Катрин Панколь

Я была до тебя

Ну, не получается у меня влюбиться в мужика.

Нет, я кого хочешь могу соблазнить, заморочить голову, броситься на шею, осыпать ласками, отдаться всем телом — пожалуйста. Но любить — нет, это не ко мне. Я никому не позволяю даже приблизиться к своему «я», к тому, что составляет мою сущность, — это тайна, запертая на сто замков и запечатанная всеми печатями. Тела своего я не понимаю, а потому особенно им не дорожу. И щедро делюсь им с кем угодно.

Мужчины… Когда желание раствориться в другом теле, других словах и других мыслях становится слишком сильным, когда больше нет мочи бороться с потребностью ощутить крепкое объятие, когда в мечтах и в кишках воцаряется холод, я их просто беру. Вешаюсь на них, цепляюсь за них, обещаю тысячу блаженств — от мелких домашних радостей до самых экзотических утех… А потом, утолив свой голод, ухожу, даже не обернувшись.

Я все им отдаю — чтобы тут же забрать обратно. Я готова вены себе перерезать, лишь бы убедить их в своей искренности, но, не успеют еще мои раны зарубцеваться, как меня уже след простыл. Я не устаю твердить, что не нуждаюсь ни в ком, что мне и так хорошо. Одной. Без мужчины. Но это неправда. Мужчина для меня — враг, без которого не обойтись.

А ведь мужики повсюду, куда ни глянь. Захапали себе все пространство. В телевизоре, например, — одни мужики. Везде — в новостях, на заседаниях Ассамблеи, во всех серьезных передачах. В костюмах, при галстуках, надувают щеки, вещают, рассуждают, как перекроить мир, а на самом деле спят и видят, как бы оттяпать себе кусок пожирнее. Изредка среди них мелькнет какая-нибудь тетка, как герань в траве. Где-нибудь на балконе. Этот цветочек у них специально заведен — для алиби. Чтобы кивала где надо. Да они ее и не слушают. А понадобится — сделают из нее того же мужика.

Женщины по большей части используются, чтобы впаривать вам крем для эпиляции, духи, воздушные подушки, хлопья для пюре и стиральный порошок. В лучшем случае им доверяют озвучить пухлыми губками тексты, написанные другими, не забыв вырядить их в декольте. Их дрессируют, чтобы улыбались, падали ниц и служили тряпкой, о которую можно вытирать ноги. Ну, и еще — чтобы воспроизводили новых человечков по установленному образцу. Их подманивают пальчиком, на них облизываются, прикидывая на вес, как покупку в магазине. Присвистывают: ого, какой задний бампер, а буфера-то, буфера! Но это, конечно, только в том случае, если женщина красивая и выглядит доступной. Потому что всех прочих отшвыривают ногой, попользовавшись мимоходом, да еще и насмехаются, обзывая сарделькой и недотраханной коровой. Мужики причмокивают губами над кружкой пива, утирают рот и перемигиваются, глядя, как перед ними проплывает, качая задницей, очередная красотка в открытом летнем платьице. Шепчут друг другу: «А эта ничего», — и провожают ее глазами, в которых горит огонек похоти. Все остальные для них — суки и шлюхи.

Ну хорошо, не все мужики такие. Есть среди них нежные и внимательные, терпеливые и благородные.

Но…

Лично мне никак не удается полюбить мужика.

И то, надо сказать, я достигла значительного прогресса, потому что раньше терпеть не могла людей вообще.

Никто в моих глазах не заслуживал снисхождения. Чужое горе оставляло меня совершенно равнодушной. Дедушка умер? Мне было одиннадцать. Мать плакала и одевалась в черное, а я напрасно искала в сердце хоть каплю сострадания — оно не желало выдавить ни слезинки, чтобы дать мне вписаться в диапазон глубокой скорби, охватившей семью. Ну нет его, и что? Моя-то жизнь от этого не изменится. Он сроду на меня не смотрел, ни разу не поцеловал, ни разу не посадил к себе на колени, никогда не объяснял теорему Пифагора или сонеты Шекспира. При нем надо было молчать в тряпочку и слушать дневные биржевые сводки или, как вариант, молчать в тряпочку и слушать его разглагольствования насчет положения в мире. Бабушка умерла? То же самое — ноль эмоций. Хотя ее я, кажется, любила. Она была добрая, смешила меня, учила шельмовать в карты и навсегда привила страсть к воздушным яблочным пирогам и телячьему жаркому. Но, когда она умерла, я не плакала.

Я не плакала ни по тете Флавии, ни по дяде Антуану, ни по Огюстену, ни по Сесили.

Я долго жила вот так, отгородившись от мира и с любопытством наблюдая за широкой рекой любви, которая, судя по всему, щедро орошала всех, — кроме меня. Я догадывалась, что любовь — классная штука. Про нее снимали кино, писали книжки, рассказывали всякие истории в журналах. Крещение, день рождения, день святого Валентина… Подарки, пакеты, бантики, младенцы, драмы и тайны.

Я смотрела на все это с холодным интересом. Я никому бы не призналась в собственной неполноценности, считала себя чудовищем и силилась испытать что-нибудь, хоть отдаленно напоминающее подлинное чувство, выволакивала на свет божий давно почившие болезненные воспоминания, надеясь, что это даст мне право вступления в клуб плакальщиков и плакальщиц, влюбленных дур и дураков, и, когда мне все-таки удавалось выжать из себя каплю соленой влаги — правильную полновесную слезу, — когда я находила нечто такое, что могло меня взволновать до глубины души, и принималась рыдать взахлеб, дела это не спасало: рыдала-то я по себе. Только мое жалкое «я» внушало мне настоящую скорбь — безграничную, непреодолимую. И остановиться было невозможно. Застарелая боль вырывалась на волю, и я теряла над ней контроль. Тогда я, горя от стыда, уходила в подполье и прикидывалась, что сострадаю чужой беде или радуюсь чужому счастью. Я очень быстро освоила науку притворства, и никто не подозревал, до какой степени я бесчувственна.

Мать и отец, братья и сестра, дядья и тетки, кузены и кузины, дедушки и бабушки — все они в конце концов почили на кладбище моего равнодушия.

Из них из всех только один не подчинялся общему правилу — мой брат, мой младший брат, на два года моложе меня. Ради него я с легкостью пересекла бы океан на утлом суденышке, осушила моря, бросилась в горящий дом, изничтожила взрослых, которые его обижали, дернула стоп-кран несущегося на всех парах поезда и увела от него хищников, отдав им на растерзание свое молодое прекрасное тело. Стоило мне заметить в глубине его вечно удивленных глаз намек на печаль, я тут же замирала, словно охотник в саванне, выслеживающий из засады добычу, и ждала подходящего мига, чтобы обрушиться на негодяя, ставшего ее причиной. Сердце при этом сжималось в тугой ком, из чего я выводила, что у меня все-таки есть сердце.

Я никогда не говорила ему, что я его люблю. Я его щипала, устраивала ему головомойку, приклеивала к его школьному рюкзаку жвачку, посыпала ему дыню зеленым перцем, опасно подрезала его, когда мы катались на велосипедах, и находила тысячи способов приблизиться так, чтобы он ни на миг не заподозрил, какую нежность я к нему испытываю. Он отвечал мне взаимностью. Мы с ним держались на расстоянии, стояли рядом руки по швам, понимая, что в тяжелую минуту не успеет он повернуться, как я выхвачу мушкет своей ненависти и прикончу обидчика на месте одним взглядом. Если он лежал с температурой, а родители ссорились не дома, а где-нибудь еще, я сидела с ним. Если он трясся от страха перед школой, потому что не выучил то, что задали, я ночью рассказывала ему урок, чтобы он запоминал его во сне. Если ему позарез надо было запустить самолет из «конструктора», а на улице лил дождь, я шла с ним, стоически терпела непогоду и аплодировала, когда его модель отрывалась от земли. Он был мой малыш, мой любимчик, мое дитя, единственный в мире человек, которого я не боялась и могла любить. Но — тайно. Меня это вполне устраивало. Я не умела распахивать объятия, принимая любовь.

