…В одну из ночей Ефим никак не мог задремать. Из близкого оврага тянуло сыростью, небо заволокло низкими седыми облаками, сквозь которые по одной, словно нехотя, проглядывали холодные звёзды. Взошёл тонкий, почти прозрачный месяц, и пустое поле подёрнулось его мертвенным светом. Совсем рядом прошуршала полёвка; Ефим даже ощутил на щеке мимолётное прикосновение её влажного носика. Мышь уселась было неподалёку, теребя сухую соломинку – но вдруг беззвучно метнулась в траву. Со стороны углей послышалось слабое копошение. Ефим, не поворачиваясь, скосил глаза. Бесформенная тень качнулась к нему. Раздался чуть слышный шёпот:

– Паря, отойдём… Всё едино не спишь.

– Зачем, дядя Ярька?.. – недоверчиво спросил Ефим.

– За делом! Побалакать надобно… Нет, ежели боишься, так спи…

– Чего бояться-то? – проворчал парень, вставая и украдкой поглядывая на лежащего рядом брата. Но Антип храпел вовсю. Девки, измучившись за день, тоже спали мёртвым сном. Ефим передёрнул плечами и, стараясь ступать неслышно, пошёл за скрывшимся в тумане Ярькой.

Тот не ушёл далеко. Сидел на берегу ручья, поглядывал на смутно поблёскивающую в лунном свете воду. Ефим сел рядом:

– О чём балакать хотел?

Некоторое время Ярька молчал, и Ефим, напряжённо вглядываясь в темноте в его лицо, мог бы поклясться, что их случайный попутчик улыбается.

– Ты мне, паря, вот что скажи… – наконец заговорил он. – На кой чёрт вас в Москву-то несёт? Беглых, да беспашпортных, да с девками на хребте?

– Тебе-то что? – без особой вежливости процедил Ефим. – Ты, я вижу, такой же беспашпортный будешь… только что без девки. А на Москву тоже пробираешься. У тебя свои дела, у нас – свои… Об чём балакать-то?

– Будет Москва – будет и пашпорт… – медленно сказал Ярька, почёсывая грязную голову. – Это надо только верных людей знать. Очертя голову, как вы, в петлю не полезу.

– Думаешь, гиблое наше дело? – помолчав, спросил Ефим.

– Гиблое, – не задумываясь, ответил Ярька. Месяц сбоку освещал его грязное курносое лицо, которое без привычной ухмылки казалось проще и моложе. – Я тебя спрошать не буду, чего вы там у себя в деревне наворотили… Только дело, видать, лихое случилось. Пришибли, что ль, кого?

Ефим молчал. Ярька искоса взглянул на него, скупо усмехнулся краем губ.

– Я, паря, советов чужих не люблю и сам не даю. И к становому не побегу про вас докладываться – к чему мне? Но ведь, воля ваша, дребедень вы задумали – через две губернии в Москву тащиться. Словят вас на дороге да к барину назад возвернут, а там уж – пропадай шкура пропадом…

– Не возвернут, – процедил Ефим. – Барин наш как раз на Москве засел. До него и идём.

– Вон как, – без удивления сказал Ярька. – Что ж у вас там за несправедливие случилось?

– Управляющая всю кровь выпила, – неохотно пояснил Ефим. – У нас на две деревни да село всего полторы сотни душ осталось – а было четыреста без малого! Да беглых ещё сколько, да в некрута без череды с десяток Упыриха эта сдала! Три года свадеб не игралось, не давала, ведьма: мол, неча гулять, работайте! Мы ж и работали – света не видали! Только хоть вусмерть на барщине расшибись – а всё едино хозяйству разор! Потому какой же это работник, ежели его от голода валяет? Коли барин-то нас послушает да приехать решит, враз всё ладом пойдёт! Тятька наш – староста, его всяк уважает… Он и барина научит, как хозяйство-то наладить без мучительства лишнего! И жисть у людей враз легче станет!

Говорил Ефим медленно, обдумывая каждое слово и мучительно колеблясь: нужно ли сообщать всё это чужому человеку. Ярька, впрочем, слушал молча, внимательно и, казалось, с сочувствием.

– Кабы, паря, с вашего походу ещё хуже не стало, – заметил он, когда Ефим умолк, соображая, не наговорил ли чего лишнего. – Когда это на белом свете было, чтобы баре о своих холопах думали? Деньги небось ему Упыриха ваша слала? Ну, так с чего ж ему недовольным-то оказаться? Небось ещё и рад был, что у него этакая сноровистая баба при хозяйстве состоит. А теперь что? Вы с братом ту Упыриху, часом, не придушили?

Ефим молчал, изо всех сил стараясь скрыть смятение. От слов Ярьки словно взорвалась успокоившаяся, улёгшаяся было память. Перед глазами снова встал серый предутренний свет на стене барского дома, тёмная кровь, хлестнувшая на пол, хриплый вскрик, глухой стук выпавшего из его собственных рук топора… Не забыть теперь до смертного часа, не выкинуть из головы… А по-другому было нельзя, и Ефим знал наверняка: случись вернуться тому страшному рассвету – и он снова всё сделал бы так же.

Парень незаметно перевёл дыхание. Скосил глаза на Ярьку и заметил, что тот, глядя в сторону, продолжает благодушно рассуждать:

– По-доброму-то, вам не к барину на Москву, а в Сибирь аль на Дон надобно. Хотя, конечно, с девками-то оно не больно сподручно… ну так и бросили б девок-то! Им по бабьему делу много не назначат…

– Чего не назначат?

