Ещё-ещё-щё-щё-щё!
– Марьюшка, да ухватись же за рушник! Упрись, упрись в меня ножками. Да не сюда, не сюда – в грудь. Ничего ей не поделается. Господи, никак опять сомлела? Что же делать? Царица Небесная, помоги!
Свекровь и бабки-повитухи сбились с ног у постели великой княгини Московской Марии Ярославны.
– Курицу бы теперь, несушку…
– Да где ж её возьмёшь в такую пору? Побрызгайте на лицо! Скорее! Да не так, всё вас, неумех… Ноги поднимите. А ветер-то, ветер. Всё из-за него. Ни зги не видать. Ещё свечей! Эх, не к добру днём свечи жечь. Да разве в такую непогодь… Слава тебе, порозовела. Ещё-щё-щё… Нет, опять. За Тимошкой беги, блаженным. Да икону захвати, ту, что восет[1] в огороде нашли, Чудотворную…
– Перед ней князь молится.
– Скажи, я велела.
Внесли икону, тёмную, тусклую, византийского письма. Едва угадывалась на ней святая Анна, большеглазая, тонконосая, с указательным пальцем на крохотных губах.
– На грудь клади.
– Так не преставилась же…
– Клади, кому говорят!
Вбежал Тимошка. Волосы на темени вздыблены, у висков срезаны наголо, руки прячутся в широких рукавах, ноги босые высоко заголены. Захлопал руками-крыльями, зазвенел цепями да колокольцами, закудахтал несушкою. Помчался вокруг постели роженицы. Всё быстрее, быстрее, быстрее.
– Ещё-ещё-щё-щё-щё! Ну, наконец-то! Слава тебе, Царица Небесная! – Софья Витовтовна утёрла рукавом пот со лба, грузно осела на подставленную бабкой скамью.
И разъяснило в одночасье.
Бабки и близкие княгини не сразу это заметили, занятые теперь уже новорождённой: она не желала кричать. Поняли, что посветлело в ложнице[2] и ветер стих, когда княгиня Мария Ярославна неожиданно ясно и громко сказала:
– Благодать!
Этим вот впервые за три дня без крика и стона произнесённым словом и нарекли девочку. То есть нарекли, конечно, иначе – Анна. Но всем известно было тогда, на исходе зимы 1451 года, что это одно и то же.
Имя тихое, мягкое, словно шелест майской травы. Так же звали и родную, покойную тётку девочки, выданную за византийского царевича и ставшую потом женой императора, так звали и прабабку её, мать Софьи Витовтовны.
«Анна-Анна» – вызванивали колокола над Московским Кремлём; «Анна-Анна» – тоненько вторили им, скрипели полозья княжеских саней, увозивших великую княгиню-мать Софью Витовтовну от великокняжеского терема. Княгиня отъезжала к себе на двор, в Ваганьково, отсыпаться.
Искрились сугробы, сверкали инеем деревья. Хохлатые сойки обклёвывали всё ещё рясную[3] рябину. Ягоды осыпались в снег, складывались на нём в нарядные узоры.
У лобного места на Красной площади собрался праздный люд. Грызли конопляные семечки, уминали сапогами снежные намёты. Ждали. Выстроились в очередь, ожидаючи казни (кому палец, кому руку, кому и голову под топор класть), воры, лихоимцы, разбойники.
Палач сметал с колод снег, и он порошился, белый-белый. Галдело рассаживалось на крышах ближайших лабазов и лавок возбуждённое вороньё.
Перед санями великой княгини толпа нехотя расступилась. Осуждённые глядели на княгиню с надеждой, зрители с недовольством зашептали, не очень таясь:
– Ну вот, принесла нелёгкая. Сейчас особое повеление объявит.
– Не иначе дитя народилось в княжеских хоромах. Вон ведь как звонарь благостит[4], надрывается прямо.
– А может, так явилась – поглазеть?
Княгиня подъехала к каменному возвышению. Тяжело поднялась в санях и крикнула зычно, удивительно зычно для своих преклонных лет – приближалось к восьмидесяти:
– Во имя святой Анны казнь ныне отменяю! Всех милую!
Палач метнул в колоду топор – сверкнуло лезвие, брызнули в снег деревянные крошки.
– Трухлявая, менять надо, – зло сказал палач и пнул колоду.
Едва успели нянюшки завернуть новорождённую в нагретые пелёнки и принести её в особую младенческую горницу, как вошёл в неё великий князь Василий.
Полюбоваться, взглянуть (может быть, удостовериться?) – ни один из этих глаголов не подходит, чтобы верно передать цель княжеского прихода. Несколько лет великий князь Московский Василий Васильевич был незряч и обзавёлся уже приставшим к его имени на века прозвищем Тёмный. Василий Тёмный.
По княжескому терему и подворью передвигался он к тому времени уверенно и споро. Хорошо помнил, где что стоит и лежит. Требовал, правда, чтобы у вещей сохранялось постоянное место. Узнавал по шагам и дыханию домочадцев и слуг. Когда же ему предстояло с кем-нибудь знакомиться или принимать иноземных гостей, брал с собой старшего сына Ивана, мальчонку семи-восьми лет, и тот нашёптывал, как выглядит, как держится новый человек.
«Очи мои ясные» – говорил о сыне князь, а дворня между собой называла княжича обидно: «Поводырь». Иван узнал прозвище и плакал. Чтобы не позорить сына, чтобы утвердить его право наследовать престол, Василий объявил его, десятилетнего ещё, своим соправителем. И перед новоявленной сестрёнкой, которую отец бережно держал, Иван стоял, уже наделённый властью, и привычно, прилежно нашёптывал:
– Маленькая, с локоток. Личико шафрановое, круглое, как тыковка. Глаза закрыты. Носа нет. Почти. Одни ноздрюшки.
– Пригожая?
– Важная, – уклончиво ответил Иван, сестрёнка ему не понравилась, и добавил, чтобы утешить отца, – очень важная.
– Ничего, – усмехнулся князь, – к свадьбе выровняется. Положи-ка, Ванюша, княжну в зыбку.
Иван не мог дотянуться до зыбки, хотя и встал на цыпочки (зыбка, покачиваясь, уходила из-под рук), но помощи подскочившей няньки не принял, крикнул обиженно:
– Я сам, сам!
– Да сам, батюшка! Чего уж не сам, – поспешно согласилась нянюшка и, перепугавшись, что он не удержит сестрёнку, быстро опустила зыбку. – Клади полегонечку. Вот сюда, головкой на север.
– Не уроните ребёнка, ироды, – предупредил князь, когда девочку уложили.
– У иноземцев, сказывают, – заговорила нянюшка, – детишек с младенчества на лежанках пестуют. Они от…
– В зыбке – здоровее, – отрезал князь. – А вы, няньки-мамки, с княжны глаз не сводите. Да смотрите, чтобы её не сглазили. Девчонка хилая. Восьмушка пуда в ней, не более.
– Восьмушка с четвертью.
– Ну, четверть эта к вечеру плачем изойдёт. Кормилицу надёжную подобрали?
– Матушка твоя, великая княгиня Софья, сама её назначила.
– Пусть кормилица придёт после вечерни. Я на неё посмо… покажется. Заходить к вам буду каждый день.
Няньки поклонились в пояс.
– Идём, сынок, к матушке. Чай, уже можно, – и князь, опережая сына, поспешно направился к дверям, забирая, однако, несколько правее.
– Косяк, ах, батюшки! Косяк! – всполошились няньки.
– Косяк! – передразнил князь. – Раскудахтались. Понабросали тут лохманины. Убрать немедля! – и, отбросив ногой половик, очень точно скользнул в узкую низенькую дверь.
– Ох, неладно как с половиком-то вышло, – сокрушалась младшая нянюшка, сворачивая его. – Великая княгиня Софья когда ещё велела ничего на пол не стелить.
– Так это в её тереме было. Марья не приказывала. Да и кто знал, что он сюда войдёт. С половиком-то теплее. Чего он так обеспокоился? Девка – а он: «Глаз не спускать».
– Прынцу посулил, – нянька засунула половик под лавку.
– Королевичу! – недобро усмехнулась вторая, старшая, складывая пелёнки и чистую ветошь в сундук.
– Ладушка моя, ягодка, молочка ещё не испробовала, а у неё уже суженый. Диво, да и только.
– И ничего дивного! У князей всегда так. Княжичу нашему Ивану семь годков было, а невесте его Марье, княжне тверской, и пяти не сравнялось.
– Так-то оно, так, да жалко – отдадут несмышлёную в чужую сторону.
– А ты не ной, не кормилица, – нянька колыхнула зыбку и тихо запела подблюдную:
Я ещё посижу,
Я ещё похожу
И суженого найду.
А суженый Анны незадолго до этого выбрался из такой же точно зыбки. Висела она на таком же кованом крюке, вбитом в матицу, и нигде-то за тридевять земель, а за двести вёрст от Москвы, в тереме великого князя Рязанского Ивана Фёдоровича.
Ещё до рождения младенцев их будущие отцы, двоюродные братья, внуки Дмитрия Донского Василий московский да Иван рязанский поклялись скрепить свою дружбу и верность женитьбой детей, если пошлёт Бог мальчика и девочку. В лихую годину давалась клятва. Василий пребывал тогда на подступах к Москве, в Твери, только-только освободившись из Углича, куда его было сослал, свергнув, другой двоюродный брат, галицкий князь Дмитрий Юрьевич, по прозвищу Шемяка. С отцом Дмитрия, родным дядей, а потом с Дмитрием самим да с его братом воевал Василий за московский престол с малолетства, аж двадцать восемь лет.
Несколько раз за это время князья-родственники занимали Москву, изгоняли из неё великого князя Василия, по-родственному жалея, не убивая его. И в последний раз Дмитрий Шемяка обошёлся по-братски с израненным, недавно возвратившимся из татарского, казанского, плена Василием. Лишил всего-навсего зрения. Приказал изловить, когда тот был с сыновьями на богомолье в Троице-Сергиевском монастыре, и в Москве уже выколол ему глаза. Не в битве, не в драке, не случайно, вполне намеренно. И совесть его при этом нисколько не мучила: точно так же поступил несколькими годами раньше Василий с родным братом Шемяки, своим тёзкой. Так что Дмитрий Юрьевич действовал по заповеди око за око. Точнее, наверное, – два ока за одно, потому что брат Дмитрия получил после наказания прозвище Косой, а Василий московский – более страшное, Тёмный. Месть местью, но ведь ещё и надеялся Шемяка, что уж слепой-то двоюродный братец – ему не помеха. Был братцу тридцать один год.
Как выжил, как выдюжил он? Знали об этом, наверное, лекари его угличинские случайные, слуги наспех там подобранные, и жена, если позволили ей в Угличе быть с ним рядом. Прочих близких Василия разогнал Шемяка по разным отдалённым уголкам. Счастливо спасшиеся малолетние сыновья князя, Иван и Юрий, очутились, благодаря добрым людям, в Муроме. Матушка Василия, великая княгиня Софья Витовтовна, семидесяти пяти лет от роду оказалась в Чухломе.
Чухлома! Холодом каким веет от этого названия, и кажется, городок где-то в дальней дали, нет, он всего лишь близ Костромы. Но от него до Углича в те годы ох как непросто было добираться – и не накладывали материнские руки лечебных мазей на изувеченное лицо Василия, не капали в глазницы целебных, а скорее бесполезных капель. Но всё же года не прошло, оправился князь и в седле проделал неблизкий путь от Углича до Твери.
Прибывший в Тверь повидаться с ним Иван рязанский застал его хоть и незрячим, но готовым опять бороться за власть. Жалея Василия и любя, желая поддержать в лихую годину, сказал за дружеским ужином, сам дивясь своей душевной щедрости:
– Буде родиться у меня дочь, возьми, Василий, её в невестки, за Ивана.
– Ан, нет, – возразил тот и положил руку на предплечье сидящего с ним рядом князя тверского, – вот, Борису обещал, что Иван Марью его посватает. Да и Москве поддержка князя рязанского и впредь нужна, когда и нас с тобой не будет. За сына, сына твоего не рождённого выдам дочь свою не родившуюся. Даст бог, они на свет явятся.
– Будь по-твоему, – легко согласился Иван, понимал, что за пристанище – укрытие, за поддержку Василий должен платить сполна тверскому князю. Отец Василия тоже в своё время заплатил пригревшему его Витовту женитьбой на Софье Витовтовне. И ещё подумал Иван: «Улита едет, когда-то ещё будет», – протянув руку в знак согласия.
Рука повисла над заставленным снедью столом.
– Эй! Зажгите свет! Доколе нам в потёмках сидеть? – вдруг крикнул Василий.
Вбежали слуги, шумно завозились у давно зажжённых светцов.
«Как же он дальше жить будет? – размышлял Иван, жалеючи. – Каши зачерпнуть сам не может, где уж ему править теперь. Да разве убогого до престола допустят! И кто повиноваться будет такому, в тёмной повязке?» – Он отвёл от Василия глаза.
Допустили…
Иван забыл про тётушку, великую княгиню Софью Витовтовну. Она тоже жалела Василия и, жалеючи, хотела для него только власти. Власти! И никак не могла ему простить, узнав, что в Троице-Сергиевском монастыре, моля своих недругов о пощаде, он клялся не выходить из кельи. Пусть в кельях сидят другие, думала она, не внуки славного Витовта. Не для того она выходила замуж за князя московского, чтобы дети её были смиренными иноками. Не один десяток лет она тратила силы, удерживая великокняжеский престол в своей семье. Да ещё девять детей родила. Последнего сына – когда надежды на наследника были ничтожны: в сорок четыре года, – а ведь сыновья родятся у молодых. У неё их было пятеро, но долго на свете не задерживались они. Последнего выходила. Уберегла от болезней, от дурного глаза. Без мужа осталась, казалось, уже на исходе сил, в пятьдесят четыре года. Её в монастырь упечь собирались, а она за престол уцепилась и раз за разом возвращала на него сына, сперва малолетнего, а теперь старалась, надеялась вернуть, удержать незрячего. Не напрасно же, когда она разрешилась от бремени, знамение было иерею их церкви, голос свыше, – назвать младенца Василием. Василий – царский.
О великокняжеской власти для слепого, конечно, мечтать уже было нельзя. А в том, что сын ослеп, Софья Витовтовна винила и себя: дался тогда ей этот пояс. Да не сорви его она с Васьки, мужниного племянника, всё, может быть, иначе повернулось бы. Но, кто знает, останься всё неразгаданным, не случились бы ещё худшие напасти, утешала она себя.
Ссора произошла на свадьбе великого князя Василия, которая как началась со ссоры, так ею и кончилась. Женился Василий, по материнскому велению, не на той, какую прежде собирался посватать и какую кое-кто из бояр прочил ему в жёны. Отец отвергнутой девушки, именитый боярин Всеволжский, не раз Василия поддерживающий, доставший даже в Орде ему ярлык на княжение, конечно, разгневался, грозил Василию страшными карами и превратился во врага. Приятели боярина недоброжелательно перешёптывались на свадебном пиру, иные и вовсе не явились. Зато прибыли на пир двоюродные братцы Василия, Юрьевичи, наконец-то с ним помирившиеся, разнаряженные, напомаженные, молодцеватые. А на тёзке великого князя сверкала ещё и драгоценная опояска, так что гости на Ваську с его обновой больше, чем на молодых, смотрели.
Софью Витовтовну тоже заинтересовало богатое украшение – глаз от него не могла отвести. Заметил это старый боярин Пётр Константинович и пояснил:
– Пояс, что на Ваське, по праву наследования, твоему сыну принадлежать должен, великая княгиня. Поскольку этот самый пояс подарен был князю Дмитрию Донскому к свадьбе и подменён другим, победнее.
Софья Витовтовна не дослушала, как и кто подменил подарок, как попал он к Юрьевичам, подскочила к пляшущему Ваське – и рванула опояску.
– Вот и нашлась пропажа! У, ворюга!
Посыпались на пол яхонты, захрустели под ногами хмельных плясунов розовые жемчужины.
– Да ты что, тётушка, белены объелась? – взъярился Васька. – Отдай! – и грубо обхватил княгиню.
Пляска прекратилась. Дерущихся окружили бояре, скоморохи, дворовые. Никто не решался вмешаться. Сидящие за столом тоже медлили, опешив.
– Ой, да помогите же, убивают! – вырвалась княгиня, с растерзанным поясом метнулась к столу, схоронилась за спиной ничего не понимающего сына. – Слуги, эй, слуги!
Слуги наконец-то скрутили Ваську, поволокли в угол. Лаяли собаки. С перепугу долгожданно загорланили рыжие петухи, доставленные на свадьбу, чтобы криками своими отгонять злых духов от пирующих.
– Яхонты, мои яхонты! – вопил Васька.
Плясуны бросились поднимать. Рассовывали их по карманам. Шемяка, спьяну не сообразив, что к чему, рвал карман на боярине Петре Константиновиче, дёргал его за седую бороду, орал дурным голосом:
– Ах, ты, старый опёнок, туда же – воровать!
Передрались. Юрьевичей вытолкали с пира врагами. Распря разгорелась сызнова.
Да и что греха таить, сама Софья Витовтовна потом подсказала поучить Ваську, по её подсказке стал он Косым. Только неправильно подручные сына подсказку истолковали – сокрушалась Софья Витовтовна. Она советовала на глаз сонному Ваське положить могильную кость или монету, снятую с века мертвеца, – враз бы он ослеп и безболезненно, а лентяи – сынки боярские – сделали всё иначе…
Знала Софья Витовтовна толк в магии. Это она надоумила Василия и великого князя рязанского Ивана носить при себе магниты. Магниты притягивали их, не давали ссориться.
Она же первая догадалась (жаль, думала, поздно), что кто-то подсунул другой, дешёвый пояс не из жадности – иной корысти ради: перенёс колдовски на него свои грехи и несчастья и передал Дмитрию.
Да, вспоминала она, беды в их семействе случались всякий раз, как доставали из сундука подменный пояс. Чтобы убедиться в догадке, призвала своего тайного, любимого ведуна, красивого, черноволосого, татарского вида парня. Посмотрел он на княгиню ласково-ласково своими продолговатыми, тёмно-карими, ну совсем, как у лесной косули, глазами, а на пояс не взглянул даже. Обернув руку платком, бросил его в кубок венецианского стекла – покраснела вода в кубке, загустела кровью.
– Несомненно, на поясе порча, – сказал он оторопевшей Софье Витовтовне. – Надо, чтобы его семь дней поносила дева непорочная. Порча ей передастся.
– Ой, да господи! Ой, да кому же? – всполошилась Софья Витовтовна. – Да ведь жалко бедняжку. Нет у меня никого на примете. Разве что… Да нет, она же не дева… Ты уж, милок, сам найди кого-нибудь.
Ведун нашёл дворовую девчонку. Вскоре от чужих грехов она начала тяжелеть и родила к весне… чёрного злого щеночка. Ведун сам его Софье Витовтовне показывал. Пояс вернул и опять при ней опускал в воду. На сей раз вода не замутилась даже. Но Софья Витовтовна на всякий случай понесла пояс в церковь освятить. А потом всё-таки велела его разобрать и Васькин – тоже. Камни да золото пожертвовала горожанам – отстраивать дома после развалившего Москву «великого труса». Кожу собственноручно сожгла в печке.
Из Васькиных жемчужин сделала монисто, немного к ним добавив своих, ну а те, с подменённого, за услуги подарила ведуну.
Москвичи знали историю княжеских поясов и сочувствовали княгине, были на её стороне. Да и как не поддерживать её, как забыть, что она вместе с ними переживала и моровую язву, и злейшую засуху, когда пересыхали самые глубокие колодцы, и другие напасти, была с ними и тоже страха натерпелась (конец света!) во время великого труса. Своя! Уже забылось, что дочь она литовского князя Витовта, навсегда прижилась на московской земле, глубоко корни пустила. А Шемяка – галицкий, разве он о москвичах печься будет.
Не удержался Шемяка в Москве.
А научился или не научился Василий самостоятельно черпать кашу – это ли важно! Важно, что через десять лет после рокового для него 1446 года он возглавил поход против свободолюбивого Новгорода, и новгородцы лишились былой независимости.
До Переяславля Рязанского из Москвы по хорошей погоде княжеский поезд добирался четыре дня. Трижды ночевали путники в чужих неопрятных избах, где вместе с хозяевами, на удивление Анне, жили не только куры, но и хорошо подросшие за лето телята. В одной избе на стрехах гнездилось очень много голубей. Они долго возились там в сумерках, противно стонали, сыпали вниз перья и помёт. Только угомонились, через дымовую дыру принялся лить дождь. Хозяйский сынишка взобрался на крышу. Но прежде, чем закрыть дыру, просунул в неё нечёсаную голову, показал Анне язык и очень ей понравился.
– Я, пожалуй, за этого парнишку выйду замуж, – сказала она доверительно своей невестке Марье, жене брата Ивана.
– Эх, глупая! – засмеялась та. – На кой ляд тебе чумазый холоп? Тебя королевич Бова посватает, с яхонтами на пальцах, в жемчугами шитом оплечье, в красных сапожках.