Когда он обзывал меня уродиной и говорил, что от меня даже звери в лесу разбегаются, или сравнивал мою грудь с прыщиками, меня охватывала такая печаль, что ноги у меня подгибались и я без сил плюхалась на стул, борясь с удушьем. Я избегала зеркал и мальчишек и старалась одеваться и вести себя как мальчишка. Если же — редчайший случай! — ему случалось сквозь зубы процедить мне комплимент, я гордо задирала голову и ощущала себя Брижит Бардо. Тогда до меня доходило, каким блаженством может обернуться любовь, и я принималась горько сожалеть, что я чужая на этом празднике жизни, казавшемся мне бесконечным.

Но поделать с этим я не могла ничего.

Папа с нами не жил. Мама горбатилась, зарабатывая деньги. Ей хватало забот и без того, чтобы нас любить, баловать и объяснять, почему мы должны ходить с гордо поднятой головой. Я никогда не задавалась вопросом, почему это так, а не иначе: принимала жизнь такой, как она есть. Любовь у нее стояла на последнем месте — после квартплаты, налогов, счетов за электричество и школьную столовую, после утренней усталости и вечернего раздражения, после давки в метро и сверхурочных, которые она набирала по максимуму, чтобы мы носили зубные пластинки, ездили в Англию и брали уроки фортепиано. Мы и так всем ей были обязаны — какое мы имели право требовать еще и любви? Любовь — вещь не обязательная. Она для тех, кто располагает средствами или свободным временем. Она для бездельников и богачей.

Мать была замотанной, одинокой, считающей каждый грош женщиной. Никакого мужчины-защитника, а вместо мужа — лоботряс, сгинувший в неизвестном направлении. Он отравил ей лучшие годы и в итоге бросил с четырьмя детьми. Тот еще подарочек! И вообще, все мужики — сволочи. Замужество — лотерея, а любовь — девичья болезнь, хорошо хоть, быстро проходит. Помни, дочь, мужикам доверять нельзя, иначе будешь потом локти кусать. Как я сейчас кусаю, и ради чего? Хмель выветривается, не успеешь оглянуться, а похмелье мучает всю жизнь…

На эту тему она могла рассуждать до бесконечности. Когда не высчитывала: расход-приход, расход-приход. Цифры выстраивались в столбики, и баланс всегда выходил неутешительным. Если такова цена любви, то мне она казалась явно завышенной.

Из всего, что она говорила, я запомнила только общую мелодию, звучавшую в глухой и назойливой тональности ненависти. Она учила меня жестокости, не спрашивая, хочу ли я учиться. Она вскормила меня этим прокисшим молоком, которое не знала куда девать. Но я ее любила, не мыслила себе, как буду без нее, и больше всего на свете мечтала ей нравиться и без конца доказывать свою преданность. Помимо собственной воли я взяла ее сторону и в турнире любви билась за нее. Я одевалась в ее цвета — то есть в черное. Пока. Что будет дальше, я тогда не думала.

Он лежит неподвижно, словно каменное изваяние, огромный и мрачный. Он придавил меня, зажал своими лапищами. Он не прижимается ко мне, нет, просто держит, как в тисках. Его плоть требует своего, но он не дает ей воли, заставляя меня мучиться вожделением. Ему вдруг показалось мало простого удовольствия, он жаждет больших завоеваний. Он сочиняет новую сказку, и ему не терпится узнать, соглашусь ли я творить ее вместе с ним.

— Ты что, боишься? — спрашивает он в темноте спальни. В темноте моей спальни.

Страх — психологический феномен ярко выраженного эмоционального характера, обычно сопровождает осознание реальной либо вымышленной угрозы или опасности.

Это не я придумала. Так написано в словаре «Пти-Робер». Все правильно. Психологический феномен, эмоциональный характер, реальная либо вымышленная угроза. Опасность.

Поначалу я не боюсь ничего. Чего мне бояться, с моим-то вампирским стажем? Я разеваю хищную пасть и с урчанием бросаюсь на объект своего желания. Это мое первое наслаждение добычей. Запах разогретой кожи, соприкосновение рук и ног, как удар током, мурашки по всему телу, хриплое дыхание, с каким в ухо жертвы летят огненные слова. Мое тело распахивается настежь, приглашает, вызывает. Ему все позволено. Оно не боится. Оно ничего не помнит. Ему не надо повторять себе: я проделывала это сто раз, ну и что? Глупо и нелепо, ну и что? Ладно, плевать. Сделаем вид, что… Но ему не надо делать вид. Оно гордо и смело бросается вперед, рычит и кусается, выписывает кренделя, изобретает и исследует. И взрывается. Так щедро, так самозабвенно. Оно с наслаждением, не мелочась, отдает себя. Оно ненасытно.

Лишь потом подступает страх. В миг, когда приходится приоткрыть душу и впустить в нее чужака. Миг взаимных откровений, неизменно приводящий к тому, что ты уступаешь ему кусок территории, чтобы он занял его своей зубной щеткой и своими комплексами.

В этот самый миг я начинаю ощущать присутствие врага. Он бродит рядом и принюхивается в надежде учуять мое зарождающееся счастье, он выискивает щелку, чтобы запустить в нее свои когти и нанести мне удар. Раньше он бил еще до того, как я догадаюсь, что он здесь. Он брал неожиданностью, заставал меня врасплох. Теперь я научилась слышать, как он подкрадывается. На мягких лапках. Он заговаривает мне зубы. Не бойся, не бойся, я ведь не желаю тебе зла, я только хочу присмотреться к новому мужчине твоей жизни, прикинуть, чего он стоит. Хочу, чтобы ты взглянула на него трезво и не дала себя провести. Знаю, знаю, тебе кажется, что он — само совершенство, ты готова приписать ему все мыслимые достоинства. Вот только… Ну же, разуй глаза! Ты что, ничего не видишь? Ты что, ослепла?

Враг отмечает все детали, от него ничто не укроется, ни малейший пустяк. Ему надо одно — продырявить воздушный шар, сотканный мною. Я опускаю плечи, готовясь оказать сопротивление. Любовь выше деталей. Любить — значит принимать человека целиком. Никто не идеален. Отлично сказано, лукаво соглашается он, вот только ты этого не умеешь. Никогда не умела. Наверное, это не просто так? А может, никакой любви не существует? Или ты опять связалась не с тем. Очевидно, он тебе не подходит. Он радостно потирает руки — ему удалось выпустить свою отравленную стрелу. Иногда после этого он убирается. Зная, что обязательно вернется снова. Мы с ним старые приятели, между нами давно нет места церемониям.

Он не всегда ошибается.

Он убирается, но стрела здесь, она никуда не делась. Яд уже проник в мою кровь, и под его действием у меня обостряются все чувства — зрение, слух, обоняние и осязание. Я медленно схожу с ума. С какой стати он так себя ведет? У него маленькие руки, он свистит на ходу, он живет в провинциальном Везуле, у него манера хватать меня за шею, он потеет… Шерсть встает у меня на загривке дыбом, губы сжимаются. Но я еще сопротивляюсь — закрываю глаза и зажимаю ладонями уши. Я не сдамся так просто. Я напрягаю все силы. Перед грозящей опасностью бросаю последние резервы на защиту стен, которые я возвела вокруг себя, чтобы укрыться от врага. Преследуя его, выскальзываю из собственного тела. Не знаю покоя ни днем, ни ночью. Живу настороже. Нервы напряжены до предела. Поэтому, стоит мужчине положить на меня руку, я ору. Не смей ко мне прикасаться, ты что, не видишь, не до тебя. Мне нельзя отвлекаться. Я веду бой и не могу тратить силы на пустяки. Если он проявляет назойливость — начинает выспрашивать, что случилось, пытается ласкаться или, напротив, мрачнеет, — то и сам превращается во врага. Тогда я прогоняю его. Не могу же я воевать на два фронта сразу. Если уж выбирать из двух врагов, то я предпочитаю старого — его я по крайней мере успела изучить. Я даже уважаю его упорство. Восхищаюсь его жестокостью. Тогда ты принимаешься стонать, потому что ничего не понимаешь, и в итоге убираешься вон.

Вон…

Все всегда кончается одинаково.

— Я боюсь себя, — отвечаю я в темноте спальни. В темноте моей спальни.

Я боюсь этой ненормальной дуры, которая никому не позволяет подойти слишком близко к своему «я». Которая согласна делиться телом, но не душой. В наши дни для женщины отдаться телом почти ничего не значит. Это все равно что для наших бабушек было перемигнуться с кавалером.

Но вот потом все идет наперекосяк.

