Но щеки Джованны вновь зарумянились, глаза заблестели, и она горделиво подняла голову, когда Орио вошел в зал с открытым взглядом и чистосердечным выражением лица, тоже принарядившись, как в самые лучшие дни своих любовных успехов в Венеции. Его густые черные волосы спадали к плечам лоснящимися надушенными завитками, а легкая тень небольших усиков с приподнятыми по венецианской моде уголками тонко вырисовывалась на матово-бледных щеках. Все в нем дышало изяществом, доходившим до изысканности. Джованна так давно привыкла видеть его небрежно одетым, с лицом угрюмым или искаженным гневом, что когда перед нею предстал образ того Орио, который любил ее, она вообразила вдруг, что к ней снова вернулось счастье. И действительно можно было подумать, что Соранцо хочет в этот вечер загладить все свои вины. Ибо прежде даже, чем поздороваться с Эдзелино, он подошел к ней с рыцарственным вниманием и несколько раз поцеловал обе ее руки, проявляя супружеское уважение и вместе с тем пыл влюбленного. Затем он рассыпался перед Эдзелино в извинениях и любезностях и пригласил его в большой зал, где подан был ужин. Когда они расселись за роскошно накрытым столом, он забросал его вопросами о происшествии, доставившем ему честь и радость принимать его у себя. Эдзелино рассказал обо всем, что с ним случилось, а Соранцо слушал его с вежливым сочувствием, не проявляя, впрочем, ни удивления, ни возмущения действиями пиратов, и с любезно-сокрушенным видом человека, огорченного бедой ближнего, но ни в малейшей мере не ощущающего какой-либо ответственности. В тот миг, когда Эдзелино заговорил о главаре пиратов, которого он ранил и обратил в бегство, глаза его встретились с глазами Джованны. Она была бледна, как смерть, и бессознательно повторяла только что произнесенные им слова: «Человек в ярко-красном тюрбане с черной бородой, скрывающей почти целиком его лицо!..»
— Это он, — добавила она, охваченная каким-то тайным ужасом, — мне кажется, я его снова вижу!
И ее испуганный взгляд, привыкший искать на лице Орио ответа на все, встретился со взглядом ее господина, таким неумолимым, что она откинулась на спинку стула, губы у нее посинели, сердце сжалось. Но, сделав над собой сверхчеловеческое усилие, чтобы не оскорбить Орио, она успокоилась и заставила себя улыбнуться:
— Сегодня ночью я видела такой сон.
Эдзелино тоже смотрел на Орио. Тот был необычайно бледен, а сдвинутые брови его словно говорили о том, что в душе его бушует гроза. Вдруг он громко расхохотался, и этот резкий, жесткий смех мрачным эхом отозвался в глубине зала.
— Это, наверное, тот самый ускок, — сказал он, оборачиваясь к коменданту Леонцио. — Синьора увидела его во сне, а благородный граф убил сегодня в действительности.
— Безо всякого сомнения, — серьезным тоном ответил Леонцио.
— А кто же такой этот ускок, скажите, пожалуйста? — спросил граф. — Разве в ваших морях еще существуют разбойники? В наше время о подобных вещах что-то не слышно; они относятся к эпохе войн, которые республика вела при Маркантонио Меммо и Джованни Бембо. Сейчас могут появляться только призраки ускоков, мой добрый синьор Леонцио.
— Ваша милость может думать, что их больше нет, — возразил несколько уязвленный Леонцио. — Ваша милость, на свое счастье, изволите находиться в расцвете юности и не видели того, что происходило еще до вашего рождения. Что до меня, бедного старого слуги святейшей и славнейшей республики, я неоднократно сталкивался с ускоками, даже однажды попал к ним в плен, и мою голову едва-едва не водрузили в качестве ferale 2 на носу их галиота. Потому-то я и могу сказать, что узнаю ускока среди десятков тысяч пиратов, корсаров, флибустьеров — словом, среди всей той сволочи, что именуется морскими разбойниками.
— Величайшее мое уважение к вашему жизненному опыту запрещает мне спорить с вами, добрый мой комендант, — сказал граф, принимая с легкой иронией урок, который дал ему Леонцио. — Для меня лучше будет, если я кое-чему поучусь, слушая ваши речи. Поэтому я хочу спросить вас, как же можно узнать ускока среди десятков тысяч пиратов, корсаров и флибустьеров, чтобы мне знать, к какой же породе принадлежит разбойник, напавший на меня сегодня; я ведь с радостью поохотился бы за ним, не будь время уже слишком позднее.
— Этот ускок, — ответил Леонцио, — среди разбойников то же, что акула среди прочих морских чудовищ: он от всех отличается своей ненасытной свирепостью. Вы знаете, что эти гнусные пираты пили кровь своих жертв из человеческих черепов, чтобы вытравить в себе малейшую жалость. Принимая какого-нибудь беглеца на свой корабль, они заставляли его проделать этот омерзительный обряд, чтобы испытать, не осталось ли у него каких-либо человеческих чувств, и если он колебался перед этой гнусностью, его бросали за борт. Словом, известно, что их способ заниматься морским разбоем — это топить захваченные суда и не щадить ничьей жизни. До последнего времени миссолунгцы, пиратствуя, ограничивались только грабежом судов. Всех, кто сдавался, они уводили в плен, а потом отпускали за выкуп. Теперь все происходит по-другому: когда в их руки попадает корабль, всех пассажиров вплоть до детей и женщин тут же убивают, а на волнах не остается даже доски от захваченного ими судна, которая могла бы донести весть о его гибели до наших берегов. Мы часто видим в этих водах корабли, идущие из Италии, но они никогда не доходят до гаваней Леванта, а корабли, которые отплывают из Греции, никогда не доходят до наших островов. Не сомневайтесь, синьор граф, ужасный пират в красном тюрбане, блуждающий тут между отмелей и прозванный рыбаками мыса Ацио ускоком, и есть настоящий ускок, чистопородный убийца и кровопийца.
— Ускок ли главарь бандитов, с которым я сегодня встретился, или он иной породы, — заметил молодой граф, — но руку я ему отделал на венецианский, как говорится, лад. Сперва мне показалось, что он решил либо взять мою жизнь, либо отдать свою, однако рана эта заставила его отступить, и непобедимый обратился в бегство.
— А действительно ли он бежал? — спросил Соранцо с поразительным безразличием. — Не кажется ли вам, что он скорее отправился за подмогой? Что до меня, то я полагаю, ваша милость правильно поступили, приведя свою галеру под защиту нашей, ибо в настоящий момент пираты — это ужасный и неизбежный бич.
— Удивляет меня, — сказал Эдзелино, — что мессер Франческо Морозини, зная, как велика беда, еще ничего не предпринял, чтобы с ней справиться. Не понимаю, как это адмирал, зная о понесенных вашей милостью значительных потерях, еще не прислал галеры взамен той, что вами утрачена, дабы вы имели возможность одним ударом покончить с этим ужасным разбоем.
Орио слегка пожал плечами и, приняв настолько пренебрежительный вид, насколько это допускала его нарочито изысканная учтивость, сказал:
— Даже если бы адмирал прислал сюда целую дюжину галер, они ничего не смогли бы поделать с неуловимым противником. И сейчас у нас было бы вполне достаточно средств для того, чтобы с этими людьми покончить, если бы мы находились в положении, при котором могли использовать свои силы. Но когда мой достойный дядя послал меня сюда, он не предвидел, что я окажусь пленником посреди отмелей и не смогу маневрировать в мелководье, где способны быстро передвигаться только небольшие суда. Мы здесь можем делать только одно — выходить в открытое море и плавать в водах, где пираты никогда не осмелятся нас дожидаться. Совершив свой налет, они исчезают, словно чайки. А для того чтобы преследовать их среди рифов, надо не только владеть трудным искусством кораблевождения в этих условиях, им очень хорошо знакомых, но и быть оснащенными, как они, то есть иметь целую флотилию шлюпок и легких каиков, и вести против них такую же партизанскую войну, какую они ведут против нас. Уж не думаете ли вы, что это пустяковое дело и что можно легко и просто захватить целый вражеский рой, который нигде не оседает?
— Может быть, ваша милость и смогли бы, если бы очень пожелали, — молвил Эдзелино с какой-то скорбной горячностью. — Разве вам не привычно всегда одерживать успех в любом предприятии?
— Джованна, — молвил Орио с улыбкой, в которой сквозила горечь, — эта стрела направлена против тебя, хотя и через мою грудь. Молю тебя, будь не такой бледной и не такой грустной; ведь наш друг, благородный граф, подумает, что это я не даю тебе выказывать ему дружеские чувства, которые ты должна к нему питать и действительно питаешь. Но, возвращаясь к тому, о чем мы говорили, — добавил он самым любезным тоном, — поверьте, дорогой граф, что я вовсе не сплю среди опасностей и не забываю о деле у ног красавицы. Пираты скоро увидят, что я не терял времени, что я основательно изучил их тактику и обследовал их логова. Да, благодаря богу и моей славной лодчонке я сейчас лучший лоцман Ионического архипелага, и… — Тут Соранцо стал озираться по сторонам, словно опасаясь, не подслушивает ли какой-нибудь болтливый слуга. — Но вы сами понимаете, синьор граф, что мои намерения должны оставаться в строжайшей тайне. Неизвестно, какие связи могут иметь пираты здесь, на острове, с рыбаками и мелкими торговцами, что привозят нам из Мореи и Этолии съестные припасы. Достаточно какой-нибудь неосторожности со стороны верного, но неумного слуги, чтобы наши бандиты оказались своевременно предупрежденными и скрылись, а я очень заинтересован в том, чтобы они оставались нашими соседями, ибо — могу в том поклясться — нигде в другом месте на них не устроят такой облавы и не поймают так верно в их же собственные сети.
Сидевшие за столом с самыми разнообразными чувствами слушали эти признания. Лицо Джованны прояснилось, словно прежде она опасалась, не вызваны ли отлучки и мрачные заботы ее мужа какой-либо зловещей причиной, а теперь с груди у нее свалилась тяжесть. Леонцио довольно глупо возвел очи к небу и принялся выражать свой восторг громкими восклицаниями, которые внезапно прекратил холодный и строгий взгляд Соранцо. Что касается Эдзелино, то он разглядывал поочередно трех своих сотрапезников, переводя взгляд с одного на другого, стараясь разобраться в том, чего в их взаимоотношениях он не мог себе объяснить. Ничто в поведении Соранцо не оправдывало произвольного утверждения коменданта, будто поведение это объясняется помрачением рассудка. Но, с другой стороны, ни в выражении лица Соранцо, ни в его речах, ни в его манерах не было ничего, способного внушить молодому графу доверие и симпатию. Он не мог оторвать взгляд от глаз этого человека, якобы колдовских глаз, и находил их очень красивыми и по форме и по удивительной прозрачности, но в то же время усматривал в них какое-то трудно объяснимое выражение, которое все меньше и меньше нравилось ему. В этом взгляде была смесь наглости и трусости. Порой он метил прямо в лицо Эдзелино, словно стремясь повергнуть его в трепет, но если этот расчет не оправдывался, взгляд становился робким, словно у юной девицы, или начинал блуждать по сторонам, как у человека, захваченного с поличным. Разглядывая Соранцо, Эдзелино заметил, что он ни разу не сделал движения своей правой рукой, которую скрывал на груди. Соранцо с изящной, великолепной небрежностью опирался на левый локоть, но другую руку почти по самый локоть прятал в широких складках роскошного, шелкового, шитого золотом кафтана в восточном вкусе.
В уме Эдзелино промелькнула какая-то неясная мысль.
— Ваша милость ничего не едите? — спросил он почти резко.
Ему показалось, что Орио смутился. Однако же тот уверенно ответил:
— Ваша милость изволите проявлять ко мне чрезмерное внимание. В это время я никогда не ем.
— Вы, кажется, нездоровы, — продолжал Эдзелино, глядя на него очень пристально и не отводя глаз.
Эта настойчивость явно смутила Орио.
— Вы слишком добры, — ответил он с какой-то горечью. — Морской воздух меня очень возбуждает.
— Но у вашей милости, если не ошибаюсь, ранена эта рука? — спросил Эдзелино, уловив непроизвольный взгляд, который Орио бросил на свою правую руку.
— Ранена?! — тревожно вскричала Джованна, привстав с места.
— Да бог мой, синьора, вы же это отлично знаете, — ответил Орио, бросая ей один из тех взглядов, которых она так боялась. — Вы уже месяца два видите, что эта рука у меня болит.
Джованна, бледная как смерть, упала на свой стул, и Эдзелино прочел на ее лице, что она прежде ни слова не слышала об этой ране.
— Давно вы получили рану? — спросил он тоном безразличным, но весьма твердым.
— Во время патрасского дела, синьор граф.
Эдзелино обратил свой взгляд на Леонцио. Тот склонил голову над стаканом и, казалось, поглощен был смакованием превосходного кипрского вина. Граф нашел, что ведет он себя так, словно что-то скрывает, а то, что в нем прежде казалось недалекостью, стало очень походить на двуличие.
Граф продолжал ставить Орио в трудное положение.
— Я не слышал, что вы были тогда ранены, — заговорил он снова, — и радовался, что среди стольких бедствий хоть это вас минуло.
Лицо Орио в конце концов вспыхнуло гневом.
— Прошу прощения, синьор граф, — произнес он с иронией, — что забыл послать к вам нарочного с извещением о беде, которая, видимо, волнует вас больше, чем меня самого. Я, можно сказать, женат в полном смысле этого слова, раз мой соперник стал мне лучшим другом.
— Не понимаю этой шутки, мессер, — ответила Джованна тоном достойным и твердым, несмотря на ее физически и морально угнетенное состояние.
— Ты нынче что-то уж очень щепетильна, душа моя, — сказал Орио с насмешливым видом и, протянув над столом свою левую руку, завладел рукой Джованны и поцеловал ее.
Этот иронический поцелуй подействовал на нее, как удар кинжалом. По щеке ее скатилась слеза.
«Негодяй, — подумал Эдзелино, видя, как нагло обходится с женой Орио. — Подлец, отступающий перед мужчиной и наслаждающийся мукой женщины».