– Нашли, девки, время болтать глупости, – шикнула княгиня Марья Ярославна. – Скорее укладывайтесь. Да не забудьте кошели под голову положить. А ты никак опять с куклой! – пристыдила Мария Ярославна свою четырнадцатилетнюю невестку.
Великая княгиня была уже несколько дней не в духе. Во время ночёвок всё тревожились, хорошо ли двери заперты, не задремала ли стража. Сокрушалась, что дорога трудная, долгая. Опасалась татар, иных лихих людей. Боялась в челне переплывать Оку: вода мутная, мусор так и крутит.
– А тебе не всё равно, в какой тонуть, в мутной ли, в чистой? – пошутил князь.
Она обиделась, замолкла. Когда же благополучно переправились, принялась метаться на своём кауром коньке от князя к дочери с невесткой. Хотела убедиться, удобно ли им, правильно ли княжеская лошадь выбирает дорогу, в порядке ли у князя седло, будто сын Иван не следил. Спрашивала, мягко ли девкам в повозке, не растрясло ли их. Пересаживалась с коня в возок и обратно, ворчала о трудности дороги, о преждевременности поездки, пока князь не одёрнул:
– Перестань стенать, Марья. Иван – единственный мой любимый брат. Друг собиный[5]. Не хоронить его хочу – живым уви… застать. Не зря же гонца посылал он, звал.
Анне дорога до Переяславля не казалась опасной. Светлой полоской, будто луч солнца по речной волне, бежала она с пригорка на пригорок. И Анна думала, как хорошо было бы зимой покататься с этих пригорков на салазках. Пенилась у обочины цветущая гречиха, блестели листвой весёлые перелески, ярко зеленела отрастающая отава. У одного поворота рос чудо-цветок: высокая, в рост человека, лоза вся в розовых венчиках.
– Смотри, Анюта, цвет прямо как у меня на прялке, что Ванюша подарил! – изумилась Марья.
Придержали коней, чтобы полюбоваться, и подоспевшая Мария Ярославна пояснила, что цветок этот зовётся рожа, и занесли его на рязанскую землю, должно быть, чумаки с Украины, когда привозили соль.
– Хочу рожу, сорвите! – уросливо затянула Анна.
– Нет, – сказала княгиня, – пусть растёт, – и, свесившись со своего конька, огрела коренную.
Лошади рванули, увезли ревущую Анну от чудо-цветка.
Княжеский терем в Переяславле Анне показался немногим краше курной крестьянской избы: невысокий, деревянный, с затянутыми бычьими пузырями оконцами. Покои отапливались не по-чёрному, да и печи муравлёными изразцами были изукрашены. А вот блохи, как и в тех нечистых избах, сразу же на ноги кинулись. Только матушка, на удивление Анне, не возмутилась, как там, не кликнула сенную девку, чтобы вымела их полынным веником, – просто тряхнула юбками и поспешила в объятия тучной в своих красно-белых одеждах княгини рязанской. Она из-за тучности, видно, не успела встретить гостей на крыльце.
– Доброго здоровья, дорогая сестрица!
– Доброго здоровья, сестрица любезная, братец желанный. Легко ли доехали?
– Не заметили, как и домчались, – ответила княгиня московская, улыбаясь. – Только…
А княгиня рязанская, не дослушав, уже тискала Анну:
– Моя касаточка, моя ласочка! Притомилась, чай, в дороге?
Анна увертывалась от липких поцелуев, сучила покусанными ножками.
– Не дергайся, когда тётушка целует! – прикрикнула мать.
– Блохи, видно, покусали? – участливо спросила княгиня рязанская, опуская Анну на земляной пол. – Тьма их тьмущая нынче. Лето-то какое сухущее. Я уж все половики и скатёрки велела на солнце вывесить. Так что, не обессудьте, гости дорогие, что голо в горнице.
– Персидский порошок хорошо помогает, – сказала Марья из-за спины великой княгини московской.
– Да где же возьмёшь его? Ой, племяннички дорогие, с вами-те я и не поздоровалась, – княгиня рязанская раскрыла объятия, раскинула руки и стала похожа на клушу.
– Я пришлю, сестрица…
Тут два молодца ввели князя Ивана. Князь оттолкнул их и, еле передвигая ноги, сам направился к гостям, худой, давно не стриженный, в длинной посконной рубахе. Княгини бросились поддержать. Княжич Иван привычно подтолкнул отца. Обнялись, перецеловались, уселись за стол в красном углу. Неважно одетые слуги подали мёд и мятный квас – со свиданьицем.
«Каков поп, таков приход», – подумала княгиня московская, отхлебывая из щербатой кружки.
– Вот, бог дал, и свиделись, братец.
– Свиделись… А я невестку к тебе привёз. Анна!
Анна оторвалась от матери, притиснулась к отцу, встала под его руку.
– Ну что, люба ли тебе? Пригожа ли? – с тревогой спросил Василий.
– Пригожа. Очень пригожа. А подрастёт, ещё краше будет. Косы длинные, русые, у висков кудряшки. Лицом кругла и светла. Брови тёмные, прямые. Глаза карие, строгие.
«Чего это дядька меня так рассматривает? – не понравилось Анне. – Зачем обо мне рассказывает? – И догадалась: – Для отца, он-то меня никогда-никогда не видел, никогда-никогда не увидит», – и потёрлась щекой об отцовскую руку.
– Не балуй, дочка! А где же наш зять будущий, любимый? Где Аннин суженый? – спросил Василий весело. Один он не видел, как плох князь Иван, как ему худо.
– Схоронился где-то на подворье, – сказала княгиня рязанская. – Эй! Где же вы там?
Два молодца, как давеча князя, ввели не Бову-королевича в расшитом жемчугами оплечье, с перстнями на пальцах – обыкновенного мальчишку, маленького, головастенького. Красные сапожки на нём всё-таки были. Он трепыхался в руках молодцев, пытался вырваться и напомнил Анне Петрушку, которого показывали скоморохи на Красной площади. Его подтащили к столу.
– Ты что же гостям не кланяешься? – строго спросил князь Иван, а княгиня заметила:
– Сыночек наш не так пригож, как ваша дочечка, – и погладила мальчишку по голове. Он дернулся (молодцы продолжали его держать) и сказал тихо, как-то безразлично:
– Укушу.
– А зятёк-то наш с норовом! – засмеялся Василий.
Княжич Иван смотрел на мальчишку с радостным изумлением, Мария Ярославна – с неудовольствием, Анну он возмутил: какой-то каржавенький озорник. Разве женихи такими бывают?
– Руки у него все в цыпках, и на лбу шишка, – сообщила она отцу громким шёпотом.
– Ай-да, шишку-те он сам себе набил. Как что не по нему, головой об пол бьётся, – пояснила княгиня рязанская.
– Он что, полоумный? – уже тише шепнула Анна.
– Помолчи, стрекоза! – приказал отец. – С лица воду не пить.
При чём тут лицо? – терпеть не могла Анна этой пословицы, как и другой, что также слышала от нянюшек и от родных чуть ли не с пеленок: стерпится – слюбится. Надулась, насупила брови.
– Не огорчайся, девонька, – сказала княгиня рязанская, – он хороший, добрый. Поцелуйтесь, детки, подружитесь.
– Горько! – выкрикнула раскрасневшаяся то ли от кваса, то ли от мёда Марья.
Мария Ярославна взглянула на неё строго. Дети целоваться не стали. А мальчишка ещё раз спокойно предупредил:
– Укушу.
Княгиня московская сидела с каменным лицом, изо всех сил стараясь, чтобы на нём не отразилось недовольство. Мальчишка балованный раздражал: свои не ангелы, но чтобы так уросить[6] при гостях… Сейчас на дядьку с тёткой скалится – сущий волчонок, а подрастёт, глядишь, и против Москвы вызверится. Нет, надо прибирать к рукам пока не поздно. Сегодня же настоять на сговоре.
Под столом у самых её ног собаки затеяли свару, и беспечные хозяева не пытались их приструнить (так бы и пнула какую, да страшно, вдруг укусит), обрадовалась, когда князь Иван сказал:
– Ну, княгинюшки, отдыхайте без нас до обеда. А мы с братом пойдём ко мне в опочивальню.
Слуги поспешили к нему, помогли подняться. Он опять отстранил их, обнял брата, и они побрели к дверям. Княжич Иван было пошёл следом, но дядя остановил:
– Ты, братич[7], останься. Нам с глазу на глаз надо потолковать.
– Останься, сын, и подружись с моим тёзкой.
Рязанского княжича звали Василием. Двоюродные братья нарекли сыновей в честь друг друга. Уже второе поколение рязанских и московских князей жило в дружбе.
К обеду, накрытому в гридне, пригласили переяславских бояр, епископа, несколько именитых татар, ещё какую-то оказавшуюся в ту пору в городе рязанскую знать. Принарядили суженых, посадили рядком, сразу же положили перед ними большой и самый красивый пряник.
Анна любовалась напечатанным на нём узором: розовым цветком и белой, как снеговик, боярышней. Цветок ей казался похожим на тот, что промелькнул утром у дороги, а боярышней конечно же была она в праздничном наряде.
Суженый тоже поглядывал на пряник и, не дохлебав ботвиньи, вдруг схватил его, взломал косо.
– Не ломай! – запоздало воскликнула Анна.
– Ишь ты! Одной тебе, что ли, подали, – прошамкал суженый, пережёвывая обломок, и, отломив ещё кусок, швырнул Анне: – На, подавись!
Тогда она его огрела ложкой. Суженый плеснул на неё остатками ботвиньи.
– Да господи! Да боже мой! – вскричали в лад княгини. – Ведь не голодные же! – И, подбежав, наградили своих любимцев тумаками.
– Митька, тащи ещё пряник! Нет, два тащи!
– Не надо мне пряника. Не люблю есть пряники, – плакала Анна. – На нём узор прелестный. Глядеть любо.
– Вот так всегда, – жаловалась княгиня московская рязанской, когда детей посадили порознь, – красивые кушанья не ест, жаворонки там печёные, пироги ли, яблоки, – любуется. «Жаль есть, – говорит, – красу такую». А всё отец виноват, – перешла она на шёпот, – приучил во всё вглядываться. Гуляет с ней и велит всё ему рассказывать. И с тех пор, как сам незряч, во всём ему красота чудится. Намедни застала их с Анюткой под липой. Цвет обрывали. А он и говорит ей: не только-де цветки эти полезны да духовиты, посмотри, говорит, как хороши они. Из тычинок одних составлены, а были бы поболее, глаз от них не оторвал бы. Врагов вокруг него полно, ему бы с ними расквитаться, а он о тычинках каких-то вспомнил.
– Мой тоже переменился, – притиснулась княгиня рязанская ближе, жарко задышала Марии Ярославне в ухо. – Постричься в монахи хочет. «Может, – говорит, – постригусь – полегчает, отпустит хворь». Да где ей отпустить, – княгиня утёрла глаза, – не отпустит. А мне через месяц родить. Хорошо ли, когда у младенца отец в монастыре?
Принесли ещё пряников, но уже с другим узором, с птицами Сирином и Алконостом. Потеснили ендовы и миски с гречневой кашей, рубленными яйцами заправленной, с жареной рыбой, с перепелами в сметане.
– А и в самом деле, хороши у тебя пряники, сестрица. Надо бы узор переснять. – Мария Ярославна отломила у одного краюшек, спросила, смакуя: – На меду или на патоке?
– Старинные доски, бабонькино благословение, – объясняла княгиня рязанская, польщённая. – Я подарю тебе – доски.
– Сама с чем останешься? – засовестилась Мария Ярославна.
– Да у меня их много, и в огне не горят. Вот ведь большой пожар был, с полгода тому. Вся худоба сгорела, все шабалы, все половички да утиральнички…
– А как же те, что во дворе, сказывала, висят? Ну что от блох выжариваются? – не утерпела, вмешалась Анна, сидевшая теперь по левую руку от тётки.
Мария Ярославна улыбнулась выжидающе, а княгиня рязанская, густо заалев румянцем, крикнула:
– Эй, Митька, доски пряничные нам тащи! С полдюжины, что поцелее.
– У нас так же было, – начала Мария Ярославна, погрозив Анне пальцем – молчи, княгини да боярыни за столом примолкли, прислушиваясь. – Когда Москву затрясло, терем наш – в щепки. Утварь вся побилась, изломалась, а махоточка[8] глиняная, от старости щербатая, цела-целёхонька. С нею и к свекровушке двинулись на Ваганьково, у неё хоромы уцелели, а посуда вся – в черепки. Махоточка эта и сгодилась.
– Вот страху-те, наверное, натерпелись. Мы и то думали, конец света пришёл, когда у нас тут стены зашатались, да и подсвечник по столешнице пополз… А так ведь всё обошлось.
– На Скоморошей горе, – напомнила боярыня, что сидела подле Анны, – у скомороха Петьки Смородины хлевушек только и развалило. Скотину, сказывали, придавило.
– Ах, да какая у скомороха скотина! Козы, чай, одни, – Мария Ярославна слизнула с пальцев сметану.
Митька внёс оберемок[9] досок.
– Куда их?
– Куда! Не на стол же! Клади на пол.
Гостьи оторвались от перепелов и карасей, вслед за великими княгинями вышли из-за стола полюбоваться досками. Восхищались громко, преувеличенно, чтобы польстить своей княгине, рязанской, да и чтобы московская гордячка не подумала, будто ей рухлядь какую всучивают:
– Хороши, ах, диво, как хороши! Ни на одной узор не повторяется. И письмена по кайме. Мастера-то у нас – грамотеи.
Анна к столу не вернулась. Осталась разбирать доски. Примостилась рядом с ней одна блохастая собака, потом – другая. Анна показывала им доски, подносила прямо к тёмным влажным носам.
– Смотрите, смотрите, какой многоглавый город. Какие окошечки у домов затейливые, решётчатые. А на крыше островерхой – петух! Видите?
Собаки моргали коричневыми добрыми глазами и смущённо отворачивались.
За столом продолжалась трапеза. Тянулась неспешная застольная беседа. Князь Иван едва сидел, но этого никто не замечал. Хмельные мужчины хулили новгородцев, литовцев; забывшись, пару раз ругнули ордынцев, татары прикинулись, что ничего не слышали; говорили об охоте на вепря: налились овсы, пора на деревьях близ них мостить повети, чтобы караулить зверя. Женщины обсуждали средства против моровой язвы: от синих болячек, коль они на теле объявятся, спасения нет – через три дня хворый умирает, от красных можно излечиться, если днём и ночью к ним красные же тряпицы прикладывать, мокрые, конечно.
– А старшенькому моему икона помогла Чудотворная, – рассказывала княгиня московская громко, стараясь перекрыть гул мужских голосов. – Тряпицы неделю прикладывала, извелась вся – не легчает. Спасибо старушке пришлой, надоумила на огороде в мусорной куче покопать. Покопали – святая Анна в холстину конопляную обёрнута…
Суженый сыпал в малиновый кисель себе, отцу, дяде ложку за ложкой соль, и никто не замечал. Даже то, что он столкнул солонку на пол, углядели только собаки.
Анна спала под столом, обняв теремную доску, и снился ей многоярусный белокаменный город на берегу незнакомой реки.
Осень покатила за Покров. Уже отвьюжили на мостовых пёстрые хрусткие листья, бурыми сугробами притулились к заборам и завалинам. Вениками-голиками темнели деревья, и только лиственницы тускло светились, как догорающие лучины. Но всё ещё было сухо и солнечно. И пряди летучей паутины всё ещё норовили сесть на лицо. А под вечер совсем по-летнему перед теремом столбилась, толкалась мошкара, невесть откуда влетали в покои поутихшие было комары, опять надоедливо зудели, не давали Анне заснуть.
Спозаранку же, по-летнему, шумел, будил её торг.
Он раскинулся напротив княжеских хором за Кремлёвской стеной на тесной от лабазов, лавчонок, прилавков и клетей Красной площади, которую в народе звали Пожар – так часто она занималась огнём.
На Пожар, приехав из Переяславля, каждое утро Анна тащила мамку. Протискивались в пряничный ряд, и Анна всякий раз изводила мамку, долго выбирая пряник, да так зачастую и не купив его. Торговцы, угадав в ней княжну, иногда дарили один-другой. И Анна сама несла с торга сласть, пачкая ею рукава и полы шушпана[10].
Бывала она и в рядах, где продавали утварь, дивилась на расписные колыбельки, прялки, шкафчики и салазки. Близко подходила к ним, водила пальцем по затейливым узорам. Утвари, конечно, никто ей не дарил, и купить её Анна не могла. Печатные пряники, на пахучих иноземных приправах замешанные, ценились дорого, хоть и недолговечны были, а уж прялки да шкафчики делались на века – разве девчонке, даже княжеской, к ним подступиться.
Узнав про Аннин интерес, старшие, денежные, братья Иван и Юрий стали приносить ей для забавы пряничные доски. Их немало скопилось к осени в печурах девичьей горницы. Мамки и няньки смеялись:
– Зимой на растопку пойдут. Ишь, поленница в избе выстроилась.
Анна злилась, не понимала шуток и, придя с торга, перебирала, пересчитывала своё богатство, вновь рассматривала разные картинки, вспоминала, кто из братьев какую доску принёс, что сказал.
Иван дарил всё больше доски с видами каких-то сказочных городов и при этом приговаривал одно и то же:
– Любуйся, сестричка, когда-нибудь такой же у себя в Рязани построишь.
Юрий предпочитал изображения цветов, трав, диковинных птицедев и говорил о девах, поясняя непонятное:
– Это такие вольные, неземные существа, Анютка.
– Ангелы?
– Нет, не ангелы, но им также доступны глуби небесные и бездна премудрости. Сосредоточились в них девичья чистота и тайна.
– А что это бездна премудрости? – спрашивала Анна, девичья чистота её не занимала.
– Это, как тебе сказать? Вырастешь – поймёшь.
Птицы-девы, которым было доступно нечто непонятное, Анне не нравились. Их деревянные лики были однообразно некрасивы и ничего не выражали. Надумала сама вырезать таинственную птицу с ликом великой княгини Марьи, Марьюшки то есть, жены Ивана.
Анна знала и любила её уже года три. Десятилетней Марья вошла в их семью и после свадьбы («До времени», – как сказала бабушка Софья Витовтовна) поселилась в Анниной горнице. Анна была рада этому. А Марья сперва жить с ней не хотела и спать отказывалась на одной лежанке.
– Держаться всё время вместе будете, чтобы не изурочили[11] порознь. Мамки Аннины опекать вас будут. У Марьи в Москве много врагов, – наставляла Софья Витовтовна.
– Какие у меня враги? – изумилась Марья. – Ведь меня здесь никто не знает.
Софья Витовтовна больше ничего не стала объяснять, сама раздела Марью и уложила рядом с Анной.
Вместе они спали, отгородившись подушкой, – Анна во сне брыкалась. Вместе хворали и дружно тогда мастерили куколок, чтобы свою хворь им передать. На щепках угольком рисовали лики, шерстяными нитками обматывали туловища. Из ниток же плели косы и головные уборы. Хворь проходила, а невестка с золовкой всё куколок цветной шерстью обряжали да на подоконниках выстраивали.
С лета Марья жила на половине великого князя Ивана, вернее ночевала, дни она, как и прежде, проводила у Анны в её просторной, всегда полной прислуги и каких-нибудь пришлых горнице.
И в то утро, когда Анна принялась вырезать доску, у окон её светлицы пять или шесть девок вышивали рушники и рубахи, нянька катала на сундуке выстиранное бельё, какая-то странница дремала на Анниной лежанке, и мамка искала у неё в голове, в углу две служанки драли перо.
Бухнула дверь. Застучали в сенях каблучки, но никто из девок и баб не шелохнулся: знали Марьину стремительную поступь.
– Анка! – крикнула Марья с порога. – Суженого привезли!
Анна подняла голову – нож чиркнул по пальцу. Кровь тут же залила доску, закапала на пол.
– Ахти! – взвизгнула нянька.
– Бедная моя головушка! – вскочила с лежанки мамка. – Не уберегла.
Анна зажала палец и вопила благим матом. Бабы заметались по горнице – искали тряпицу. Вскинулась на лежанке странница, часто-часто крестилась. Марья с перепугу бросилась в сени:
– Помогите! Помогите! – Опомнилась, вернулась, рванула подол нижней юбки – не поддался новый холст. Полоснула по нему злосчастным ножом, оторвала лоскут, перевязала палец.
– У собачки боли, у кошечки боли, у Аннушки пройди.
Повязка набухала кровью.
– Знахарку надо – кровь остановить.
– Ой, боюсь, матушка узнает. Она мне не велела доски резать, – захныкала Анна. – Не женское дело, сказала, и тебе, мамка, велела за мной следить.
– Уследишь за тобой, как же! Сегодня же все доски пожгу. А заживёт палец – за вышиванье сядешь. А ну подними его. Остановилась, кажется.
– Кровь – к родне, – сказала странница и спросила с любопытством: – Кого там привезли, Марьюшка?
– Какая я тебе Марьюшка, – неожиданно для всех разозлилась всегда покладистая Марья. – Великая княгиня я, Мария Борисовна. И как смеешь ты, пришлая, на постели княжны валяться! Обнаглели! Понабились в горницу, будто на дворе мороз. А ну – все на волю! Дух от вас тяжёлый.