Когда распахнуть надо не тело. Когда надо впустить чужака в сокровенный уголок своей души. Не просто посмотреть на него, но увидеть его настоящего. И научиться отдавать. Дарить любовь. Принимать любовь. Дарить и принимать, дарить и принимать, и так — до бесконечности. Это куда опаснее, чем союз двух тел.

Мое «я» — это минное поле. Я его надежно охраняю. И не позволяю абы кому по нему шляться.

Хорошо помню: когда мы встретились в первый раз, я тебя не увидела.

Я тебя не увидела.

Хотя ты стоял рядом. Наверное, я пожала тебе руку, мило поздоровалась, приветливо улыбнулась. На такие случаи — когда я с кем-нибудь знакомлюсь — у меня имеется стандартная широкая улыбка, вежливая и безликая. Своего рода пропуск, который я предъявляю людям, словно говоря: проходите поскорей и оставьте меня в покое. Nice to meet you, и пшел вон.

А потом…

Потом вокруг нас толкалось полно народу. Вокруг нас и между нами.

Но я почувствовала присутствие. Где-то далеко. В комнате, битком набитой народом. Все говорили, говорили без остановки, старательно заполняя пустоту. Я тоже говорила, но слова, вылетавшие у меня изо рта, мне не нравились. Зачем я все это говорю, спрашивала я себя. Откуда взялись эти слова? Они не мои, они липнут ко мне, как маска с застывшей гримасой идиотской откровенности. Неужели это я — высокая белокурая женщина, которая пыжится, пытаясь упорядочить происходящее, взять контроль над тем, что контролю не поддается, создать видимость уверенной в себе лощеной красотки? Вот что слышалось мне в собственных словах.

А что слышал ты? Ты сидел чуть поодаль, весь в черном. Крупный, даже огромный, ты сгорбился на стуле, застыв каменным изваянием. Я увидела тебя краем глаза, каким-то боковым зрением. На моей сетчатке отпечаталось твое маленькое перевернутое изображение. Совсем крохотное, но вполне реальное. Даже если сама я об этом еще не догадывалась.


Мы отвечаем за такие слова. И не надо потом жаловаться, что мы не хотели их произносить. Мы отвечаем за свои слова. Надо учиться быть бдительным. Ведь это из твоего рта они вылетают — эти враждебные слова, искажающие твое лицо. Не надо упрекать слова. Они не виноваты. Это ты выпустила их на волю, и постепенно они захватили себе все пространство. Мало того, они захватили и твое место и говорят сейчас вместо тебя…


Я все еще тебя не видела. Я по-прежнему была одна, наедине со своими фальшиво звучавшими словами. Разговаривала с какой-то женщиной, потом с другой. С каким-то мужчиной, который сразу засек в толпе лощеную блондинку и двинулся навстречу. Картинка ему понравилась, и он торопился наложить на нее лапу. Адрес? Телефончик? Может, встретимся? В конце концов, мы же для того сюда и пришли. Чтобы познакомиться. Чтобы соединиться. Прикоснуться к коже другого человека. Прижаться своими толстыми губами к губам блондинки. Она наложила тщательный макияж, значит, готовилась к встрече.

Хорошо бы ее обнять, а потом, глядишь, затащить к себе в постель.

И тут ты вскочил.

Из глубины комнаты.

Ты бросил свой стул, на котором сидел молчаливым памятником. Ты подошел ко мне и, даже не глядя на меня, суровым, не допускающим возражений тоном объявил, что у меня нет адреса, равно как и номера телефона, потому что я как раз переезжаю, и, если тому мужику позарез необходимо со мной встретиться, лучше всего ему оставить сообщение у него. А уж он позаботится, чтобы передать его мне. Толстогубый злобно посмотрел на тебя, но ничего не сказал, не осмелился. И принялся обшаривать комнату в поисках другой вожделенной блондинки. Потом он ушел.

А ты остался. Рядом со мной. По-прежнему не глядя на меня.

— Не следует давать свой адрес кому попало. Вы ведь собирались его дать, верно? Свой адрес? Первому встречному…

Я кивнула утвердительно: ну да, наверное. Я была счастлива, что меня выбрали. Посмотрели на меня. Все равно кто — главное, что на меня посмотрели. И вдруг мне стало жутко стыдно. Стыдно за свою неразборчивость. Стыдно за свое одиночество, ставшее нестерпимым. Стыдно за то, что я готова променять его на любую компанию.

— Ну, а даже если и… — громко начала я.

— Если — что? — переспросил ты с подчеркнутой резкостью, которая всегда появляется в твоем голосе, когда ты не желаешь слышать банальности о доступности любви.

На этот раз в нем звучала такая грубая сила, что я подняла голову. И увидела тебя.

Я тебя увидела. Вернее, увидела то, что исходило от тебя, устремляясь ко мне. Горячую мощную волну. Я не различала твоих черт, не могла бы сказать, какого цвета у тебя волосы и какая у тебя фигура, худой ты или полный, высокий или низкий, брюнет или шатен, какие у тебя глаза — голубые или карие, какой рот — большой или маленький. Я увидела только чувство, которое возникло в тебе и направлялось ко мне. Длилось это всего мгновение. От твоего тела к моему прокатился флюид, и его теплый ток говорил: я знаю, кто вы, и знаю, что этот человек вам не нужен. Пожалуйста, не растрачивайте себя. Если вы меня не послушаетесь, мне придется присматривать за вами.

Ты стоял рядом со мной, серьезный и угрюмый. Почти враждебный. Негодуя на меня, совершившую преступление против себя, а может, против нас обоих. На твоем лице яснее ясного читалось, что отныне ты — за меня, что ты и доказал, заговорив с толстогубым и отправив его клеить других блондинок.

— Вы понятия не имеете, какие мысли бродят у мужчин в голове. Он мог решить, что вы — легкая добыча, что вам все равно, с кем… — сказал ты, опуская на меня взгляд.

Мы впервые посмотрели друг на друга.

И этот взгляд — тяжелый, собственнический взгляд — наполнил меня таким счастьем, что я невольно качнулась к тебе. Ты увидел во мне нечто стоящее и не желал, чтобы я делилась им с первым встречным. Ты требовал его для себя. Ты заявлял на него свои права, хотя не сделал пока ко мне ни единого движения.

Мне захотелось схватить тебя и сдернуть с пьедестала, на котором ты высился передо мной. Ты опять стал таким далеким…

Готовым уйти, почти не пряча своей поспешности.

Я пробормотала первое, что пришло в голову, лишь бы удержать тебя на месте. Лишь бы ты не исчез. Ты сделал мне слишком ценный подарок — не позволил поддаться незнакомцу, который, насколько ты мог судить о нем и обо мне, был меня недостоин.

— Вы его знаете? Того человека, что вы сейчас отшили?

— Нет, я его не знаю. Но я очень хорошо представляю себе этот тип. Самовлюбленный карьерист, мнит себя интересной личностью только потому, что зарабатывает много денег, а для очистки совести раз в год уезжает на месяц в Заир или куда-нибудь еще, где есть гуманитарные организации. Мелкопоместный маркиз, вся жизнь которого — почтовая открытка политкорректного содержания. Терпеть их не могу. Послушные моде притворщики, лишенные способности чувствовать.

Я больше не раздумывала. Ни капли. Твоя речь приподняла меня над землей. Она точь-в-точь совпадала с моими мыслями, с моими настоящими, сокровенными мыслями, которые я привыкла маскировать за фасадом расхожих слов. Я притянула тебя за шею и поцеловала в щеку. Сочным поцелуем братской признательности. Теперь-то я понимала, почему ты так меня смутил, — я нашла близнеца.

Ты отступил, словно пораженный молнией. Сделал шаг в сторону. Напрягся. И отошел от меня. Больше мы друг на друга не смотрели.


Это был поцелуй страшной силы. Неимоверной силы. Мне потребовалось время, чтобы прийти в себя. Твой непосредственный порыв сделал очевидным то, что мне пока не казалось очевидным. Да, мне было невыносимо видеть, как этот человек разговаривает с тобой, как с видом собственника стоит с тобой рядом, но я еще ничего для себя не решил. Просто испытал зудящее раздражение. И всякий раз, когда кто-нибудь в этот вечер приближался к тебе, не важно, мужчина или женщина, во мне поднималась волна отвращения. По какому праву они крадут твое время, твой взгляд, твое внимание? На самом деле, я уже вознес тебя над всеми, хотя сам об этом еще не знал…


За ужином мы сидели рядом, но ощущение близости исчезло, уступив место обычным банальностям. В нашу беседу врывались реплики других гостей, производя сумятицу. А вы где работаете? Да? И вам нравится? Какая вкусная рыба с маринованной капустой, вы не находите? Как у них получается так подрумянить капусту, чтобы она не подгорела? А вы уже видели «Титаник»? Ну и как вам? Такой успех!


