Я здесь. Сижу на камне, который кажется вполне обычным. И только памяти моей ведомо, что он в себе таит. Смотрю на камень и вспоминаю себя. Подобно тому, как ручеек впадает в реку, я впадаю в печаль и вижу себя в этом камне. В камне, покрытом пылью, заросшем травой, заключенном в самоё себя и осужденном на вечную память и ее многоликие зеркала. Смотрю на камень, на себя и превращаюсь в разноцветное месиво эпох. Я был и я есть во множестве глаз. Я всего лишь память о памяти.
С этих высот я обозреваю себя: огромного, распростертого в иссохшей долине. Вокруг меня острые пики гор и желтые равнины, населенные койотами. Мои дома приземисты, выкрашены в белый, их кровли матовые от солнца или глянцевые от воды – засуха то или сезон дождей. Бывают дни, как сегодня, когда мне больно себя вспоминать. Вот бы совсем не иметь памяти или стать милосердной пылью, дабы избежать проклятия видеть себя.
Я помню времена. Когда меня заложили. Когда подвергли осаде. Меня завоевывали и украшали, встречая войско за войском. Познал я и неописуемый экстаз войны, рождающей хаос и неопределенность. Затем меня оставили в покое, пока вдруг не появились новые воины. Они выкрали меня и перенесли на новое место. И вот уже я в зеленой и светлой долине, у всех на виду. До тех пор, пока иная армия под предводительством молодых генералов не явилась под стук барабанов, чтобы захватить меня и вознести на гору, полную воды. И узнал я о водопадах и обильных дождях. Там провел я несколько лет. Когда же Революция впала в агонию, ее последняя армия, охваченная поражением, забросила меня в это умирающее от жажды место. Многие дома мои уничтожил огонь пожара, а их хозяев – огонь из ружей.
Помню, как кони в полном безумии метались по моим улицам и площадям, помню вопли испуганных женщин, захваченных всадниками. Когда последние из них скрылись из виду, а пламя уступило место пеплу, из колодцев начали выходить юные девы, бледные, онемевшие и разгневанные из-за того, что не смогли вмешаться в погром.
Мои люди смуглы. Носят белые накидки, ходят в кожаных сандалиях. Носят на шее золотые цепи или платки из розового шелка. Они неспешны, немногословны, и взгляд их устремлен к небу. Вечером, на закате, они поют.
По субботам церковная площадь, усаженная миндальными деревьями, наполняется торговцами и покупателями. Сверкают на солнце разноцветные бутыли с газировкой, переливаются ленты, горят бусины, розовеют и синеют ткани. В воздухе витают ароматы жарений и дровяного угля, запахи пьяных глоток и ослиных стойбищ. Ночь взрывается шумом петард и разборок: рядом с батареями кукурузных початков поблескивают мачете и масляные лампы. По понедельникам, рано утром, шумные захватчики уходят, оставляя мне парочку мертвецов, которых подбирают люди из городской управы. Так и повторяется, сколько себя помню.
На площади, где растут тамаринды, сходятся все мои улочки. Одна из них убегает дальше всех, пока не скрывается из виду на выезде в Кокулу. Вдали от центра уже редок камень, которым она вымощена. Чем ниже спускается улица, тем выше дома по ее обочинам – они растут на насыпях высотой два или три метра.
На этой улице стоит большой каменный дом с парадным входом в виде буквы L и садом, полным растений и пыли. Время здесь застыло: движение воздуха остановилось после стольких слез. В день, когда из дома вынесли тело сеньоры Монкада, кто-то, кого я уже не помню, распустил слуг и запер ворота. С тех пор магнолии цветут без зрителей и дикая растительность покрывает дворовые плиты; пауки свершают долгие прогулки по картинам и пианино. Давно умерли пальмы, когда-то дававшие тень, и ни один звук не проникает под своды коридора. Летучие мыши гнездятся в позолоченной лепнине зеркал. Рим и Карфаген, стоящие друг против друга, до сих пор нагружены плодами, падающими с веток от зрелости. Всюду забвение и тишина. И тем не менее сад в моей памяти до сих пор залит солнечным светом, пестрит птицами, оживлен беготней и криками. Дымящаяся кухня в фиолетовой тени жакаранд, стол, за которым завтракают слуги семьи Монкада.
Утреннюю тишину прорезает крик:
– Солью тебя засыплю!
– На месте хозяйки я бы приказал срубить эти деревья! – говорит Феликс, старейший из слуг.
Николас Монкада, забравшись на самую высокую ветвь Рима, наблюдает за своей сестрой Изабель, которая устроилась среди ветвей Карфагена и задумчиво разглядывает собственные руки. Девочка знает, как можно победить Рим: только молчанием.
– Глотки твоим детям перережу!
Сквозь листву Карфагена просвечивает небо. Николас слезает с дерева, идет в кухню за топором и быстро возвращается к сестриному дереву. Изабель, медленно спустившись по ветвям, оглядывается; затем пристально смотрит на Николаса, и тот, не зная, что делать, замирает с орудием в руке. Хуан, самый младший из детей, принимается плакать: «Нико, не режь ей глотку!»
Изабель медленно отходит назад, в тень деревьев, и внезапно пропадает.
– Мам, ты это видела?
– Оставь ее в покое, она злая!
– Она исчезла! Она умеет колдовать.
– Да она спряталась, глупый.
– Нет, мама, она колдунья, – твердит Николас.
Я знаю, все это было до генерала Франсиско Росаса и до события, которое печалит меня здесь и сейчас, у этого явственного камня. И поскольку память моя содержит все времена, а порядок их непредсказуем, я стою перед созданием геометрии света, что творит сей иллюзорный холм – предвестник моего рождения. Светлая точка – долина. Этот миг образует геометрическую связь с камнем и с наложением пространств, формирующих воображаемый мир, память возвращает мне неизменными те дни; и вот она, Изабель, снова танцует с братом Николасом в оранжевеющем от ламп коридоре, вращаясь на каблуках, кудри ее в беспорядке, на губах – ослепительная улыбка. Хор девушек, одетых в светлое, окружает брата и сестру. Мать смотрит на Изабель с укором. Слуги выпивают на кухне.
– Ничего хорошего из этого не выйдет, – поговаривают люди, сидящие у бразеро [1].
– Изабель! Для кого танцуешь? Выглядишь как безумная!