Служанки послушно направились к двери. Поднялась странница, неспешно принялась оправлять постель.
– А ты что мешкаешь? Без тебя приберут.
Странница подняла котомку и у двери, обернувшись, зло поглядела на Марью.
– Не изурочила бы, – встревожилась Анна.
– Не ведьма, чай, – успокоила её и себя Марья. – Так вот, девонька, прибыл твой суженый, и, значит, ты тоже скоро будешь великой княгиней.
– И буду сама на торгу покупать себе пряники и резать доски.
– Несмышлёная, дурочка! Да разве женское это дело.
Приезду рязанского княжича в Москву предшествовала беда. Он, восьмилетний, сделался круглым сиротой. Причём мать умерла раньше и, видимо, от родов. Места в Архангельском соборе, усыпальнице переяславских князей и княгинь, для неё почему-то не нашлось. Имя её в старинных документах не упоминается, так что в историю она вошла безымянной.
Великий князь рязанский Иван незадолго до смерти всё-таки постригся в монахи, а заботы о детях своих – сыне Василии и дочери Феодосии – поручил брату и другу, князю Василию.
Детей привезли в Москву. На княжеский престол в Переяславле Василий Тёмный посадил московского наместника.
Рязанцы сперва возроптали, но скоро успокоились: наместник ни с какого бока не наследник, сам права на рязанский престол не имеет и никого на него не пустит, посидит до совершеннолетия Василия и уберётся восвояси.
Наместник въехал в Переяславский кремль с изрядной ощетинившейся пищалями свитой, с несколькими именитыми татарами, которые должны были удостовериться, что всё свершается правильно, согласно воле покойного.
Жизнь в Переяславле Рязанском начинала идти на московский лад.
Анне не терпелось увидеть суженого. Но его сперва долго парили и мыли в бане, потом стригли, потом повели отдыхать в гостевую горницу. Марья сказала, что выйдет он к обеду, и принялась вязать носки. Анна взялась сматывать шерсть с маленьких клубочков в один, но из-за обвязанного пальца дело у неё не двигалось.
– Брось, не мучайся, – сказала мамка, – давай-ка новый сарафан примерять. К обеду в нём пойдёшь.
Анна быстренько стянула будничный, осталась в холщовой с рукавами нижней рубахе. Подали новый сарафан, голубой с серебряными пуговицами-бубенчиками на груди.
– Этот? – недовольно протянула Анна, она видела, когда его шили. – Не надену! Хочу красный, какой был на тетушке, княгине рязанской.
– Таких девоньки не носят.
– А я хочу! – Анна оттолкнула мамку с её голубым сарафаном.
– Да ты примерь, – вступилась Марья, – голубой тебе к лицу.
– Вот и носи сама! – уселась, как была в рубахе, на резную низенькую скамеечку, взялась опять за клубочки.
Время приближалось к обеду. В поварне уже заправляли щи толчёным старым салом: из-за устоявшегося тепла скотину жалели резать. Рубили крутые яйца для гречневой каши. Жарили на постном масле лук. Манящий дух его быстро распространялся окрест, заставляя сглатывать голодную слюну обитателей большого княжеского терема и дворовых сторожевых псов, косматых и злющих.
В трапезной любимые персидские кошки Марии Ярославны, задрав пушистые хвосты, вились у стола, вскакивали на скамьи, трогали мягкими лапками край столешницы, мяукали. С мягким стуком падали на холщовую скатерть ложки, позвякивала посуда.
И вдруг в этот приятный для уха шум вломился рёв.
– Кто это? – испугалась Анна.
– Княжич приезжий в кубок венецианский написал, – смеясь, пояснила входящая уже с красным сарафаном мамка. – Ну в тот, в коем пояс подменный проверяли. Вот, должно, Марья Ярославна его учит маленько.
– Бить великого князя! – взвизгнула Анна, швырнула клубочки. В одних чулках и рубашонке рванулась из горницы. Мамка и княгиня Марья – за ней.
– Постой, постой! Надень ичиги, хоть платком покройся!
– А-а-а! Не бейте его! Не смейте! – влетела Анна в гостевую горницу.
Княжич в коричневом праздничном кафтане, с шитым жемчугом оплечьем, спиной лежал на полу, как хрущ, и, как хрущ, дергал тонкими в красных сапожках ногами. Вопил:
– Не дамся, больно! Больно!
Вокруг него суетились брат Иван, великая княгиня-матушка, слуги, не били – пытались зачем-то снять сапог. У матери в руках была хворостина, выдернутая наспех, видимо, из голика. Заметив новых зрителей, княжич завопил ещё громче.
– А ну замолкни! – с порога сказал князь Василий. Княжич враз затих. Домочадцы расступились, пропуская к нему князя.
– Болит?
– Очень!
– Давай!
Княжич послушно вдел в протянутые руки левую ногу – князь одним рывком сдёрнул с неё сапог, выругался.
– Вот как надо! Распустили нюни, раскудахтались, – метнул сапог – пискнула кошка. – А чёрт бы тебя! – отёр вспотевшее лицо онучей. – Мой руки, стервец, и в трапезную – живо!
Княжич вскочил, быстренько поковылял к дверям, припадая на ушибленную, правую – не левую, ногу. Подобрал сапог, повернулся, сказал ехидненько:
– Онучу-те верни, дяденька. Пот ширинкой отирают, – и хлопнул дверью.
– А вы чего молчали? – взъярился князь, стараясь почему-то запихнуть в карман злосчастную онучу. – Позастило?[12] И чтобы пальцем его не трогали! Никто!
– Да кто же его трогал? – оправдывалась княгиня. – Знаешь, что он тут умудрил.
– Знаю.
– Ну, я его постращать маленько, а он на стол сиганул, с него на поставец. Тот пошатнулся. Хорошо, что устоял, не придавил парнишку.
– Ушибся сильно?
– Да нет!
– Костоправа к нему.
Кто-то из слуг кинулся выполнять приказ.
– И не то чтобы пальцем, чтобы словом худым его никто не наказывал, – продолжал князь. – Не дай бог, озлобится. Волк нам в Рязани не нужен. Пёс домашний, от хозяина ни на шаг не отступающий, больше подходит. Иван, пусть княжич при тебе будет, как друг собиный, денно и нощно.
– Нощно нельзя. При нём теперь Марья, – напомнила Мария Ярославна тихо.
– Найдёт и на Марью время! – во всё горло воскликнул князь.
Марья застеснялась, прикрыла лицо широким рукавом, смущённо бормотнула:
– Уж ты скажешь, батюшка.
– Как там? – ночная кукушка дневную перекукует, – засмеялся князь и обнял жену. – Не пора ли обедать?
Анну в этой кутерьме он не приметил. Она обиженно засопела, поволокла по полу к дверям принесённую мамкой шаль.
После рождения Анны одряхлевшая Софья Витовтовна прожила только два года, и то не дома, а в монастыре. А ведь было время, больше всего боялась монастырских стен, заточения. И вот постриглась добровольно, потом и схиму приняла. Не хотела обузой стать домашним или решила грехи замаливать? Если принять во внимание схиму, скорее последнее. Грехов у Софьи Витовтовны хватало. Как же сражаться за власть, как её удерживать, оставаясь безгрешной? Кроме ослепления племянника, на её совести, говаривали, были ещё две внезапные смерти соперников Василия. Вдобавок злые языки приписывали ей и чисто женский грех, нешуточный. Оспаривая право малолетнего княжича Василия на власть, противники его объявили, что он байстрюк. Слух этот, хотя и весьма сомнительный, просочился через века и, не принятый историками на веру, всё-таки осел на страницах их серьёзных трудов. В своё время он, наверное, доставил немало неприятностей Софье Витовтовне (вряд ли ей удалось отмахнуться от него – мол, плевать: враги для пользы своей распустили), наверное, пришлось доказывать, что всё это сказки, как-то его пресекать, но едва ли думала она, что этот слух, это задевающее её женскую честь обвинение войдёт в историю.
В семье Василия Тёмного никто не заикался о грехах Софьи Витовтовны, а через десять лет после смерти княгини грехи эти начисто стёрлись в памяти даже невестки её Марии Ярославны. Добродетели же вспоминались, как и всяческие наказы.
Мария Ярославна, имеющая уже сама немалый жизненный опыт, все начинания свои по хозяйству теперь неизменно подкрепляла ссылками на заветы Софьи Витовтовны: «Так матушка-покойница делала…», «свекровушка моя говаривала», «бабушка твоя наказывала».
Анна удивлялась, когда это матушка столько бабиных наказов успела перенять – жили-то они врозь. И уж совершенно поразилась, когда все знавшие Софью Витовтовну стали утверждать, что внучка характером – сущая бабка. Ну как она могла перенять бабин характер, если от встреч с ней запомнились только тёмно-коричневый глянцевый посох да край чёрной юбки, отделанный по самому низу щёточкой бахромы?
– По наследству передался, – говорила Анне мать, вроде бы и не огорчаясь.
По наследству, без указания в завещании, достался Анне от бабы и небольшой ларец с дорогими украшениями. А в завещании баба Анну и не упомянула. Мария Ярославна видела в этом не злой умысел и не старческую забывчивость – лишнее подтверждение особой добродетели и ума свекрови. В завещании Софья Витовтовна распределяла между близкими в основном своё недвижимое имущество: сёла, землю, угодья. И говорила будто бы, его составляя и предполагая недовольных: «Я не солнышко – всех не обогрею, – и ещё: – Не для того деды-прадеды московскую землю, как лоскутное одеяло, собирали, чтобы я её по миру пустила».
Нет Анны в завещании, как, впрочем, и брата её Ивана, а жена его, Марьюшка, есть.
– Ивану, по праву наследования, как старшему сыну и сопроводителю всё равно отцовская доля достанется. Марьюшка же от родины оторвалась, и, случись что, куда ей деваться? Вот баба Марьюшке деревеньки и отказала. Ну а ты отрезанный ломоть, – объясняла мать, – как тебя землёй оделить – вся в Рязанию уйдёт. Да и не обошла тебя баба: вон какой вклад в приданое сделала. Первая. С него и собирать тебе начали. Не с пустыми руками в дом мужа явишься. Утрём нос боярыням рязанским, завидущим.
Сундуки с приданым стояли в опочивальне Марии Ярославны и год от года множились. Укладывались в них голландские холсты, персидские шелка, фряжские аксамиты[13], алтабас[14], смоленское и московское полотно, шерсть, посуда, одежда, полотенца, скатерти, мелкая утварь и украшения. Всего не упомнить, не перечесть.
Большая часть дорогих вещей: иноземные ткани, серебряная посуда, – перекочевала в Аннины сундуки из сундуков Марии Ярославны, а той досталась от матери, бабки и, может, от прабабки. Так и лежали эти вещи долгие годы без всякой пользы: слишком ценны, чтобы быть им в ходу, только на свадьбах и показывались гостям, как диковины.
Чтобы уберечь диковины от порчи, требовалась особая забота. Два раза в месяц содержимое сундуков пересматривалось, перетряхивалось, просушивалось, прокатывалось, чтобы не залежались складки, не обернулись рваниной – дорогие ткани не любят частой носки, но и без движения им лежать вредно.
В пятницу спозаранку в княгининой опочивальне начиналась весёлая, желанная для всех работа. Девки под присмотром ключницы и великой княгини потрошили сундуки, щеголяли, проветривая, в дорогих сарафанах и шубах. Анна примеряла какие-то огромные для неё шушпаны, крутила головой перед зеркалом в сползающей на глаза сороке, а потом наступала очередь маленького сундука, и княгиня всех выпроваживала, и Анну – тоже, запирала двери, сама проверяла его содержимое.
Наконец настала долгожданная для Анны пятница, когда её, одиннадцатилетнюю, допустили до заветного сундука.
Совсем не простым делом оказалось открыть хитрый замок, самой Анне это не удалось. Неловко, от нетерпения, подняла крышку. Под ней – зелёный, как майский луг, ковёр, подарок ордынского хана к её дню рождения.
– Стели на пол, будем на него всё складывать, – сказала Мария Ярославна, а сама села на скамеечку, наблюдала с удовольствием, как Анна вытаскивает ценные вещицы, подолгу держит их, разглядывая. Отмечала, про себя усмехаясь, что дочь передаёт драгоценности совершенно холодными руками – от волнения они у неё стыли. Тщательно осматривала, принимая перстни и браслеты с яхонтами, аметистом, чётки и монисто из солнечного камня балтов[15], янтаря, любимого камня Софьи Витовтовны и совсем не ценимого в Москве, рассказывала:
– Камень этот, твоя бабонька сказывала, – слёзы морской царевны. Очень целебный, снимает усталость, силы придаёт, от зоба излечивает. А на этом браслете бирюза. Она приносит счастье супругам. И бабонька говорила, произрастает из костей тех, кто помер от любви. Наденешь на свадьбу.
Анна потянула назад колдовской браслет, примерила. Он сполз по тонкой поднятой руке до самого локтя. Опустила руку – соскользнул с кисти: велик.
– А подогнать по руке нельзя?
– Успеется, до свадьбы ещё нагуляешь тела. Подтопи-ка печку, Анна, что-то ноги мёрзнут.
Анна опустилась перед топкой, высекла огонь. Занялась, закручиваясь, розовая береста. Быстрый огонь зарумянил Анне лицо. Княгиня залюбовалась дочкой, сказала, не сдержалась:
– Пригожая ты девка, Анна. Годочка через два можно замуж выдавать.
– Может, я не пойду за Василия? – проговорила Анна полувопросительно, складывая бабушкино подаренье в резной ларчик.
– Чего это ты удумала? Обязательно пойдёшь. Москве нужна Рязания. А рязанцы, знаешь ли, горды, непокорны. Силой их взять трудно. Не раз твои пращуры пытались… Уж прадед твой Дмитрий на что воитель был, но и тому не удалось. Пришлось дочь свою в невестки Олегу рязанскому предложить, тем только дружбу и наладили. А без рязанской поддержки, доченька, татар нам не сломить, хоть и поослабли они.
Мария Ярославна замолчала, прикрыла глаза. Задремала? Или сомлела – испугалась Анна, спросила тревожно:
– Матынька, ты что?
– Приоткрой топку, посидим немножко.
Анна опустилась на ковёр у ног матери.
Через слюдяные оконца уже вползали в опочивальню ранние декабрьские сумерки. Будто ладони татарских плясуний, играло в топке пламя. Сыпались на железный лист у печи тёмно-красные угольки. «Такие горячие камни на диадеме, что достались от Софьи Витовтовны Марьюшке, – подумала Мария Ярославна. – Польская королева Ядвига, кажется, их Софье Витовтовне подарила. Ну что бы эту диадему свекровушке да Анне отказать».
– Пиропы эти камушки зовутся, угольки.
– Что?
– Свят-свят, задремала, видно. Много в моей жизни врагов было, – сказала Мария Ярославна, обрывая мысль о не доставшихся дочери камнях, – и порчу насылали, и яду подсыпали, и в дальнем городе в монастыре, как в тюрьме, держали. Смерти моей желали, чтобы отца твоего на другой женить. Да… Натерпелась я… Ой, моль, Анна! Лови! Никак в сундуке завелась?
Княгиня вскочила, согнулась над сундуком, опустила в него руки, как в колодец, по самые плечи.
– Нет, вроде нету.
Анна бегала по горнице, хлопала ладошами, потом сделала вид, что поймала.
– Всё! Что дальше-то? Ну, извести тебя хотели…
– Да-да. И я, грешница, как в силу вошла, должницей не осталась. Но враги все эти мелкие были. Самые же лютые – татары. Их перевести всю жизнь мечтала. Думала, что муж их одолеет, а он в междоусобице погряз. Теперь на вас, на детей моих, вся надежда. Боже, как я их ненавижу! – воскликнула Мария Ярославна и стукнула кулаком по крышке сундука. – И тебе, дочка, ненависть завещаю.
Анну поразило материнское неистовство. Сама она с детства привыкла относиться к татарам с брезгливой неприязнью, как к нищим или убогим. Считала их существами низшими и дивилась, что взрослые подчиняются им, боятся их, а няньки пугают ими детей.
Ненависть ещё не успела вызреть у Анны. Только в год её рождения подступали к стенам города беспощадные враги, воины царевича Мазовши, а так относительно спокойным выдалось время её детства и отрочества. Мирные татары ездили и бродили по улицам Москвы, захаживали на княжеское подворье, сиживали за праздничным столом, как гости. Перебежали в Москву из Казанского ханства испросить у великого князя покровительства царевичи Касим и Якуб, сыновья хана Улу-Мухаммеда, некогда пленившего князя. И князь принял их на службу. Касим помогал ему бороться с Шемякой и с золотоордынским Сеид-Ахметом. За эту помощь Касим получил во владение землю на окраине Московского княжества с Городцом-Мещерским. И стал городец зваться Касимов.
Те страшные времена, когда нападения татар можно было ждать со дня на день, отошли, но ведь и не избылись совсем.
Ненавижу – легко сказать, а как почувствовать? Анна молчала.
– Копим добро, копим, – сказала Мария Ярославна, стоя перед сундуком на коленях и перебирая в нём что-то, – а всё может в одночасье сгинуть. Не раз уж так бывало, не с нами, так с другими. Дожить бы только до того светлого дня, когда дети мои стряхнут эту нечисть с русской земли. Не передрались бы только братцы. Ох, горячи и немирны. Юрий поласковей всех, но не он соправитель, не он наследник… Бабонька всё сокрушалась, что не он. Больше всех его любила. А ты Ивана больше любишь.
– Мне, матынька, все братцы милы.
– Не юли. Это тебя, сестрицу долгожданную, все они любят, а ты, лисичка, того, кто богаче одарит.
– Ну, матынька! – Анна обняла княгиню сзади за полные плечи, расцеловала запрокинувшееся навстречу её губам лицо. – Матынька! Не за подарки тебя люблю. Ты не притомилась ещё?
– До обеда управимся, – сказала довольная лаской княгиня. – А ты с Иваном дружи. Он надёжный. Не предаст. Вот он как суженого твоего к рукам прибрал, будто шёлковый стал парнишка. С ним-то часто ли видишься?
– Только за трапезой, ты же знаешь. Он всё с Иваном: на учении, на охоте, а то на лошадях гоняют.
– Ничего, не с девкой какой время проводит, не с посторонним, это удача, нам, Аннушка, выпала, что Василий осиротел, прости господи, меня, грешную. Жаль только крови в вас много общей, и московской, и литовской. По московской – вы троюродные, а по литовской… надо бы заняться сосчитать: бабка твоя Софья была двоюродной племянницей прабабки Василия Евфросиньи. Ну, даст бог, обойдётся.
– Что обойдётся? – не поняла Анна.
Мария Ярославна вместо ответа спросила строго:
– А ты в седле теперь хорошо держишься или всё так же квашня-квашней?
– Квашня, – смущённо хохотнула Анна: не в первый раз её мать об этом спрашивала, всякий раз после её ответа мамку песочили, что мало с ней занимается – ездит княжна плохо, еле на воде держится, на верёвке кулём висит. Теперь Анна боялась, что мать и про верёвку спросит, но она спросила о другом:
– Открыла ли мамка тебе тайны женские?
– Открыла, – пролепетала Анна, зарываясь в материн сарафан лицом.
– Ну-ну, уронишь! – сказала княгиня, поднимаясь с колен. – Ишь, заалела маковым цветом. Лучше в девках всё узнать, чем в подоле принести. Давай-ка назад всё складывать, – она принялась сноровисто для своего пышного тела собирать раскиданные по ковру вещи. – А мужу никогда ни в чём не перечь. На ласку не скупись. Уступай. Выслушивай. Поддакивай. Похваливай. – Мария Ярославна засмеялась. – Мужики похвалу любят. Пожалуй, даже больше ласки. Я уж на своём веку так юлила, так ластилась – вспоминать противно. Зато и тихо в семье, мирно.
– А вот это надо дать иконописцам обновить, – сказала Марья Ярославна, когда всё убрали в сундук, и Анна самостоятельно заперла его мудрёный замок.
В развёрнутой холстине лежала тёмная-тёмная старинная икона. В оконце затейливой серебряной ризы едва угадывалось женское большеглазое лицо, отчётливо лишь виднелся тонкий палец у крохотных сомкнутых губ.
– Святая Анна. Твоя покровительница. Икона Чудотворная. Про неё тебе не раз рассказывали. Грех, конечно, Чудотворную в сундуке держать. Но такую разве на люди выставишь? Переписать надо. Тоже твоё приданое.
Иконописцев пригласили в княжеские хоромы. Мария Ярославна не решилась передать им икону: опасалась, что подменят чудотворную доску простой, потому и призвала их к себе, пусть красят на глазах.
Пришли двое: немолодой, с длинными, по плечи, седыми, будто серебряными волосами и такой же серебряной бородкой, и кудрявый русоволосый юноша, с тёмными чёрточками усов над тонкими губами. Оба невысокие, щуплые. У обоих худые, очень похожие, прекрасные лица, серые с мягким прищуром глаза, маленькие и узкие, как у девушки, кисти рук. Не спеша расположились за столом у окна.