Он был до такой степени во власти негодования, что не в состоянии оказался это скрыть. Приличие предписывало ему не вмешиваться в споры между супругами. Но лицо его так ясно выражало кипящие в нем чувства, что Соранцо вынужден был обратить на это внимание.
— Синьор граф, — заметил он, стараясь казаться хладнокровным и высокомерным, — вы, часом, не увлекаетесь живописью? Вы созерцаете меня так, словно хотите написать мой портрет.
— Если ваша милость разрешаете мне сказать, почему я на вас так смотрю,
— живо ответил граф, — я охотно это сделаю.
— Моя милость, — насмешливо произнес Орио, — смиренно умоляет вашу высказаться.
— Что ж, мессер, — продолжал Эдзелино, — признаюсь вам, что действительно немного занимаюсь живописью и в настоящий момент меня просто поражает удивительное сходство вашей милости…
— С кем-либо из лиц, изображенных на фресках этого зала? — прервал Орио.
— Нет, мессер, с главарем пиратов, которые повстречались мне сегодня днем, с тем самым ускоком, раз уж приходится его назвать.
— Клянусь святым Феодором! — вскричал Соранцо дрожащим голосом, словно ужас или гнев сдавили ему горло. — Неужто вы завели со мной подобные речи, синьор, чтобы оскорбительным вызовом ответить на мое гостеприимство? Говорите же, не стесняясь.
В то же время он пытался пошевелить рукой, спрятанной на груди, словно хватаясь инстинктивным движением за ножны шпаги. Но он был безоружен, а рука его словно налилась свинцом. Да и Джованна, опасаясь яростной вспышки, вроде тех, при которых она слишком часто присутствовала, когда Орио гневался на кого-либо из своих подчиненных, в ужасе метнулась к нему и схватила его за руку. При этом она, видимо, коснулась его раны, так как он в бешенстве грубо оттолкнул ее с ужасным, богохульным проклятием. Она почти упала на грудь Эдзелино, который, в свою очередь, уже готов был яростно броситься на Орио, когда тот, побежденный болью, впал в полуобморочное состояние и замер на руках своего арабского пажа.
Все это было делом одного мгновения; Орио что-то сказал мальчику на его языке, и тот, налив кубок вина, поднес его ко рту господина и заставил его отпить. К Орио тотчас же вернулись силы, и он стал лицемерно извиняться перед Джованной за свою вспыльчивость. Извинился он и перед Эдзелино, уверяя, что столь частые приступы гнева даже он сам не может объяснить себе иначе, как страданиями, которые испытывает.
— Я уверен, — сказал он, — что ваша милость не могли иметь намерения оскорбить меня, найти во мне сходство с разбойником-ускоком.
— С эстетической точки зрения, — едко ответил Эдзелино, — это сходство может быть только лестным. Я хорошо разглядел ускока: это настоящий красавец.
— И смельчак! — ответил Соранцо, осушая кубок до дна. — Дерзкий наглец, который насмехается надо мной под самым моим носом. Однако вскоре я с ним померюсь силами, как с достойным противником.
— Нет, мессер, — продолжал Эдзелино, — позвольте не согласиться с вами. Вы на войне показали пример доблести, а этот ускок сегодня показал себя передо мной трусом.
Орио чуть вздрогнул. Затем он протянул свой кубок Леонцио, который с почтительным видом налил его до краев, сказав при этом:
— В первый раз за всю свою жизнь слышу я, что этого ускока упрекнули в трусости.
— А вы-то что городите? — произнес Орио с презрительной насмешкой. — Вы восхищаетесь подвигами ускока? Пожалуй, вы бы охотно взяли его себе в друзья и собратья? Вот уж благородная симпатия воина!
Леонцио явно смутился. Но Эдзелино, не склонный отступаться, снова вмешался в разговор:
— Я считаю, что симпатия эта была бы незаслуженной. В прошлом году в Лепантском заливе мне пришлось иметь дело с миссолунгскими пиратами, которые дали искрошить себя на куски, только бы не сдаваться. А сегодня этот грозный ускок отступил из-за одной раны и трусливо бежал, завидев свою кровь.
Рука Орио судорожно сжала кубок. Но араб отобрал его у своего господина в тот момент, когда тот подносил его ко рту.
— Это еще что?! — грозным голосом вскричал Орио. Но, обернувшись и узнав Наама, он смягчился и даже рассмеялся.
— Видите, верный сын пророка хочет спасти меня от смертного греха! Впрочем, — добавил он, поднимаясь с места, — он оказывает мне услугу. Вино мне вредит, оно только раздражает эту проклятую рану, что уже два месяца не может затянуться.
— Я немного знаком с хирургией, — сказал Эдзелино, — многим из моих друзей я залечил раны и очень помог им на войне, вызволив их из рук коновалов. Если вашей милости угодно будет показать мне рану, я, несомненно, смогу дать вам хороший совет.
— Ваша милость можете похвалиться разнообразнейшими познаниями и неутомимой преданностью друзьям, — сухо ответил Орио. — Но руку мне отлично лечат, и скоро она будет в состоянии защитить своего обладателя от любых злонамеренных намеков, от любого клеветнического обвинения.
С этими словами Орио встал и, повторив свое предложение оказать помощь Эдзелино тоном, который на этот раз словно предупреждал, что предложение делается только для вида, спросил графа, каковы его планы на завтрашний день.
— Я намереваюсь, — ответил тот, — с рассветом взять курс на Корфу и весьма благодарен вашей милости за предложение об эскорте. Сопровождать меня не нужно: я не опасаюсь нового нападения пиратов. Сегодня я увидел, на что они способны, и поскольку я их узнал, могу с ними не считаться.
— Во всяком случае, — сказал Соранцо, — вы окажете мне честь, если переночуете здесь, в замке. Для вас приготовлено мое личное помещение…
— Нет, мессер, это невозможно, — ответил граф. — Я считаю своей обязанностью ночевать на корабле, когда плаваю на галерах республики.
Орио тщетно настаивал. Эдзелино счел своим долгом не уступать. Он попрощался с Джованной, и когда он целовал ей руку, она тихо сказала ему:
— Не забывайте моего сна, будьте осторожны, берегитесь. — А затем громко добавила: — Передайте Арджирии все, о чем я вас просила.
То были последние слова, которые Эдзелино услышал из ее уст. Орио пожелал проводить его до башенных ворот и велел офицеру с отрядом солдат сопровождать его в шлюпке на галеру. После выполнения всех этих формальностей, когда граф уже поднимался на свой корабль, Орио Соранцо дотащился до своих покоев и бросился на кровать, изнемогая от усталости и боли.
Наам старательно заперла все двери и принялась лечить и перевязывать его раздробленную руку.
Аббат остановился, утомившись от столь долгого рассказа. Зузуф, в свою очередь, взял слово и, ведя повествование на несколько более быстрый лад, продолжал историю ускока в таких приблизительно выражениях:
— Оставь меня, Наам, оставь меня! Без толку станешь ты тратить на эту проклятую рану соки всех драгоценных трав Аравии и тщетно будешь нашептывать таинственные каббалистические слова, которые тебе открыла какая-то неведомая наука. Всю мою кровь лихорадит, лихорадит отчаянием и яростью. Подумать только! После того как этот негодяй искалечил меня, он еще осмеливается бросать мне в лицо оскорбительную иронию! А сам я лишен возможности покарать его за наглость, отнять у него жизнь и по локоть омыть руки в его крови! Только это лекарство излечило бы мою рану, сбило бы мою лихорадку!
— Друг, успокойся, отдохни, если не хочешь умереть. Видишь, мои заговоры действуют. Кровь из моих собственных жил, которую я влила в этот кубок, уже подчиняется священным словам, закипает, дымится! Теперь я обмажу ею твою рану…
Соранцо позволяет лечить себя послушно, как ребенок, — он ведь боится смерти, которая положит конец его замыслам и лишит его всех богатств. Правда, порою он с львиной храбростью бросает ей вызов, но лишь тогда, когда борется за то, чтобы умножить свое достояние. В его глазах жизнь без роскоши и изобилия — ничто, и если бы в дни бедствий и неудач голос рока объявил ему, что он обречен на вечную нищету, его же собственная воля сбросила бы с высоты крепостной башни в черные глубины моря это холеное тело, для которого все благовония Азии недостаточно изысканны, все смирнские ткани недостаточно пышны и мягки.
Но вот аравитянка перестала произносить свои заговоры, и Соранцо торопит ее идти с его поручением.
— Ступай, — говорит он ей, — будь стремительной, как мое желание, твердой, как моя воля. Передай Гусейну это кольцо, оно облекает тебя моей властью. Вот мои повеления: я хочу, чтобы еще до рассвета он находился у самой оконечности Натолики, в том месте, которое я указал ему сегодня утром. Пусть его четыре каика ожидают там благоприятного момента для нападения. Пусть ренегат Фремио станет со своей шлюпкой возле Аистиных пещер, чтобы ударить на неприятеля с фланга, и пусть албанская тартана, хорошо оснащенная своими камнеметами, держится там, где я ее оставил, и загораживает выход из отмелей. Венецианец выйдет из нашей бухты с наступлением дня, через час после восхода солнца его уже увидят пираты. Через два часа после восхода должна начаться его схватка с Гусейном, а через три — пираты должны одержать победу. И скажи ему еще вот что: если эта добыча от них ускользнет, через неделю здесь будет Морозини с целым флотом, ибо венецианец подозревает меня и, несомненно, обвинит в измене. Если он доберется до Корфу, через две недели не останется ни одной скалы, где пираты смогли бы прятать свои баркасы, ни одной береговой полосы, которую они осмелились бы отметить следом своей ноги, ни одной рыбачьей хижины, где они смогли бы укрыть свою голову. А главное — скажи ему следующее: если они сохранят жизнь хоть одному венецианцу с этой галеры и если Гусейн, рассчитывая на богатый выкуп, согласится увести их начальников в плен, мой с ним союз будет тотчас же разорван и я сам стану во главе морских сил республики, чтобы уничтожить его и весь его род. Он знает, что все хитрости его ремесла мне известны лучше, чем ему самому, знает, что без меня он не в состоянии ничего сделать. Пусть же он поразмыслит над тем, что он смог бы против меня предпринять, и пусть вспомнит, чего ему надо бояться! Ступай! Скажи ему, что я буду считать часы, минуты. Когда он завладеет галерой, пусть даст три пушечных выстрела, чтобы оповестить меня, а затем пусть он ее потопит, предварительно обобрав дочиста… Завтра вечером пусть он явится сюда и даст мне отчет. Если он не предъявит мне убедительного доказательства смерти венецианского начальника — снятую с него голову, — я велю его повесить на зубцах моей главной башни. Ступай! Такова моя воля. Не опусти ни единого слова… Да будет трижды проклят мерзавец, выведший меня из строя! А впрочем, неужто не хватит у меня сил добраться до лодки? Помоги мне, Наам! Только я почувствую, как меня покачивает на волне, силы ко мне вернутся! У этих проклятых пиратов ничего не получается, когда меня нет с ними…
Орио пытается дотащиться до середины комнаты; зубы его стучат от лихорадочной дрожи, все предметы видоизменяются перед его блуждающим взором, и каждое мгновение ему представляется, будто все четыре угла его комнаты вот-вот набросятся на него и зажмут его голову в тиски.
И, однако, он упорствует, пытаясь дрожащей рукой отодвинуть запор потайной двери. Колени его подгибаются, Наам обнимает его обеими руками и, поддерживая силой своей преданности, подводит к кровати и снова укладывает на нее. Затем она засовывает за пояс два пистолета, проверяет лезвие кинжала и заправляет светильник. Она совершенно спокойна, ибо знает, что выполнит поручение или сложит свою голову. Верная поклонница Мухаммеда, она знает, что все судьбы уже записаны на небесах и что люди сами по себе ничего не могут, если рок заранее насмеялся над их расчетами.
Орио мечется на своем ложе. Наам поднимает дамасский ковер, скрывающий от всех подвижную плиту на беззвучных шарнирах. Она начинает спускаться по крутой извилистой лестнице, первые ступени которой сложены из цементированных камней, а дальше, уже в недрах скалы, выбиты в самом граните. Соранцо зовет ее обратно в тот миг, когда она уже готова углубиться в узкие галереи, где двоим не разойтись и где воздуха так мало, что ужас охватил бы душу менее закаленную. Голос Соранцо так слаб, что едва доносится сюда, и услышать его может только Наам, чей слух обострен недремлющим вниманием сердца и ума. Наам быстро поднимается по ступенькам и, наполовину высунувшись из люка, ожидает новых распоряжений господина.
— Перед тем как вернуться на остров, — говорит он ей, — ты разыщешь в бухте командира галеры. Передашь ему, чтобы на рассвете он увел корабль к противоположной оконечности острова и двинулся на юг, в открытое море. Пусть он там остается до вечера, не приближаясь к отмелям, какой бы шум до него ни доносился. Сигнал к возвращению я подам ему пушечным выстрелом из крепости. Ступай, не медли, и да хранит тебя аллах!
Наам снова исчезает в извилистом подземелье. Она проходит потайные галереи; из погреба в погреб, с лестницы на лестницу она добирается наконец до узкого выхода, устрашающего прямоугольного отверстия, словно повисшего между небом и морской пучиной, куда ветер врывается с резким свистом; рыбаки принимают его издали за недоступную расщелину, где только морские птицы могут искать убежища в бурю. В углу пещеры Наам берет веревочную лестницу и привязывает ее к железным кольцам, вделанным в скалу. Затем она тушит пламя светильника, мечущееся во все стороны по воле ветра, снимает свою одежду из персидского шелка и белоснежный муслиновый тюрбан. Она надевает грубую матросскую куртку и прячет волосы под ярко-красным колпаком маниота. Наконец с ловкостью и силой пантеры она повисает на лестнице вдоль оголенного гладкого склона отвесной скалы и спускается на площадку, расположенную пониже, над уровнем моря, и выступающую вперед сводом нижней пещеры, затопляемой морем в бурную погоду, но совершенно сухой в тихую. Через широкую щель в этом своде Наам спускается в грот и выходит на берег, навстречу пенящемуся прибою. Ночь темная, дует сильный западный ветер. Она достает из-за пазухи серебряный свисток и издает резкий свист, которому вскоре отвечает такой же звук. Проходит всего несколько секунд, и вот лодка, скрытая в другой пещере той же скалы, скользнув по волнам, приближается к ней.
