ее стража развернулась к дверям.
— Домой? — спросил Тимолеон.
— Нет. Или… да. Сначала домой. А потом я должна ехать.
— К Клеопатре?
Диона встретилась с глазами сына, раскрытыми шире, чем обычно; взгляд его был мрачен.
— Да.
— А потом?
— А потом, — промолвила Диона, — будет то, что угодно богине.
Вернувшись из Семы, Диона обнаружила, что дома все по-прежнему, а Луций до сих пор в городе. Мариамна уже проснулась и звала брата. Тимолеону, преданному ее рабу, пришлось выполнить требование сестренки, а именно: поучить ее ходить. Малышка держалась за пальцы его вытянутой руки и шажок за шажком приближалась к гостеприимным коленям брата, по-видимому, думая, что это замечательная игра.
Мысли Дионы приняли другое направление — но не окончательное. Кое-чем можно было заняться прямо сейчас: сборами, знакомыми по предыдущим отъездам, но уже подзабывшимся. Она начала складывать вещи, но вскоре бросила, борясь с желанием махнуть на все рукой и продолжить жить по-прежнему. Скорее всего, Диона просто трусила… И тогда она заперлась в своем кабинете, погрузилась в счета и долго не выходила оттуда.
Луций Севилий, вернувшись чуть позже обычного и чувствуя себя виноватым, обнаружил, что в доме все вверх дном. Чувство вины помешало ему спросить, чем все так заняты, почему хлопочут. Он только с огромным облегчением заключил, что у детей все в порядке. Может, он забыл, что к ужину ждут гостей? Но в трапезной было темно, а в его кабинете был накрыт стол к ужину — как всегда, когда гостей не ожидалось. Диона была чем-то занята. Лучше думать, что жена дуется на него за то, что он предпочел ее обществу споры с философами.
Виновный или невиноватый, но Луций был голоден. Он съел превосходный ужин, который принес его раб Гай, выпил вина — цекубского, из новой, недавно приплывшей партии. Вино было превосходным и довольно крепким. Встав, он сразу же понял это и пожалел, что не разбавил его больше, чем обычно.
Он не был навеселе. И у него достанет храбрости, чтобы встретить гнев жены. Успокаивая себя таким образом, он пошел на ее поиски.
Найдя жену, Луций чуть не рассмеялся. Столько волнений — а она просто позабыла о времени из-за очередной атаки на счета. Она ушла в них с головой, склонившись над столом с восковыми табличками. Повсюду лежали свитки папируса. Луций стал пробираться между ними. Довольно шумно, но Диона, казалось, не замечала его.
На свободном месте — недосягаемом для нее — он остановился. Жена сделала пометку на табличке, надавив на воск стилем[79] — быстрое сердитое движение, совершенно характерное для Дионы, когда она имела дело с финансами. После паузы она взяла кисточку, обмакнула ее в чернила[80] и сделала более подробную и спокойную запись на свитке, лежавшем перед ней. На щеке ее он увидел чернильное пятно; волосы выбились из прически — узла замужней женщины. Сейчас она казалась не старше царевны Селены.
Покончив с кисточкой, Диона отложила ее в сторону и снова вернулась к табличке. Луций украдкой потянулся к одной из шпилек, державших ее волосы. Шпилька выскользнула наружу: волосы рассыпались по плечам и спине.
Она обернулась быстро, как кошка. Выражение ее лица было ошеломленным и явно сердитым.
Луций усмехнулся, совершенно не раскаиваясь.
— Добрый вечер, госпожа, — произнес он.
Диона моментально скрыла все эмоции под маской своего обычного спокойствия. Но, как всегда, было в жене нечто неуловимое, неизменно наполнявшее его сочувствием к ней.
— Я уезжаю, — сказала она. Ни приветствия, ни вопросов о поводе или причине его опоздания — просто обыденное сообщение.
В такой ситуации разумнее всего было сохранить самообладание, и Луций невозмутимо поинтересовался:
— Мы уезжаем? Когда?
— Я уезжаю. Как только смогу найти, на чем плыть.
— Куда?
— Куда угодно — за царицей. Скорее всего, в Грецию. В Афины.
— Она тебя позвала?
Диона покачала головой. Она дрожала и казалась маленькой и замерзшей, и все же была так рассержена, что он не осмелился коснуться ее.
— Богиня… — голос Луция был ровным. — Опять она вспомнила о тебе. Неплохо было бы ей вспомнить еще и о том, что ты — не вьючное животное и не пехотинец, которые должны плестись туда, куда погонит их ее прихоть.
— Но я — ее суть и творение. Я должна ехать.
— Но почему сейчас? Из-за чего такая спешка? — Он одновременно требовал ответа и возражал. — Что произошло?
Луций был слишком настойчив и понял это сразу же, как только заговорил; он слишком сильно давил на нее. Но ведь по-своему он прав… Однако Диона замкнулась в себе и заговорила натянутым тоном.
— Ничего. Ничего не произошло. Просто мне придется ехать.
— Но должна же быть причина…
— Мне придется ехать, — повторила жена. Луций еще никогда не видел ее такой сердитой и строптивой. «Похоже, она ищет ссоры», — подумал он.
Но он будет выше этого — по крайней мере, попытается.
— Ну, если причины нет, то почему бы не подождать, пока она появится. — Он тяжело вздохнул, пытаясь успокоиться. — Твоя богиня так долго не тревожила тебя, оставляла одну. Пусть и дальше продолжает в том же духе.
Диона покачала головой.
— Я поеду. А ты останешься. Тебе нет необходимости уезжать. Здесь ты счастлив. А если не хочешь, отправляйся в Рим. Это не имеет значения. Я должна ехать к царице.
— Глупости! — Луций хотел разрядить обстановку, но даже ему самому собственный тон казался слишком суровым, как у отца, распекающего капризного ребенка. — Давай-ка поговорим. Что-то произошло, так ведь? У тебя было видение? Или ты чувствуешь себя виноватой из-за того, что ты дома и счастлива, а царица в Греции? Она тоже там счастлива, я уверен. С ней рядом Антоний; и она держит в руках весь мир.
— Ты совсем не понимаешь меня. — Диона рывком вскочила на ноги. Луций преградил ей дорогу.
— Сначала объясни мне, почему ты хочешь ссоры.
— Я не хочу ссоры. Я хочу поужинать. А потом я хочу поспать. А наутро я хочу найти корабль, который отвезет меня в Грецию.
— Ты не хочешь плыть в Грецию, — возразил он. — Оставайся-ка в Александрии. Царица сама тебя позовет, если в этом будет нужда. Тогда ты отправишься в путь, ясно понимая зачем, и на одном из ее кораблей, что тоже немаловажно.
— Дай мне пройти, — тихо и твердо сказала она.
— Диона, — взмолился Луций. — Не будь смешной. Это из-за Аполлония? Он наконец заявился к тебе с разносом — за то, что ты вышла замуж за чужеземца?
— А ты такой же, как он, — враждебно сказала она, и он похолодел. — Ты хочешь, чтобы я осталась здесь, прислуживала тебе и забыла мою царицу и мою богиню. Ты разведешься со мной, если я поеду? Попытаешься отнять у меня детей?
— Диона! — Боль в голосе мужа поразила ее; она отшатнулась. Луций воспользовался этой маленькой победой: — Диона, моя дорогая, любимая жена, я никогда с тобой не разведусь за то, что ты — это ты. Я просто оспариваю внезапность твоего решения, удивляюсь ему, хочу понять его причину. От чего ты бежишь?
— К чему, — поправила его она. — Я бегу не «от», а «к». Перестань быть таким чертовски рассудительным.
— Но кто-то из нас должен быть благоразумным?.. — Его терпение подходило к концу. Он уже почти не отдавал себе отчета в своих словах и в том, какой вред они принесут. — Почему ты набрасываешься на меня? Что я тебе сделал?
— Я вовсе не набрасываюсь на тебя. Это ты отказываешься верить тому, что я вынуждена ехать.
— Я верю. Просто хочу знать почему.
— Потому что я должна.
— Это не причина.
— А больше ты ничего не услышишь. — Она сделала шаг к двери. — Дай пройти.
Через мгновение Луций отступил в сторону. Если бы Диона попыталась проложить дорогу силой, он мог потерять самообладание и, возможно, даже ударить ее. Он никогда не бил женщину. И не собирался делать это сейчас.
Диона, проходя мимо, задела его плечом, и он спросил:
— Ну, почему? Чем я заслужил такое?
Диона промолчала. Ей совсем не хотелось ссориться, да еще без причины, но в таком состоянии духа, как сейчас, она не была еще никогда — даже в тот день, когда пренебрегла угрозой Аполлония развестись с ней. Казалось, что в нее вселился демон: дух злобной, чужой, враждебной ей воли. Уставившись на ее мужа — любимого мужа, которого она любила больше всех мужчин на свете, демон шептал:
«Римлянин. Чужестранец. Чужой всему, что есть Египет».
Нужно вернуться назад, пока она еще здесь, попросить прощения, сделать так, чтобы они опять стали одним целым. Но это было невозможно. Она зашла слишком далеко, прежде чем одумалась и поняла, что творит. И она вышла из кабинета, добрела до спальни и заперла за собой дверь. У мужа есть собственная спальня, — правда, он никогда не пользовался ею — так пусть обновит ее сегодня ночью. Ей же нужно успокоиться и справиться с демоном, подчинить его, изгнать, пока он не натворил дел похуже.
Луций Севилий приказывал ей остаться в Александрии. Он просто хотел ее урезонить — вот и все. Обычно она и сама могла себя урезонить…
Но не сегодня вечером. Рассудок говорил, что она должна взять на корабль их всех — даже малышку — и плыть в Грецию с ними. Клеопатра будет очень рада ей. Антоний придет в восторг, снова увидев старинного приятеля Луция. Тимолеон получил передышку от своих дружков по симпосиям. Можно превратить эту поездку в познавательное путешествие по островам Греции с главным пунктом остановки в Афинах.
Но Диона не могла заставить себя сделать это. Темный демон, поселившийся внутри, хотел, чтобы она была там, где Клеопатра. Его не заботило, какой ценой, кому это причинит вред — только побыстрее.
Если она отправится одна, то сможет найти себе каюту на первом же судне, которое возьмется довезти ее, и окажется в Афинах уже через несколько дней. Обремененной мужем, детьми, слугами, выводком женщин, обитавших в доме, ей придется ждать неделями, прежде чем найдется корабль, и еще пройдут недели, пока все они погрузятся на него.
А Луций Севилий вовсе не хочет ехать. Он осел в Александрии. Ему здесь уютно. Мужа раздражает, что его хотят сорвать с насиженного места из-за каприза женщины — несмотря на все протесты, именно так он наверняка и думает. Наверняка. Она видела его насквозь — как хрусталь саркофага Александра.
Если она сейчас поссорится с мужем, отшвырнет его от себя, ей гораздо легче будет покинуть его, оставить здесь, пока она будет выполнять волю богини. Вот почему сегодня она так ошеломила его, вот почему плеснула свой гнев, когда Луций Севилий имел все основания ожидать любви.
«Все к лучшему», — говорила она себе. Муж не желает, чтобы его таскали по всей Греции, как шлейф Клеопатры. Что ж, он может остаться здесь, преподавать в Мусейоне, смотреть, как Мариамна вырастает из младенческого возраста и вступает в пору раннего детства. Она спокойно оставит ее с ним — а когда-то ей даже в голову не приходило поручить Тимолеона заботам Аполлония.
Одна… Она останется одна на всем белом свете — только со своей богиней и царицей.
— Но почему? — спросила она вслух.
— Почему? — повторил мужской голос.
Диона вскрикнула от неожиданности. Сердце набатом застучало в ушах. До чего же она тупа — не подумала о том, что ее комнаты выходят в сад. Дверь в сад никогда не запиралась, просто плотно прикрывалась.
Луций стоял возле этой двери. На нем была греческая туника, но он казался совершенным и законченным римлянином; темные брови срослись над прямым римским носом.
— Зачем ты так мучаешь себя? — потребовал он ответа.
— Уходи.
— Нет! Нет — пока ты не придешь в себя и не начнешь понимать, что делаешь. Ты пытаешься избавиться от меня. Почему? Этого не должен знать римлянин?
— Нет!
— Тогда что же?
Диона повернулась к мужу спиной. Она не испытывала к нему ненависти, нет, она не смогла бы — никогда, но… ох… если бы он только ушел…
— Мне нужно побыть одной.
— Нет, не нужно. Этого тебе не нужно. У тебя есть я. У тебя есть дети. У тебя есть родные и дом. Какое сумасшествие тебя одолело? Почему ты хочешь отказаться от всего этого ради минутного порыва.
Диона с облегчением ухватилась за его слова.
— Сумасшествие? Да, я сошла с ума. Я во власти богини.
— Это слишком простое объяснение.
Она вздрогнула.
— Ты можешь это остановить?
— Я не могу тебе помочь, — сказал он. — Ты не позволишь мне. Ты хочешь склоки — одна Юнона[81] знает почему.
— Потому что… — Дионе казалось, словно она камнем падает вниз. — Потому что я не могу… позволить…
— Потому что ты не можешь позволить мне быть не таким, как Аполлоний? Так каким же я должен быть? Какую роль должен играть? Роль человека, вынужденного развестись с тобой, чтобы ты могла служить своей царице?
— Нет, — отрезала она, неожиданно возвратившись к самой себе, на землю, на которой ноги ее стояли твердо, а нрав был в узде. — Я не могу позволить, чтобы тебя убили. Или заставили предать Roma Dea.
«Это правда», — подумала она. У нее опять закружилась голова. Правда была болью, и когда она наконец вскрылась, стало еще хуже.
Луций не казался ни ошеломленным, ни встревоженным.
— Итак, все идет к этому. Антоний и Октавиан, я полагаю? Парфия всегда была побочным делом, что бы там ни думал Антоний. Настоящая война шла между двумя римлянами.
— И Клеопатрой, — добавила Диона.
— Клеопатрой, бывшей любовницей Цезаря, которая родила единственного ныне живущего сына Цезаря.
Губы Дионы сжались. Она не испытывала облегчения от того, что муж слишком быстро все понял — и так исчерпывающе. Не желала она, чтобы он ее понимал. Пусть бы он поссорился с ней, даже порвал с ней, но остался живым и невредимым в безопасной Александрии, а она тем временем поплывет в Афины.
— Какая же это безопасность, — спросил он, прочтя ее мысли, как иногда случалось, — если Антоний проиграет, а Октавиан обнаружит меня здесь, перешедшего на сторону врага?
— В Александрии риск погибнуть меньше, чем в армии Антония — сражаясь против Октавиана.
Луций покачал головой.
— Война — дело чести мужчин, и мужчинам-воинам многое прощается.
— Иногда.
— Чаще — да, чем нет. Особенно если сражаются римляне сенаторского ранга. Я доказал свою неблагонадежность уж тем, что надолго застрял на Востоке и женился на тебе. Очень рискую, если Октавиан явится сюда, шагая по телам убитых.
— Не говори так, — быстро сказала Диона. — Он не явится. Антоний победит. И Клеопатра. Но война приближается, я чувствую. И не хочу, чтобы ты в ней участвовал.
— А это не тебе выбирать!
Она снова метнула в него разъяренный взгляд, перестав заботиться о том, что это может привести к ссоре.
— Я могу попробовать.
— Ты уже потерпела неудачу.
— Тупой римлянин!
— Упрямая, твердолобая эллинка. Клянусь Поллуксом[82], женщина, ты сводишь меня с ума!
— А мне наплевать! Зато благодаря моей магии ты будешь в безопасности.
— Я сам решу, что безопасно, что — нет.
— У тебя ничего не получится.
— Я… — Луций неожиданно умолк. — Боги! Мы ведем себя как пара подравшихся ребятишек.
Диона отказывалась смеяться. Ее ничем не подкупишь и не собьешь с пути.
— Я хочу, чтобы ты остался здесь, — сказала она, может быть, немножко жалобно, ну и пусть, лишь бы он уступил.
— Значит, я останусь здесь, наслаждаясь безопасностью, а ты тем временем будешь смотреть в лицо войне в Элладе?
— Ты должен остаться дома и оберегать детей, пока я буду делать то, что велит моя богиня.
Луций упрямо покачал головой — такой же упрямой иногда бывала и она сама.
— Первейший долг матери — оберегать своего самого младшего ребенка и остальных детей, а долг мужа — охранять жену. Если ты не можешь остаться, значит, и я не могу.
— Но дети…
— Тимолеон — уже взрослый мужчина. Мариамна… — Он умолк, и Диона уже почти надеялась, что он готов сдаться, но муж просто искал нужные слова. — Мариамне, несомненно, нужна мать, но у нее есть кормилица и брат — братья — они позаботятся о ней.
— Отец справится лучше.
— Он не может. Так же, как и мать.
— Но я действительно не могу! — воскликнула Диона с растущим отчаянием. — Не могу я взять Мариамну с собой — там вот-вот разразится война.
— Тогда оставь ее с братьями или пошли в храм. Ее кормилица — жрица; она и так уже наполовину их дочь.
Диона затрясла головой, раздираемая болью и гнетом воли богини.
— Не могу… я хочу…
Одним прыжком Луций оказался возле жены, и в следующую секунду она уже была в его объятиях.
Диона пыталась высвободиться, однако муж был слишком силен, и она сдалась, но тело ее оставалось напряженным, отказываясь ответить на его чувство, оттаять в любящих объятиях. Казалось, Луций не замечал этого. Его руки блуждали по ее спине, разыскивая узлы и пряжки и благополучно развязывая и расстегивая их.
— Любимая, — прошептал он, зарываясь в ее волосы. — О, моя любимая. Кажется, я почти ненавижу твою богиню за то, что она с тобой делает.
— Ей все равно. Ведь она — богиня.
— Прекрасно. Тогда она не покарает меня за такие слова.
Диона откинула голову назад и пристально смотрела на него. Луций ответил ей довольно мрачным взглядом.
— Хотелось бы, чтобы с тобой было не так трудно спорить, — сказала она.
— Я просто не мшу удержаться. — В его голосе не прозвучало ни извинения, ни сожаления. — Утром я найду для нас корабль. Один из приближенных Антония через пару дней должен возвращаться в Грецию. Он возьмет нас на борт. Нам очень пригодятся и твой ранг, и мои сенаторские привилегии.
— Вряд ли… — начала Диона. — Я не… не так быстро…
Она противоречила сама себе и понимала это — как и он. Но муж сделал вид, что ничего не заметил, разве что слегка приподнял брови.
— Мы еще побудем с детьми — до отплытия. У них все будет в порядке. Наверное, все-таки Мариамну лучше отправить в храм. Для тебя они потрудились на славу — почему с ней должно быть иначе? А Тимолеон наконец займется делом. Наступило время, когда он должен почувствовать вкус ответственности.
— Как разумно, — съязвила она. — Как рассудительно. Я тебя ненавижу.
Уголок его губ нервно дернулся.
— Ни одной женщине не нравится, когда мужчина проявляет благоразумие. Это бывает так редко — и всегда застает ее врасплох.
— Ох! — Диона с трудом сдерживала смех, хотя еще сердилась. — О боги, да ты просто невозможен.
— Нет, — возразил он. — Это ты невозможна. Но я люблю тебя. И мне почему-то пришла в голову забавная мысль: получилось бы замечательное приключение для нас двоих, если бы мы были юными новобрачными.
Она тоже подумала об этом и ужаснулась. И когда начнется война… если начнется… и он погибнет…
— Попозже, — прошептал он. — Время для страха придет позже. А сейчас время для любви.
Диона попыталась сказать «нет». Но он был слишком сильным. И в сердце своем она, наверное, тоже была такой, когда, вопреки здравому смыслу, вещим мыслям и мрачным предвидениям, вдруг запела.
В Афинах Антоний и Клеопатра находились на вершине земной славы. Страхи Дионы казались теперь далекими тенями, смутными воспоминаниями, подобными снам. Ее тепло и радостно встретили, прекрасно разместили, и она вдруг обнаружила, что стала объектом вежливых и не очень вежливых шуток и насмешек тех, кто думал, что очень хорошо понимает, почему так неожиданно объявилась в тылу подруга и родственница царицы, с мужем и без детей. Антоний считал, что до этого они просто не хотели принимать на себя обузу скучной службы. Так же считала нужным думать и Клеопатра.
Ходил слух, что царице была отвратительна сама мысль поселиться в Афинах, в том же самом доме, куда Антоний привез Октавию и где они жили несколько лет как муж и жена. Но на самом деле все видели, как Клеопатра взяла верх над неприятными воспоминаниями. Редкий афинянин вспоминал теперь римлянку — царица Египта полностью вытеснила ее. Это была победа; настоящий триумф. Клеопатра, царица и богиня, правила Афинами так же, как правила Александрией — силой ума и богатства. Афины, подобно Александрии, хорошо знали власть интеллекта — или тешили себя мыслью, что знали.
Диона никогда не бывала в этом городе, который так много мнил о себе. Он был древним — но моложе Мемфиса и Фив; красивым, но Александрия, праздничная, оживленная, была ей милей. Этот город был гордым — но таковы все великие города. Претензия называться городом ума и мудрости из-за того, что он назван в честь девы-богини[83], поразила Диону как грандиозный и забавный абсурд.
Луций смеялся и называл ее неизлечимой александрийкой. Он полюбил Афины; полюбил карабкаться по холмам Акрополя и бродить вдоль храмов, блуждать по улочкам нижнего города; любил он и походы в порт Пирей, гавань — окно Афин в мир. Освобожденный от забот о семье и доме и обязанностей в Мусейоне, он представлялся совсем другим человеком, которого, как ей иногда казалось, она едва знала. Наверное, таким был юный Луций, изучавший философию в достопочтенных садах Академа — улыбался даже чаще, чем говорил, и находил все новые и новые места, чтобы удовлетворять свое любопытство и страсть к прогулкам.
Диона нечасто ходила вместе с ним. Жены в Афинах сидят по домам, а на улицу выходят только в случае крайней необходимости. Также, по слухам, жили парфянки — практически взаперти, — и честь и привилегию видеть их имели лишь мужья. Только женщины менее уважаемого слоя — гетеры — могли ходить по улицам так, как ходили женщины всех сословий в Египте.
Клеопатра, будучи царицей, вела себя как вздумается. Диона царицей не была. Жены почтенных горожан принимали ее — но недвусмысленно намекали, что ждут от нее поведения, подобного их поведению. Ей следовало жить так, как живут они: в четырех стенах — неважно, в стенах ли их домов или повозок и паланкинов. Жительницы Афин были неизменно, одинаково скучными, необразованными и неначитанными, сосредоточенными только на мужьях, детях и маленьких семейных неурядицах, с плавной скукой перетекавших в грандиозные скандалы. Мужья-афинцы — эрудиты, умные, сообразительные и мудрые — в присутствии Дионы чувствовали себя неуютно. Она была слишком явно уважаемой женщиной и чересчур образованной[84]. Это смущало их, они не знали, как ее воспринимать, и в общем-то не одобряли.
Диона не могла никому пожаловаться — и меньше всего Луцию Севилию. Он думал, что жена осознанно сделала такой выбор: предоставила ему возможность ходить куда захочется, а сама сидела в своей комнате на вилле, которую нашел для них Антоний. Разумеется, иногда ей приходилось посещать царицу. Она решила, что вынесет свое затворничество: не станет портить мужу удовольствие. Кроме того, гордость не позволяла ей жаловаться. Диона радовалась, что по крайней мере Луций счастлив: казалось, здесь он был счастливее, чем в Александрии.
Она словно отражала его счастье: улыбалась, очаровывала мужа, ходила туда, куда ей дозволялось ходить, и ждала воли богини — та снова умолкла, сразу же как только Диона приплыла в Афины; словно это было ее единственным желанием.
Ни одна тень не омрачала сияния славы владыки римлян и его египетской царицы. Казалось, им суждена блестящая судьба. Сам Рим, или большая часть властей предержащих, прибыл, чтобы прислуживать Антонию: добрая половина сената и даже два консула, которым по закону принадлежали право и власть править Римом. Они всегда были сторонниками Антония, и выбор их был сделан за много лет до того, как триумвиры поделили империю и ее высшие должности, но это никого не волновало. Значение имело только то, что они здесь, в Афинах, в лагере Антония. Город кишел сенаторскими тогами. Греция, до сих пор не видевшая консулов во всем величии власти, теперь смотрела, как этих благородных римлян сопровождает почетный эскорт ликторов с фасциями[85]. Топорики, воткнутые в пучок прутьев, сами по себе являлись несерьезным оружием, но символом были мощным — символом самого Рима.
Триумф Антония в Александрии был овеян славой и легендами о его блеске и роскоши. Приезд римской знати, отрезвляюще-аскетичной по сравнению с восточной пышностью двора царицы, был, тем не менее, более утонченной победой. И последствия были весьма глубокими: римский сенат разделился, и половина его двинулась на Восток и осела там.
Ничего подобного раньше не случалось. Октавиан оставил за собой Рим, но не был уверен в том, что оставшиеся на Востоке сенаторы — его сторонники, или хотя бы не сторонники Антония.
Антоний мог бы взять Рим; сенаторы побуждали его подумать над этим. Но он никогда не предпринимал шагов, к которым не был готов, и редко думал в спешке. В Афинах ему было удобно. Он строил флот, обучал армию и развлекал своих гостей с грандиозным размахом.
Диона говорила себе, что именно это богиня и послала ее увидеть. Рим упал к ногам Антония. Нужно всего лишь объявить об этом на Форуме — и Рим будет принадлежать ему.
Ему — и Клеопатре, как только они избавятся от Октавиана. Мысль об Октавиане была источником постоянного раздражения. На пирушках Антония считалось проявлением хорошего тона поднять кубок за племянника Цезаря и пожелать ему счастливо проводить время среди теней в преисподней; или высмеять его чопорные натянутые манеры и тайные выходки. Все знали — или громко провозглашали, будто знают, — что будут делать, когда Октавиан падет и они опять станут хозяевами в Риме.
В зените ослепительной славы, перед лицом сливок сената и двух консулов, Антоний провозгласил конец своему союзу с Октавианом. Он развелся с сестрой Октавиана, и та больше не называлась его женой и супругой божества. Клеопатры с ним в тот момент не было: процедура развода проходила в присутствии сената, в зале, приготовленной для него афинянами. Царица хорошо понимала, что лучше не сыпать соль на раны; ведь здесь она не была всеобщей любимицей — даже та часть Рима, которая прибыла служить Антонию, не особенно жаловала ее.
— Конечно, это было неизбежно, — сказала она Дионе, пока мужчины находились на своем сборище. Луций Севилий, естественно, был в числе своих приятелей-сенаторов; Диона гадала, был ли он удивлен или уже давно ждал этого, как и она.
Клеопатра продолжала, не замечая ее рассеянности:
— Раз Октавиан ведет себя с такой неприкрытой враждебностью, этот брак, мягко говоря, уже не нужен. Я не мшу винить своего господина за то, что он так долго тянул с разводом. В конце концов, их брак поддерживал мир.
Диона изучающе посмотрела на Клеопатру из-под полуопущенных ресниц.
— А ты, между прочим, пыталась прибегнуть к помощи великой, опасной магии, к демоническим силам, чтобы погубить свою соперницу.
— Это было до того, как я полностью обрела уверенность в своем положении, — спокойно ответила Клеопатра без тени вины или стыда. — Антоний — мой. А сегодняшнее его заявление — для посторонних ушей, для общества. Я же знала это много лет назад.
«Достаточно правдиво», — подумала Диона.
— Так ты, наконец, простила его.
— Нет, — сказала Клеопатра, все так же бесстрастно и почти непримиримо. — Я не прощаю. Я выигрываю свои войны. И предпочитаю побеждать изящно.
— Итак, теперь ты его единственная жена.
— И навсегда останусь ею, пока мы не умрем.
Диона нутром, холодком, пробежавшим по коже, ощутила правоту ее слов.
Луций Севилий, гаруспик, сидел на пирушке сенаторов. Более трехсот лож были расставлены в огромной зале — она могла бы вместить одновременно несколько разных пирушек, не мешающих друг другу. Ложа, расположенные по кругу, соприкасались со следующим кругом, и в каждом были свои слуги, музыканты, танцоры или более экзотические увеселения. Отмечали конец брака-альянса Антония и начало нового Рима, находившегося сейчас и на холмах Акрополя, и на семи холмах самого Рима.
Антоний все еще называл себя триумвиром, хотя Лепид был изгнан, а Октавиан сам сложил с себя титул. Но это было фиговым листком, покровом, наброшенным на правду, как и встреча с сенатом и декрет по надлежащей форме.
Правда же заключалась в том, что Антоний теперь — не римлянин. Он не привел Клеопатру на пир, как и на заседание сената, но ее присутствие ощущалось всеми почти зримо. По римским законам, она не считалась его женой, но фактически являлась супругой царя, царицей. А Антоний — во всем, кроме титула — был царем.
С ложа Луция был виден круг лож, где главенствовал Антоний, и он сам на почетном месте. В сенате его увенчали лавровым венком; он носил его до сих пор, хотя листья уже начали осыпаться. Тога соскользнула с его плеча, но он не обращал на это внимания, больше не заботясь о достойном виде, разгоряченный и расслабленный вином и хорошей компанией друзей. Он рассмеялся чьим-то словам — громкий довольный хохот с отголосками львиного рыка перекрыл все голоса.
Окружавшие его вели себя очень шумно и хохотали громче всех. Это было неудивительно для людей, знавших Антония. Он умел заставить мужчин смеяться — и любить его.
Луций, наоборот, сидел в компании самых тихих и спокойных младших по возрасту сенаторов, отличавшихся склонностью к философии, он не поддерживал общего разговора, наблюдая за пирующим Антонием, как наблюдал за ним в течение долгих лет: во время войн и мира, в Греции, Азии, Александрии. Даже в Риме — давным-давно…
Антоний справлялся с годами отлично — как и с вином, которое обильно вливал внутрь. С тех пор как он впервые призвал царицу в Тарс, тело его чуть-чуть располнело, а волосы немного поредели и посветлели. Вино было крепковато для него: он смеялся громче и жестикулировал энергичней, чем обычно. Да, Антоний по-прежнему красив, силен и, несомненно, лидер среди мужчин.
Сердце Луция слегка забилось и сжалось. Здесь находилась добрая половина Сената Рима. Здесь были консулы — во всей своей славе. Здесь был Антоний, к ногам которого они сложили свои почести и преданность — или по крайней мере страх.
Но здесь — не Рим. Эти стены, эта земля были Афинами — Грецией. Воздух казался странным, чужим, а силы, гнавшие его, — незнакомыми, возможно, даже чужеродными. Их породил не Рим, и Рим не знал их.
Чувство, шевельнувшееся внутри, не имело никакого отношения к преданности и поискам справедливости. Луций ни на минуту не чувствовал себя виноватым из-за того, что, вопреки законам Рима, взял в жены чужестранку, но… за это же он осуждал Антония. Луций понимал силу любви и неизбежности, но Антоний хотел власти над Римом. Луций не стремился к власти — он жаждал только мира и покоя, и брак его никому не угрожал, тем более Вечному Городу.
Он взглянул на Антония и внезапно ощутил нечто похожее на отвращение — хотя, конечно, отвращением это не было. Просто Греция — не Рим. Луций не хотел бы, чтобы все собравшиеся здесь правили им от имени Roma Dea: сенаторы, пьяные или протрезвевшие, консулы, вторившие каждому слову Антония, сам Антоний, находящийся в центре внимания, сделавший себя царем Востока. Антоний постоянно подчеркивал, что он — римлянин, но неизменно выбирал Восток — и Египет.