– Батожья, – мирно пояснил Ярька. – И им, и вам, ежели в дурь упрётесь. А опосля в ту же Сибирь пойдёте, только в цепках кандальных. Коли, конечно, после кнута живыми останетесь. Тут уж от палача зависит. Бывает, что человека, кажись, и живого отвязывают, – а он через два дня в лазарете богу душу отдаёт. В кнуте не то страшно, что шкуру рвёт, а то, что нутро отшибает. Хотя вы-то с братом, кажись, здоровые, сдюжите. Да кроме того, ежели у тятьки деньга имеется, – пущай он палачу-то заплатит. Умеющий палач с одного удара из человека дух вышибает – и тот уж ничего не чует. Да и удар удару розь. Ежель по-умному бить, так нутро цело останется. Но это уж больших денег стоит. Найдётся у тятьки-то вашего?..

– Так барин-то что ж?.. – растерянно спросил Ефим.

– А что «барин»? Ты ведь его и в жизни своей не видал, поди? – хмыкнул Ярька. В его голосе не было издёвки, он говорил с тем же лёгким сочувствием, и именно это пугало больше всего. – Барин в Москве сидит… До вас ему дела не было и нету. Коли б было – давно б сам приехал глянуть, что у него в именье творится. Вот вы говорите – расскажете ему про мытарства свои, он приедет, всё наладит… Может, оно и так, всяко бывает… бог со скуки иногда и чудеса творит. Только вам-то, парень, всё едино под суд идти. И тебе, и Антипке, и девкам вашим. Коли вы всамделе смертоубийство сотворили, то и барин вам заступой не будет.

– Что ж… Стало быть, пропадать, – процедил сквозь зубы Ефим. Он старался сказать это равнодушно, но по спине нехорошими мурашками пробежал озноб.

– А на что? – искренне удивился Ярька. – В твои-то годы – пропадать? Вы с братом – парни здоровые, силу вашу видал я. Вас на Волге как царей примут!

– Кто примет-то? – с недоумением взглянул на него Ефим. – В работу там, что ль, народ нанимают? Так беспашпортных-то, поди, купцы-то не возьмут, а ежели…

Закончить он не успел, увидев, что Ярька смеётся – беззвучно и взахлёб.

– Это ты, паря, верно заметил, купцы – не возьмут! – сквозь смех едва выговорил он. – Да только на Волге купцов самих берут… за мошну берут и трясут, а они, сердешные, земно кланяются, что живота не лишили!

– Это кто ж… так озорует-то?

– Известно кто… Ватажники! – Ярька перестал смеяться так же внезапно, как и начал, в упор взглянул на оторопевшего парня чёрными цыганистыми глазами. – А что ты вытаращился? Не слыхал, что ли, в лесу своём о таком-то?

Наступила тишина. В ручье чуть слышно что-то плеснуло, и, словно дождавшись этого, зарылся в тучи месяц. Белёсое покрывало, лежащее на поле, растаяло, скрыв и ручей, и дорогу. Теперь Ефим мог видеть лишь смутно блестевшие белки глаз сидящего напротив.

– Так ты из тех, что ли… дядя Ярька? Из ватажных?

– Ох, спрашиваешь много, паря, – Ярька покосился на тучу, зевнул, потянулся. Поднимаясь на ноги, не спеша сказал: – Я тебе, Ефимка, всурьёз говорю: не суй ты башку в петлю! Будь ты тюхой каким, я б и рот не открыл уговаривать тебя. А у меня чуй звериный, я своего завсегда унюхаю! Нечего тебе на каторге казённые цепи протирать, когда молодой да могутный. Таких на Волге завсегда ждали. Бросай всё, да идём со мной!

– Это как – бросать-то? – мрачно спросил Ефим. – Брата я брошу? Девок? Нет, дядя Ярька. Это ты человек вольный, а мы… Спасибо тебе, только я эдак не могу. Вместе мы дело задумали – стало быть, и отвечать всем. А дальше уж как бог рассудит.

– Ну, была бы честь предложена, – усмехнулся Ярька. – А коли всё-таки вздумаешь – так добирайся до Жигулей. А там сыщи атамана Берёзу – знающие люди покажут. Говори, что от Ярёмы Рваного явился.

– Ты, что ли, Рваный-то будешь? – осторожно поинтересовался Ефим.

– Спрашиваешь много… – донеслось из тумана, Ярька уходил. Ефим некоторое время сидел один возле ручья, вертя в губах былинку и поглядывая на месяц, кочующий из облака в облако. Затем поднялся, дошёл до погасших углей, лёг рядом с братом и заснул – словно провалился.

Его разбудил истошный вой. Голосили так пронзительно и громко, что, казалось, в тяжёлую со сна голову с размаху вбили калёный гвоздь. Ефим вскочил, огляделся. Тут же оборвался, как отрубленный топором, и крик. Протерев кулаком глаза, парень увидел, что Устинья, растрёпанная и злая, держит в охапке бьющуюся Таньку и яростно зажимает ей рот.

– Да замолчи ты… Умолкни, дура! С дороги услышат не то!

– Да что стряслось? – хрипло спросил Ефим. – Антипка-то где?

Из низких туч сочился блёклый рассвет. Всё поле было покрыто плотным туманом, в котором не видать было даже дороги в трёх шагах. Откуда-то слабо доносился колокольный звон. «Заутреня… – машинально подумал Ефим. – Спас же медовый… Аль ореховый уже?»

Из тумана вывалился запыхавшийся, встрёпанный Антип.

– Нету нигде! – выпалил он. – Кругом не видать, туман!