Когда генерал Франсиско Росас пришел наводить свои порядки, меня охватил страх, искусство устраивать праздники было забыто. Мои люди больше не танцевали перед этими солдатами, чужеземными и молчаливыми. Керосиновые лампы гасили в десять вечера, и ночь становилась мрачной и устрашающей. Генерал Франсиско Росас, начальник гарнизона, был печален. Он прогуливался по моим улицам, постукивая плеткой по сапогам, ни с кем не здоровался и смотрел на нас равнодушно, как на чужих. Он был высокий и жестокий. Глаза его тигрились желтизной. Росаса сопровождал его заместитель, полковник Хусто Корона, тоже мрачный, с красным платком на шее и техасской шляпой, заломленной набок. Говорили, они оба с Севера. Каждый носил по два пистолета. Пистолеты генерала звались «Всевидящее око» и «Любимица», их имена были выгравированы золотыми буквами в окружении орлов и голубей.
Присутствие военных нас тяготило. Они были частью правительственных войск, которые вошли силой и продолжали насильничать. Частью армии, бросившей меня в этом месте без дождей и надежд. Из-за них затаились сапатисты, которых с тех пор мы ждали. Ждали ржанья их лошадей, гула их барабанов и дыма их факелов. В те дни мы все еще верили в ночь, полную песен, и радостное пробуждение. Она существовала вне времени, эта светлая ночь, и, хотя военные отняли ее у нас, один лишь невинный жест или неожиданное слово могли ее вернуть. И потому мы тихо ждали. Я погрузился в печаль под пристальными взглядами мужчин, в молчании развешивавших висельников по деревьям. Всюду чувствовался страх, а шаги генерала Росаса наполняли нас ужасом. Пьяные тоже были печальны и время от времени заявляли о своей боли протяжными криками, провожая гаснущий вечер. В темноте же их пьянство заканчивалось смертью. Кольцо смыкалось вокруг меня. Возможно, мое угнетение было связано с постигшим меня забвением и со странным чувством, будто я потерял предназначение. Эти дни давались мне тяжело, в тревоге ждал я чуда.
Также и генерал, неспособный очертить свои дни, жил вне времени, без прошлого и будущего. Чтобы забыться в обманчивом настоящем, он устраивал серенады для Хулии, своей возлюбленной, и бродил по ночам со свитой из помощников и военного оркестра. Я молчал закрытыми балконами, а утро петушилось хвостом из песен и выстрелов. Спозаранку на деревьях у входа в Кокулу появлялись повешенные. Мы проходили мимо, делая вид, что их не замечаем, не видим их высунутых языков, болтающихся голов и длинных тощих ног. То были скотокрады или мятежники, как гласили военные сводки.
– Вот и новые грехи у Хулии, – приговаривала Доротея, шагая ранним утром мимо деревьев у входа в Кокулу, чтобы надоить себе у коровы стакан молока. – Да упокоит Господь их в Святой Славе! – добавляла она, глядя на босых и одетых в рубища повешенных, безразличных к ее милосердию. «Царство Небесное для смиренных», – вспоминала старая женщина, и перед ее взором представала Слава в золотых лучах и в окружении белоснежных облаков. Достаточно протянуть руку – и коснешься вечности. Но Доротея воздерживалась от этого жеста; она знала, что в самой маленькой доле времени помещалась бесконечность ее грехов, отделяя ее от вечного настоящего. Повешенные же индейцы подчинялись иному распорядку и уже пребывали в вечности, которой она была лишена.
«Они-то там из-за бедности». Узрев, как слова ее срываются с языка и достигают ног повешенных, не касаясь их, она вдруг осознала: подобной смерти она не заслужила. «Не все люди достигают совершенства в смерти; есть отошедшие в мир иной и есть трупы, и я буду трупом», – произнесла она с грустью; отошедшие в мир иной – это обнаженное Я, чистый акт, ведущий к Славе; а труп живет наследством, ростовщичеством и рентами. Доротее не с кем было поделиться своими мыслями, жила она одна-одинешенька в доме-развалюхе по соседству с доньей Матильдой. Были времена, когда родители Доротеи владели шахтами Ла Альяха и Ла Энконтрада в Тетеле. После смерти отца и матери Доротея продала свой большой дом и купила тот, что принадлежал семье Кортина, и жила в нем, пока те не умерли. Оставшись одна, занялась она вязанием кружев для алтаря, вышиванием покровов для Младенца Иисуса и покупкой украшений для Девы. Люди называли ее «божьей душой». Когда наступали праздники, Доротея и донья Матильда обряжали фигуры святых. Дон Роке, церковный староста, спускал фигуры со стен и уходил. Старушки, запертые в церкви, исполняли свои обязанности с благоговением.
– Мы хотим посмотреть на голую Деву! – кричали Изабель и ее братья, вбегая в церковь.
Женщины в спешке накрывали фигуры.
– Бога ради, детям нельзя на это смотреть!
– Уходите! – умоляла тетя Матильда.
– Тетя, пожалуйста, всего разочек!
Доротея с удовольствием посмеялась бы над любопытством и беготней детей. Жаль, что смеяться в церкви было бы кощунством!
– Приходите ко мне, я уж вам расскажу сказочку, почему любопытные долго не живут, – обещала она.
Дружба старушки с семьей Монкада насчитывала много лет. Дети чистили ее сад, вынимали из ульев пчелиные соты, срезали побеги бугенвиллей и цветы магнолий, потому что Доротея, когда деньги закончились, заменила позолоту цветами и занималась плетением гирлянд для украшения алтарей. В те дни, о которых я вспоминаю, Доротея была стара уже настолько, что забывала пищу на огне, и такос ее получались с горелым привкусом. Заходя к ней в гости, Изабель, Николас и Хуан кричали:
– Горелым воняет!
– А? С тех пор как сапатисты сожгли мой дом, у меня все время подгорают бобы… – сетовала старушка, не вставая с низкого стульчика.
– Но ты же сама сапатистка, – возражали ей со смехом дети.
– Сапатисты были бедны, и мы прятали для них еду и деньги. Поэтому Бог и послал нам Росаса, чтобы мы начали по ним скучать. Только бедный может понять бедного, – объясняла Доротея, не отрывая взгляда от своих цветов.
Дети подходили, чтобы расцеловать старушку, и она взирала на них так удивленно, будто они в один миг успели повзрослеть до неузнаваемости.
– Как вы быстро растете! Пора бы уж следовать приличиям! Не ведитесь на козни дьявола!
Дети хохотали, сверкая ровными белыми зубами.
– Доро, можно я зайду в твою комнату? – просила Изабель.
В комнате, где жила Доротея, стены были обклеены картинками святых и веерами, которые принадлежали еще ее матери. В воздухе пахло фитилем и жженым воском. Изабель восхищала эта комната, вечно погруженная в полумрак. Ей нравилось рассматривать веера с миниатюрными пейзажами, освещенными луной, с темными террасами, на которых целовались крошечные мужчины и женщины. То были видения любви, нереальной, но реалистично подробной и уменьшенной до таких размеров, чтобы помещаться на этих маленьких предметах, скрытых во тьме. Девочка имела давнюю привычку подолгу рассматривать сцены, неизменные, зато очень детальные. Другие комнаты состояли из темных стен с юркими кошачьими силуэтами и узорами из побегов плюща.