Конечно, выбор этот был подсознательным. Правильнее сказать: Антоний грезил, будто остался верным своему городу, не предал своих великих идеалов. Но Восток завоевал, покорил его, и он принял правила этой страны, египетские обычаи, египетское платье; стал супругом великой царицы Египта. Даже пир этот был римским лишь в том, что пирующие надели тоги. Почти все разговоры велись на греческом, и все увеселения проходили на эллинский манер.
Луций встал. Никто не поинтересовался, почему он уходит. На пиру, где вино течет рекой, люди всегда приходят и уходят, в соответствии с требованиями организма. Конечно, некоторые сенаторы из присутствующих здесь охотно поговорили бы с ним о том, о сем: о войне с Иллирией, например, или о последних сплетнях с Палатина. Но Луцию не было до них никакого дела, и он уклонился от подобных разговоров.
Весь город праздновал освобождение Антония от союза с Октавианом — союза, почетного больше с виду, как замечали умные люди, чем по сути. Антоний велел раздать народу вино и хлеб. Об остальном им предстояло позаботиться самостоятельно. Веселье рождалось само по себе, веселье ради веселья — и мало кто задумывался о его поводе.
Римляне поймут, даже самые тупые из них…
Луций вдруг остро затосковал по городу, который он без сожаления оставил столько лет назад.
В конце концов Антоний вернется в Рим, должен вернуться — если надеется стать его властелином. Но такая перспектива не успокаивала. Антоний в Риме — это значит конец Рима, по крайней мере, каким он был. Царь Востока не задержится там — он лишь потребует Вечный Город себе, получит соответствующие полномочия и вернется туда, где останется его сердце — на Восток.
Было невыносимо думать об этом.
Луций бродил по улицам чужеземного города, затерявшись в его толпах — поющих, кричащих, шумящих; людской поток носил и таскал его повсюду, пока он не перестал понимать, где находится. Он потерял тогу; вместо нее на плечах оказался паллий, пропахший чесноком и еще чем-то противным. Каким-то чудом у него сохранился кошелек, в котором позвякивали пригоршня драхм[86], пара оболов и амулет Баст, покусанный Мариамной.
Где-то почти под утро, по-видимому, возле Пирея, Луций остановился. Дул ветер, принося зловоние из Афин и свежесть с моря. Женщина пела на незнакомом языке, слащавом и напевном, но с привкусом гнева. Он огляделся по сторонам. Было еще темно, лишь над дверями таверны горел светильник. Не было ни звезд, ни луны — только ночь.
— Это не Рим, — сказал он по-латыни, что само по себе явилось вызовом. — Это — Восток, который покорил Рим.
Закатное солнце, наполовину скрытое тучей, бросало длинные лучи на Коринфский залив. Вода казалась золотом на черном — золотом, чуть тронутым кровавым оттенком и оттененным серебром гребней волн, гнавших ветер с запада. В гавани внизу волны омывали крепостные стены. Корабли с острыми мачтами и сложенными парусами, качавшиеся на якорях, противились приходу ночи.
Антоний стоял на стене, плотно завернувшись в плащ — ветер был холодным. Сегодня он пожелал надеть простую скромную одежду и невзрачный плащ и стать еще одним зевакой на городской стене. Стража держалась от негр на почтительном расстоянии. Несколько друзей, сопровождавших его, казались непривычно спокойными и притихшими.
Клеопатра в одеянии, отличавшемся подобием простоты, стояла, держа Антония под руку, и смотрела на воду. Солнце светило прямо в лицо, золотя своими лучами его черты, но царица едва ли замечала это. Свет был ее стихией. Она слегка улыбалась — ей нечего было страшиться. Да, приближалась война. Весь Рим гудел слухами, что Октавиан вступит в открытую борьбу с Антонием ради благополучия Roma Dea. Конечно, так думать не следовало — нельзя было даже допустить подобную мысль. И поэтому Рим придумал некую уловку, из собственного страха и слепоты создал себе врага и назвал его Клеопатрой.
Рим объявил войну Клеопатре — не Антонию, конечно же, нет. Но Клеопатра была Антонием, а Антоний — Клеопатрой. Любое существо, которое могло шевелить мозгами, понимало это.
Но, назначенная на роль заклятого врага Рима, объект всеобщего осуждения и презрения, царица была слишком невозмутима. Слегка прижавшись плечом к своему царственному супругу, сплетя пальцы с его пальцами, как влюбленная девушка, она наслаждалась прогулкой прохладным вечером по городской стене, над морем цвета свежей чистой лазури. Ее голос звучал мягко, с нотками смеха, но слова, которые она говорила, не могла бы произнести ни одна обычная женщина:
— Все отлично, и иначе и быть не может. Восточное море безопасно — из-за цепочки крепостей. Врагу ничего не остается, как только стоять на берегу Италии и поливать нас бранью, грозя кулаком.
— От Керкиры до Киренаики, — задумчиво проговорил Антоний. — Да, в этой части Внутреннего моря мы в безопасности. Наше положение достаточно надежно. Но не стоит обольщаться. Октавиан может оказаться противником посерьезнее, чем злобная зубастая собака — пустолайка, каким он нам кажется. Мне сообщили, что у него мощная армия. И флот.
— Такие же суда, как и у нас? — Клеопатра иронично покачала головой. — Не может быть! Рим могуч своими легионами, но он никогда не чувствовал себя спокойно на море. А эллины в Египте привыкли к морю с незапамятных времен. Египтяне плавали на ладьях по Нилу: иногда даже жили на них, просто ради радости скользить по воде. Ни один римский флот не сравнится с нашим.
— Возможно, ты и права. Но зато у них есть Агриппа. Такого флотоводца я не встречал никогда, а я много повидал, ты сама знаешь. Он лучше твоих флотоводцев, о моя владычица Египта.
— Даже величайшему в мире флотоводцу нужны корабли. Вероятно, нас не назовешь непобедимыми. Но мы сильны — и в этой войне будем победителями.
— Все во власти богов, — сказал Антоний и внезапно, ошеломляюще внезапно, улыбнулся. — Мы так долго ждали, прежде чем решились бросить вызов Октавиану, столкнуться с ним лицом к лицу. И как далеко, по-твоему, мы должны зайти в своих действиях? Может, имеет смыл выйти из укрытия и двинуться на запад — перенести войну в Италию?
— Пусть Октавиан сам придет к нам, — усмехнулась Клеопатра. — Дай ему прогуляться. У нас в тылу — весь Восток и все богатства Египта; нам есть чем поддерживать силы. Пусть он покинет свои владения; оставит за спиной все линии обороны, источники финансовой и продовольственной помощи — все необходимое, чтобы вернуться домой победителем.
Антоний кивнул. Предполагаемые действия они часто обсуждали и раньше — а это уже стало ритуалом, почти колдовством, заклинанием, чтобы наворожить себе победу. Иногда он напоминал Клеопатре, что сильней всего они на море и на Востоке, а Италию лучше оставить на десерт — когда можно будет взять ее голыми руками. Сама по себе Италия для них мало значила; правда, там находился Рим — приз, за который они сражались.
Восточное море станет полем их битвы.
— Так было с самого начала, — проговорил Антоний. — Восток — это ключ. И Александр, и Цезарь понимали это. В сущности, мне тоже так казалось, правда, я думал, что главное — Парфия. Но я ошибался. Главное — Греция, Египет и Азия. Без них Рим не может создать империю. Он нуждается в их богатствах, житницах и народах.
— И кораблях. Власть на море без флота невозможна.
— Я помню, как ты приплыла ко мне со своими судами — словно богиня моря. Я пришел в ярость — ты меня переплюнула. Но — клянусь Юпитером! — ты была сногсшибательна. Кто бы устоял перед тобою?
Клеопатра засмеялась.
— А меня просто трясло от страха. Ты мог бы прогнать меня, оскорбить, принудить к уступкам, каких у меня и в мыслях не было, — к чему угодно; а я всего лишь хотела стать твоей союзницей.
— И все? Большего ты не хотела?
Она улыбнулась, глядя вдаль, через море.
— Может быть.
— Что-то я не помню ничего похожего на «может быть». Ты собиралась заполучить меня целиком — без остатка, если выйдет. — Антоний усмехнулся. — Признаюсь, у меня были точно такие же мысли относительно тебя.
Они одновременно рассмеялись — тепло, спокойно и весело. Такие минуты гармонии случались нечасто — более обычными были суета или размолвки, чаще всего из-за государственных дел. Сегодня же вечером, в ожидании их войны, оба были счастливы. Они смотрели, как садилось солнце, и медлили уходить, когда над головой одна за одной стали загораться звезды, как мерцающие гостьи на небосклоне. Пробирал весенний холодок, но они, поплотнее завернувшись в гиматии, стояли, прижавшись друг к другу, лелея краткое мгновение счастья, призрачного мира — перед неотвратимой войной.
Гонец прибыл при сером тусклом свете утра, мокрый от дождя, начавшего накрапывать ночью. Лицо его посинело от холода — дождь был со снегом.
Он попытался грациозно поклониться у подножия трона царицы и ее триумвира, но пошатнулся и упал лицом вниз. Слова, казалось, послышались из недр земли:
— Мефона, владыка и владычица… Мефона пала.
В толпе полководцев, просителей и зевак из придворных, проснувшихся с утра пораньше, кто-то ахнул. Остальные застыли в гробовом молчании.
Антоний, судя по его «ответу», превратился в камень. Но Клеопатра владела собой.
— Что? Мефона пала? Но это невозможно! Ты думаешь, что нас так легко одурачить? Кто тебе заплатил? Октавиан? Ну-у, он не мог дать много — в его кошельке сидят лишь пауки, все об этом знают, даже любой забулдыга на улице.
Гонец заставил себя подняться на ноги, призвав на помощь все мужество и терпение.
— Владычица, я не лгу! Крепость владыки Антония в Мефоне, которая смотрит стенами на запад, на Италию, взята. Через море приплыл флот, неожиданно напал на нее и захватил. Царь Бокх Мавританский — наш военачальник… погиб. Остальные защитники… гарнизон… они либо убиты, либо захвачены в плен. Некоторые переметнулись на сторону врага.
Антоний молча смотрел вперед, словно слепой в необъятную тьму. Диона видела подобное выражение лица у людей, близких к обмороку, но он сидел на месте и, казалось, даже не дышал.
— Кто командует флотом римлян? — властно спросила Клеопатра; голос ее чуть охрип от потрясения.
— Агриппа, — ответил гонец. — Марк Випсаний Агриппа.
— Эта гадина? — Антоний наконец заговорил, вернее, зарычал подобно льву. Все уставились на него.
— Жалкий змееныш, жаба, издевка над мужским родом! Как же он смог взять мою крепость?
— Наверное, так же, как и тогда, когда позаботился о Сексте Помпее, — заметил Агенобарб, один из сенаторов, все еще сидевший в лагере Антония; еще в прошлом году он был консулом.
Теперь эта должность отдана Октавиану и кому-то еще — Диона не знала кому, она знала лишь то, что Агенобарб питал смертельную ненависть к Клеопатре. Голос его звучал сухо:
— Агриппа довольно ловко избавился от этого пирата. Нам следовало ожидать, что Октавиан использует его против нас.
— А мы и ждали, — парировала Клеопатра. — Но только не того, что он возьмет одну из наших твердынь ценой всего одного сражения. О боги! О чем только думал Бокх? Он предал нас или просто струсил?
— Ни то, ни другие, владычица, — возразил гонец. — Флот обрушился на крепость неожиданно, без предупреждения, никаких особенных приготовлений не было, и мы не возвели дополнительных укреплений — кроме тех, что обычно, на всякий случай. Царь Бокх сам возглавил битву и пал одним из первых.
— Значит, он дурак, — сказала Клеопатра, — и еще худе, чем дурак, раз оставил войско без командира.
— Но никто не ожидал такой атаки, — повторил гонец. — Никто — и даже ты, владычица. Считалось, что они слабы и, по слухам, даже не могли набрать денег на жалование командующего. Считалось, что они приплывут, чтобы оценить нашу мощь, и уберутся восвояси, в Италию, оплакивая погибших. Но они оказались крепкими парнями. Они лупили нас всем, что у них было.
— Тем не менее, — выразительно заявила Клеопатра, — в запасе у них ничего больше нет. Конечно, удар силен, признаю это. Мефона — стратегически важный объект. Крепость находится на морском пути между нами и Египтом — а в Египте помощь, ресурсы. Но мы позаботимся об этом. Господин?
Антоний вздрогнул и уставился на нее, словно его неожиданно разбудили.
— Что? — Он передернул плечами так сильно, что скрипнули доски, но вместе с этим движением стряхнул, похоже, и часть шока. Он был невероятно бледен, здоровый румянец поблек, уступив место болезненной зеленоватой бледности, но глаза уже утратили выражение слепоты. Антоний опять думал, прикидывал, почти орал приказы нетерпеливым и по-командирски сварливым голосом: собрать войска и отправить в Мефону; созвать флот; всю армию привести в боевую готовность.
Но этого не сделать в мгновение ока. Антония захватили врасплох — как сказали бы солдаты, босиком. Это сказывалось во всем. В войсках иногда проводились учения, но от долгого бездействия воины расслабились. Корабли были готовы, но команду пришлось выуживать из прибрежных таверн. Армия была приучена к мысли напугать слабого врага лишь своей численностью — и соответствующим образом подготовлена. Никто не ожидал, что враг окажется сильным или что сила его возрастет так быстро, станет столь сокрушительной.
— Чертов Агриппа! — бушевал Антоний. — Чтобы его фурии истерзали! Чтобы стервятники склевали ему печень! Чтобы его утащили в преисподнюю за такую расторопность!
— Удача… — вставила Клеопатра. — Не забывай о ней.
— А-а-а, знаменитая Удача Октавиана? — издевательски сказал Антоний. — Демон, которого я должен панически бояться? Может, мне поджать хвост и бежать, пока не поздно?
— Ох, перестань! — промолвила Клеопатра. — Просто ему повезло. И к тому же Агриппа знает свое дело. Но Мефона — всего лишь одна крепость, а у нас их целая цепочка. За ними стоит вся наша сила. Он выиграл одно сражение, но ему предстоит немало попотеть, если он вздумал победить в войне.
Но Антоний не унимался, хотя уже понимал, что ее слова не лишены смысла.
— Злой рок — вот и все. Мерзкая ухмылка судьбы, я могу только проклинать его. Он свалился, как снег на голову. Мне следовало ждать этого. Я должен был знать.
— Теперь ты знаешь. Тебя предупредили. Война началась — победителем в ней будешь ты.
— Если боги помогут. На все их воля, — уклончиво ответил Антоний.
Богам было угодно, чтобы Агриппа упрочил свою победу при Мефоне, захватил окрестности и продвинулся аж до Спарты и выиграл здесь еще одно сражение. На этот раз сильный удар не понадобился. Эврикл, тамошний тиран[87], никогда не жаловал Антония, поскольку тот отдал приказ умертвить его отца по обвинению в пиратстве, и с радостью принял сторону врага. Еще хуже было то, что он переманил к себе одного из полководцев Антония — Атратиния, который отдал Агриппе Спарту.
Это было горько, но еще огорчительнее были вылазки в море судов Агриппы. Они нападали на корабли, плывшие с подмогой из Египта, — неуклюжие, громоздкие ладьи с зерном и купеческие суда, нагруженные вином, специями, медом, финиками — чтобы подсластить настроение войск Антония. Большинство из этих судов затонули или были захвачены и отведены невредимыми в гавани за Мефоной.
— Я мог бы пережить это, — однажды сказал друг Антония, Деллий, во время обеда. До них доплыла только половина, да и те были почти полностью ограблены — их отпустили к хозяевам в издевку над Антонием. — Я смог бы пить этот греческий уксус, если не знал бы, что любимая шавка Октавиана вместе со своей жадной сворой лакает сейчас самое отборное цекубское. Вот что действительно бесит! Этот прихвостень Октавиан ни бельмеса не разбирается в вине. Он пил бы мерзкую кислятину, думая, что это — напиток богов.
— Да, ты прав, — Антоний усмехнулся и осушил кубок. Остальные рассмеялись, но смех звучал напряженно, и лица были омрачены недовольством. Они пока не голодали: когда Египет оказывался недоступным, их кормило изобилие Греции. Но все же нападения Агриппы на суда приносили некоторые неудобства: многие даже усматривали в них угрозу голода. Это выглядело наглостью и откровенным разбоем, но никто не в силах был остановить мародеров. Антоний не мог защитить всю цепь крепостей и полностью избавиться от Агриппы, на что тот и надеялся. По его расчетам, Антоний рано или поздно отправится воевать с ним, и Греция станет беззащитной перед армией Октавиана.
— Кстати, это — не такое уж и дерьмовое, — сказал он, снова храбро наполняя кубок. — Отдает привкусом днища корабля и еще не слишком прокисло. А что мы можем сказать о самом днище? Оно твердое, круглое… А еще? Склизкое. Я бы даже назвал мерзким.
— Как и цепной пес Октавиана, нагрузившийся цекубским, — вздохнув, подхватил Деллий.
С началом войны Диона вышла из состояния многомесячной хандры. А это была именно хандра: она страшно тосковала по оставленным дома детям, с бессилием наблюдала, как Луций медленно, но явно отдаляется от нее; и не видела ни цели, ни причины своего пребывания здесь. Война казалась выигранной прежде, чем началась. Октавиан был слабым, нищим, в Риме его слабо поддерживали и плохо снабжали. Он потерпит поражение. Разве могло быть иначе?
Но с взятием Мефоны, почти полным перекрытием Агриппой каналов снабжения армии все изменилось. Теперь стало ясно, что уверенность Антония на самом деле была гордыней. Когда они с Клеопатрой ожидали войны, их гордыня вознеслась до неимоверных высот, превратив желаемое в действительное. Победа казалась им неоспоримой. Вот что предвидела богиня, вот что пыталась она открыть Дионе в гробнице Александра. Диона кляла себя за бестолковость. Но ведь это уже в прошлом. Что же еще? Что там было еще? Только не нужно бояться. Богиня несомненно заговорит снова — когда придет время. Это знание заполнило пустоты в мыслях Дионы, прогнало ее дурное настроение и повергло в бдительное и задумчивое молчание.
Она была почти счастлива, попивая кислое греческое вино, поедая стряпню кухарок царицы и ожидая вестей с войны. По словам скороходов, армия Октавиана захватила остров Керкиру, как Агриппа Мефону. Керкира был северной границей расположения армии Антония в Патрах, Мефона в Мессении — южной. И теперь замысел врага стал для нее предельно ясен. Октавиан и Агриппа попытаются — если смогут — объединиться и раздавить своего врага.
У него, однако, было много хлопот и без этой изобретательной парочки: болезни, голод, медленный, но неуклонный упадок духа армии, как всегда бывает во время осады. Поскольку воины не видели в лицо врага, с которым можно сражаться, им оставалось только сидеть и ждать, время от времени посылая на разведку отряды, иногда попадавшие в мелкие стычки. А тем временем земля все больше и больше уходила из-под их ног.
— Ну, ничего, ничего. Это нас только укрепит, — приговаривал Антоний. Он выглядел и впрямь неплохо: меньше ел, почти не пил; много времени проводил на воздухе — в расположении армии и в своих крепостях, максимально укрепляя их перед возможной атакой врага. Диона не замечала в нем нерешительности или страха перед исходом войны.
— Мы в осаде. Нас поставили на место. Но мы заслужили это, поскольку слишком задрали нос. Но все равно, черт возьми, пока мы сильнее! Войско у нас больше, а флот лучше. Мы заманим врага в глубь страны, а потом атакуем и разгромим его.
Так говорил он Клеопатре, пришедшей с кучкой женщин в гавань, чтобы приветствовать горстку кораблей, пробившихся сквозь блокаду Агриппы. Антоний был в доспехах — не в золотых, парадных, поражавших роскошью, но в походных, сделанных из отличной прочной бронзы и кожи, очень удобных. Ординарец, держа его жеребца под уздцы, ненавязчивой тенью следовал за своим командиром, пока тот шел по причалу рядом с царицей.
— Кораблей еще не видать, — сказала Клеопатра. — Я надеюсь, что милосердные боги не допустят, чтобы на наши суда напали еще раз, после того как они скрылись из виду возле острова Закинф. Они везут зерно — нам оно крайне необходимо.
— А вино разве нет? — проворчал Антоний и вздохнул. — Да что там! Я скоро свыкнусь с этим дерьмом, которым нас так любезно потчуют. Могу поклясться, они кладут туда смолу. У него привкус… о боги! Во рту у меня так пакостно, словно я съел кучу сосновых шишек.
— Да, смола в нем есть. И уксус чувствуется, — царица нахмурилась, глядя на море. — В западном лагере новая вспышка чумы. Кашель буквально душит мужчин. Они относят все наши беды на счет удачи Октавиана и стрел Аполлона. Якобы бог убивает их за то, что они осмелились пойти против одного из истинных наследников Цезаря.
— Скорее, из-за того, что засиделись на одном месте и слишком долго наполняли отхожие места, — съязвил Антоний, имея в виду то ли их, то ли себя заодно. — Все потому, что мы набрали слишком много неримлян — им невдомек, что такое дисциплина и выносливость.
— Я тоже не римлянка, — сказала Клеопатра спокойно, но с едва уловимой ноткой льда в голосе.
— Но ты и не сирийский новобранец. Они бы так и жили среди грязи и отбросов, как собаки, если бы наши центурионы не следили за каждым их шагом. Ничего удивительного, что они болеют. Я, пожалуй, займусь санитарией и заставлю их облагородить свои отхожие клоаки. Кстати, будет для них занятие — если нет другого.
— Мы могли бы выступить, — неуверенно произнесла она.
— Нет. Еще рано.
— Но уже скоро…
— Скоро. — Он погладил ее щеку кончиками пальцев. — Ну что ты, любовь моя, крепись. Мы просчитались — это точно, тут уж ничего не попишешь. Но мы все поправим. Вот увидишь.
— Надеюсь, — вздохнула Клеопатра.
Корабли так и не приплыли. Агриппа захватил или потопил их — одни боги знают об этом. Теперь даже свиту царицы перевели на половинный дневной рацион, который, однако, был еще вполне внушительным. Армия пока не испытывала лишений — по крайней мере, таких, как по пути от Атропатены.
Настроение Луция Севилия ухудшилось — в противоположность расположению духа Дионы. Жена выглядела почти счастливо, что было явным парадоксом, но Луций знал и другое: она чувствовала себя хуже, чем просто ненужной, беспомощной. Из-за этого его глодала вина, что, в свою очередь, очень раздражало. В чем он виноват? Ведь не он настаивал на поездке в Грецию. Он с радостью остался бы в Александрии, вдали от этой долгой изматывающей осады. Вдали от правды, которую он понял в Афинах: Антоний стал для Рима чужим.
На самом деле здесь Антоний казался больше римлянином, чем где бы то ни было: он командовал войсками, занимался делами военными, оставив вино, эллинские наряды и греческих собутыльников. И все равно эта армия была преимущественно восточной. Большинство его легионеров никогда не видели семи холмов Рима и не вдыхали по утрам ветерка с запахами вод Тибра.
Рим — и Октавиан — отказывались посылать Антонию римские войска. Необходимость заставляла его набирать рекрутов на Востоке, поскольку он не собирался ни переносить военные действия в Италию, ни возвращаться в Рим, ни сталкиваться лицом к лицу с Октавианом на родной территории. Его доводы были верными, и Луций не мог не согласиться с ними. Война в Италии ранит само сердце Roma Dea. Война же на Востоке могла разрешить проблему, не причиняя вреда Риму.
Но это была палка о двух концах. Война Антония вне Рима отдалила его от родины, окончательно сделала неримлянином. Почти все воины были чужестранцами, в его шатре слышались чужеземные наречия. Перед глазами мелькали чужеземные лица. Он делил ложе с египетской царицей, державшей в плену его сердце. Она присутствовала на всех военных советах и, по мере своих возможностей, управляла ими.
Луцию нравилась Клеопатра — насколько она вообще могла нравиться. Такие женщины возбуждают либо любовь, либо ненависть и очень редко — другое, нейтральное чувство. Но все же… Клеопатра не была его царицей. Он не присягал ей и не принимал добровольно ее права властвовать над ним.
Луций не мог поделиться такими мыслями с Дионой. В основном теперь они встречались только на ложе, потом сближались, молча, в тишине, а затем засыпали или — в последнее время так случалось все чаще — засыпали сразу. Он привык просыпаться в ее объятиях, но теперь он обычно оказывался забытым и одиноким на своей половине ложа, она лежала на своей, свернувшись калачиком, повернувшись к нему спиной, а посередине пустого пространства между ними возлежала ее кошка. Если Луций пытался коснуться жены, она отмахивалась от него во сне или просыпалась и смотрела так, словно он был незнакомцем.
Правда, просыпаясь полностью, Диона всегда улыбалась и шла в его объятия. Но отчуждение между ними росло.
Ощущает ли она это? Луций даже и не пытался спрашивать, будучи уверенным, по крайней мере в душе, что они отдаляются друг от друга.
Долгими ночами напролет он лежал без сна, при свете светильника, тени от которого играли на стенах палатки, и смотрел на спящую жену. Диона никогда не выглядела несчастной, совсем наоборот: казалась существом самодостаточным, не нуждающимся ни в ком. В своем одиночестве она чувствовала себя уверенно, в отличие от нега.
Была ли она такой, когда он впервые увидел ее? Нет. Тогда с нею был сын. Никогда еще до того как она поехала в Грецию — Луций не видел ее без ребенка, который находился если не радом, то наверняка где-то поблизости. А теперь… Может, такой она была до брака с Аполлонием? А может быть, теперь он видит Диону, которая с самого детства была жрицей, голосом и служанкой своей богини. Жена напоминала ее кошку — лоснящуюся и независимую. Ужасающе независимую.
Ему осталось место лишь на задворках ее души — она ясно дала ему это понять. Но он не хотел задворков. Ему было нужно ее сердце.
Луций подумал, что в своей любви к уюту и теплу он очень похож на Антония. Но Антоний не хотел жрицу из Александрии. Антонию был нужен Рим.
Луцию Севилию, гаруспику, утром предстояло истолковывать знаки — через месяц после того, как армия Антония покинула Патры и подошла к мысу Акций. Это произошло потому, что туда же направился Октавиан после завоевания Керкиры, а Агриппа выбил Антония со всеми его кораблями и сухопутными силами из Патр, а потом и с острова Левкада. Акций оставался последним его убежищем севернее Левкады и южнее Керкиры.
Антоний до сих пор был потрясен своим отступлением. Он ожидал, что удержит Патры или по крайней мере Левкаду. Но Агриппа был ушлой бестией; слишком сильным — и слишком умным. Если Антоний не удержит Акций, он проиграет свою драгоценную войну.
— Но мы еще не проиграли, — говорил он Луцию Севилию, пока они ждали восхода солнца. — Дай нам несколько добрых знаков. Не скупись, старина. Ну хоть парочку, а? Надо показать войскам, что к чему. Мы укрепились здесь, правда? И не позволяем Октавиану переправиться на другой берег пролива. Мы выступим все разом и обратим врага в бегство, в его логово.
Луций промолчал. Ему нечего было сказать Антонию. Знаки появлялись, как и полагалось знакам, и он не относился к тем гаруспикам, которые могли бы фальсифицировать их, лгать относительно их якобы важности.
Он стоял у алтаря в лагере. Солнце било прямо в лицо. Жрецы и их прислужники пели гимны, один за другим — в предписанном порядке, без ошибки, которая могла бы вынудить их начать все заново. Овца покорно ждала своего часа. Она казалась воплощением жертвы и даже не шевельнулась, когда Луций приблизился к ней. Невидящие янтарные глаза казались мертвыми — в них не было ни воли, ни ума, ни даже страха.
Он обхватил ее горло рукой. Мягкая отмытая добела шерсть пахла благовониями. Рога овцы были увиты гирляндами цветов. Одна зацепилась за руку Луция — яркие большие желтые цветы, золотистые, как солнце.
Одним быстрым движением он перерезал артерию на шее. Фонтан брызнувшей крови был красив, как всегда, — самый чистый и роскошный оттенок красного, ярче любого сукна. Прислужник поймал струю в золотую чашу, не пролив ни капли — хороший знак для Антония, если он предпочтет взглянуть на это так.
Луций делал надрезы, как требовал ритуал. Это была кровавая работа, но быстрая: он часто проделывал ее и раньше. Его нож не проткнул кишок — снова добрый знак и одновременно облегчение — не нужно копаться в дерьме. Внутренние органы были именно такими, какими и должны быть — все на месте, ничто не деформировано. Идеальная овца… Именно такое предзнаменование требовалось Антонию. Именно это хотела услышать армия, чтобы наконец вздохнуть с облегчением.
Но Луций Севилий, гаруспик, стоял молча, залитый кровью по самые плечи, и пристально глядел на свою идеальную жертву, на безупречно правильный знак, зная, что это — ложь. Боги посмеялись над ним — посмеялись над ними всеми.
Вот теперь он понял, что чувствовала Кассандра[88], когда люди отвергали ее пророчества. Внутри черепа распирало, словно в голове вызревала буря. Он был абсолютно уверен в том, что Антонию не избежать поражения. Но ведь никто все равно не поверит…
Зрители и слушатели уже теряли терпение. Они зашевелились, зашушукались, забормотали. Жрец неподалеку от него зашипел, словно разозленный на весь мир гусак:
— Ш-ш! Проснись! Ты заболел?
Озабоченность этого человека была искренней — равно как и то, что терпение его лопнуло. Но Луций не мог сказать то, к чему принуждали его боги, не скрывающие оскаленных усмешек. Боги знали правду, понимали, что и он ее видит, и были донельзя позабавлены.
— Нет, — едва слышно сказал он и зашатался. Земля утратила прочность и устойчивость. Боги… боги лгали.
Коллеги-жрецы подумали, что Луция внезапно настиг приступ болезни. Это тоже был знак: дурной знак — и правда. Но жрецы быстро и расторопно скрыли ее. Один из них объяснил гаруспицию так, как задумали боги: передал их ложь, обольщение, обман — обещание разгрома врага.
Луций хорошо себя чувствовал. Слишком хорошо. И слишком ясно видел. Как Кассандра, как Диона, когда оказывалась во власти богини.
Он позволил жрецам увести себя от алтаря — сил сопротивляться не было. Они вымыли его в воде, специально освященной на такой случай, сняли с него пропитанные кровью ритуальные одежды и помогли надеть обычные. Жрецы попытались успокоить его уверениями, что если это проявления чумы, косившей армию, то не тяжелые. Просто нужно немного поесть, отдохнуть, успокоиться, и все пройдет. «Как мило, — подумал Луций. — Как изящно и мило».
Но правда не бывает изящной или милой. И ни великолепная еда, ни отдых, ни покой не могут уничтожить ее. Боги лгали, и он это знал.
Антоний вряд ли выбрал бы Акций для встречи с врагом лицом к лицу. И абсолютно точно он никогда бы по доброй воле не торчал у залива, будучи отрезанным от основной массы своих кораблей, в то время как враг преграждает ему пути с юга, востока и севера. Он выбрал это место из-за одной из крепостей, стоявшей у входа в Амбракийский залив: отличная гавань для кораблей и укрытие для части флота, используемой в качестве линий защиты. Обрывы гор острова Левкада, нависшие на юго-западе, находились в дне перехода от лагеря легионеров. Между островом и лагерем лежала обширная равнина, плавно поднимавшаяся на востоке к горам Акарнании; на ней громоздились камни и колыхалась сочная, но уже слегка опаленная солнцем трава. На западе раскинулось море, а на севере — Греция, стена гор, вершины которых прятались в облаках.