– Да ты сядь, Антип Прокопьич, – устало посоветовала Устя. – Чего уж теперь-то… Он, варнак, поди, ещё ночью утёк.

– Да кто утёк? – почему-то шёпотом спросил Ефим, уже понимая, что случилось что-то страшное. – Ярька? Куда его понесло, лешего?

И тут он увидел малахай брата – вывернутый наизнанку, перекрученный, небрежно брошенный у давно погасших углей. И сразу словно ледяной водой окатило сердце, и Ефим сел на сырую траву там, где стоял. Одними губами спросил:

– Деньги?..

– Все, как есть! – с убитым видом подтвердил Антип, яростно встряхивая в руках ни в чём не повинный малахай. – До последнего гроша, кромешник, выгреб! И как подобрался, анафема? Как я-то не услыхал ничего?! Ведь в полу зашито было, не враз подкопаешься…

Танька больше не кричала и молча, беззвучно заливалась слезами, схватившись за голову. Устинья сидела рядом с ней, глядя в землю и стиснув зубы так, что на худых скулах дёргались желваки.

– А бумаги-то? – словно со стороны услышал Ефим собственный голос. – Бумаги-то отца Никодима целые?

– Навроде целы. – Антип бережно, как ребёнка, развернул тряпичный свёрток, и Ефим увидел, что огромные, кряжистые руки брата дрожат. – Не… их не взял, слава богу, аспид. Побрезговал. И то – на что они ему? Тьфу, и как только спроворил, ирод!.. И поди найди его теперь, в тумане этаком! И как я не почуял-то?!

Ефим, однако, почувствовал некоторое облегчение. «Летопись села Болотеева», вручённая им перед уходом сельским священником, была во сто раз дороже украденных денег. В записках отца Никодима год за годом описывалась жизнь болотеевских крестьян – страшная, тяжкая, беспросветная: смерти детей, болезни, голод, убивающая работа, издевательства управляющей. Главной заботой беглецов было доставить эту драгоценную рукопись в Москву, к барину.

– Ты не убивайся, братка, – медленно выговорил Ефим, глядя на потёртый свёрточек. – Самое главное, бумаги-то – на месте… А этот Ярька и самого чёрта ободрал бы как липку. Кромешник он. Ватажник с Волги.

Все дружно, с изумлением уставились на Ефима. Тот в двух словах рассказал о ночном разговоре на берегу ручья – умолчав, однако, о том, что Ярёма Рваный звал его с собой. Но Устинья всё равно почуяла неладное.

– Пошто ж он тебе открылся-то, Ефим? – подозрительно спросила она, глядя в упор на парня серыми, неласковыми глазами. – До того неделю молчал, ни о чём говорить не хотел… Чем ты ему, анчихристу, глянулся?

Ефим только пожал плечами, избегая её взгляда.

– Стало быть, варнак, каторжник… – пробормотал Антип. – Вон что…

– Считай, что даром отделались, – буркнул Ефим. – Мог бы просто всех порешить для надёжи – и делу конец. А он, гляньте, – ещё и котелок свой нам оставил. Вон на палке болтается… По-божески, стало быть, обошёлся!

Устинья проследила за его взглядом – и вдруг расхохоталась. И смех этот, хриплый, низкий, похожий не то на рычание, не то на всхлипы, напугал Ефима до мороза на спине. Он метнулся к девушке, схватил её за плечи, несколько раз с силой, не жалея, встряхнул:

– Хватит, Устька! Уймись! Тебя не хватало только… Живы – и слава богу! Полдороги уже позади, дойдём как-нибудь!

– И то верно, – прогудел Антип, бережно заматывая в тряпку рукопись отца Никодима. Однако, не закончив, выпустил из рук потёртый лоскут и взглянул на девок: – Давайте-ка лучше место запоминайте, где барин наш обитает: Москва, Столешников переулок, дом Иверзнева. Чего вылупились? Повторяйте, покуда как «Отче наш» не затвердите! Мало ли что… Вдруг все не доберёмся иль бумаги потеряем… Всяко быть-то может, сами видите!

Через полчаса с неба заморосило. Под холодными каплями путешественники собрали свой небогатый скарб и тронулись по ещё затянутой туманом дороге.

С того дня всё и пошло наперекосяк. Денег больше не было, купить хлеба потому не на что, а остатки его быстро подъели. Просить Христа ради под окнами было почти бесполезно: вдоль дороги тянулись нищие деревни, обитатели которых сами шатались с голодухи. Танька и Устинья, привыкшие по целым дням ходить голодными, страдали меньше. Но парни, у отца которых всегда было что подать на стол, мучились страшно. Антип не жаловался, но разговаривать перестал совсем. Ефим, напротив, словно выплёскивая в брани неутолённый голод, крыл последними словами барина, Упыриху, «кромешника» Ярьку, всё воинство небесное и добирался уже до самого Господа Бога, когда его сердитым бурчанием одёргивал старший брат. Немного легче стало, когда Устинья предложила отдохнуть хоть несколько дней в лесу, где она чувствовала себя как дома. За час она набрала полный подол грибов, и вечером, черпая из Ярькиного котелка немудрёную похлёбку, путешественники почувствовали себя почти сытыми.

– Грибов-то тут пруд пруди! – радовалась Устинья, нанизывая на прутики оставшиеся боровики и подберёзовики. – С голоду теперь наверняка не помрём! Посушим, с собой возьмём, надолго хватит! А завтра я ещё схожу поищу!

– Кабы ещё хлебца… – вздохнул Ефим.

– В Москве поедим! – отрезала Устинья.

«В остроге», – чуть было не добавил парень. Но, покосившись на осунувшееся лицо девушки, промолчал.