Все время ужина я разглядывал кусочек кожи у тебя за ухом, там, где она не прикрыта волосами, и испытывал непреодолимое желание прикоснуться к нему губами. Я думать не мог ни о чем другом. Машинально отвечал на твои вопросы, но, даже помня все, что говорил тебе тогда, — у меня отличная память, — до сих пор яснее всего вижу этот квадратик кожи, который хотел поцеловать. И еще… Еще я запомнил твой запах. Я ведь первым делом тебя обнюхал. Ты хорошо пахла, очень хорошо…


Вдруг ты поднялся. Посмотрел на часы. И ушел.

У него есть подружка, сказала я себе, есть женщина, которая его ждет, и к ней он торопится. У них свидание. Он пришел сюда убить время до встречи. На секунду я позавидовала этой женщине — еще бы, у нее такой пылкий, такой цельный, такой настоящий мужчина. На секунду я пожалела, что этот мужчина не мой, что он — такой цельный, и пылкий, и настоящий — был моим всего несколько мгновений, но потом я подумала, что ж, такова жизнь, и ничего тут не поделаешь. Посмотрела, как ты уходишь, и забыла о тебе.

Забыла.

Все нормально, сказала я себе. Ты — не для меня. А если вспомнить, сколько глупостей я в тот вечер наговорила, нечего удивляться, что ты ушел, ничего не сообщив напоследок, не спросив у меня адрес или телефон. Я тоже ушла и легла спать. Одна.

И даже не очень уж опечалилась, потому что забыла тебя.

Я решила распрощаться с любовью, как актер прощается со сценой. Я устала все время играть одну и ту же роль. Меняются декорации, меняется герой-любовник, но моя роль все та же. В прологе — воплощенная нежность и невинность. Когда занавес падает — убийца, мертвая внутри. Как будто какой-то неизвестный автор пишет для меня подлинную трагедию, а я как прилежная ученица, мнения которой никто не спрашивает, послушно твержу назубок вызубренный текст.

Я полагала, что другого выбора у меня нет.

Сама себе я казалась мулом, прикованным к ярму, ходящим по кругу, прокладывая одну и ту же борозду. Я добровольно покинула невеселый праздник жизни, на котором разбиваются сердца.

Хотя мне все еще случалось поддаться порыву, с самозабвением бросаясь к детям, подругам, друзьям, всем обездоленным и погибающим от удушья. Я приносила им немного свежего воздуха, помогала отвоевать немного свободы. Я отдавала им свои глаза, чтобы они могли посмотреть на себя со стороны, открыть в себе сокрытые сокровища и оценить себя по достоинству. Я ничего не ждала взамен. Если кто-то из них проявлял ко мне встречный интерес, я удивлялась. Удивлялась и не верила. Потом, очень скоро, начинала испытывать беспокойство, нервозность, даже отчаяние. Попробовал бы кто-нибудь в эту минуту приблизиться ко мне на лишний шаг — я бы тут же показала зубы.

Почему любовь легче дарить, чем принимать?

Мне предстояло понять это позже, гораздо позже.

Я научилась любить — очень немногих избранных, это верно, и с определенными оговорками, но все-таки начало было положено.

Однако полюбить мужчину у меня не получалось никак.

Мужчины. Со своим мужским достоинством, нацеленным прямо на меня.

Я могла любить только тех мужчин, которые совершенно не интересовали меня в сексуальном плане, или тех, кто абсолютно не интересовался мной в сексуальном плане.

Что до остальных… С ними я вела непрекращающуюся войну.

Я не одна была такая.

Другие женщины, которым некому больше было открыть душу, рассказывали мне на ушко одну и ту же горестную историю, пели один и тот же припев, сочащийся желчью и злобой. Все мужики — сволочи, эгоисты, бабники, жмоты, брехуны, зануды, их никогда не дозовешься, когда они нужны, им все до лампочки, да еще вечно жалуются, как они устали. Они устали! Послушать такого — машина у него самая большая, а мобильник, наоборот, самый маленький; положение — самое прочное, жена — самая ласковая, хрен — самый охренительный, не говоря уже о прочих мелких достоинствах. Уши вянут! Они заводили одну и ту же заезженную пластинку и в один голос изливали на меня свое мстительное презрение. То ли дело мы — женщины! Мы отважны, добросовестны, ответственны, мы всегда добиваемся результатов, все делаем быстро — оп-ля, и готово! — мы любознательны, открыты, предприимчивы, внимательны, свободны. Мы проделали немалый путь. Освободились от мамочкиных и бабушкиных корсетов, выбросили на помойку их тесемки, шпильки, косы, пучки, реверансы, фартуки, халаты, а самое главное — их жалобно протянутые за подачкой руки.

Только не их озлобленность, думала я, выслушивая очередной куплет этой песни и следя глазами, как кружится хоровод, в котором и мне досталось местечко.

А они не унимались. Оседлав метлу, стучали по земле своими подбитыми гвоздями башмаками и напропалую плевались жабами, слизняками и змеиным ядом. Мужики превращают нас в сиделок, в служанок. Им от нас нужно одно — чтобы мы слушали их стоны, утешали их, баюкали и расхваливали на все лады, и тогда они идут себе дальше, свеженькие как огурчик и полные сил. Они используют нас, а что дают нам взамен?

Я слушала и смотрела.

Вот мы с Кристиной сидим на скамейке. Ждем 43-й автобус, которого все нет и нет. Мы обе в брюках и для удобства вытягиваем ноги. На нас черные найковские кроссовки с белыми вставками. Мы кутаемся в бесформенные теплые куртки. Сжимаем в карманах кулаки и разглядываем мужчин прохожих, которые идут мимо, не видя нас.

— Я все делаю сама, — говорит она. — Я сумела полностью исключить мужчину из своей жизни. Я работаю, оплачиваю квартиру, плачу налоги, в кино хожу одна, в отпуск езжу с приятельницей. Рождество праздную с родственниками. Ужинаю перед телевизором, с тарелкой на коленях. В постели читаю, а чтобы быстрее уснуть, ласкаю сама себя. Мне спокойно. Никто ко мне не вяжется, никто не дергает — сделай то, принеси это. Спокойно. Перед сном я сама себе рассказываю сказку — одну и ту же, свою любимую. С закрытыми глазами. И сплю как младенец.

Она опускает голову и упирает пристальный взгляд в свои ноги, обутые в стиле свободных пионеров Дикого Запада. Потом принимается шевелить ими, как будто дергает за ниточки две уставшие марионетки.

— Но меня тошнит от одиночества. Просто тошнит. Я отказалась бороться, вот и все. У меня нет будущего. Ты замечала, если садиться с тарелкой перед телевизором, еда почему-то всегда холодная, сколько ее ни грей?

А вот мы с Валери. Сидим в маленькой чайной на улице Шмен-Вер. Мы заняли столик для курящих, выложили сигареты и зажигалки. Заказали разное — чтобы попробовать друг у друга. Валери — хрупкое создание с белокурыми вьющимися волосами, смешливыми ямочками на щеках и пронзительным взглядом человека, который ищет смысл жизни. Ее направление, ее значение, ее истинный вкус. Но не то единственное направление, которым следуют уставшие и смирившиеся, чтобы ни о чем не думать, шагая дружными рядами — все в ногу. Вот она закуривает легкую сигарету, откладывает зажигалку и выдыхает длинный клуб дыма. Молчит. Я тоже молчу. В таких случаях говорят: тихий ангел пролетел. Она мне лжет — постоянно, и с этим надо кончать. Иначе наша дружба утратит и смысл, и подлинный вкус, и направление. Смотрит не мигая мне прямо в глаза. Должно быть, отчаянно трусит — судя по тому, как пристально уставилась на меня, как оглядывает с ног до головы. Я стараюсь ничем не выдать напряжения, пытаюсь сесть так, чтобы сгибы рук и ног не образовывали острых углов. Я должна быть открытой, внимательной. Смотрю ей в глаза так же прямо — самым ласковым взглядом, на какой способна.