– Николас, в старости у меня будет такая же комната!
– Не болтай глупости, ты-то точно одна не останешься! Вот выйдешь замуж и возьмешь себе веера, которые больше всего нравятся.
Николас мрачнел:
– Ты хочешь замуж, Изабель?
Опираясь на стену в коридоре, он наблюдал, как сестра выходит из комнаты Доротеи с изменившимся лицом, пребывая в мире, ему неизвестном. Она предавала его, бросала одного, разрывала их детские узы. А ведь они должны быть вместе, Николас точно знал. Они вместе сбегут из Икстепека. Их ждут дороги в ореоле из сверкающей пыли. Поля, готовые к битве… Какой? Что это будет за битва, им еще предстояло выяснить, и в этой картине мира не должна была появиться ни одна трещина. А дальше они повстречаются с героями, призывающими их из мира славы и фанфар. Они, Монкада, не умрут в своих влажных от пота постелях, цепляясь за жизнь, точно пиявки. Их звал гул улиц. Далекий грохот Революции становился отчетливей – стоило лишь открыть дверь, чтобы оказаться в самой гуще тех тревожных дней.
– Уж лучше умереть на улице или в какой-нибудь пьяной драке! – заявил Николас с негодованием.
– Вечно ты твердишь о смерти, юноша, – отозвалась Доротея.
Николас не ответил ей, продолжая внимательно глядеть на сестру. Да, она изменилась; его слова уже не оказывали на нее никакого влияния. Изабель хотела сбежать, но не с ним. «И каким будет ее муж?» – подумал он со страхом.
Его сестра думала о том же:
– Нико, думаешь, он уже родился?
– Не будь дурой! – воскликнул он.
Сестра начинала его раздражать.
– Где он сейчас? – продолжала Изабель не моргнув и глазом. И опять унеслась мыслями в неизвестные дали, встретив там кого-то, кто прошел мимо, даже не взглянув. Помрачнев, она добавила: – Нет, наверное, замуж я выходить не стану…
– Нечего выдумывать то, чего нет, не к добру это, – проворчала старуха, когда юные Монкада уже собирались уходить.
– Доро, как раз несуществующее и нужно выдумывать, – возразила ей Изабель из коридора.
– Что за глупости! О чем ты?
– Об ангелах, – закричала девочка и поцеловала на прощанье старушку, которая замерла на пороге, глядя, как трое ее последних друзей уходят по мощеной улице.
– Не знаю, что с вами и делать…
Дон Мартин Монкада прервал чтение и с недоумением взглянул на детей. Слова слетели с его губ и, не оставив эха, затерялись в углах комнаты. Ребята, склонившиеся над доской для шашек, даже не пошевелились. Эту фразу их отец повторял уже давно. Круги света, разбросанные по комнате, замерли и не двигались. Время от времени от доски раздавался легкий шум, будто открывалась и закрывалась крошечная дверь, куда падала побежденная шашка. Донья Ана отложила книгу, медленно подняла фитилек лампы и в ответ на слова мужа воскликнула:
– Ох и трудно же иметь детей! Совсем другие люди…
На черно-белой доске Николас передвинул шашку, Изабель наклонилась, чтобы оценить расстановку, а Хуан несколько раз щелкнул языком, предотвращая возможную ссору между старшими. Из ящика красного дерева раздался глухой стук часов.
– Ну и шум ты устраиваешь по ночам, – погрозил им пальцем дон Мартин.
– Девять часов, – отозвался из угла Феликс.
По давней привычке он встал с табурета, подошел к часам, открыл стеклянную дверцу и снял бронзовый маятник. Часы смолкли. Феликс отнес маятник на письменный стол хозяина и вернулся на прежнее место.
– Сегодня ты нас больше не потревожишь, – проговорил Мартин, глядя на замершие стрелки на белоснежно-фарфоровом циферблате.
Без тиканья часов комната и ее обитатели погрузились в другое, печальное время, в котором их жесты и голоса двигались от настоящего в прошлое. Донья Ана, ее муж, их дети и Феликс отделились от реальности и застыли каждый в пятне света; превратились в воспоминания о самих себе, в персонажей без будущего, тех, кто живет только в памяти. Такими я вижу их и сейчас: каждый склонился над своим кругом света, в забвении, вне самих себя и вне той печали, которая нависала надо мной по ночам, когда дома закрывали свои ставни.
– Грядущее! Грядущее… Что такое грядущее? – воскликнул Мартин Монкада с нетерпением.
Феликс покачал головой, донья Ана и дети замолчали. Когда Мартин думал о будущем, на него обрушивалась лавина дней, слепленных друг с другом. Они угрожали ему, его дому и его детям. Дни для Мартина были вовсе не тем же, что и для остальных. Он никогда не говорил себе: «В понедельник я сделаю то-то», потому что между ним и этим самым понедельником толпились непрожитые воспоминания, и это лишало его необходимости сделать «что-то в понедельник». Он боролся между несколькими воспоминаниями, а единственным для него нереальным была память о том, что когда-то случилось. В детстве он проводил долгие часы, вспоминая то, чего никогда не видел и не слышал. Его больше удивляло присутствие бугенвиллей во дворе его дома, чем разговоры о странах, покрытых снегом. Он помнил снег как форму тишины. Сидя у подножия бугенвиллеи, он ощущал себя охваченным белой тайной, такой же реальной для его темных глаз, как и небо над его домом.
– О чем думаешь, Мартин? – как-то спросила у него мать, удивленная серьезным видом сына.
– Вспоминаю снег, – ответил мальчик.
Ему тогда было пять лет.
По мере того как он рос, его память отражала тени и цвета непрожитого прошлого, которые смешивались с образами и событиями будущего. Мартин Монкада всегда жил меж этих двух огней, которые в нем слились в единое целое. В то утро мать рассмеялась, не поверив сыну, пока тот с недоверием взирал на буйство бугенвиллей. В Икстепеке были запахи, которых никто, кроме него, не ощущал. Если служанки разжигали огонь на кухне, запах горящего соснового дерева будил в нем образы сосен, и по телу мальчика поднимался прохладный смолистый ветер, становясь осознанным в его памяти. Мартин удивленно озирался и обнаруживал себя сидящим возле пылающего очага, вдыхая воздух, наполненный болотными запахами из сада. И странное чувство накрывало его: будто он в неведомом, чужом месте и не узнает голосов и лиц своих нянек. Через открытую дверь кухни врывалась пламенем цветущая бугенвиллея, вызывая в нем ужас, и он принимался плакать, ощущая себя потерянным в незнакомом месте. «Не плачь, Мартин, не плачь!» – успокаивали служанки, нависая над его лицом темными косами. А он, еще более одинокий, чем когда-либо, среди этих неузнаваемых лиц, ревел только громче. «Поди пойми, что с ним», – говорили служанки и отворачивались от ребенка. И мальчик постепенно начинал узнавать себя в Мартине, который сидит дома, в кухне, на плетеном стуле и ждет, когда подадут завтрак.