Может быть, всё и сладилось бы так, как говорила Устя. Но неудачи, вцепившись в них, никак не желали отставать. На другой день девушки ушли за грибами уже вдвоём, предупредив, что раньше вечера их и ждать незачем: «Побольше наберём, чтоб на сушенье, в дорогу хватило». Но они вернулись уже через час: почерневшая от натуги и злости Устинья волокла на спине ревущую благим матом подружку. Танькина нога была распорота от ступни до колена. Кровь сочилась сквозь небрежно накрученную тряпку, падая в траву крупными каплями.

– В яму медвежью, кикимора, провалилась! – поведала, отдуваясь, Устинья. – И как ведь только угораздило! Я и уследить не успела, а уж слышу – верещит на весь лес! А отколь верещит – и не вижу! Яма-то глубокая оказалась, полтора аршина наверняка будет! А на дне – кол острый! Ещё слава богу, что она не сама на этот кол насела, а только ногой проехалась! Я надорвалась вся, эту дурищу выволакиваючи! Посмотришь – в чём только душа держится, а на горб возьмёшь – так и дух вон!

Танька рыдала в голос, глядя на взбухшую от крови повязку.

– Ой, лишенько… Ой, смерть моя пришла… Ой, обезножею теперь, как есть обезножею… Ой, как дальше-то идти буду, ведь отсохнет нога-то… Ой, судьба моя пропащая-я-я-я…

– Да не отсохнет у тебя ничего, дура, уймись! – вскричала, потеряв самообладание, Устинья. – Дай гляну, завяжу по-хорошему! К вечеру травки нужной сыщу, и через два дня снова поскачешь, как кобыла саврасая! Замолчи только, ради Христа, сил нет вытьё твоё слушать!

Танька, всхлипывая, умолкла. Устя, сердито сопя, пробежалась вокруг полянки, принесла какие-то красноватые стебли, растёрла их в ладонях, приложила к кровоточащей ране и накрепко примотала обрывками своей рубахи.

– Вот! Так! И лежи! А я пойду грибы дособеру, а заодно мышью травку гляну! Моё слово – через неделю на обеих ногах пойдёшь!

Однако поиски ничего не дали: прочесав половину леса, падая от усталости, Устинья вернулась вечером к поляне с пустыми руками. Нужная травка не росла здесь ни при болоте, ни в овраге, ни в заросшей папоротниками низине.

– Как же быть теперь-то, Устя Даниловна? – спокойно спросил Антип, но по глубоко прорезавшей лоб морщине видно было, чего стоит парню это спокойствие. Ефим и вовсе ничего не говорил: сидел рядом со всхлипывающей Танькой и с отвращением поглядывал на её замотанную ногу.

– Что поделать, Антип Прокопьич, обождать придётся, – отрывисто проговорила Устинья. – Даст бог, обойдётся и так. Завтра пойду ещё поищу.

Однако не обошлось. Нужная травка не нашлась, несмотря на все усилия Устиньи. Её тайные страхи, о которых она побоялась сказать, сбылись: подружкина нога распухла и загноилась. К вечеру Таньку уже кидало в жар. Она плакала, просила то пить, то хлебца, пусть даже из коры с лебедой, то домой, в Болотеево, и пусть хоть секут насмерть, хоть на воротах вешают… Устинья подносила к обмётанным губам подруги берестяной ковшик с водой, тревожно смотрела на парней. Те отвечали ей такими же взволнованными взглядами. Было очевидно: в ближайшее время продолжить путь не удастся. К счастью, у них был котелок, и Устя уже чуть ли не добрым словом вспоминала разбойника Ярьку, оставившего им такую ценную вещь. В прокопчённой посудине теперь готовились и грибная похлёбка пополам с травой, и отвары от лихорадки, и травяная мазь для лечения. Парни на скорую руку сметали из веток и лапника шалаш, перед которым постоянно дымили угли. Костёр, впрочем, не спасал: сырой, пронизывающий холод преследовал путешественников и днём и ночью. Они уходили из родного Болотеева тёплым августом, уходили в чём были, и только у Антипа был суконный малахай, подаренный отцом Никодимом. Теперь под этим малахаем по ночам вдвоём дрожали Устинья и Танька. Парни мёрзли в рубахах. Раньше этого холода можно было не замечать из-за бодрой ходьбы по дороге и из-за чугунного, мёртвого сна по ночам. Теперь же идти было некуда, занять себя нечем, разговаривать не хотелось, и в голову против воли лезли тяжёлые безнадёжные мысли.

А осень между тем вступала в свои права, поливая поредевший стылый лес ледяным дождём, давя сверху свинцовыми тяжкими тучами. Давно было не слышно птиц. Устя опасалась появления злых лесных кабанов, против которых у путешественников не было ничего, кроме рогатины. Однажды на рассвете к их шалашу вдруг вылез, ломая сухостой, огромный бурый медведь. Парни спали; Устинья, копошившаяся у углей, замерла, сделала знак Таньке, уже открывшей рот для истошного вопля, и, стараясь не шевелиться, тихонько сказала:

– Не шали, Михайло Потапыч, сделай милость! Мы твоего не возьмём, и ты нас не тронь. Ненадолго мы здесь, уйдём скоро.

Медведь взглянул на неё, казалось, с недоумением. Затем мотнул огромной мохнатой головой и вперевалку удалился в лес. Полумёртвая от страха Танька ничком повалилась на подстилку из лапника. Устинья глубоко вздохнула и принялась перебирать собранные накануне грибы, стараясь, чтобы подружка не заметила, как трясутся у неё руки. «Уходить надо… Ох, уходить… Скоро ещё волков леший принесёт! А как уходить-то?! О-о, будь она проклята, доля наша!»