Армия Октавиана стояла между армией Антония и Грецией, у северного входа в залив, а Антоний находился на юге. Октавиан не имел таланта полководца, но некто мудрый помог ему выбрать для лагеря именно это место. Север здесь был защищен стеной гор. Юг предлагал ему равнину, достаточно ровную местность для битвы — если ее не удастся избежать. А сам залив — хотя у армии Октавиана не было численного преимущества — держал Антония в западне, тогда как корабли Агриппы свободно плавали вдоль берега и пресекали все попытки к бегству.
— Ну, мы его пересидим. Мы его выкурим, — сказал Антоний на совете полководцев. — Голубчик ты наш! Думаешь, ты нас запер, взял в тиски, да? На-кась, выкуси! Кое о чем ты еще не знаешь. У меня есть водичка, по которой можно плавать, не рискуя свернуть шею. И безопасная гавань для кораблей.
— Водичка достаточно близко, — согласился Агенобарб. — Но далеко ли ты собрался плыть? Ты забыл про Агриппу? Кстати, у него есть гавань, которой он тоже может воспользоваться, если, конечно, не будет шторма — а в это время года обычно не штормит. И сейчас, когда он отрезал тебя от основной части флота, у него больше кораблей.
— Значит, я буду сражаться с Октавианом на суше, — заметил Антоний. — Я могу углубиться в Грецию, и моя армия больше.
Агенобарб покачал головой. Он был нездоров — как и все в эти дни; воинов изматывали непрекращающиеся вспышки чумы. Он был немолод, но энергичен и ощутил еще больший прилив сил, когда началась война. Но сейчас Агенобарб казался больным и постаревшим.
— Ты хочешь пересидеть их, измотать ожиданием, мобилизовать армии, ударить по легионам Октавиана — а Агриппа со своими кораблями пусть убирается, куда хочет. Мудро. Разумно. Это может сработать. Но я устал, Марк. Я болен. Меня тошнит от сражений, от ожидания, от необходимости жить вдали от Рима.
Все остальные молчали, глядя на него, на свои руки или на карты, разложенные на столе. Они знали каждую линию на этих картах; каждую надежду, каждый шанс — и каждый шаг врага. Антоний был лучшим полководцем, чем Октавиан. И это было известно всем, в том числе Агенобарбу.
— Но здесь не Рим, — сказал он, повторив мысль Луция почти слово в слово — и не только Луция. — Извини, Марк, я тебе плохая подмога. Ты ведь не отправишься в Рим, когда все будет кончено, — и не пытайся убедить нас в обратном. Ты вернешься назад в Александрию. Твой выбор — Восток и восточная царица.
— Ты в этом уверен? — спросил Антоний — осторожно, спокойно, но ноздри его побелели и вздулись.
— Да, я уверен в этом настолько, насколько считаю нужным, — Агенобарб резко встал. — Полагаю, мне лучше уехать.
Антоний неподвижно сидел во главе стола. Никто не решался встретиться с ним взглядом.
Неожиданно он рассмеялся, почти искренне, почти весело.
— Ох, поезжай в любом случае! Твоя любовница, наверное, уже извелась от ожидания, правда? Возвращайся в Рим и передай ей от меня поцелуй. Скажи, что я лично поцелую ее, когда вернусь домой.
Агенобарб уронил голову на грудь. Возможно, это было просто проявлением недомогания. Приступ кашля сотряс его, он взял себя в руки, жестом отмахнулся от желающих помочь ему; повернулся ко всем спиной и вышел из шатра.
В тишине голос Антония прозвучал неожиданно громко:
— Позаботьтесь, чтобы его вещи отправились вслед за ним. Он захочет надеть чистую тунику, когда отправится навестить свою цыпочку.
Никто не засмеялся. Никто даже не произнес ни слова.
— Что случилось? — удивлялся вслух Луций. — Все так стремительно переменилось.
Диона расстилала простыни. Это полагалось делать Гебе, но служанка лежала в лихорадке. Какое-то время казалось, что она умирает, но вскоре Диона заверила Луция, что девушка поправится, если будет угодно богам. Ему почти не хватало присутствия ее темнокожей особы во время этой вечерней процедуры; глаза Гебы были всегда настороженными, словно она так и не привыкла доверять ему. Он же доверял ей всецело. Геба, готовая умереть за свою госпожу, сейчас была вне себя от ярости из-за того, что не может встать с циновки в соседней «комнате» шатра, и, когда Луций вошел туда, бросила на него сердитый взгляд.
Конечно, Геба могла слышать его голос сквозь тонкие стенки шатра, но ему нравилась иллюзия уединения. Диона закончила застилать ложе и выпрямилась, слегка вздохнув. Луций испугался, но жена выглядела и говорила вполне нормально. Вероятно, богиня защищала ее от болезней, одолевавших лагерь.
— Мы проигрываем войну, — продолжил Луций. — Это видит всякий, у кого есть голова на плечах. Но почему? У нас еще много солдат, денег, сильные позиции. У противника отличный флотоводец, но нет ни денег, ни стен, за которыми можно укрыться. Что произошло?
— Удача, — отозвалась Диона. — Судьба. Рок. Боги. И еще — гордыня. Антоний был чересчур уверен в себе. Он многое упустил из виду и слишком долго ждал.
— Но Клеопатра могла бы все это предвидеть. Почему же она не расшевелила его, не сдвинула с места.
Диона не стала его задирать, но в ее голосе послышались сердитые нотки.
— Клеопатра делала то, что казалось ей лучшим для Египта.
— Но не для Рима.
— А почему она должна печься о Риме?
— Потому что, — ответил он терпеливо, — Рим может сожрать ее живьем. Рим — это власть в нынешнем мире.
— Необязательно, — возразила Диона. — Антоний все еще силен. И он — вторая половина Клеопатры.
— Да, так говорят и римляне — и ненавидят ее за это.
Диона села на кровати, прямо как изваяние в египетском храме; руки ее покоились на коленях. Светильник озарял ее фигуру. Его жена была очень красива. Красивая, далекая, отчужденная…
— Домыслы Рима мало волнуют Александрию.
— Взволнуют, когда легионы Октавиана пройдут маршем под воротами.
— Не пройдут, — отрезала Диона, но голос ее был менее твердым, чем следовало бы. — Клеопатра не допустит этого.
— Надеюсь, — отозвался Луций. — Сейчас боги посылают фальшивые знаки. Что еще они сделают с нами ради своей забавы?
— Твои боги, — подчеркнула она. — Возможно, они посылают тебе знаки о том, что победит Рим. Им ведь хотелось бы этого. Но у нас свои боги, и они нас защитят.
— Что ж, молись им.
Она окинула мужа довольно суровым взглядом, словно он был незнакомцем, к которому не мешало бы присмотреться и который нес в себе серьезную угрозу.
— А зачем тебе здесь оставаться, если Октавиан вполне может победить?
— И ты еще спрашиваешь?
Диона кивнула, хотя ответа не требовалось.
Луция трясло, и он не мог с собой справиться.
— Я помню о чести и о данной мною присяге. Я помню, что такое дружба.
— A Roma Dea есть до этого дело?
Он покачал головой.
— Я женился на женщине с Востока. И никогда не жалел об этом, не пытался ничего изменить. Как я могу винить Антония за то, что он поступает так же, как и я? С той же добровольной неизбежностью?
— Все, что делает Антоний, бросает вызов Риму, которым он мечтает завладеть. Ты просто обольщаешься. Горожанин может позволить себе это. А правитель — нет.
Мысли Луция — слово в слово, горькие мысли — прозвучали сейчас из уст Дионы. Тон ее был мягок, но бесстрастен и безразличен, будто она никогда не любила его и не была его женой.
— Я никогда не дезертирую. И мне безразлично, кто собирается сделать это.
— Планк, — пробормотала Диона. — Патриций, фигляр… И друг Антония. Он один из первых, кто изменил присяге верности. Агенобарб умер. Он никогда не передаст тот поцелуй Лелии. Лихорадка убила его. Деллий колеблется. Он обожал Клеопатру, почти поклонялся ей, но привязанности слабеют: величие — это бронза.
Луций пристально взглянул на нее. Вещала сама богиня, матерь богов Египта.
— Но бронза слишком быстро тускнеет.
— Великая слава быстро меркнет.
Диона вздохнула и опустила голову, но вскоре выпрямилась и снова заговорила обычным голосом.
— Если тебе нужно уйти, уходи. Я знаю, что для тебя значит Roma Dea. Она разрывает на части твое сердце.
Слова жены прозвучали холодно, и это было невыносимо. Если бы она спорила, бушевала, была разумно неразумной, как любая жена, он, наверное, выкрикнул бы что-нибудь в ответ, поссорился с ней и ушел в гневе. Но ее понимание, спокойствие приятия обезоружили его. Его душа была обнажена, и сейчас он ненавидел себя.
— Я знала это еще в Афинах, — сказала она, окончательно добивая его. — И даже в Александрии. Ты был потрясен увиденным и хотел вернуться в Рим — в близкий тебе Рим, неразвращенный восточной роскошью. И неважно, что мечта эта была тщетной с того дня, как первый Сципион[89] произвел на свет потомство. Он был твоим Римом. Ты дорожил им, лелеял его. И до сих пор лелеешь. А теперь, когда ты искал знаки для Антония, боги солгали тебе. Как ты можешь оставаться возле него, если даже сами боги забавляются им?
— Я всегда был его другом, — ответил Луций, с трудом выговаривая каждое слово. — Я служил ему верой и правдой.
— А теперь больше не можешь служить. Поэтому уходи. Октавиан с радостью примет тебя, как принял всех остальных выдающихся защитников Антония.
— Дезертиров.
— По-твоему, вернуться с неверной дорожки в объятия Roma Dea — дезертирство?
Луций чуть было не ударил жену. Он с трудом сдерживался, глядя в ее холодные темные глаза, прикованные к его лицу.
— Ты смеешься надо мной.
Диона покачала головой.
— Я чувствовала бы то же самое, если бы Египет призывал меня. Но ты не желаешь меня понять, правда? Ты хочешь, чтобы я спорила с тобой. Но я слишком устала. Мне очень многое нужно сделать.
Где-то за непроницаемой маской ее лица пряталась женщина, любившая его; Луций верил ей — всем сердцем. Но теперь он не мог отыскать ее. Эта Диона была чужестранкой, жрицей, орудием богини.
И все же она была его женой.
— Если мы успеем уложить вещи, — сказал он, — то сможем уйти до рассвета.
— Ты сможешь, — согласилась она.
Луций предпочел не расслышать ее слов.
— Октавиан будет хорошо обращаться со мной. Конечно, он мерзавец, жадный до денег, но знаком с искусством дипломатии. Я приложу все силы, чтобы он не вынудил тебя сделать что-нибудь во вред Клеопатре.
— Ему это не удастся. Я останусь с моей царицей, куда бы она ни пошла.
— Ты — моя жена, — напомнил Луций Севилий.
Она коротко кивнула, соглашаясь, но тут же сказала:
— Я — голос богини. А царица — богиня на земле.
— Мы уйдем вместе. Я ни за что не оставлю тебя здесь, на произвол судьбы. После поражения тебя могут ранить, изнасиловать, убить…
— Но ты не вправе сделать за меня выбор, — промолвила она, по-прежнему холодно, по-прежнему спокойно, но лицо ее побелело. — Я знаю, ты должен идти. Ты ненавидел каждый шаг по пути из Афин. Roma Dea призывает тебя, и она получит свое. Но у меня другая богиня.
Луций встал; Диона села в молчании. «Это тупик; неумолимый и жуткий, как сама Roma», — подумал он.
— Чтобы фурии прокляли твои видения! — выпалил он наконец. — Я обещал, что никогда не брошу тебя. И не брошу.
В первый раз спокойствие изменило ей. Она протянула к нему руку.
— Нет! Это разорвет тебя на куски.
— Я обещал, — упрямо повторил он.
— Я освобождаю тебя от твоего обещания.
— Нет.
— Ты должен уйти. Ты нужен твоей богине.
— Тогда пойдем со мной.
— Нет.
И снова в шатре повисло молчание. От него не было спасения. Луций чувствовал, как разрывается его сердце. Рим — на другом берегу пролива. Здесь — Египет и его сторонники. Даже воздух в этой стране казался нездоровым, коварным, полным экзотических благовоний, духов, ароматов Востока. Луций вдохнул полной грудью — и его чуть не стошнило.
Тут, в этой комнате, на ложе, сидела его жена и молча глядела на него. Это место он выбрал сам. И останется здесь, пусть даже погибнет — и Диона возненавидит его.
Луций расстелил на полу простыни и завернулся в них. Диона не препятствовала ему. Насколько он видел, жена спала всю ночь. Он же едва сомкнул глаза: боль в сердце была слишком невыносимой.
Но он все вынесет. Он уже давно сделал выбор. И не отступится от него.
Все это долгое знойное лето Антоний вел войну на болотах и опаленных солнцем равнинах Акция. Теперь же сражение перекинулось на море — против флота Агриппы; и он углублялся в Грецию, забирая мужчин из городов и селений для пополнения своих легионов и команды кораблей. Многие из его воинов уже заболели и умерли среди выгребных ям и малярийных болот, в которые превратился его лагерь. Однажды Антоний даже отправился за рекрутами сам. Он уже не раз посылал Деллия набрать пехотинцев в Македонии, и тот прихватил на север пол-армии, тогда как Сосий, его флотоводец, разомкнул кольцо их ловушки в заливе и всеми силами обрушился на Агриппу.
Сосий почти победил — и они были почти свободны. Но Агриппа оказался ему не по зубам.
Это был мудрый план, достойный полководцев Антония; уйти по суше, уйти по морю, воссоединить две армии и обрушиться на врага словно из ниоткуда. Тогда Клеопатра, добрая половина армии и большая часть его флота остались бы в капкане у Октавиана, став одновременно и добычей, и троянским конем. Но план провалился, Агриппа сражался отчаянно. Октавиан — нет. Антоний выманил кавалерию Октавиана, угрожая его линиям морской защиты. И тут его, Антония, кавалерия во главе с полководцем перешла на сторону врага.
Но Антоний отказывался идти на мировую даже после такого вероломства. Он созвал всех полководцев, выставил охрану и сторожевые посты на случай атаки врага, но сосредоточил все силы в своем лагере. Шел месяц, который римляне называли секстилием — когда зной опаляет нещадно, но Сириус уже указывает дням путь к прохладному сентябрю. Долгие месяцы пребывания в походном лагере, здесь, в богами забытом, унылом месте, где нет проточной воды, только из моря, породили зловоние, которое доканывало римлян в это самое худшее лето в их жизни. Солдаты потели в своих доспехах. Царевичи парились в тяжелых монарших одеждах; горстка сенаторов, которые не уползли еще на животе в Рим или к Октавиану, падали с ног под весом шерстяных тог.
Антоний надел парадные доспехи, резко и ярко сияющие под навесом шатра, который соорудили слуги, чтобы дать ему убежище от неистового, злого солнца. Антоний, самый краснощекий и здоровый из всех мужчин, был неестественно бледным; лицо его блестело капельками пота, но он не выказывал ни малейших признаков неудовольствия или дискомфорта. Некоторые из присутствующих искоса поглядывали на Клеопатру, сидевшую возле него на простом стуле, таком же, как и у остальных, — они знали, что царица хранит, защищает своего господина. На ней было прозрачное египетское платье — незаменимый наряд по такой погоде, и знаменитые нагрудные украшения из золота и ляпис-лазури; украшением служили ее волосы, заплетенные в множество кос, как принято у знатных египтянок. Царица Египта казалась сделанной из камня — на нее почти не действовал одуряющий зной.
Антоний стоя принимал первых посетителей и стоял так, пока не появились последние, отставшие: Деллий в безупречной тоге, с измученным худым, но тщательно выбритым и припудренным лицом и пара его друзей. Всех вошедших поприветствовали, усадили и налили им кислейшего македонского вина, которое мог выпить только смельчак, мучимый зверской жаждой, но достаточно крепкого, чтобы отупеть, если употребить его неразбавленным. Антоний изучающе рассматривал их лица. Некоторые встречались с ним взглядом, другие сосредоточили все внимание на вине или на чем-то другом. Кое-кто кашлял, сотрясая шатер глубокими, громкими, трескучими звуками.
— Итак, — сказал, наконец, Антоний. — Нас больше, чем, наверное, думает Октавиан, даже после всех изменений, которые произошли в наших сердцах. Кто-нибудь собирается «уехать» сегодня вечером? Если да, то поспешите. Уезжайте сейчас. Я не проявлю о вас такой «заботы», как об Ямблихе и Постуме, — если только не поймаю после того, как наш совет окончится.
Никто не проронил ни слова. Ямблих из Эмесы и Постум, сенатор, слишком медлили и чересчур явно проявляли желание переметнуться к Октавиану; Антонию пришлось казнить их в назидание остальным. Насколько все знали, это не остановило бегства из лагеря, но лишь еще более ухудшило настроение оставшихся — хотя на душе у них и так было скверней некуда.
Антоний кивнул сам себе.
— Значит, мы все вместе. Вместе до конца.
— Соглашаемся на мировую? — спросил кто-то, прячась за спинами остальных — в открытую такого не мог сказать ни один из них.
Антоний не впал в ярость, но заговорил быстро, пытаясь успокоить себя.
— Нет. Мы вовсе не близки к поражению. Октавиан задал нам перцу — это точно. Но у нас есть еще сотни тысяч солдат и три сотни кораблей. Мы не можем больше здесь торчать — надо взглянуть правде в лицо. Армия отрезана от помощи, от поставок продовольствия. Местное население пока дает нам зерно для хлеба, но мы не можем многого от них требовать — Греция и так уже истощена. Еще немного рекрутов для наших судов, и некому будет собирать урожай.
— И все же, — вмешался Сосий, флотоводец, — без гребцов корабли сражаться не смогут.
— А без еды армия не доживет до сражения, — резко сказал Канидий Красс.
Два полководца — на море и на суше — метали друг в друга свирепые взгляды, пока не подоспел Антоний. Он успокаивающе взмахнул рукой.
— Ну, хватит, хватит, оба вы правы, и это-то и скверно. Здесь мы заперты, и нас пожирают мелкими кусочками лихорадка, голод, болезни и упадок духа. Нам нужно сражение — а именно этому и препятствует Октавиан.
— Значит, мы должны его вынудить, — вымолвил Канидий.
— Попытаемся еще раз, — заявил Антоний. — Возможно, для них это будет неожиданностью. Конечно, они знают, что мы близки к отчаянию, и положение наше весьма плачевное, но, вероятно, думают, что я из тех пентюхов, которые копаются до тех пор, пока не станет слишком поздно — для чего угодно. Пусть они продолжают так думать, а через несколько дней мы ударим по ним всей нашей мощью.
— А чем именно? — вмешался требовательный голос царевича откуда-то из Малой Азии. У него был небольшой отряд лучников и очень много даже не спеси, а важности. — Чего мы хотим? Выбраться отсюда и убраться подальше? Или все же нанести им урон?
— И того и другого, — мгновенно ответил Антоний. — Насколько я понимаю, у нас два выбора и два шанса. У нас есть сухопутные силы и флот. Мы не можем погрузить всех солдат на корабли, а тем более — сражаться с таким количеством народа на борту; толпы мужчин будут путаться друг у друга под ногами. Мы попытались использовать оба шанса одновременно, но из этого ничего путного не вышло. За такое короткое время потребовалось много раз координировать наши действия.
— Так что же нам делать? — спросил Канидий Красс. — Отказаться от одного или от другого? Оставить сухопутные силы пробиваться сквозь легионы врага, а флот направить к Египту? Или позабыть про флот и пробиваться с боем по суше?
— Можно догадаться, что выбрал ты, — пробормотал кто-то.
Канидий сверкнул глазами в сторону говорившего.
— А, по-твоему, это не разумно? Нас превосходят численностью на море. И у нас нет флотоводца — а у врага есть. Ты — не Агриппа, Антоний, и сам это знаешь. Но ты в десять раз лучший полководец, чем Октавиан может себе только пожелать. Ты победил при Филиппах благодаря своим мозгам, удаче и доброму сражению.
Антоний медленно кивнул.
— И мы можем получить подкрепление в Македонии и Фракии — там еще можно набрать людей, тем более что они терпеть не могут Октавиана.
— Нет, — произнесла Клеопатра. Ее голос был подобен звуку тубы — чистый, твердый и холодный. Люди как один неотрывно уставились на царицу, до сих пор сидевшую неподвижно и прямо, как безжизненное изваяние в камне. Теперь же она подалась вперед, ее лицо было взволнованным, а слова — резкими и точными.
— Сейчас ты не сможешь выиграть сражение на суше. Неважно, насколько ты хорош как полководец. Полководцу нужна армия — а у тебя ее нет. Сотни тысяч, ты говоришь? Сомневаюсь, что ты насчитаешь хотя бы половину, даже если учтешь всех больных, раненых или необученных сражаться. Тебе придется повести их на север, вверх, по горным ущельям, — а они едва способны доползти от кувшинов с вином до шатра и обратно. И еще, скажи на милость, как ты можешь надеяться, что флот пробьется, если у тебя нет солдат, чтобы сражаться на суше.
Клеопатра встала. Она была не очень высокой, но умела заставить рослых мужчин смотреть на нее снизу вверх и сейчас воспользовалась этим.
— А теперь представь себе, что ты бросишь корабли, оставишь врагу — чтобы он забрал их себе или сжег. Забудем на мгновение, что каждый потерянный для нас корабль — это лишний шанс для Октавиана выиграть будущее сражение. Просто подумай: что ты сможешь сделать, когда пробьешься в Македонию? Как ты собираешься возвращаться в Азию или Египет, если наши основные силы и союзники здесь? Там ты попадешь в западню, ничуть не меньшую, чем здесь, откуда собираешься уйти.
— Но здесь упомянуты еще не все преимущества выбора Македонии, — возразил Канидий. — Македония — богатый край. Пополнив армию, мы хотя бы немного передохнем, восстановим силы — и физические и моральные. Тогда мы сможем снова продолжать войну и со свежими силами подготовимся к новым сражениям.
— В самом деле? А не окажетесь ли вы пленниками вероломного царя, в то время как Октавиан благополучно захватит все территории к югу и северу от вас?
— Тогда послушай! — воскликнул Канидий, на мгновение утратив сдержанность и позабыв о том, что обращается к царице. — О чем ты думаешь в первую очередь, когда ведешь войну? О том, с кем воюешь — у кого лучше полководец. На море это — Агриппа. На суше, бесспорно, Антоний, но на море ему нечего даже и надеяться выиграть — вряд ли Агриппа соблаговолит уступить ему.
— Твои слова, как ты сам понимаешь, — мягко заметил Антоний, — слегка смахивают на оскорбление.
Канидий моментально прикусил язык и пристально посмотрел на Клеопатру — не на Антония.
Она ответила ему хладнокровным взглядом и продолжила свою речь:
— Мы меньше рискуем, пытаясь пробиться на кораблях, чем если потащим армию через горы. Погрузив на корабли наши сухопутные силы, мы, по крайней мере, сохраним легионы, вместо того чтобы неизбежно терять людей в трудных переходах через горные перевалы и вдобавок лишиться всего флота. Мы сможем погрузить на корабли… сейчас соображу… четыре, пять легионов? А еще семь стоят в Сирии в Киренаике. Вырвавшись из ловушки, присоединив их, а заодно и оставшийся флот к нашей армии, мы поплывем в Египет и займем там оборону или будем оттуда наступать. Восполнив силы и запасы продовольствия, мы окажемся несравненно в лучшем положении, чем даже при самых идеальных перспективах в Македонии.
— Но сначала, — спокойно возразил Канидий, — нужно вырваться из западни. А на нашем пути стоит Агриппа — и его нам не миновать. Сражение на суше — верное дело. Антоний ни за что не проиграет битву, если только не споткнется о камень и не расшибет себе голову. Об этом даже смешно говорить! Но на море у врага численное превосходство — и более опытный флотоводец.
— Конечно, Антоний может выиграть сражение на суше, — нетерпеливо сказала Клеопатра. — Но что он будет делать потом? В каком положении окажется? Потеряет пол-армии на горных перевалах, а Македония решит, что золото Октавиана блестит ярче и заманчивее, чем у Антония? Пусть Антоний и не сможет одержать победу в морском бою так быстро или так легко, как нам хотелось бы, но в итоге многое приобретет, и у него будет больше шансов спастись бегством, если он начнет проигрывать сражение. Легионы из Сирии и Киренаики не выступят до тех пор, пока он им не прикажет. И Египет не предаст, не отвернется от него. Я — Египет, — произнесла она, величественно выпрямляясь во весь свой рост, — и говорю сейчас всем вам: пока я жива, я не покорюсь Гаю Октавиану.
Клеопатра была неподражаема, ошеломляюще великолепна и величава, стоя перед ними и говоря эти слова с непоколебимой убежденностью и искренностью. Но она не на того напала. Канидий был тертым калачом и давно уже стал неуязвим для монаршего величия. Клеопатра поняла это, но больше не произнесла ни слова. Она не спешила форсировать события, даже если бы его поведение и задело ее за живое. После красноречивой паузы Канидий сказал:
— Давай-ка будем честными сами с собой, владычица, — а театральные штуки оставим комедиантам. На сцене от них нет никакого вреда. Но мы победим лишь там, где реально сможем это сделать. Здесь победа невозможна. Самое лучшее в нашем положении — нанести удар и вырваться отсюда. И я утверждаю, что мы должны нанести его на суше, потому что в данном случае у Антония есть явное преимущество.
— А я утверждаю, — быстро парировала она, — что мы нанесем его на море, где нам совсем не требуется побеждать: нужно просто вырваться на свободу, присоединить к нашей армии резерв, которым мы поначалу пренебрегли, и найти менее уязвимое место для продолжения войны.
По толпе собравшихся прокатился приглушенный гул невнятных голосов. Они явно колебались, кому же отдать предпочтение. Одни смотрели на Канидия и кивали. Другие поглядывали на Клеопатру и что-то бормотали, явно в знак согласия.
Царица не старалась заставить их полюбить себя, отказавшись от такой мысли — если вообще когда-либо имела ее — еще до того, как они расположились лагерем у Акция. Это решение дорого им стоило: ушел Планк, умер Агенобарб… Они потеряли слишком много союзников, как значимых, так и не особенно важных. Они имели право считать ее заносчивой сверх всякой меры. Но Клеопатра не могла быть никем иным — только царицей и богиней.
Между тем Канидий не пасовал перед ней и с чисто римским упрямством не сдавал позиций.
— Битва на суше — беспроигрышная ставка в этом военном споре. Мы можем в нем победить — и даже еще морально выиграть. Но бегство по морю на египетских судах — вовсе не поднимет боевой дух наших воинов.
— Ну, к настоящему моменту большинство наших воинов — египтяне и уроженцы Востока, — со спокойным видом съязвила Клеопатра. — И они охотнее будут живыми и мрачными, чем мертвыми якобы для собственного удовольствия.
Канидий взглянул ей прямо в лицо.
— А что, уже и до этого дошло? Армия больше не римская?
Она набрала побольше воздуха, чтобы дать ему отпор, но Антоний опередил ее.
— Ты хочешь уйти от нас, Публий Канидий?
Канидий дернулся, словно его ударили.
На лице Антония появилось слегка извиняющееся выражение, глаза потемнели — ему было жаль Канидия. Но он должен был досказать начатое.
— Ты сам знаешь, что Клеопатра права. Воспользоваться твоим планом — значит, навсегда потерять море и большую часть армии. Я понимаю, с кем вынужден иметь дело в лице Агриппы, и вовсе не рад этому. Но если нам удастся всего лишь проскользнуть мимо него, мы прихватим свои легионы и дадим деру в Египет. Не стоит быть таким самолюбивым, Публий Канидий… А уж Египет — крепкий орешек даже для такого пройдохи, как Октавиан. Ему не раскусить его даже всеми зубами, какие только найдутся в его армии. Египет — наш: сердцем, душой и житницей.
Канидий затряс головой, отвергая малейшие соображения логики или простого здравого смысла.
— Не пора ли нам покончить с зависимостью от Египта? Не начать ли думать своей головой, идти своим путем? Вести собственные войны, снова стать римлянами…
— И красиво умереть на мече Октавиана — как бабочка на булавке, — с едва уловимой насмешкой закончила Клеопатра.
— Не сомневайся: если вы продолжите рваться в Македонию — так и будет, и тебе это прекрасно известно. Кстати, с чего тебе взбрело в голову, что драться на суше будет просто? Возможно, вы и победите в одном сражении — на худой конец, в двух, но потом враг одолеет вас.
— Но у нас есть Антоний, — не унимался Канидий. Противнику даже и близко некого поставить. Но давай смотреть на вещи трезво. Для войны необходимы солдаты, а мы можем их получить, только избрав путь по морю. Да, это очень рискованно. Враг будет иметь возможность видеть все, что мы предпримем, глядя на нас с севера, с гор, сидя в своих лагерях, словно в гнездах стервятников. Они будут лезть из кожи вон, чтобы остановить нас. Но мы можем прорваться с боем наружу. Наружу, понимаешь? Нам нет необходимости побеждать. Надо просто улизнуть отсюда. О победе поговорим позже, когда мы не будем загнаны в нору, как мыши.
«Разумно», — подумал Луций Севилий. Абсолютно разумно и по-римски до мозга костей, но полководцы Антония сочли, что такое решение — в духе восточного царя. Однако сторонники Канидия, если и хотели спорить — это было видно по блеску глаз и стиснутым кулакам, — предпочли держать язык за зубами. Уроженцы Востока, которых в армии теперь было намного больше, чем он предполагал, кланялись ему и бормотали в знак согласия нечто нечленораздельное. Многие из них постараются раствориться среди широких равнин, когда флоту придет время отправляться в путь. Другие будут сражаться на кораблях — в основном лучники. У конников оставалась хоть какая-то надежда на спасение.
Когда собравшиеся постепенно начали расходиться, Луций обнаружил, что идет рядом с Деллием. Выражение лица этого умного мужчины было мрачным — как, должно быть, и у него самого. На этот раз тот не улыбался и не демонстрировал свое остроумие, просто приветствовал Луция парой фраз. Луций, намеренно стараясь не замечать Диону, стоявшую в тени Клеопатры, тоже сказал в ответ два-три слова.
Они вышли из спасительной тени шатра в самый зной злого, упорного солнца. Небо было белесым и ослепляющим. Но Луций кое-что почуял в воздухе. Он прикрыл от солнца глаза ладонью и взглянул сквозь марево раскаленного воздуха на пролив.
— Будет шторм, — вымолвил он.
Деллий вскинул бровь — сейчас он больше напоминал не воина, а самого себя — горожанина.
— В самом деле? Это пророчество?
— Мои кости чуют лучше всякого пророчества, — миролюбиво ответил Луций. Он никогда не знал, дразнит ли его Деллий или нет — голос того всегда звучал немного насмешливо, даже в минуты полной серьезности.
— Откуда мне знать… может, ты предвидишь битву, — сказал Деллий. — Ты ведь знаешь, кто проиграет, не так ли?
Это не было вопросом, и Луций счел, что не обязан отвечать.