Анна устроилась рядом с матерью на скамейке чуть поодаль, во все глаза смотрела на чудесных пришельцев. Те тоже поглядывали на неё с доброжелательным вниманием. Потом занялись иконой. Ловко и бережно сняли оклад – обнажилась тёмная, изъеденная по торцам доска. Чуть светлели нимб над ушедшим во мрак женским лицом и часть руки с удлинённым указательным пальцем.
– Да, ничего под этой многовековой грязью не угадать, – сказал негромко старший. – Письмо несомненно старое и, по-видимому, незаурядное.
– Попробуем очистить?
– Не стоит – испортим. Оставим это потомкам. Может, они искуснее нас будут.
– А если то, что сделаем мы, окажется лучше, и они не захотят счищать? – усомнился юноша, вытаскивая из берестяного короба и расставляя на столе глиняные плошечки с красками, раскладывая кисти.
– Да, задача – как узнать, что лучше, когда первое скрыто вторым? Разве что потомки наши будут насквозь видеть, – он засмеялся.
Анне тоже стало смешно, но тут же вспомнилось, няньки рассказывали, жила в Москве в старые годы колдунья, которая через закрытые глаза, чёрным платком повязанные, видела спрятанные в ларчик ключи, кольца, деньги и разную другую мелочь. За эти бесовские способности колдунью сожгли на костре.
Подсох грунт. Металлическим заострённым стержнем старший иконописец стал чертить на нём лик, всё так же ласково, чуть вопросительно поглядывая на Анну. Та, не скрывая любопытства, вся подалась к столу, прижала указательный палец к губам. Юноша тоже пристально, не таясь, посмотрел на неё и принялся красить рисунок. Ложились на доску охра, лазурь, киноварь, вспыхивали радугой.
Анне хотелось посмотреть, что же там выходит у мастеров, но она не решалась из-за матушки встать со своего места. Но вот княгиня сама направилась к столу, Анна – за ней.
– Тут работы ещё непочатый край, – останавливал их иконописец, – ещё лик не прописан как следует, да и одежда. Смотреть ещё нечего.
Но княгиня уже склонилась над иконой, загородила её от Анны широкой спиной:
– Ах, боже мой! Похожа-то как! А это не грех? Останется ли после икона чудотворной?
– Не грех! – твёрдо сказал старший иконописец. Говорил он тихо, усталым голосом, но уверенно, и его очень приятно было Анне слышать.
– В иконе важен не лик, а суть его – образ. Никто из здравствующих иконописцев не видел святых, которых ему писать приходится, и всяк их пишет по-своему. Разве ты, великая княгиня, не заметила, что даже Богоматерь на всех иконах разная? Последнюю я, к примеру, писал с внучки боярина Всеволожского.
– Как знаешь, – сказала Мария Ярославна недовольно, теперь уже потому, что иконописец упомянул её врага, и чуть подвинулась, уступая Анне место.
Красивая, но хмуроватая женщина лет тридцати в наброшенном на голову по самые брови тёмно-вишнёвом покрывале, будто повязанная вдовьим платком, приняла её любопытный взгляд и ответила на него. В её взоре Анна угадала строгость, непреклонность, скорбь и даже осуждение. Знакомое-знакомое и неузнаваемое лицо.
– Не признаёшь, что ли? – повернулась к ней мать, улыбаясь.
– Нет, это не я! Я совсем иная.
– Будешь такой, – сказал иконописец и улыбнулся ласково и грустно.
Красками, взятыми у иконописцев, на старой доске, где некогда был Николай Угодник, Анна писала икону. Изображала Богоматерь – светловолосую юную, почти девочку, с измождённым страхом и ожиданием лицом, с выпроставшимися из лазурного хитона, сложенными на высоком животе, тонкими по-детски руками. Писала с Марьюшки, которая ждала ребёнка и очень боялась родов. Вышло похоже. И обеим очень понравилось. Радостная Анна помчалась показать икону матери.
На сей раз Мария Ярославна обошлась без сомнений. Схватила лежащее у печи полено и кинулась на дочь.
– Дурацкой мазнёй иконы переводить. Прабабушкино подаренье! Негодница! Святотатка![16] Бес в тебя вселился!
Как Анна ни увёртывалась, мать всё-таки пару раз огрела её по тощему заду. Затем опомнилась, отшвырнула полено, запричитала:
– Горе мне с тобой! Никак не угомонишься. Никак в толк не возьмёшь: красить – не женское дело. Тем паче иконы писать.
– Почему? – пробурчала Анна, поглаживая ушибленное место.
– Нечистое женщина существо. Греховное. Нельзя нам в алтарь входить, иконы писать. Во время месячных в церкви бывать. И после родов бабе в церковь можно только тогда, когда священник прочтёт над ней очистительную молитву. А ты брюхатую на святой доске накрасила. Не маленькая ведь, соображать должна.
– В монастырь уйду! – сказала Анна с вызовом. – Марьюшка говорила, инокини сами иконы пишут.
– Я вам покажу монастырь, пустобрёшкам. Обеих велю на конюшне высечь.
– Хоть насмерть забей! – крикнула Анна и совсем тихо, печально добавила: – Жизни мне нет без этого, матынька. Руки сами к угольку и кистям тянутся.
Мать молча прошла к одному из своих сундуков. Вынула едва ли не со дна его небольшой сверток. Развернула. Легко скользнуло, повисло на поднятой крышке узкое полотнище.
– Подойди ближе!
На полотнище шерстью, золотом и жемчугом была вышита во весь рост женщина поразительной красоты. Под ней – надпись: великая княгиня Софья.
– Вот чем можешь руки занимать, если не найдёшь иной, княжеской работы.
Несмотря на слепоту, великий князь Василий Васильевич не сидел в своём тереме сиднем. Раз за разом выезжал во главе многочисленного войска за пределы Московии, прибирал к рукам одно за другим соседние княжества. Согнал со столов князей галицкого, можайского, боровского. Последнего, бывшего друга и родственника, шурина, Василия Ярославовича, даже сославши в Углич, заключил в темницу. На просьбы жены выпустить брата, позволить ему уехать в Литву, куда бежал его сын, не откликался, а, вызнав, что сподвижники Ярославовича намереваются его вызволить, велел казнить их лютой казнью. Злые языки говаривали, что и Шемяка ранее не без вмешательства великого князя умер – не в бою, не в поединке, не на плахе даже – отравлен был и что, узнав о его смерти, великий князь совсем не по-христиански обрадовался.
А ведь присваивал себе соседние уделы Василий не потому, что уж очень о единстве Руси пёкся – о благополучии дома своего, своих сыновей заботился. Счастье, когда у человека есть сын, когда у князя – вдвойне: наследник! А если княжичей пятеро: Иван, Юрий, два Андрея, Борис, – и все в силу входят, все своей доли ждут… Не плошай, князь отец.
Иван возмужал и уже без отца ходил в походы, не отставал от него и Юрий, успел даже побывать у псковитян в наместниках, и другие сыновья князя давно сменили колыбели на сёдла.
Подолгу теперь пустовала мужская половина княжеского терема. Прибавилось хлопот Марии Ярославне, прибавилось волнений и тревог: раньше за одного-двоих тревожилась, а нынче улетел ясный сокол Васенька, троих сыновей забрал, да ещё племянника. Велел не горевать, не печалиться. Легко сказать! А тоска грызёт, тоска покоя не даёт. Для успокоения затеяла Мария Ярославна пелену вышивать для Архангельского собора, по обету. Задумала: в две недели управится – вернутся все живы и здоровы. Чтобы работа быстрее спорилась, чтобы не томиться одной за вышиванием, девок своих, Марью и Анну, позвала и ещё кой-кого из приближённых.
Собрались после обедни в трапезной, уселись у открытых окон с вышивками. Анна села рядом с Марьей и сразу предложила шёпотом:
– Споём?
– Споём! – с готовностью откликнулась та и тут же затянула высоким ломким голосом: – Не вода в города нахлынула…
– Злы татарины понаехали, – шутливо забасила Анна.
– Как меня, молоду, в полон берут, – согласно и ладно пропели обе.
– Ну завыли, словно волки на луну! – оборвала Мария Ярославна, зло откусила шерстяную алую нитку. – Нашли время. Мужики наши кровь проливают. Не дай бог, уже полёг кто-то, а вы, бесстыжие, в песне надрываетесь. Вот не сегодня-завтра съедутся ко двору, тогда… А сейчас почитай, Марьюшка, почитай нам Священное Писание. Помнишь, где намедни остановились?
Марья оставила вышивку, рубашечку вышивала первенцу Иванушке, села за стол, где лежала Библия, быстро нашла нужную страницу, принялась читать по складам, в чтении она не была искусна, как, впрочем, и большинство домочадцев великого князя, а сам он грамоты вообще не знал.
– «При-об-ре-ла ве-ли-ку-ю сла-ву», – читала Марья.
Анна, не слушая, бурчала:
– Как же, попоёшь тогда. – Представляла, какая начнётся гульба на мужской половине – от плясок да крика молодецкого ходуном заходит терем, до девичьих ли песен будет, их только за рукоделием и петь. «Как меня, молоду, в полон берут, во полон берут, полонить хотят», – песня плескалась в ней, рвалась наружу.
– «…состарилась в доме мужа своего», – читала Марья.
«Ну как это матынька не понимает, что песни не только весёлые поются: “Ах ты, батюшка, выкупай меня! Ты давай за меня сто городов…” А вдруг за батюшку отдавать сто городов придётся? И чего ему не сидится на месте? Зачем ему эти земли чужие? Господи, как страшно, как горько ждать! Никаких подарков не надо. Стану княгиней рязанской, ни на что чужое не позарюсь».
– «…слу-жан-ку сво-ю на сво-бо-ду», – бубнила Марья. Женщины вздыхали, может, тоже не слушали, не в первый раз ведь читалась книга «Юдифь», которую любила Мария Ярославна.
«Уж и нянюшки её наизусть знают, а Марья всё, как по дебрям, пробирается», – подумала Анна. «Ах ты, матушка, выкупай меня! Ты давай за меня сто локтей полотна…» – вытесняя мысли, билась, рыдала песня, а руки проворно сновали над полотном: горка вершиной вниз, солнышко, горка вершиной вверх, крест, опять горка, солнышко. «Скука какая: одно и то же, одно и то же который день уже. Хорошо ещё, другой конец ручника мамка вышивает, а то и состариться над этим ручником можно. И чего стараться, всё равно под ноги его на свадьбе постелят. Надо только изловчиться прежде суженого на ручничок наступить». За мыслями Анна и не заметила, как принялась украшать кресты чёрточками – в одну, в другую сторону.
– О, горе моё, бесталанная! – всполошилась вдруг мамка. – Княгиня-матушка Мария Ярославна, погляди, что девка наша умудрила на ширинке свадебной. О горе, горе!
– Ну чего, чего расшумелась! – Анна скомкала свой конец ручника. – Не сама я эти кресты выдумала, на нянюшкином навершнике видела. Матынька, неужто и тебе они не нравятся? Посмотри, так же красивее.
– Молчи, глупая! Несчастливый крест ты вышила. Крест Перуна. Огненный крест. Сколько раз тебе говорили: не в красоте дело – узоры из знаков состоят, знаки в заклинанья складываются. И пусть смысл их забылся, сила-то не иссякла. И нельзя, нельзя их абы как ставить. Пращуры наши места им определили. А ты, строптивая, всё мимо ушей пропускаешь, всё за красотой гонишься. Крест Наваждения намедни не к месту вышила, знак вод на дыбы вздернула. Нет сил моих твоё озорство терпеть – ступай в угол, негодница! На коленях моли Царицу Небесную…
– Не позорь, матушка-княгинюшка, девку, ведь невеста совсем. Моя вина – не досмотрела. Я в угол пойду.
– Станешь рядом.
– С ручником-то что делать?
– Сжечь!
– Так-то, так-то, матушка-княгиня, – закивали обрадованные расправой мамки княжичей.
– Окропить бы прежде, – предложила одна из боярынь.
Ручник окропили, разодрали на лоскутки. Мамкин конец был чудо как хорош, Анна не вытерпела, выскочила из угла, когда его метнули в печь.
– На нём нет перуно…
В печи ухнуло, загудело, затрещало. Померк свет в горнице. В ближнее к печи окно ворвалось серое облако, заюлило по полу, закидало всех то ли песком, то ли пеплом и скрылось в топке.
– О-о! Что же это? Бабы, девки, окна, окна затворяйте, вьюшки, заслонки!
Анна бросилась к окну. Рама рвалась из рук. У стены, точно пёс на привязи, металось вишнёвое деревце. Чуть поодаль, согнувшись коромыслом, никла к земле берёза, а на неё надвигалось что-то клубящееся, чёрное, жуткое.
– А-а!
Ухнуло где-то над теремом, затрещало, заскрежетало.
– Кровлю рвёт!
– Девки под столы, под притолоку!
– Буря! Чёрная буря!
Анна оказалась в дверях. С одной стороны её загородила мать, с другой – мамка. Марьюшка билась рядом на полу, на неё навалилась, держала её боярыня.
– Ванюшка, мой Ванюшка! Пустите, пустите!
Сколько так они хоронились – час, минуту? Про часы забыли, не вспомнили про них, когда буря внезапно кончилась.
И сразу же в трапезную набежали домочадцы, загалдели, перебивая друг друга, выражая сочувствие, ожидая ответного, торопясь поведать о бедах, потом потянулись с горестными сообщениями посадские.
Мария Ярославна принимала вести почти равнодушно, главной, самой чёрной страшилась. Марьюшка не спускала с рук орущего сына и будто умом тронулась, всё повторяла: «Счастье-то, счастье какое». Мария Ярославна в суматохе не обращала на неё внимания, как и на Анну.
Испуганная, расстроенная Анна (вдруг да её кресты всему причиной) побрела к себе в светёлку, легла, не раздеваясь, на постель, накрыла голову подушкой: на крыше уже начался дробный перестук молотков. Под него и заснула. Разбудила мамка.
– Анна, Анна, – звала негромко, скорее для порядка. – Вредно спать на заходе солнца. Вставай.
Анна не отозвалась.
– Вот так всегда, – сказала мамка кому-то, – напугается и спит. А тут, шуточное ли дело – такую беду накликала.
– Не её вина в этой напасти, – возразил знакомый (чей только?) голос. – Беда не округе – дому княжескому будет. Ей! Любимых родственников хоронить станет одного за другим. Сколько крестов огненных вышила?
– Ох, – заплакала мамка, – кажись, три и ещё один не дошила. Нельзя ли беду отвести, по глупости ведь она, дитя ещё.
Голос молчал, потом промолвил сурово, громко:
– Первый крест через шесть месяцев, второй через шесть лет, третий…
– Мамка! – закричала Анна. – Мамка же! С кем это ты? – и выскочила из-за полога.
– Бог с тобой, дитятко! – мамка обняла Анну, перекрестила. – Одна я. Будила тебя, не добудилась, уходить уже собралась. Василь Василич наш подъезжают, гонца прислали, сейчас будут.
Анна выбежала во двор.
Площадку перед крыльцом заполонили прибывшие. Не успев спешиться, они обнимали подбежавших женщин. Мария Ярославна, расцеловав мужа, обнимала Ивана, оттеснив Марью. Анна, минуя тянувшего к ней руки Юрия, подбежала к княжичу Василию, припала щекой к его пыльному сапогу.
– Желанный! Суженый!
– Не срамись, не жена, – сказал княжич тихо, почти не разжимая губ, так, как в детстве говорил: «Укушу». – На, подержи! – И протянул большой свёрток. Анна замешкалась, не зная, как его лучше принять, подскочивший стремянный перехватил этот куль, и она поняла, что в куле ребёнок. А Василий спешился и зашагал за стремянным к людской, на Анну он так и не взглянул.
– Это, Анютка, наш найдёныш, – объяснил Юрий, гладя сестру по взъерошенным после сна волосам, – Васятка её с ветлы снял в какой-то деревушке, не помню названия. Ну да неважно. Бурей, должно быть, забросило. Чья девчонка, мы так и не дознались. Она одно твердит: «С коровками летала». Да что с неё возьмёшь, года три-четыре ей, там и взрослые со страху друг друга не помнят. Вы-то как тут?
– Да так вот! – Анна показала на поваленные деревья, на обрушившуюся конюшню.
– Э, пустяки, на пару дней работы! Главное, сами целы. У нас тоже всё хорошо: из похода без царапин вышли, буря нас миновала. Не кручинься, Анютка, – Василий – хороший, надёжный парень, отца лучше нас доглядывал. А что неласков, так молод ещё – переменится. И тогда ты его прогонять станешь!
Юрий засмеялся и поцеловал сестру в губы. Она тут же вытерла их – не любила таких поцелуев.
Долго не могли угомониться в тот вечер на княжеском дворе. Да что там – на княжеском, вся Москва не спала до полуночи. Шутка ли – два таких события в один день: чёрная буря и возвращение войска. Убытки и прибытки, беда, радость и горе. Буря не только скотину и строения поубавила, не во всех московских приходах и людей досчитались. Из похода тоже не все вернулись, и добычей не каждый обзавёлся из ратников – сапоги прохудились, кафтан драный, конь охромел, а сума перемётная пуста на горе жене и детишкам. Вот и голосили то у одного, то у другого храма, а у третьего какие-то хмельные, всеобщей беде вопреки, вдруг принимались петь дурными голосами.
Давно темнота укрыла город, а всё не расходились москвитяне по домам – разбирали завалы, обменивались бедами, плескались в тёплых водах Москвы и Яузы. До Ильина дня с неделю оставалось, и бани ещё не топили. Наконец все понемногу успокоились, только стражники перекликались на кремлёвских дозорных башнях неохотно и сонно:
– Славен город Москва!
– Славны пределы московские!
– Пресвятая Богородица, спаси нас!
Анне не спалось: распирало голову, мучила жажда, то и дело приходилось выскакивать во двор по малой нужде.
– Покоя нет от тебя, непутёвая, – ворчала мамка, поспешая за ней босиком, – обуй мои ичиги. Куда свои-то подевала? Опять в постель с грязными ногами кувыркнёшься!
Анна добредала до кровати в мамкиных ичигах, а потом опять неслась во двор босиком.
– Господи, сил моих нет за тобой гоняться, – сокрушалась усталая мамка. – Говорила: не пей на ночь узвара[17], рыбки солёненькой поешь. Сольцы, что ли, теперь полизать тебе, авось поможет. И на двор не шастай: вон ведро поганое у печки. Как дитя малое, как дитя! – Она подтащила ведро к кровати и, плюхнувшись на свою лежанку, тут же захрапела, тоненько, с переливами.
– Мамка, мамка! Во двор пойду! Не зима же! Мамка.
Но та продолжала свистеть весенней синицей.
Анна нашарила свои ичиги, бесшумно выскользнула из светёлки. Так же бесшумно спустилась по лестнице, освещённой багряным светом лучин (в сенях свечей не жгли), прошмыгнула незамеченной мимо задремавшего у дверей стражника. Дверь была открыта. Шагнула за порог – тут же остановилась, дернувшись, будто перед ней натянули верёвку.
На крыльце, на средней площадке, в ярком свете луны возились (боролись?) двое. Здоровущая баба (девка?), по одежде не разобрать: в исподней рубашке, как Анна, и тоже простоволосая и босая, прижав к перильцам, душила кого-то небольшого щуплого. Он уже молчал, не отбивался, только ручки вздрагивали на плечах великанши!
– А-а! Отпусти, отпусти сейчас же! Караул! – закричала Анна и ринулась разнимать.
Девка мигом отпрянула от своей жертвы, точно на них ушат опрокинули, метнулась с крыльца, а за ней следом скатился… суженый, Василий Иванович, князь рязанский, растерзанный, взъерошенный, в одном сапоге.
И тут Анна сообразила, что они целовались.
– Они целовались! Целовались! – завопила она, увертываясь от мамкиных рук.
– Она целовала! Целовала моего суженого! – ломилась Анна в ложницу к матери. – Матынька, открой! Открой же!
– Замолчи сейчас же! – Мамка вцепилась в Аннину рубашку.
– А-а!
Пришлось влепить княжне пощёчину.
– Сплюнь, сплюнь! Вот так! Весь дом переполошила.
По двору катился, нарастая, разноголосый лай. В тереме захлопали двери. За спиной мамки громко дышал караул. И дверь ложницы вдруг открылась, великий князь Василий Васильевич, запахивая сурожский[18] халат, спросил громко и недовольно:
– Почему шумишь, Анна? Почему не спишь до сих пор?
– Напугалась она надысь, князь-батюшка. – Выступила мамка вперёд и, оттесняя Анну, зажала ей рот рукой. – А тут ещё лунность на дворе. Луна с постели подняла. Я с уголька попрыскаю…
– Это уж дело твоё. Но чтобы было тихо. Выспаться в родном доме не дают.
Князь хлопнул дверью, громыхнул изнутри засовом.
– Вот дурёха так дурёха! – перепуганная мамка легла с Анной, гладила её, как младенца перед сном, по худенькой горячей спине, по мокрым щекам. Спасла Богородица – не открылось, что выскочила княжна одна ночью во двор. Только бы стражник не проболтался, ну да нет ему корысти – сам, видно, задремал и тоже проворонил девку. – Надо же так дом переполошить из-за пустяка. Я, бедная головушка, подумала, напугал тебя кто или собаки набросились. И чего ты к княгине помчалась среди ночи?