После ужина, когда Феликс останавливал часы, Мартин Монкада погружался в свои непрожитые воспоминания. Календарь заставлял его жить в каком-то ином времени, лишая того, которое существовало внутри его. В этом времени понедельник был всеми понедельниками, слова становились магическими, люди превращались в бестелесных персонажей, а пейзажи размывались до цветных пятен. Мартину нравились праздничные дни. Люди бродили по площади, околдованные позабытым воспоминанием о празднике; из этого забвения проистекала печаль тех дней. «Когда-нибудь мы вспомним, вспомним», – твердил он себе, уверенный, что праздник, как и все движения человека, существовал нетронутым во времени и что достаточно лишь усилия, желания увидеть, чтобы прочесть во времени историю этого же времени.
– Сегодня был у доктора Арриеты и сказал ему о ребятишках, – донеслись до его ушей слова Феликса.
– У доктора? – переспросил Мартин Монкада.
Что бы он делал без Феликса? Феликс каждый день становился его памятью. «Чем нужно заняться сегодня?» «На какой странице я остановился вчера?» «Какого числа умер Хустино?» Феликс помнил все, что забывал Мартин, и отвечал на его вопросы безошибочно. Феликс был его вторым «я» и единственным человеком, с которым он не чувствовал себя чужим. Родители Мартина представлялись ему какими-то загадочными фигурами. То, что они умерли, казалось более невероятным, чем то, что они родились в ту же эпоху, что и он, которая тем не менее в памяти его отстояла дальше, чем рождение Клеопатры или Кира. Его удивляло, что родители не существовали всегда. Когда Мартин был маленьким и ему читали Священную историю, те главы, в которых говорилось о Моисее, Исааке и Красном море, он думал, что только его родители сравнимы с тайной Пророков. Эта причастность родителей к древности вызывала у мальчика уважение к ним. Будучи малышом и сидя на коленях у отца, он тревожился из-за биения его сердца, и память о бесконечной печали, о хрупкости человеческой жизни тяготила его и лишала речи еще до того, как он узнал, что такое смерть.
«Скажи что-нибудь, не будь глупеньким», – просили Мартина. А он не мог найти ни единого слова, чтобы выразить глубочайшую боль. Сострадание перечеркнуло годы, отделяющие его от родителей, оно заставляло его постоянно беспокоиться о других, мешало ему вести деятельную жизнь. Вот почему Мартин Монкада был сломлен. Он работал то тут, то там, и ему едва хватало на жизнь.
– Я объяснил ему, в каком состоянии наши счета, и он согласился нанять мальчиков на шахты, – сказал Феликс.
Лампады мерцали и испускали черный дым, напоминая, что пора сменить масло. Младшие Монкада убрали шашки и сложили доску.
– Не волнуйся, пап, мы уедем из Икстепека, – заявил Николас, улыбаясь.
– Вот и посмотрим, есть ли у этих тигрят зубы, овец-то на всех не хватит, – отозвался Феликс из своего угла.
– А мне бы хотелось, чтобы Изабель вышла замуж, – проговорила донья Ана.
– Не собираюсь я замуж, – ответила дочь.
Изабель не нравилось различие между ней и ее братьями. Мысль, что замужество – единственное будущее для женщины, унижала ее. Разговоры о браке делали ее товаром, который можно продать по любой цене.
– Если девочка уедет, а ребята останутся, дом уже не будет прежним. Уж лучше пусть уедут все вместе, как сказал Николас, – проговорил Феликс. Он и думать не хотел о том, что Изабель покинет их ради какого-то незнакомца.
До сих пор слышу, как слова Феликса витают в воздухе гостиной, преследуя уже несуществующие уши и повторяясь во времени только для меня.
– Не знаю, не знаю, что мне с вами делать, – все твердил Мартин Монкада.
– Мы все устали. – С этими словами Феликс встал и исчез. Через несколько минут он вернулся с кувшином тамариндовой воды. Ребята поспешно осушили свои бокалы. К тому времени жара чуть спала, ароматы ночи и жасмина наполнили дом теплом.
– Мальчикам это было бы полезно, – добавил Феликс, собирая пустые бокалы. Дон Мартин поблагодарил его взглядом.
Позже, лежа в постели, он мучился сомнениями: что, если, отправив детей на рудники, он нарушит их волю? «Бог меня рассудит! Бог рассудит!» – беспокойно повторял Мартин Монкада. Он никак не мог заснуть: дом окружало нечто странное, будто злые чары, наложенные когда-то давно на него и на его семью, этой ночью обрели форму. Дон Мартин попытался вспомнить, что за напасть преследовала его детей, однако в памяти всплыл лишь ужас, который охватывал его каждую Страстную пятницу. Он начал было молиться, но не смог отогнать угрожающую ему тьму.
Я помню, как Хуан и Николас отправились на рудники Тетелы. Подготовка длилась целый месяц. Однажды утром появилась швея Бландина в очках и с корзиной для шитья. Ее смуглое лицо и миниатюрное тело несколько мгновений размышляли, прежде чем войти в швейную комнату.
– Не люблю я стены; мне нужно видеть листья, чтобы запомнить крой, – мрачно заявила она и отказалась входить.
Феликс и Рутильо вынесли «Зингер» и рабочий стол в коридор.
– Так лучше, донья Бландина?
Швея медленно села за машинку, поправила очки, наклонилась и сделала вид, что работает, затем подняла голову и с тревогой проговорила:
– Нет, нет, нет, нет! Отнесите вон туда, к тюльпанам… Там очень интересные папоротники!
Слуги поставили швейную машинку и стол перед тюльпанами.
Бландина покачала головой:
– Слишком вычурно! Слишком! – произнесла она с отвращением.
Феликс и Рутильо нетерпеливо развернулись к женщине.
– Если вы не возражаете, я бы предпочла перед магнолиями, – мягко попросила она и бодрой рысью направилась к деревьям, однако, дойдя до них, обескураженно воскликнула: – Они слишком торжественны! Тоска!
Утро прошло, а Бландина так и не нашла подходящего места. Наступил полдень, а она все еще размышляла над своей проблемой, сидя за столом. Швея ела, не замечая того, что ей подают, безучастная и неподвижная, точно идол. Феликс менял ей тарелки.