День шёл за днём. Таньке лучше не делалось. Вдобавок кончилась хранимая как зеница ока соль, и хлебать пустое грибное варево стало невмоготу даже Устинье. Парни, привыкшие к постоянной работе, теперь маялись от безделья. Кроме сбора дров и поиска орехов по кустам, заняться им было нечем. Антип изредка вырезал ножом из сучков смешных зверьков, стараясь позабавить совсем павшую духом Таньку. Однажды он отыскал в лесу старую толстую липу, надрал лыка и сплёл несколько пар лаптей для девок. Лапти, однако, пока были ни к чему: Танька не могла ступить и шагу, а Устя привыкла до самых заморозков бегать по лесу босиком. Однако за лапти поблагодарила: впереди ещё была долгая дорога.

Ефим же не хотел делать даже этого и часами сидел возле углей, изредка вороша их палкой и глядя в их малиновое нутро угрюмым неподвижным взглядом. И когда однажды утром братья Силины, тихо посовещавшись, ушли через лес к дороге, ведущей в деревню, Устинья поняла, что удерживать их бесполезно.


Над лесом спустилась ночь. Низкий месяц застрял в облетевших ветвях осин, посвечивая оттуда блёкло, жутковато. Мёртво белели в этом свете сухие палки камышей у берегов бочага. Двумя валунами казались фигуры парня и девушки, сидящих рядом у воды.

– Устька, Антип дело говорит: уходить нам с тобой надо. Я сначала сам не хотел… А теперь думаю: по-другому-то впрямь никак. Сами мы с тобой целые, ноги здоровые – в неделю дошагаем. А с Танькой хворой на плечах да с Антипкой подбитым как?.. Глядишь, и вправду… и дела не сделаем, и сами сгинем.

– Господи, Ефим, замолчи! – с сердцем воскликнула Устя. – Сказано ж – никуда не пойду, покуда мышьей травки не сыщу! Я давеча в соснах бродила, так ветром сырым с севера потянуло. Наверняка есть там ещё болотце какое-то! Я завтра спозаранку туда схожу, поищу. Если уж и там не найдётся… Тогда воля ваша. Как хотите, так и решайте.

– Устя… – после недолгого молчания тяжело выговорил Ефим. – Я тебе ещё когда сказать хотел… да думал, может, обойдётся. Только, вижу, беда одна не приходит. Пропадать-то нам так и так придётся. Мне кромешник наш, Ярька, всё как есть истолковал.

В двух словах, сквозь зубы Ефим передал то, что рассказал ему Ярёма Рваный в последнюю ночь перед своим исчезновением. Устинья слушала молча, не ахая и не ударяясь в слёзы. В её расширившихся, сухих глазах мутно блестел свет месяца.

– Стало быть, всё едино конец? – сдавленно выговорила она после того, как Ефим умолк и уставился в сторону.

– Стало быть, так. Миру-то, может, облегченье и будет, ежели барин в имение вернётся… А нам добра не жди. Как ни крути – всё равно суд, кнут да Сибирь выходят. И вас с Танькой не пожалеют, всё едино – беглые. И про убивство знали, да не донесли. А уж нам с Антипом и вовсе…

Устинья промолчала и тут: просто беззвучно ткнулась взлохмаченной головой в колени. Ефим обнял девушку, прижал к себе, чувствуя, как она дрожит – то ли от ночного холода, то ли от страха. Устинья приникла к нему, содрогнулась всем телом от подавленного рыдания.

– И не венчаны мы с тобой даже, – тихо сказал Ефим, прижимаясь щекой к влажным от сырости спутанным волосам девушки. – Я-то думал в отцов дом тебя взять, откормить… Поглядеть хоть, какая ты, когда сытая. Отродясь ведь не видал! Глядишь, и подобрела бы… игоша болотная.

– Сам-то и кормленый, а бешеный, – проворчала Устинья, незаметно утирая слёзы. – В кого только – неведомо.

– Про то мамку с тятькой расспросить бы, – жёстко усмехнулся Ефим. – Да не приёмных, а кровных.

– Экой грех говоришь! – укорила Устинья. – Прокоп Матвеич тебя, поди, с родными сынами вырастил, различья не делал!

– Не делал, – согласился Ефим. Без привычной усмешки медленно выговорил: – А я ведь барину-то нашему, почитай что, родня. Мать моя в девичьей служила… От старшего барчука меня и прижила.

– Выдумал – «родня»! – фыркнула Устинья. – Да у бар этакой родни по всем дворам косяки бегают! Поменьше б ты о том думал, пользы-то всё едино нету! Вредномыслие одно…

– Это верно, – согласился Ефим. И, подумав, решительно потянул Устинью на себя. Та, испуганно вскрикнув, упёрлась обеими руками в его грудь.

– Ефим!!! Да ты что, ирод, вздумал-то? Ишь, чего творит… Пусти, ну… К чему это сейчас?

– А когда ж после-то, Устька? – спокойно возразил он. – Ну, сама рассуди, коль умна. Сейчас венчаться нам недосуг… Да и какой поп возьмётся беглых окрутить, без барского дозволения? А опосля и вовсе не до того окажется. Там дай бог хоть живым остаться. И о чём мне на каторге вспоминать будет? О том, как мы с тобой вдвоём на болоте сидели да зубами стучали – каждый в свою сторону? Ты ж, дура, знаешь… Мне, кроме тебя, никого не надобно. За тебя я и смертный грех на душу взял. И до смерти о том не пожалею.