Мамка была уязвлена – не к ней Анна кинулась со своей обидой. Как волка ни корми… Она ль княжну не холит, она ли не бережёт. С нею от зари до зари. А девка неблагодарная к матери льнёт. Да чего от неё ожидать – чужая кровиночка, выкормыш. А вот ведь, кто из родных пятерых сыновей и дочерей желаннее её? Может, потому, что заменила умершего поскрёбыша? Э, да чего об этом думать!
– Ласочка моя.
– Мамушка, – все ещё плакала Анна, – меня Васька оттолкнул при народе, а с этой бабой безобразной, грязной целовался тайком, в потёмках.
– Глупенькая, потому-то и оттолкнул, что целовать не умеет. Вот научит его Ледра разным хитростям любовным, разве тогда пройдёт он мимо красы ненаглядной, мимо ласочки моей. А Ледра не грязная, ты не беспокойся, девка она добрая, справная. Братцев твоих, Юрия да Андрея Большого, обучала, теперь вот Васятка подоспел…
– Не хочу, чтоб обучала! Матыньке всё равно скажу!
– Э-эх, Анютушка, цветик мой лазаревый, всякому делу обучаться следует. Не без ведома княгини-матушки наука эта идёт.
– Иван тоже обучался?
– А как же!
– И отроковиц тоже обучают?
– Упаси бог! Спи, милок! – Мамка поспешно поцеловала Анну, перекрестила. – Заболтались мы с тобой. Вторые петухи уже, а мы всё колобродим. Крышу латать скоро начнут, тогда не поспишь. – Она заспешила к лежанке, забралась на неё и сразу же засвистела синицей.
– Мамка, мамка, а почему я прежде не видела эту… Ледру? Почему её так чудно зовут? Кто она, девка сенная?
– Спи! Никто в терему зря хлеба не ест, – проговорила мамка невнятно, в полудреме и, зевнув, прибавила ясно: – Ледра весьма искусна в любви, весьма.
«Искусна в любви… Что это значит? – размышляла Анна. – Мамка говорила: любовные утехи нужны, чтобы были детки. А просто так для праздности, они – грех, большой грех. Учиться греху, учить греху разве не грешно? Значит, эта Ледра… За что её так прозвали? И какая она – красивая или конопатая? Лицом так и не повернулась. Почему же подумала я, что никогда её не видела? Значит, она грешница. И за грех, как странно, её никто не наказал. За грех она хлеб ест. За грех живёт в княжеском тереме, да ещё на нашей половине. Конечно, на нашей, иначе не была бы босая на крыльце. Может быть, в той горенке, что всегда закрыта. Ну да, дверь закрыта изнутри, на чердак открыта, а эта… Надо будет проковырять в ней дырку и посмотреть. А вдруг она вовсе не грешница и у неё детки есть от Ивана, Юрия, Андрея, а теперь ещё от Васятки будут. Но у Васятки уже есть ребёночек, зачем ему ещё. Жаль, не спросила, как зовут эту девочку, что с коровками летала. Любопытно, как летала?»
– А так, – сказала девочка, у неё были растрёпанные волосы и заспанные серые глаза, – давай, Анютка, руку и полетим.
– Давай, давай! – засмеялась Ледра, успевшая надеть красный рязанский сарафан. – Не бойся!
– Откуда вы взялись? – удивилась Анна. – Я же ещё не сплю.
– Конечно, не спишь, – подтвердила Ледра, она оказалась тёмно-русой, широконосой и чуть губастенькой, не красавицей, нет, лишь глаза были хорошими, тёмными, тёплыми, и в них плескалась печаль.
– Ну что ты меня так разглядываешь? Летим!
Они взялись за руки, как в хороводе, и поплыли над рассветной Москвой. Внутри этого маленького хоровода кувыркался, вскидывая ногу в красном сапоге, невесть откуда взявшийся суженый.
– Меня зовут Айвина! – перекрывая свист ветра, кричала девочка. – Айвина!
Проснувшись, Анна не вспомнила полёта, забыла о ночном происшествии.
С Преображения, с Яблочного Спаса до Сретенья Анна усердно ткала и вышивала узорчатые пояса: мужские широкие и длинные, шириной в пядень с кувырком, длиной в три аршина, женские поуже, в полпядени и покороче, в обхват, – отцу, матери, старшим братьям, Марьюшке. Сама себе оброк установила и срок назначила, а матушка княгиня не препятствовала, освободила даже от других дел.
Корпела Анна при свечах: день убывал и в терем, где были малые оконца, к зиме и вовсе перестал заглядывать. Ткала, спешила и всё раздумывала, делать ли пояс суженому; вроде мал ещё его носить – надевать пояса могли только взрослые, – а вдруг без её рукоделия беда как раз с ним случится после Сретенья, сбудется таинственное предсказание. Ведь известно было тогда, что пояс – не просто часть одежды и носят его не затем, чтобы штаны не спадали или рубаха не болталась: силу особую он в себе таит и человеку передаёт.
Но напрасно Анна о суженом беспокоилась, с ним ничего не стряслось, а горе всё-таки пробралось в дом: занемог великий князь Василий, князь-батюшка. Захирел, исхудал, а лекарей не желал звать, сердился, когда их приводили, кричал на весь терем:
– Уберите этих отравителей! Я здоров как бык!
Когда же силы совсем оставили его, сам себе болезнь установил – сухотку и татарина какого-то призвал на помощь. И тот истыкал ему тело тлеющим трутом, да, видно, перестарался, слишком горяч был трут. Пузыри вздулись огромные, обернулись незаживающими язвами, приключилась потом лихорадка.
– В монастырь, в монастырь, – шептал князь cпёкшимися губами. – Грехи замолить… Схиму приму…
Но великая княгиня Мария Ярославна постричься не дозволила. О детях пеклась, шутка ли, пять сыновей осталось, дочь. Внук на ноги поднялся. Не дай бог, пострижётся князь, часть наследства монастырю перейдёт, а чего ради? – грехи всё равно не успеет замолить: уже нос заострился, и пот липкий на челе выступил. Убедила князя духовную скорее подписать, которую сама и составила. По этой духовной великое княжение оставалось за Иваном, ему же шла треть всех московских доходов, ну а сама Московия раздиралась на части между княжичами, как раздирается подросшими хорями принесённая родителями лакомая добыча. Что поделаешь, князья тоже по законам природы живут: добывают, множат добро, живота не щадя, чтобы потом в одночасье раздать всем детям. Важно, чтобы делёж был справедливым. Ей казалось, она никого не обидела, каждый получил своё – по старшинству и заслугам. Юрию перепал Дмитров, Можайск, Серпухов и все владения бабки Софьи. Андрею Большому – да стоит ли перечислять? – никто из сыновей не был обделён, и себя она не забыла. Помимо нескольких уделов и волостей, городов Ростова и Романова, ей ещё завещалась власть родительская, и не только в делах семейных, но и государственных.
Поставил князь под духовной крест. Скрепили эту подпись великокняжеской печатью и потянулись приближённые и родственники прощаться с умирающим.
Курился ладан, трещали, коптили многочисленные свечи, полыхал жаром изразцовый бок печи – не продохнуть. Да ещё понабились в ложницу в одежде зимней, в волчьих шубах, овчинных кожухах, и от них шёл тяжёлый дух.
Прощались по старшинству. Однако после Юрия князь вдруг Анну с суженым кликнул. Но уже не смог руки поднять для благословления, не мог сказать напутственных слов.
– Батюшка, батюшка, собирайся с силами, – лепетала Анна, упав на колени перед ложем. – Батюшка, уже верба распустилась. Мать-мачеха расцветёт скоро. Тебе только до зелёных листиков перемочься, батюшка, – там полегчает.
Лепетала чушь, а сама не верила утешительным словам, глушила ими плач, заталкивала его поглубже – к сердцу.
– Батюшка, понюхай! – приложила к неподвижному лицу пушистую веточку. И вдруг подобие улыбки мелькнуло на нём. Разомкнулись запёкшиеся губы, прижались к её холодным пальцам.
Он умер в ту же ночь, 17 марта, не дожив до сорока шести лет.
Хоронили великого князя Василия Васильевича, Василия II, Василия Тёмного, по обычаю того времени, на следующий день, в белокаменном Архангельском соборе, воздвигнутом предком князя Иваном Калитой. В нём был похоронен и Калита, с тех пор собор стал усыпальницей великих московских князей.
Много народу набилось в него в этот горестный воскресный день. Ещё больше столпилось на паперти. Немало было иноземцев и, конечно, татар. Иноверцы в собор не входили. Но именно они сообщали потом в своих посланиях на родину, как убивалась на похоронах дочь князя, как упала она уже на заколоченный гроб, заголосила неприлично громко для княжны: «Это я, я погубила батюшку!» Великая княгиня Мария Ярославна велела увести дочь, так что гроб опускали уже без неё, без неё накрывали его закладной плитой, устанавливали каменную гробницу.
И ещё сообщали иноземцы, что по Москве идут слухи, будто внезапная болезнь здоровяка князя вызвана какими-то колдовскими знаками, вышитыми якобы княжной по наущению одной из нянек; няньку велено казнить, говорят, а княжну днями сошлют в монастырь.
И передавая все эти новости, обсуждая их между собой, чужестранцы с Запада посмеивались над московскими нравами – в их государствах давно уже не верили в таинственную силу знаков. Ведьмы, правда, нередко гибли на кострах, но случалось это вовсе не из-за каких-то невинных вышивок.
В донесениях послов главным поэтому были не слухи (они приводились как курьёз, образчик московской дикости, варварства), главным было то, что великая княгиня Мария Ярославна, вопреки предсмертной воле мужа, решительно отказалась обратиться к королю Казимиру за покровительством, сказала высокомерно, грубо, словно простолюдинка: «Сами со своими делами управимся – вон сколько нас, родственников да свойственников, и у всех головы на плечах – не кочаны». Писали, что только едва ли «родственники да свойственники» будут допущены к московскому пирогу: Иван вошёл в полную силу, двадцать два года ему, да и Мария Ярославна – женщина властная, весьма искушённая в государственных делах, а друг с другом они прекрасно ладят.
Правы оказались послы и тайные чужеземные соглядатаи: Анну действительно отправили в монастырь. Мария Ярославна решила, что только в тихой, отдалённой от московской суматохи обители девочка сможет наконец успокоиться, пора было к тому же ей и серьезно учёбой заняться, да и глупые слухи следовало скорее прекратить, пока они из Москвы не расползлись по всему княжеству.
В то, что виной несчастью – вышитые кресты, Мария Ярославна не верила, но не сомневалась: кто-то наслал на князя порчу. Однако нянюшка едва ли к этому была причастна: старая, глупая – не в её силах такое. Хотела за помощью к астрологу обратиться, к Василию Немчину, но тот незадолго до болезни князя словно в воду канул. И понять его можно было: пуганая ворона куста боится, а Немчина испугали на всю жизнь. Предсказал великому князю, что тот будет ослеплён. Предсказание сбылось день в день. Великая княгиня Софья, когда князь Василий вновь обрёл власть, хотела астролога на кол посадить, но князь вступился за тёзку. Правда, со двора всё-таки велел прогнать – от греха подальше. Вот и эту глупую мерзавку убрать с глаз долой решила Мария Ярославна и сослала нянюшку в Углич, поскольку нянчила она когда-то Андрея Большого, которому отец завещал город.
Анну же отправила в Серпухов. Этот древний город, ещё недавно бывший центром удельного Серпуховского княжества, гнездо славного деда Марии Ярославны Владимира Андреевича Храброго, достался Юрию, он и провожал сестру до монастыря.
До Серпухова от Москвы без малого сто вёрст. Добирались долго: внезапно началась распутица, так что пришлось оставить на дороге санный обоз со всякой поклажей и ехать налегке верхом. Вот где пригодилась Анне мамкина наука.
Самой мамки среди провожатых не было: занедужила накануне отъезда. Дворня шепталась, что не хворь, а гордыня её одолела. Мамка сказалась больной, потому что замыслила великая княгиня отлучить её от Анны за недогляд и сослать в Чухлому.
Анна об этих домыслах ничего не знала и, пока ехала в санях, горестно размышляла, отчего ей не позволили попрощаться с мамкой, почему та так неожиданно и сильно захворала и не повлечёт ли этот внезапный недуг новой тяжёлой утраты. Однако стоило ей взгромоздиться в седло, как все мысли улетучились, исчезла даже тоска по отцу. Всё её существо подчинялось теперь лишь одному стремлению – половчее держаться в седле. Стало казаться, что в жизни нет ничего важнее оплывающей, загаженной навозом, бесконечной дороги и этой смердящей[19], коварной твари, так и норовящей сбросить седока.
Лошадей несколько раз меняли на ямах, но Анна не заметила этого и считала, что борется, подчиняет, а больше отдаётся во власть всё одной и той же каурой дьяволице. Не уловила она и разницы между ямами: тёмные, крытые соломой длинные избы, заставленные санями, замусоренные сеном дворы, обустроенные конюшнями и сенниками, овечьи кошары, и всюду одуряющий запах лошадей и грязной, сырой овчины. Что делалось внутри постоялых изб, как они были обустроены, она не помнила, потому что едва ли не с порога проваливалась в сон. В одной лишь успела увидеть, как хозяйка моет огромный, вмазанный в печь котёл. Вычерпала ковшом на длиннющей ручке остатки похлёбки, потом взяла стоящий в углу, в куче мусора, голик и принялась им в котле шаркать. Плеснула из чугуна немного воды, и только Анна подумала, как же хозяйка будет эту воду выливать, а она уже согнулась над котлом, опустила в него голову в белом, повязанном до бровей платке. Скрылись в котле и её широкие плечи под зелёной бархатной безрукавкой, а вот уже только крупный зад висит над ним, задралась широкая юбка, обнаружились малиновые шаровары – татарка! Татарка и совсем молодая! А на стене в красном углу образа, и лампадка под ними…
Татарка всё втягивалась и втягивалась в котёл, стояла на цыпочках, едва касаясь белыми шерстяными носками крашенного охрой деревянного пола, – вот-вот нырнёт в посудину. Но нет, наконец, разогнулась и принялась отжимать над поганым ведром тряпку. Потекла с неё мутная густая жижа с ошметками капусты и перепревшей моркови. Еще раз бы сполоснуть котёл, но татарка залила в него несколько ушатов свежей воды, покидала мясо, капусту, калегу.
«Господи, что же она наделала? – удивлялась про себя Анна. – Для людей ведь, не для скотины стряпает, а котёл оставила грязным. А как же у нас в поварне моют котлы? Или там нет их?»
– Поварёнка в котёл сажают, – объяснила мамка, – и он выскребает всё нутро до блеска.
Анна вдруг увидела, как мамка подсаживает поварёнка в заполненный похлёбкой котёл. Поварёнок упирается, сучит ногами в красных сапожках. Да это суженый!
– Суженый, утонешь! – хотела крикнуть Анна, но голос почему-то пропал.
– Анна, Анночка, не спи, – тормошил её Юрий, – сейчас похлёбка поспеет.
– Я не сплю, – отозвалась Анна и стремительно унеслась куда-то в тёмную пустоту. Не было ничего вокруг, не было никого вокруг, её тоже не было. Не было никогда. И внезапно из пустоты, из небытия возникла какая-то точка, стала расти, клубиться, извиваться. Стала шипеть!
– Змея! – Анна спрыгнула с рундука, на который примостилась, отскочила к печке и споткнулась о поганое ведро. Оно повалилось, по солнечно-жёлтому полу растеклись помои.
– Бар, бар! – закричала татарка и бросилась к рундуку, прямо по жирной луже в своих белых носках. Из-за стола с куском баранины выскочил Юрий.
– Бар, бар! – татарка сорвала с рундука крышку – белыми змеями поднялись над ним шеи трёх гусынь, зашипели в лад, чуть приоткрыв бледные по-зимнему клювы.
«На яйцах сидят», – догадалась Анна и, моментально успокоившись, с удивлением заметила, как чисто в этой татарской избе и всё окрашено охрой: пол, лавки, рундуки вдоль окон и даже подоконники, на одном из которых выстроились сделанные из щепочек и шерстяных ниток куклы, такие же, как были у неё в детстве.
А в горнице не унимался переполох. В одних дверях столпились ямщики, в другие норовили прорваться татарчата, их сдерживала старуха в дорогом, ярком не по годам халате. Невесть откуда взявшийся важный тучный татарин принялся заталкивать гусынь назад, в рундук, хлопал их деревянной ложкой по лысоватым головкам. Они перепугано гоготали, махали крыльями. Широкой спиной татарин загородил рундук от хозяйки, и она металась возле него, повторяя своё: «Бар, бар!» – наконец, проскользнула под его рукой и захлопнула крышку. А татарин отчего-то разгневался, зашипел гусём на хозяйку, замахал короткими пухлыми ручками, закричала старая татарка, запищали узкоглазые дети. Анне стало смешно, но она на всякий случай заплакала.
– А ну вон все отсюда! – крикнул Юрий и швырнул в ямщиков кость. Татарин тоже воскликнул что-то повелительно, и всё утихло.
– Ну что ты, сестрёнка? Притомилась? – Юрий подхватил Анну на руки и, как маленькую, отнёс к столу. – Сейчас шурпы[20] похлебаешь. Ох, и вкусная удалась.
– Вкусная! – буркнула Анна. – А котёл-то грязный.
Хозяйка принесла чашу для мытья рук, постелила на колени Анне холстинку. Анна нехотя обмакнула кончики пальцев в тёплую пахнущую чебрецом воду. «Всё равно есть не буду!»
Юрий же (о ужас!) смачно хрустел жирными хрящами, не дожидаясь, когда подадут ей, едва ли он думал, что княжна станет есть из общей лохани – за столом, кроме них, сидело ещё человек пять. А как жадно, шумно пил он из большой пиалы, косы, похлёбку, которую зачем-то называл шурпой. Он будто совсем забыл о несчастной маленькой сестре, так увлечённо разговаривал по-татарски с усевшимся рядом с ним тучным татарином. И это старший брат – дела ему нет, что сестра до крови стёрла кожу и едва сидит, что ей плохо, трудно без мамки и сенных девок, что боится она неведомого монастыря и хочет домой, к матери.
Татарин важно слушал, кивая (кто он: хозяин яма, баскак или какой-то важный ордынец-путник?), потом изрёк что-то длинное и одарил улыбкой. «Надо мной насмехается», – решила Анна и впервые пожалела, что дурно учила татарский.
– Мурза сказал, – вдруг, словно прочитав её мысли, объяснил Юрий, – что видеть змею во сне – хорошая примета: встретишь мудрого человека, учителя. Не грусти, сестричка, всё будет хорошо! И отведай шурпу.
Она и не заметила, что перед ней поставили пиалу. Господи, как вкусно пахла эта похлёбка-шурпа. Но котёл скребла татарка грязным веником и на дне его оставила помои.
– Не буду есть эту дрянь! – Анна с вызовом посмотрела на татарина – он улыбался, обидно улыбался.
– Прости меня, сестра, грешен я, – смиренно, как матери, сказал Юрий, – совсем забыл, что Великий пост. Но грешить так грешить! – Он подвинул к себе пиалу. И хотя Юрий говорил по-русски и обращался к ней, Анне показалось, что слова его больше предназначались татарину. Тот сразу хлопнул пухлыми ручками, отдал распоряжение татарке, и она проворно поставила перед Анной плошку с двумя большими яйцами – ну кто же из православных ест яйца в Великий пост?
– Ешь, Анна, не то ты совсем обессилишь. Напоститься ещё успеешь: чай, не домой едешь, – сказал татарин по-русски, совсем, как отец сказал. И Анна, плача, съела два гусиных яйца. И об этом как о самом своём большом грехе говорила на первой монастырской исповеди.
В монастырь приехали незадолго до захода солнца, Анну ждала какая-то постель, а Юрий через час-другой должен был опять отправится в путь – опять седло, опять скользкая дорога – двадцать вёрст до княжеского терема в Серпухове. Устав обители не позволял гостям-мужчинам ночевать в монастыре, и ворота входящему и отъезжающему открывали только от восхода до захода солнца.
Юрий немного поговорил с настоятельницей наедине, потом кликнул пригорюнившуюся в коридоре у стены Анну.
– Христос воскрес, деточка! – ответила на Аннин поклон настоятельница и протянула для поцелуя руку. Рука оказалась холодной, обветренной и пахла огуречным рассолом. «От цыпок», – отметила Анна и, спохватившись, откликнулась:
– Воистину воскрес, – с удивлением соображая, почему настоятельница произнесла такое несвоевременное приветствие – до Пасхи было ещё далеко.
– Не приглашаю тебя сесть, деточка, – вижу, седло тебе было не в пору. Как же это так, братец, – отправить девочку в далёкий путь и не пригнать седло?
– Да мы не рассчитывали верхом ехать, – засмущался Юрий. – Весь скарб на дороге бросили: постель, одежду, снедь. Когда теперь прибудет…
– Ни Анне, ни нам этого ничего не нужно, братец. У нас общежитийный устав. Анна будет жить, как другие послушницы, и тех денег, что ты оставил, братец, вполне хватит.
«Почему она так часто говорит “братец”?»