— Ты один? — спрашивает ее по-турецки матрос, правящий лодкой вместе с другим.
— Один, — отвечает Наам. — Но вот кольцо господина. Повинуйтесь и доставьте меня к Гусейну.
Матросы поднимают треугольный парус. Наам прыгает в лодку, которая быстро отчаливает. Синьора Соранцо выглядывает в окно, — она смутно расслышала плеск весел и неясные голоса. Борзой глухо и злобно рычит.
«Это Наам, он один, — говорит про себя прекрасная женщина. — Хорошо, что Соранцо хоть в эту ночь спит под одной крышей со своей печальной подругой. — Тревога снедает ее. — Он ранен, он страдает, он, может быть, чувствует себя одиноким! Неразлучный слуга покинул его нынче ночью. Если я тихо подойду к его дверям, то услышу его дыхание. Узнаю, спит ли он. А если его донимает боль, если он тоскует в темноте и одиночестве, может быть он не отвергнет моих услуг».
Она заворачивается в длинное белое покрывало и, словно тревожная тень, словно легкий лунный луч, неслышно скользит по коридорам замка. Ей удается обмануть бдительность часовых, охраняющих дверь башни, где помещается Орио. Она знает, что Наам отсутствует — Наам, единственный страж, никогда не засыпающий на посту, единственный, которого нельзя соблазнить посулами, склонить мольбами, устрашить угрозами.
Она добралась до двери покоев Орио, не пробудив ни малейшего отзвука на гулких плитах коридора, не коснувшись своим покрывалом стен, плохо хранящих тайну. Она прислушивается, сердце ее стучит так, словно хочет вырваться из груди, но она задерживает дыхание. Дверь Орио вернее, чем целый полк солдат, охраняет внушаемый ее повелителем страх. Джованна слушает, готовая бежать при малейшем шуме. Раздается голос Соранцо, зловещий среди полночного мрака и безмолвия. Страх выдать себя поспешным бегством приковывает дрожащую венецианку к порогу мужниного покоя. Соранцо
— во власти призраков тревожного сна. В этих бредовых сновидениях он что-то говорит — смятенно, яростно. Может быть, его прерывистые речи открыли какую-то страшную тайну? Джованна в ужасе бежит, возвращается в свою комнату и взбудораженная, полумертвая падает на диван. Так лежит она до утра, мучимая зловещими снами.
Между тем неясная, еще светлая черта проходит через широкий саван ночи и начинает отделять на горизонте небо от моря. Орио немного успокоился, он поднимает голову с подушки. Он еще борется со своими лихорадочными видениями, но воля его одолевает их, а заря прогонит совсем. Понемногу к нему возвращается память, и наконец он соприкасается с действительностью.
Он зовет Наам. Но лишь мандора юной аравитянки, висящая на стене, отвечает меланхолической вибрацией струн на зов господина.
Орио раздвигает тяжелые занавески кровати, спускает ноги на ковер, беспокойно озирает комнату, где едва брезжит утренний свет. Подъемная дверь на месте, Наам еще не возвращалась.
Тревога одолевает его, он собирается с силами, приподнимает подъемную дверь, спускается по ступенькам, ощущая прилив энергии, оттого что движется и действует. Вот он уже у выхода из внутренних, пробитых в скале галерей — там, где Наам оставила часть своей одежды и веревочную лестницу, еще привязанную к железным крючьям. Он с беспокойством озирает морскую гладь; выступающий угол скалы скрывает от него ту часть моря, которую он хотел бы обозреть. Следовало бы спуститься по веревочной лестнице, но очень уж опасно идти на это с раздробленной рукой. К тому же почти рассвело, и часовые, пожалуй, заметят его и обнаружат этот способ сообщения с морем, известный лишь ему и очень доверенным людям. Орио испытывает все муки ожидания. Если Наам попала в какую-нибудь ловушку, если она не смогла передать его распоряжений Гусейну, то Эдзелино спасен, а он, Соранцо, погиб! А что, если Гусейн, узнав о ране, выведшей Орио из строя, изменит ему, продаст республике его тайну, его честь, его жизнь? Но внезапно Орио видит, как оставшаяся у него тяжелая галера выходит на всех парусах из бухты, держа курс на юг. Наам выполнила поручение! Он уже не думает о ней, он убирает веревочную лестницу и возвращается в свою комнату, где его встречает Наам. Радость от успеха помогает Орио изобразить страстную нежность — он прижимает девушку к своей груди, заботливо расспрашивает обо всем.
— Все будет сделано, как ты велел, — говорит она. — Но ветер все время дует с запада, и Гусейн ни за что не отвечает, если он не переменится. Ибо галера быстрее его каиков; они не смогут преследовать ее, не выйдя в открытое море и не подвергнув себя опасности встреч с военными кораблями, а это было бы роковым.
— Гусейн городит вздор, — раздраженно возразил Орио, — не знает он венецианской гордыни. Эдзелино не обратится в бегство, он пойдет ему навстречу, устремится в самое опасное место. Ведь голова у него забита глупейшими представлениями о чести! Впрочем, ветер переменится с восходом солнца и будет дуть до полудня.
— Господин, не похоже на это, — отвечает Наам.
— Гусейн просто трус! — гневно восклицает Орио.
Они оба поднимаются на верхнюю площадку башни. Галера графа Эдзелино уже вышла из бухты, легко и быстро устремляясь на север. Но вот из-за моря вылезает солнце, и ветер действительно меняется. Теперь он изо всех сил дует со стороны Венеции, отбрасывая и волны и корабли на отмели Ионического архипелага. Галера Эдзелино замедляет ход.
— Эдзелино, ты погиб! — в порыве радости восклицает Орио.
Наам вглядывается в горделивое лицо своего господина. Она спрашивает себя, уж не повелевает ли этот дерзновенный человек стихиями, и ее слепая преданность беспредельна.
О, как медленно текли часы в этот день для Соранцо и его верной рабыни! Орио так точно рассчитал, сколько времени нужно для того, чтобы галера встретилась с пиратами, и сколько времени понадобится миссолунгцам для их маневров, что битва началась в предписанный им час. Сперва Орио ничего не слыхал, так как Эдзелино не стрелял по каикам из пушек. Но когда на него напали тартаны, когда он увидел, что ему придется вести борьбу против двухсот пиратов всего с шестьюдесятью матросами, ранеными или утомленными вчерашней схваткой, он стал пользоваться всеми средствами, имеющимися в его распоряжении.
Бой был яростный, но недолгий. Что могло поделать самое отчаянное мужество против превосходящих сил, а главное — против судьбы! Орио услышал канонаду. Он рванулся, словно тигр в клетке, и впился пальцами в башенные зубцы, чтобы удержаться от головокружительного порыва, грозившего сбросить его вниз. В левой руке он сжимал руку Наам и судорожно стискивал ее каждый раз, когда глухой раскат пушечного выстрела долетал, ослабевая, до его слуха. Внезапно наступило безмолвие, ужасное, необъяснимое, и пока оно длилось, Наам начала уже опасаться, не сорвались ли все планы ее господина.
Солнце поднималось все выше, сияющее, спокойное. Море было таким же чистым, как небо. Битва происходила между двух последних островов, к северо-востоку от Сан-Сильвио. Гарнизон крепости удивляли и страшили ее зловещие отзвуки. Кое-кто из унтер-офицеров и храбрых матросов выражал желание отправиться в лодках на разведку. Орио передал им через Леонцио, что запрещает это под страхом смерти. Наконец шум стих. Наверное, галера Эдзелино под защитой северо-восточного острова победоносно летела к Корфу. Не могло же так хорошо вооруженное и так храбро защищаемое, отличное парусное судно попасть за столь короткий промежуток времени в руки пиратов! Никто уже больше не тревожился о его судьбе, и никто, кроме губернатора и его молчаливого верного спутника, не думал о нем. Они все еще склонялись над зубцами башни. Солнце поднималось выше и выше, и ничто не прерывало тишины.
Наконец, в пятом часу дня, раздались три условных выстрела.
— Дело сделано, господин! — произнесла Наам. — Красавца Эдзелино нет в живых.
— Два часа на то, чтобы обчистить корабль! — сказал Орио, пожимая плечами. — Скоты! Что бы они сделали без меня? Ничего. Но теперь пусть поразит их гром, пусть сметут их венецианские пушки, пусть поглотит их морская пучина! Я с ними покончил. Они избавили меня от Эдзелино. Урожай убран!
— Теперь, господин, тебе надо вернуться к жене. Она совсем больна. Говорят, она при смерти. Вот уже два часа, как она зовет тебя. Я много раз говорила тебе об этом, но ты меня не слушал.
— Ты говоришь: не слушал! Да, уж могу сказать, у меня мысли были заняты делами поважнее, чем бредни ревнивой женщины! Что ей нужно?
— Господин, ты должен уступить ее просьбам. Аллах гневается на человека, пренебрегающего законной супругой, еще больше, чем на того, кто плохо обращается с верным рабом. Мне ты был добрым господином, будь же добрым супругом для твоей венецианки. Так надо, пойдем…
Орио уступил. Одной лишь Наам удавалось хоть изредка заставить Орио уступать.
Джованна лежит на своем диване недвижная, словно окаменевшая. Щеки ее мертвенно-бледны, губы холодны, дыхание горячее. Но она оживает, услышав голос Наам, забрасывающей ее ласковыми расспросами, покрывающей ей руки братскими поцелуями.
— Сестра моя Дзоана, — говорит ей юная аравитянка на своем непонятном Джованне языке, — опомнись, не предавайся до такой степени отчаянию. Супруг твой возвращается к тебе, и никогда твоя сестра Наам не попытается похитить у тебя его любовь. Так велит пророк, и среди сотен женщин, из которых я была самой любимой, ни одна не смогла бы пожаловаться на то, что господин оказывал мне слишком уж явное предпочтение. У Наам всегда было великодушное сердце, и как ее права уважались в земле правоверных, так и она уважает чужие в земле христиан. Ну же, сделай себе снова прическу, надень свои самые пышные уборы: ведь любовь мужчины — одна гордыня, его пыл разгорается, когда жена старается казаться ему красивой. Утри слезы, они тушат блеск глаз. Если бы ты дала мне подвести тебе брови на турецкий лад и уложить на плечах покрывало, как принято у персиянок, Орио снова возжелал бы тебя. Вот и Орио. Возьми свою лютню, а я зажгу благовония в твоей комнате.
Джованна не понимает этих простодушных речей. Но сладостная мелодичность арабских слов, ласковая сострадательность рабыни понемногу возвращают ей мужество. Не понимает она и величия души своей соперницы, ибо продолжает принимать ее за юношу. Но это не мешает ей растрогаться ее добрыми чувствами, и она старается как-то ответить на них, сбросив с себя оцепенение. Входит Орио. Наам хочет удалиться, но Орио велит ей остаться: он боится поддаться еще не окончательно умершему в нем чувству к Джованне, которое заставило бы его выслушивать ее упреки или возродить в ней надежду. И все же он вынужден с нею считаться, — ведь она может добиться от Морозини чего угодно. Орио боится ее и поэтому, даже умиляясь ее нежностью и красотой, не может не испытывать к ней своего рода ненависти.
Но на этот раз Джованна другая — не робкая, не умоляющая. Она лишь печальнее, чем раньше, и чувствует себя еще хуже.
— Орио, — говорит она ему, — я думаю, что, несмотря на отказ графа Эдзелино, тебе следовало бы дать ему охрану до выхода в открытое море. Боюсь, как бы с ним не случилось беды. Вот уже два дня меня томят зловещие предчувствия. Не смейся над таинственными предупреждениями, которые посылает мне провидение. Пошли свою галеру графу вдогонку, если еще не поздно. Подумай, я ведь даю тебе этот совет не только ради него, но и в твоих собственных интересах. Республика спросит с тебя за его гибель.
— Можно узнать у вас, синьора, — холодно отвечает Орио, глядя ей прямо в лицо, — что это за предчувствия, о которых вы мне говорите, и на чем основаны ваши опасения?
— Ты хочешь, чтобы я тебе о них рассказала, а отнесешься к ним с пренебрежением, как к пустым бредням суеверной женщины. Но мой долг открыть тебе ужасные предупреждения, посланные мне свыше. Если ты ими не воспользуешься…
— Говорите, синьора, — серьезно произнес Орио, — видите, я слушаю вас с уважением.
— Так вот, знайте, что через несколько мгновений после того, как на часах пробило три пополудни, я увидела, как в мою комнату вошел граф Эдзелино, весь окровавленный, в разорванной одежде. Я видела его очень ясно, мессер, он сказал мне слова, которых я не стану повторять, но которые еще звучат у меня в ушах. Затем он исчез, растаяв в воздухе, как исчезают призраки. Но готова поспорить, что в тот самый миг, когда он явился мне, он лишился жизни или же попал в какую-то роковую беду. Ибо вчера, в то время, когда на него напали пираты, я видела во сне, как ускок поднял над ним свой ятаган, а затем бежал с перебитой рукой, разразившись ужасными проклятиями.
— Что означают ваши так называемые видения, синьора, и какие подозрения скрываются за всеми этими аллегориями?
Так говорит Орио громовым голосом, гневно поднимаясь с места. Наам устремляется к нему и хватает его за полу одежды. Она не понимает сказанных им слов, но видит в его мечущих искры глазах ненависть и угрозу. Орио овладевает собой, — эта вспышка может выдать его, подтвердить подозрения Джованны. Впрочем, Джованна совершенно спокойна и впервые в жизни с невозмутимым видом встречает гневный порыв Орио.
— Я требую, чтобы ты повторила мне эти грозные слова, которые должны внушить мне такой ужас, — продолжает Орио с ироническим видом. — Если ты скроешь их от меня, Джованна, я стану думать, что все это женские хитрости, рассчитанные на то, чтобы посмеяться надо мной.