— Я тебе врала. Я влюблена не в мужчину, а в женщину. Три года уже… Я долго боролась с собой, но что толку бороться против очевидного…

Я тоже выпускаю длинную струю дыма. Вот, оказывается, в чем дело. Очередная любовная история. Ну, может, не совсем обычная, может, чуть более запутанная, окутанная покровом тайны. Она правильно истолковала мой выдох. Я ее благословляю. Я все равно ее люблю. Она улыбается мне. Теперь она может смело все рассказать, во всем признаться — я не перестану ее любить.

Валери всегда и везде ходит одна. Но утверждает, что мечтает встретить мужчину и завести детей.

— Это желание существует, — добавляет она, как будто прочитав мои мысли. — Так что не все так просто…

Конечно, не просто. И слово «смысл» может звучать двусмысленно.

Еще есть Шарли. Вообще-то ее имя Шарлотта, но все называют ее Шарли. Она вся в хлопотах, только что переехала на новую квартиру. Познакомилась с мужчиной, прекрасным иностранцем. Она так давно о нем мечтала, что, едва встретив, бросилась ему на шею, прижалась к нему всем телом и больше не отпускала. Целых полгода. Эти полгода они, можно сказать, провели не разжимая объятий. Не вылезали из самолетов — он к ней, она к нему. И вдруг все прекратилось. Что такое, может, у летчиков началась забастовка? Забастовка, точно, началась, только не у летчиков, а у чувства, которое она испытывала к нему. Потому и самолеты летать перестали. Он теперь сидит у себя в Миннесоте и ничего не понимает. Покупает билеты на беспосадочные рейсы, зная, что ни один из них ему больше не понадобится. А она разбирает шкафы, надеясь заодно навести порядок у себя в голове. Что, например, здесь делает старый серый свитер? На помойку его!

— Почему мы кидаемся к ним, не помня себя, а потом с такой же страстью их отталкиваем? Почему?

Анушка. Наполовину полька, наполовину англичанка. Причудливая смесь, бросившая якорь в Париже. Учит французский и познает самое себя. Она делит все человечество на две категории: те, кто думает, и те, кто не думает. Мужчина ее жизни любит красивых женщин в красивых платьях. А она ненавидит платья. Ей в них неудобно. Они превращают ее в человека, не умеющего нормально ходить. Как-то вечером, в знак благодарности за удовольствие, которое он не скупясь дарит ей, она надела белое трикотажное платье, обтягивающее грудь, подчеркивающее талию и открывающее взорам ее длинные ноги, — все то, что ставит на ней клеймо женщины и что обычно она предпочитает прятать. Она накрасила губы, сделала прическу. Он вошел в комнату и воскликнул:

— Ну, блин, ты и красавица!

Он приблизился к ней, и в глазах его сияла любовь. Этот блеск без слов говорил ей спасибо — спасибо за то, что ты ради меня надела это чудесное женское платье, платье, достойное богини или колдуньи, платье, которое притягивает мое тело к твоему не хуже магнита, спасибо тебе, спасибо, спасибо! Он распахивает объятия, шагает к ней, чтобы охватить ее своей любовью, всю целиком, чтобы носить ее на руках и покрывать поцелуями ее тело от макушки до кончиков ног. Она — его женщина. Он — ее мужчина. Все у них будет прекрасно.

— Уходи. Не приближайся ко мне. Не прикасайся ко мне. Не смей говорить мне, что я красивая. Это невыносимо! Никакая я не красавица!

Она рычит.

Он, передернувшись, отшатывается.

А она без сил валится на кровать — на их кровать — и рыдает. Она оплакивает себя, его и такую любовь, от которой хочется бежать на край света.

— Почему так ужасно выслушивать комплименты? Почему? — пытает она меня, кривя рот в жалостливой гримасе. — Если бы их говорила мне ты, я бы не возражала, но он… Нет, только не он!

Почему?

Ответить на этот вопрос гораздо труднее, чем присутствовать при ведьминой пляске, слушать колдовские заклинания и наблюдать, как очередной мужик летит в кипящий котел, чтоб быть сваренным заживо.

Мой приятель Грег.

Человек без кожи. С тех пор, как ее с него содрали, он так и живет, истекая кровью. Хвастает, что нашел отличный способ мирного сосуществования с женщинами. Способ состоит в том, чтобы держаться от них подальше. Как можно дальше. За последние два года он ни разу не прикасался к телу другого человека. Два года! За плечами у него два развода и такие огромные алименты, что ему приходится снимать фильм за фильмом. От каждой жены по ребенку. С детьми он не видится, разве что изредка, в выходные. Носится по магазинам игрушек, водит их в «Макдоналдс». Старается наглядеться на них впрок, выучить наизусть, трогает пальцами их лобик, носик, ротик. Учит повторять за собой: «Ты мой папа, ты мой папа», — пока адвокат или гувернантка не оторвут их от него. Толстеет, сидит на диете, отпускает бороду, летает по всему миру, покупает безделушки, загромождающие его комнату, и пишет сценарии, которые потом становятся фильмами. Он известен, даже знаменит, богат, влиятелен. В каждом новом фильме критики неизменно отмечают жестокость образов и сюжета, взаимное презрение мужчин и женщин и дружно награждают автора ярлыком жено-, а то и человеконенавистника. Рекой течет кровь, свистят пули, самая верная дружба оборачивается предательством, и все кончается резней и взрывами, под которыми гибнут и мужчины и женщины.

— Мне так хочется быть мягким и нежным… Но это сильнее меня. Вот так. И точка.

Как-то вечером в холле нью-йоркского отеля «Сент-Реджис» он поведал мне историю своей первой камеры.

Ему подарила ее мать. В обмен на услугу. Она уговорила его подкрасться к окну мотеля и заснять поселившуюся там парочку в номере 23. Шторы будут отдернуты, они же ни о чем не подозревают, ну вот, ты их снимешь и принесешь мне кассету. И камера твоя. Твоя, собственная, навсегда. Это в двенадцать лет! А кто они, эти люди, за которыми я должен шпионить, спросил он. Это не твоя забота. Твое дело — заснять их и не трепать языком. Мне это нужно, понятно? Мне! Значит, в двадцать третьем номере, переспросил он. Да, да, я же тебе все объяснила. Я тебя туда отвезу и буду ждать поблизости, на страже. Мне очень нужна эта кассета, ты уж поверь, очень нужна. Ну ладно, согласился он, хорошо. Он любил ее больше всего на свете. Когда отец не приходил домой ночевать, он ложился спать с ней, в ее постели. Когда она плакала, он ее обнимал и утешал, как умел. Хорошо, хорошо, я все сделаю, ты только не плачь, я не люблю, когда ты плачешь.

По пожарной лестнице он поднялся до третьего этажа и уселся между двумя перекладинами. Тяжелая камера оттягивала плечо, прямо перед носом подрагивала на ветру вывеска мотеля. Он нашел две заржавленные цифры — двойку и тройку — над дверью комнаты, подтянул к себе камеру и решительным, уже уверенным движением направил ее на кровать. Она оказалась права, шторы не были задернуты. Они не считали нужным прятаться. Да и от кого? Кто бы мог за ними подглядеть? Он прижал глаз к окошечку видоискателя и повел камерой по комнате. Наткнулся на разобранную постель, поймал кусок ноги, кусок груди, бедра, тесно прижатые к другим бедрам. Мужчина был виден только со спины — он выгибался над лежащей навзничь женщиной, опираясь на белые руки, пальцами вцепившись в простыню. Мотор! Его била дрожь. Он понимал, что делает что-то нехорошее, опасное, что-то такое, о чем будет потом жалеть всю жизнь. Ему хотелось бросить все и спуститься вниз, но он знал, что она сидит там, внизу, в машине с откинутым верхом, сидит и подбадривает его, время от времени махая ему рукой. Давай же, давай, чего ты канителишься? Но всего сильнее оказалось удовольствие ловить видоискателем фрагменты рук и ног, спин и животов, отдельные фрагменты, ни секунды не остающиеся в покое, то краснеющие, то бледнеющие, изгибающиеся и снова выпрямляющиеся. У мужчины спина белая, поросшая черным волосом, у женщины — кожа коричневого оттенка. Он заметил след, оставленный резинкой трусов, но следов бюстгальтера не обнаружил. Ее груди, свесившиеся в стороны, тряслись. Ему показалось, что мужчина тоже затрясся, потом весь напрягся так, что вздулись жилы на шее. Ягодицы у него белые и плоские. Вот у него вырвался протяжный стон, и он уронил голову набок. Женщина впилась зубами в подушку. Все. Конец. Но он продолжал снимать, не в силах остановиться. Он ждал, что они повернутся к нему, он хотел видеть, что они будут делать потом. Что вообще бывает потом? Они будут целоваться, счастливые, или переводить дух, или гладить друг друга по голове? Или лизаться, как собаки, фыркать и отряхиваться? Или просто встанут и уйдут? Он ничего этого не знал, но хотел знать. Сам он никогда ничего такого не делал. Он почувствовал, как между ног у него что-то затвердело, и навел камеру на голову мужчины, спрятавшего лицо в шее женщины. К вспотевшей шее прилипли короткие волоски, словно водоросли, оставленные на песке схлынувшей волной.