— Теперь Антонию конец, — продолжил Деллий. — И он это знает. Пока что он делает хорошую мину при плохой игре, но после этого сражения превратится в загнанного зверя. В охотники Roma Dea выбрала Гая Юлия Цезаря Октавиана — и только она знает почему. Даже я это чувствую, отнюдь не будучи пророком.
— Нет, ты не пророк, — согласился Луций. — Просто практичный человек.
Деллий слегка улыбнулся.
— Практичный… да. Сегодня ночью я отправляюсь в небольшое плавание — на крыльях попутного ветерка. Хочешь, поплывем вместе?
Сердце Луция замерло. Вот он, этот момент — мгновение выбора. Раньше от него не требовали конкретного, бесповоротного шага — велись одни лишь разговоры.
Он улыбнулся.
— Благодарю тебя. Благодарю, но сегодня я занят. Меня ждет к ужину жена. Надеюсь, ты меня понимаешь.
Деллий и в самом деле понимал — или думал, что понимает. Насколько мог видеть Луций, в выражении его лица не было ничего презрительного.
— Ах вот оно что. Ну, что ж, прекрасно. Засвидетельствуй ей мое почтение.
Луций наклонил голову. Деллий пошел прочь — с расправленными плечами, с высоко вскинутым подбородком.
Луций подумал, что Деллий знает все: каждую подробность плана, каждое сильное и слабое место армии. И он передаст все эти сведения Октавиану. Это было изменой, предательством — настоящим предательством, а не дезертирством или бегством.
А он, Луций, ничего не сказал, не попытался помешать Деллию. Просто смотрел, как тот уходил, потом повернулся и пошел заниматься делами, которые уже поджидали его.
Roma Dea замкнула его уста печатью молчания — так он сказал себе сам. Без сомнений, ему следовало пойти с Деллием; уплыть с ним и отдаться на милость Октавиану. Но здесь оставалась Диона. Когда наступит трагическая развязка, конец, он по крайней мере сможет защитить ее. Возможно, жена больше никогда не захочет разговаривать с ним, возможно, возненавидит его и будет ненавидеть до самой своей смерти — но она будет жить. Может, ей даже удастся спастись бегством.
Это решат боги. Ее боги — или его. Или те и другие, раскидывая кости на игорном столе жизни. Она была всего лишь их голосом. Он — их парой глаз. Ни тот, ни другой не имели права или власти вмешиваться в дела небес.
Софистика. Трусость.
Луций резко развернулся и пошел к шатру, в котором совсем недавно шел импровизированный военный совет. По пути он встретил много знакомых — одни мимоходом приветствовали его, другие останавливали и затевали разговор. Когда Луций наконец добрался до шатра, там уже было пусто — Антоний отправился отдыхать, как сказал стражник. Нет, он больше не примет ни одного посетителя. Да, благородный сенатор может прийти еще раз — попозже; правда, неизвестно, будет ли расположен Антоний говорить с ним.
Стражник подмигнул — Луцию следовало самому догадаться, что сейчас делал в шатре Антоний, оставшись наедине с Клеопатрой.
Он запротестовал и попытался оттолкнуть стражника, но тот оказался слишком дюжим и сильным. Кроме того, он был вооружен и твердо намеревался дать своему полководцу часок отдохнуть.
— Но ему необходимо кое о чем узнать, — сказал Луций.
— Вот он и узнает. Но попозже. Ты скажешь ему позже.
«Ну что ж, подождем, — подумал Луций. — Только будет ли это «позже»?
Боги знали, чего хотели. Он чувствовал их присутствие: слышал их шепот, видел их насмешливые глаза. И сдался, уступив их воле.
Деллий ушел — потихоньку, украдкой, ночью, как и многие до него; но никто из них не прихватил с собой столько военных секретов. Клеопатра почти было послала вдогонку за ним вооруженный отряд — в сопровождении залпа отборных проклятий, — но Антоний остановил ее.
— Брось, — сказал он. — У нас нет на это времени. Тем более что они в любом случае догадаются о наших планах. Давай просто надеяться, что мы осуществим их достаточно быстро и вырвемся отсюда.
Ее было бы не так просто уговорить, но она сама прекрасно понимала, что отряд этот причинит лагерю-крепости Октавиана, расположенному на горе, окруженному толстыми стенами, не больше вреда, чем укус комара. Кроме того, у нее не нашлось бы достаточного числа лишних солдат, чтобы нанести ощутимый удар и уничтожить человека, нашедшего в этой крепости убежище. Клеопатра могла бы добраться до изменника с помощью магии и наслать на него кару богов, но неразумно было тратить силы на такие мелочи: ей приходилось защищать тех, кто действительно нуждался в защите, и помогать им всем вырваться из ловушки при Акции.
Антоний сжег каждый корабль, для которого не хватило гребцов: несколько небольших боевых кораблей и огромное количество транспортных судов. В этом были свои — блеклые, хилые — слава и величие: выливать кувшины масла на каждую палубу, в каждую дырку, каждый трюм, а затем быстро пробегать от корабля к кораблю с факелами. Длинный хвост огня, касаясь промасленного дерева, на мгновение замирал, словно колеблясь, чтобы уже через секунды мощным порывом, с ревом взметнуться в небеса.
Это было жертвоприношение огню, гекатомба[90] морским богам. Когда утихли первые обезумевшие атаки пламени, жадным языком лизавшего добычу, жертвы его стали гореть ровно. Дым, валивший от погребального костра, был густым, роскошно-насыщенным ароматами горящей сосны, кедра и кипариса. Жар был неистовым, свирепым и диким. Казалось, он иссушил само палящее солнце, лишил предметы четких очертаний, а небо — багровой ясности. Вдалеке заклубились тучи, словно холодный дым.
Когда стемнело и скелетоподобные останки уже догорали, с моря подул ветер. Поначалу это было легкое влажное дуновение с привкусом соли. Но постепенно ветер окреп и, крепчая с каждым порывом, превратился в штормовой.
Пошел дождь. Ветер подхватил его и обрушил на корабли — и сожженные, и невредимые, стоявшие на якорях. Он лупил по ним сумасшедшей барабанной дробью, и те, что избежали огня, стали добычей оголтелого ливня. Вода хлестала по лицам мужчин, пробиралась в щели доспехов, просачивалась в шатры. Люди, набившиеся туда, молились, изрыгали проклятия и продували в азартные игры жалованье на десять лет вперед. Если боги и готовили себе на забаву зрелище, жуткий спектакль, его участники пока что принадлежали себе, стараясь выбросить из головы мысли и о битве, и о бегстве на кораблях.
Клеопатра смотрела на Антония. Они сидели в своем шатре; шел военный совет, куда были допущены самые надежные и преданные полководцы. Царица выглядела измученной, очень усталой, что прежде случалось с нею крайне редко.
— Это не происки врага, — сказала она. — Я не смогла остановить стихию. Я пыталась. Но боги лишь смеются.
Смех Антония был еще горше, чем смех самих богов.
— Они ведь опоздали, правда? Не успели помешать нам сжечь корабли. Но для битвы еще не поздно. И вообще: может быть, это благословение свыше. Удача… Сосий, как быстро мы сможем погрузить всех на корабли и выскользнуть отсюда под прикрытием шторма? Агриппа засел где-нибудь в безопасном месте, чтобы переждать непогоду, могу побиться об заклад. Вдруг это слабое место в кольце осады, та передышка, тот шанс, который нам позарез необходим.
— Да, — быстро подхватила Клеопатра. — Да, я помню, что рассказывал мне Цезарь: как ты против штормового ветра проплыл сквозь заслон флота Помпея, перехитрил его и доставил подкрепление, позволившее Цезарю выиграть сражение при Диррахии[91]. Он никогда не забывал об этом ратном подвиге и о том, с какой ловкостью и искусством ты его совершил.
Собравшиеся переглянулись — в их душах забрезжила надежда. Некоторые даже заулыбались и радостно закивали.
Но Сосий покачал головой.
— Ничего не получится. Ветер дует с запада — прямо во вход в залив. Нам ни за что не пробиться, не обогнуть Левкаду и не вырваться в открытое море. Если только, конечно, не вмешаешься ты, владычица. Ты не можешь приказать ветру дуть с Востока?
В блеске его глаз мелькнул еле уловимый оттенок оскорбления, но Клеопатра сдержалась.
— Боги, повелевающие ветрами, могущественнее меня. Я могу затуманить мозги наших врагов — по крайней мере, настолько, чтобы мы могли вырваться из пролива, но ветер не в моей власти — я не могу им управлять.
Диона, тень царицы, как всегда, спокойная, видела, какими взглядами военачальники смотрели на Клеопатру, как быстро и охотно возлагали на нее вину за собственную глупость. Даже те, кто раньше обожал ее, стали ее врагами. Она стала врагом Рима за эти долгие мучительные месяцы войны. А значит, и их врагом.
Да, это было умно, чертовски умно со стороны Октавиана объявить войну Клеопатре, а не непосредственно Антонию. В результате римляне получили повод и оправдание служить Антонию, но презирать его египетскую царицу. Причиной этой войны, яблоком раздора, была она и только она — разве нет? Не будь ее, они не оказались бы здесь — голодные, промокшие, грязные и загнанные в угол, в ловушку.
На самом деле без Клеопатры они проиграли бы войну в самом начале — из-за нехватки кораблей, провизии и жалованья войску. Но никто не желал думать об этом, не хотел помнить, что в неоплатном долгу перед чужестранкой, и к тому же женщиной.
Но Диона, уставшая до изнеможения, не чувствовала горечи в душе. Они с царицей сделали все возможное, чтобы смягчить удар, нанесенный изменой Деллия, и остановить приближающийся шторм. В первом они, вероятно, преуспели — насколько, станет видно, когда начнется сражение. Но во втором случае их постиг полный провал.
— Давайте молиться, — сказал Антоний, прервав молчание, грозившее перерасти в бунт, — чтобы ветер переменился. А если этого не случится и нам не удастся спастись под прикрытием шторма — пусть боги даруют нам погоду, наиболее благоприятную для сражения. Мы поставим все паруса, не забывайте об этом. Напомните войску, если сочтете нужным, что паруса понадобятся нам, чтобы гнаться за врагом, когда он будет повержен. Противнику ни к чему знать, что мы не стремимся к победе, а просто хотим вырваться из ловушки и ускользнуть.
Никто не проронил ни слова — ни за, ни против. Полководец, который собирается победить в морском бою, не тащит с собой все паруса — тяжелые, мешающие маневрировать, — но оставляет их в безопасном убежище гавани. Чтобы драться ради верной победы, надо иметь на борту только воинов и оружие. Паруса — для побежденных, для отступления, для бегства.
Диона гадала: сколько матросов поймут, что означает наличие парусов — она подозревала, что большинство. Военачальник почти ничего не может скрыть от своего войска — солдаты всегда неизбежно учатся легко читать практически все мысли командиров. И дух поражения уже словно зримо сгущался в воздухе, застилал солнце — даже тогда, когда оно светило вовсю, — крался по лагерю, предательски заползая в сердца мужчин вместе с отравленным воздухом, которым они дышали.
Конечно, кое-что здесь было делом рук не в меру ушлого Октавиана. Он не брезговал любым оружием, попадавшим в его нечистые лапы; использовал жриц, искусных в делах тьмы, и они насылали на войско Антония кошмарные зловещие сны и болезни души. Клеопатра довела себя до полного изнеможения, пытаясь защитить Антония от сокрушающего натиска колдовства, но избавить от напастей всю армию была не в состоянии, этого не могли сделать и ее жрицы, в том числе Диона, которая не могла уберечь от отчаяния даже собственного мужа.
Да, это было самое настоящее отчаяние. Диона оборонялась от него силой слова и духа. Сегодня ночью она опять будет повторять заклинания, будет молить богов. Неимоверно уставших, как и она сама. Да, устали даже боги. Она будет делать это каждую ночь, если понадобится, пока они не одолеют злые чары и не обретут свободу. Диона не просила и не ждала победы — лишь бы только оказаться в Египте, где их души отдохнут и вновь обретут себя, и тогда, с новыми силами, можно будет вернуться на эту проклятую войну.
Шторм, пришедший с запада, бушевал четыре дня, и секстилий — август — закончился не изнуряющим зноем, каким начался, но промозглым холодом; сентябрь вступил в свои права.
На рассвете пятого дня шторма воины Антония выбрались из своих палаток и с вялым удивлением огляделись вокруг. Рев ветра утих, смолкли одуряюще-методичные удары капель дождя. Облака уносило вдаль — на Восток. Небо над морем было чистым и бледным.
Однако волны все еще злобно атаковали берег, словно не могли одолеть ненависть к земле, спокойной и безразличной к их ненасытной злобе.
Но у людей не было времени прийти в себя от потрясения внезапного покоя. Бой барабанов и пронзительные звуки букцин[92] будили всех, кто еще не проснулся. Боевые сигналы туб носились по лагерю — из конца в конец. Сегодня начнется сражение. Сегодня наконец Антоний получит свою битву.
Как только дождь полностью прекратился и облака совсем поредели, Антоний собрал всех полководцев на свой последний военный совет. Это было за час до рассвета. Каждый уже знал, что делать: кому грузиться на корабли, а кому оставаться в лагере, под началом Канидия Красса.
Задачу Красса было легко сформулировать — но нелегко выполнить. Если Антонию удастся ускользнуть без явной победы, Канидий должен отступать через Македонию, а оттуда — в Азию. Стратегия флота выглядела более сложной. Луций Севилий сомневался в том, что до конца понял ее, но ему не этого следовало бояться. Наоборот, его пугало то, что он слишком правильно все понял. Луций знал, как дуют ветры у мыса Акций, и ему в принципе был ясен замысел Антония, хотя он почти не разбирался во флотовождении.
Эскадра Сосия должна была расположиться слева, а сам Антоний со своим флотоводцем Геллием Публиколой — справа, Клеопатре с шестьюдесятью кораблями — в основном, торговыми и несколькими военными судами — предстояло найти убежище в центре. Она постарается спастись первой — если удастся. Остальные последуют за ней.
Антоний же находился на правом фланге, где ветер дул сильнее и, начиная с полудня, в наиболее выгодном для них направлении, он победит с легкостью, если только боги и в самом деле не вознамерились погубить его. А вот Сосию предстояла жаркая трепка. Практичный план, спору нет, но это был и план труса.
Все сенаторы, еще оставшиеся с ними, и друзья Антония будут вместе с ним на флагманском судне, как и Луций, который, само собой, тоже не был заурядной фигурой.
— Если только, конечно, — поддразнил его один из приятелей, — ты не предпочтешь общество владычицы. Ведь твоя жена поплывет на ее корабле, да?
Будь Луций лет на десять моложе, он бы не задумываясь съездил этого идиота по физиономии. Но он, человек солидных лет и безукоризненного воспитания, был выше мелочных оскорблений. По крайней мере, до того момента, пока не сможет отомстить вполне достойным, приличным, цивилизованным образом. Достойным среди римлян считалось, например, взять пустомелю под стражу за обман или мошенничество.
О боги, да он становится циником. Луций невесело усмехнулся про себя. Диона говорила — когда снисходила до беседы с ним, что в последнее время случалось нечасто, — будто враг вооружился магией, черной магией, призванной подавить волю и развратить дух. И именно эти темные силы следует клясть за его мрачный юмор, а не внутреннюю борьбу, совсем для него не свойственную.
Из шатра Антония напрямую просматривался лагерь Октавиана, раскинувшийся на высокой скале на другом берегу залива. Луций знал каждый камень, каждую амбразуру крепости с толстыми стенами, каждый блик света на бронзе или железе доспехов и оружия стражников. Но все же было неодолимо притягательно смотреть туда поверх воды и знать, что в крепости сидит враг — прямо у них на виду, но Антоний не в силах вышвырнуть его оттуда вон. Что же может предпринять сам Луций? Вот это он знал слишком хорошо. Он мог бы поступить так же, как Деллий — найти лодку, переплыть через залив, подойти к воротам и назваться сенатором, если его тога с пурпурной каймой окажется недостаточным знаком отличия. Его встретили бы с распростертыми объятиями! Или, по крайней мере, цивилизованно, без неудобств типа оков и темницы.
Но в любом случае он опоздал. Утро было почти в разгаре, и на водной глади залива уже выстроились корабли. Те, кому предстояло плыть на них, строились в колонны, готовясь взойти на борт. Те, кто оставался на суше, занимали сторожевые посты или спешили заняться своими привычными делами. Лагерь наполнился резкими выкриками, окриками: командиры подгоняли замешкавшихся солдат, торопя их укладывать свое нехитрое имущество. Солдаты, приставленные к обслуживанию отхожего места, затянули жуткую, довольно похабную песню, в которой явно слышались капрологические нотки[93]…
Луций подавил приступ истерического смеха. Он собирался сражаться в бою, до которого ему не было ни малейшего дела, и не на той стороне. Доспехи были приготовлены, оружие отточено. Гай дожидался его, чтобы помочь надеть и то, и другое. Но Луций медлил, у него не было причин любить это место — от него просто тошнило, — но все же оно стало привычным, знакомым. Нечистоты, грязь, размокшая и набухшая после четырех дней проливных дождей, стали казаться почти родными. Там, на море, свежий чистый воздух, простор воды, по которой скользили гостеприимные корабли, там, если повезет, свобода, спасение. А если не повезет… Луций был уверен только в одном: впереди долгий изнурительный путь, возможно, в никуда.
Сердце его разрывалось на части и оттого, что, покидая лагерь, Диона пройдет мимо него. Он не видел ее уже много дней — еще до шторма жена окончательно переселилась в шатер царицы, спала там и занималась магией. Молитвы и обряды окончательно измотали ее: Диона исхудала, так, что казалась почти прозрачной, но все же была полна внутреннего света, словно светильник в полутемной комнате.
Они давно не спали вместе — Луций даже уже не мог припомнить, с каких пор. Может, с той самой первой ночи, когда он лег на пол, — целую вечность тому назад. Потом он каждую ночь расстилал циновку, а она устраивалась на ложе — до тех пор пока не стала ночевать подле царицы, вернее, в ее шатре, потому что Клеопатра ни за что на свете, ни при каких обстоятельствах не откажется от близости с Антонием. Когда Луций сталкивался с Дионой, она казалась незнакомкой: чужеземное лицо, чужеземные обычаи, отстраненность от всего земного, человеческого… Она всецело принадлежала лишь своей богине и своей царице. В сердце ее не оставалось места для простого римлянина.
Последние полководцы вышли из палатки Антония, погруженные в свои мысли или занятые беседой. Клеопатра не появлялась, как, впрочем, и другие ее женщины. Наверное, сейчас, когда в шатре остались лишь немногие, царица прощается с Антонием. Они долго еще не смогут поговорить — поговорить, как любовники, — до тех пор, пока не окончится бой.
Луцию давно пора было идти — надо успеть надеть доспехи и оружие до отплытия корабля. Но он все медлил, глядя на твердыню Октавиана.
— Почему? — требовательно спросил он пустоту. — Почему Roma Dea выбрала именно его — из всех мужчин, среди которых могла выбирать?
— Потому что, — вдруг ответила Диона, — Roma Dea хочет империю; а империи нужен император. Антоний недостаточно умен, чтобы справиться с этим, не заставив сам Рим немного отойти в тень. Октавиан хитрее — и приятнее, на римский вкус.
Луций не удивился. Он уже привык к ее неожиданным появлениям. Тимолеону тоже это нравилось. Тимолеон… он мог повергнуть в ужас кого угодно, но Луций скучал по нему. Он скучал по ним всем, даже по серьезному, подчас угрюмому Андрогею.
Но больше всего он тосковал по Дионе, особенно сейчас, стоя совсем рядом с нею.
Она казалась такой же холодной и недоступной, как обычно, когда держалась в тени царицы. Но ему было достаточно и того, что она прошла мимо, заговорила с ним.
Не дать ли наконец волю гневу? Бесполезно — она лишь посмеется над ним. Луций хорошо изучил нрав своей жены и потому взял себя в руки и принял не менее холодный вид.
— Империя может существовать и без Рима.
— Да, — согласилась она. — Если умрет Октавиан. Он может умереть и сегодня. Тогда победа достанется Антонию — независимо от исхода сражения.
Луций прищурил глаза.
— Не этого ли ты добивалась своей магией?
Диона чуть вскинула подбородок — это было единственным признаком ее гнева.
— А если даже и так? Ты думаешь, я рассказала бы тебе об этом?
— Когда-нибудь — может быть…
Она покачала головой. Под маской холодности он вдруг ощутил скорбь.
— Некоторые вещи не сможет понять ни один римлянин. Или не должен.
— Например, тебя саму?
Диона опять покачала головой и неожиданно, к его несказанному удивлению, взяла его за руку. Ее рука была холодной и маленькой, голос — тихим, едва слышным.
— Луций, умоляю, останься сегодня в живых. Обещай мне, что не дашь себя убить.
— Я не могу обещать не умереть. Предстоит битва — какие могут быть обещания.
— Просто не ищи смерти.
Ему захотелось взять ее лицо в свои ладони — нет, всю ее сжать в своих объятиях — и прижать к себе, прижать изо всех сил. Он поднес ее руку к своим губам и поцеловал каждый палец. Она смотрела на него широко раскрытыми, сухими глазами, будучи уже во власти своей богини. Но в сердце ее осталось местечко и для него — пусть крохотное, но все же…
— Я не буду искать смерти, — проговорил он. — Хотя я мог бы… нет…
— Если ты будешь вынужден сдаться, — порывисто перебила она его, — сдавайся. Не думай обо мне. Обещай и это тоже. Обещай.
— Ты просишь слишком много.
— Обещай, — повторила Диона.
— А что ты пообещаешь мне? — пытливо спросил он.
— Я обещаю… — начала она, и голос ее задрожал. — Я обещаю не умирать. Если это будет зависеть от меня. И… ждать… если ты сможешь…
«О боги!» — подумал Луций в слабом изумлении — он был слишком измучен и почти не верил в такую перемену. Диона вовсе не охладела к нему. Все это было маской.
Но прежде, чем он успел заговорить, сделать что-либо, искупить свои невольные грехи, их разъединил голос Клеопатры, призывавший к себе жриц. Диона вздрогнула и отстранилась. Луций попытался притянуть ее к себе — поздно! Она кинулась к своей царице исполнять свой долг.
Она обещала ему все. Он же пообещал ей лишь половину того, о чем умоляла она. Остальное…
Луций тоже сорвался с места и побежал: от правды, от ужаса, неотделимого от этой правды, — к флагманскому кораблю Антония, навстречу утру и битве.
Морской бой поражает воображение зловещим величием и великолепием, когда его воспевают поэты: армада могучих судов, неистовство битвы над бездною моря, жутко-алые знаки пиршества смерти — реки крови и ревущее жадное пламя, — благородные речи, подвиг отваги, слава победителям и горе и гибель для побежденных.
Действительность и близко не напоминала все эти мрачные красоты, к которым питают слабость эквилибристы могучих гекзаметров: все было медленно, обыденно и поэтому особенно страшно. Почти все время проходило в ожидании: ожидании попутного ветра; ожидании, пока корабли дотащатся до исходных позиций; выжидании, пока одна из сторон сделает первый шаг.
— Отличный денек для битвы, — услышал за спиной Луций Севилий. Матросы переговаривались неожиданно весело — в то время как огромный флагманский корабль Антония тяжело плыл к отведенному для него месту. Но денек в самом деле был отличным. Утихший шторм словно смыл, унес с собой весь безжалостный зной. Это было горько-ясное утро — кристально-ясное, прохладное; с легчайшим, едва заметным дуновением ветерка, похожим на вздох. С появлением солнца море успокоилось; теперь же оно было совсем безмятежным. Такой денек в Александрии позвал бы всех на ладьи: плавать по озеру, рыбачить, охотиться на птиц и купаться.
Луций стоял под полотняным навесом на палубе флагманского корабля и смотрел, как рабы выносят и пристраивают на место карту. Это был огромный деревянный голубой круг, изукрашенный резвящимися дельфинами и пенистыми волнами. Среди них плавали маленькие деревянные корабли. Часть из них — с золоченым носом — означала флот Антония. Другие же, с черным носом, условно принадлежали врагу. Были на карте и деревянный утес с прилепившейся к нему крепостью, изображавшей лагерь Октавиана, и резной пятачок, символизировавший остров Левкада, и изгибы земли вокруг пролива у мыса Акаций, переходившего в Амбракийский залив.
Удивительно странно смотреть на мир, уменьшившийся до размеров кружка — так, наверное, видят его боги с небес, — а потом созерцать его в натуральную величину: ослепительные блики солнца на воде, скрипы и взмахи весел в такт бою барабанов, величавый ход кораблей из залива в открытое море. На южном берегу виднелся их собственный лагерь, казавшийся неприступным, но в то же время — маленьким, игрушечным; на стенах его выстроились мужчины в блестящих доспехах. Полыхали алые плащи легионеров, ободрявших их с берега. Это было очень великодушно со стороны войска, брошенного на произвол судьбы: в случае успешного бегства кораблей им предстояло пробиваться домой бог весть как, надеясь лишь на собственные силы.
Флот, застоявшийся от долгого бездействия, выглядел браво. Двести тридцать кораблей — от триер[94] до могучих военных кораблей-монстров, напоминавших настоящие поля битвы, тронулись в путь. Матросы еще раньше говорили Луцию, что это не настоящие корабли — не те, на которых любят плавать по морям корабельщики, а громоздкие военные чудовища, построенные лишь для того, чтобы подплыть, встать борт о борт с врагом и дать легионерам место для сражения. Позади них плыли транспортные суда Клеопатры и ее блистательное, разукрашенное флагманское судно, окруженное стайкой юрких «либурников»[95].
Враг не мог не знать, что и как они собирались делать. Однако, похоже, Октавиан и не думал спускаться со своего утеса — даже чтобы просто позлить их, поиздеваться над их караваном. Для любого другого человека такое искушение было бы слишком сильным, но Октавиан, судя по всему, даже не пустил воинов на крепостные стены, откуда можно было осыпать насмешками и оскорблениями проплывавший внизу флот.
— Никакого чувства юмора, — заметил Антоний с явным сожалением, когда флагманский корабль миновал утес и замедлил ход, готовясь как можно успешнее проплыть по неожиданно встретившемуся на пути мелководью. — Я бы выстроил своих людей вдоль стен и приветствовал его флот голыми задницами и бравурными звуками труб.
У Луция перехватило дыхание. К счастью, не нашлось ни одного добровольца, пожелавшего реализовать его идею.
Но вскоре Антонию поневоле пришлось перенести свое внимание на море. Водная гладь, казавшаяся ранним утром необъятной и пустынной, была перегорожена стеной кораблей. Агриппа уже поджидал их.
Антоний, однако, предвидел этот шаг и разработал соответствующий план. Хотел же он совсем другого: встретиться с Октавианом, преспокойно засевшим за своими крепостными стенами.
— Давай-ка вылезай, — заклинал его Антоний. — Вылезай наружу, трухлявый сморчок! Высунь нос и сражайся, лопни твои крысиные глазки!
Не тут-то было. Именно этого Октавиан и не собирался делать. Он находится в безопасности; у него есть великий флотоводец, который будет вести вместо него сражение, — а он отсидится в крепости, подождет, пока Агриппа не принесет ему победу на блюде.
— А потом он припишет победу себе, — пророкотал Антоний, — назовет своим триумфом и прокатится по Риму на золотой колеснице, ломая комедию перед толпами восторженных зевак. Правда, есть одно «но»: не раньше, чем Октавиан избавится от меня. Я еще могу внести в эту умилительную картинку весьма существенные поправки.
Флот Агриппы не делал ни малейшей попытки атаковать корабли Антония, когда те выплыли с мелководья и заняли свои позиции. Ни один из них не засел на мели, даже неуклюжие монстры, которые вместе с остальными большими кораблями занимали фланги. Левый, южный, был у Сосия; центр (там линии были маневренно тонкими) принадлежал двум более молодым полководцам — Инстею и Октавию, которых Луций едва знал; и, наконец, на правом, северном, фланге находился сам Антоний со своим флотоводцем Публиколой. Клеопатра держалась позади. Ее корабли не должны были участвовать в сражении, если только их к этому не принудят; их оставили для других целей.
Луций бросил взгляд вниз, на карту. Вход в пролив словно стерегли два стража-близнеца — два скалистых мыса. Флот Антония выстроился, повторяя их изгибы, в две дуги — это напоминало детский рисунок самого обычного лука, где суда Клеопатры выполняли роль стрелы, нацеленной на запад и на свободу.
А пока, заняв места, отведенные Антонием, они ждали. Между тем все мыслимые действия внутри пейзажа, предложенного богами для битвы, свелись к нулю. Октавиан не слезал со своего насеста, стена кораблей Агриппы была неподвижной, как и прежде, — ни одно судно не шелохнулось, не сдвинулось с исходных позиций. Даже ветер совсем утих. Море разгладилось и стало похожим на огромное зеркало, в котором отражался перевернутым весь флот: мачты тонули в синем море, а корпуса плыли возле края неба.
Во время этой бездыханной паузы, казалось, даже страх в душах умолк, и мысли об исходе грядущих событий куда-то ушли. Мужчинам, которым предстояло это пережить, дали вина, сильно разбавленного водой, чтобы утолить их жажду и подкрепить силы. Луций потягивал из чаши вино. Солнце словно зависло над головой. Без ветерка было жарко, хотя до изнуряющего, одуряющего зноя, мучившего их перед штормом, было далеко. Он потел в своих доспехах и уже начал подумывать снять их, но это явно погрешило бы против правил кровавой игры, в которую играли и солдаты, и их полководцы. В бою мужчина носит доспехи, хотя бой этот заключается в многочасовом стоянии у края палубы, а вокруг ничего не происходит, даже волна не всплеснет на глади воды.
Медленно, неуловимо — поначалу Луций даже ничего не заметил — погода стала меняться. Море и небо, так долго сливавшиеся в одну сплошную голубую лазурь, теперь словно разделили, отрезав друг от друга ножом. Мало-помалу стал вырисовываться горизонт. Как только он обозначился темной и четкой линией, прохлада дохнула Луцию на щеки. Из глубин просторов моря пришел ветер.
Антоний, неустанно меривший палубу шагами — их звуки уже начали казаться Луцию биением его собственного сердца, — внезапно остановился и резко обернулся.
— Ну что ж, отлично! А теперь посмотрим, сможешь ли ты сейчас удержаться от битвы, Марк Випсаний Агриппа.
Он повернулся к сигнальщику, как всегда, ждавшему приказа в любую минуту, и произнес:
— Пора!
Флот, целую вечность простоявший на месте, наконец-то пришел в движение. Левое крыло, плыть которому предстояло дольше всех, огибая стены гор острова Левкада, первым взмахнуло веслами и тронулось в путь. Антоний, чей фланг должен двинуться вперед вслед за левым, стоял как вкопанный, и глаза его были прикованы к правому флангу врага.
— Ну же, давай! Ближе, — приказывал он. — Ближе! Ишь, любимчик богов!
Ничего подобного не произошло. Вражеский флот заскользил по воде — но в противоположную сторону. Он отступал перед кораблями Антония.
Антоний тихо выругался. Корабль закачался на волнах. На палубе тоже все пришло в движение: рабы суетились вокруг голубого круга карты, стараясь не упускать из виду ни одного раскрашенного деревянного кораблика, переставляя их в соответствии с ходом сражения.
Все корабли Агриппы пятились по воде, и отнюдь не неуклюже. Они хотят вытащить его из норы. Заставить заглотнуть наживку.