И будто поняв, о чём Анна подумала, настоятельница объяснила:
– Мы родственники, деточка, – я тоже правнучка князя Владимира Андреевича. Но здесь, в стенах монастыря, наше родство ничего не значит. И я хочу, чтобы ты о нём ни с кем не говорила. Всё равны перед Богом. А здесь, в обители, княгиня и простолюдинка – все мы Христовы невесты. И всех нас привело сюда горе. Однако, – она улыбнулась, – есть всё-таки кое-какие отличия: ты, к примеру, только послушница, хотя и будущая великая княгиня, а я настоятельница. Не забывай об этом и веди себя со мной согласно нашим нынешним чинам. Христос с тобой! – Она позвонила в колокольчик – вошла с поклоном горбатая чёрная старушка. И только при виде её Анна заметила, что настоятельница молода, разве что немного старше Юрия и поразительно хороша собой.
– Отведи отроковицу в Ларисину келью.
– Но, матушка Ксения, там ведь…
– Отведи, отведи!
– Я провожу Анну, посмотрю, как устроилась?
– Долгие проводы – лишние слёзы, – усмехнулась настоятельница, – а тебе, братец, пора в дорогу – скоро солнце сядет.
Видимо, застеснявшись строгой Ксении, которой из-за молодости и красоты никак не шло звание матушки, Юрий не решился поцеловать сестру, лишь передал материнское благословение – искусный список с чудотворной иконы святой Анны, к её ризе и приложился. И тут померещилось Анне, что у святой и у молодой настоятельницы одно и то же прекрасное лицо.
В келье, куда привела Анну горбатая инокиня, прежде жила схимница Лариса, но недели две как келья пустует, а потому и выстыла, объяснила старушка. Печки в этой крохотной каморке не оказалось. И убранство её поразило Анну невиданной бедностью: киот с совершено чёрными образами, аналой перед ним, на котором раскрытая толстенная книга с забытыми на ней очками, словно Лариса внезапно вышла и сейчас вернётся, и покрытый рогожей топчан, в головах которого лежало вместо подушки гладко обструганное полено.
Да под топчаном громоздились какие-то цепи, гирьки и что-то похожее на конскую сбрую. Анна глядела на эту справу с брезгливым страхом: видимо, ею схимница умерщвляла свою плоть.
– Ты, девка, сиротинушка, что ли? – спросила монахиня с сочувствием, помогая Анне переодеться.
– Я? – изумилась Анна и тут же впервые произнесла это уничижительное слово применительно к себе: – Сирота…
– А бельишко на тебе, девка, шёлковое, не по званию, – укорила монахиня. – В обители такого не носят, не положено.
В княжеском тереме в Москве такое тоже не носили постоянно. Мария Ярославна дала его дочери лишь в дорогу – в шёлке не заводятся вши.
– В наше оденешься, – монахиня протянула грубую, плохо отстиранную, всю в каких-то пятнах рубаху.
– Мне бы помыться, – попросила Анна, изо всех сил стараясь справиться с отвращением, понимая, что ей в её нынешнем бесправном положении придётся надеть чужую затасканную рубашку, и пытаясь всё-таки хоть как-то оттянуть эту минуту. А мыться она не любила.
– Э, да у тебя месячные! – все ещё с удивлением разглядывая шёлковую рубашку, воскликнула старуха. – В храм тебе нынче нельзя.
Всё это старуха проговорила с суровой значительностью, будто раскрыла неожиданное преступление и вынесла справедливый приговор.
– Не, нет, – залепетала Анна испуганно, оправдываясь и стыдясь (о месячных она лишь слыхала от мамки), – это от седла.
– А ну скидай портки: негоже в монастыре женском да в мужской одежде.
Анна послушно оголилась, осталась в одних шерстяных носках.
– Не мыть тебя, а мазать надо, девка: ишь, все ягодицы в кровь стёрла. Обожди, за мазью сбегаю. А ты, если что, кричи Агнию, меня то есть.
Анна осталась одна, голышом, в чужом неприглядном ледяном обиталище. Говорят, голод – не тётка, а холод – что? Она надела застиранную рубашку, легла на покрытый несвежей рогожей топчан, укрылась ношенной кем-то рясой.
Матушка Агния не шла, сон тоже не шёл. Шею ломило от полена, ряса не грела. Догорела на аналое свеча. Лишь краснела лампадка у киота, куда Анна не успела поставить свою чудотворную. За оконцем, затянутым бычьим пузырём, мартовский вечер превращался в ночь. Уже несколько раз, отмечая час, ударяли в било. Никогда Анне не было так одиноко, так плохо, так жалко себя. «Неужели это навсегда?» – подумала и громко заплакала. А ведь совсем недавно она хотела постричься в монахини, чтобы заниматься иконописью, и вот, попав в монастырь, забыла об этом.
Отзываясь на её плач, кто-то резко пискнул под топчаном, легко скакнул к Анне на ноги, стремительно пробежал по её скрюченному телу к накрытой голове, за ним другой, третий – лёгкий и быстрый. Котята? Крысы! Анна онемела от испуга и не сразу вскочила. Но, вскочивши, сразу метнула в нахальных тварей сапоги, один за другим, едва не кинула подвернувшуюся под руку в темноте чудотворную, прижала её к груди, как оберег, и отбежала к окну. Она не стала кричать: кого звать – за толстенными стенами чужие. И эти жестокие черницы нарочно оставили её с крысами один на один. Дотянуть бы до утра, а там… она найдёт способ, чтобы послать весточку Юрию, умолит взять его к себе. Только бы лампада не погасла. Но слабенький огонёк вдруг трепыхнулся и потонул в кромешной тьме. Анна кинулась к двери – она не была заперта. По полутемному коридору со свечей в руках спешила горбатая старушка.
– Ой, девонька, прости – припозднилась: игуменья перебила мои задумки. Насилу с послушанием управилась – и сразу к тебе. А ты чего не спишь? Сесть-лечь не можешь? – втолкнув Анну в келью, тараторила старушка. Анна не могла вставить в её речь ни слова, таким плотным потоком она катилась. – Уж не крысы ли тебя одолели? Ох, дура я, дура, – забыла упредить, что свойские это твари, ручные. Лариса их приручила. А ты плакала небось – они на плач сбегаются. Она, вишь ли, Лариса, плакала много украдкой. Да ты одевайся, скоро служба начнётся. Смажу твои раны после, а даст бог, и сами затянутся.
Старуха принялась одевать Анну и справлялась куда проворнее, чем её былые служанки.
Отличающаяся от прочих послушниц теперь только небольшим ростом, Анна вышла со старушкой в коридор, по которому уже направлялись к храму инокини. Молодые, быстрыми лёгкими тенями проскальзывали мимо девчонки и горбатой старухи, а дряхлых, натужно опирающихся на палки обгоняли они.
– Всё не успеваю спросить, как зовут тебя, девонька?
– Анна.
– Имя какое славное – тихое, мягкое, словно шелест майской травы. Да, я тебе давеча про Ларису начала… Вообще-то мы друг о друге не рассказываем, друг друга не расспрашиваем, но тут случай особый. Она дитя своё нерождённое погубила, замолить грех не могла и всё плакала. А твари эти жалели её. Да. И понять не можем мы, от кого они, от Бога или от Диавола. Известно, что человек «есть поле битвы Бога и Диавола».
– Лариса эта умерла?
Агния не ответила и замолчала. Неуверенно шагая за ней по плохо освещённому коридору, Анна размышляла, как это можно убить ещё не рождённого ребёнка и приручить таких ужасных тварей. В их княжеском тереме специально держали редких кошек, чтобы они уничтожали крыс, ставили на крыс капканы, морили ядом. Мария Ярославна думала даже, что от крыс случается чума.
Длинный коридор внезапно оборвался, упёрся в паперть белокаменного храма. Он оказался заполнен монахинями. Горело множество свечей, и жаркий свет их усиливала позолота иконостасов. Анне показалось, что её слишком много, а иконы обилием своим загромождают небольшой храм, поглядеть их не удалось: Агния отвела её в стасидию[21].
– Обопрись о подлокотники, Аннушка, а то не выдержишь, упадёшь ещё от непривычки – служба длинная, на всю ночь.
Подошла молодая инокиня и, поклонившись, постелила под ноги Анны половик. Анна заметила, что такую услугу оказывают не всем, и в стасидиях, кроме неё, стоят лишь древние старухи: «Отчего же мне такая честь, если здесь все равны?»
Началась служба, такая же, как и в московских храмах, только в здешнем хор пел несравненно лучше. Лазоревыми, бледно-алыми прозрачными струями, словно воздух в июльский полдень, устремлялись голоса к высокому куполу и, без задержки преодолев его толщу, взмывали ввысь, в бездонную черноту полуночного неба.
– Матушка Агния, кто это поёт так волшебно?
– Ангелы. Ты проснись, проснись, Анна, пора к иконам прикладываться.
Нет, нет, она не спала. Этого не могло быть. Только на миг закрыла глаза – и уже служба кончилась. Может, она не начиналась?
Шаркая непослушными ногами, как бредущие впереди старухи, Анна поплелась вдоль стен, не глядя, в полудрёме, прикладываясь к каким-то иконам. Вдруг обожгло губы, будто прикоснулась она к горячей серебряной ложке. Испугавшись, отпрянула от иконы и окончательно проснулась. Следом за ней, оставив богатую ризу, шагнула из киота молодая женщина с сидящим на её левой руке ребёнком. Остановилась, замерла, вглядываясь в даль внимательно и обеспокоенно, словно решая, идти дальше или свернуть с пути.
Анна не ужаснулась и даже не удивилась происшедшему. Но глядела на неё во все глаза: поразила неестественная красота женщины, которую не портили суровое выражение лица и предчувствие какого-то неотвратимого несчастья, привлекло необычное, хотя и скромное, облачение незнакомки: тёмно-вишнёвое, отделанное тускло-золотистой каймой покрывало, из-под него выглядывал бежевый рукав нижней одежды, да голубоватый чепец. Ни одной яркой праздничной краски, но эта бедная одежда непостижимым образом подчёркивала невиданную, неземную красоту лица. А глаза у женщины были человеческими, небольшими, чуть усталыми.
– Ты чего тут застыла? – окликнула Анну горбатая монахиня, не замечая никакого чуда. Вдруг и для Анны оно исчезло, она и не заметила, как прекрасная женщина с крохотным ребёнком уменьшилась и укрылась за позолоченной ризой, едва виднелся её строгий лик да опалённые солнцем узкие кисти.
– Пойдём, Анна, пора спать, утро уже.
– Пусть ещё останется. Я сама провожу её, а ты иди отдыхай.
Матушка Ксения появилась так внезапно, будто тоже отделилась от стены.
– Очень приятно, деточка, что тебя привлекла самая древняя наша икона.
Настоятельница положила руку на плечо Анны, и в голове девочки что-то яркое вспыхнуло, тело её обдала стужа, будто откуда-то подуло ледяным ветром. Она вздрогнула, оглянулась. Настоятельница, улыбнувшись, положила руку на другое плечо. И сразу Анне стало тепло и покойно. Храм опустел. Поодаль одна заспанная послушница, чуть старше Анны, усердно гасила свечи, другая, чей возраст было трудно определить, складывала половики, поднимая пыль. Настоятельница покачала головой, и послушница исчезла.
– Спят во время службы, а потом ползают, как мухи, – недовольно сказала настоятельница и тут же, меняя тон, продолжила: – Это Богоматерь Одигитрия[22] – искусный список с главной святыни константинопольского храма Одигон. Перед Одигитрией с незапамятных времён и по сей день молятся константинопольцы, когда отправляются в дальний путь. Византийские императоры брали её с собой в походы. Она оберегает путешественников. Одигитрия – по-гречески путеводительница. А с этим образом не расставался наш прадед. Как попал он к Владимиру Андреевичу, неизвестно, а мне достался в наследство. И ничего ценнее этого у меня нет.
Настоятельница замолчала, всё ещё не снимая рук с плеч Анны.
– Поновить бы надо было образ, да боюсь испортить, изменить его. На Руси сейчас будто бы всего три подобных, византийской работы. Один привезла дочь Константина Мономаха Мария более четырёхсот лет назад. Она вышла замуж за киевского князя Всеволода Ярославича. Сейчас этот образ в Успенском соборе Смоленска. И ещё один, древней, список находится теперь в Рязани, вернее в Переяславле Рязанском. Мне не довелось его видеть – далека земля Рязанская, – но от знающих иконников слыхала, что он едва ли не лучше этого и ближе всех к константинопольскому. – Она вздохнула и добавила грустно:
– Скоро ты будешь владеть им, деточка.
У неё был приятный ласковый голос. Анна любила хорошие голоса и по голосам вернее, чем по поступкам, судила о людях, и, проникаясь доверием к этой малознакомой обладательнице красивого голоса, прошептала:
– Я буду сама писать иконы.
– Хорошо, – легко согласилась настоятельница. – Назначаю тебе послушание в иконописной мастерской.
– Значит, монахини всё-таки пишут иконы! – забыв, что в храме, крикнула Анна.
– Тс-с! – настоятельница приложила палец к губам, и от восторга Анна едва не закричала вновь: так похожа сделалась матушка Ксения на её святую покровительницу с Чудотворной иконы.
В холодную каморку, где обитали ручные крысы, Анна не вернулась – проспала до полудня в уютной, хорошо протопленной гостевой светёлке. Разбудила её уже знакомая старушка Агния, пришла смазывать ссадины. От неё узнала Анна, что матушка-настоятельница переменила послушание, велела отправляться на скотный двор.
– Оно и к лучшему, – заключила старушка, – сидеть тебе, девка, пока нельзя.
– А что я на скотном буду делать? – вспылила Анна. – Я княжна, а не дворовая девка!
– Э, – махнула рукой старушка, нисколько не удивившись признанию, – матушка-игуменья – тоже княжна, но со всеми нынче на скотном: коровы телятся, окот овец начался. Тебе, девушка, никак нельзя это время упустить: чтобы хорошо с челядью[23] управляться, надо самой всё уметь. Осенью в риге поработаешь, на мельнице. А сейчас недельки полторы – и конец.
Потрудиться Анне пришлось значительно дольше. И к работе её привлекали самой различной: она и навоз убирала, и корм скоту давала, и ягнят принимала, и ослабленных телят из соски отпаивала. Успела даже приручить злую и строптивую козу, что верховодила в овчарне. При первой встрече хотела коза её боднуть, как бодала незнакомок, да и знакомым доставалось нередко, разбежалась, нагнула голову, Анна, не разгадав её намерений, засмеялась и с места не сдвинулась, и коза вдруг пружинисто отскочила в сторону. В тот же вечер Анна попыталась её подоить, и свирепая Зорька, никого прежде к себе не подпускавшая, стояла не шевелясь, блаженно зажмурив глаза в длиннющих светлых ресницах. Молока нацедилось ложки две, но что возьмёшь с яловой непутёвой козы. Работать на скотном дворе оказалось очень интересно, и хотя она не скучала, но всё-таки не могла дождаться, когда же настоятельница выполнит своё обещание.
Наконец этот день настал, матушка Ксения сама повела Анну в мастерскую. Анна уже знала, что настоятельница – искусная иконница, едва ли не самая искусная в монастыре, да и вообще искусница: за что бы ни бралась, всё выходило у неё прекрасно, на всё хватало времени и сил: сутки она удлиняла за счёт сна, спала всего два-три часа, а силы черпала в молитвах.
Была вторая половина дня. Иконницы уже оставили работу в мастерской, разошлись по каким-то иным делам, лишь в углу некрасивая рябая девчонка долбила доску, то и дело попадая молотком по пальцам и тоненько взвизгивая. Настоятельница отослала её.
Горница, где писали иконы, была заставлена столами и разновеликими поставцами, на которых громоздились горшки с торчащими из них сухими, колючими даже на вид пучками трав и цветов.
Анну поразили теснота в ней и не присущий монастырю беспорядок, причём какой-то особый – красивый и живой. Небрежно расставленные на столах плошки, заполненные краской, соседствовали с дорогими, манящими киноварью и позолотой книгами. Тут же лежали доски с начатыми работами, ждали своей очереди, прислоняясь к столам, золотистые, лишь оструганные, заготовки. А на выскобленном до белизны полу горбатились обрывки телятины и ветоши. Маленькие шаткие скамеечки-треножки окружили, будто собрались взять в плен, резное дубовое кресло, на подлокотнике которого висел аксамитовый тёмно-вишнёвый халат с тускло-золотой каймой на рукаве.
– Кто же его тут носит? – изумилась Анна.
– Это иматион, – объяснила настоятельница, – верхняя одежда. Его используют здесь как образец, когда пишут складки. Травы и цветы – тоже для работы. Запылились за зиму, пора менять, а пальмовая ветвь, должно быть, совсем пересохла.
Настоятельница легко вскочила на шаткий треножник и достала нечто длинное, обернутое холстиной.
– Пальмовая ветвь. Из Палестины. Знаешь ли ты, где это?
Но Анна не слушала – её поразили книги на полках, такого количества ей прежде не приходилось видеть, и, оставляя без ответа вопрос настоятельницы, она воскликнула:
– Неужели же ты, матушка Ксения, всё это прочитала?
– Деточка милая! – засмеялась настоятельница. – Здесь только малая часть наших книг – то, что иконницам для работы.
Она подёргала бечёвку на обёртке и, не сумев развязать её, водворила свёрток на полку.
– Будет ещё время её посмотреть. А там книги нашей покровительницы, пресвятой Евфросинии. – Она показала на полку, висящую под самым потолком. – Слыхала ли ты о ней, это наша дальняя родственница?
Анна покачала головой.
– Ну конечно, – настоятельница чуть тяжеловато спрыгнула с треножника, – девочкам в нашем роду не спешат о ней рассказывать. А тебе знать о ней необходимо. – Она посмотрела на песочные часы. – У нас есть ещё время, садись, – и указала на трон-кресло, а сама опустилась на скамеечку у ног Анны.
Анна услышала удивительную историю о полоцкой княжне Предславе, жившей до неё за триста с лишним лет. Красивая и умная полоцкая княжна изумляла всех своей необъяснимой тягой к учёбе, неженским желанием посвятить науке жизнь. Вопреки воле родителей, постриглась в монахини, получила новое имя – Евфросиния, что значит по-гречески «радость».
– Да-да! В своей жизни она наконец обрела счастье, радость. Испросила у епископа дозволения жить при храме, в каморке у хоров. Отсюда слушала богослужение, отсюда любовалась полями и лесами, видом города, – словно вспоминая, говорила настоятельница, и Анне показалось, что рассказывает она о себе. – А после молитв занималась списыванием книг, а плату раздавала нищим. Одно из преданий утверждает даже, – настоятельница перешла на шёпот, – сама писала их. Летописи молчат об этом. Нет в них намёка и на то, что писала Евфросиния иконы, но молва об этом до наших дней дошла. А потом она отправилась в Палестину поклониться Гробу Господню и умерла там в русском монастыре, там и погребена.
Настоятельница поднялась со скамеечки и опять достала с полки свёрток.
– Эта пальмовая ветвь с её погоста.
Ей удалось сразу же развязать узел. Анна увидела огромный, надрезанный на узкие полоски, словно кто-то пытался сделать из него лапшу, сухой лист. Полоски от пересыхания скрутились в трубочки, потрескались. Лист стал настолько хрупким, что настоятельница не решилась освободить его от холстины. Анна прикоснулась к нему губами – от листа исходило тепло, незнакомый запах чужой далёкой страны.
– Все, кому посчастливилось побывать на Святой земле, обязательно привозили на Русь пальмовую ветвь, – сказала настоятельница, осторожно обвязывая свёрток, – от этого обычая появилось даже новое слово «паломник». Пальма – паломник.
– Сохранились ли иконы, написанные пресвятой Евфросинией?
– К счастью, да! Но ни одного письменного свидетельства нет, что это её работа, вот и числятся теперь они из-за древности своей образцами византийского письма. Такова уж доля наша женская, – настоятельница положила свёрток на место, – что не делами рук своих, не талантом, не умом даётся нам известность, а мучениями. Разве была бы известна нам умнейшая, образованнейшая римлянка, ныне святая Екатерина, если бы не колесовали её за веру христианскую? В Житии говорится, что под пытками цитировала она греческого философа Платона, и все читающие сейчас житие восхищаются этим. А как бы они отнеслись к дочери своей, читающей Платона, да и что они знают о Платоне? Думаю, несладко жилось Предславе в родительском доме. А ты-то, деточка, знаешь ли хоть грамоту? – спросила настоятельница.
– Умею читать бегло, – с гордостью ответила Анна, – и пишу немного. Матушка моя сказала, этого вполне хватит для княжны. Она хуже меня пишет, хоть и великая княгиня, а батюшка не знал грамоты вовсе.
– Вот-вот, таковы почти все наши правители. Как же избавиться нам от невежества, Господи? Не слишком ли велико наказание за первородный грех прародителей наших? Но что говорю я, несчастная? Это всё от погоды, от ветра. Прости мне, Господи, мысли тщеславные, греховные!