Тут мужчина приподнялся. Натянул простыню себе на грудь, приобнял женщину. Повернул голову, и в кадре показалось его лицо. Взгляд впился в объектив камеры, пронзая насквозь и ее и мальчика. Он бьет и бьет в одну точку, этот взгляд, колет и режет, больно, до крови. Больше мальчик ничего не видит, он как будто ослеп. Камера скользит вниз, а он принимается стонать. И вдруг выкрикивает ругательство, ужасное грязное ругательство, которое повторяет снова и снова, срывая голос. Он лупит себя камерой по животу. Лучше бы он этого не видел! Лучше бы он никогда этого не видел!

Во рту у него вскипает горькая слюна, и он плюет вниз, туда, где его поджидает мать.

Она жмет и жмет автомобильный клаксон и орет ему: смывайся, скорее, что ты телишься, придурок! Вали оттуда, быстро! Он же тебя увидит!

Он плюется и плачет. Хоть бы у него лопнули глаза! Хоть бы он навсегда перестал видеть!

Никогда ничего не видеть.

Через три месяца родители развелись. Любительскую пленку приобщили к делу как вещественное доказательство супружеской измены. Мать вышла замуж второй раз, за своего любовника. Больше она не плакала. И больше никогда не пускала его к себе в постель. Она добилась хороших алиментов и купила вторую машину с откидывающимся верхом.

В холл отеля «Сент-Реджис» ввалилась толпа туристов, прибывших на автобусе. Он смотрел на них мягким взглядом своих голубых глаз. Детских глаз, лопнувших раз и навсегда под окном мотеля.

— Вот и мы с тобой кончим тем же, — сказал мне Грег. — Превратимся в вялых и спокойных старичков. Забудем про любые желания. Будем утирать каплю под носом и поглаживать животик. И путешествовать с группой пенсионеров.

В темноте спальни, в темноте моей спальни, прижавшись к тебе всем телом, я поклялась себе, что ноги моей не будет в автобусе с пенсионерами. Я молилась, чтобы мне дали последний шанс. Чтобы я сама дала себе последний шанс.

С этим вот каменным изваянием, застывшим рядом со мной, умеющим читать мои мысли и проникать в сокровенную суть моих мечтаний.

На этот раз я окажусь сильнее. Я сорву маску с мерзавца, который снова и снова мешает мне любить, который не дает мне жить.

Я не хотела тебя терять.

И решила, что должна тебя предупредить.

В общем, я все тебе рассказала.

Когда враг в первый раз восстал во мне, требуя уплаты дани трепещущей влюбленной плотью, это было так страшно, что я оцепенела. Потеряла способность шевелиться. Как будто кто-то спихнул меня со стула, на котором сидела, и отправил в нокаут, заставив смешно дрыгать руками и ногами в попытке восстановить перебитое дыхание и вернуть себе дар речи. Но когда я, пересчитав синяки, обернулась посмотреть, кто сотворил со мной подобное безобразие, то не обнаружила никого. Я одна была во всем виновата. Только — клянусь — это была не я.

Я тогда пребывала в том романтическом возрасте, когда еще жива память о только что угасших последних девичьих грезах. Я любила до гроба, потому что до гроба было еще так далеко. Я принимала за чистую монету все химеры своих возлюбленных и охотно дала бы разрезать себя на части, дабы послужить им наглядной иллюстрацией. Я меняла любовников как перчатки и каждому клялась в вечной любви и обещала, что непременно выйду за него замуж — никто этого у меня не просил, но мне казалось, что я обязана дать слово. Я так мало верила в себя, что торопилась уверить других. Каждый роман длился лето или целый високосный год и заканчивался драматически — я выла и вскидывала руки к потолку, чтобы наутро проснуться посвежевшей и возрожденной, готовой к новым приключениям. Каждая очередная победа возжигала во мне пламя, увенчивая триумфальными лаврами не вполне избавившийся от прыщей лоб юной дебютантки, склоняющейся в реверансе на своем первом балу.

Уже после разрыва я довольно часто сталкивалась с тем человеком, который стал моей первой жертвой, и всякий раз он отводил меня в сторону и умолял объяснить, почему я так с ним поступила. Я смотрела в его подернутые беспокойством темно-зеленые глаза в обрамлении черных ресниц, в эти нефритовые озера, над которыми прихотливой, почти женственной дугой изгибались брови, смотрела на широкий мягкий рот, щедро даривший мне поцелуи, на квадратный подбородок настоящего мужчины, привыкшего встречать опасность лицом к лицу, смотрела и недоуменно трясла головой, искренне сожалея о причиненных ему страданиях, но понимая, что исправить ничего нельзя.

— Я не знаю. Я сама ничего не понимаю, — бормотала я в запоздалой попытке вернуть на его энергичное и раздираемое сомнениями лицо выражение уверенности.

Я протянула к нему руку. Я хотела только поделиться с ним своим теплом, хотела, чтобы он понял: я не из тех, кто убивает просто потому, что не мыслит себе существования без убийства, а потом аккуратно вписывает в блокнотик имена своих жертв, но он отшатнулся, мгновенно вспомнив пережитую боль.

Кстати сказать, он был редкой добычей. Мне пришлось немало побороться, чтобы он остановил на мне свой взгляд, чтобы выбрал меня среди многих соперниц, куда более искушенных в жизни и любовных состязаниях. Он был старше, умнее, опытнее и при этом обладал тактом не выпячивать свои достоинства и обращаться со мной как с ровней, не забывая проявлять нежную предупредительность. За дни и ночи, проведенные с ним, я расцветала, училась занимать свою территорию и исследовать ее, училась генерировать идеи и защищать их, училась держать спину и выбирать выражения, — одним словом, я росла над собой, я старательно расставляла подпорки под первые саженцы сада своей свободы. Благодаря этому человеку, который никогда не донимал меня поучениями и умел быть одновременно мужественным и мягким, терпеливым и стремительным, я сбрасывала внутренние цепи. Ради него я навела порядок в своем существовании и решительным шагом перешла в лагерь поборников моногамии.

И вдруг однажды вечером — дело было в пятницу — все это хрупкое равновесие, которое потихоньку складывалось последние четыре месяца, с каждым днем становясь все более устойчивым, рухнуло в одночасье. Причем самым неожиданным образом.

Мы собирались поехать компанией на выходные на остров Нуармутье. Договорились, что я подъеду за ним на машине и мы вместе двинем к его приятелям, где все рассядутся по другим машинам — более быстрым и надежным. Моя сумка валялась на заднем сиденье. Он с вещами должен был спуститься вниз и ждать меня у подъезда. В общем, мы, как сотни парижских парочек, спешили к соленой зелени моря, и я заранее предвкушала, как буду полной грудью вдыхать живительный воздух океанских просторов и наслаждаться пряными ночами Нуармутье.