Быстро переведя взгляд с карты на море и обратно, Антоний усмехнулся. У него меньше кораблей — но они гораздо массивнее, и вдобавок он укрепил их мощь, обшив бимсы железом. Он сможет пробить себе путь. Только пусть противник даст ему достаточно водного простора, достаточно места, чтобы набрать скорость. Сначала в ход пойдут весла, а потом — так как ветер крепчал и дул с запада на северо-запад, как и всегда в этом чертовом заливе, — потом, с благословения богов, паруса, словно поджидавшие, когда прозвучит долгожданное слово команды, развернут корабли и помчат их прочь.
Мечты сладки, но в реальности все было далеко не так просто. Его врагом был знаменитый Агриппа — этот хитрец видел все замыслы Антония и опережал каждый его шаг. Истинный дар богов… Антоний великодушно признавал это. Он сам обладал таким же даром — в битвах на суше: у него был зоркий глаз на каждый шанс к победе и талант знать, как поступить в самый разгар сражения.
Эта морская битва, похоже, обещала стать неописуемо тяжеловесной и муторной — как война двух гигантских черепах. Антоний, который мог играючи двигать свои легионы, как костяшки на абаке, смотрел на корабли на карте и не чувствовал ничего, кроме свирепого нетерпения. Он сохранял спокойствие лишь благодаря Сосию — тот предостерегал его словом или наклоном головы. Но вскоре был уже готов слезть со своей плавучей крепости, пойти, милостью Геркулеса, через поганое море к этому поганцу Октавиану и удушить его голыми руками.
Однако он ничем не выдал своей растерянности. Впервые в жизни Антоний не знал, как лучше ему действовать. Но это был его выбор. Если бы он решил сражаться на суше, то игра велась бы по его правилам. Он же предпочел море, и придется пройти через неизбежное: победить, проиграть или просто ускользнуть — на свободу или в черную тьму, откуда нет возврата.
Корабли Агриппы перестали пятиться. Наступила небольшая пауза, пока переставляли весла, — флот противника казался ничуть не опаснее и не агрессивнее, чем армия огромных многоножек. Наконец, враг под бой барабанов двинулся вперед.
Оба флота сблизились. Из катапульт, установленных на палубе, тут же полетели снаряды, словно ни одна сторона не хотела терять время после столь долгого ожидания. За некоторыми из них тянулся хвост огня[96]. Остальные снаряды были обычными — стрелы, ядра из свинца, глины, обычные камни, — но смертельно опасными для плоти, костей и дерева судна.
Внешне спокойное лицо Антония дрогнуло: он усмехался от уха до уха. Наконец-то он получил свое сражение. Скорее всего, он не станет победителем и ему останется лишь надежда ускользнуть при помощи наития и своего не так уж плохо оснащенного флота. Но лучше всего… лучше всего было бы вообще не сражаться.
Октавиан терпеть не мог сражений. Антоний от души надеялся, что и от этого его просто тошнит.
— Ну что, как дела наверху, в нашем курятничке? А, постная рожа, надутый ханжа? Животик свело? Гадишь всласть? Добрыми римскими бульничками — пока все не будет кончено?
Кто-то быстро подхватил шутку — один из остряков-сенаторов; Антоний не сразу вспомнил его имя — свойство плохого политика, как сказал бы Цезарь, но Антоний не был Цезарем.
— Ему осталось наложить еще немножко дерьма, и он построит себе новый город. Как, по-твоему, он его назовет? Клоака Виктория[97]? Какополь?
— Как это бестактно! — ввернул другой. — И совершенно лишено тонкости. Конечно, он назовет его Никополь. В честь своей победы, которую ему преподнесет Агриппа.
— Победы над чем? Над переполненными горшками?
И понеслось в таком же духе — пока в воздухе летал огонь и сближались корабли, пока нос первого корабля не уткнулся в борт первого вражеского судна. Тут же пошел в ход абордажный мостик, и мужчины наконец начали биться врукопашную, лицом к лицу, как и положено мужчинам — даже в море.
Диона стояла на палубе флагманского судна царицы, сразу за троном. Это было ее место по праву, но она редко занимала его, предпочитая поменьше чести и побольше удобства, и устраивалась сбоку или где-нибудь в тени. Однако сегодня ей следовало находиться поближе к центру событий.
На Клеопатре были одежды из золота и золотая диадема — эллинка до кончиков ногтей, царица… Если ее захватят в плен (а такое могло случиться — если все расчеты окажутся неверными и роль, отведенную ей Антонием и его флотоводцами, сыграть не удастся) — она предстанет перед врагом истинной владычицей Египта.
Диона гадала, билось ли сердце Клеопатры — под великолепными одеждами и золотом — так же ровно, как и у нее самой. Воля врага, сражавшаяся с их волей, темные силы, жуткие существа, расползавшиеся из лагеря Октавиана на утесе, атаковали тем сильней, чем ближе подплывал к нему флот. От кошмарных духов черных пастей пещер и безлюдных мест, особенных, где пролилась кровь, древняя кровь; от их неясного диконапевного бормотания можно было сойти с ума. Все это казалось странным и чужеродным в правильном и практичном мире Октавиана. Но Диона знала: он не остановится ни перед чем, чтобы завладеть империей.
Битва приближалась, и солнце все ярче палило над тихим морем. Клеопатра и жрицы, окружавшие ее, изо всех сил старались взять под защиту свой корабль — как и весь флот. Остальное было не в их власти. Они не могли пролить свет в души, в которых не было света, но стремление выжить в предстоящей битве воодушевляло лучше любой магии.
Ни Клеопатра, ни Диона, ни все остальные не спрашивали, что случится, если круг разорвется — или если Клеопатра спасется, а Антоний — нет. Они миновали утес и вышли в открытое море. Диона надеялась, что здесь чары врага пойдут на убыль. Но тянулись долгие часы ожидания, битва все не начиналась, а силы зла не ослабевали.
Но и не возрастали, и это свидетельствовало о том, что они устали, как и жрицы. На море и на суше, в душах и телах война застыла на мертвой точке, словно не желая что-либо изменить и не имея на это сил.
Когда поднялся ветер и корабли наконец двинулись с места, напряжение внутри круга стало ощутимым, как будто враг вот-вот добьется преимущества. Но удара не последовало, ни малейшей дымки тьмы не застлало солнце. Ветер дул, как обычно, как дул каждый день, крепчая к полудню, принимая направление, при котором мог наполнить паруса и погнать корабли в обход острова Левкада, в открытое море. Боги, четыре дня подряд насылавшие на Акций шторм, похоже, тоже устали или перенесли свою злобу на другие земли.
Флот Клеопатры держался в стороне от битвы. Некоторым из ее людей — молодым и не столь молодым — не терпелось послать свои корабли на бой с врагом, но приказы царицы были жесткими и безоговорочными. Они не будут драться. Это не их задача. Им надо ждать. Ждать и смотреть.
Отделенная от поля брани простором воды, битва казалась и близкой и далекой. С таким же успехом она могла быть игрой, забавой для царицы, шутейным морским боем в дворцовом пруду. Быстроходные небольшие корабли Агриппы сновали вокруг неповоротливых монстров Антония, изводя их, как шакалы изводят раненого льва. Враги выбирали себе мишени, которые было легко достать при помощи абордажных мостиков и крюков. Ядра, камни, глина с горящей смесью летали с корабля на корабль, стрелы сыпались сплошным смертоносным дождем.
В воздухе носились совсем не божественные звуки: пронзительные крики, вопли, лязг клинков, подобный жуткой боевой песни. Когда корабли в месиве схватки сталкивались бортами, раздавался оглушительный грохот. Даже в нарядном раззолоченном покое флагманского судна, вдали от битвы, Диону настигали дым, смрад горящего дерева, дегтя, плоти, крови; и, когда мужчины становились добычей ужаса и агонии смерти, — вонь дерьма и рвоты.
Некоторые искали спасения, вдыхая из чаш душистые запахи. Диона предпочла обойтись без этого. Клеопатра — тоже, хотя ее жрицы жгли благовония, пытаясь одолеть смрад битвы сладостными ароматами богов. До боли стиснутые кулаки Клеопатры лежали на подлокотниках трона. Глаза ее горели: изучая ход боя, они впивались в каждую мелочь, пытаясь понять, чем обернется хаос кровавой сечи.
Ветер крепчал, и все ожесточеннее становилась схватка. Корабли сбились в кучу, зажатые в давке сражения. Один, горящий, врезался в борт своих же союзников; экипаж заметался в обезумевшей попытке спастись с обреченного судна, но на пути к свободе их уже поджидала команда вражеской галеры, готовясь к хладнокровным убийствам.
На флагманском судне Клеопатры матросы, залезшие на реи и глазевшие на битву, засуетились, делая ставки. Диона даже не слышала сигнала — все ее мысли были заняты сражением. Она бездумно смотрела, как взмыли вверх паруса; царственный пурпур, окаймленный золотом. «Выцвели…», — машинально отметила она про себя. Теперь паруса были цвета аметиста, а золото мерцало тускло, как зимнее солнце.
Основной жар битвы перекинулся на юг и частично — на север, где находился флагманский корабль Антония — золотой лев на носу был виден издалека. И неожиданно перед судами Клеопатры образовалось изумляюще-обширное пространство воды. Там тоже шла битва — но кораблей было мало.
Звук тубы горниста царицы прозвучал долгой пронзительной нотой, эхом отозвавшейся на всех ее судах. Паруса наполнились сильным попутным ветром.
Сама Клеопатра восседала на троне неподвижно, подобно изваянию, как сидела с самого начала сражения, даже головы не поворачивая в сторону зарева неистовой битвы, полыхающей вокруг флагманского корабля Антония. Она не проронила ни слова, хотя повсюду стоял приглушенный гул голосов — в них слышались трусость, паника и даже кое-что похуже.
На борту были все богатства, добытые ею вместе с Антонием. Царица Египта, его правительница и хранительница, должна спастись и снова начать войну — но там, где хозяйкой положения будет она, а не Октавиан.
От Дионы не ускользнула агония внутренней борьбы царицы: казалось, логика и здравый смысл готовы отступить под натиском смертельного ужаса. Клеопатра-царица была всецело согласна с Антонием-полководцем: она должна бежать как можно скорей, пока путь хотя бы относительно свободен, — и врага нужно перехитрить, чтобы он пропустил ее корабли. Однако из самой глубины сердца Клеопатры-любовницы в бездны тьмы ночи несся крик: «Не-е-т! А вдруг ты погибнешь?! Вдруг не сможешь прорваться и спастись? Что станет со мной?!»
«Ты отомстишь, — отвечал ей Антоний. — И сделаешь так, чтобы наши сыновья правили после меня».
Был ли Антоний сейчас уверен в своих силах? Диона надеялась на это чудо, когда ее нелегкий труд подходил к концу — последние заклинания, призванные защитить флот, дравшийся, чтобы вырваться из западни. Антоний сохранит веру в себя, победит и пробьется к свободе.
Общий вздох вырвался из груди собравшихся на палубе. Диона с изумлением поняла, что впереди больше нет битвы — только чистая тихая гладь воды. И… — Она оглянулась назад: врага пока еще не видно. Он бросил все силы на корабли Антония, которые упорно держались своих позиций, чтобы дать путь флоту царицы и прикрыть его отступление.
Однако египтяне не будут в безопасности до тех пор, пока не найдут гавань в Сирии. Но свобода уже близка! Теперь они вырвутся из западни проклятого Акция.
Флот Антония попал в жестокую переделку. Враг, не предпринимавший ничего, пока Клеопатра беспрепятственно уплывала прочь, с еще большей яростью обрушился на ее союзников, оставшихся на поле брани.
Внезапно у них над головой, в чистом небе, словно придя из ниоткуда, разразилась гроза: молнии, гром, потоки дождя и белый мерцающий град. «Это просто шквал, — говорила себе Диона, — обычный шквал с дождем и снегом». Но глаза ее обратились к утесу Октавиана, и силы магии устремились вперед, ища и пробуя. Им предстояло столкнуться со стеной — куполом, сияющим во тьме. Да, стена и в самом деле была, но не крепостная, а тонкая, как шелк, и, подобно шелку, она стала рваться. От прикосновения магической силы — Диона хотела просто проверить себя или укрепить стену — в призрачном куполе разверзлась огромная зловещая дыра. Внутри нее толпились духи тьмы, призраки разбитых надежд, ускользнувшей победы, веры, убитой отчаянием. Все это сгрудилось, словно готовясь к прыжку, словно невидимая рука хотела послать из катапульты снаряд, нацеленный прямо на мерцающую перед взглядом Дионы громаду судна Антония.
Ни секунды не думая, она всем телом бросилась на зияющую черную пасть. Увы, силы оказались неравны; бороться в одиночку, пытаться сделать больше, чем отвести удар в сторону, было слишком поздно. Удар мог бы стать смертельным, но инстинктивно ей удалось увернуться. В голове была лишь одна мысль: о корабле и о мужчине на его борту. Только об одном мужчине. И вовсе не об Антонии — хотя Диона смутно помнила о нем, словно давным-давно прочла в какой-то книге. На том корабле плыл Луций. Он тоже служил мишенью кровожадных прожорливых сил безжалостной тьмы. И у него были глаза, чтобы видеть их, ум, чтобы оценить их возможности и опасность — но он не обладал ни силой, ни умением одолеть чары зла.
Луций попытается, обязательно попытается… Но Диона слишком хорошо знала своего мужа, вряд ли он проявит благоразумие. И если он погиб…
Но внезапно магический дар полностью покинул ее, истощенный неистовым броском. У Дионы остались лишь глаза простой смертной, ум, не вещий и уязвимый, тело, накрепко прикованное земными узами к палубе корабля Клеопатры. Она тщилась заговорить, попытаться предостеречь, соединить прореху…
Но жрицы, которые могли бы помочь ей, были измучены не меньше, чем и она, и так же бессильны. Одна из них усадила Диону на стул и старалась успокоить ее чашей вина с ароматным привкусом специй. Там было что-то еще, более крепкое, горькое, и Диона, поморщившись, быстро отвернулась. Однако жрица настаивала — мягко, но непреклонно, пока Диона не смогла с трудом сделать пару глотков. Потом ее заставили встать, хотя она и сопротивлялась, цепляясь за снасти. За это короткое время битва осталась далеко позади, стала лишь призраком, тенью пожарищ, облаком дыма, клубящимся в небе, пока ветер не подхватил его и не погнал прочь, словно армию Антония и саму его войну.
Диона даже не чувствовала горечи вина. Горе ее было слишком сильно.
Луций Севилий видел, как египетский флот вырвался из западни и ускользнул. Медлительные, как морские течения, суда Клеопатры устремились вперед, развив приличную скорость, сразу же как только подняли паруса. Ни одно из них не отстало и не было взято на абордаж.
У него оставалось время вздохнуть — не больше. Флот Агриппы давно уже прорвал оборону, которую держали мелкие суда, и обрушился на корабль Антония. Лучше всего было бороться за ясный рассудок и надеяться, что тело будет повиноваться ему. А к жестокой сече Луцию было не привыкать.
В сущности, он ничем не лучше Антония. Нужно было драться, кого-то убивать — неважно, на чьей стороне. Он подождал, пока причалил вражеский корабль. По правую руку от него стоял матрос, вооруженный крюком и безумной усмешкой, слева — легионер внушительно-опасного вида. Неплохие союзники для человека, у которого нет родины. И жены. Диона уплыла назад, в Египет, где и было ее место, и слава богам, что она решилась на это.
Луций Севилий, гаруспик, с удивлением обнаружил, что на сердце у него было легко. Диона в безопасности, далеко от этого проклятого места, и богиня защитит ее. Теперь ему больше нечего делать на этом свете. Осталось только выполнить последний долг: не дать врагу слишком быстро захватить его корабль.
Подсознательно он понимал, что Антоний хочет избежать битвы. Ни единому вражескому судну в одиночку не под силу разом одолеть такой длинный и просторный корабль, такую махину, как флагманское судно Антония. Вот и еще один подплыл спереди — нет, это свой, с львиной головой на парусах… Кто-то из соратников Антония разворачивался кормой, словно теряя присутствие духа.
— Луций Севилий!
Он обернулся. На него смотрели глаза Антония. Голова триумвира слегка качнулась в сторону кормы.
Луций предпочел не понять его жеста. Первая волна врагов уже нахлынула, выплеснувшись на ставшие почти едиными снасти и абордажные мостики. Один нападавший спрыгнул на палубу почти под носом у Луция, занося обнаженный короткий меч далеко назад, чтобы наверняка воткнуть его прямо в живот. Луций ударил первым, почувствовал, как нож вошел в плоть, толкнул глубже и, когда клинок скользнул в грудную клетку по рукоятку, резко выдернул. Мужчина задергался в конвульсиях и умер.
Внезапно Луций почувствовал, что Антония рядом нет. Это ощущение медленно овладевало им, потом вдруг стало набирать силу, в то время как ощущение присутствия Антония слабело, а затем словно понеслось — будто бегущий человек, зримое существо — через всю длину корабля, перевалило за борт на ждущую его галеру, уже отчаливающую от флагманского судна. Паруса взмыли вверх, надулись попутным ветром, и галера устремилась прочь.
Переведя дух, Луций рассмеялся. Он стоял, расставив ноги, охваченный неистовым безумием битвы, а его полководец — полководец на суше — уплыл, сбежал, унес ноги со своей египетской царицей. Но пусть ему повезет! Roma Dea может наконец получить такое сокровище, своего Гая Юлия Цезаря Октавиана, но она не в силах отнять у Марка Антония его величия, даже в бегстве с места сражения — сражения, к которому он так стремился. Спасая свою жизнь, Антоний бросил свой флот и армию, но это нельзя назвать трусостью. Первый долг — выжить и победить в войне, как бы позорно он ни проиграл это сражение?
Луций Севилий дрался отчаянно, в противном случае его ждала смерть, а умирать он не хотел. Им вдруг овладело соблазнительное желание жить — пусть даже жизнь потеряла и смысл, и остроту. Он сознавал, что на флот напало что-то странное, похожее на тень, но не такое земное, почти незримое; нечто нашептывающее о безнадежности и поражении. Он поборол наваждение. Мозг его вполне мог справиться с отчаянием сам, без помощи магии.
Луций бился, пока не сломался меч, потом нашел другой, но он оказался тупым и годился только на то, чтобы отмахиваться от врагов, лезших на него бесконечным потоком. Когда-то он видел в высоких камышах озера Мареотис раненого бегемота, растерзанного крокодилами. Нынешняя битва вызвала у него это полузабытое воспоминание: массивная жертва, вооруженная лишь тупыми зубами и грубой силой, множество тварей, впивавшихся, терзавших, рвавших огромного зверя на части, пожирая его живьем.
Луций отшвырнул бесполезный меч. Поблизости мелькнуло копье, но оно было в чьих-то руках. Копейщик уже нацелил его в горло Луция, и он улыбнулся. Смерть сейчас будет кстати. Она принесет избавление и отдых.
Копейщик впился взглядом в его лицо, словно силился вспомнить имя. Луций и представить себе не мог почему — он никогда в жизни не видел этого человека. Последние остатки инстинкта самосохранения заставили его руки потянуться к копью. Копье отдернулось, потом вновь приблизилось, но удара не последовало.
Он бесславно лежал на жесткой палубе: копье было приставлено к его груди.
— Сдаешься? — спросил человек на безукоризненной, изысканной латыни.
«Он спросил, — отметил про себя Луций. — И к тому же вежливо». Луций подумал было ответить грубостью, но воспитание не позволило, и он вздохнул.
— Ну ладно. Если ты спрашиваешь, я сдаюсь.
Победитель, казалось, почувствовал облегчение. Это был молодой человек, немного слишком вычурно одетый и вооруженный — так мог выглядеть военный трибун. Но копье было достаточно боевым, видавшим виды, как и протянутая рука. Луций принял ее, позволил поднять себя на ноги. Почему бы и нет?
— С тобой все в порядке? — спросил юноша.
Казалось, он все облекал в вопросы. Наверное, у него дотошный отец и обожающая его мать, и больше денег, чем надо — судя по всему, он не мог придумать, что с ними делать. Но все же, казалось, юноша умеет сражаться. Поэтому Луций удержался от сарказма и честно ответил:
— Устал — вот и все. Сыт по горло сражаться не на той стороне.
— А любовник царицы поджал хвост и сбежал, — заметил юноша с явной симпатией и огляделся по сторонам. То же самое — за отсутствием других занятий — сделал и Луций. Битва продолжалась, но уже не так ожесточенно. Он увидел других вражеских легионеров с пленниками — и много мертвых. Слишком много мертвых.
— По-моему, ты просто запутался, — подсказал юноша.
— Может быть, — ответил Луций. — Не возражаешь, если я на минутку сяду. А потом я должен увидеть Гая Октавия — если он станет говорить со мной. Или Агриппу.
При звуках этого имени губы его невольно скривились. Агриппу, как часто говаривал Антоний, никто не любил. Гроза морей Агриппа был чем-то вроде необходимого зла.
Юноша нахмурился.
— Я не уверен…
— Пустяки, — сказал Луций. Неожиданно у него сильно закружилась голова. Он сел на палубу — слишком быстро, быстрей, чем собирался, попытался устроиться поудобнее, но ничего не вышло. Он не мог понять, в чем дело. Ведь это же не его кровь течет по бедру. Не его?
Но это не имело значения. А может, и имело — но наверняка небольшое.
— Видеть Октавиана… — пробормотал он. — Видеть… Агриппу. Видеть…
Юноша заволновался, и голос его стал тонким до визга, как у маленькой девочки.
— Лекарей!.. Лекарей!.. Сенатор… благородный сенатор…
Ну и ну. Луций слегка вздрогнул от изумления. А ведь на нем даже не было сенаторской тоги. Как этот мальчик узнал? Может, Луций должен помнить его по Риму? Но кто это? Отпрыск кого-то из соседей? Родственник? Двоюродный брат… или племянник, помоги ему Юнона? Ах! Семья. Если это семья… Если бы это что-то значило… а оно не значило… Тьма была гостеприимной, мягкой и глубокой. И Луций счастливо провалился в нее.
У Акция они проиграли — в этом не было никаких сомнений. Клеопатра ускользнула невредимой, даже после нападок неугомонного преследователя, спартанца Эврикла, который обнаруживал явное нежелание забыть о том, что должен отомстить Антонию. Они легко отбились от него, поймали в паруса попутный ветер и оставили далеко позади — пронзительно верещать, словно чайка.
— Я еще отрежу тебе голову! Ты убил моего отца! Я тебе этого никогда не забуду!
— Твой папа не умел прилично вести себя на море, — отрезал Антоний. — Вопросов больше нет?
Они отмахнулись от Эврикла, как от докучной мухи, потеряв его из виду, сразу же забыв о нем. У них была проблема посерьезнее — потеря флота, которая стала бесспорной, когда они достигли мыса Тенар, на третий день пути от Акция. Сорок кораблей затонуло, остальные сдались.
Но армия Канидия Красса, судя по всему, вырвалась из западни лагеря и пробилась в Македонию. Клеопатра лелеяла эту надежду, хотя Антоний потерял все: проиграл битву, утратил надежду и желание сражаться. Все три дня их бегства он сидел в каюте корабля царицы, в темноте, не разговаривая, не двигаясь — лишь осушая чаши с вином одну за другой. Он выпил невероятно много, но оставался оцепенелым и отвратительно трезвым. Это была трезвость отчаяния.
Что же в грозном полководце сломалось, когда он бежал от своего флота? Диона боялась, что причиной этому была она; что, отведя удар черной магии, она спасла флагманский корабль, но не самого Антония, который уж находился на другом, более легком и маленьком судне. Но она не могла знать это наверняка. Дар богини в ней еще не настолько окреп, чтобы в чем-то быть уверенной. Человек мог сломаться сам по себе. Сильный мужчина, закаленный долгими войнами, которому идут на пользу как победы, так и поражения, в конце концов, бывает, устает и становится слабым, раздражительным и уязвимым.
Он был римлянином, а сидел сейчас на египетском судне, под крылышком у египетской царицы, окруженный ее рабами и ее сокровищами. Луция Севилия сломало знание того, что дело, которому он служил вместе с Антонием, не было Римом. Насколько же хуже Антонию, если Roma Dea, великая богиня-тиран, оставила его безоружным наедине с самим собой и убедила в том, что он предал ее?
Диона не понимала, что происходит. Антоний говорил с ней не больше и не чаще, чем со всеми остальными — он жаловал своим вниманием только виночерпия, и то только затем, чтобы потребовать еще вина.
От Тенара, немного отдохнув, они поплыли к Египту. Но когда суда уже вышли в море, их догнал легкий быстрый кораблик и принес весть. Армия Канидия сдалась, и не в битве, а за столом, где совершаются сделки. Римляне Антония были сыты по горло. Они жаждали отдыха и хотели положенных наград; почетной отставки, маленького поместьица в Италии, мирной жизни после долгих лет войны. Антоний не мог дать им этого — до тех пор пока у него на пути стоял Октавиан. Но Октавиан был хозяином Италии — и он пообещает им все это, что поможет ему победить в этой войне.
Послания были извиняющимися.
«Мы очень просим простить нас, — писал один из них. — Мы старались изо всех сил. Но мы не видим возможности поселиться на берегах Нила и жить там тихо и мирно. В конце концов, мы же римляне. Италия у нас в крови».
Это был еще один удар по состоянию духа Антония, еще одно подтверждение того, что Roma Dea повернулась к нему спиной.
Потом пришла другая весть, ввергшая его в еще большее отчаяние. Скарп, командир его легионеров в Киренаике, перешел на сторону Октавиана. Теперь у Антония не было убежища — он был заперт в Египте, а Скарп висел у него на хвосте, подумывая порадовать новых союзников добрым сражением. Правда, это немного расшевелило Антония — он наконец вышел из винного ступора и отвел часть флота к Парэтонию. Здесь, среди обширных просторов песка и камней, согретых уже нежарким солнцем, он показал Скарпу свои зубы и когти — и до того впечатляюще, что тот галопом убрался восвояси.
Клеопатра не горела желанием заточить себя посреди унылый пустыни, но она пошла бы на это, если бы Антоний явно нуждался в ней. Однако он отправил ее назад, сделав вид, будто к нему вернулись бодрость и силы, и подчеркнул, что, если она не защитит их тылы своим царственным величием, Египет добровольно переметнется к врагу. Это было красноречие отчаяния, но отчасти оно отражало истинное положение вещей. Александрия, как всегда, беспечная и ветреная, нуждалась в присутствии царицы, ее твердой руке — иначе, сорвавшись с места, она могла потащить за собой весь Египет.
Итак, Клеопатра предоставила Антония его поединку со Скарпом и возвратилась в свой город. Антоний достаточно скоро последовал за ней. Он наголову разбил Скарпа, но это не было настоящей победой; удовольствие от него поблекло и исчезло ещё до того, как она была одержана. Антоний опять погрузился в сумеречное состояние и уединился в башне в гавани, прихватив с собой виночерпия и едва ли не сотню кувшинов с вином. Оттуда он имел возможность любоваться и на город, который мог предать его, и на море, откуда явится Октавиан, чтобы уничтожить его. В приступе черного юмора он назвал башню Тимоний[98]: по-другому — Хандриловка или Брюзгополь.
Хныкалище — так предпочитала называть ее Клеопатра. Она ничуть не заразилась отчаянием супруга. Если Антоний не станет победителем или не заставит себя предпринять для этого хоть малейшее усилие, она все возьмет на себя. Царица смеялась над лживыми россказнями, которыми лазутчики из лагеря Октавиана регулярно потчевали ее. Клеопатра, как взахлеб расписывали слухи, предала своего любовника и сбежала из-под Акция. Ее любовник улепетывал следом, словно последний трус, каким он и был, бросив всех самых преданных союзников ради похоти к египетской царице. Канидий Красс, между тем, благополучно предал армию и тоже сбежал, а его воины отчаянно сражались до благородного поражения.
Ложь — все до единого; измышления мужчины, хилого и трусливого, но попавшегося на эту удочку из желания приписать себе все заслуги, получить весь мир. Клеопатра проклинала болтунов и злопыхателей. Она послала им послание, абсолютно в ее духе: объявила праздник в Александрии — вовсе не в честь поражения, как было на самом деле, но победы, которая еще впереди.
Все это она проделала быстро — слишком быстро, на взгляд тех, кто следил за событиями в Александрии. Диона не относилась к их числу. Она вернулась домой, где ее преследовало гулкое эхо пустоты, хотя дом был полон. За время ее отсутствия Тимолеон проявил себя отличной нянькой. Мариамна вернулась из храма, чтобы наконец-то обнять мать. На месте были ее рабы и слуги. Их радость вновь видеть свою хозяйку была огромной и неподдельной. И лишь один человек не встречал ее, один, который не вернется. Диона даже не знала, жив ли он, уцелел ли в бойне при Акции.
Одной ночи, проведенной на холодном и одиноком ложе, было достаточно, чтобы понять то, что ей следовало знать с самого начала: она не может оставаться в этом доме без Луция Севилия. Диона взяла с собой немного: свою служанку, маленькую дочь, ее няньку и совсем мало вещей — только необходимое для ребенка — и отправилась в храм Исиды. Здесь она и поселилась, уйдя с головой в повседневные обязанности и ритуалы — еще до того, как сыновья узнали, что их мать ушла из дома.
Уже живя в храме, Диона получила известие о празднике, устраиваемом Клеопатрой. Настало время, провозглашала царица, чтобы люди воочию убедились в том, что престолонаследие в Египте по-прежнему законно и непрерывно. И поэтому все приглашались на грандиозный праздник-ритуал, церемонию объявления совершеннолетия[99]: вступления в возраст мужчин двух царевичей — Птолемея Цезаря, царя Египта, и Марка Антония-младшего. Цезарион получал ранг и статус эфеба[100] — юноши на пороги мужской зрелости. Антилл получит toga virilis[101] — гордость мужчины-римлянина.
— О боги! Да она сошла с ума! — вырвалось у Дионы, когда ей принесли эту весть. Она все еще находилась во власти ритуала, который не дозволялось прерывать — чтения заклинаний для защиты Двух Египтов. От усталости у нее подкашивались ноги, она была зверски голодна. Больше всего прочего Диона нуждалась в еде, а потом — в сне, на добрые сутки.
Но медлить было нельзя, и Диона позволила Гебе, наконец, уговорить ее искупаться и перекусить. Влажная после купания, полуголодная — голод не утих от одной маленькой булочки, — она храбро вышла наружу, навстречу солнечному свету и толпам людей — на каждой улице, на всех перекрестках. Так бывало всегда: царица еще не успеет объявить о начале праздника, а простой люд сразу же узнает об этом и начинает колобродить, словно только и ждал повода повеселиться.
Напрасно она не отправилась в паланкине — и был бы такой солидный довод для расчистки пути, как носильщики, они же стражники, и внушительный вид. Одна, одетая как простая жрица, в сопровождении Гебы, Диона не вызывала особого почтения и в глазах горожан значила не более, чем лист в канаве. Она вынуждена была идти за толпой. К счастью, людской поток нес ее именно туда, куда нужно, конечно, не так быстро, как хотелось бы, но все же она понемногу продвигалась к дворцу — тем более что у нее не было птицы-феникса, несущей ее над давкой.