— Хорошо, я повторю их тебе, Орио, ибо это отнюдь не игра, а незримые силы, правящие нашими судьбами, выше всех суетных приступов гнева, которые они могут в нас вызвать. Призрак графа Эдзелино показал мне огромную, ужасную рану, из которой вытекла вся его кровь, и произнес: «Синьора, ваш супруг — убийца и предатель».
— И больше ничего?! — вскричал Орио, побледнев и дрожа от гнева. — Ваш дух слишком снисходителен к моей недостойной особе, синьора, и я удивляюсь, что призраки ваших снов говорят вам обо мне столь милые вещи. При следующем с ними свидании соблаговолите передать им мой совет: пусть они или говорят более ясно, или молчат, ибо швыряться словами — дело опасное, и призраки могут оказаться весьма ненадежными покровителями для человеческих существ, коих им угодно посещать.
С этими словами Орио удалился, уже произнеся в сердце своем приговор над Джованной.
Наступила ночь, но супруга Орио не спала предыдущей ночью и не знала покоя в течение всего дня. Спокойствие ее — только личина, душу ей терзает неслыханная мука. Она угадала страшную правду и ни на что больше не надеется, напротив — она старается получить наглядные доказательства постигшего ее позора и несчастья.
На часах пробило полночь. Глубокое безмолвие царит на острове и в замке. Погода тихая, ясная, море не шелохнется. Джованна — у своего потаенного окна. Она слышит, как к подножию скалы подплывает лодка. Она видит на берегу темные фигуры, ей кажется, словно какие-то черные пятна равномерно передвигаются по белому песку. Это не Орио и не Наам, — борзой ведь прислушивается, но не подает никаких признаков любви или ненависти. Лодка удаляется, но тени, вышедшие из нее, исчезли, словно их поглотили недра скалы.
На этот раз воздух так прозрачен и море так спокойно, что до слуха Джованны долетает малейший звук. Железные кольца слабо звякнули о крючья, веревочная лестница скрипнула под тяжестью человеческого тела. Сверху раздался осторожный оклик, снизу ответили приглушенные голоса. И сверху и снизу обменялись условными сигналами — неискусным подражанием крику ночной птицы. И снова все смолкло. Глаз не в состоянии ничего различить: в этом месте подножие скалы уходит под нависающий выступ верхних скал. Но вдруг какие-то глухие шаги, неясные шумы послышались словно из недр земли. Джованна прижимает ухо к коврам своей комнаты. Она слышит шаги нескольких человек, проходящих где-то внизу, словно в каком-то подземелье, под самыми ее покоями. Потом снова все стихает.
Но она хочет раскрыть тайну до конца и на этот раз обратиться за разъяснениями не к своему пророческому дару, не к небесным вещаниям сновидений, а к свидетельству своих чувств. Теперь она и не думает о том, чтобы скрыться под покрывалом, — пусть ее узнают, пусть с ней обойдутся грубо. Полураздетая, растрепанная, не соблюдая никакой осторожности, она бежит по коридорам, по лестницам, устремляясь к башне, где живет Соранцо. Теперь ей уже чужды и стыд оскорбленного самолюбия, и робкая, женская покорность, и даже страх смерти. Она хочет знать, хотя бы ценою смерти. Однако Орио дал строжайший приказ часовым не спускать глаз с его дверей и никому не давать к ним доступа. Но люди с нечистой совестью всегда боятся ужасов ночи. Страж, видя, что к нему так смело приближается эта женщина с разметавшимися волосами, с решимостью отчаяния во взгляде, принимает ее за призрак и падает ниц: за несколько дней до того этот человек зарезал на захваченном торговом галиоте красивую молодую женщину с двумя маленькими детьми на руках. Ему чудится, что она явилась сюда, ему кажется, что он слышит ее жалобный голос: «Верни мне моих малюток!».
— У меня их нет, — отвечает он сдавленным голосом, катаясь по каменным плитам пола.
Джованна не обращает на него внимания, — равнодушная к любой опасности, она переступает через его тело и проникает в комнату Орио. Там никого нет, но на мраморном столе стоят зажженные светильники. Посредине комнаты — открытый люк. Джованна тщательно закрывает дверь, через которую она вошла, и прячется за завесу окна, ибо до нее уже доносятся голоса и шаги — кто-то поднимается по подземному ходу.
Первым появляется Орио, за ним — трое мусульман гнусного вида, в грязной, запачканной кровью одежде; у одного из них сверток, который он кладет на стол. Последним поднимается юноша Наам. Он закрывает люк, затем прислоняется спиной к двери, в которую вошла Джованна, и застывает в неподвижности.
У старого Гусейна, главы миссолунгских пиратов, была длинная седая борода и изборожденное морщинами лицо, что на первый взгляд придавало ему весьма почтенный вид. Но чем больше в него вглядывались, тем сильнее изумляло выражение грубой свирепости и тупого упрямства, запечатлевшееся на этом бронзовом от загара лице. В истории морского разбоя он являлся фигурой не слишком яркой, но действовал долго и непрерывно. Когда-то он служил ускокам. Это был грабитель и убийца, но когда дело касалось дележа добычи, никто не соблюдал так свято закона справедливости и честности. Слово купца, подчиняющегося законам, установленным между нациями, не может быть вернее и тверже его слова, и он, который отрекся бы от своего пророка за горсть золота, с презрением срубил бы голову любому из своих пиратов, смошенничавшему при дележе награбленного. За справедливость и твердость он выбран был командиром четырех каиков и начальником над двумя своими сотоварищами, людьми более умелыми в морском деле, но не такими храбрыми в бою и менее строгими в соблюдении порядка. Одним из этих сотоварищей был ренегат Фремио, говоривший на почти непонятной для Джованны смеси турецкого и итальянского, человек худощавый, уже немолодой, весь облик которого свидетельствовал о низменных страстях и неумолимой жестокости, другим — албанский еврей, командир одной из тартан, все лицо его было обезображено ужасным шрамом. Оба они стали медленно разворачивать омерзительную кровавую и грязную тряпку, в которую был обернут лежащий на столе сверток. Сердце Джованны мучительно сжалось, и дрожь смертной тоски прошла по всему ее телу, когда из этого куска ткани они вынули другой — окровавленный, изрезанный ударами сабли и изрешеченный пулями. В нем она узнала куртку, которую носил накануне Эдзелино.
При виде куртки Орио стал с явным негодованием говорить что-то Гусейну. Не понимая языка, на котором он изъяснялся, Джованна решила, что он возмущен убийством Эдзелино. Однако Орио, обернувшись к ренегату и еврею, заговорил по-итальянски:
— И это, по-вашему, залог! Вы осмеливаетесь предъявлять мне эти лохмотья как доказательство смерти того, кто их носил? Разве этого я требовал? И уж не воображаете ли вы, что меня можно провести такими грубыми уловками? Хищные псы, проклятые предатели, вы меня обманули! Вы его пощадили, чтобы получить от его семьи хороший выкуп, но вам не удастся отнять у меня эту добычу — единственное, что я от вас требовал. Я обыщу у вас все до последнего тюка, я до последней доски разберу все ваши баркасы, чтобы только найти венецианца. Мне он нужен, живой или мертвый, а если он от меня ускользнет, я пушечным ядром разнесу вас в клочья — вас и ваши жалкие посудины.
От ярости на губах Орио выступила пена. Он вырвал окровавленную куртку из рук растерявшегося ренегата, стал топтать ее ногами. В этот миг он был омерзителен и вызвал ужас и отвращение у той, которая его так любила.
Четверо убийц вступили в долгий спор, часть которого она поняла. Пираты утверждали, что Эдзелино погиб, пронзенный градом пуль, исполосованный саблями, как об этом свидетельствовала куртка. Он пал, умирающий, на тартане еврея, но тому не удалось добраться до него раньше, чем матросы перебросили тело через борт. По счастью, один из них соблазнился богатым, золотым шитьем куртки, и он сорвал ее с тела Эдзелино, прежде чем оно было брошено в море, так что еврею пришлось даже выкупить куртку, чтобы предъявить Орио это доказательство гибели его недруга.
После многочисленных гневных вспышек и яростных проклятий, которыми обменивались спорящие, Орио, пользовавшийся, видимо, огромным влиянием на своих сотоварищей, несмотря на всю их грубость и злобность, и умевший одним словом и жестом приводить их к молчанию посреди самой бешеной вспышки, как будто успокоился и удовлетворился клятвой, данной ему Гусейном. Правда, Гусейн отказался поклясться именем аллаха и его пророка, что убежден в смерти Эдзелино, ибо не видел, как его тело бросили в море, но он дал клятву, что если Эдзелино сохранили жизнь, он в этом предательстве не участвовал. Он поклялся также, что дознается до правды и сурово покарает всякого, кто ослушается ускока. Слово это он произнес по-итальянски и, приложив обе руки ко лбу, до земли склонился перед Орио.
«Он — ускок! О Джованна, Джованна! Как не пала ты мертвой, увидев, что этот гнусный убийца, изменивший своей родине, ненасытный грабитель и свирепый истребитель людей — твой супруг, человек, которого ты так любила!» Так говорит Джованна сама с собой. Может быть, она даже произносит эти слова вслух, настолько безразлична ей сейчас смертельная опасность, настолько она утратила ощущение самой себя, вся поглощенная этой ужасной и отвратительной сценой. Разбойники были так заняты своим спором, что и не могли бы ее услышать. Они еще долго беседовали. Но Джованна уже ничего не слушала, руки ее свело судорогой, шея раздулась, глаза закатились. Она упала на плиты пола и потеряла всякое ощущение своего несчастья. Пираты, обо всем договорившись с Орио, удалились. Орио бросился на свое ложе и заснул, совершенно разбитый усталостью.
Наам перевязала его рану и теперь охраняет его сон, растянувшись на циновке у кровати. Наам уже давно не вкушала мирного сна. Через самые ужасные происшествия, через самые тяжкие испытания жизни проходит она со спокойствием и душевной уравновешенностью крепко закаленного духа и тела. Но в минуты отдыха сновидение порою возвращает ее к тем временам, когда, укачиваемая в гамаке белоснежного дамасского шелка четырьмя нубийскими невольницами, с кожей черной, как ночь, с белыми зубами, с веселыми открытыми лицами, она засыпала под звуки мандоры в дыму благовонных курений, в сладострастной истоме, под улыбчивым ликом Фингари, царицы восточных ночей, под лаской прохладного ветерка, осыпающего ее грудь лепестками цветов, украшающих ее косы. Времена эти прошли. Нежные ступни Наам попирают теперь жесткий щебень побережий и острую, режущую поверхность морских скал. Ее тонкие пальцы загрубели от постоянного соприкосновения с рулем и снастями. Иссушающее дыхание ветра и терпкий морской воздух покрыли загаром ее кожу, которую когда-то можно было сравнить с бархатной кожицей персика или абрикоса рано утром, когда ничья рука не сняла еще с них серебристый налет предрассветной влаги. Наам, душистый цветок пустыни на гибком, но крепком и цепком стебле, родилась дочерью вольных кочевых племен. Она не позабыла тех дней, когда, бегая босыми ногами по раскаленному песку, водила верблюдов на водопой и гнала обратно их послушное стадо, неся на голове кувшин со свежей водой, почти такой же большой, как она сама. Она помнит, как ее смелая рука продевала узду в непокорные рты худых белых кобылиц ее отца. Она спала под кочевыми шатрами — нынче у подножия гор, завтра на краю равнины. Лежа под ногами своих друзей-скакунов, она беззаботно слушала далекий лай шакалов или рычание пантер. Затем, еще до того, как она познала радость свободной взаимной любви, ее похитили разбойники и продали паше. Под сенью гарема она расцвела, как экзотическое растение, без вольного воздуха, без движения, без солнца, сожалея о своей былой нищете среди богатства и изобилия, с отвращением перенося докучные ласки своего деспота. Теперь Наам уже не жалеет о своей родине. Она любит, она верит, что любима. Орио ласково обращается с нею и доверяет ей все свои тайны. Нет сомнения — она ему дорога, ибо нужна и полезна, и ни в ком не найдет он такого рвения в сочетании с такой осмотрительностью, присутствием духа, мужеством и привязанностью.
Впрочем, Наам ощущает себя свободной. Ее овевает вольный воздух, очи ее озирают широкий окоем. Обязанности у нее лишь те, что внушает ей сердце; единственная кара, которой она может страшиться, — это не быть любимой. И потому она не сожалеет ни о прислуживавших ей рабынях, ни о ванне с душистой водой, ни об ожерельях из цейлонского жемчуга, ни о тяжелом от драгоценных камней корсаже, ни о длительном ночном сне, ни о длительном послеполуденном отдыхе. Она была царицей гарема, но не переставала чувствовать неволю. Здесь, среди этих христиан она рабыня, но ощущает себя свободной, а свобода для нее лучше всякого царства.
Скоро займется новый день, и вот чей-то слабый вздох пробуждает Наам от ее чуткого сна. Она приподнимается на коленях и смотрит на склоненную голову Соранцо. Но он спокойно спит, ровно и мирно дышит. И опять до слуха Наам доносится вздох, еще более глубокий, чем тот, первый, и полный невыразимой тоски. Она отходит от ложа Орио и бесшумно приподымает завесу окна. Там она находит неподвижно распростертую Джованну. Охваченная изумлением, она растрогана и сохраняет великодушное молчание. Затем, снова подойдя к Орио, она опускает занавески у его ложа, возвращается к Джованне, обнимает ее, поднимает и, никого не разбудив, относит в ее комнату. Орио так и не узнал, на что осмелилась Джованна. Он запер жену в ее покои, как пленницу, и перестал даже заходить к ней. Тщетно пыталась Наам добиться, чтобы он смягчился. На этот раз ей не удалось повлиять на него и даже показалось, что и ей он как будто не совсем доверяет, замышляя про себя что-то недоброе.