– Не смотрите на меня так, дон Феликс! Поставьте себя на мое место: как можно орудовать ножницами, кроя дорогие ткани, в окружении неблагодарных стен и мебели… Я не могу найти себя!
После обеда Бландина наконец-то «нашла себя» в углу коридора.
– Отсюда я вижу только листву; все остальное теряется среди зелени, – прокомментировала она, улыбаясь, и взялась за работу.
Донья Ана пришла составить ей компанию, и руки Бландины принялись шить рубашки, москитные сетки, брюки, покрывала и простыни. В течение нескольких недель она шила до семи часов вечера. Сеньора Монкада помечала одежду инициалами детей. Время от времени швея поднимала голову:
– Это Хулия виновата в том, что дети уезжают одни и так далеко, в самую гущу опасностей и дьявольских искушений!
В те дни Хулия определяла судьбу всех нас, мы винили ее в самых незначительных несчастьях. Она же, защищенная собственной красотой, казалось, нас и не замечала.
Тетела находилась в горах, всего в четырех часах езды на лошади от Икстепека, во времени же эта дистанция была просто огромной. Тетела, полностью заброшенная, принадлежала прошлому. Все, что от нее осталось, – золотой престиж ее названия, гремящий в памяти, как погремушка, да несколько сгоревших дворцов. Во время революции те, кто владел содержимым рудников, исчезли, а вслед за ними эти места покинули и жившие там бедняки. Осталось лишь несколько семей, занимавшихся гончарным делом. По субботам на рассвете мы видели, как они приходили на рынок Икстепека, босые и оборванные, чтобы продать свои горшки. Дорога к рудникам пересекала сьерру и продолжалась сквозь «квадрильи» крестьян, измученных голодом и лихорадкой. Почти все они присоединились к восстанию сапатистов и после нескольких коротких лет борьбы вернулись в эти места, такие же бедные, как и прежде, чтобы занять свое место в прошлом.
Метисы боялись сельской местности. То было делом их рук, следствием их грабежа. Они пришли с насилием, а попали во враждебную страну, окруженную призраками. Террор, который они навели, привел их же самих к обнищанию. А меня – к деградации. «Ах, если бы мы только могли истребить всех индейцев, они – позор Мексики!» Индейцы молчали. Метисы, прежде чем покинуть Икстепек, набрали еды, лекарств, одежды и «пистолетов, хороших пистолетов, индейские ублюдки!» Собравшись вместе, они недоверчиво смотрели друг на друга, чувствуя, что нет у них ни страны, ни культуры. Они были как искусственный нарост, они жили за счет незаконно добытых денег. Из-за них мое время остановилось.
– С индейцами лучше не церемониться! – посоветовал Томас Сеговия на одной из встреч, устроенных семьей Монкада для проводов молодых людей. Сеговия привык к педантизму своей аптекарской лавки и раздавал советы таким же тоном, что и лекарства: «По бумажке каждые два часа».
– Они такие коварные! – вздыхала донья Эльвира, вдова дона Хустино Монтуфара.
– Они все на одно лицо, потому так опасны, – добавил Томас Сеговия, улыбаясь.
– Раньше с ними было легче. Что бы сказал мой бедный отец, да упокоится с миром его душа, если бы увидел этих восставших индейцев. А он ведь всегда был такой благородный! – сказала донья Эльвира.
– Веревка по ним плачет. Медленно не ходить. Оружие держать в порядке, – настаивал Сеговия.
Феликс, сидя на своей скамейке, невозмутимо слушал их. «Мы, индейцы, всегда храним молчание», – и оставил свои слова при себе. Николас смотрел на него и ерзал на стуле. Ему было стыдно за слова друзей его семьи:
– Не надо так говорить! Мы все наполовину индейцы!
– Во мне нет ничего индейского! – задыхаясь от негодования, воскликнула вдова.
Жестокость, холодным ветерком пронесшаяся над моими камнями и моими людьми, сгустила воздух в комнате и затаилась под стульями. Гости лицемерно улыбались. Кончита, дочь Эльвиры Монтýфар, взглянула на Николаса с восхищением. «Какое счастье быть мужчиной и иметь возможность высказывать свое мнение», – мрачно подумала она. Не принимая участия в разговоре, она скромно сидела и слушала, как падают слова, и переносила их стоически, как человек, который терпит ливень. Беседа утратила легкость.
– А знаете, что Хулия заказала себе диадему? – спросил Томас у вдовы и улыбнулся, чтобы загладить гнев, вызванный словами Николаса Монкада.
– Диадему? – изумилась вдова.
Имя Хулии разрядило мрачную обстановку, навеянную темой об индейцах, и разговор оживился. Феликс не остановил часы, их стрелки подхватывали слова, слетавшие с губ доньи Эльвиры и Томаса Сеговии, превращая их в армию пауков, сплетающих и расплетающих бесполезные фразы. Перебивая друг друга, гости с азартом мусолили имя Хулии, главной любовницы Икстепека.
Вдалеке раздался звон церковной башни. Часы в зале Монкада повторили этот звук более низким голосом, и посетители разбежались с паучьей быстротой.
Томас Сеговия сопровождал донью Эльвиру и Кончиту по темным улицам. Вдова воспользовалась темнотой, чтобы обсудить любимую тему аптекаря – поэзию.
– Скажите, Томас, о чем же нам говорит поэзия?
– Об этом все забыли, донья Эльвира; только я время от времени посвящаю стихам пару часов. Это страна неграмотных, – с горечью ответил тот.
«Что это он о себе возомнил», – сердито подумала женщина и замолчала.
Дойдя до дома вдовы, Сеговия галантно подождал, пока женщины задвинут засов и запрут ворота, а затем в одиночестве зашагал по улице. Он думал об Изабель, о ее мальчишеском профиле. «Она по натуре неуловимая», – сказал он себе в утешение за равнодушие девушки, невольно зарифмовав «неуловимая» с «неумолимая», и вдруг посреди ночного одиночества улицы его жизнь показалась ему огромным хранилищем прилагательных. Удивленный, Томас ускорил шаг; ноги его тоже отмеряли слоги. «Я слишком много сочиняю», – сказал он себе в каком-то недоумении и, придя домой, написал первые две строки первого четверостишия сонета.
– Лучше бы уделяла больше внимания Сеговии и не пялилась, как дурочка, на Николаса! – воскликнула Эльвира Монтуфар, сидя перед зеркалом.
Кончита не ответила: она знала, что мать говорит только для того, чтобы не молчать. Молчание пугало вдову, напоминало о неудобстве тех лет, что она провела с мужем. В то мрачное время она даже забыла о собственном облике. «Забавно, я не знаю, как я выглядела, когда была замужем», – признавалась она подругам.