Когда показался царский дворец — еще такой досадно далекий и недоступный, — живое течение стало замедляться и уплотняться. Дионе и Гебе, державшейся поближе к своей госпоже, удалось кое-как протиснуться вперед. То там, то сям она замечала пустое пространство, потом перед ней открылся неправдоподобно длинный в такой толчее проход вдоль стены — но затем толпа сомкнулась даже плотнее, чем прежде.
Было ясно, что она опоздала. Но Диона упорно стремилась к цели. Она уже перешла ту грань изнеможения, за которой не существует ничего, кроме упрямства. Следовало добраться до Клеопатры, где бы та ни находилась.
Ей удалось пробиться лишь до ворот. Здесь, милостью богини, оказалось свободное место: несколько ступенек и колонна, за которую можно было ухватиться, когда Диона вставала на цыпочки, вытянув шею — чтобы хоть что-то увидеть поверх многоголовой толпы, набившейся в огромный внутренний двор.
В дальнем конце его высился помоет, возведенный на случаи праздников: там-то и была Клеопатра — в ослепительном блеске золота, на золотом троне. Цезарион сидел рядом; теперь его трон стоял вровень с троном матери. На царевиче были доспехи из чистого золота и плащ самого густого оттенка тирского пурпура. Диона не могла видеть его лица: оно расплывалось перед глазами из-за большого расстояния и слепящего солнечного света.
Перед царицей и ее сыном-царем стояли Марк Антоний в белой тоге и Антилл. Для Дионы было неожиданностью то, что мальчик оказался одного роста с отцом, хотя и не столь широким в плечах. Их лица были поразительно одинаковыми. Антилл в белой тунике стоял прямо и гордо, когда его отец произносил слова, которые Диона слышать не могла. Потом Антоний — с обязательным величием, характерным для всех римских церемоний — задрапировал на сыне тогу, ослепительно белоснежную, почти сияющую.
Этот свет ударил в глаза Дионы с такой силой, что они заслезились; взгляд застлал сплошной туман — марево белизны, золота и пурпура.
— Нет, — только и сказала она в отчаянии. — Ох, нет! Зачем ты сделала это? Как ты могла?
Те же слова Диона повторила и Клеопатре — много часов спустя. К тому времени она уже окончательно перешла за грань усталости, которая теперь каким-то образом трансформировалась в бодрость: голова была ясной, и ноги больше не подкашивались. Она простояла у колонны всю церемонию, слушая речи, гимны, наблюдая ритуалы и увеселительные затеи. Наконец солнце стало клониться к закату, и толпа начала мало-помалу рассеиваться; постепенно люди двинулись в сторону города, обещавшего им массу развлечений и угощений за счет царицы. Сама царица пировала во дворце в окружении двора и, так как в тот же день ее сын и сын ее супруга официально стали мужчинами, налила им вина собственными руками, как служанка. Но это никого не обмануло. Присутствовавшие здесь знали, что, как и все мужчины, они были ее преданными рабами.
Видеть все это было невыносимо. Когда появилась возможность уйти с места церемонии, Диона пошла вперед и свободно вошла во дворец по праву любой жрицы, одетой в белые одежды и золотой пояс Исиды. Некоторые стражники узнавали ее и окликали по имени, почтительно кланяясь. Остальные только кланялись — даже римляне. Такие почести воздавались всем служительницам богини.
Диона дождалась, пока Клеопатра вернется с пира. Царице понадобилось время, чтобы переодеться и принять ванну, после чего она удалилась в комнату, где хранила самые любимые книги и где стояло ее любимое ложе. Таков был максимальный уют, который царица могла себе позволить в собственном дворце.
Диона, сидя на стуле, на котором часто сиживала и раньше, взглянула на дверной проем, в котором появилась царица, и не нашла в себе сил улыбнуться. Клеопатра же приветствовала ее с неподдельным восторгом.
— Диона! Где же ты пряталась все это время? Я так скучала по тебе.
Диона покачала головой, словно показывая, что в приветствиях нет нужды, и произнесла слова, ради которых и пришла сюда.
— Как ты могла сделать это?
Клеопатру слегка изумил столь неожиданный поворот разговора, но виду она не подала. Разве что внешне стала чуть холоднее, но не прервала своего занятия — она доставала вино и чаши, конфеты в коробочках, глубокие блюда с фруктами и маленькими сладкими кексами, особенно любимыми ею. Расставив угощения на столе, она поудобнее устроилась на ложе и взяла чашу с вином, но отпивать не спешила. Взгляд ее остановился на лице Дионы.
— Ты кошмарно выглядишь, — заметила она. — Ты не заболела? Часом, не сходишь ли ты с ума?
— Нет, — отрезала Диона. — А вот ты действительно похожа не безумную. Какой демон в тебя вселился? Зачем ты решила превратить этих детей в мужчин? Что тебя заставило сделать это именно сейчас?
Клеопатра повертела в руках чашу, силясь понять, что она делает, а потом резко поставила ее на стол. Капля вина сорвалась с края чаши и упала на платье, но царица не обратила на это внимания.
— Время пришло. Цезариону уже шестнадцать; Антоллу почти столько же. У обоих уже пробиваются усы — разве ты не заметила?
Диона и впрямь не замечала, но не собиралась это обсуждать.
— Не следовало устраивать такой праздник. Надо было подождать.
— Сколько? Пока Октавиан сможет взять Антилла за бороду, поднести бритву и перерезать ему горло?
Диону передернуло словно судорогой.
— Да. Именно так он и сделает. Неужели ты не понимаешь? Мальчики, сыновья врагов, — просто мальчики. Мужчины, сыновья врагов, — сами враги и «законная» жертва. Ты убила этих детей.
Лицо Клеопатры побелело.
— Нет! Я не проиграю в этой войне. Наш народ теперь знает, что с престолонаследием все в порядке: у меня — в Египте, а у Антония — в Риме. Это привяжет их к нам узами верности, как ничто иное.
— Но ни к чему было совершать такой ритуал именно сейчас, — настаивала Диона. — Это всего лишь порыв, правда? Это отчаяние? Ты не ведала, что творишь?
Голос Клеопатры был таким же холодным, как и ее лицо.
— Это — необходимость.
— А еще скажи мне, зачем ты убиваешь людей? Ты ведь избавляешься от любого, кто стоит у тебя на пути. Своими руками громоздишь стену из трупов, за которой хочешь отсидеться. Думаешь, это поможет? Захочет ли Roma Dea уступить тебе — даже ценой кровавой жертвы?
— Roma Dea и я — не на дружеской ноге, — парировала Клеопатра.
Что ж, они с Клеопатрой тоже вряд ли будут на дружеской ноге, если разговор пойдет так и дальше. Но Диона пришла говорить и вовсе не собиралась умолкать, даже если это будет стоить ей жизни. Такое вполне могло случиться: Клеопатра в гневе была холодным, проворным и опасным существом — как свернувшаяся кобра на ее короне.
— Убивать предателей — возможно, подходящее занятие для царицы. Но подставлять под удар своих сыновей, делать их верной жертвой убийц — неимоверная глупость. Если Октавиан победит в войне — а это не исключено, моя госпожа, — он может, во имя Roma Dea, пощадить Антилла. Но не Цезариона. Цезарион — слишком сильный соперник. А ты только что сделала его еще сильнее. Он стал мужчиной — и мишенью мужской мести.
— Он мужчина, — отрезала Клеопатра. — И царь.
— И покойник — если Октавиан доберется до него — Диона встала. Колени предательски подгибались, но она сосредоточила на них все усилия воли и выпрямилась. — Тебе вообще не следовало этого делать. Оба они еще слишком малы для бремени мужей. Цезарион мог подождать еще год, а Антилл — два, даже больше. А ты насильно заставила их взвалить этот груз на плечи и подставила под удар. Будь я царицей, я удвоила бы охрану Цезариона и следила бы за каждым его шагом, пробовала каждый кусок, который он ест, каждую каплю, которую пьет.
Казалось, от ярости Клеопатра потеряла дар речи, но взгляд ее был красноречивее всяких слов.
Диона вздохнула.
— Я надеюсь, ты сумеешь победить в войне — или одолеть Октавиана. Он ведь идет сюда, ты же сама знаешь. Я слышу его шаги. Он марширует прямо на Египет.
— А земля стонет под его кривыми ножонками?
Это прозвучало как насмешка, но Диона ответила так, словно вопрос был искренним.
— Нет. Нет — пока он не вступит на землю Двух Египтов. Остальной мир уже добровольно покорился ему.
— Но не Египет, — промолвила Клеопатра. — Египет — никогда.
— Храбро сказано, — заметила Диона. — Охраняй сына и сына своего мужа. Иначе они — мертвецы.
— Я постараюсь, — воскликнула Клеопатра. — О, Диона, я так боюсь этого.
Казалось, она справилась с гневом и всерьез задумалась над содеянным. По крайней мере, Диона надеялась на это настолько, что рискнула сказать:
— Подумай о самом худшем.
Глаза Клеопатры блеснули, но заговорила она достаточно сдержанно.
— Бежать? Опять?
— Если будет необходимо.
Царица медленно кивнула.
— Я уже думала о бегстве. Ты этого не допускала, правда? Но я не исключала подобной возможности, а даже полного поражения. Если так случится — а богиня запрещает даже думать об этом, — Октавиан будет всего лишь воображать, что правит миром. На Восток его лапы не дотянутся. Мидия… у нас есть союзники в Мидии, ты еще помнишь? Антоний никогда особенно не жаловал мидян, но Египет был с ними в дружбе по сей день. У нас самые добрые отношения. Гелиос женится на дочери их царя. Тогда мать Гелиоса при необходимости сможет найти там убежище. — Царица помолчала, размышляя. — Даже, скорее, его отец… Еще есть Индия, — продолжила она. — А может быть, стоит подумать о Западе? Будем ли мы желанными гостями в Иберии? Сможем ли править у Геркулесовых Столбов и быть царицами моря заходящего солнца?
«Ах, — подумала Диона. — Какие мечты! Великие мечты, достойные царицы».
— Мне хотелось бы увидеть Индию, — уклончиво сказала она.
— И ты увидишь ее, — кивнула Клеопатра, — если я проиграю в этой войне. Но я не проиграю. Даже если мне придется затащить к себе на ложе Октавиана — я не проиграю в этой войне!
Октавиан приближался. Египтянам словно дали отсрочку в исполнении смертного приговора — но, судя по всему, ненадолго. Он задержался, чтобы усмирить Грецию и Сирию и уже было собрался наброситься на Египет, однако Италия отозвала его. В армиях вспыхнул мятеж. Воины требовали, чтобы их отправили на покой, заплатили им, дали наделы земли и предоставили давно обещанные прелести комфорта. Но Октавиан не мог дать им ничего. Его денежные мешки были пусты, и, что еще хуже, войско его непомерно выросло благодаря дезертирам Антония.
Но он хорошо знал, чьи мешки трещали от денег, чьи богатства были баснословными. Октавиан объявил Клеопатру врагом Рима. Теперь он был вынужден или признать свое бессилие и поражение, или победить. Ему нужны были ее богатства — и богатства Египта.
Как когда-то и Цезарю. Но Клеопатра использовала его, а Цезарь ее — открыто и взаимно. Недалеко ушел от своего великого предшественника Антоний, но Антония она любила, любила по-прежнему и сражалась за него на полном пределе своих возможностей. Ради Антония она собрала всех мужчин, кто мог держать в руках оружие; и все свои богатства; царица требовала возврата каждого, даже ничтожнейшего долга. Сокровища были сложены в самом безопасном месте — в великом святилище, примыкающем к гробнице, выстроенной возле храма Исиды. После смерти царица хотела сделать ее местом своего последнего отдохновения. Теперь же оно служило вместилищем величайших сокровищ мира — величайших, возможно, за всю историю существования рода человеческого. Богатства самого Креза[102] не могли бы соперничать с ними.
И Октавиан, зная это — как знал каждый, поскольку Клеопатра никогда не делала секрета из своих богатств, — готовился наброситься на нее, как крокодил на добычу: молниеносно, как стрела, и стрела эта была нацелена прямо на Египет. Ирод из Иудеи, которого так высоко ценил Антоний, а Клеопатра люто ненавидела, предал его — доверие Антония оказалось ошибкой, а ненависть Клеопатры — по-своему оправданной. Ирод встал на сторону врага и открыл дорогу армии Октавиана.
Клеопатра пыталась отвести опасность от Египта, избежать войны. Она была достаточно умна и хитра: ее уловки могли бы сработать. Прежде всего царица отправила посольство к Октавиану — пока что тот расположился в Финикии, — обещая отречься от престола в пользу детей. Она предлагала ему знаки царского достоинства фараонов Двух Египтов и диадему Птолемеев. Октавиан взял и то и другое и оставил себе, а послов отправил обратно — без ответа.
Следующее предложение перемирия исходило от Антония, из рук благородного посланника: сына Антония, Антилла, холодного и надменного — от чести своего статуса и от скрытого ужаса. Он знал, что его могут убить, если Октавиану придет на ум месть. Антиллу предстояло купить для отца милосердие — в сущности, амнистию — и право выйти из боя, право на уединенную жизнь — бесчестье, другими словами. Но Антоний давно уже перестал заботиться и о чести, и о репутации. Что сказала Клеопатра, когда услышала о его планах, никто никогда не узнает. Это осталось между ними, за закрытыми дверями Тимония. Антилл отбыл без препятствий со стороны царицы и даже с ее благословения — она поцеловала его в голову. Он вернулся, избавленный от бремени денег, отправленных с ним, — но не обремененный ответом Октавиана.
Следующее посольство было опять от лица, Клеопатры: наставник ее детей, прирожденный оратор, повторил предложение об отречении и просьбу позволить ее детям остаться на троне. Он тоже прибыл назад без ответа, но действия Октавиана были красноречивее всяческих слов: каждый посол находил его все ближе и ближе к Египту.
А потом, в одно чудесное летнее утро, пришла весть, которой все так смертельно боялись. Пелузий[103] пал. Запоры ворот Египта были сломаны; враг вошел внутрь.
Клеопатра, сохранявшая спокойствие, несмотря на выходки и глупости Антония, оскорбления Октавиана, бесчисленные измены, предательства и дезертирства, в конце концов не выдержала. Правитель Пелузия оставил жену и детей в Александрии, где присутствие царицы обеспечивало их безопасность. Царица послала к ним мужчин с мечами, которые зарубили их на месте, там, где они и стояли. Старший, умирая последним — меч пронзил ему сердце, — спрашивал, чего хотели эти огромные высокие вооруженные люди и почему они так свирепо смотрели на них?
Головы и руки убитых были принесены Клеопатре, и она бесстрастно воззрилась на них. Царица часто видела такое и раньше. Если ее и мучили угрызения совести, она быстро подавила их. Война есть война — война не на жизнь, а на смерть, и она не оставляла места ни для милосердия, ни для справедливости.
Антоний, поставленный перед лицом внезапной угрозы, кинулся в другую крайность — от отчаяния к какому-то безотрадному веселью. Его Неподражаемые теперь именовали себя Commorientes — братство тех, которые умрут вместе. Так называлась старинная комедия, и Антоний счел это название подходящим для актеров, занятых в комедии современной, обернувшейся трагедией. Он собирался сыграть в ней роль завоевателя мира, великого царя — а между тем терял свои позиции с каждым шагом легионов Октавиана.
А все же у него было легче на сердце, чем когда-либо с тех пор, как он уплыл от Акция, укрывшись в каюте судна царицы от неотвязных звуков битвы, затихших, как только окреп ветер. В порыве, о котором он вскоре пожалел, Антоний отозвал к Октавиану легионера с простым посланием: «Оставь в покое царицу — и я упаду на меч». Но реакция Октавиана была легко предсказуема: ответа не последовало. Оставалось надеяться, что тот хотя бы на миг был смущен или пристыжен.
Когда Октавиан находился в дне перехода от Канопа, западного пригорода Александрии, Антоний призвал к себе свои войска, все еще достаточно преданные ему, как он про себя заметил, хотя и, мягко говоря, приунывшие, — и повел их на бой. Когда-то Каноп был его любимым местом уединения; он нередко отправлялся туда с Клеопатрой подышать свежим воздухом моря. Теперь здесь был военный лагерь. И на этот раз Октавиан не заставил себя ждать.
Казалось, он позабыл о милом его сердцу всегдашнем отвращении к битвам. Антоний сомневался, чтобы противник приобрел к ним вкус. Его аппетит алкал иного мяса — сокровищ, которыми были набиты гробница Клеопатры и святилище возле нее. Ради них он сделает все — и не подавится, как бы ни было невкусно.
— Дохлый индюк! — бормотал Антоний. — А шейка-то то-о-ненькая — так бы и… хрясть! А спеси-то, спеси! Крохобор!
Он изучал карты города, а гонцы сновали туда и обратно, принося вести о каждом шаге Октавиана. Готовясь встретить врага, Антоний рассредоточил войска: часть легионеров поставил на окраинах, остальные маршировали по широким улицам города.
Один из гонцов чуть не упал с коня.
— Бой! — еле выдохнул он. — Бой у ипподрома… кавалерия, их авангард…
Антоний вскочил со стула.
— Публий! Моего коня! Цецилий? Труби «к оружию» — и на коней!
Но черного великана привел не Публий, а Марк. Выражение его лица было красноречивым. Публий исчез и сейчас бежал навстречу врагу. Но Антоний предпочел не думать об этом. Одним прыжком он вскочил с земли прямо на спину жеребца — по-прежнему стройный, ловкий и гибкий, сильный, как Геркулес, хоть Октавиан и поносил его, обзывая жирной и старой падалью, — и ударил пятками в бока. Марк не успел выпустить поводья, и конь потащил его за собой. Антоний выхватил у него поводья. Вскрикнув, Марк упал, но Антоний уже несся прочь, чуя сражение. Конница бросилась следом, готовая умереть за него, как и всегда.
Боги не отказывали себе в удовольствии поиронизировать, встреча конниц произошла на ипподроме. Конники Октавиана вышибли пеших легионеров Антония и расположились лагерем — заносчивые твари! — прямо на арене, где молодые горячие александрийские всадники любили нахлестывать своих коней. Лишь половина из непрошеных гостей сидели верхом. Остальные копали канаву, обозначающую границы лагеря. Антоний обрушился на них с ревом и гиканьем.
Это была настоящая битва, стремительная и жаркая. Один бешеный рывок в центр только что разбитого лагеря, всеобщая суматоха, и — сеча боя, бок о бок. Конники Антония числом превосходили противника, лучше держались в седле и сражались на свежих конях. Они захватили лошадей врага — лишь нескольким удалось ускакать. Многие всадники были убиты, а остальных отогнали к основным силам армии, топтавшейся по краям ипподрома и гадавшей, куда же двинуться потом.
Длинная шеренга вражеских легионеров могла бы ударить по маленькому отряду Антония и уничтожить его, но казалось, что при его появлении они были ошеломлены не меньше, чем их авангард. Антоний засмеялся — беспечный безудержный смех звонко прозвучал в гробовой тишине.
— Октавиан! — проревел он. — Эй, Гай Октавий! Мое почтение! Что скажешь на то, чтобы покончить с этим прямо сейчас? Схватка — один на один, все или ничего[104] — и победитель пожинает лавры.
Последовало молчание — как всегда. Антоний покачал головой.
— Октавиан, мальчик мой. Ты нагоняешь на меня скуку. Все-таки ты редкостный зануда.
В рядах зашевелились. Через минуту вперед вышел мужчина: невысокий, щуплый, одетый в доспехи, которые были ему велики. Из забрала прорезался даже не голос, а свист, — гостинчик от его бесконечных насморков или катаров. Но говорил он достаточно членораздельно.
— Наверняка есть много других способов дать себя убить.
— Да уж, конечно. Но сколько из них сведут меня с тобой?
— Похоже, у тебя что-то на уме, — сказал Октавиан сухо, но с любопытством. — Нет, благодарю. Почему ты не нападаешь на мою армию? Сдается мне, это прекрасно разрешит спор, не так ли?
— Нет, благодарю, — эхом повторил его ответ Антоний — издевательским тоном. — Я выехал погулять ради чуть более приятной причуды.
Антоний вздыбил коня в кавалерийском приветствии. Когда конь опять опустился на четыре ноги, он развернулся — конники уже скакали прочь, оставляя своего полководца позади. Он засмеялся — а почему бы и нет? — и устремился следом.
Антоний на черном ниссанском жеребце въехал прямо во дворец, в залу, где ужинали Неподражаемые, они же Commorientes, и спешился, бросив меч к ногам Клеопатры. Он усмехался, как мальчишка. Конь фыркал и бил копытом — трещины расходились на бесценных плитках пола.
— Добрый вечер, мой господин, — спокойно сказала Клеопатра. — Как я догадываюсь, у тебя был приятный денек?
— Роскошный!
Пришел раб и увел коня. Некоторые из особо утонченных приятелей Антония зажали носы от неожиданного «подарочка». Он засмеялся.
— Жеребцы не особо-то церемонятся! Пакостят где попало.
— Совсем как мужчины, — заметила Клеопатра и протянула ему руку. Антоний взял ее и сел рядом — в доспехах: от него пахло лошадью. Царица не подала виду, что ее слегка замутило от этого запаха. Ее господин был счастлив: он одержал победу, какой бы незначительной она ни казалась, и вышел из мрачного состояния, столько дней одолевавшего его.
И начался пир — славный пир, один из лучших, каким когда-либо наслаждались друзья и соратники Антония. Еда была превосходной, вино — вкуснейшим, с тонким ароматом, развлечения — роскошными и упоительными. Клеопатра рассыпала сокровища своего ума с ошеломляющей меткостью. Земной юмор Антония заставлял смеяться даже самых капризных, манерных и придирчивых эстетов. Они позабыли о пустых ложах, о проигранных битвах, о враге, расположившемся лагерем близ вилл Канопа. Смерть подошла совсем близко. Но этой ночью они были живы — и веселы.
Диона очнулась от тяжелого сна, постепенно, смутно осознавая, что во дворце идет пирушка, даже на таком расстоянии чувствуя ее искрометный блеск и веселье, слыша смех храбрых мужчин перед лицом гибели. Александрия была погружена во тьму и пыталась справиться со страхом. Враг стоял у ее ворот. Завтра он ворвется в них или будет отброшен назад. Но в любом случае будут умирать люди, будут гибнуть воины, и если они проиграют битву, в город придет смерть.
Commorientes хладнокровно игнорировали подобные мысли, хотя была уже полночь. Диона слышала музыку так ясно, словно сама находилась в зале: до нее донеслись пронзительный звук свирелей и глухие удары барабанов. Голоса были высокими и щемяще-сладкими.
Она села на циновку. Музыка не снилась ей, как не снился и пир во дворце, более того, она все слышала своим земным слухом — и очень ясно. Музыка доносилась с улиц.
Диона набросила шаль и побежала, босая, с непокрытой головой, сквозь полную неясных бормотаний теней черную тьму святилища. Какие-то тени кинулись следом, в сумраке призрачные, но и удивительно реальные, одна из них схватила ее за руку.
— Мама, мама! Что это?
Мариамна полностью проснулась и цеплялась за няньку. Диона шикнула на дочь, заставив замолчать, и в сопровождении жриц повела ее к выходу из храма.
На улице было темно. Звезды сияли по-летнему мягко. Казалось, все замерло, не раздавалось ни единого шороха — даже коты куда-то попрятались, позабыв про охоту.
Но музыка слышалась ясно, голоса были чисты до дрожи. Диона знала песню, которую они пели.
«Euoe! Euoe Bacchai!»
В бездыханной тиши ночи пронесся шквал звуков и медленно утих, словно по улице прошла шумная толпа.
«Alalala! Euoe! Euoe Bacchai»[105].
Но никого не было видно. Только слышались голоса. Голоса уносились вдаль, уходили прочь из города, на Восток, к воротам Солнца — к лагерю Октавиана в Канопе.
— Мама, — сказала вдруг Мариамна, сонно и немножко капризно. — А почему бог уходит?
Диона вздрогнула. Взгляд Танит был безумным. Остальные жрицы жались друг к дружке. Одна из них рыдала и билась в истерике, не в силах с собой справиться.
Пора было взглянуть правде в лицо.
— Да, бог ушел, — подтвердила она. Дионис оставил наш город.
— Мы пропали! — Танит закрыла лицо руками.
— Нет. Пока еще нет. Разве вы забыли?
Взгляд Танит казался бессмысленным, погруженным в себя, как и у остальных жриц. И лишь Мариамна, дитя, ребенок, слишком маленькая, чтобы хоть что-то понимать в тонкостях магии, сказала:
— С нами по-прежнему мама Исида. Она позаботится о нас. Но я не хочу, чтобы бог уходил.
Диона подхватила дочку на руки. Это была теплая ноша — сонная, благословенно свободная от страха, леденящего Диону до самых костей.
— И я тоже, моя озорница. Ох, как же я этого не хочу!
В последний день месяца, который Юлий Цезарь назвал в свою честь, вместе с последними уходящими минутами полночи Диона покинула Александрию. На рассвете календы[106] секстилия, когда ночь стала плавно уступать место нарождающемуся дню, флот Антония отплыл из гавани Александрии, ударив с Востока по кораблям Октавиана. Армия Антония под его командованием удерживала позиции между ипподромом Канопа и стенами города.
Это была гораздо меньшая армия, чем та, которую он оставил, со смехом въехав верхом во дворец — к ждущим его объятиям Клеопатры. Несравнимо меньшая. Такая маленькая, что, уходя от царицы незадолго до рассвета, проведя ночь без сна, он считал себя отвергнутым или осмеянным богами.
При свете дня стал виден лагерь, разбитый, как любой римский лагерь, от Парфии до Туле[107] и края света: прямые ряды шатров, дороги между ними — большие и маленькие, шатер полководца посередине, стена и канава по периметру. Эта чертова канава была все-таки выкопана, и стена возведена — для могучей армии, грозных легионов. Они окружали скопище шатров, пепелища бесчисленных костров и высокий шатер — его, Антония с его собственном стражей. И на положенных местах рядом со своими конями стояли конники, судя по всему, целые и невредимые.
Веселый дух ночи, все еще не покидавший Антония, заставил его засмеяться при виде останков своей войны. Он хорошо знал, куда смыло его армию. Войска Октавиана, казалось, простирались вдоль всего горизонта — лес копий, как сказали бы поэты, и купола щитов. Легионы, чьи номера были к нему ближе всего, еще прошлой ночью принадлежали ему.
На зов букцины наружу вышли его воины — и пехота и конница. Они построились правильно — согласно порядку, но никто из них не встречался с ним глазами, то ли из страха, то ли из-за стыда за товарищей.
Антоний вскочил на своего жеребца, проехался вдоль плачевно короткой шеренги и остановился.
— Ну что ж, — сказал он, — мы устроим им битву, исходя из своих возможностей. И прихватим кое-кого с собой к Гадесу.
В иные времена гром веселья в ответ на такие речи мог сотрясти землю. Но сейчас в воздухе повисло молчание. Кто-то кашлянул. Один из коней фыркнул и затряс головой.
— Вы были и остались верными, — сказал им Антоний, и коням — тоже. — Боги никогда этого не забудут.
— Те, что ночью покинули город?
Антоний не видел, кто это сказал, и ответил всем одновременно:
— Только один. Дионис приходит и уходит, когда ему вздумается. Остальные все с нами.
Никто ему не ответил. Он чувствовал мрак тени, легшей на лицо, жаждущей пожрать его — как тогда, при Акции. «Позже, — обещал он. — Сейчас надо сражаться».
Он кивнул горнисту. Тот медлил. Сердце Антония дрогнуло, но он не подал виду. Если бы горнист мог позвать на бой больше мужчин, он не стал бы мешкать, но Антоний ждал, и горнист наконец поднес к губам тубу и затрубил. Раздался не храбрый клич, как бывало всегда, — но достаточно мужественный. Армия Антония двинулась маршем навстречу врагу.
Враг ждал, многочисленный и недвижимый, как скала, мощным полукругом зажав Антония между лагерем и стенами города. Скверная тактика. Жалкая. Но Октавиан, уверенный в победе, не особенно утруждал себя военными хитростями.
— Приказов не будет, — сказал Антоний воинам, стоявшим за спиной. — Делайте то, что сможете. Дайте мне повод гордиться вами.
А потом крикнул горнисту:
— Пора!
Туба протрубила свой клич. Антоний натянул поводья и вонзил шпоры в бока жеребца. Конь вздрогнул, едва не встал на дыбы и рванулся вперед.
Молчание за спиной было глубоким и неестественным. Конь Антония, почуяв непривычное, замедлил бег. Антоний оглянулся. Никто из его людей не двинулся с места. Конница больше не была конницей — всадники спешились и пятились назад, к стенам города. Он огляделся. Слава богам! Пехота по-прежнему стояла с поднятыми щитами и копьями, готовая к наступлению. Антоний развернул коня и поскакал к ним.
— Вперед! Вперед! — рычал он, и голос его был подобен раскатам грома.
Но строй дрогнул — он даже не успел добраться до них. Ряды смешались, пехотинцы побросали щиты и бежали.
Антоний осадил коня посреди поля битвы. Он остался один.
Вдруг он вспомнил: когда Клеопатра приплыла в Тарс, часть его людей тоже дезертировала. Тогда он впервые ощутил жуткий груз одиночества. Но за этим последовала великая слава. Происходящее сейчас было лишь жалким подобием, пародией, насмешкой.
Он хлестнул жеребца и снова понесся вперед — прямо к войску Октавиана. Легионеры не двинулись, не издали ни звука.
— Эй, там! Вы ослепли? Оглохли? — среди мертвой тишины голос его прогремел подобно грому. — Дайте мне бой!
Молчание… Даже глаза не вспыхнули из-под тусклых шлемов.
— Трусы! Подлые лизуны задов! Поедатели дерьма! Жалкие трусы! Выползайте на бой! Сражайтесь!
Никто из них не выйдет — это было ясно как день. Антоний мог броситься на их копья, бесноваться сколько угодно, — они глазом не моргнут.
— Нет, — сказал он. — Нет, это слишком просто.
Он развернул коня и погнал к своему лагерю.
Все воины ушли, но рабы были на месте. Они стояли возле шатра и высматривали своего господина, а когда тот подъехал, пошли навстречу. Антоний остановил разгоряченного коня, и губы его скривила улыбка.
— А вы не боитесь упустить свой главный шанс на спасение? Дуйте отсюда быстрее — другого не будет. Вы погибнете, и очень скоро. Так умрите, по крайней мере, на правильной стороне.
Большинству из них не нужно было повторять, они рванули в сторону лагеря противника, далеко обегая его стороной, словно он мог проткнуть их, бегущих, мечом. Даже сейчас, парализованный полным отчаянием, Антоний ощутил горечь и скорбь.
Но двое не сдвинулись с места. Один из них был его рабом-телохранителем по имени Эрос, другой — евнухом царицы. Антоний только теперь его заметил. Он спрыгнул с коня и отпустил его на все четыре стороны. Тот немножко побродил вокруг, потом словно вздохнул, нагнул голову и стал щипать траву.
— Ну? — обратился Антоний к евнуху. — Ты принес от нее послание?
— Да, мой господин, — ответил тот, дрожа. — Я имел в вреду… нет… мой господин… она…
По лицу этого существа он понял: случилось то, чего он больше всего страшился. Но ему нужно было услышать.
— Что? Чего она хочет?
— Она… — евнух давился слезами. — Господин, она не может… она мертва.
— Ты что-то путаешь, — сказал Антоний совершенно резонно. — Как она может быть мертва? Она еще далеко не все потеряла. У нее по-прежнему есть Египет.