– Ах ты, Ефим, кровушка господская… Беда ты моя… – пробормотала Устя, ещё обороняясь, но уже запрокидывая голову под жадными, неловкими поцелуями парня. – Ах ты, душа разбойничья… Пропадать нам… Всё едино пропадать… Что поделать, коли судьба… Трава мы мирская, топчут нас – и не замечают… И пусть, пускай… Чего уж, коли так назначено… Мне-то… Мне-то тоже для кого себя беречь? Чего дожидаться? Да не рви ты, варнак, рубашку, от ней и так одни лоскуты ос-та-ли-и-ись… Господи… Ефим… сердце ты моё, тоска моя… Господи!

Но рубашка, разодранная надвое, уже поползла в траву. Ефим стиснул девушку так, что та застонала, опрокинул наземь, тяжело дыша, дорвался губами до шеи с дрожащей жилкой, до груди, до худых, замёрзших плеч. Устя то плакала, то слабо бормотала что-то, пытаясь сдержать его, унять, но какое там… Ефиму казалось, что промедли он хоть миг, – и исчезнет навсегда, скроется в ночном тумане эта разноглазая ведьма. И гадай потом – была ли эта тёмная сырая ночь, или примерещилось всё, привиделось…

– Устька… Устька! Ну, что ты ревёшь, глупая… У меня ведь ты одна… Ты только… Всегда по тебе сох, никакой другой в сердце не держал, игоша ты болотная… Только ты, Христом богом клянусь…

– Врёшь… Всё врёшь, анафема, молчи-и…

– Чего молчать? Когда вдругорядь скажу? Всю ты мне душу вымотала!

Темнота, сырость, мокрые капли на лице – и не разберёшь, то ли слёзы, то ли дождь, то ли роса… Руки – сильные, неумелые, торопливые, ими за соху держаться, а не девок ласкать… Горячие губы, сбивчивый шёпот:

– Да не реви ты… Скажи лучше – больно, что ль? Так я обожду…

– Не жди… Ох, не жди, Ефим, некогда нам ждать… Я-то… Я-то, кроме тебя, нешто любила кого? Мне не больно, вот тебе крест… хорошо мне! Николи в жизни так хорошо не было! И не будет уж…

– Будет… Будет! Врозь-то нам не быть… Да ты ревёшь аль смеёшься, скаженная?!

Устя и впрямь смеялась сквозь слёзы. Словно спасаясь от чего-то, она обхватила мощные, напрягшиеся мускулами плечи парня, уткнулась мокрым лицом в его шею, прижалась всем телом к широкой твёрдой груди и – не думала, не жалела больше ни о чём.

Месяц давно сел. Близился рассвет. Небо над осинами начало зеленеть. Поредевший лес тихо шумел. На той стороне озерца попрыгивал по рыжим кочкам осторожный заяц. Устинья, лёжа навзничь в измятой траве, следила за ним взглядом из-под руки. Затем шевельнулась. Заяц застыл столбиком, поводя ушами, затем подскочил и кинулся упругим комком прочь через болото. Устинья невольно улыбнулась и, кряхтя от ломоты во всём теле, принялась подниматься. Её сарафан и разорванная рубаха были мокрыми насквозь. По подолу расплылись кровяные пятна. Морщась, Устинья осмотрела их. Затем пожала плечами, стянула сарафан, стащила через голову рубаху и, дрожа от холода, спустилась с ней к воде. Из камышей, шумно хлопая крыльями, взметнулись две кряквы, в лицо Усте плеснуло стылой водой. Она досадливо отмахнулась, присела на корточки и принялась тереть в воде окровавленный подол. И не обернулась, когда за спиной послышался хриплый спросонья голос:

– Бог ты мой, рёбры-то частоколом торчат…

– А ты отвернись, чёрт бесстыжий, – посоветовала Устинья, скупо усмехаясь.

– А вот не буду, – важно сказал Ефим, подходя сзади и непринуждённо прихватывая её за грудь. – Потому я тебе теперь есть супруг законный.

– Угу… – невесело хмыкнула Устя, отталкивая его локтем. – Венчали нас вкруг ели, и лешие нам пели!

– Разница-то какая? – бодро возразил Ефим и сунул в воду у берега руку. – У-у, холодища… Вылазь давай из воды этой, ещё застудишься, мало нам Танькиной хворости! Поди, поди, у огня обсушишься!

– Смотрите, люди добрые, сразу и начальствовать взялся! – проворчала Устинья, тем не менее вытаскивая из воды рубаху и торопливо отжимая её. – Да отвернись же ты, бессовестный, сейчас прямо вот рубахой-то по глазищам наглым!.. Дай одеться! Вот что мы сейчас с тобой брату твоему да Таньке скажем, отвечай?! Они нас, поди, всю ночь дожидались, перепужались…

– Скажем, что муж и жена теперь, всего и делов… Не пособить тебе с рубахой-то?

– Да не доводи ж ты до греха, нечистая сила! – всерьёз обозлилась Устинья, выдёргивая из грязи жилистый камышиный стебель и замахиваясь им. Ефим благоразумно отошёл подальше. Присев на кочку и посмеиваясь, терпеливо стал ждать, когда «жена» облачится в расползающиеся под руками мокрые лохмотья.

Беспокоилась Устинья зря. Когда они вышли на полянку с потухшими головешками костра, из шалаша доносился ровный мирный храп и торчали чёрные Танькины пятки. Рядом, в подозрительной близости от них, лежали сапоги Антипа.

– Танька! Антип Прокопьич! – недоумевая, позвала Устинья.