Настоятельница рухнула на колени перед образами, Анна поспешно опустилась рядом, зашептала за нею, дивясь её неожиданному безудержному плачу и тщетно пытаясь выдавить хоть слезинку:
– Господи Иисусе Христе, Боже наш, Боже всякого милосердия и щедрот, Его же милость безмерна и человеколюбия неиcследимая пучина…
Молитва закончилась, настоятельница вытерла заплаканное лицо и, не поднимаясь с колен, сказала:
– Вот этот тёмный образ великомучениц Екатерины и Варвары мне особенно дорог. Принадлежал он прежде Спасскому монастырю, основанному пресвятой Евфросинией, и, по преданию, Екатерина писана с неё.
– С меня тоже писали образ, святой Анны, но только на эту святую ты больше похожа, матушка.
Настоятельница на это ничего не ответила, поднялась, отряхнула подол, помогла отряхнуться Анне.
– В конце учения напишешь образ святой Евфросинии.
– Я сейчас могу.
– Нет, деточка! Создание икон – дело великое, и идти к нему следует не спеша, поднимаясь со ступени на ступень. Надо уметь не только переписывать образцы, надо знать, что пишешь. Известно ли тебе, к примеру, что означает развевающиеся ленты в причёсках великомучениц, как они называются?
Анна молчала.
– А почему в руках Екатерины крест, пальмовая ветвь и меч? Ведь не была она воительницей, подобной ростовской княжне Феодоре, что сражалась в Куликовской битве. Молчишь? То-то же, торопыга. Не зря, значит, меня Юрий предупреждал…
«Ишь ты – Юрий! Без отчества, без величания, как о брате родном. Выходит, он ездит в монастырь не сестру навещать, а настоятельницу предупреждать, недаром же он говорит с настоятельницей на татарском и ещё на каком-то непонятном языке. О ней, об Анне, конечно, с его согласия и на скотный определили. А ведь так любил ещё недавно, так баловал. Все от меня отступились, все. Совсем одна осталась».
– Ничего дурного о тебе брат не говорил, деточка, предупредил только, что стремишься ты объять необъятное, хочешь всё успеть, а потому кое-что упускаешь. Этот твой духовный голод мы тут сможем утолить. Будешь мудрые книги читать, языки поучишь, татарский, немного греческий, чтобы хоть названия одежды и предметов, которые пишутся на иконах, знать. А станешь лениться, верну к овцам.
Настоятельница засмеялась, подошла к окну и подняла створку. В горницу ворвалась тёплая душистая сырость, пискнул перепуганный воробей и тут же защебетал беззаботно.
– Ну вот, дождь кончился, и ветер стих. Пора мне. О, песок весь пересыпался, не заметила за разговорами. Да, по вторникам будешь ходить к вышивальщицам. Вышивание для женщины – дело более надёжное, чем писание икон.
– Я не смогу, – очень тихо сказала Анна и заплакала, – из-за вышивок моих ведь батюшка умер.
– Ты ни при чём, деточка, – настоятельница обняла Анну, коснулась её мокрой щеки горячими нежными губами и, резко отстранившись, добавила холодно и строго, словно выносила приговор: – Князь Василий наказан судом небесным за жестокость и кровопролития, потому в пострижении ему перед смертью было отказано. – И, не оставляя Анне времени для вопросов, ласково позвала: – Манечка, входи!
Вошла рябая девчонка, что мучилась с долотом и молотком.
– Научишь Анну доски готовить. Спрашивай с неё по всей строгости и помни, что это твоя первая ученица, от того, как ты её выучишь, зависит, будут ли у тебя другие.
Настоятельница ушла, девчонки принялись за доски. Анна тюкнула раз, тюкнула другой – и всё по пальцам.
– Росомаха, неумеха! – сказала презрительно Манечка. – Намучаюсь с тобой – руки как крюки. Откуда только взялась на мою голову?
– Но-но! – Анна изо всей силы сжала рукоятку молотка. – У самой-то все пальцы в ссадинах.
– Это я со страху по долоту не попадала: боюсь игуменьи. Чудная она – не понять, чего ждать от неё, наказания или ласки.
– А эти старые отчего? – не унималась Анна.
– Углядела! – добродушно усмехнулась Манечка. – Это от песни: пою и стучу – тук-тук.
– Что поёшь?
– Разное, ну хотя бы это: «Не вода в города понахлынула…»
– «Злы татарины понаехали», – подхватила Анна, и дальше девочки пели вместе.
«Как там моя Марьюшка», – подумала Анна и, конечно, угодила по пальцам.
В первый раз за полтора года жизни в обители Анна проснулась сама. Обычно её долго будила старая келейница.
Уже рассвело, но, судя по звукам за окном, побудки ещё не было, и Анна решила в оставшееся до неё время погулять по затянутому муравой монастырскому двору. Плотная кудрявая мурава так манила поваляться в её упругой пышности. Но блаженно сминали её, барахтались в ней перед дождём кони, монахини же поспешно проходили через двор по выложенным белым камнем дорожкам.
Сейчас во дворе не было ни одной чёрной фигуры, но у певческого дома уже паслась стреноженная лошадь, и ворота монастыря были распахнуты – в проёме их румяным яблоком висело солнце.
«Кто-то пожаловал спозаранку», – отметила Анна без всякого любопытства – гостей в монастыре бывало много – и, оставив на крылечке постолы, шагнула в седую от росы траву. Ступни словно обдало кипятком, Анна взвизгнула и, почти не касаясь травы, понеслась-полетела в дальний конец двора, к саду, к зарослям бузины и малины, что скрывали его от посторонних глаз.
– Не от глаз это, – говорила Манечка, – от зайцев и всяких грызунов: они бузины и малины боятся.
Из этих-то неприступных для грызунов зарослей навстречу Анне выскользнули два длинных узких зверька, не обращая внимания на неё (она застыла при их появлении), а может, и нарочно для неё затеяли игру в догонялки, свивались кольцами, переплетались косичкой, высоко подпрыгивали, сверкая ярко-белыми грудками, тёмно-коричневые, блестящие, с круглыми лукавыми мордочками. «Ласки», – догадалась Анна и тихонько свистнула. Зверьки шмыгнули под лопух – и их как не бывало.
И будто восполняя Анне утрату, закружилась, застрекотала над садом нарядная сорока, её поддержала другая, потом третья. Удивлённые или напуганные чем-то, они вскоре оставили сад и, примостившись на кустах бузины, принялись обсуждать увиденное.
«Чудо какое! – засмеялась Анна. – Как прекрасно вставать на рассвете. Только бы не ударили в било. А это время моё! Как жаль, что прежде не догадалась: ранние вставания принесут хоть немножко свободы».
Среди многочисленных неприятностей монастырской жизни самой непереносимой была для неё необходимость рано вставать. Монастырские насельницы[24] спали очень мало: по три-четыре часа в сутки и то не подряд. Анне удавалось немного больше, и всё-таки она не высыпалась постоянно и дремала на ночных службах. Впрочем, не она одна, потому и назначалось инокиням послушание – будить задремавших.
«Матушка Ксения может не спать несколько суток и не выглядит усталой, работает наравне со всеми, а потом ещё пишет или читает – вот бы мне так». Анна наклонилась и окунула в росу руки. Их обожгло почти так же, как ступни. Она потерла мокрыми ладонями щёки, и они запылали, как от печного жара. Вспомнилось, что матушка Ксения оставляет на ночь в траве рушники, а утром обтирается ими, советует всем так делать, но вот этого-то как раз никто и не выполняет, не считая послушанием. А в силу росной земли поверили даже нелюдимки старицы: ставят с вечера глиняный кувшин, полный воды, на заре выбирают из-под него землю и к больным ногам прикладывают.
Анна восхищалась настоятельницей: столько всего она знает, столько всего умеет, а главное – иконы пишет, как заправсткий иконник. Успенский храм в монастыре одна расписала, по обету, получив на то разрешение у епископа. Фрески, словно луг в цвету, манят озорной яркостью, и радостны на них события из жизни святых. Невозможно было поверить, что, расписывая храм, матушка Ксения строго постилась, принимала пищу только по субботам и воскресеньям. Как от голода не кружилась у неё голова, там на высоте? Но спросить об этом настоятельницу Анна не решалась, а восторга своего скрыть не могла и в ответ услышала, что фрески – лишь скромное подобие тех, какие создал великий иконник Андрей Рублёв в Звенигороде для князя Юрия, дяди Василия Васильевича.
Великий иконник! Никогда прежде не приходилось Анне слышать такого сочетания. Никогда не произносилось при ней слово «великий» с таким почтительным восхищением. Великим мог быть князь. За звание это сражались, его оспаривали, его мечтали унаследовать. За него отец боролся с дядей, превратившимся из-за желания стать великим князем в злейшего врага. Слово «великий» (прекраснейшее из слов!) давало право на власть и на почести. Его произносили с гордостью великие, а все остальные – подобострастно, унижённо, завистливо. Непривычное сочетание меняло смысл сказанного: иконник поднялся над князем и снизошёл до него, чтобы расписать храм, и победа его была бескровной.
Великий иконник Андрей Рублёв! Андрей Рублёв – первое имя иконописца, которое стало известно Анне.
Она молилась перед иконами, любовалась ими. Ей всегда хотелось знать, кто же создал их, не раз спрашивала и никогда не получала ответа. Мать отмахивалась: какая разница, суть в самом образе, а не в том, кто его писал; братья не скрывали, что это их не занимает, отец же, по слепоте своей, забыл, как выглядят даже домашние иконы. И лишь матушка Ксения, не затрудняясь, называла имена. Анна узнала, что писали образы не только безвестные монахи и не помнящие родства миряне-изографы, как полагала её мать, но даже митрополиты и апостолы. Оказалось, что Чудотворную икону, которую с детства она знала как Богоматерь Владимирскую, написал евангелист Лука, а потом список с неё сделал игумен монастыря, ставший позднее митрополитом – святой Пётр. Список этот звался Богоматерью Максимовской и был одной из главных святынь московского Успенского монастыря, но только матушка Ксения смогла объяснить: Максимовской икона зовётся потому, что игумен Пётр подарил её митрополиту Максиму. Однако святые иконники жили во времена незапамятные, даже от святого Петра отделяло Анну почти полтора века. А великий Рублёв, о котором она никогда не слышала в своём доме, написал икону «Преображение» для её отца. Небольшая, многофигурная, находилась она в покоях отца и была его любимой. Её он каждый раз брал с собой в походы, с неё заказывал для сыновей списки.
О чудесном покровительстве Спасо-Преображения князю Василию Васильевичу любили рассказывать его родные и слуги. Анна слышала несколько разных историй, из них для себя, точнее для своих будущих детей и внуков, составила такую: Князь Василий Дмитриевич и княгиня Софья Витовтовна мечтали о наследнике. С двумя сыновьями им не повезло – родились хилыми и вскоре умерли, а потом рождались дочери. Надежда обзавестись сыном с каждым годом уменьшалась: ведь известно, что сыновьями Бог награждает молодых. О наследнике для князя молил Господа и духовник Василия Дмитриевича в своей келье. Это в Спасо-Преображенском, на Бору, монастыре Московского Кремля. В последний раз молился он не столько о наследнике, сколько о даровании жизни великой княгине Софье: роды были трудными, – и тут вдруг в дверь постучали, громко, настойчиво. Незнакомый голос властно произнёс:
– Иди нарецы имя великому князю Василию.
Духовник поспешил к дверям – за ним никого не было…
О чудесном происшествии он поведал князю и княгине, когда удостоверился, что она благополучно родила сына. И они, и их приближённые не усомнились, что чудесное сообщение содержит пророчество: быть родившемуся великим князем, не напрасно предначертано ему такое имя: ведь известно, что Василий – по-гречески «царский».
Но знаком особого покровительства Спасо-Преображения было чудо в Галиче.
Оставшегося в десять лет сиротой великого князя Василия Васильевича хотел лишить престола его дядя Юрий, тот самый, что был крестником преподобного Сергия Радонежского, тот самый, чьи хоромы в Звенигороде расписывал великий иконник Андрей Рублёв. Митрополит Фотий, помолившись в соборной церкви Преображения, отправился увещевать князя Юрия в Галич. Дядюшка отбыл туда, чтобы не присягать племяннику. Митрополиту он не внял, и тот, разгневанный, покинул город, не благословив его граждан: стояли они за своего князя стеной. Не успел отъехать митрополит от Галича, как там начался великий мор. Перепуганный князь Юрий помчался за митрополитом, настиг, вымолил прощения и целовал крест на верность племяннику Василию.
В память о небесном заступничестве лучшему иконнику Руси была заказана икона Преображения, ставшая оберегом князя Василия Васильевича.
Имя иконника появилось в этой истории после разговора с матушкой Ксенией, после её всегдашнего изумлённо-укоризненного: «Разве ты этого не знаешь?»
Собирая в подол румяную падалицу, чтобы угостить Манечку и горбатую келейницу, Анна шла по саду. Думала уже возвращаться, как услышала знакомое:
– Разве ты этого не знаешь?
Сзади никого не было, а впереди дорожка круто сворачивала вправо, терялась за старой грушей. Из-за её толстого ствола виднелись край чёрного подола и кусок рукава. Шагов пять было до этой груши-великанши, но Анна не спешила их делать: чего ждать от неурочной встречи – скорее всего разноса? Рясу грязными яблоками извозила, подол задран, ноги по колено перепачканы – она не видела, что лицо измазано. Мешкала, спешно соображая, как лучше оправдаться за недозволенную прогулку, как ответить на вопрос, не имеющий начала. А может, спросили не её, и там за толстенным стволом укрылся ещё кто-то. Ну, конечно! Она не сразу поняла, что мужской голос принадлежит Юрию.
– Разумеется, знаю, – сказал он раздумчиво и грустно. – Одна из наших изуверских догм.
«Это они обо мне. Значит, его конь пасётся. Неужели заметят и не услышу самого главного?» – а Юрий продолжал о какой-то догме:
– Её нужно просто отшвырнуть, как, как… стоптанный сапог!
– Неудачное сравнение! – засмеялась настоятельница.
– Как ты можешь смеяться, Анна, когда речь идёт о судьбе, о жизни?
«Анна, почему Анна? Её же Ксенией зовут».
– О твоей судьбе только. Не о жизни. А я свой выбор давно сделала. И если бы даже не была Христовой невестой… Я же старше тебя на десять лет. Их не перечеркнёшь, братец.
– Не называй меня братцем! Десять лет – вздор! Я не мальчик! Я воин и князь, хотя с тех пор, как увидел тебя, не занимаюсь делами княжескими. Ничем не могу заниматься, Анна, ничем. Все мысли о тебе. Я так люблю тебя, Анна, что готов продать душу дьяволу.
– Не святотатствуй.
– И ты меня любишь! Да, любишь, хотя и не признаёшься в этом. Бежим в Литву, в Казань! Сегодня, сейчас же!
– Нет! Ты не смеешь! Это грех, страшный грех! А как же я? Меня бросаешь? – Анна рванулась к груше (посыпалась под ноги падалица), оттолкнула выскочившую навстречу настоятельницу, рыдая, припала к Юрию.
– Ну, будет, будет, сестричка. Тише. Молчи. – Юрий обнял её, но в руках не было ласки, они удерживали, стискивали, сильно и властно.
– Не стану молчать, матыньке скажу! Всем, всем! Клятвоотступники! Ненавижу! – она вырвалась и помчалась в глубь сада, оставляя на кустах чёрные клочки.
– Анна, Анна, вернись! – звали в два голоса, бежали следом, но разве могли её догнать? Она юркнула в кусты у забора, затаилась, и преследователи проскочили. Однако тут же вернулись, остановились у зарослей бузины, где сидела Анна, и Юрий сказал:
– Она здесь, некуда ей больше деться. О, да тут и лаз какой-то протоптан. Сейчас посмотрю.
– Не трудись: её там нет, а лаз зайцы проделали, – устало возразила настоятельница. – Идём, мне давно пора – уже звонили.
– Куда идти? В обитель тебе дороги нет. Анна разболтает, и ты погибла. Бежим!
– Анна ничего не скажет – она девушка умная. Да «и не коснётся подозрение жены цезаря». А чтобы бежать, предавать веру предков, надо очень любить. Но я-то не люблю тебя, Юрий. Нет, не люблю. И если бы даже не была Христовой невестой, не полюбила бы, потому что я люблю дело. Только дело! Из-за него и постриглась.
– Одержимая, сумасшедшая! Я не верю тебе, не верю и не поверю никогда. Ты ещё пожалеешь! Сто раз пожалеешь. Ты просто трусиха! Прощай!
– Куда же ты? За стеной ров.
Но Юрий не остановился.
– Сегодня же, сейчас же прикажу в обитель не пускать мужчин никогда, слышишь, никогда!
«А про меня забыли, бросили и про ров с водой не вспомнили. А я, может, уже утонула», – и Анна громко заплакала.
– О чем слёзы твои, касатушка? День-то какой пригожий занимается. Пташки щебечут. На свободе гуляешь. По саду. Счастье-то какое! Побереги слёзы для другого раза. А сейчас помоги горемыке – кинь мне, милая, яблочко. Их много ночью нападало. Ветер был. Они всё шлёп да шлёп. Яблокопад, – кто-то невидимый засмеялся. Голос был низкий, хриплый, но вроде женский и шёл будто из-под земли. Анна вскочила, испуганно озираясь, с шумом раздвинула ветки, закрывшие лаз.
– Да тут я, рядом, в яме, у стены.
Перед стеной возвышался поросший чернобылем и пижмой холмик – кровля землянки или погреба, в переднюю срезанную часть его была вмурована[25] частая решётка. Анна приникла к ней и тут же отпрянула: дух из землянки шёл, как из отхожего места. А там, в смраде и полумраке, сидела (или стояла?) женщина в чёрном.
– Не пугайся, милая. Ох, какая же ты ладная. Недавно в обители?
– Полтора года скоро.
– А звать как? Да что мне в имени твоём? Где яблоки? – женщина сложила горсткой костлявые руки.
– Сейчас, сейчас! – Анна с облегчением отбежала от холмика. Уйти, уйти от этого ужаса, забыть, не знать, как прежде, что в саду тюрьма-яма с жуткой женщиной, несчастной женщиной. Зачем чужое горе делить, когда своего хлебнула через край? Но она поспешно собирала яблоки, их ветер подбросил к самому лазу, а может, и не ветер: пробираясь вновь через него, Анна поняла, что не первая им пользуется, и вовсе не зайцы, боящиеся бузины, протоптали тропинку.
Яблоки не пролезали через решётку, и Анна ломала их на кусочки. Они падали в отдалении от женщины.
– Ничего, ничего, – утешала та, – у меня цепь длинная, дотянусь. Вот уйдёшь, все подберу до единого.
– Кто ты? – спросила Анна.
– Не знаю. Говорят, грешница. А может быть, страдалица? Не знаю, не знаю. Яблоки вкусные, – она изловчилась, – подобрала кусок, а есть не могу – совсем зубов не стало.
Женщина была не старая (Анна присмотрелась), только тощая и очень грязная.
– За что тебя, матушка?
– Ах, за любовь, сестричка. За любовь, – сказала она певуче и лукаво. – Да за то ещё, что ребёночка своего нерождённого сгубила, – женщина заплакала. – Теперь бы был такой, как ты, дитятко.
– Что ты говоришь, матушка! Опомнись! Как можно сгубить нерождённого ребёночка? Он просто у тебя родился мёртвым. На то воля Божья.
– Ах, сестричка, не дай бог тебе знать эти способы. А я своего, как ядро из ореха, спицей вынула. Лучше бы мне на костре сгореть, чем вот так мучиться, гнить тут заживо. Это матушка Ксения сжалилась: духу не хватило смерти предать, но жалость её обернулась жестокостью. Теперь вот яблочки носит, благодетельница! У тебя нет рубашечки лишней?
– Есть. Но за ней в келью идти надо. Потом сюда не проберусь. Я и так устав нарушила.
– Ах, страсти-то какие! Ну посидишь денёк-другой в стене. Тут камор свободных много, – женщина засмеялась. Смех её очень не нравился Анне, а сама женщина вызвала брезгливую жалость.
– Я пойду: меня ведь ждут.
– Сними свою рубашку. Не жалей.
– Но она нечистая.
– Не грязнее моей, давай.
Анна поспешно, смущаясь, разделась, надела колючую рясу на голое тело и потом никак не могла просунуть рубашку через решётку, хотя и свернула её жгутом.
– А ты порви её на ленточки! – и опять смех, громкий, неприятный.
– Анна, Анна! – звала келейница у лаза, горб мешал ей пробраться. – Не беда ли стряслась с девкой? Наказал меня Господь узорочьем. Выходи! Ничего тебе не будет.
Анна оставила рубашку на решётке, с облегчением поспешила на голос, бормоча на ходу:
– Прощай, терпения тебе, матушка.
– И тебе того же самого, – услышала у самого лаза. Пробравшись через кусты, она постаралась придать лицу независимое выражение и поздороваться, как всегда:
– Христос воскресе!
– Воистину воскресе, – ответила келейница холодно и больше не прибавила ни слова.
Анна никак не могла уснуть, а только начала задрёмывать, перед топчаном возникла настоятельница – то ли во сне, то ли наяву.
– Прощай, Анна, – прошептала она, словно не решаясь потревожить спящую, и тут же легонько потрясла её за плечо. – Светает. Лошади уже запряжены. Лучше тебе отъехать незамеченной.