— Мой господин, царица умерла. Она сказала… она велела передать тебе… смерть лучше, чем Октавиан.
Антоний стоял неподвижно. Да, она говорила так и раньше: жестикулируя, не упуская возможности вставить шпильку по поводу его влажных губ, липких рук и хилого мужского предмета — ничем таким Антоний похвастаться не мог.
Как похоже на нее: мгновенно принять решение и тут же осуществить. Как похоже на нее: расстаться с жизнью, чтобы не видеть поражения своего господина или того, как его место займет Октавиан — на ее ложе и троне.
Совершенно опустошенный и невероятно спокойный, Антоний произнес:
— Ты — как бы тебя ни звали… Возвращайся во дворец. Там безопасней.
Он не стал ждать ответа и даже не взглянул, послушался ли его евнух.
— Эрос, пойдем со мной.
Эрос, преданный слуга, беззвучно плакал. Антоний хлопнул его по плечу.
— Ну, ну, хватит. Перестань. Зайдем в шатер.
Внутри было сумрачно, но свет пробивался сквозь откинутый полог. Все знакомые вещи находились на привычных местах: стол для карты, походные стулья, походная кровать в алькове, вешалка-столбик для доспехов. Парадные, золотые, Антоний хранил во дворце: здесь он держал то, что было действительно нужно для боя — доспехи и оружие, изготовленные специально для употребления по назначению. Он отстегнул меч и повесил на место.
Эрос потянулся к застежкам панциря. Антоний остановил его.
— Нет, не надо, — сказал он и, вытащив из ножен короткий меч, протянул рабу. Рука его дрожала не больше, чем голос:
— Держи. Убей меня.
Эрос уставился на него, как безумный.
— Мой господин…
Антоний сунул ему рукоятку меча и резко сжал вокруг нее пальцы Эроса.
— Бей! Ты знаешь как. Я показывал тебе… достаточно часто.
— Нет! — Эрос рыдал в голос. — Мой господин… господин мой Антоний… прошу тебя…
Антоний ударил его по лицу.
— Бей, Гадес тебя забери!
Внезапно Эрос стремительно нагнулся, воткнул рукоятку в плотно утоптанную землю и упал на меч, вернее, рухнул — и изумительно точно.
Но умер он не сразу. Кровавая рвота хлынула из его горла.
— Проклятие! — глухо простонал Антоний. Глаза его иссушающе горели. — Проклятие!
Конвульсии Эроса стихали, стоны смолкли. Вонь дерьма была внезапной и не оставлявшей сомнений. Антоний закрыл своему рабу глаза, кляня его преданность — идиот, ну почему он не мог убить себя, сначала убив хозяина?
Меч глубоко засел в теле Эроса. Антоний попытался вытащить его, дернул — но без успеха. Наверное, клинок где-то застрял, может быть, между ребер или в хряще. Антоний взял другой меч. Он не особенно нравился ему, хотя и был даром Клеопатры. Рукоятка блестела, мерцая камнями и золотом.
«Ничего, — сказал Антоний себе или богам. — Я сумею». Он вытащил меч из ножен. Движения его были медленными — но не от слабости или нерешительности. Во тьме ночей он подумывал об этом давно, еще до Акция. Теперь он знал, как сведет счеты с жизнью — не самым легким способом, отдав приказ рабу заколоть его, а так, как поступают люди чести. Как Брут и Кассий при Филиппах. Тем самым они искупили свою вину за убийство Цезаря.
Круг замкнулся. Счел бы Брут себя отмщенным? Кто знает… Но вот Октавиану наверняка покажется, что над ним посмеялись, оставили с носом, не дали поторжествовать, позлорадствовать, упиваясь чужими несчастьями — а он это очень любил…
Тем больше причин не колебаться. Надо разом покончить со всем. В конце концов, без Клеопатры Антоний — ничто. Она была Египтом, и с ее смертью он потерял все его богатства, житницы, корабли и матросов.
Но прежде нужно все как следует подготовить.
Сначала Антоний снял доспехи — чтобы было легче и проще. Потом постелил на землю плащ, чтобы не пачкать прекрасный египетский ковер — еще один дар Клеопатры. Помедлив лишь мгновение, он воткнул в землю меч, как это сделал Эрос, внимательно проследив угол наклона клинка. Ему приходилось видеть лица мужчин, умиравших так. Но никогда, никогда прежде он не замечал боли и не думал о ней.
Он нагнулся. Острие клинка коснулось груди чуть пониже сердца. Ах, да… надо ведь что-то сказать… Пяток умных фраз… Или помолиться. Но кто будет слушать? Конечно, не боги. Они смеялись над ним, а за смехом молитв не услыхать.
Антоний слегка пожал плечами, подчинил воле ума уязвимое тело, стиснул зубы — и упал.
Боль была ослепляющей, затопляющей, невероятной. И не кончалась. Похоже, она никогда не кончится. Кровь, повсюду кровь… Ноги и руки его онемели. Но душа упрямо цеплялась за тело.
— О боги! Добрые милосердные боги!..
Антоний повернул голову — словно повернул вспять мир.
Какой-то мужчина стоял над ним, не в силах отвести глаз, и казался таким потрясенным, что Антоний готов был засмеяться. Но даже вздох нес в себе боль, ох, боги, какую же он нес в себе боль!
Мужчина упал на одно колено. Антоний скосил глаза. Имя всплыло в мозгу не сразу.
— Диомед! Пришел пригласить меня на погребение?
Секретарь царицы охнул.
— Силы небесные… о чем ты?.. Мой господин! Ох, она будет горевать… как она будет горевать, владычица обезумеет от горя, увидев тебя… такого…
Антоний нахмурился.
— Клеопатра мертва.
Диомед так сильно затряс головой, что, казалось, она вот-вот оторвется.
— Мой господин, царица жива! У нее все хорошо — но она скорбит, так скорбит… а когда узнает об этом…
— Итак, гаденыш солгал… — На сей раз Антоний даже не пытался засмеяться — рассудок чуть не затопила тьма. Да, евнух солгал, заставил его броситься на меч, умереть.
Немилосердные боги сохранили ему ясность рассудка, чтобы он мог услышать слова Диомеда:
— Она жаждет видеть тебя, ждет тебя, хочет, чтобы ты поскорее вернулся. Ох, спасибо богине, я взял с собой двух сильных рабов. Царица велела им охранять меня от врага… Ох, боги!.. нам нужны носилки… и зачем носилки… как бы мы положили тебя на них… боги, боги!.. что же нам делать?!
Диомед всегда был паникером и нытиком, но при этом четко выполнял свои обязанности. Носилки нашлись, подняться на них с пола было истинным подвигом — большим, чем стойкость и сила духа Антония могли бы вынести. И никто бы не вынес. Можно было кричать или потерять сознание. Из гордости он выбрал последнее.
Клеопатра проводила Антония в предрассветной тьме. Ее господин уже потерял надежду на победу, и она это знала. Но он умел вести себя достойно — и так и будет. А ее дело — ждать. Царица дала себе клятву, что сбережет себя и детей.
Для Гелиоса, Селены и Птолемея давно уже приготовили убежище: Клеопатра прочила Селену в жены царевичу Мавритании. Правда, царевич был еще ребенком, а его отца никто не назвал бы милейшим человеком, но он был силен — и волей, и своими армиями, и слово его была для сына священным. Царь обещал защитить детей царицы Египта, доверившихся его опеке. И Клеопатра надеялась, что он сдержит слово — насколько вообще могла на что-то надеяться в этом хрупком, изменчивом мире. Дочь царя Мидии сосватали Александру Гелиосу. Но Мавритания, похоже, сослужит им лучшую службу. Возможно, они даже будут процветать.
Прощаясь с матерью, никто из детей не плакал. Все, даже младший, понимали, что происходит. Клеопатра никогда не считала, что детей нужно ограждать от правды, а эти дети были детьми богов, и она не смогла бы от них что-либо скрыть, даже если бы хотела.
Прощаться с ними было почти легко. Клеопатра убеждала себя, что они будут в безопасности. Но Цезарион… — для Цезариона, ее юного царя, которого она возвысила до ранга мужчины своими собственными руками, — для него она не видела ничего: ни света, ни тьмы. Ничего.
На Цезариона надели поношенную, простую одежду кочевника и спрятали под ней его прекрасные волосы; красивое римское лицо, так похожее на лицо отца, испачкали и подкрасили, чтобы еще больше придать сходство со смуглолицыми обитателями пустыни. Но единственный его спутник, его наставник Родон, вызывал массу беспокойства. Он был достаточно высок, широк в плечах и обучен сражаться; бывший солдат, ставший философом. Из него вышел бы надежный стражник. Но он был фракийцем — белокожим, голубоглазым и рыжим — и настолько непохожим на жителя пустынь, что все невольно заулыбались. Такой кочевник хорошо смотрелся бы на сцене, в греческой комедий. Пыльная одежда лишь усугубляла безнадежность идеи — в ней он был таким же незаметным, как слон в рое бабочек.
Прощание — дело сугубо личное, тайное, но во дворце, полном сотен глаз, такое было возможно. Туда-сюда сновали люди: рабы, чиновники, служанки, жрицы, гонцы с посланиями, просители с просьбами — всех не перечесть. Клеопатра приказала никого не впускать в ее покои. Конечно, Диона была не в счет. Она молча сидела в тени, на своем любимом месте, а на свету возле нее устроился младший ее сын. Напасти, обрушившиеся на царство, казалось, нисколько не омрачили его настроения и не отразились на его характере. Тимолеон был таким же красивым и дерзким, как всегда. Почувствовав на себе взгляд Клеопатры, он улыбнулся.
— Ты думаешь о том же, о чем и я, правда, владычица?
— И о чем я думаю?
Тимолеон кивнул в сторону Родона, который пытался задрапировать край накидки вокруг лица.
— Это потрясающее произведение искусства и хитрости нашего великого ученого не обманет и слепого — а уж тем более римского солдата. Позволь пойти мне.
Диона ахнула.
Но у Клеопатры не осталось в запасе излишков сочувствия. Царица пытливо изучала лицо юноши — в сущности, молодого мужчины: должно быть, ему лет двадцать, хотя благодаря красоте он казался моложе. По слухам, половина женщин Александрии и большинство мужчин были влюблены в него. Недавно Тимолеон отпустил бороду, надеясь, по-видимому, стать законодателем новой моды. Он выглядел замечательно беспутным и сущим варваром.
— Я жил среди племен, — сообщил он. — Я могу достать лошадей, добыть еду, с успехом пробраться в любое место, куда бы ты нас ни послала — далеко в пустыню, в Нумидию, Ливию, даже Аравию. Там нас не отыщет ни один римлянин. В этих землях мы даже сможем состряпать себе царство, если такая блажь взбредет нам в голову.
— Какое бодрое «мы», — заметил Цезарион. — И дерзкое.
Тимолеон усмехнулся.
— Однажды я уже был именован царевичем племени, живущего к западу от Мемфиса. А тебе пришлось бы заслужить это.
Цезарион вздернул подбородок.
— Я и так царевич и царь.
— Но не в пустыне, — шутя осадил его Тимолеон.
К Дионе наконец вернулся дар речи.
— Тимолеон…
— Да, мама, — перебил он ее. — Да, это опасно. Да, нас могут убить. И обязательно убьют, если мы останемся здесь. Я предпочту шанс сражаться.
— Ты в безопасности, — возразила мать. Голос был тихим и тому, кто плохо ее знал, мог бы показаться холодным.
— Безусловно. Но Цезариона можно будет считать мертвым с той самой минуты, как Октавиан войдет в дворцовые ворота. Я выведу его отсюда и со мной он будет в безопасности — настолько, насколько это возможно.
— Но, — устало сказала она, — это почти невозможно.
— Мы попытаемся, — настаивал Тимолеон. Он легко поцеловал ее — на первый взгляд прохладно, но Клеопатра лучше его знала. Тимолеон был одним из самых любимых детей богов — благословляя таких детей, они наделяют их даром легкого безумия, сумасшедшинки и неизъяснимым очарованием.
— До свидания, мама. Мы пришлем тебе весточку из царства пустыни. А став царями, придем за тобой и сделаем тебя царицей.
— Я не хочу быть царицей. Я хочу, чтобы вы остались живы.
— Я буду стараться следовать твоему совету, — засмеялся Тимолеон.
— И я, — подхватил Цезарион.
— Идите, — вмешалась Клеопатра. — Быстрей. Вы должны успеть до прихода врага.
Во взгляде Дионы горела неприкрытая ненависть. Но Клеопатра не обратила на нее внимания. Она делала то, что должна была делать: защищала то, что могла защитить, и не ждала, чтобы ее при этом любили.
Для себя Клеопатра тоже приготовила убежище: самое надежно укрепленное место в Александрии — свою сокровищницу, свою будущую гробницу. Верх еще не закончили, но низ был настоящей крепостью. Как только царица оказывалась внутри и за ней закрывали ворота, единственным входом оставалось лишь крохотное окошко наверху. Ни одна армия не полезла бы в эту дырку; даже тщедушному Октавиану пришлось бы попыхтеть, чтобы добраться до прославленных богатств, заполнявших помещения нижнего этажа. У стены громоздились сундуки с драгоценностями — до самого потолка — сокровища были свалены в кучи на полу.
Здесь был склад золота. В отличие от гробницы Александра, в которой, несмотря на ослепительно сиявшие декорации, реальных сокровищ не было — даже катафалк ободрали, чтобы заполнить пустые денежные мешки царя, — эта великая недостроенная гробница и святилище хранили в себе богатства империи. Глаз не мог долго смотреть на них с интересом — он вскоре ослеп бы от пресыщения, и золото начало бы казаться таким же прозаическим металлом, как свинец, а драгоценные камни — простыми стекляшками.
Естественно, для Клеопатры все это великолепие тоже давно перестало быть соблазном, роскошью. Царица которая могла появиться на пиру, одетая «лишь» в паутинку жемчужин, нанизанных на проволоку, чьим великим даром и умением было приумножать богатство — свое и страны, — добывая горы сокровищ по всему свету, ходила сейчас вдоль рядов мешков, громоздившихся друг на друге, огромных отрезов и тюков превосходнейшего шелка, бесценных редкостей, бессмертных творений скульпторов и художников — и ничего этого не замечала. Во внутренней камере — самом чреве гробницы с пока еще пустым саркофагом — было пространство, где при необходимости можно ходить и даже жить. Там помещалось ложе, одно из самых практичных сокровищ для такой ситуации, и вовсе не загробного вида, который мог подпортить настроение; стояли стол и стулья из бесценных пород дерева, позолоченные, с инкрустацией, усыпанные драгоценными камнями. Светильники на высоких подставках — золотые, серебряные, бронзовые — были вынуты из сундуков, и многие из них горели в честь появления царицы. Прислужницы царицы, Ирис и Гермиона, и Мардион, евнух, состоявший при ней с самого раннего ее детства, ждали. На их лицах застыло слегка гневное выражение, свойственное людям, готовым умереть, но сохранить то, что для них драгоценно — в данном случае саму царицу и страну, которую она олицетворяла и защищала.
Увидев их лица — знакомые, почти родные, Клеопатра вдруг почувствовала легкую усталость. Она устала быть царицей. Когда война обернулась против нее, она закрыла свое сердце для обыденных, земных, чувств. Позволив Цезариону уйти, зная, как мало у него шансов на спасение — даже с такой надежной, как Тимолеон, охраной, — она утратила остатки милосердия. Казалось, ничто не могло бы смягчить ее душу. Но в эту минуту ей захотелось побыть просто Клеопатрой, а не дочерью славного рода Птолемеев.
Кое-кто из ее людей пытались последовать за ней в убежище, как стая напуганных гусей. От большинства из них царица избавилась: некоторых отправила с поручениями; своего секретаря Диомеда — человека с невыносимым языком, но тонким умом — послала к Антонию, приказав привести к ней ее римлянина, когда бутафорская битва будет проиграна. При себе Клеопатра оставила немногих.
Ворота захлопнулись, и ремесленники заработали проворными руками, быстро замуровывая обитателей убежища за стенами из известняка. Но окошко оставалось на месте, и она взглянула наверх. Уже брезжил рассвет, бросая слабый, неокрепший свет на недостроенную галерею, на леса, покрывавшие ее, которые, может статься, так никогда и не будут сняты.
Клеопатра побрела к стулу, очень похожему на трон; на нем горкой лежали подушки, и рядом стояла резная раззолоченная скамеечка для ног. Гермиона принесла вина. Царице не хотелось пить, но она жестом приказала подать чаши всем остальным. Пить, однако, никто не стал. Диона по-прежнему сидела тихо; ее темнокожая служанка стояла позади нее, Клеопатра знала, что дочь Дионы — Мариамна — была в безопасности, в храме Исиды: случись что, жрицы защитят ее ценой собственной жизни.
Она почувствовала мимолетный острый укол зависти. Все ее дети были далеко, даже Антилл, которым она дорожила, словно он был ее кровным сыном. Когда детей привели прощаться, Антилла среди них не было, и она даже не представляла, где он сейчас, только надеялась, что с отцом. А может, он пытается выбраться отсюда сам, своими силами. Ему тоже грозила опасность: живой царственный сын Цезаря не устраивал Гая Октавия, но к подросшему наследнику Антония он вряд ли будет милосерднее.
— Он жив, — сказала Диона, словно прочтя мысли царицы; ее мягкий голос казался немного потусторонним и легким эхом отдавался в ушах. — Желая поберечь твои слезы, Антилл остался в своей комнате. Он просил передать тебе, что у него все в порядке и дальше будет так же. В конце концов, он римлянин. Октавиан не станет преследовать его за верность своему отцу.
— Эта бестия? — с сомнением произнесла Клеопатра.
Диона наклонила голову. Все остальные не вымолвили ни слова, и Клеопатра предпочла это вынужденное молчание намеренно веселой болтовне — пустой разговор был бы еще хуже.
Свет в окне начал крепнуть. Луч солнца ударил в комнату, медленно пробираясь по стене.
Сразу после полудня тень закрыла свет. Голос снаружи позвал:
— Владычица?
Уже через секунду Клеопатра вскочила на ноги.
— Владычица, — повторил голос Диомеда, страннонапряженный. — Твой господин вернулся.
Клеопатра никогда не слыхала, чтобы Диомед говорил столь лаконично, таким невыразительным тоном, без аффектированных трелей красноречия или жалоб. Ее сердце, оказывается, вовсе не очерствело и не превратилось в камень — на мгновение оно остановилось и похолодело.
Наверху послышалась возня, голоса, нарочито спокойные, потом пыхтенье и проклятия — человек лез сквозь маленькую дырку окошка. Крупный мужчина… но в конце галереи показался не Антоний, а Диомед. Что-то проскользнуло сквозь отверстие — длинное и плоское.
Клеопатра охнула. Носилки… его несли на носилках!
Она застыла неподвижно, глядя вверх, на галерею, а двое рабов спускали носилки вниз. Под накинутым сверху военным плащом Антоний казался каменным: упругие, всегда пышущие здоровьем щеки осунулись, румянец уступил место зловеще-сероватой бледности.
Но он был жив. На лбу блестел пот — свежий и холодный. Лихорадка? Антоний стал жертвой болезни? Он ведь не сражен ударом меча?
Клеопатра дотронулась до его щеки. Попытавшись приподнять голову, он усмехнулся, но улыбка его больше походила на гримасу.
— Мне сказали, что ты мертва. — Голос был таким же изнуренным, как и лицо.
— Тебе солгали, — быстро ответила Клеопатра и провела по его лицу рукой. Кожа была очень холодной. Она вздрогнула, ощутив этот холод, пробравший всю ее, все тело и разум, и ее убийственно-живой ум сказал ей, что он с собою сделал.
Клеопатра сорвала плащ с его тела. Антоний был без доспехов — первое и последнее, что она заметила. Все остальное представляло собой кроваво-красное месиво, и это было почти невозможно разглядеть и осознать.
Но она пересилила себя и взглянула внимательнее. Они пытались его перевязать. Это ненадолго отодвинуло конец, хотя бы на какое-то время, чтобы донести его к ней живым. Бинты были насквозь пропитаны кровью — разбухли от крови. Клеопатра надеялась, что внутри у него все онемело и боль не терзала его.
— Ох, какой же ты дурак! — воскликнула она. — Безмозглый, порывистый дурак.
Антоний кивнул — с выражением, слабо напоминающим раскаяние:
— Наверное, надо было подождать. Уйти вместе с тобой. Но тогда это казалось мне бессмысленным. Было ясно сказано — и что я должен был подумать?.. я подумал, что ты меня опередила.
— Но ты же знаешь, я бы никогда так не сделала.
— Правда? — Он негромко кашлянул, но тело его мучительно напряглось от боли. Он пробормотал проклятие, переросшее в команду. — Вина! Дайте мне вина.
Вина ему принес Мардиан, евнух царицы; он поднес чашу к губам Антония и бережно держал ее, пока тот пил. Выпил он немного. Мардиан отнял чашу от его губ и унес. Гладкие щеки евнуха были мокры от слез.
На этот раз Антоний закашлялся сильнее, и адская боль скрутила его.
— Черт возьми, госпожа, — произнес он, когда смог говорить. — Я умираю.
Это прозвучало раздраженно, и лишь на мгновение в голосе мелькнул страх. Остальное было сказано быстро, даже слишком быстро и почти неразборчиво.
— Послушай меня. Позаботься о себе. В окружении Октавиана есть один человек — мы с ним не были друзьями, но на него можно положиться. Прокулей. Гай Прокулей. Попроси его помочь тебе.
— Я и сама могу себе помочь, — отрезала Клеопатра.
Антоний покачал головой.
— Упрямая, да? До конца? А конец-то наступил, представь себе. Вот он какой… А я иногда думал, что мы бессмертны.
— Во всем, что имеет значение, — сказала она твердо, — так и есть.
Антоний ощупью нашел ее руку. Глаза его угасали, пальцы стали ледяными, но он все же нашел в себе силы поднести ее руку к губам.
— Ты всегда была великолепна. Я… что ж, я просто старался.
— Этого было достаточно, — вымолвила она.
Он улыбнулся.
— Поцелуй меня.
— Неугомонный, — горько, скорбно сказала Клеопатра, но нагнулась к его губам, таким же холодным, как и руки. Дыхание его было странно благоуханным, с ароматом специй. «Мирра, — подумала она машинально и отстраненно, с окаменелостью безысходного, запредельного горя. — Мирра для усопших».
Души уже отлетали от него, одна за другой: шорох крыльев, шепот воздуха, дыхание, смешавшееся с ее дыханием… Антоний вздохнул, слегка содрогнулся и умер.
Медленно, очень медленно Клеопатра выпрямилась. Ее сердце — которому полагалось быть опустошенным — было полно. Антоний заполнил его. Царица поднесла пальцы к губам. Холодные — но под этим холодом билось тепло жизни.
— О, мой повелитель, — промолвила она тьме и сиянию золота в ней. — Цезарь был чудом света; но ты… мой повелитель, ты… тебя я любила.
Антоний мертв.
Это казалось совершенно невероятным, словно рухнувшая гора или смерть бога. Клеопатра страдала самозабвенно, упоенно; экзальтация ее достигла того уровня, при котором горе меняет обличье на дерзость и вызов. Именно такого результата пытались достичь трагические актеры всех времен, но тщетно — здесь требовалась тонкая грань правды и души царицы.
Клеопатра медленно обернулась. Она была в полном, ясном рассудке, какой бывает только у сумасшедших.
— Диона… — Голос звучал неимоверно вежливо и безжалостно. — Дорогая сестрица и друг, умоляю тебя — исполни мое поручение.
Против ее ожидания, Диона ничего не спросила — она не хотела услышать имя.
— Иди к победителям, — продолжила Клеопатра. — Иди к человеку, которого назвал Антоний. Не к тому, кто величает себя Цезарем; к другому — к Прокулею. Скажи ему, что владычица Двух Земель желает говорить с ним.
Диона замешкалась, гадая, что может случиться за время ее отсутствия. А если Клеопатра просто пытается избавиться от свидетелей? Глаза ее — потемневшие, но лихорадочно-яркие — не сулили ничего хорошего.
Но царица пообещала:
— Я не убью себя, пока не увижу этого человека. Приведи его ко мне.
Диона поклонилась, не слишком низко — как сестра кланяется своей царственной сестре.
— Слушаюсь, владычица, — сказала она.
Диона без труда вылезла из окошка и спустилась вниз вместе с Гебой, охранявшей ее с тыла. Строители оставили леса и веревочную лестницу. Удивительно, что никому в голову не пришло обчистить гробницу раньше, до того как царица замуровала себя в ней. Хотя, конечно, сокровища охраняла стража, да и суматоха, отчаяние, уныние, в которые повергли всех войска противника, уже подступавшие к городским стенам, помешали возможным грабителям.
Теперь все эти войска слились в одну великую армию, и она маршем вступала в Александрию. Город не делал ни малейших попыток сопротивляться. Армия победителей была огромной. А город, как с горечью подумала Диона, был слишком измучен войной и подавлен тем, что боги отреклись от него. Только глухой или покойник мог не слышать ухода Диониса.
В Александрии появились римские орлы[108] — не как гости, но как завоеватели. Дробь их сандалий громко раздавалась в непривычной тиши улиц. По сравнению с их спесью и заносчивостью гордость александрийцев казалась образчиком скромности. Они владели миром — и знали это.
В сущности, их не за что было ненавидеть. Пришло их время — вот и все. Как некогда — время Александра, а до него — Персии, целую вечность тому назад.
Октавиан сразу же отправился во дворец, как и следовало ожидать. Его легионеры уже стояли на страже возле ворот, а где находились люди царицы — знали лишь боги: одни спрятались, другие бежали; кое-кто перешел на сторону врага. Легионеры не заметили одинокую жрицу и ее темнокожую, бесшумно ступавшую служанку — Диона убедилась в этом. Чуть-чуть магии — и они двинулись по знакомым переходам и коридорам, ставшим вдруг странными, чужими: мимо покоев, занятых чужеземцами. Их громкие, неблагозвучные и шокирующе-непочтительные голоса разносились повсюду: в самом дворце, в его садах и на крышах.
Город был еще не полностью захвачен. Пока они только входили. Римляне имели привычку все делать основательно. Даже лагерь на одну ночь разбивался так, словно это твердыня, памятник для многих-многих поколений потомков. Все по-римски — на века.
В тронном зале Диона нашла то, что искала, но с удивлением обнаружила, что Октавиана на огромном золотом троне нет, трон был пуст. Возле него стояли легионеры. А за ними виднелись тоги: простые и с сенаторской каймой. Их владельцы беспечно болтали и глазели по сторонам, как обычные зеваки или простоватые путешественники, которых занесло в чужую страну, — даже те, кто жил в этом дворце многие месяцы, называя себя друзьями Антония.
Лишь один человек вел себя непринужденно и не обмирал при виде окружавшего их великолепия роскоши. Диона видела его профиль на монетах и портретах, которые безусловно льстили ему — но не слишком. Он был ниже ростом, чем она ожидала, с необыкновенно длинной шеей и, что удивительно, с привлекательным лицом. Да, нос его был длинным, рот — надменным, подбородок — узким и острым. Но складывалось впечатление, что если он улыбнется или хотя бы просто расслабит плотно сжатые губы, то будет выглядеть вовсе не дурно.
Диона поймала себя на том, что смотрит слишком открыто и пристально, и опустила глаза, тем более что послана была не к нему. Среди мужчин, стоящих возле него, наверное, был и Прокулей, но она не могла догадаться, который. Сколько же римских лиц, сколько голосов, говорящих на латыни в зале, так долго знавшей музыку греческого… Это новое впечатление было настолько странным и чуждым, что у нее закружилась голова.
Прокулей. Она должна осознать это имя, почувствовать его, пока еще может. Имя характеризует человека — такова мудрость Египта.
Но сердце ее было полно другим именем: Луций Севилий. И к нему несли ее ноги — и чуть не подкосились в последний момент, когда она оказалась лицом к лицу с приятным римлянином, пристально смотревшим на нее.
— Прокулей?
Рука римлянина дернулась в жесте, который она помнила у легионеров: оберег от зла. Лицо его, бывшее более близким соседом цивилизованному и воспитанному уму, оправилось от потрясения быстрее.
— Госпожа?
Теперь уже все уставились на них, и Диона уловила во взглядах римлян оттенок недоумения. Никто из них не видел, как она вошла, — в магии она была все так же искусна. Что ж, пришло время исполнить волю царицы. И Диона исполнила: ясным, холодным голосом, становившимся словно стальным в минуты больших потрясений — дар богини и воля богини — она воскликнула:
— Гай Прокулей, царица желает говорить с тобой.
Римляне переглянулись, а потом посмотрели на главного римлянина. Все — кроме Дионы; она упорно отказывалась брать его в расчет. В деле, которое ей поручено, Гай Октавий был третьим лишним. Однако его голос вернул Диону к реальности.
— Как? Она не хочет видеть меня?
Но Диона не сдавалась. Она держала голову высоко, прямо; она не удостаивала, она отказывала ему даже в малейшей крупице почтения. И это было самое большее и лучшее, что она сейчас могла сделать.
— Царица желает говорить с Прокулеем.
— Что же, она будет с ним говорить.
Дешевое великодушие… Никто не просил о нем. Никто не хотел его милостей.
Диона не отказала себе в удовольствии оглядеть Октавиана сверху донизу, почти наслаждаясь. Двор Александрии счел бы такое поведение афронтом, римляне — грубостью и бестактностью. Но ее это не заботило. Все, что она знала о нем, все, что почуяла когда-то в его делах, словах, стихах, собралось воедино и встало на место. Гай Октавий Цезарь нравился ей ничуть не больше, чем прежде, но все же она сказала:
— Ты — император. Но не царь, в тебе нет теплоты. Однако ты можешь править миром.
Октавиан опешил, что случалось с ним крайне редко, и это его разозлило. Диона с интересом наблюдала, как он борется с гневом.
— Так ты ясновидящая? Прорицательница, так?
— Я — голос богини Двух Египтов.
— А ты можешь мне сказать…
Она оборвала его.
— Царица ждет. Пойдем, господин.
Прокулей, слегка растерянный, ждал высочайшего дозволения, но Диона не собиралась в этом участвовать. Ему пришлось немного поспешить, чтобы догнать ее. Еще один мужчина пошел вслед за ними, с виду военачальник высокого ранга, при оружии. Диона усмехнулась: он мог быть хоть самим Марсом[109] — она никогда не утруждала себя подробностями воинских отличий римлян.
— Галл, — Прокулей вздохнул с некоторым облегчением. — Госпожа, — добавил он поспешно, — ты не возражаешь?
— Она желала видеть только тебя. Но если тебе так спокойнее — пожалуйста. Прихвати с собой стражника.
Галла, похоже, задело, что его назвали затрапезным телохранителем, хотя он явно был кем-то солиднее. Но Диону это не интересовало. Пусть римляне знают, кем они выглядят в глазах Египта. Завоевателями — вероятно, но выскочками, каким вряд ли пристало ступать на пол, по которому ступали цари, — несомненно.
Диона не повела их к окну и внутрь гробницы — хватит с них и того, что они будут говорить с Клеопатрой сквозь маленькую решетку, которую сделали в замурованной двери каменщики. Она оставила римлян там — пусть позлятся. Но оба мужчины казались бесстрастными.
— Госпожа, — позвал Прокулей. — Владычица!
Веревочная лестница была на прежнем месте. Геба помогла правильно приладить ее и забралась вслед за своей госпожой. Диона была по-прежнему ловкой, что оказалось очень кстати: а ведь столько лет прошло с тех пор, как она проводила больше времени на деревьях, чем дома.