Ефим за её спиной в открытую расхохотался.

– Ты глянь! Не одни мы с тобой умны оказались!

Из шалаша послышалось испуганное ворчание, и босые ноги исчезли в тёмном нутре. Вместо них появилась встрёпанная, рыжая, вся в прошлогодней хвое Танькина голова. Следом выглянула заспанная физиономия Антипа.

– А вас где носило?! – хором спросили они.

– Свадьбу играли, – не моргнув глазом, заявил Ефим. – Что, братка, и ты под венцом оказался?

– Выходит, так, – без малейшего смущения согласился Антип. – Мы с Татьяной Якимовной поговорили да решили: лучше через грех, чем вовсе никак. Ведь кто знает, что с нами завтра-то станется?

– Ну вот, подруж, мужние жёны мы теперь с тобой, – подтвердила широко улыбающаяся Танька. – Дождалися! Три года дожидались, я уж и высохла вся!

Впервые за последние дни её худое веснушчатое личико посветлело, и Устя, глядя на неё, тоже хмуро улыбнулась.

– С голодухи ты высохла, дура… – и вдруг улыбка сошла с её лица. Устинья смотрела округлившимися глазами куда-то через плечо Ефима. Парень, резко обернувшись, увидел сквозь поредевший, тонкий молодняк осин приближающиеся фигуры.

– Вот и всё, братка, – Антип тоже смотрел в осинки, и его некрасивое лицо казалось спокойным как никогда, а огромная рука сжимала запястье Таньки. – Бежите. С богом. На, бумаги держи.

И Ефим сразу понял, что только это и можно сделать сейчас, и время не ждёт.

– Устька, бежим! – гаркнул он, одной рукой хватая свёрток, а другой дёргая девушку за рукав. – Уходим!

– Вот они, крещёные! – донеслось из осинника, и взъерошенные фигуры двинулись напрямик к маленькому шалашу. – Здесь разбойники-то! Поспешай, сейчас всех разом и прихватим! Эй, а ну, стой! Сто-о-ой!

Какое там… Ефим летел по лесу, с треском, как лось, проламываясь сквозь падунки и сухостой, оскальзываясь на мокрой траве. Кто-то кинулся ему наперерез, Ефим уложил его на ходу страшным ударом кулака, понёсся было дальше… И вдруг замер, нагнанный отчаянным криком:

– Ефим!!!

«Устька!» Ефим кинулся на голос, проклиная замшелые брёвна, скользившие под ногами. Сквозь багряный осинник он увидел, что Устинья, оскаленная, как волчица, отбивается сразу от двух, и в какой-то миг парню показалось: отобьётся… Но те мужики навалились, скрутили ей руки, бросили в траву.

– Эка девка каторжная! Силищи-то…

Договорить он не успел: Ефим отшвырнул его в кусты лещины, ударил в зубы второго, огрел кулаком подоспевшего третьего… Устинья уже вскочила на ноги и, дико озираясь, встала рядом с парнем. А из осинника к ним уже бежали мужики, и наперерез, смыкая кольцо, спешили другие.

– Отобьёмся, Ефим… – одними губами, задыхаясь, выговорила она. – Отобьёмся…

Но тот, не слушая, бросил ей свёрток.

– Вот! Держи, Устька! И бежи! Бежи, придержу я этих! Бумаги береги, донеси в целости! Не забудь – Столешников переулок, дом Иверзневых! Ну!

Устя умоляюще взглянула на него… И поняла, что Ефим уже её не видит. Он стоял, расправив плечи, спокойно поджидая бегущих к нему преследователей. В волосах его запутался одинокий красный лист осины. Зелёные глаза парня были стылыми, пустыми, страшными. Устинья видела его таким во время деревенских кулачных боёв, на которых братьям Силиным не было равных. Смертный ужас сжал сердце, и Устя, стиснув на груди драгоценный свёрток, кинулась бежать. За спиной слышались вопли, дикая ругань, звуки ударов, треск веток, но она уже не знала, кто ругается, – Ефим или мужики. Ветер свистел в ушах, голые ветки хлестали по лицу, мокрая трава хватала за ноги, грозя уронить, стреножить… Не то птица, не то заяц с верещанием выметнулся из-под ног, метнулся прочь – Устя не разглядела его. Она неслась, задыхаясь, без устали, и ей всё слышались топот и крики за спиной.

Устинья очнулась в незнакомом сосняке, тяжело гудящем над головой. Под ногами был рыжий ковёр из палой хвои. Небо над сосновыми кронами сходилось серыми тучами, рядом топорщились лысые кусты крушины. Вокруг было тихо-тихо – ни воплей, ни треска сучьев. С минуту Устинья стояла не двигаясь, тяжело переводя дыхание. Затем торопливо ощупала свёрток бумаг за пазухой. Шатаясь, добрела до огромной, в три обхвата сосны, привалилась спиной к красному шершавому стволу. Закрыла глаза. И тихо завыла сквозь оскаленные зубы.

* * *

– Какое счастье… Боже, какое счастье, что вы приехали! Домна, спасибо, ступай спать, дальше я сама… Вели только принести ужин Михаилу Николаевичу – и иди!

– Благодарствую, барыня.