«Девочка, хватит смотреться в зеркало!» – наказывали ей старшие, когда та была маленькой, но Эльвира не могла остановиться: собственный образ был для нее способом познавать мир. Через него она училась понимать траур и праздники, любовь и важные даты. Перед зеркалом она училась говорить и смеяться. Когда Эльвира вышла замуж, Хустино монополизировал и слова, и зеркала, так что женщина пережила несколько тихих, размытых лет, в течение которых двигалась как слепая, не понимая, что происходит вокруг. Единственное, что она помнила о тех годах, – это то, что их у нее не было. Не ей одной пришлось пережить то время страха и молчания. Теперь, хотя она и советовала дочери выйти замуж, ей нравилось, что Кончита не обращает на нее никакого внимания. «Не всем женщинам приличествует быть вдовами», – говорила она себе тайком.
– Смотри, если не поторопишься, останешься старой девой.
Кончита молча выслушала упрек матери и поставила поднос с водой под ее кровать, чтобы отпугнуть злых духов; затем положила «Ла Магнифика» и четки между наволочками. С самого детства Эльвира принимала меры предосторожности перед сном: она боялась своего спящего лица. «Я не знаю, как выгляжу с закрытыми глазами», – говорила она и накрывалась с головой одеялом, чтобы никто не видел ее лица, изменившегося до неузнаваемости. Она чувствовала себя беспомощной перед собственным спящим лицом.
– Как неприятно жить в стране индейцев! Они пользуются сном, чтобы навредить человеку, – заявила Эльвира, стыдясь того, что ее дочь в такое время занимается подобными делами вместо того, чтобы спать. Вдова энергично расчесала волосы и с удивлением осмотрела себя в зеркале. – Боже мой! Неужели это я? Эта старуха в зеркале? И такой меня видят люди? Никогда больше не выйду на улицу, не хочу вызывать жалость!
– Не говори так, мама.
– Слава богу, твой бедный отец умер. Представь его удивление, если бы он увидел меня сейчас… А ты, чего ты ждешь? Сеговия – лучшая партия в Икстепеке. Он, конечно, беден! И слушать его всю жизнь – сплошное наказание!.. Но разве это я? – повторила Эльвира, зачарованно разглядывая мимику собственного лица в отражении.
Кончита воспользовалась замешательством матери, чтобы уйти в свою комнату. Она хотела побыть одна, чтобы свободно помечтать о Николасе. В прохладе своей комнаты она представляла лицо молодого человека, слышала его смех. Жаль, что так и не осмелилась сказать ему ни слова! Вот мать ее говорила чересчур много, нарушая все очарование. Замуж за Томаса Сеговию! Как только ей в голову пришло ляпнуть такую глупость? Когда Сеговия говорил, его слова будто слипались у Кончиты в ушах. Она представила волосы Томаса и почувствовала, как его сальная голова к ней прикоснулась. «Если завтра мать о нем опять скажет, устрою истерику». Истерики дочери пугали донью Эльвиру.
Кончита злобно улыбнулась и с удовлетворением положила голову на подушку. Под подушкой она хранила смех Николаса.
– Не могу дождаться, когда вы уедете в свою Тетелу! – сердито крикнула Изабель, едва гости вышли за порог дома. Однако, как только братья уехали из Икстепека, она горько пожалела о своих словах: дом без них превратился в пустую скорлупку; Изабель перестала его узнавать, а также голоса родителей и слуг. Она отдалилась от них, превращаясь в потерянную точку в пространстве и наполняясь страхом. Существовали две Изабели: одна бродила по патио и комнатам, а другая жила в далекой сфере, застывшей в пространстве. Неприкаянная, она касалась предметов, чтобы хоть как-то связаться с видимым миром, брала в руки книгу или солонку, словно пытаясь удержаться за них и не упасть в пустоту. Так она создавала связь между реальной и нереальной Изабель и находила в этом утешение. «Молись, будь добродетельной!» – говорили ей, и девушка повторяла волшебные формулы молитв, пока те не распадались на бессмысленные слова. Между силой молитвы и словами, которые ее составляли, существовало такое же расстояние, как между двумя Изабелями: она не могла объединить ни молитвы, ни себя. И, зависшая в пространстве, Изабель могла в любой момент оторваться и упасть, как метеорит, в неизвестное время. Мать не знала, как к ней и подойти. «И это моя дочь Изабель», – повторяла она самой себе, с недоверием глядя на высокую и загадочную фигуру девушки.
– Иногда бумага как будто над нами смеется…
Дочь удивленно посмотрела на мать, и та покраснела. Ана хотела было сказать, что ночью сочинила письмо, которое разрушило бы пропасть, отделяющую ее от дочери, но утром, перед наглой белизной бумаги, ночные фразы развеялись, словно утренний туман в саду, оставив лишь набор бесполезных слов.
– А ночью я была такой умной! – вздохнула она.
– Ночью мы все умны, а наутро оказываемся глупцами, – прокомментировал Мартин Монкада, глядя на неподвижные стрелки часов.
Его жена вновь погрузилась в чтение. Мартин услышал, как она перевернула страницу, и посмотрел на нее так, как смотрел всегда: как на странное и очаровательное существо, которое делило с ним жизнь, ревностно храня священную тайну. Мартин чувствовал благодарность за ее присутствие. Ему не суждено узнать, с кем он живет, но ему это и не надо; достаточно знать, что он живет с кем-то. Мартин перевел взгляд на Изабель, утонувшую в глубоком кресле, ее взгляд был устремлен на пламя лампы; кто его дочь, он тоже не знал. Ана любила повторять: «Дети – совсем другие люди», удивляясь тому, что ее дети и она – не единое целое. Мартина поразила заметная тревога, охватившая Изабель. Феликс и его жена, трудолюбивые и спокойные, каждый возле своей лампады, казалось, не чувствовали никакой опасности: Изабель могла превратиться в падающую звезду, убежать, исчезнуть в пространстве, не оставив видимых следов присутствия в этом мире, где только грубые предметы обретают форму. «Метеорит – яростное желание побега», – сказал Мартин сам себе. Эти потухшие громадины казались ему странными: они сгорали в собственной ярости, осужденные на еще более мрачное заточение, чем то, от которого пытались сбежать. «Отделиться от целого по собственной воле – настоящий ад».
Изабель встала с кресла, оно казалось ей жестким; в отличие от матери, с ней говорила не только бумага, но и весь дом. Пожелав родителям спокойной ночи, девушка вышла из комнаты. «Семь месяцев прошло, как они уехали». Она забывала, что братья иногда приезжали в Икстепек, проводили с ней несколько дней и вновь уезжали на шахты. «Завтра попрошу отца их привезти», – с этими словами Изабель натянула на голову простыню, чтобы не видеть жаркую тьму и тени, которые с оглушительным шумом сливались и распадались на тысячи темных точек.