Благодаря уходу Наам рана Орио зажила в несколько дней. Казалось несомненным, что Эдзелино погиб. Нигде не найдено было ни малейших намеков на то, что он мог спастись. Да если бы он и спасся от буйной ярости пиратов, то все равно его настигла бы обдуманная ненависть Соранцо. Джованна уже ни на что не жалуется и как будто не страдает; она не смотрит вечерами в окно, не вслушивается в неясные ночные звуки. Когда Наам поет ей песни своей родины под аккомпанемент лютни или мандоры, она не слушает, но улыбается. Иногда она берет в руки книгу, и кажется, будто она читает. Но взгляд ее целыми часами устремлен в одну и ту же страницу, а дух блуждает где-то далеко. Она более рассеянна, но менее угнетена, чем до смерти Эдзелино. Иногда ее можно застать стоящей на коленях — она словно в каком-то экстазе, глаза ее подняты к небу. Джованна наконец-то обрела спокойствие отчаяния, она дала некий обет, она не любит больше ничего на этой земле. Кажется, будто возвращена ей и воля к жизни. Она опять хорошеет, и румянец здоровья снова играет на ее лице.
Морозини узнал о разгроме Эдзелино, и вся душа его возмущена наглостью пиратов. Утрата столь благородного и верного слуги государства погрузила в скорбь адмирала и все войско. На кораблях венецианского флота служат по нем заупокойную мессу, в гавани Корфу раздается мрачный пушечный салют, сообщающий вооруженным силам республики о печальном конце одного из самых доблестных офицеров. Теперь бездействие и трусость Соранцо начинают вызывать ропот. У Морозини зарождаются серьезные подозрения, но предельная осторожность велит ему молчать. Он шлет мужу племянницы приказ немедленно явиться к нему и дать отчет о своем поведении, а командование гарнизоном острова передать одному представителю рода Мочениго, которого он посылает ему на смену. Морозини велит Соранцо привезти с собой жену, а галеру, которой он так мало пользуется, оставить в распоряжении Мочениго.
Но у Соранцо имеются в Корфу свои шпионы, его вестники опережают эскадру Мочениго, и он заранее предупрежден. Да он и не дожидался этого дня и уже позаботился о том, чтобы сохранить в безопасности богатую добычу, награбленную с помощью Гусейна и его сотоварищей. Все захваченное обращено в звонкую монету. Часть этого золота уже отправлена в Венецию. Орио велел снарядить галеру, на которой прибыла к нему Джованна. С помощью Наам и верных людей он перенес туда тяжелые ящики и мехи верблюжьей кожи, наполненные золотыми монетами. Это остаток его богатства, и галера готова уже поднять паруса. Он сообщает своим офицерам, что синьора решила вернуться в Венецию, и не дает им даже заподозрить, что ему грозит немилость, над которой он, впрочем, только смеется, ибо успел принять меры предосторожности. Пираты тоже предупреждены Гусейн со своей флотилией стремительно уносится к большому архипелагу, где ему не нужно будет бояться венецианского флота. Уверяют, что он дожил до восьмидесяти шести лет, не переставая заниматься морским разбоем и сумев не попасться в руки врагов.
С ним и албанский еврей. В Венеции он был приговорен к смертной казни за несколько убийств, и Орио может не опасаться, что он осмелится когда-либо туда вернуться. Но ренегат Фремио, чьи преступления были не столь явны и который значительно смелее, внушает ему подозрения. Он расспрашивает его, узнает, что ренегат хотел бы возвратиться в Италию, и боится, что тот может на него донести. Орио предлагает ему остаться при нем, обещая дать ему возможность вернуться в Венецию на его галере и так, что правосудие до него не доберется. Ренегат, при всей своей подозрительности, соблазняется надеждой мирно дожить свой век на родине среди богатства, добытого разбоем. Он переносит свою добычу на галеру, где уже сложены сокровища Орио, меняет одежду и всю свою повадку и выдает себя на острове за генуэзского купца, бежавшего из турецкого рабства и укрывшегося под покровительством Соранцо.
Теперь, кроме ренегата, для Орио представляют опасность еще только комендант Леонцио, командир галеры Медзани да два матроса, которые проводят его таинственную лодку через отмели. Все приготовления завершены. Отъезд Джованны в Венецию назначен на первое мая. Как раз в этот день Мочениго должен прибыть на Сан-Сильвио с приказом об отзыве Соранцо. Но знает об этом один Орио. Он велел предупредить Джованну, что ей надлежит приготовиться к отъезду, и накануне вечером сам отправляется к ней, приказав предварительно известить Леонцио, Медзани и ренегата, что они должны явиться в полночь в его личные покои, где он сообщит им нечто весьма для них важное.
Орио надел свой самый роскошный камзол и завил волосы. На пальцах его сверкают дорогие перстни, и правая рука, уже почти зажившая и затянутая в надушенную перчатку, изящно помахивает цветущей веткой. Он входит к жене без всякого доклада, велит ее прислужницам выйти и, оставшись с ней наедине, хочет обнять ее. Но Джованна отшатывается, словно от прикосновения ядовитой змеи, и уклоняется от его ласк.
— Оставьте меня, — говорит она Соранцо, — я вам больше не жена. Наши руки соединились, казалось бы, навеки, но теперь они не должны соприкасаться ни на этом свете, ни на том…
— Вы правы, любовь моя, — говорит Соранцо, — что гневаетесь на меня. Много дней не проявлял я к вам ни нежности, ни даже вежливого внимания. Но сейчас, когда я преклоняю перед вами колено и оправдываюсь, вы смягчитесь.
И вот он принимается рассказывать ей, что, поглощенный делами и заботами по своей должности, он решил не вкушать отдохновения и счастья, пока не завершит всего задуманного. Теперь же, по его мнению, все готово для осуществления этих намерений и он сумеет блистательно доказать свою верность республике, полностью уничтожив пиратов. Он попросил у адмирала подкреплений, они ему посланы, и все приготовлено для жестокого и решительного боя. Но он не хочет, чтобы его нежно любимая и чтимая супруга подвергалась риску, связанному с таким делом. Он уже все подготовил к ее отъезду и сам будет сопровождать ее на своей тяжелой галере до Фиаки, а затем возвратится, чтобы смыть подозрения, запятнавшие его честь, или же погибнуть под развалинами крепости.
— Эта последняя ночь, которую мы проводим под кровом крепостной башни,
— добавляет он, — может быть, вообще последняя, которую нам суждено провести под одним кровом. В роковой этот час моя Джованна забудет о своей оскорбленной гордости, она не отвергнет моей любви и раскаяния. Она откроет мне свое сердце и свои объятия. И — в последний раз, может быть, — она даст мне то истинное блаженство, которое я познал только с ней.
Говоря все это, он обнимает ее, склоняя перед ней свое гордое чело, так часто заставлявшее ее трепетать. И в то же время пытается прочесть в ее глазах, насколько она теперь доверяет ему, насколько осталось в ней подозрительности, которую необходимо рассеять. Он думает, что для него еще не закрыта возможность восстановить свое господство над этой женщиной, которая так любила его и которую он властен был убедить в чем угодно, когда это было ему желательно. Однако она высвобождается из его объятий и холодно отталкивает его.
— Оставьте меня, — говорит она. — Если есть на свете какой-то способ восстановить вашу честь, я за вас рада. Но способа, которым вы могли бы восстановить свои права на мою супружескую любовь, не существует. Если вы погибнете в затеянном вами предприятии, то, может быть, искупите свои провинности, и я буду молиться за вашу душу. Но если вы останетесь в живых, я все равно расстанусь с вами навсегда.
Орио бледнеет и хмурится, но Джованну нисколько не волнует его гнев. Орио сдерживается и продолжает умолять ее. Он делает вид, что принимает ее холодность за следствие обиды, расспрашивает, чтобы выведать, станет ли она упорствовать в своих обвинениях. Но Джованна отказывается объяснять ему что-либо.
— В помыслах моих я обязана отчитываться лишь перед богом, — говорит она. — Отныне господь бог — единственный мой супруг и повелитель. Так натерпелась я от земной любви, что вижу теперь всю ее тщету. Я дала обет: по возвращении в Венецию я добьюсь расторжения нашего брака и постригусь в монахини.
Орио делает вид, что не принимает этого решения всерьез, что не верит в него и надеется, что через несколько часов Джованну поколеблют его ласки. Он удаляется с самодовольным выражением лица, которое вызывает лишь презрение в ее нежном, но гордом сердце, не способном больше любить того, кого презирает, и обращающем к небу всю свою надежду и веру.
Наам дожидалась Орио у входа в башню. Он показался ей угрюмым, он говорил отрывисто, и голос его дрожал:
— Который теперь час, Наам?
— До полуночи осталось два часа.
— Ты знаешь, что нам осталось сделать?
— Все готово.
— Сотрапезники наши придут к полуночи в мою комнату?
— Придут.
— Кинжал твой при тебе?
— Да, господин, а вот и твой.
— Ты уверена в себе, Наам?
— Господин, а ты убежден в том, что они замыслили измену?
— Я же тебе сказал. Ты сомневаешься?
— Нет, господин.
— Так вперед!
— Вперед!
Орио и Наам проникают в подземные галереи, спускаются по веревочной лестнице, выходят на берег моря и подзывают лодку. Оба неутомимых гребца, которые всегда в этот час скрываются в ближайшей пещере, поджидая условленного сигнала, тотчас же спускают лодку на воду и подплывают к берегу. Орио со своей спутницей прыгает в лодку и велит матросам плыть подальше от берега. Вскоре они оказываются уже достаточно далеко от замка, чтобы Орио мог осуществить задуманное. Заняв место на корме, он вдруг приподнимается и, приблизившись к гребцу, склоненному над веслом, вонзает кинжал ему в горло.
— Измена! — кричит тот и, хрипя, падает на колени.
Его товарищ бросает свое весло и устремляется к нему. Наам наносит ему удар топором по голове, и он падает ничком. Она хватает весло, чтобы лодка не перевернулась, а Орио тем временем приканчивает свои жертвы. Потом он связывает их вместе толстым канатом и крепко привязывает к основанию мачты. Затем берет другое весло и торопливо гребет к скале Сан-Сильвио. Подойдя к ней, он хватает топор, пробивает двумя-тремя ударами дно лодки, куда, пенясь, врывается вода. Тогда он хватает Наам за руку и вместе с ней бросается к берегу, пока лодка погружается и исчезает под волнами с обоими трупами. В лодке с того мгновения, когда оба убийцы вошли в нее, царило зловещее молчание. Пока совершалось злодеяние и после него они не обменялись ни словом.
— Ну вот! Все идет хорошо, мужайся! — обращается Соранцо к Наам, слыша, как у нее стучат зубы.
Наам тщетно пытается что-то ответить; горло ее судорожно сжато. Однако она не теряет решимости и сохраняет присутствие духа. Она поднимается по веревочной лестнице и вместе с Орио входит в башню. Там она зажигает светильник, и их взгляды скрещиваются. Бледные лица, запятнанная кровью одежда вызывает в них такой ужас, что они расходятся в разные стороны, боясь коснуться друг друга. Однако Орио старается поддержать своей вызывающей смелостью колеблющееся мужество Наам.
— Это пустяки, — говорит он, — не твоей руке, поразившей тигра, дрожать, уничтожая трусливых шакалов.
Наам все так же молча делает ему знак не напоминать ей об этом. Она убила пашу безо всякой жалости, без угрызений совести, но не переносит, чтобы в ее памяти вызывали это деяние. Она торопливо меняет одежду и, пока Орио следует ее примеру, накрывает стол к ужину. Вскоре их сотрапезники тихонько стучат в дверь. Она вводит их в комнату. Они, видимо, удивлены тем, что нет слуг, подающих ужин.
— Мне надо сообщить очень важные вещи, — говорит им Орио, — сообщить втайне, без лишних свидетелей. Нам здесь хватит фруктов и вина: ужин — ведь только предлог. Сейчас не время пировать. Вот возвратившись в прекрасную Венецию, среди богатства и вне всякой опасности, мы сможем целые ночи предаваться самым безумным оргиям. А здесь мы должны свести счеты и поговорить о делах. Наам, дай нам перьев и бумаги. Медзани, вы будете секретарем, а Фремио пусть делает все подсчеты. Леонцио, налейте-ка нам всем вина.
Началось с того, что Фремио стал предъявлять необоснованные требования, утверждая, что Леонцио выдал ему неправильную расписку за добычу, которую он, Фремио, погрузил на галеру. Орио делал вид, что слушает их споры в качестве беспристрастного судьи. В момент, когда они особенно разгорячились, ренегат, который говорил с натугой, корявым языком, вызывавшим презрительную усмешку у двух других собутыльников, вдруг смешался от стыда и досады и, чтобы подбодриться, выпил сразу два-три кубка. Но язык у него заплетался все больше и больше, и, яростно топнув ногой, он встал из-за стола и вышел на балкон. Наам проводила его глазами. Через несколько минут, пока продолжался спор между Медзани и Леонцио, Соранцо обменялся взглядом со своей невольницей и понял, что Фремио уже не заговорит. Он сидел на террасе, свесив ноги вниз и обвивая руками прутья балюстрады. Голова его склонилась, взгляд был устремлен в одну точку.
— Он что, пьян? — спросил Леонцио.
— Да. Так, впрочем, лучше, — ответил Медзани. — Покончим с делами без него.
Он попытался прочесть то, что писал Леонцио, но не смог ничего разобрать, — глаза его помутнели.
— Странное дело, — произнес он, поднося руку ко лбу. — Я тоже вроде бы пьян. Мессер Соранцо, это же просто подлость. Вы нас угощаете таким вином, что выпьешь его и теряешь всякое соображение… До утра ничего не стану подписывать!
Он упал на стул. Глаза его уставились в одну точку, губы посинели, руки вытянулись на столе.
— Что это? — произнес Леонцио, с ужасом глядя на него. — Синьор губернатор, или я никогда не видел, как помирают люди, или этот человек только что отдал богу душу.
— И с вами это сейчас произойдет, синьор комендант, — молвил Орио, встав с места и вырывая у него из рук перо и бумагу. — Поторапливайтесь со своими делами, для вас уже нет надежды, а счеты между ними покончены.
Леонцио отпил всего какой-нибудь глоток вина, но ужас помог действию яда и нанес коменданту смертельный удар. Он упал на колени, сжимая руки, с блуждающим и уже потухшим взором и попытался что-то пробормотать.