Я, влюбленная и счастливая, миновала Елисейские Поля, обогнула, влюбленная и счастливая, круглую площадь, остановилась на светофоре и вызвала в памяти прошлую ночь, когда он заставил меня издать столько стонов, что все мое тело трепетало от благодарности. Мои губы тронула улыбка блаженства. Светофор переключился на зеленый, я подняла голову, врубила первую скорость и указатель поворота. Мне оставалось проехать какую-нибудь сотню метров до места встречи. Сто, восемьдесят, шестьдесят, сорок… Сердце ликовало, цветущие клумбы вокруг площади кружились в розово-сиреневом хороводе, выписывая причудливые арабески, я мурлыкала себе под нос, воображая, как мы будем барахтаться в волнах, подолгу гулять по пляжу и объедаться соленой мякотью местного картофеля, который продается у нас на рынках по сумасшедшим ценам. Он объяснит мне, как выращивают картошку, сколько длится ее сезон, а потом наклонится и украдет у меня поцелуй, который я отдам ему без сопротивления. Он выше меня — головой я едва достаю ему до плеча. Но он на меня не давит, не клюет меня в затылок. Когда мы обнимаемся или спим, переплетясь телами, я не чувствую никаких неудобств. По таким вот мелким деталям и узнаешь, создан этот человек для тебя или нет. Истина всегда прячется в деталях. Мы встречаемся четыре месяца, и за это время деталей успело накопиться порядочно — этакие белые камешки найденного счастья. Меня охватило желание бибикнуть, потом вскочить на крышу автомобиля и на весь свет закричать о том, как мне повезло. Осталось каких-нибудь двадцать метров. Я крутанула руль вправо. Бросила беглый взгляд в зеркало внутреннего обзора, убедилась, что со мной все в порядке — лицо не блестит, помада не размазалась, светлые волосы не растрепались. Подняла голову и увидела его.

Он стоял на обочине тротуара и махал мне свободной рукой. В другой он держал чемоданчик — нелепо маленький для такой длинной руки. Или это у него плащ со слишком короткими рукавами? Или он сам такой мелкий? Карлик с карликовым чемоданчиком. На его лице застыла идиотская улыбка, превращая его в клоунскую маску. Чего он лыбится? А нос! Уродский отросток, похожий на отливающее фиолетовым соцветие цветной капусты. А волосы! Хоть бы голову помыл! И подстригся — давно пора!

Мне показалось, я увидела его впервые. Словно спала пелена любви, и он предстал передо мной во всей своей гротескной наготе. Мои глаза выпустили тысячу кинжалов, которые утыкали его с ног до головы, пригвождая каждый какую-нибудь безобразную деталь, и я засмеялась злобным смехом. Какой же он урод. Какой дурак. Жирный мерзавец. От одной мысли, что он ко мне прикоснется, меня передернуло. Я прижалась к рулю, чтобы расстояние между ним и мной стало побольше.

Он замахал мне, показывая, где притормозить. Кретин! Он что, думает, я собираюсь втискиваться между двумя тачками, чтобы ему удобнее было садиться? Клубок злобы, собравшийся у меня в животе, лопнул, заставив меня на миг задохнуться. Больше всего мне хотелось рвануть с места, бросив его посреди дороги. Видеть его не желаю. Пусть только попробует до меня дотронуться! Пусть только попробует завести очередную нудную лекцию о тонкостях разведения картофеля и секретах международной политики. И вообще, он старик. Он меня на пятнадцать лет старше. И что это там у него на воротнике, какой-то беловатый след? Ткань вытерлась или это перхоть?

Он забрался в машину. Поставил чемодан на заднее сиденье. Аккуратно так поставил, рядом с моей сумкой. Повернулся ко мне. Потер руки в предвкушении отличных выходных, понюхал воздух и обнял меня.

— Прекрати!

Я вывернулась, пихнув его локтем в бок.

— Здравствуй, Пусик! — прошептал он мне в волосы и поцеловал их.

— Не называй меня так!

Меня замутило. Я опустила стекло и выглянула наружу, пытаясь найти в прозрачном парижском небе аварийный выход. Сжала зубы. Стала смотреть вперед, строго вперед, чтобы забыть, что он сидит рядом и мне предстоит провести с ним все выходные. Если бы только я могла проглотить свою злобу и выиграть время, но нет, слова, подталкиваемые волной желчи, собираются во рту и взрываются одно за другим, изничтожая того, кто отныне и навсегда стал для меня худшим врагом.

— Не прикасайся ко мне! Отодвинься! Видеть тебя не могу!

Но тут, вместо того чтобы ответить на мое объявление войны грубостью — скорее всего, это заставило бы меня сменить тон, — вместо того чтобы вооружиться тем же оружием и сразить противника, избравшего его своей мишенью, он заговорил еще мягче, попытался втянуть меня в разговор, отвлекая от мрачных мыслей. Вместо того чтобы обнажить шпагу и занять боевую стойку, он увильнул от дуэли, отослал назад секундантов и отдал предпочтение парламентским методам, протянув мне руку. И судьба его была решена. Я вынесла ему приговор — окончательный и бесповоротный. Сама не знаю почему. Против него свидетельствовали: дурацкое выражение лица, слишком маленький чемодан, перхоть на воротнике и излишняя предупредительность. Повинен в банальности и ординарности. Какая пошлость: ехать в пятницу вечером из Парижа на побережье с любовницей в компании таких же придурков. Меня охватило безумие. Передо мной расстилалась пампа, и я понеслась вскачь, побольнее сжимая его сердце своими гигантскими шпорами. Он весь как будто скукожился, взмолился о пощаде или хотя бы отсрочке приговора. Вот еще. Я не собиралась проливать по нему слезы.

Хуже того, я нанесу ему еще один подлый удар и проведу ночь в соседней комнате с каким-нибудь незнакомцем, пораженным легкостью, с какой ему удалось меня подцепить. А мне все равно — мне в равной степени плевать на страдания одного и прелести второго. У меня спецзадание — я должна уничтожить мужчину, допустившего неосторожность влюбиться в меня, подойти ко мне слишком близко и решить, что я ему любезна — в том смысле, какой вкладывал в это слово старик Корнель.

Я никому не любезна. Я не выношу, когда меня любят.

Мне даже неинтересно разбираться, почему это так. От любви мне нужно немногое — первый взгляд, плотская судорога, краткий миг удовольствия, о котором тут же забываешь, и измена. В этой мутной соленой воде я сную, как шустрая рыбка, пуская пузыри блаженства. Чем больше расстояние, которое необходимо преодолеть, чем труднее завоевание, тем жарче разгорается у меня аппетит. И наоборот, всякие там комплименты, нежные словечки, знаки внимания, проявления сердечности вызывают у меня отвращение и лишают желания шевелиться.

Через полгода на перекрестке бульвара Сен-Жермен-де-Пре я нос к носу столкнулась с приговоренным. Мы остановились, приглядываясь друг к другу, обменялись новостями, прощупывая друг друга. Он держится с уверенностью свободного мужчины и режет воздух перед собой широкими плечами, к которым я когда-то так любила прислоняться головой. Его зеленые глаза в обрамлении черных ресниц ласкают и смущают меня, напоминая о сладостных минутах, когда я расцветала, согретая их заботливым пламенем. Мы пошли вместе поужинать. Он взял меня за руку и начал выспрашивать. Почему? Почему? Почему? Я беспомощно развела руками, демонстрируя собственное замешательство. Так что же, значит, мы можем все начать сначала? Конечно, уверенно киваю я. Наверное, на меня что-то нашло тогда. Временное умопомрачение. Полнолуние виновато. Он засмеялся. Правильно, вали все на луну, она далеко. Да нет, в самом деле. Мне с тобой было очень хорошо, честное слово. Спокойно и радостно. Все мои разбитые кусочки собрались воедино. Я как будто училась ходить…

Ко мне в спальню мы вошли влюбленные и счастливые. Он посмеивался, обзывал меня дурехой и ненормальной психопаткой. Что на тебя все-таки тогда накатило, а? Я раздевалась, напевая. Я не знаю я ничего не знаю имеет право девушка на минутку сойти с ума… Я натура сложная, ты разве не догадывался? Случившееся в прошлом представлялось нам зловещей тучей, появившейся над нами откуда ни возьмись и накрывшей нас с головой. Он сел на краешек кровати и снял пиджак. Развязал галстук. Я быстренько скинула с себя все и скользнула под одеяло. От нетерпения я слегка покусывала кромку прохладной простыни, так мне хотелось поскорее ощутить душистое и мягкое прикосновение его плеч, его твердый горячий рот, его восхитительные бедра, которые умеют уносить меня в такие невообразимые дали… Господи, какой же дурой я была! Его рубашка падает на пол. Он поворачивается ко мне. Улыбается радостно и доверчиво, готовый подарить всю любовь мира.