Николас тоже томился вдали от сестры. Во время поездок в Икстепек, пересекая сухую и безжизненную горную местность, он чувствовал, будто под копытами лошади вырастают валуны, а путь преграждают горы. Ехал он молча. Казалось, только воля помогает ему проложить путь в этом каменном лабиринте. Воля и воображение, без которых он ни за что не доберется до дома и останется в плену этих каменных стен, посылающих ему зловещие знаки. Хуан ехал рядом, радуясь возвращению к свету своей комнаты, теплу глаз отца и скупой на ласку руке Феликса:
– Как хорошо вернуться домой…
– Когда-нибудь я туда больше не вернусь, – сказал Николас с обидой.
Ему не хотелось признавать, что дома он боялся услышать новость о замужестве сестры, и этот страх мучил его. Николас был уверен: отец отправил их на шахты не из-за бедности, а чтобы заставить сестру выйти замуж.
– Изабель предательница, а отец – подлый…
– Помнишь, когда вы топили меня в пруду? Сейчас я чувствую себя точно так же, в этой темноте со всех сторон, – отозвался Хуан, напуганный словами брата.
Николас улыбнулся; в детстве они с Изабель толкали Хуана в воду и боролись друг с дружкой, кто первый его спасет. Затем с риском для жизни бросались в пруд и, вытащив брата из воды, шли в деревню с «утопленником» на руках, едва не лопаясь от гордости за собственный героизм. Тогда все трое пребывали в бесконечном удивлении от мира. В то время даже наперсток матери излучал волшебное сияние, когда та вышивала пчел и маргариток. Некоторые из тех особых дней остались в их памяти навсегда. Потом мир стал тусклым, потерял яркие краски и запахи, свет посерел, дни сделались одинаковыми, а люди начали казаться карликами. Хотя все еще оставались места, не тронутые временем, например, зияющая чернотой яма, откуда добывали уголь. Годы прошли с тех пор, когда они, сидя на кучах угля, с трепетом слушали перестрелку сапатистов во время набегов на деревню. За этими кучами их прятал Феликс. Куда уходили сапатисты после набегов на Икстепек? К зелени, к воде, где ели кукурузу и смеялись до упаду, часами резвясь с соседями. Теперь никто не приходил, чтобы скрасить их дни. Время стало тенью Франсиско Росаса. Повсюду в стране остались только «повешенные». Люди учились приспосабливать свои жизни к капризам генерала. Изабель тоже пыталась приспособиться, найти мужа и кресло, в котором она могла бы укачивать свою скуку.
Поздно ночью братья прибыли в Икстепек. Изабель помогла им спешиться. Родители ждали в столовой. Феликс подал ужин, который заставил Николаса и Хуана забыть о посиневших тортильях и лежалом сыре Тетелы. Наклонившись над столом, братья и сестра смотрели друг на друга, с трудом узнавая. Николас говорил только с Изабель. Дон Мартин со своего места прислушивался к их разговору.
– Если не хотите, не возвращайтесь в шахту, – тихо произнес он.
– Мартин, ты витаешь в облаках! Ты же знаешь, нам нужны эти деньги, – встревоженно ответила его жена.
Ее супруг молчал. «Мартин, ты витаешь в облаках» – эту фразу ему повторяли каждый раз, когда он совершал ошибку. Но разве принуждать детей – ошибка не более серьезная, чем потерять немного денег? Мартин не понимал непрозрачности мира, в небе которого единственным солнцем сияли деньги. «Мое призвание – быть бедным», – повторял он, оправдывая свое неизбежное разорение. Дни казались ему невыносимо короткими, чтобы тратить их на усилия ради добывания денег. Он чувствовал удушье среди «непрозрачных тел», как называл он жителей Икстепека: они растрачивали себя на мелочные интересы, забывали о своей смертности, их ошибка проистекала из страха. Мартин знал: будущее – это быстрое отступление к смерти, а смерть – совершенное состояние, драгоценный момент, когда человек полностью восстанавливает свою иную память. А потому он легко забывал об обещании самому себе «сделать это в понедельник» и смотрел на деловитую суету окружающих с изумлением. «Бессмертные» выглядели довольными в своем заблуждении, и Мартин думал, что лишь он один возвращается к драгоценному моменту смерти.
Ночь просачивалась в дом из сада через открытую дверь. В комнате поселились насекомые и сумеречные запахи. Сквозь дом будто текла таинственная река, связывая столовую семьи Монкада с сердцем далеких звезд. Феликс убрал тарелки и сложил скатерть. Бессмысленность и еды, и слов обрушилась на обитателей дома, и они замерли, неспособные выразить себя в настоящем.
– Не помещаюсь я в этом теле! – воскликнул Николас, обессиленный, и закрыл лицо руками, точно собираясь заплакать.
– Мы все устали, – отозвался Феликс со своего места.
В течение нескольких секунд весь дом словно взлетел в ночное небо, слился с Млечным Путем и беззвучно упал в то же самое место. Изабель, ощутив удар от падения, вскочила со своего места, посмотрела на братьев и вдруг почувствовала уверенность; она вспомнила, что находится в Икстепеке и что нечто неожиданное может вернуть их к утраченному порядку.
– Сегодня взорвали поезд. Возможно, они придут…
Остальные смотрели на нее, как сомнамбулы, и только ночные бабочки трепетали в пыльном танце вокруг ламп.
Каждый вечер в шесть прибывал поезд из Мехико. Он привозил газеты, и ждали мы их с таким нетерпением, будто они могли снять заклятье, в тихий плен которого мы попали. Напрасно: в газетах появлялись лишь фотографии казненных. То было время расстрелов. Тогда мы думали, что ничто нас уже не спасет. Расстрельные стены, контрольные выстрелы, виселицы появлялись по всей стране. Лавина ужаса стирала нас в пыль и песок ровно до шести вечера следующего дня. Иногда поезд не приходил по несколько дней, и повсюду разносился слух: «Теперь точно придут!» Однако на следующий день поезд с его обычными новостями прибывал как положено, и неумолимая ночь опускалась на меня.
Со своей кровати донья Ана слышала ночные шорохи, полузадушенная неподвижным временем, охранявшим двери и окна дома. До нее донесся голос сына: «Не помещаюсь я в этом теле». Она вспомнила свое бурное детство на севере страны. Вспомнила дом с дверями из красного дерева, как они открывались и закрывались, впуская ее братьев; их звучные и дикие имена отзывались эхом в комнатах с высокими потолками, где зимой витал запах горящего дерева. Она вспомнила снег на подоконниках и звуки польки в коридоре, где гулял холодный ветер.