— Не к чему, — сказал Орио, толкая его под стол. — Здесь ваши хитрости не помогут. Я-то ведь знаю, что сделку вы уже заключили и что, будучи половчее тех двоих, вы предаете и республику, чтобы иметь долю в нашей добыче, и своих сообщников, чтобы заслужить прощение республики, отправив нас в Пьомби. Но неужто вы думали, что такой человек, как я, спасует перед таким, как вы? Боевой коршун создан, чтобы летать, а ползучая гусеница — чтобы быть раздавленной. Таков закон божеский. Прощайте, храбрый комендант, выдававший меня за безумца. Кто из нас двоих сейчас безумнее?
Леонцио пытался подняться, но не смог. Он дотащился до середины комнаты и испустил дух, прошептав имя Эдзелино. Что это было? Раскаяние? Или в предсмертный миг ему явился окровавленный призрак?
Орио и Наам затолкали три трупа под стол, а стол опрокинули на них вместе со скатертью и стульями. Затем Орио взял факел и поджег всю эту беспорядочную груду, закрыв предварительно окна. Наконец он удалился, велев Наам оставаться у двери, пока она не убедится, что трупы, стол и вся прочая обстановка сгорели и пламя вырывается наружу. Тогда, сказал он, она должна спуститься по главной лестнице и поднять в замке тревогу, забив в набат.
Прислонившись к двери, скрестив руки на груди и не спуская глаз с ужасного костра, уже охваченного синим пламенем, одиноко стояла Наам, погруженная в свои мрачные думы. Вот клубы дыма уже извиваются спиралью и, словно змеи, устремляются к потолку Пламя растекается все шире. Голоса разгорающегося пожара визжат, свистят, перекликаются, смешиваются, образуя какие-то душераздирающие созвучия. Сверкающие мраморные плиты пола можно принять за водную поверхность, отражающую пламя пожара. За клубами дыма фрески на стене представляются некими мрачными духами, которые покровительствуют преступлению и наслаждаются бедой. Постепенно они начинают отделяться от стены, и бледные великаны кусками падают на каменный пол с сухим, зловещим стуком. Но в этой ужасающей сцене, где Наам
— главное действующее лицо, нет ничего страшнее самой Наам. Если бы хоть один из тех, чьи почерневшие кости уже лежат среди пепла, мог на мгновение ожить и увидеть освещенную тусклыми отблесками пламени Наам с перекошенным от ужаса ртом, но неумолимой решимостью на лице, он снова упал бы, как от удара молнии, словно перед ним предстал сам ангел смерти. Азраил никогда не являлся людям в облике более устрашающем и прекрасном, чем облик таинственного и странного существа, наблюдающего сейчас за свершением мести Орио.
Но вот со звоном лопаются стекла окон, и огонь уж вырывается наружу. Наам кажется, что пора уже выполнить приказ господина и поднять тревогу. Но почему Орио удалился, не велев ей последовать за ним? В ужасе, который она испытывала, совершая вместе с ним это дело, Наам повиновалась ему почти машинально, ко теперь в ее сердце тигрицы возник иной страх, великодушный порыв. Она забывает о том, чтобы ударить в набат, она быстро мчится по лестнице и галереям, отделяющим главную башню от деревянных палат, мчится к покоям Джованны Но там царит глубокое безмолвие. Наам не удивлена тем, что в комнатах, через которые она поспешно пробегает, ей не встретилась ни одна из служанок Джованны. Верная негритянка, чей гамак обычно висит поперек двери в спальню госпожи, тоже отсутствует. Наам не знает, что под предлогом супружеского свидания с женой Орио заранее удалил всех служанок. Она думает, что, напротив, первой его заботой было прийти сюда за Джованной, чтобы спасти ее от пожара. И все же Наам неспокойна. Она входит в спальню Джованны. Здесь, как и всюду, глубочайшая тишина, а лампа светит так слабо, что Наам сперва лишь с трудом может разглядеть все находящееся в комнате. Однако она видит, что Джованна лежит на кровати, и ее удивляет, что Орио не поспешил предупредить жену о грозящей опасности. И в этот миг Наам охватывает такой ужас, какого она еще не испытывала, колени у нее дрожат, она не смеет подойти ближе. Борзой пес, вместо того чтобы бешено наброситься на нее, как обычно, приблизился к ней боязливо, умоляюще. Потом он снова сел у кровати и, насторожив уши, вытянул шею, словно тревожно дожидается пробуждения хозяйки. Время от времени он поворачивает голову к Наам с коротким визгом, как будто спрашивает о чем-то, а затем начинает лизать влажный пол.
Наам берет лампу, подносит ее к лицу Джованны и видит, что вся она залита кровью. Грудь ее пронзена одним-единственным ударом кинжала, но рана эта глубокая, смертельная, и Наам узнает руку, которая ее нанесла. Знает она и то, что теперь уже бесполезно проверять, не осталось ли хоть немного живой теплоты в этом теле, ибо там, где удар нанес Соранцо, не может быть никакой надежды. Наам неподвижно застыла перед этой прекрасной женщиной, уснувшей навеки. Новые мысли пробуждаются в ее душе. Она забывает обо всем, что предшествовало этому убийству. Она забыла даже о пожаре, который сама зажгла и который теперь гонится за нею.
«О сестра моя, чем заслужила ты смерть? Неужели такая судьба уготовлена всем женщинам, любившим Орио? Стоило ли тебе быть прекрасной? Стоило ли любить? Или это я виновница ненависти, которую ты в нем пробудила? Нет, я ведь все делала, чтобы смягчить его, и свою жизнь отдала бы за то, чтобы спасти твою. Или он заплатил презрением за то, что ты была слишком верна и покорна? Ты оказалась слишком слабой, женщина. Но я буду помнить о тебе. Пусть то, что с тобой случилось, послужит мне уроком». Пока Наам, погруженная в эти тяжкие думы, гадает о своей участи, глядя на труп Джованны, пожар все разгорается и деревянная галерея, окружающая дворик с цветущими клумбами, уже почти сгорела. Свист и зловещие отблески тщетно предупреждают Наам о приближении огня. Она ничего не слышит, душа ее так взбудоражена, что в этот миг ей кажется — не стоит и спасать свою жизнь.
Между тем Орио стоит неподалеку, на площадке, с которой он созерцает пожар, распространяющийся, по его мнению, слишком медленно. Вся эта часть замка, из которой он заранее удалил ее обитателей, станет через несколько минут добычей пламени, но Орио не позаботился о том, чтобы собственноручно поджечь комнату Джованны. Он слышит крики часовых, которые только что заметили зловещие отсветы пламени и поднимают тревогу.
Сейчас еще можно проникнуть к Джованне и увидеть, что она погибла от удара кинжалом. Орио предупреждает эту опасность. С пылающей головешкой в руке устремляется он в супружескую опочивальню, но, увидев Наам, стоящую у залитого кровью ложа, отступает в ужасе, словно перед призраком. И тут адская мысль пронзает его окаянную душу. Все его сообщники устранены, все враги уничтожены. Единственный человек, знающий о нем все, — это Наам. Только она одна могла бы раскрыть, благодаря каким злодеяниям он собрал и сохранил свои богатства. Одно усилие воли, один последний удар кинжалом — и Орио остался бы безраздельным хозяином, единственным владельцем своих тайн. Он колеблется, но Наам поворачивается к нему и глядит на него. То ли она предугадала его намерение, то ли убийство Джованны вызвало на ее бледном лице и в ее мрачном взгляде выражение негодования и укора, но взгляд этот оказывает на Орио магическое воздействие: в душе его по-прежнему таится злое желание, но на злодейство у него уже не хватает сил. В этот миг Орио понял, что Наам — существо более сильное, чем он, и что нет у него такой же власти над ее судьбой, как над судьбой других его жертв. Орио охвачен суеверным страхом. Он дрожит, как человек, которого внезапно сглазили. Во всяком случае, он делает усилие, чтобы совсем покончить с Джованной, и бросает пылающую головешку на кровать.
— Что ты здесь делаешь? — с угрюмым гневом обращается он к Наам. — Я же велел тебе ударить в набат! Иди, повинуйся! Смотри: огонь преследует нас по пятам!
— Орио, — говорит Наам, не двигаясь, не выпуская из своей руки руку трупа, — зачем ты убил свою жену? Это ужасное преступление. Я считала, что ты больше, чем человек, теперь вижу, что ты такой же, как все, способный и на хорошее и на дурное! Как мне чтить тебя, Орио, теперь, когда я знаю, что тебя следует страшиться? Это такое дело, которого я никогда не смогу забыть, и даже вся моя любовь к тебе не подскажет мне сейчас ничего, что могло бы его хоть как-то оправдать. О, если бы богу было угодно, чтобы ты его не совершал и я бы этого не видела! Не знаю, простит ли тебе твой бог, но уж наверное аллах проклянет человека, убившего свою жену, непорочную и верную.
— Прочь отсюда! — кричит Орио, опасающийся, что кто-нибудь может застать его в таком месте и за таким спором. — Делай, что тебе велено, и молчи, а не то — бойся и за себя!
Наам пристально посмотрела на него и, указав на пламя, целым снопом врывающееся в дверь, промолвила:
— Тот из нас, кто спокойнее переступит через огонь, будет иметь право угрожать другому и запугивать его.
И в то время, как Орио, побежденный опасностью, поспешно устремляется прочь из этой комнаты, она медленно приближается к охваченной пламенем двери, так, словно не замечает грозящей беды. Пес идет за нею до двери, но, видя, что хозяйку его оставляют здесь, он возвращается к кровати, жалобно воя.
— Ты животное, а в тебе больше чувства и преданности, чем в человеке, — говорит Наам, возвращаясь вспять, — тебя надо спасти.
Но тщетно пытается она оторвать пса от мертвого тела: он упирается, скалит зубы. Если Наам станет продолжать эту борьбу, она потеряет последнюю возможность спасения. Спокойно переступает она через огонь и находит Орио во дворике. Он нетерпеливо ждет там и теперь глядит на нее с восхищением.
— О Наам, — говорит он, хватая ее за руку и увлекая за собой, — у тебя великая душа, ты должна все понимать.
— Я могу понять все, кроме этого! — отвечает Наам, указывая пальцем на комнату Джованны, где только что с ужасающим шумом обрушился потолок.
В один миг весь замок был взбудоражен. Солдаты и слуги, мужчины и женщины бросились к покоям губернатора и его жены. Но в ту минуту, когда оттуда вышли Орио и Наам, деревянное строение, вспыхнувшее с ужасающей быстротой, представляло собой лишь груду пепла, окруженного пламенем. Никто не смог проникнуть внутрь. Один старый слуга дома Морозини попытался это сделать и погиб. Соранцо и его юный раб исчезли среди общего смятения. Сильный ветер распространил пламя повсюду. Вскоре вся главная башня представляла собой гигантский огненно-красный сноп, окровавивший своим отсветом море на целую милю в окружности. Башни рухнули с чудовищным грохотом, а их тяжелые каменные зубцы, скатываясь со скалы в море, забили и заткнули все пещеры и тайные выходы, где прятал лодку Орио и откуда он выходил к морю. Те, кто видел с проходивших вдалеке кораблей этот ужасный пожар, подумали, что на отмелях установлен огромной силы маяк, а перепуганные жители ближайших островов говорили:
— Это пираты истребляют венецианский гарнизон и поджигают замок Сан-Сильвио.
К утру все обитатели крепости, изгнанные пожаром из замка, толпились на берегу бухты, единственном месте, где обрушившиеся камни и обломки деревянных балок не могли их настичь. Было немало жертв. При бледном свете зари стали подсчитывать погибших, и все взгляды обратились к Орио, в угрюмом молчании сидевшему на камне. Рядом с ним стояла Наам. Башня еще горела, и занимающийся день, казалось, делал еще более ужасным зарево пожара. Никто уже не думал бороться со стихией огня. Люди собирались кучками, слышались рыдания и проклятия. Одни жалели о близком или друге, другие — об утраченной ценной вещи. И все тихонько спрашивали друг друга:
— Но где же синьора Соранцо? Ее, верно, все-таки спасли, раз губернатор на вид так спокоен?
И вдруг от грохота, еще более страшного, чем прежде, дрогнули даже самые мужественные сердца. Вся масса почерневших камней, еще сопротивлявшаяся огню, сразу треснула сверху донизу. Не устояли даже базальтовые ребра скалы, и глубокие щели избороздили эту мощную твердыню, подобно тому, как от удара молнии трескается ствол старого дуба. Сразу рухнула вся верхняя часть замка — широкие мраморные террасы, площадки башен и их зубчатые ограды. Пламя раздробилось на тысячи язычков, которые, словно струи огненного водопада, стекали по стенам здания. И вдруг все погасло. Теперь вся эта крепость являла собой лишь бесформенное нагромождение камней, из которого поднимались клубы едкого дыма да порой слабые вспышки бледнеющего уже пламени — может быть, последние отблески жизней, погребенных под этими обломками.
После этого воцарилась мертвая тишина, и бледные жители острова, рассеянные по влажному берегу, переглянулись, как призраки, что поднимаются из могил, отряхивая свои пыльные саваны. И вдруг из недр этих развалин, где, казалось, должны были заглохнуть малейшие проявления жизни, до них донесся странный, жалобный голос, какой-то трудно определимый, раздирающий душу вой. Он длился несколько минут и завершился хриплым, заглушенным лаем, последним возгласом смерти. После этого слышен был только шум моря, обреченного вечно стенать на этом обездоленном берегу.
— Где же прятался этот заколдованный пес, если раздавило его только сейчас? — сказал Орио, обращаясь к Наам.
— Ты уверен, — ответила Наам, — что теперь уже ничего не осталось от…
— Едем! — произнес Орио, воздымая обе руки к бледным звездам, гаснущим в лучах дня.
Те, кто видел это издалека, приняли жест Орио за порыв невыразимого отчаяния. Наам, лучше понимавшая его, усмотрела в нем крик торжества.