После яркого света дня в гробнице казалось пустынно, но глаза вскоре привыкли к сумраку. Диомед и его рабы ушли. Остались лишь три раба Клеопатры и сама Клеопатра. Она стояла у дверей, говорила с мужчинами, находящимися снаружи, и чему-то смеялась: звонко, громко и не без сарказма.
— Ох, можете говорить это кому угодно — только не мне! Вы тоже знаете Октавиана и понимаете, чего он на самом деле боится. С его стороны очень мило думать, что я сожгу этот склад сокровищ и оставлю его с носом, и он не получит ни их, ни меня. Возможно, его совет и придется мне по душе.
Ответ был неразборчивым. Казалось, говорил Галл — его голос был громче и немного грубей, чем у Прокулея. Диона подошла поближе к царице.
За спиной послышалась какая-то возня. Она резко обернулась. Мужчины… сначала Диона решила, что ее настигло безумие. Но она ясно видела: мужчины лезли вниз из окна.
Мозг пронзила догадка. Она не убрала лестницу! Слишком поздно было клясть себя, пытаться загладить вину, которую не загладишь. Похоже, их целая армия. Но нет — это сумрак и шок превращал их в армию. Их было лишь трое — Прокулей и еще двое. Судя по всему, они крались за царицей.
У Дионы не было наготове ни магии, ни оружия. Тем не менее она отчаянно пыталась помешать им — но мужчины оттолкнули ее. Оттолкнули легко, словно малого ребенка, и кинулись к царице. Почему бы и нет? Ее слуги были для них не опаснее Дионы.
Они схватили Клеопатру! В ее руке блеснул нож. Прокулей резко вырвал его.
Царица стояла гордо, независимо, словно ее и не держали двое его сообщников — обозленных, но убийственно спокойных.
— Итак, — усмехнулась она, — ни одному римлянину доверять нельзя.
— Ты — враг Рима, — жестко сказал Прокулей. — Я беру тебя в плен именем Roma Dea и Гая Юлия Цезаря.
— Цезарь мертв, — съязвила Клеопатра.
Прокулей не удостоил ее ответом.
— Элафродит. Охраняй ее.
Самый высокий и крупный из слуг кивнул. Прокулей возвысил голос:
— Галл! Скажи Цезарю. Мы захватили женщину.
«Даже не царицу, — подумала Диона. — Просто женщину». Вне себя от ярости и негодования и еще потому, что слова, чьи бы то ни были, сейчас уже не имели значения, она спросила:
— Для вас действительно важно было захватить ее? Ему ведь нужно только золото. Он всегда рыщет по чужим кошелькам, ваш Октавиан. Что он будет делать, когда проиграет и эти сокровища?
— Ну-у, ему потребуется некоторое время, — сухо ответил Прокулей. Для римлянина он был весьма неглуп. В другом мире этот мужчина мог бы ей понравиться. Он повернулся к Клеопатре.
— Госпожа, могу ли я доверять тебе? Ты дождешься, пока я приведу Цезаря?
Клеопатра вскинула бровь.
— По-твоему я сумею сделать что-то другое? Кстати, если вы собираетесь наружу, приведите бальзамировщиков. И пусть они принесут все, что необходимо для благородного усопшего.
Прокулей казался потрясенным. Должно быть, он не заметил носилок и человека, лежащего на них, по подбородок укрытого военным плащом. Он шагнул к ним, словно его подтолкнули, и уставился на застывшее лицо. Челюсть Антония была подвязана, веки отягощали золотые монеты из сокровищницы. В этом зрелище для глаз Дионы не было ничего красивого, но и ужасного — тоже.
Однако римляне всегда испытывали панический ужас перед смертью, хоть сами были вынуждены частенько падать на меч. Диона знала цену такому мужеству: дерзость ужаса, трусость под маской храбрости. Прокулей резко отвернулся; лицо его посерело.
— Я пошлю бальзамировщиков, владычица, — сказал он заплетающимся языком. — Я… скорблю, узнав о твоей потере.
— Ты бы так же скорбел, если бы его казнили по приказу Октавиана — как изменника и врага римлян?
Прокулей промолчал.
— Можешь идти, — с достоинством сказала Клеопатра, словно и не была пленницей.
Прокулей повиновался — такой властью она до сих пор обладала.
С уходом Прокулея в комнате, казалось, просветлел даже воздух. Диона горько вздохнула. Замурованный оплот царицы стал для нее западней. Там до сих пор пахло смертью и холодным железным душком золота. Клеопатра вернулась к своему стулу. Она шла так, как ходят люди, которые держатся прямо усилием воли. А волю царицы даже теперь никому не под силу было сломить.
— Элафродит, — внезапно сказала она. — Ведь так тебя зовут, да?
Римлянин кивнул и густо покраснел. Он был совсем молодым, хотя и крупным, и казался растерянным и смущенным. Ему явно было не по себе.
— Элафродит, — повторила Клеопатра, — ты позволишь мне несколько минут уединения? Этого требует скромность — я должна переодеться. Я хотела бы встретить моего победителя в более пристойном виде и более подходящем наряде. Можешь ли ты встать на посту у окна? Тогда ты будешь уверен, что я не убегу. И еще — могу ли я попросить тебя отвернуться, пока буду одеваться?
Диона внимательно всматривалась в лицо царицы. В ее спокойствии было что-то пугающее.
Заметив это, Клеопатра улыбнулась.
— Дорогая сестрица. Думаю, пришло время тебе уходить. Твой муж с Октавианом, да? Он позаботится, чтобы ты не пострадала от его мести.
— Луций Севилий — не мой муж, — тихо и твердо ответила Диона.
— Глупости, — отмахнулась Клеопатра. — Кто же еще? Ты ведь любишь его всем сердцем. Возможно, он и виноват перед тобой, но не настолько, как тебе кажется. Луций Севилий всего лишь мужчина — и поэтому дурак. Он думал, что любит Рим больше тебя. Теперь он наверняка сожалеет об этом.
Диона покачала головой. Глаза ее были полны слез.
— Пора, — промолвила Клеопатра, вставая и идя к ней. Она утерла ей слезы, положила руки на плечи Дионы и улыбнулась — светлой улыбкой, лишенной горечи. И улыбка эта сказала Дионе все, что не могла сказать сама Клеопатра при римлянине, стоящем в галерее и бдительно ждущем любого подвоха. Вслух царица произнесла:
— Иди, люби его. Он отчаянно ждет, что ты вернешься. Ты мне не веришь? Но я чувствую это. Сейчас я словно Даная[110] — вся открыта звездам.
— Тогда… ты знаешь… — начала Диона.
Голова Клеопатры поникла и снова вскинулась — в спокойствии запредельного горя.
— Ты была права. Это моя вина.
Антилл был мертв — он погиб сразу же, как только Октавиан вошел во дворец. Цезарион был убит во время бегства. Тимолеон — Тимолеон…
Диона почти выла, но не вслух, вслух — никогда; только в сердце своем. Она обнаружила, что приникла к царице, к подруге, потерявшей сына, ради которого ее сын, самое любимое, бесстрашное, шаловливое красивое дитя, отдал свою жизнь. Объятие Клеопатры было сильным, глаза — сухими, голос — спокойным.
— Да. Я тоже кляну дар, которым нас отметила богиня. Быть невежественной, как самая простая женщина, и верить, как бы ничтожно коротко это ни продлилось… думать, что они спаслись…
Диона напряглась и отстранилась. Клеопатра не удерживала ее. Они стояли лицом к лицу, глаза к глазам: не царица и ее прислужница, даже не две двоюродные сестры, а женщины, потерявшие своих детей, матери, пославшие на смерть сыновей. Это были древние узы — почти такие же древние, как узы, связывающие мать и ребенка.
— Ох, как же я ненавижу войну, — сказала Диона с неожиданной страстью.
— Теперь войне конец, — промолвила Клеопатра. — Мы принесли мир — при всех усилиях сделать обратное.
— Мир по-октавиановски, — горько улыбнулась Диона. — По-римски. Пустыня… и нация рабов.
— Не думаю, — возразила Клеопатра. Она быстро обняла Диону, поцеловала в обе щеки, а потом снова в лоб. Взгляд ее был долгим, глубоким и неотрывным. Наконец она сказала:
— Иди, сестрица. Найди своего любимого. Живи — живи ради него, если нельзя больше жить ради меня.
Пока Диона со своей молчаливой служанкой поднималась вверх по ступенькам, Клеопатра стояла неподвижно, и ей показалось, что она наблюдает шествие статуй. Они шли одинаково: очень гордо и прямо, как кариатиды[111], несшие на головах тяжесть небес. Хотелось бы думать, что обе догадались о ее замысле и одобряли этот выбор.
У окна они замешкались, пока Диона говорила с римским вольноотпущенником[112]. Боги были милостивы — римлянин наклонил голову и позволил женщинам пройти мимо него; даже помог им пробраться через окно и встать на лестницу.
Когда он отвернулся, Клеопатра дала знак слугам. Мардиан принес расписанную ширму, целую вечность назад принадлежавшую какому-то забытому ныне фараону. Боги шли на ней торжественной процессией сквозь заросли папируса: Тот, с головой ибиса; обезьяноголовый Птах, Гор с головой сокола, Сехмет — львица с женским телом, Хатор-корова. А вел их всех Анубис, проводник и защитник, с тонкой шакальей улыбкой, загадочный и неподверженный времени. Такие же древние, как и сам Египет, глаза бога-шакала пучились неземным светом и сияли ярко, хотя сами краски поблекли. Казалось, они смотрели в глаза Клеопатре, улыбавшейся, когда служанки снимали с нее одежду.
Поверх ширмы она могла видеть спину вольноотпущенника. Казалось, даже спина его пылала смущением. В Греции и Риме обнаженные мужчины были делом привычным, но женщины… это шокировало.
Клеопатра прошептала слово. В его осанке ничего не изменилось — разве что теперь он стоял, словно застывший в камне. Застывший в камне и безучастный, словно вынутый из вечно бегущего времени — до того мгновения, пока бренный голос не позовет назад. Клеопатра горько усмехнулась. Что теперь для нее значило время?
Медленно, спокойно, величаво, как выполняют ритуал, служанки Клеопатры наряжали ее словно для грандиозного праздника. Они освежили ее в чистой, прохладной воде из огромной бочки, припасенной надолго впрок для живых в обиталище смерти, умастили тело тонко благоухавшими маслами. Гермиона дрожащими пальцами надевала на царицу одежды и золотые украшения, одно за другим, но лицо ее было спокойным, бесстрастным. Рис расчесывала и заплетала волосы Клеопатры, унизывая их жемчугами и золотом, и ни единого признака страха и горя не было в ее движениях.
Боги находились рядом. Клеопатра слышала их перешептывание. Она приветствовала их, опустив веки и едва заметно наклонив голову — не следовало мешать меткой руке Ирис, державшей кисточку и раскрашивавшей ее губы, щеки, глаза. Царица казалась великим произведением искусства, и требовалась предельная осторожность и тщательность, чтобы довести его до совершенства. «Да, все правильно», — подумала Клеопатра. Царица, дочь великих царей, сейчас отринет все земное, человеческое, что еще в ней оставалось, и всецело станет царицей и богиней.
Разве не для этого она была рождена? Разве не к этому текли все дни ее жизни? Неизбежность происходящего, безжалостная ясность знания наполняли ее почти весельем. Трагедия? Пустые слова… Да, ее повелитель мертв, царство потеряно. Но в душе ее не было скорби. Сейчас она была жрицей, исполнявшей свой долг, ритуал, который не поможет уже ничему, но она совершала его — таковы были священные узы.
Совсем не этого ждал от нее Октавиан, но что такое Октавиан перед волей и даром богини? Он устроит в Риме триумф в свою честь. Он будет не римлянином, если лишится шанса пустить пыль в глаза — золоченую пыль. Он устроит на форуме парад своей армии, протащит перед всеми свою добычу — награбленное золото, пленников. И впереди, золотыми цепями прикованную к его колеснице, поведут Клеопатру, злейшего врага Рима, павшую до дешевой подневольной актерки в дрянном спектакле на потеху римских зевак.
— Нет, — сказала она вслух. Служанки пристально взглянули на нее. Евнух казался самой скорбью. Царица улыбнулась, чтобы их успокоить. — Нет, меня не поведут на триумф Октавиана.
Они поклонились ей.
— Нет, госпожа, — вымолвила Ирис. — Тебя никогда не постигнет такое несчастье.
Какое верное эхо; преданное, совершенное — и законченное в своем эгоизме. Женщина, которую теперь отыскать в ней едва ли возможно, наверное, сочла бы это слегка отвратительным. Царица нашла это правильным. Сейчас совершался великий акт царской воли, который, как всякий такой акт, нуждался в присутствии подданных. И более достойных и верных ей не найти.
Наконец одевание было окончено, волосы убраны в прихотливые косы и локоны, драгоценности мерцали в ушах и на шее, на руках и запястьях. Лицо было раскрашено искуснейшим образом: маска царицы — красивая, холодная, высоко парящая над миром людей в своей отстраненности. Но в зеркале, принесенном Гермионой, Клеопатра отыскала кое-что от земной Клеопатры, однако отвращения к большому, слегка крючковатому носу Птолемеев не испытала. Ну что ж, она ведь из Птолемеев, тут нет сомнений; она происходила от великих царей по прямой, как чистопородный конь.
Гермиона унесла зеркало. Клеопатра присела на золоченом ложе, утопая в драгоценных шелках мягких подушек. Наверху, в галерее, Элафродит стоял, словно изваяние из камня.
Ирис принесла кувшин, который так старательно прятался среди кувшинов с вином и маслами, духами, красками, даже с хлебом, оливками и фруктами. На нем не было никаких знаков, кроме печати Египта: кобра с поднятой головой. Ирис несла кувшин осторожно, опасаясь его, не моргая — ее отвага всегда была поразительной.
Она поставила кувшин Клеопатре на колени. Царица обвила его бока руками. Кувшин был прохладным и гладким. Простой до скупости узор из крон папируса покрывал его стенки: черное на красном; Красная Земля и Черная Земля; пустыня и изобильные долины Нила — спасение и богатство Египта.
Она теряет время попусту. Элафродит будет стоять неподвижно, пока не зажгутся звезды, но Октавиан — нет. Он достаточно умен, умом хитрости, и, догадавшись, что задумала Клеопатра, сделает все возможное, чтобы помешать ей.
Царица приподняла крышку. Внутри кувшин казался пустым — только тьма и память о вине. На какое-то мгновение она испугалась, что ее предали, — пусть даже из доброты.
Но потом в сосуде что-то зашевелилось, зашипело, заскользило. Узкая головка появилась над краем горлышка, слегка покачиваясь; тонкий язычок, похожий на вилку, чуть извивался и вздрагивал.
— Ах, — вздохнула Клеопатра. — Какая же ты красавица. Иди, радость моя. Иди и поцелуй меня.
У змеи не было ушей, чтобы слышать, но она видела движение ее руки. Бросок кобры был стремительным. Инстинкт приказывал Клеопатре отдернуть руку, но она осталась недвижимой. Боль была слабой — по сравнению с болью поражения и страха, что ее поведут, живую, во время триумфа Октавиана. Боги были милосердными — змея укусила ее в вену на запястье, глубоко вонзив свои зубы; сейчас убийственный яд потечет по жилам этой глупой скучной жертвы.
Наконец, опустошенная, змея подняла голову, скользнула по рукам царицы, сползла на пол и скрылась в тени гробницы. Клеопатра легла на спину. Она не чувствовала ничего, кроме горячих уколов боли — словно много-много тонких иголок кололи ее плоть.
Ирис взяла кувшин с коленей Клеопатры, сунула туда руку, словно он был полон маслин, а вовсе не змей, охнула и чуть не уронила сосуд. Гермиона поймала его на лету. Ирис упала на пол, лицо ее исказилось от боли. Рука была сплошь покрыта маленькими двойными точками капелек крови.
— Эгоистка, — сказала Гермиона. — Ты ничего нам не оставила.
Она резко перевернула кувшин. Клубок змей шлепнулся на пол, расплетаясь и скользя прочь, почуяв свободу. Но одна замешкалась, остановленная меткой ногой Гермионы. В припадке ярости змея укусила ее — и укусила очень глубоко.
Гермиона улыбнулась.
— Вот и все. Теперь я тоже с вами.
— А я… мне ничего не осталось, — растерянно проговорил Мардиан.
Осталось, — успокоила его Клеопатра. — Окно. Беги, пока не поздно. Скоро придет Октавиан.
Мардиан не стал спорить. Змеи расползлись, яда больше не было, а открытое окно предлагало жизнь — пусть даже жизнь, полную горя. Да. Она не сказала ему, куда идти… Возможно, он вернется во дворец или поищет в округе Диону. Диона его приютит.
Что ж, пусть выбирает сам. Медленно, медленно холод крался сквозь все тело. Ее предупреждали, что боль может быть невыносимой, но эта казалась почти приятной. Было похоже, будто она засыпала в прохладной воде — если бы только не помнить о пылающем холоде в месте укуса.
Клеопатра еще видела Ирис, лежащую у ее ног: голова на руке, сонная улыбка… Боль никогда не заботила эту женщину.
Гермиона, последняя жертва, сейчас была самой сильной. Она опустилась на колени возле ложа царицы. Лицо ее, всегда такое красивое, сейчас сияло, как лик богини. Клеопатра потянулась к нему, но пальцы не слушались. Прекрасное, какое прекрасное лицо; но, ох, как холодно, холодно…
— Богиня, — прошептала она. — Мать Исида… защити…
…Голоса. Удары, словно бьет чудовищный барабан. Крики, топот ног — молниеносность отчаявшихся…
Слишком поздно. Клеопатра смеялась, когда души ее расставались с нею и друг с другом, расправляя крылья и взмывая вверх, к сиянию вечности. Слишком поздно! Бедный Октавиан — он так хотел захватить для своего триумфа царицу. Ему придется поискать себе другую. Клеопатра победила! Она была и осталась царицей — навсегда, даже в смерти.
…Голоса римлян, рев ярости:
— Гермиона! Чтоб тебе провалиться! Проклятие! Разве правильно было так поступать?
— Очень правильно, — ответила Гермиона, словно с самых пределов этого мира, — и достойно царицы, преемницы стольких благородных царей.
Диона поняла, что царицы больше нет. Это знание пришло не сразу; она прошла уже весь путь к храму и даже вошла на его территорию, но вдруг колени у нее подкосились, и она упала.
Горе, поразившее ее, сбившее с ног, сменилось безумной радостью: Клеопатра победила! Царица оставила Октавиана с носом, украла у него удовольствие. Он получил Египет, захватил все его богатства, власть, поля, которые могли накормить весь мир. Но он никогда не получит ее саму.
Мир без нее стал крошечным и холодным. Даже храм богини был полон римлян. Они разворовывали его богатства, хотя, похоже, сочли опрометчивым пытаться насиловать жриц.
Диона хотела бы уединиться в просторной комнате без окон и отдаться скорби. Но скорбеть было не время; Октавиан, обозленный, одураченный, мог распалиться жаждой мести; обратить ее на Мать Исиду, раз Клеопатра стала недосягаемой для него — ведь царица была Исидою на земле.
Она с трудом встала. Исида не должна быть поругана. Даже римляне Октавиана обязаны это понять.
Цель и Долг — вот что заставило ее подняться и действовать, хотя разумнее было искать средство, как побыстрей умереть. Египет погиб. Roma Dea пожрала его.
Что-то темное пыталось внушить ей эти мысли, сломить ее дух, но Диона стряхнула с себя силы мрака. Они хотят, чтобы Египет был повержен в прах, но так ли в действительности обстоит дело? Диона остановилась и встретилась взглядом с глазами богини в святилище. Мать Исида улыбалась вечной, бессмертной улыбкой. Диона не чувствовала ни пустоты за спиной, ни единого признака поражения. Живой образ ушел в мир теней. Но ее дух, ее сущность были сильны, как всегда.
Даже Roma Dea — часть ее. Мать Исида была всем сущим: землею и морем, солнцем и небом. Она утешала последних своих детей, здесь, в святилище, оскверненном следами ног римлян; крепкие руки, теплая, живая грудь, сила взглянуть в лицо неизбежности…
Диона возвысила голос.
— Эй, вы, там, кто-нибудь! Центурион! Иди-ка сюда.
На зов пришел мужчина, должно быть, позабавленный тем, что его требует к себе такая маленькая, хрупкая египтянка. Пусть себе улыбается, если ему так хочется. У нее есть к нему дело, и только это сейчас важно.
— Центурион, очень хорошо, что твои люди приказали брать каждую монету и каждую крупицу золота, чтобы набить мешки Октавиана. Но, пожалуйста, не забудь: они должны оставить кое-что и нам, чтобы мы могли кормить наших жриц. И пусть приберут за собой, прежде чем уйти отсюда.
Центурион заморгал. Он был классическим образчиком римлянина: обветренный непогодой, с проседью, крепкий, мощный, практичный до мозга костей — и без чепухи в голове. Но у него была мать, и он помнил ее повелительный тон.
— Госпожа, — пробасил он голосом, огрубевшим от рыка на сотнях полей брани. — Госпожа, мы поняли. Извини, госпожа.
— От твоих извинений толку мало, — ядовито сказала Диона. — Помоги нам убрать здесь, посмотри, что вы натворили. Настоящий погром! А грязи-то натащили — весь пол загажен. Это — храм, а не хлев.
— Слушаюсь, госпожа, — ответил центурион, уже окончательно прирученный, и с рыком, который разорвал бы в клочья любые нормальные голосовые связки, заорал:
— Флакк! Бубо! Виридиан! Быстро сюда! Что вы там копаетесь? Все убрать, быстро!
На разгром, учиненный римлянами, потребовался ровно час. На то, чтобы уничтожить его последствия, ушел остаток дня и вся ночь. Легионеры трудились не покладая рук. Центурион, которого звали Фламинием, оказался вполне сообразительным и расторопным, когда ему объяснили, что от него требуется. Ему и на самом деле частенько приходилось исполнять волю женщин. Дома у него остались жена и полдюжины дочерей, а еще — пара сыновей, достаточно взрослых, чтобы вступить в легионы. Ему нравилось египетское пиво, и он не имел ничего против египетской кухни, хотя, по его мнению, было бы лучше, если бы в блюда добавляли поменьше чеснока.
Когда он ушел, прихватив с собой своих головорезов, храм был вычищен до блеска, хотя и почти опустошен. Диона наконец позволила Гебе уговорить себя отдохнуть. Она пошла в комнату, когда-то поразившую ее своей необъятностью — тогда она впервые оказалась в ней. Теперь же комната казалась маленькой и отрезанной от всего мира. Горели светильники, на столике возле ложа был накрыт ужин.
Она взяла финик, но отложила и поставила на стол чашу разбавленного вина.
— Тимолеон, — сказала она спокойно, без крика, без слез. — О, мой Тимолеон.
В углу блеснул огонек, послышался звук, похожий на шорох крыльев или приглушенный смех. Она вскочила на ноги.
Это была всего лишь кошка — старая кошка-богиня, которая когда-то увязалась за ней в Тарсе. Теперь уже слепая, но достаточно чуткая, она подошла к своей хозяйке и, когда та бессильно опустилась на стул, ловко забралась ей на колени. Диона погладила кошку, почесала под подбородком — шерстка была все такой же гладкой и мягкой, как самый лучший шелк, даже после стольких лет. Кошка нежилась у нее на коленях, и Диона скорее почувствовала, чем услышала, как та тихо, довольно мурлычет.
В коридоре за дверью послышались шаги. Жрица, шедшая из храма наверх, остановилась. Диона подавила вздох. Но почему? Зачем? Отчего ее не оставят в покое? Ведь этим вечером ей больше нечего делать: лишь закончить ужин и уснуть, если сон придет к ней.
Но долг не знает милосердия. Дверь открылась медленно — словно женщина снаружи знала, как мало обрадует Диону ее приход.
— Женщина?
Нет. Мужчина. Римлянин. Даже в тоге; пурпурная кайма в полумраке казалась черной, но светлее, чем его глаза под густыми бровями.
В волосах проблескивала седина. Раньше ее не было. «Ах, — подумала она, — все мы стареем».
Луций Севилий, гаруспик, бережно прикрыл за собой дверь и встал напротив нее. Он не побеспокоился о приветствии.
— Я видел нашу дочь. Мариамна стала почти молодой женщиной.
— Лет через десять-двенадцать непременно станет, — согласилась Диона.
— Она красива, как и ее мать.
Это Диона оставила без внимания.
Луций нахмурился. В иные времена он краснел и терялся, но сейчас… наверное, что-то изменилось в нем. Диона вздохнула.
— А еще я… я видел царицу. Октавиан вне себя.
— Надеюсь, — вымолвила Диона и замолчала. Пусть Луций сам думает, что ей сказать.
Но им всегда было не так-то легко управлять — с другими мужчинами бывало легче. За неимением второго стула он уселся на ложе и налил себе вина — в ту чашу, которую, как говорили Дионе еще в детстве, сама богиня оставила здесь.
— Ах, — проговорил он, потягивая вино. — Цекубское. Я думал, что ты привыкла к грубому вкусу македонского уже к тому времени, как уплыла от Акция.
Диона раскрыла рот и снова закрыла. Ей бы его стальные нервы…
— Я боялся, — сказал он после паузы, — что могу… найти тебя тоже… ну, в общем, как и ее. Ты такая же упрямая; ты могла сделать это и в одиночку.
— Сожалею, что разочаровала тебя, — съязвила Диона. — Но моя дочь еще маленькая.
— И пара сыновей?
Ее глаза неожиданно наполнились слезами. Ох, как она рассвирепела на себя за это!
— Один сын, — отрезала она. — Только один.
Луций побелел. Он не знал. Как же он мог не знать?
Внезапно Диона вскочила — чаша покатилась по полу — и бросилась к нему. Она колотила его кулаками, металась, кричала — сама не помня что.
Изумленный, потрясенный, безоружный перед ее горем, Луций остолбенел. Но он был еще и солдатом и, спустя мгновения, ловко схватил ее за запястья и тряс до тех пор, пока она не перестала кричать.
— Диона… — Он пытался привести жену в чувство звуками ее же собственного имени. — Диона, любимая. Я не знал. Я ничего не знал!
Она выпалила ему в лицо:
— Как ты мог не знать? Ты? Его человек? Октавиан затравил их! Затравил, как зверей, — Цезариона и Тимолеона! Он велел их убить!
Луций покачал головой, не веря.
— Нет, нет! С ним был его учитель, Родон, — так сказал гонец…
— Это был Тимолеон! — Диона поняла — сейчас она снова закричит, если мгновенно не остановится. Задержав дыхание, она пыталась справиться с дрожью. — Да… должен был идти… Родон. Но он очень заметный. И поэтому пошел Тимолеон. Они собирались… стать царевичами… в…
По щекам покатились слезы. Слезы лучше, чем крики. Плечо Луция было широким, ей всегда это нравилось, и таким твердым, надежным; он весь состоял из жил и костей.
Он тоже плакал — горько, тяжело и беззвучно.
— Я… я чуть не убил Цезаря, когда услышал, что Цезарион мертв. Если бы я знал… что Тимолеон… — Луцию пришлось умолкнуть, пока голос не вернулся к нему. — Roma Dea правит мною — пусть! Но если бы я знал, что Тимолеон мертв! Я удушил бы Цезаря своими руками.
— Не стоит. Он — всего лишь игрушка Roma Dea. Как по-твоему, кто настиг их так быстро? Октавиан? Он не настолько умен и расторопен. Она жаждала крови — крови Цезаря — и получила ее. Мой сын был просто довеском.
— Ты должна ненавидеть нас, — вздохнул Луций Севилий.
Диона чуть отстранилась от него, но не высвободилась. Этого ей совсем не хотелось.
— Нет, — повторила она. — Ох, нет.
Луций не поверил ей. Возможно, еще недавно она бы сама себе не поверила.
— Я люблю тебя, — сказала она. — И всегда любила. Но Рим для тебя дороже, чем я.
— Но у меня не было выбора, — начал он с неожиданной горячностью. — У Акция я попал в плен. Когда я пришел в себя, я был уже в шатре для раненых, у Октавиана. Мне предложили либо примкнуть к Октавиану, либо… либо мне пришлось бы умереть.
— Ты ведь не Октавиану присягал, правда? Ты дал клятву верности Риму.
Его молчание было красноречивее любых слов.
Диона кивнула, словно он ответил ей.
— Что ж, теперь Рим правит Египтом. Мы пропали. Ты рад тому, что оказался прав?
— Зачем ты так? И смерть Клеопатры и Антония — тяжелый удар для меня. А что до Египта…
Он умолк, пытаясь проглотить комок в горле, и, немного погодя, продолжил.
— Я просил, чтобы мне дали должность в Александрии. Конечно, не наместника — это слишком хлопотно, тем более что я не был консулом. И я никогда палец о палец не ударял, чтобы стать претором. Не гожусь я для столь высокого ранга… Но им нужны люди, которые наведут здесь порядок, которые знают город, понимают, что ему нужно и чего он хочет.
— Да, это не всегда одно и то же. — Дионе всегда нравилось смотреть на него, даже сейчас, когда сердце разрывалось от боли. — Что ж, теперь ты найдешь себе жену-римлянку — пусть Roma Dea будет счастлива.
Луций Севилий казался таким оскорбленным, что она с трудом удержалась от смеха.
— Ты и вправду думаешь, что она такая сентиментальная? Roma Dea хотела только верности, исполнения долга — и получила это. Какое ей дело до счастья рабов? И потом, у меня, — добавил он быстро, — уже есть жена.
— Но не по законам Рима.
— Законы Рима могут меняться.
— У меня больше не будет детей. Мариамна забрала все.
— Одной ее вполне достаточно.
«Упрямый римлянин», — подумала Диона, но она уже почти не сердилась, наоборот, хотелось рассмеяться. Ох, как она ненавидела римлян. И любила… Ей придется всю жизнь иметь с ними дело — если, конечно, она не изберет путь царицы. Но путь этот — увы — был для нее заказан. Она хотела жить.
Даже в таком безумном мире. Даже без Клеопатры.
— Когда римская империя обратится в прах, — сказала она, — Египет по-прежнему будет жить…
Он кивнул.
— Да, и я вижу это. И радуюсь. Египет дорог мне — так же, как и империя, которая, кстати, пока не пала и, думаю, долго еще не падет. До моей смерти — наверняка. А потом меня это вряд ли будет волновать.
Несмотря на все усилия, Диона прыснула. Она никогда не умела долго сохранять серьезность в присутствии этого мужчины — мрачного римлянина, которого, считалось, напрочь покидало чувство юмора.
— Я буду сражаться с Римом. Я сделаю все, чтобы сохранить Александрию и Египет.
— Не сомневаюсь, — согласился Луций Севилий. — Иначе ты будешь не ты.
— Иногда мне хочется, — сказала Диона, помолчав, — чтобы ты умел ссориться, как обычный мужчина.
— А зачем мне быть обычным? — поинтересовался он.
Зачем? В самом деле, зачем?
— Ах ты, тупой римлянин!
— Упрямая египтянка!
Они улыбались друг другу. Было уже очень поздно. Они казались совершенно глупыми, блаженно-глупыми, но были живы и смеялись, хотя мир этот кончился.
А в конце, как знали древние египтяне, всегда бывают зерна; а зерна дают всходы, цветы и плоды — и заново творят мир.