С гор спускались дикие коты, и слуги шли на них охотиться, заливая хохочущие глотки сотолем [2]. На кухне жарили мясо и раздавали кедровые орехи, и тишину дома вспарывали резкие голоса гостей. Предчувствие радости ломало застывшие дни один за другим. Революция вспыхнула внезапно, открыв двери времени. В тот сияющий миг братья Аны отправились в Сьерра-де-Чиуауа и вернулись оттуда в солдатских ботинках и военных беретах. За ними шли офицеры, и на улицах зазвучала «Аделита».
Если Аделита уйдет к другому,
Пойду я за ней по земле и по морю;
Если по морю – на корабле;
А по земле – то на поезде…
Братья не дожили до своих двадцати пяти лет, погибли один за другим: в Чиуауа, в Торреоне, в Сакатекасе; и у Франсиски, матери Аны, остались только их портреты да она сама с сестрами, в траурных платьях. Затем завоевания Революции были сведены на нет предательскими руками Каррансы, и убийцы пришли делить добычу, играя в домино в борделях, которые сами же и открыли. Мрачная тишина распространилась с севера на юг, и время вновь затвердело. «Если б только мы снова могли петь “Аделиту”! – сказала сама себе Ана, и ей понравилось, что взорвали поезд из Мехико. – Такие события заставляют жить». Возможно, еще может случиться чудо, которое изменит нашу кровавую судьбу.
Поезд возвестил о своем прибытии длинным победным гудком. Прошло уже много лет, никого не осталось из семьи Монкада, только я – свидетель их упадка – все еще здесь, каждый день, в шесть вечера, слушаю, как прибывает поезд из Мехико.
– Хоть бы приличное землетрясение случилось! – воскликнула донья Ана, сердито вонзая иглу в вышивку. Она, как и все мы, страдала от тоски по катастрофам. Дочь услышала гудок поезда и промолчала. Донья Ана направилась к балкону, чтобы через занавески подглядеть за генералом Франсиско Росасом, который шел в кантину Пандо, чтобы там напиться. – Какой молодой! Наверное, ему не больше тридцати! И уже такой несчастный! – добавила она с состраданием, наблюдая за генералом, высоким, стройным и равнодушным.
Из кантины доносился запах свежей еды. Слышался стук катящихся по столу игральных костей, и монеты со звоном переходили из рук в руки. Генерал, знатный игрок и любимец удачи, выигрывал. И по мере того как выигрывал, он терял самообладание и пил с еще большим отчаянием. Опьянев же, становился опасным. Его подручные старались выиграть у него хотя бы партию и беспокойно озирались, когда тот в очередной раз побеждал.
– А ну-ка, вы, подполковник мой дорогой, сыграйте партейку с генералом!
Подполковник Крус, улыбаясь, с готовностью шел обыгрывать Франсиско Росаса. Он был единственным, кому это легко удавалось. Полковник Хусто Корона, стоя позади своего командира, пристально наблюдал за игрой. Пандо, хозяин кантины, чутко следил за каждым движением военных; по выражениям их лиц он угадывал, когда атмосфера слишком накалялась.
– Пора на выход, генерал выигрывает!
И клиенты кантины, один за другим, постепенно исчезали. «Если генерал выигрывает, значит, Хулия его не любит; вот он и злится», – говорили мы со смехом и, выйдя на улицу, выкрикивали в сторону кантины то, что бесило военных.
Поздно ночью стук копыт лошади Франсиско Росаса нарушал тишину. Мы слышали, как он галопом проезжал по улицам, потерянный в своих мыслях. «Что ему нужно в такое время?» – «Набирается смелости перед тем, как идти к ней?» Не спешиваясь, заскакивал он во двор гостиницы «Хардин», а затем шел в комнату Хулии, своей возлюбленной.
Однажды вечером с поезда сошел незнакомец в темном костюме, дорожной кепке и с маленьким чемоданом в руке. Он остановился на разбитом перроне и стал оглядываться по сторонам, как бы сомневаясь, туда ли приехал. Постоял так несколько секунд, затем начал смотреть, как разгружают тюки из вагонов. Он был единственным пассажиром, сошедшим с поезда, и грузчики с доном Хусто, начальником станции, взирали на него с удивлением. Молодой человек, похоже, осознал любопытство, которое вызвал к своей персоне, и лениво зашагал по перрону к грунтовой дороге. Пересек ее и двинулся к почти пересохшей реке. Перейдя ее вброд, он направился к Икстепеку кратчайшим путем и вошел в город под изумленным взглядом дона Хусто. Казалось, молодой человек улыбался самому себе. Он миновал дом семьи Каталан, и дон Педро, прозванный «копилкой» из-за дырки, оставленной пулей на щеке, заметил его, пока разгружал банки с жиром у дверей своего магазинчика. Там из дверного проема уже выглядывала его любопытная жена Тоньита.
– Это кто еще? – поинтересовалась она, не ожидая ответа.
– Похож на инспектора… – проговорил ее муж с подозрением.
– Нет, точно не инспектор! Это кто-то другой! – уверенно возразила Тоньита.
Незнакомец тем временем продолжил свой путь, его взгляд блуждал по крышам домов и кронам деревьев. Не замечая любопытства, вызванного своим появлением, молодой человек завернул за угол улицы Мельчор Окампо. Увидев приезжего из окна, девицы Мартинес принялись громко обсуждать его появление, совершенно забыв про своего отца, дона Рамона, который разглагольствовал по поводу замены конных экипажей, что стояли на площади под тамариндами уже пятьдесят лет, на автомобили, а также по поводу электрической станции и того, как хорошо было бы заасфальтировать улицы. Дон Рамон восседал на стуле из тростника, пока донья Мария, его жена, готовила кокосовые конфеты с кедровыми орешками, пирожные из яичного желтка и пабельонес [3] для продажи на рынке. Услышав восклицания дочерей, сеньор Мартинес подошел к балкону, правда, успел увидеть лишь спину пришельца.
– Современный человек, двигатель прогресса! – воскликнул он с энтузиазмом.
И тут же принялся размышлять о том, как использовать новоприбывшего для осуществления своих проектов. «Жаль, что военный командующий – так называл он генерала Росаса, – сущий ретроград!»
То, что приезжий был чужаком, не вызывало никаких сомнений. Ни я, ни самый старый житель Икстепека не помнили, чтобы видели его раньше. И тем не менее, казалось, молодой человек прекрасно знает планировку моих улиц, потому как, не колеблясь, добрался прямиком до дверей отеля «Хардин». Дон Пепе Окампо, хозяин, показал ему просторную комнату с глинобитным полом, растениями в кадках, железной двуспальной кроватью под белыми простынями и москитной сеткой. Приезжий выглядел довольным. Дон Пепе, будучи человеком разговорчивым и гостеприимным, чрезвычайно обрадовался новому постояльцу.