Соранцо и его юный невольник бросились в лодку и доплыли до галеры, приготовленной, чтобы увезти в Венецию Джованну. Соранцо велел поднять все паруса и отдать команду к отплытию. На этом легком корабле находились с ним только Наам, несколько слуг и очень небольшой экипаж, состоявший из отборных моряков.
Напрасно офицеры гарнизона и тяжелой военной галеры пришли к нему за распоряжениями. Он грубо оттолкнул их и велел своей команде поскорее поднимать якорь.
— Синьоры, — сказал он своим растерявшимся подчиненным, — можете вы возвратить мне жену, которую я так любил и которая осталась там, под развалинами? Нет, не можете? Так о чем же вы со мной говорите и чего ждете от меня?
С этими словами он, словно громом пораженный, упал на палубу своей галеры, уже разрезавшей волны.
— Отчаяние окончательно помутило его разум, — сказали офицеры, спускаясь в свою лодку и глядя, как быстро удаляется от них начальник, бросивший их на произвол судьбы.
Когда они уже не могли видеть галеру, Наам наклонилась над Орио, распростертым без движения на верхней палубе.
— На тебя уже не смотрят, — сказала она ему на ухо, — вставай, обманщик!
За повествование снова принялся аббат, а Беппа тем временем стала угощать Зузуфа шербетом.
— Я не берусь рассказать вам в точности, что произошло на островах Курцолари после отъезда Орио Соранцо. Думаю, что друг наш Зузуф об этом тоже не осведомлен и что, в конце концов, каждый из нас легко может себе это представить. Когда гарнизон, матросы и слуги увидели, что они оставлены своим губернатором и что единственное их убежище теперь — военная галера да рыбачьи хижины, рассеянные вдоль побережья, они, наверное, были возмущены и испуганы своим положением и заколебались: им хотелось искать убежища в Кефалонии, но в то же время они боялись действовать без распоряжений начальства и, может быть, вразрез с намерениями адмирала. Мы, впрочем, знаем, что, на их счастье, в тот же вечер прибыл Мочениго со своей эскадрой. У него имелись достаточно широкие полномочия, чтобы справиться с этим тягостным положением. Приняв к сведению и занеся в протокол все только что происшедшее на острове, он велел всем находящимся на Курцолари венецианцам погрузиться на военную галеру и, поручив командование этим единственным оставшимся у них кораблем старшему чином офицеру, свою эскадру он разделил: половину кораблей послал в Фиаки, половину — к берегам Лепанто. Но крайне удивлен был Мочениго тем обстоятельством, что он тщетно обследовал развалины Сан-Сильвио, тщетно учинял нечто вроде опроса всем, кто находился в замке, когда начался пожар, и всем, кто присутствовал при посадке Соранцо на галеру и был очевидцем его бегства: ему так и не удалось выяснить что-либо о судьбе Джованны Морозини, Леонцио и Медзани. По всей вероятности, последние двое погибли во время пожара, ибо с того времени их никто не видел, а уж, наверное, они появились бы, если бы избежали гибели. Но судьбу синьоры Соранцо окутывала тайна. Одни, ссылаясь на слова губернатора перед самым его отплытием, выражали твердое убеждение, что она тоже стала жертвой пламени, другие (таких было значительное большинство) полагали, что как раз эти слова в устах такого скрытного человека доказывали обратное тому, в чем он хотел уверить. По их мнению, синьору раньше всех спасли от опасности и отправили на галеру Кругом царило тогда общее смятение, чем и объясняется, что никто не припоминал, как она вышла из крепости и удалилась с острова. Без сомнения, у Орио имелись особые причины скрывать ее на галере в момент отплытия. Уже давно он испытывал к этому острову величайшее отвращение и стремился его покинуть. И для того, чтобы как-то оправдать свой поспешный отъезд, оставление должности и пренебрежение воинским долгом, он решил разыграть отчаяние, вызванное гибелью супруги. Исчерпав все способы внести ясность в случившееся, Мочениго велел начать погрузку людей на галеру и готовиться к отплытию. Но к отправлению своей новой должности он приступил лишь после того, как послал срочное донесение Морозини, чтобы тот как можно скорее выяснил, в Венеции ли его племянница, ибо предполагалось, что дезертир Соранцо отвез ее туда.
Вы, знающие истинное положение Соранцо, сперва должны были бы подумать, что он, будучи обладателем столь дорогой ценой приобретенных богатств и опасаясь в Венеции любых неприятностей и бед, отправился к иным берегам, в страну, где его никто бы не знал и где никакие свидетельства о его преступлениях не помешали бы ему пользоваться своим богатством. Но в данном случае дерзость Соранцо достойным образом увенчала все его прочие бессовестные дела. То ли подлые души обладают своего рода мужеством отчаяния, свойственным им одним, то ли рок, вмешательством которого наш друг Зузуф объясняет все происходящее с людьми, осуждает великих преступников на то, чтобы они сами шли к своей гибели, — но следует заметить, что эти гнусные люди всегда лишаются плодов своих злодеяний только потому, что не умеют вовремя остановиться.
Морозини еще и понятия не имел, что почти все приданое племянницы было промотано в первые же три месяца ее брака с Соранцо. Соранцо же, по мнению которого благосклонность адмирала являлась источником всех почестей и всяческой власти в республике, стремился прежде всего возместить растраченное состояние. Быстрейший способ показался ему наилучшим, и, как мы видели, он, вместо того чтобы охотиться за пиратами, стакнулся с ними в деле ограбления торговых кораблей всех наций. Едва ступив на этот путь, он так изумился огромной, скорой, верной добыче, так опьянел от нее, что остановиться уже не мог. Он перестал довольствоваться тем, что бездействием своим покровительствовал пиратству и втайне получал свою долю добычи. Вскоре ему захотелось для увеличения этих гнусных барышей использовать свои дарования, свою храбрость и то своего рода фанатичное преклонение, которое он с самого начала внушил этим разбойникам.
— Раз уж мы поставили на карту честь и жизнь, — сказал он Медзани и Леонцио, своим сообщникам (и, надо сказать, подстрекателям), — надо ни перед чем не останавливаться и ставить на карту все.
Дерзкий замысел удался: он стал командовать пиратами, руководить ими, обогащать их и, стремясь сохранить среди них свой авторитет, который еще мог ему когда-нибудь пригодиться, отпустил их всех вместе с их главарем Гусейном, очень довольных его честностью и щедростью. С ними он повел себя, как настоящий венецианский вельможа, ибо получил достаточную долю общей добычи, чтобы проявить щедрость, да, кроме того рассчитывал воспользоваться долями ренегата, коменданта и своего помощника, которых все равно, по его мнению, нельзя было оставлять в живых, если сам он хотел жить.
Некая проклятая звезда руководила судьбой Орио во всем этом деле и покровительствовала его злосчастному успеху. Вы вскоре увидите, что адская эта сила еще дальше понесла его на своем огненном колесе.
Хотя Соранцо получил в четыре раза больше того, чего желал, все сокровища мира были для него ничто без Венеции, где их можно было растратить. В то время любовь к родине была настолько сильной, настолько живучей, что она цеплялась за все сердца — и самые низкие и самые благородные. Да тогда и не было особой заслуги в том, чтобы любить Венецию! Она была такой прекрасной, могущественной, радостной! Она была такой доброй матерью всем своим детям, она так страстно влюблялась в любую их славу! Венеция так ласкала своих победоносных воинов, ее трубы так громко воспевали их храбрость, она так утонченно, так изящно восхваляла их предусмотрительность, такими изысканными наслаждениями вознаграждала их за малейшую услугу! Нигде нельзя было развлекаться столь роскошными празднествами, предаваться столь восхитительной лености, до отказа погружаться в столь блестящий вихрь удовольствий сегодня, в столь сладостное отдохновение завтра. Это был самый прекрасный город в Европе, самый развратный и в то же время самый добродетельный. Праведники имели возможность творить там любое добро, злодеи — любое зло. Там хватало солнца для одних и мрака для других. Там, наряду с мудрыми установлениями и волнующим церемониалом для провозглашения благородных начал, имелись также подземелья, инквизиторы и палачи для поддержания деспотизма и утоления тайных страстей. Были дни для торжественного прославления доблести и ночи распутства для порока; и нигде на земле прославления не были более опьяняющими, а распутство — более поэтичным. Вот почему Венеция была естественной родиной всех сильных душ — сильных и в добре и во зле. Для всякого, кто ее знал, она становилась родиной, без которой нельзя обойтись, которую нельзя отвергнуть.
Потому-то Орио и рассчитывал наслаждаться своим богатством только в Венеции и ни в каком ином месте. Более того — он хотел наслаждаться им, сохраняя все привилегии, которые давали ему венецианское происхождение, родовитость и военная слава. Ибо Орио был не только корыстолюбив, он был к тому же и невыразимо тщеславен. Он шел на все (вам известны и его доблесть и его подлость), чтобы скрыть свой позор и сохранить славу храбреца. И странное дело! Несмотря на его явное бездействие в Сан-Сильвио, несмотря на то, что сами факты заставляли подозревать его в тяжких провинностях, несмотря на жестокие обвинения, которые висели над его головой, наконец несмотря на ненависть, которую он вызывал, среди всех недовольных, оставленных им на острове, не нашлось ни одного обвинителя. Никто не заподозрил его в том, что он принимал участие в морском разбое или хотя бы покровительствовал пиратам, и все странности его поведения после патрасского дела объясняли или извиняли горем и душевной болезнью. Далее самый великий полководец, самый храбрый воин могут после поражения потерять рассудок.
Поэтому Соранцо мог избавиться от всех неудобств приписываемой ему душевной болезни при ближайшем же значительном боевом деле, и так как эта болезнь, придуманная Леонцио отчасти, чтобы спасти его, отчасти, чтобы при случае погубить, оказывалась в его нынешнем положении самым лучшим объяснением, он решил извлечь из нее всю возможную выгоду.
Тут у него и возникла дерзновенная мысль немедленно плыть на Корфу к Морозини, чтобы и адмирал и все венецианское войско увидели его в состоянии глубочайшего отчаяния и душевного смятения, близкого к полному сумасшествию. Комедия эта была так живо задумана и так великолепно разыграна, что вся армия попалась на удочку. Адмирал оплакивал вместе с племянником гибель Джованны и под конец даже сам принялся утешать его.
Всем, кто знал Джованну Морозини, горе Соранцо казалось вполне естественным, даже священным; никто не осмеливался больше осуждать его поведение, и каждый опасался прослыть жестокосердым, если бы отказал в сострадании к столь ужасной беде. Целую неделю его охраняли, как буйно помешанного. Затем, когда рассудок, по всей видимости, начал к нему возвращаться, он стал выказывать такое отвращение к жизни, такое безразличие ко всему мирскому, что и разговоры заводил лишь о том, чтобы постричься в монахи. Вместо того чтобы взыскать с него за нерадивое управление островом и лишить военного звания, великодушный Морозини оказался вынужденным выказать ему родственную привязанность и предложить еще более высокую должность в надежде примирить его с воинской славой и тем самым с жизнью. Соранцо, решив про себя воспользоваться этим предложением во благовремении, сделал вид, что возмущенно отвергает его, и, придравшись к случаю, ловко расцветил свое поведение в замке Сан-Сильвио.
— Это мне — военные отличия?! Это мне — почести и фимиам славы?! — воскликнул он. — О чем вы думаете, благородный Морозини! Разве не кратковременный злосчастный приступ честолюбия загубил блаженство всей моей жизни? Нельзя служить двум господам: я создан был для любви, а не для славы! Что сделал я, прислушавшись к лживым посулам геройства? Я потревожил мир и доверие в душе Джованны, я оторвал ее от безопасного, спокойного, незаметного существования, я увлек ее в самое логово гроз, в тюрьму, повисшую между небом и морской пучиной, где вскоре ее здоровье было подточено. А при виде ее страданий и моя душа дрогнула, я утратил энергию, память, военный талант. Поглощенный любовью, мучимый страхом погубить любимую, я позабыл, что я воин, и ощущал себя только супругом и возлюбленным Джованны. Может быть, этим я обесчестил себя, не знаю. Не все ли равно? В душе моей нет места никаким сожалениям.
Вся эта гнусная ложь возымела такой успех, что Морозини стал любить Соранцо со всем пылом своей великой и чистой души. Когда ему показалось, что горе племянника несколько успокоилось, он пожелал отвезти его в Венецию, куда сам должен был отправиться по важным государственным делам. Он взял его на свою собственную галеру и во время путешествия не щадил благородных усилий, чтобы вернуть мужество и честолюбие тому, к кому относился как к родному сыну.
Корабль Соранцо, предмет его тайных забот, плыл вместе с кораблями Морозини и его свиты. Вы хорошо понимаете, что болезнь, отчаяние, безумие не мешали Соранцо ни на миг не спускать глаз с его дорогой, груженной золотом галеры. Наам, единственное существо, которому он мог доверять как самому себе, сидела на носу, внимательно следя за всем происходящим и на ее корабле и на адмиральском. Наам была погружена в глубокую печаль, но любовь ее вынесла все ужасные испытания. То ли Соранцо удалось обмануть ее, как и других, то ли подлинная скорбь, как воздаяние за ту, что он разыгрывал, овладела им, но Наам казалось, что из глаз его текут настоящие слезы, а приступы его бреда напугали ее. Она знала, что другим людям он лжет, но представить себе не могла, что и ее он захочет морочить, и поверила в его раскаяние. Соранцо понимал, как необходима ему преданность Наам. К каким только омерзительным ухищрениям не прибегал он, чтобы вновь подчинить ее своей власти! Он попытался было разъяснить Наам, что такое ревность у европейских женщин, и внушить ей посмертную ненависть к Джованне. Но это ему не удалось. Сердце Наам, простое и сильное, порой до свирепости, было слишком великодушным для зависти и мстительности. Божеством ее был рок. Она была беспощадна, слепа, невозмутима, как он.
В одном ему, впрочем, удалось ее убедить: в том, что Джованна угадала ее пол и сурово порицала своего супруга за двоеженство.
— В нашей религии, — говорил он, — это преступление, за которое карают смертью, а Джованна непременно пожаловалась бы верховным правителям Венеции. Мне бы пришлось потерять тебя, Наам. Я вынужден был сделать выбор и принес в жертву ту, кого меньше любил.