– Мне? Куда? – Анна вскочила, отшвырнула на пол ряднинку[26], шлёпнулся под ноги настоятельницы дубовый изголовник. Та молча подняла их, спокойно положила на место. – Зачем, зачем отсылаешь? Я же ничего никому не скажу. Ей-богу, ни словечка! Или я виновата, что хотела помочь той бедняге?
– Ах, нет, – ни за то и ни за другое. Впрочем, можно и так: и за то и за другое. Ты нарушила наш устав в первый раз, и можно было бы просто наказать тебя за это послушанием. Но ведь ты же будешь нарушать его постоянно, потому что монастырь не для тебя – ты родилась для воли, девочка, здесь ты просто зачахнешь. Ты же буйная головушка, жизнелюбка.
– Мне жизни не будет без иконописи!
– Ах, деточка, что ты знаешь о жизни? – сказала настоятельница грустно и, подойдя к иконостасу, поправила в лампаде фитиль. Крохотное пламя, воспрянув, озарило смуглое лицо святой Анны, её огромные печальные глаза. – В монастырских кельях не живут, а хоронятся от жизни, с усердием готовятся перейти в мир иной и земным пренебрегают. А разве для того человек на свет является, чтобы сразу о другом мире помышлять, от своего естества отказываться, насильно плоть усмирять? Не зря же Бог создал людей разнополыми, не по ошибке же!
Настоятельница стояла к Анне спиной и говорила, словно бы и не ей, а размышляла вслух.
– По-моему, грех это – молодых в монастырях держать, от мира отрывать. Пусть предназначение своё, долг свой перед природой сначала выполнят: детей родят, на ноги поставят – а там уж клобук надевают.
– Моё предназначение – иконы писать, – сказала Анна строптиво, – сама же ты не раз говорила, матушка, что дар у меня. От Бога!
– Говорила и от слов своих не отказываюсь! – настоятельница резко повернулась, всколыхнула спёртый воздух кельи – взметнулся огонёк лампады, и будто тень скорби пробежала по лицу святой Анны. – Однако дар этот у тебя преждевременный: не научились миряне ценить дарования, не научились лелеять их, не обременять людей талантливых делами житейскими. Тяжело пока даровитому человеку в миру, в непонимании и отчуждении, вот и бегут помеченные искрой Господней к монастырям, словно зверушки в половодье к островкам тверди, а спасение далеко не все находят. Я не нашла его, Анна. Я очень, очень несчастна. Ни книги, ни живопись не радуют. Мне стало неинтересно, тоскливо писать лики святых, вглядываться в их рисованные очи. С каким наслаждением смотрела бы я в глаза своего мужа, любовалась бы земным лицом своего ребёнка.
А какие греховные сны мне снятся, Анна! Да разве мне одной? Считается, что дьявол нас, Христовых невест, смущает. Только не дьявол это, Аннушка – природа бунтует против насилия над ней, пытается вернуть заблудших на путь истинный. И если бы не десять лет между нами разницы, бежала бы я с Юрием. Убежала бы за тридевять земель, и никто бы не сыскал нас. Люб он мне. Очень. Хотя и мальчик совсем. Но вот одумалась – не смею его губить. Уедешь ты. Уедешь, чтобы прожить свою земную, женскую жизнь, да и мою тоже. Мы ведь так похожи с тобой. И при крещении получили одно имя, Анна, благодать. Я от своей благодати сама отказалась…
Она замолчала. Анне показалось – плачет, но настоятельница продолжала ровным голосом, властно:
– Я не могу допустить теперь, чтобы и ты отказалась, чтобы перестала, как тебе на роду написано, быть женщиной.
– А как же икона святой Евфросинии?
– Да не стоит это всё простых радостей жизни. Ох, как я хочу ребёнка. Боже, Боже мой! Понять не могу, отчего эта мерзавка решила избавиться от своего. Позора испугалась, нищеты? Но что значат они по сравнению с радостью материнства! Сжечь бы её, подлую, в срубе, но нет, пусть мучается, пусть о смерти денно и нощно мечтает. Она ведь рубашку у тебя выпросила, чтобы верёвку сделать. Она преступница. Она мученица. И я завидую ей. Да, да! Потому что она осмелилась любить.
Настоятельница ходила по келье, туда-сюда, туда-сюда. «Мечется, словно недавно пойманная рысь, – подумала Анна, – а ведь она и в самом деле в клетке, и путь на свободу ей закрыт».
– Ты успеешь ещё вернуться в эту клетку, – усмехнулась настоятельница, – когда пресытишься жизнью, когда исполнишь свой долг любви, супружеской и материнской. А сейчас одевайся и собирай пожитки. И не мешкай – силой выдворю. – Она присела на топчан и задумалась.
Анна принялась собираться. Всё у неё валилось из рук, громыхнула иконой, вынимая из киота. Настоятельница вздрогнула:
– Ты береги её. Удивительное, думаю, неповторимое творение. Сколько раз в твоё отсутствие я приходила полюбоваться ею, и всякий раз казалось, не на икону смотрю – в зеркало заглядываю. И совсем недавно поняла: икона эта хотя и византийского письма, но не древняя, просто по образу древней сработана, а писана она с тётки твоей Анны, которая тоже не успела прожить свою женскую жизнь, умерла рано, да ещё в чужой стороне, и детей у неё не было. Вот и выходит, что и за неё ты должна познать радость материнства, долюбить…
– Я попробую, – сказала Анна и всхлипнула, – попробую. Но писать тоже буду, и напишу святую Евфросинию. А этот образ дарю тебе. Молись за меня, матушка, – и она поцеловала настоятельнице руку.
Вопреки Анниному опасению её нежданному приезду домочадцы не удивились, а только обрадовались. Мария Ярославна, оказалось, отправила в монастырь гонца – со дня на день ожидали сватов из Переяславля Рязанского. И женская половина княжеского терема так была занята подготовкой к их встрече, что про Анну во всей этой суете вроде бы и забыли. Она слонялась по хоромам и по подворью и не могла найти себе занятия, и никто не собирался вовлекать её в какое-нибудь дело. Попробовала рисовать, но не заладилось – мешали тревожные думы. Сколько себя помнила, она мечтала стать великой княгиней Рязанской, и вот до осуществления мечты остались считаные дни – и нет радости, а главное, исчезла любовь к мальчику, которого она, а за нею и все её близкие называли «суженым». Анна пыталась представить его лицо, но навязчиво вспоминались почему-то красные сапожки и та ночь, когда душила его в своих богатырских объятиях Ледра.
Анна отыскала каморку, где, по её представлению, обитала соперница, но дверь была заколочена. Спросила осторожно у Марьюшки, но та считала полотенца в приданом, и важнее этого дела для неё ничего не было, лишь отмахнулась досадливо. А мамка, прощённая и вновь приставленная к своему дитятку ненаглядному, ответила неопределённо:
– Должно, со двора съехала: княжичи-то в силу вошли.
«Уж не отправилась ли она с великим князем в Переяславль, – ревниво подумала Анна. – Если так, то сгоню, непременно сгоню, как напакостившую кошку».
Наконец приехали рязанские сваты и с ними князь. Мамка, оглядев его, сказала уверенно, с одобрением:
– Великий князь, Василий Иванович, в силу вошли.
Анна силы не заметила: князь был щуплым, невысоким, будто и не вырос за два года, с мелкими чертами лица, остроносенький – не дурной, но неприметный. Она смотрела на него из окна светёлки. Встречать его ей не разрешили: князь ведь не был больше домочадцем и приехал сватать, как посторонний, и встречали его, как постороннего. Только Марьюшка забылась и расцеловала Василия. А князь Иван поздоровался подчёркнуто сухо и, запамятовав о давнишнем сговоре, собрал вдруг совет из родственников и самых доверенных приближённых, чтобы решить, давать ли согласие на брак. Собравшихся поступок князя обескуражил. Кто-то из бояр напомнил, что был прежде сговор, что великие князья Московский и Рязанский крест целовали.
– Дававших клятву нет теперь в живых, – спокойно возразил Иван, – да и когда они клялись, сестры моей ещё на свете не было.
– Но сговор, Ванечка, Иван Васильевич, – перебила Мария Ярославна, – в Переяславле скреплялся. Неужели ты не помнишь?
Князь отрешённо молчал, как замолкают, пережидая посторонний досадный шум, и продолжил, оставив вопрос без внимания:
– Сейчас не с Рязанью крепить нам союз надо и не с Ордой, а с Западом. Да. И я жалею, что у меня одна сестра. Польский король…
– Не хочу за королевича! Почему без меня решаете? Это несправедливо! Такой позор князю. За что?
Иван смотрел на сестру с радостным изумлением:
– Мою сестричку и монастырь не исправил – опять под дверями подслушивала. Что с такою делать прикажете?
– Выдать её за князя рязанского без промедления.
– Жаль с такою княжной пригожей расставаться, да не в Польшу, чай, рвётся, в своей, русской, стороне остаётся. Отдадим.
На том и порешили.
Венчались в самую стужу, 28 января 1464 года, в соборной церкви Успения Богородицы. Хотя от княжеского терема до собора было не более ста шагов, добирались до него на лошадях – невеста в крытых санях, увешанных соболиными шкурками и лисьими хвостами, жених – верхом, гости, кто как мог.
В соборе было жарко натоплено, да ещё горели и чадили многие сотни свечей, народу набралось столько, что и на паперти стояли впритык. Не только венчающиеся, но и гости сбросили шубы.
Анна освободилась от своей собольей (это был свадебный подарок Юрия), но не почувствовала облегчения: её свадебное платье весило больше пуда, столько на него усердные вышивальщицы нашили самоцветов и жемчуга.
– Срам какой, – возмущалась мамка, – платье чуть ли не тяжелее невесты, до чего девку извели в монастыре – кожа да кости, краше в гроб кладут. – И принялась подкладывать под платье толщинки. Мария Ярославна обеспокоилась, как бы не заметили этого обмана сваты: невеста в брачной опочивальне должна была раздеваться прилюдно.
– Да сыму я, сыму наряд так, что никто и не заметит, – успокоила мамка, – и к рубашке нательной пришью немного.
– Ох, ладно ли? – сомневалась Мария Ярославна, но мамку не остановила.
Анна от этих ухищрений заметно потолстела, но и ноги едва передвигала, ещё и высоченные, почти что в локоть каблуки мешали.
«Скорее бы все это кончилось, – думала она, когда её с суженым водили вокруг аналоя. – Хорошо ему небось, нет толщинок, и свадебный кафтан меньше моего наряда весит». Подумала и посмотрела на жениха: он тоже заметно потолстел и едва брёл. И ещё заметила, что он бледен, так бледнеют в церковной духоте перед тем, как рухнуть в обморок, а поняв, как ему плохо, больше о себе не думала.
По-настоящему она увидела его в соборе.
Так близко она его видела здесь, в соборе, впервые за два года. Правда, по обряду, прежде чем отправиться венчаться, жених с невестой встретились в его покоях и даже посидели за одним столом, рядом, но отделённые друг от друга красной тафтовой[27] занавеской, которую держали два мальчика. В присутствии жениха сваха заплела длинные Аннины волосы в две пушистые косы и щедро накрасила её румянами и сурьмой из подаренного женихом ларчика. Потом причесала и жениха тем же, что и невесту, гребнем, поставила перед ними большое зеркало и позволила в него поглядеться.
В затуманенной глади под градом обрушившегося на их головы хмеля Анна увидела лицо испуганного, затравленного и не желающего сдаваться мальчика, так же выглядел суженый в свой первый приезд, когда с него стаскивали сапог. От любви или жалости у неё больно сжалось сердце, и она, нарушив обряд, вторично через красный занавес прижалась щекой к его щеке и почувствовала, как она пылает.
В соборе она сжала руку суженого, пытаясь через неё передать ему остаток своих сил. Они оба выдюжили и очень внятно сказали:
– Да!
После венчания гости с новобрачным и родственниками начали пировать. Анну же раздели до сорочки, толщинок не заметили, и с прибаутками и срамными песнями водрузили на брачную постель. Её загодя сложили из сорока ржаных снопов, устлали мехами и тонким полотном. Поверх одеяла положили новую шубу, которая Анне была велика – шили на вырост. В опочивальне стоял лютый холод, нарочно не топили, так требовал обряд. В этой шубе молодая должна была встречать супруга. Шуба, лёгкая, тёплая, драгоценная, совсем не грела. Анну трясло. Всё её тело покрылось холодным потом, она ощущала его острый запах и тревожилась, что и суженый его почует. А ведь её долго и тщательно мыли, умащивали тело всякими мазями и притираниями, в них входили пахучие мяты и приворотный любисток. Под подушками лежали травы, которые тоже должны были благоухать, но все эти ухищрения опытных женщин оказались бессильны перед её страхом. Она забыла все наставления, которые в последние дни делала ей мамка, сваха и какие-то неизвестные женщины (которых с каждым днём перед свадьбой крутилось около неё всё больше и больше), и просто боялась, трусила, как никогда прежде. В детстве ей рвали зубы. Это было ужасно, но тогда к ужасу не примешивался стыд.
Скрипнула дверь. Анна сжалась в комок, уцепилась за край шубы. Но это в опочивальню проскользнула Марьюшка с куском пирога, протянула его Анне, зашептала быстро:
– Не бойся, Анночка! Это всем в первый раз стыдно, страшно и немножко больно, а потом… А потом – нет ничего на свете приятнее этого. Так бы с постели и не вставала. Ей-богу!
– Княгиня, голубушка, да как же ты здесь очутилась? Негоже это! Вон уже князя ведут, – мамка потянула Марьюшку за длинный рукав, увлекла ко второй двери, а в первую, основную, в сопровождении мальчиков с факелами уже входил Василий. – Ты не тревожься, княгиня, я подскажу, когда надо. – Мамка опустилась на приступочку у постели.
– Ты сейчас же уйдёшь, мамка! – Анна вскочила, отшвырнула шубу, опять нарушила правила. – Или я, или я – подожгу эти жуткие снопы!
Мальчики расставляли вокруг постели факелы, ставили не в светцы, а в бочки, наполненные зерном.
– Ну, ладно-ладно, не бушуй. Так и быть, уйду. Хотя и не по обряду это. Мамка должна оставаться в опочивальне, а дядька обязан стеречь за дверью и подать пирующим знак, когда всё свершится. Ты не дури только. Повинуйся мужу, чтобы связывать не пришлось. Если что, князь, ты меня кликнешь, я в кладовочке схоронюсь. – Она взяла с приступочки подушку и скрылась за маленькой дверью, которую Анна прежде не заметила. «Что же это мамка со мной, как с тёлкой на случке? Почему какие-то незнакомые невежественные бабы завладели всем домом и требуют выполнения постыдных обрядов. Почему я им должна подчиняться, с какой стати? И матушка им потакает. И всё это настоятельница называла женским счастьем?» Очень хотелось плакать, но как плакать при суженом, при муже… Он сиротливо сидел за столом перед блюдом с большущей жареной курицей. Её надлежало молодым съесть – первая семейная трапеза. Горели, потрескивая и чадя, факелы, горел на часах трут, что-то тихо шуршало в снопах. «Наверное, осыпаются колосья, – подумала Анна. – Что же ему сказать? Или пусть он первый скажет. Нельзя же так молча».
– Кабы ей не заснуть, – проговорил Василий тихо.
– Что? – не поняла Анна.
– Я говорю, кормилица может заснуть там с устатку, за день-то как намаялась.
– Да уже заснула, – засмеялась Анна. – Слышишь, как посвистывает? Это у неё храп такой.
Теперь засмеялся он:
– Курицу будешь, ведь с утра не ела?
– Не-а!
– Я тоже не хочу, а ведь надо.
– А ты в пшеницу зарой, не сразу найдут.
Василий не стал возражать, быстренько опустил курицу в ближайшую к постели бочку.
– А домовому что ж не оставил крылышка?
– Зачем чужого подкармливать? Наш домовой в Переяславле остался, ему и целой курицы не жалко.
Помолчали.
– Вась, ну чего ты там сидишь, холодно, – прошептала Анна в шубу.
Он не ответил.
– Вася… – и вдруг закричала: – Ой! Ой! – скатилась с постели. Этого крика не могли не услышать за дверями, но никто не проявил беспокойства.
– Что с тобой, Лисонька! – подскочил Василий, обнял жену за плечи.
– Там змей, – пролепетала она.
– Нет никого там, глупенькая, я сам каждый сноп перебирал. Это они оседают и шуршат. – Он пнул раз, другой пухлый бок постели. – Ну и стожище сложили! Видишь, нет никого?
– Боюсь там одна.
– Смешная! Ведь я с тобой. – Он снял камзол, накинул Анне на плечи. – Дай-ка разуюсь. Сапоги новые, жмут, едва выдержал в храме. Помоги снять, а? – Василий присел на приступочку. Анна ловко сдёрнула сапоги. На сей раз они были жёлтые, на высоких каблуках – серебряные подковки.
– Вот и выполнила первую обязанность – разула мужа. А теперь полезем, – Василий подсадил Анну, забрался сам, накинул на обоих шубу. Анна придвинулась к нему. Но Василий резко отстранился, словно притронулся к горячему. И тут же дядька за дверью прокричал:
– Устроились ли?
– Да! Да! Входите!
Загремели литавры, затрубили трубы, затрещали трещотки.
– Эх, Вася! Позор-то какой тебе – они же сейчас бельё смотреть будут.
Василий вскочил с постели, ринулся к дверям, но его потеснили входящие. Кто-то грохнул горшок об пол, следом разбили другой, третий, за ними пошли в ход глиняные миски. Весь пол покрылся черепками, и их принялись давить с остервенением.
Анна вдруг изо всех сил впилась зубами в указательный палец и не почувствовала боли, мазнула кровью по наволочке, простыне, рубашке, обмотала её подолом палец. А весёлый люд, передавив черепки, с радостными возгласами и шутками приблизился к постели.
Одни закружились возле неё хороводом, другие принялись гасить факелы, свахи и пробудившаяся мамка начали потрошить постель, выдернули из-под Анны простыню, углядели испачканную наволочку и довольные загоготали. И этот гогот был последним, что Анна помнила в этой ночи: она то ли затем потеряла сознание, то ли провалилась в сон.
Разбудил Василий:
– Вставай, соня, день такой погожий занимается. Потеплело. Давай улизнём на салазках покататься, пока гости спят.
Но улизнуть не пришлось. Анна не успела ответить, как в опочивальню ворвались свахи, мамка, дружки и подружки – все ряженые, принялись, шутя, будить, потом повели в баню.
В бане Анна вдруг застеснялась, хотя и мылась прежде не раз с братьями, да и с суженым, вернее мылись все порознь за невысокой перегородкой, одевались же все в одном предбаннике и зимой в снег нагишом прыгали вместе. А тут, как только её раздели, шмыгнула в тёмный угол, прикрылась шайкой, крикнула повелительно:
– Мамка, спину потри!
– Муж потрёт, – захихикала мамка, – теперь это его дело. Ну что же ты, князь, бери мочалку.
Василий, прикрываясь веником, несмело приблизился к Анне, а она неожиданно для себя сказала зло:
– Укушу!
И он с явным облегчением отпрянул:
– Видно, моё время ещё не настало, мамка! – и, бросив ей мочалку, полез на полок.
– Ох, плутовка, ох, плутовка, – корила Анну мамка, – всех перехитрить решила, но от женской доли не уйдёшь. Да и меня, старую, не просто обвести, покажи-ка палец, кабы не загноился.
После бани молодым ненадолго позволили разлучиться. Анна поспешила в свою светёлку, поскорее уложить итальянские карандаши и краски, присланные в подарок матушкой Ксенией. Сама она из-за морозов и недомогания приехать не смогла, о чём сообщила письмом, но дело, конечно, было в Юрии.
Из светёлки доносились громкие голоса: возмущённый, властный – Марии Ярославны и ещё чей-то плачущий и как будто оправдывающийся. Плачущая женщина стояла перед княгиней на коленях, спиной к вошедшей Анне, но Анна её сразу узнала – Ледра!
– Эта вот негодница вздумала удушиться в твоей комнате. Я её чудом из петли вынула. Несчастье-то какое, Господи, было бы – день свадьбы! Дрянь злобная, потаскушка! Чего ей не хватало? Жила, как сыр в масле. Говорит, разлуки с князем не может перенести, любит его, говорит, больше жизни. Шалава – сколько у неё любовий таких было. Ну и вешалась бы в конюшне или ещё где, а то ведь назло мне в твоих покоях. Что с ней, подлой, делать – убить мало, в монастырь, что ли, определить? Что скажешь, великая княгиня Рязанская?
– С собой возьму, пусть на князя стирает исподнее.
– Да ты что, девка! – изумилась Мария Ярославна и пнула Ледру, не сильно, однако. – Козу – в капусту?
– Лучше своя коза, чем чужая, – твёрдо сказала Анна.
– Дело девка говорит, – мамка стояла в открытых дверях, – побудет шалава эта близ князя, пока он в силу не войдёт, большой воли я ей не дам, не допущу.
– Иди собирайся в дорогу, – сказала Анна, – завтра на рассвете едем. – Это было первое приказание, которое отдала великая княгиня Рязанская.