Усталая горничная вышла, и княгиня Вера осталась на веранде со своими братьями. Приём и бал по случаю именин юной княжны Тоневицкой был назначен на завтра. Княгиня сбилась с ног, стараясь поудобнее расселить гостей, следя за тем, чтобы экипажи были загнаны в каретный сарай, а лошади – распряжены и накормлены. На кухне целый день стоял дым коромыслом, приводились в порядок сад, беседки и площадки для крокета и городков. Вся дворня сбилась с ног, горничные и казачки носились с сумасшедшими глазами. Братья Тоневицкие с раннего утра благоразумно исчезли из дома, и занимать прибывших барышень пришлось завтрашней имениннице. Кузина Александрин с утра лежала с жестокой мигренью и помочь ей не могла. Немудрено, что к вечеру княгиня Вера уже не чуяла под собою ног и с ужасом думала о грядущем празднике, который ещё и начаться-то не успел – а сил уже ни на что нет… Когда на закате солнца у ворот раздались колокольчики, Вера молча схватилась за голову и зажмурилась, вспоминая, остались ли ещё незанятые комнаты во флигеле. Вспомнить не удалось. Наспех оправив платье и принимая радостный вид хозяйки, она вышла на крыльцо… И невольно вздрогнула, увидев двух бегущих к ней навстречу весьма солидных господ в офицерской форме, одного – с эполетами полковника, другого – ротмистра. Сначала Вера ахнула. Затем схватилась за перила. А после, пронзительно взвизгнув, как девчонка, спрыгнула с крыльца через три ступеньки разом и помчалась по песчаной дорожке навстречу.

– Петя! Саша! Боже мой, какое счастье! Ай-ай, Сашка, поставь меня немедленно на место! Люди… дворня… гости!!!

Какое там… Полковник Генерального штаба Александр Иверзнев подхватил сестру на руки и вовсю кружил её. Затем Вера попала в огромные лапищи среднего брата – Петра, страшную силу которого до сих пор с трепетом вспоминали его однокурсники по кадетскому корпусу. Сейчас Пётр Иверзнев служил в Варшаве и был уверен, что вовсе не сможет вырваться в гости к сестре: столица Польши сотрясалась от беспорядков, со дня на день ожидали бунта. Однако подвернулась оказия в Петербург, братья встретились там и вместе покатили в Смоленскую губернию.

С веранды за этим наблюдали слегка шокированные гости, которым сконфуженная Вера, едва её оставили в покое, поторопилась представить своих братьев.

Остаток вечера ушёл на церемонные беседы в гостиной, а в полной темноте снова раздались колокольчики у ворот, и в дом влетел сияющий и страшно голодный Михаил. После трёх лет разлуки семья Иверзневых наконец-то была в сборе.

Только к полуночи, когда сонные гости наконец расползлись по отведённым им комнатам, Вера осталась наедине с братьями. Принесли ужин – холодную ветчину с хлебом, и Михаил с жадностью набросился на еду. Вера тем временем разливала чай, одновременно сердито спрашивая у Александра:

– Почему Соня с детьми не приехала? Я ведь столько раз писала…

– Соня шлёт тебе тысячу поклонов и уверений в глубокой преданности! – усмехнулся в густые чёрные усы полковник. – Прибыть на означенное событие не смогла в силу непреодолимых обстоятельств!

– Да какие же это у нашей сестры могут быть обстоятельства? Служба? Присутствие?

– Хуже. Особое положение.

– Как – опять?! – обрадовалась Вера. – И когда же ожидать?..

– Предположительно к Рождеству. Надеюсь, прибудешь в гости?

Вера только отмахнулась и подошла к столу, где Пётр и Михаил вели приглушёнными голосами какой-то ожесточённый спор. Она прислушалась.

– …а по-моему, на месте государя давно уже пора дать Польше свободу и избавиться раз и навсегда от этой многолетней головной боли! – кипятился Михаил. – Право же, поляков можно понять! Кому понравится, когда кто-то чужой распоряжается в твоём доме под предлогом того, что он лучше знает, как всё устроить и наладить!

– Ты, Мишка, говоришь как обчитавшийся Герценом студентишка, коим и являешься! – добродушно вставил Александр. – Надеюсь, ты в университете этих глупостей не повторяешь? Польский вопрос сейчас настолько обострён, что…

– Я не повторю, так повторят другие! – возмущённо отозвался Михаил. – Полагаешь, так легко заткнуть все рты? Вот ей-богу, Саша… ну что ты улыбаешься?! Ничего смешного не вижу в том, что мы постоянно берём кого-то под своё покровительство и после получаем очередную бесконечную войну! До сих пор ещё не можем покончить с Шамилем, а сколько лет до этого пришлось мучиться?

– Но послушай, не могла же Россия оставить Грузию под пятой Турции? Да и собственные границы стоило поберечь…

– Вот-вот! Собственные границы! И именно из-за этих границ мы со времён Потёмкина гоняем горцев по ущельям! Хотя, казалось бы, что нам Гекуба, что мы Гекубе? Неужели мало собственных внутренних забот? Того и гляди, мужики поднимутся по всем губерниям, а мы…

– Ну, уж это ты брат, хватил.

– Поднимутся, поднимутся! Уже и так, что ни уезд, то бунт! В южных губерниях что творится – жуть! А Польша – это вовсе пороховой погреб, только уголёк бросить! И не угомонятся поляки никогда! Так понадобилась же нам эта язва желудка! Они же всю жизнь нас ненавидят, имеют на то кучу оснований, и, по-моему, лучше будет раз и навсегда отмежевать их и избавиться, чем…

– Ну да, ну да! И Кавказ тоже отмежевать! И Сибирь, и Астрахань, и Казань, пусть Иван Грозный в гробу перевернётся! Остаться в границах Кремля, как при Юрии Долгоруком, и поливать со стен татар кипящей смолой! А ещё лучше – воткнуть на Воробьёвых горах Перунов столб и ему кланяться! Вот Европа-то обрадуется!

Загрузка...