Наам ответила, что сама убила бы себя, чтобы только не видеть, как из-за нее гибнет Джованна. Но Орио отлично понимал, что если можно найти уязвимое место в душе прекрасной аравитянки, то именно такими выдумками. Для Наам любовь оправдывала все, что угодно. И, кроме того, у нее больше не было сил осуждать Соранцо, когда она видела его страдания, ибо он и на самом деле страдал.
О некоторых глубоко падших людях говорят, что они дикие звери. Это всего лишь метафора, ибо такие «дикие звери» — все же люди и преступления свои они совершают как люди, побуждаемые человеческими страстями и с помощью человеческих расчетов. Поэтому я верю в раскаяние, и на меня не производит впечатления горделивый вид убийц, равнодушно идущих на казнь. У большинства подобных людей много силы и гордыни, и если толпа не видит у них ни слез, ни страха, ни смирения, ни каких-либо других внешних проявлений, это не доказывает, что их душ не будоражит отчаяние и раскаяние и что внутреннее существо даже самого закоренелого на вид грешника не переживает таких терзаний, которые вышнее правосудие сочло бы достаточным искуплением. Что касается лично меня, то соверши я преступление, все мое нутро день и ночь жгли бы раскаленные уголья, но мне кажется, что я сумел бы скрыть это от людского взора и вовсе не считал бы, что оправдываюсь в своих собственных глазах, если бы смиренно склонял колени перед судьями и палачами.
Несомненно, во всяком случае, то, что Орио, пусть даже вследствие величайшего нервного возбуждения, как сказал бы вам попросту наш друг Акрокероний, часто мучили тяжелые припадки. Ночами он просыпался от того, что его жгло пламя, он слышал жалобы и проклятия своих жертв, взгляд его встречался со взглядом — последним, кротким, но устрашающим взглядом — умирающей Джованны, и даже вой его пса среди затухающего пожара звучал у него в ушах. Тогда из его груди вылетали какие-то нечленораздельные звуки, а со лба струился холодный пот. Бессмертный поэт, которому угодно было преобразить его во внушительную фигуру Лары, неподражаемыми красками описал эту ужасную эпилепсию раскаяния. И если вы хотите представить себе Соранцо, перед глазами которого проходит призрак Джованны, перечитайте строки, начинающиеся так:
T'was midnight, — all was slumber; the lone light Dimm'd in the lamp, as loth to break the night.
Hark! there be murmurs beard in Lara's hall, A sound, — a voice, — a shriek, a fearful call!
A long, loud shriek…
[Вот полночь. Всюду спят. Ночник в углу Едва-едва одолевает мглу.
В покоях Лары шепот вдруг возник, Какой-то говор, голос, резкий крик, Ужасный вопль… (пер. — Г.Шенгели)]
— Если ты станешь декламировать нам всего «Лару», — сказала Беппа, сдерживая приступ вдохновения, овладевший аббатом, — то когда мы услышим конец твоего рассказа?
— Ладно, поскорее забудь Лару! — вскричал аббат. — Пусть повесть об Орио предстанет перед вами как неприкрашенная правда.
Прошел год после смерти Джованны. В палаццо Редзонико давали большой бал, и вот что говорилось в группе гостей, изящно расположившихся у амбразуры окна, частью в гостиной, где играли в карты, частью на балконе.
— Как видите, смерть Джованны Морозини не так уж потрясла Орио Соранцо, раз он вернулся к своим прежним страстям. Вы только поглядите на него! Никогда он не играл с таким увлечением!
— Говорят, он играет так с самого начала зимы.
— Что до меня, — сказала одна дама, — то я впервые после его возвращения из Мореи вижу, чтоб он играл.
— Он и не играет никогда, — ответил ей кто-то, — в присутствии Пелопоннесского (так прозвали тогда великого Морозини в честь его третьей кампании против турок, самой удачной и славной из всех), но говорят, что в отсутствие высокопочтенного дядюшки он ведет себя как последний школьник. Шито-крыто он проиграл уже огромную сумму денег. Не человек, а бездонная яма!
— Видимо, он выигрывает по меньшей мере столько же, сколько и проигрывает, ибо я из достоверного источника знаю, что он промотал почти все приданое своей жены и что по возвращении из Корфу прошлой весной он прибыл в свой дом как раз в тот момент, когда, прослышав о смерти донны Джованны, ростовщики, словно вороны, налетели на его палаццо и начали оценку обстановки и картин. Орио разговаривал с ними возмущенным и высокомерным тоном человека, у которого денег сколько угодно. Он безо всякого стеснения разогнал всю эту нечисть, и говорят что через три дня они уже ползали перед ним на брюхе, ибо он все заплатил — все свои долги с процентами.
— Ну так верьте моему слову: они возьмут реванш, и в самом скором времени Орио пригласит кое-кого из этих уважаемых сынов Израиля позавтракать с ним запросто в его личных покоях. Когда видишь в руке Соранцо пару игральных костей, можно заранее сказать, что плотина открыта и что вся Адриатика хлынет в его сундуки и в его имения.
— Бедный Орио, — сказала дама. — Кто решится его осудить? Он ищет развлечений где может. Он ведь так несчастен!
— Заметно, однако же, — промолвил с досадой один молодой человек, — что мессер Орио никогда еще так широко не пользовался своим преимуществом неизменно вызывать интерес у женщин. Похоже, что с тех пор, как он ими не занимается, они все в него влюбились.
— А точно ли известно, что он ими не занимается? — продолжала синьора с очаровательно кокетливой ужимкой.
— Вы обольщаетесь, сударыня, — сказал уязвленный кавалер, — Орио распростился с мирской суетой. Он домогается теперь не славы неотразимого любовника, а наслаждений в сумеречной тени. Если бы круговая порука не заставляла нас, мужчин, сохранять в тайне проступки, на которые все мы в той или иной мере способны, я бы назвал вам имена довольно покладистых красоток, на чьей груди Орио оплакивает Джованну, которую он так страстно обожал.
— Я уверена, что это клевета! — вскричала дама. — Вот каковы мужчины! Они отказывают друг другу в способности к благородной любви, чтобы им не пришлось подтверждать эту способность на деле, или же для того, чтобы выдавать за нечто возвышенное недостаток пыла и веры в своих сердцах. А я утверждаю, что если молчаливая сдержанность и мрачный вид Соранцо — только способ вызвать к себе симпатию, то способ этот весьма удачен. Когда он ухаживал за кем попало, для меня его внимание было бы унизительным, а теперь дело совсем другое; с тех пор как мы знаем, что он обезумел от горя, потеряв жену, что он в этом году снова пошел на войну с единственной целью пасть в битве и что он бросался, как лев, на жерла пушек, так и не обретя смерти, которой искал, для нас он стал красивее, чем когда-либо был. Я лично могу сказать, что если бы он стал искать в моих взорах то счастье, от которого якобы отказался в этом мире, то… что ж, я, может быть, была бы польщена!
— В таком случае, синьора, — сказал раздосадованные поклонник, — надо, чтобы самый преданный из ваших друзей известил Соранцо о счастье, которое ему улыбается, хотя он и понятия о нем не имеет.
— Я бы и попросила вас оказать мне эту пустяковую услугу, — ответила она небрежным тоном, — если бы не была накануне того, чтобы сжалиться над неким другим.
— Накануне, синьора?
— Да, и, по правде говоря, этот канун длится уже добрых полгода. Но кто это сюда вошел? Что это за чудо природы?
— Господи помилуй, да это Арджирия Эдзелини! Она так выросла, так изменилась за год своего траура, когда никто ее не видел, что в этой красавице и не узнать девочку из палаццо Меммо.
— Да, это истинная жемчужина Венеции, — согласилась дама, отнюдь не склонная поддаваться на мелкие колкости своего поклонника. И добрые четверть часа она пылко поддерживала похвалы, которые он намеренно расточал несравненной красоте Арджирии.
Но Арджирия действительно достойна была восхищения всех мужчин и зависти всех женщин. Малейшее движение ее полно было изящества и благородства. Голос ее источал чарующую сладость, а на ее широкое и ясное чело словно упал отблеск какого-то божественного сияния. Ей было немногим более пятнадцати лет, но ни одна женщина на этом балу не обладала такой прелестной фигурой. Однако особый характер ее красоте придавало какое-то не выразимое словами сочетание нежной грусти и застенчивой гордости. Взгляд ее словно говорил: «Уважайте мою скорбь, не пытайтесь ни развлекать меня, ни жалеть».
Она уступила желанию своей семьи, вновь появившись в свете, но сразу видно было, как тягостно было ей сделать над собой это усилие. Она обожала своего брата с пылом влюбленной и непорочностью ангела. Потеряв его, она как бы овдовела, ибо жила до этого со сладостной уверенностью, что имеет поддержку доверенного друга, покровителя, кроткого и смиренного с нею, но хмурого и сурового со всеми, кто к ней приближался. Теперь же она осталась одна на белом свете и не решалась предаваться невинному влечению к счастью, расцветающему в каждой юной душе. Она, можно сказать, не осмеливалась жить, и если какой-нибудь мужчина смотрел на нее или заговаривал с ней, она внутренне вся сжималась от этого взгляда и этих слов, которые Эдзелино не мог уже уловить и проверить, прежде чем допустить до нее. Поэтому она сохраняла предельную сдержанность, не доверяя ни себе, ни другим, но умея все же придать этому недоверию какой-то трогательный и достойный вид.
Молодой особе, говорившей о ней с таким восхищением, захотелось окончательно раздразнить своего поклонника, и потому, подойдя к Арджирии, она завела с ней беседу. Вскоре весь кружок, собравшийся на балконе около этой дамы, сомкнулся вокруг двух красавиц и увеличился настолько, что разговор стал общим. Все взгляды обращены были на Арджирию, она оказалась в центре внимания, но лишь грустно улыбалась порою звонкому щебету своей собеседницы. Может быть, та рассчитывала подавить ее этим преимуществом, победить остроумием и любезностью очарование ее спокойной и строгой красоты. Но ей это не удавалось. Артиллерия кокетства потерпела полное поражение от истинной красоты душевной, красоты, одетой внешней прелестью.
Во время этого разговора гостиная, где играли в карты, переполнилась приятными дамами и любезными кавалерами. Большая часть игроков опасалась проявить неучтивость, не бросив игру и не занявшись дамами, настоящие же игроки сомкнулись теснее вокруг одного стола, как на войне горстка храбрецов занимает укрепленную позицию для последнего, отчаянного сопротивления. Так же как Арджирия Эдзелини являлась центром кружка любезных кавалеров и дам, Орио Соранцо, словно пригвожденный к игорному столу, был душой и средоточием кучки страстных и алчных искателей удачи. Хотя стулья тех и других почти соприкасались, хотя между спинами собеседников и игроков едва хватало места, где свободно могли бы колыхаться пышные перья и двигаться руки, целая пропасть отделяла заботы и склонности этих двух весьма различных человеческих пород: людей легкомысленного нрава и людей жадных влечений Их позы и выражения лиц были так же несхожи, как их речи и занятия.
Арджирия, слушая веселый разговор, походила на светлого ангела, озабоченного людскими треволнениями. Орио, играя жизнью своих друзей и своей собственной, казался духом тьмы, смеющимся адским смехом среди мучений, которые испытывает сам и которым подвергает других.
Разговор новой группы кавалеров и дам естественным образом связался с тем, который был прерван на балконе появлением Арджирии. Любовь — всегда главная тема бесед, в которых участвуют женщины. Как только оба пола встречаются в каком-нибудь узком кругу, они с равным интересом и увлечением обсуждают ее, и, кажется, это началось еще с тех времен, когда род человеческий едва научился выражать свои мысли и чувства словами. Различные теории высказываются с самыми удивительными оттенками в зависимости от возраста и опыта говорящих и их слушателей. Если бы каждый из выражающих столь различные суждения был вполне искренен, то человек философически мыслящий — я не сомневаюсь в этом — мог бы по их взглядам на свойства любви составить себе мнение о свойствах их интеллекта и нравственной природы. Но в этой области никто не бывает искренним. В любви у каждого своя заранее выученная и приспособленная к склонностям слушателей роль. Так, мужчины всегда хвастают — и насчет хорошего и насчет худого. Сказать ли мне, что женщины…
— Ничего тебе нельзя говорить, — прервала его Беппа, — ведь аббату не положено знать женщин.
— Арджирия, — смеясь, продолжал аббат, — воздержалась от вмешательства в разговор, как только он оживился и в особенности когда было названо лицо, которое дама с балкона предложила благородному обществу обсудить; услышав произнесенное ею имя, прекрасная Эдзелини вся вспыхнула, но затем смертельная бледность сразу же спустилась с ее чела до самых уст. Собеседница Арджирии, однако же, слишком увлеклась своим собственным щебетом, чтобы обратить на это внимание. Нет людей более нескромных и менее чутких, чем те, которые пользуются репутацией остроумных. Им бы только поговорить, они совершенно безразличны к тому, что их речь может случайно уязвить слушателей. Это совершенные эгоисты: они не способны приглядеться к тому, какой след оставляют их слова в душе другого человека, ибо привыкли никогда не вызывать сколько-нибудь серьезного отклика и всегда рассчитывают на то, что содержание их речей простится им за блеск формы. Дама становилась все настойчивее и настойчивее, она уже готовилась торжествовать победу и, не довольствуясь молчанием Арджирии, которое объясняла недостатком ума у нее, стремилась во что бы то ни стало вырвать какой-нибудь нелепый ответ, столь неуместный всегда в устах молодых девушек, если их неосведомленность не скрашена и не освящена изысканной чуткостью и осмотрительной скромностью.
— Ну что же, прелестная моя синьорина, — сказала наконец коварная расточительница комплиментов, — выскажитесь по поводу этого трудного случая. Истина, говорят, глаголет устами младенца, а тем более — устами ангела. Вопрос таков: может ли мужчина, потерявший жену, остаться неутешным, и утешится ли мессер Орио Соранцо в будущем году? Мы считаем вас третейским судьей в этом деле и ожидаем вашего приговора.