— Вот увидишь… На этот раз мы не упустим своего счастья. Теперь все надолго. Я сам буду за тобой приглядывать…

В этот миг враг, притаившийся внутри меня, встрепенулся и так наподдал мне, что я окостенела. Я сжала кулаки, закрыла глаза и взмолилась, чтобы он ушел. Прочь, прочь, прошу тебя! Только не сейчас, только не с ним… Один раз ты его уже наказала. Он хороший, он желает мне добра. Я двинула его ногой и плотнее натянула на себя простыню. Не хочу, чтобы история повторилась. Не хочу! Он уже приближается ко мне, голый и доверчивый и такой уязвимый в своей доверчивости. Он не скрывает, что счастлив оттого, что мы снова вместе. Ласково улыбается мне, в зеленых глазах столько нежности, и кладет на меня руку…

Слишком поздно! Я уже вижу его насквозь! Это злобная гаргулья кривляется и скалит зубы, это какой-то горбатый монстр, огромный как гора, подбирается к моей постели и собирается прыгнуть на меня скользкой вонючей жабой. Мое тело каменеет, превращается в бетонную турель танка, на крыше которого восседаю я с пулеметом в руках, готовая прошить его длинной очередью…

А ведь я думала, что люблю его. Именно его. Вернее, я старалась полюбить его, всеми силами старалась. Но, видно, сил у меня маловато…


Я обнимал тебя ставшими непослушными руками, отказываясь верить в то, что ты решила за нас обоих. При нашей первой встрече, когда ты швырнула мне в щеку тот поцелуй, я сразу понял, что наша история — не просто очередной роман, что она — выше всего, что было до этого. От Бога или от дьявола, не знаю… И я все шептал тебе эти слова в темноте твоей спальни. От Бога или от дьявола…


Каждый раз, когда все начинается, я твержу себе, что уж теперь-то ошибки не будет… Сейчас я ничего так не хочу, как избежать ошибки. Хочу, чтобы этот раз был последним. Я устала бороться. После стольких битв я чувствую себя старой и разбитой. Я хочу быть сильнее того врага, который проникает в меня и не дает мне любить. Ты мне поможешь? Скажи, ты сумеешь мне помочь?


От Бога или от дьявола… Я согласен молиться одному и призывать второго. Я употреблю все средства, но, обещаю тебе, мы будем любить друг друга. Мы никогда не расстанемся. Я стану кем хочешь — твоим ангелом-хранителем или самим дьяволом, любовником или палачом. Чтобы удержать тебя, я пущусь на любые хитрости, я скажу тебе самые прекрасные слова. Я держу тебя в своих объятиях, и больше ты от меня никуда не сбежишь.


Ты держал меня в своих объятиях, неподвижный как статуя, и слушал, о чем я тебе говорю. А я открыла тебе все разгадки, ничего не утаив, рассказала о каждой своей попытке полюбить. Я подробно описала тебе механизм ненависти, действующий во мне помимо моей воли, в надежде, что ты его сломаешь и уничтожишь, что мы тобой вдвоем наконец вступим в волшебную страну под названием Любовь.

Любовь — эмоциональная или волевая благосклонность к чему-то, что воспринимается и признается хорошим, различающаяся в зависимости от природы объекта, внушающего это чувство.

Теплые отношения между членами одной семьи.

Стремление к благу другого субъекта (Богу, ближнему, человечеству, родине) и готовность жертвовать ради него собственными интересами.

Влечение к кому-либо, чаще имеющее характер страсти, основанное на половом инстинкте, но сопровождающееся самыми разными формами поведения.

Определения из словаря «Пти-Робер».

Ее звали Эрмиона, и она вела у нас французский. Мне было тринадцать лет, я училась в третьем[1] классе. Ее черные волосы, блином собранные на затылке в жидкий пучок, большие, глубоко посаженные голубые глаза, длинный птичий нос, широкая улыбка, так не вязавшаяся со всем ее суровым обликом — она всегда носила или темно-серое или темно-синее, — плюс неловкость дебютантки сразу пленили мое сердце. Если, объясняя новый материал, ей случалось сказать что-то не то или просто внезапно замолчать, отвлекаясь на другие, гораздо более важные мысли, она улыбалась обезоруживающей, простой и милой улыбкой, словно говорившей: извините, я на минутку отлучилась, но сейчас вернусь, обещаю. Нечто вроде виноватого признания сверчка, забывшего про свой шесток, только выглядело это не приземленно, а скорее романтично, так что меня неизменно охватывало бешеное желание последовать за ней в те неведомые эмпиреи, где она витала, оторвавшись от наших тетрадей и сочинений, отметок и контрольных, от наших игрищ и дурацких шуток на переменах. Тогда же я поняла, что, чем больше она отдаляется, тем сильнее меня к ней тянет. Из обычной училки французского она превратилась для меня в героиню.

Из ее уроков я не помню ничего. Зато про ее жизнь очень скоро узнала все. Свежеиспеченная выпускница университета, свежеиспеченная супруга, вообще — просто молодая женщина, она явно мечтала об одном — вырваться из учительской клетки и вернуться в нормальную жизнь за стенами школы. Задолго до звонка она уже собирала свои вещички, а из класса не выходила — вылетала и неслась сломя голову прочь, подальше от кованой чугунной решетки, окружавшей лицей. Не успев свернуть за угол, она переобувалась из мокасин в туфли на высоком каблуке, выдергивала из пучка шпильки, набрасывала на плечи светло-голубой кашемировый кардиган, прыскала за левое ухо духами и прыгала в такси, в котором ее уже поджидал мужчина. Она бросалась в его объятия, как изголодавшийся бросается на краюху хлеба. Кто это был — муж, любовник? Я допускала обе возможности. Я смотрела, как они целуются — как будто прощаются навек, и тут такси отчаливало, а я оставалась стоять на тротуаре, бессильно свесив ставшие влажными руки, пошатываясь от лихорадочной зависти. Это было так невыносимо, что однажды я не выдержала — взяла ноги в руки и ломанула за удаляющейся машиной, схватилась на бегу за дверцу и протащилась так несколько метров, пока меня не отбросило на черный щебень дороги. Я легко могла погибнуть под колесами, они бы даже не заметили. Они целовались. Целовались до самозабвения.

Во время уроков она нарочно напускала на себя строгий и даже чопорный вид, полагая, что сумеет скрыть свои мысли о побеге, но ее выдавали мимолетные взгляды, которые она то и дело бросала во двор, засаженный деревьями. Она пошире распахивала окна, откинув назад голову, набирала полную грудь воздуха и рассказывала нам о страстности Расина и рационализме Корнеля, о драме Тита и Береники, пожертвовавших любовью во имя государственных интересов, о жестокости мужчины, который выбирает в отсутствие выбора и принимает половинчатые решения. В пьесах Расина мужчины предстают трусливыми и женоподобными, бормотала она, упираясь взглядом своих светло-голубых глаз в ярко-зеленую кору каштанов лицейского двора. Потом низким, почти мужским голосом принималась читать:

Что ж, царствуй, побеждай, своей покорный славе.

Я прекращаю спор — я говорить не вправе.

Я одного ждала: чтоб здесь уста твои,

Всегда твердившие, что нет конца любви,

Что не придет для нас минута расставанья,

Мне вечное теперь назначили изгнанье!

Я все услышала, жестокий человек,

Не надо больше слов. Итак, прощай навек.

Навек! Подумай же, как страшно, как сурово

Для любящих сердец немыслимое слово!

Да сможем ли терпеть неделю, месяц, год,

Что между нами ширь необозримых вод,

Что народится день и снова в вечность канет,

Но встречи нашей днем он никогда не станет

И нас соединить не сможет никогда?[2]

На нас она не смотрела, как будто читала эти стихи для себя, надеясь с их помощью утишить глодавшую ее боль. Потом, чуть помолчав, оборачивалась к нам и велела их переписать. В творчестве Корнеля доминируют темы Бога, невинности, прощения и разума. Человек у него — испуганное и послушное Божьей воле создание, которое тщится выйти за пределы своих возможностей и ценой покорности приблизиться к Богу. В пьесах Расина в центре внимания — мужчина и женщина, любовь и ее странная жестокость. Любовь, после короткой паузы добавляла она, словно стараясь убедить самое себя, это и есть жестокость и изощренность, отчуждение и желание.

Слушая ее, я едва сдерживалась, так мне хотелось заорать. В моем представлении героини Расина носили светло-голубые кардиганы и бежали по улице, цокая высокими каблуками. Себя я отождествляла со всеми отвергнутыми влюбленными, которым отдают сердце за неимением лучшего, и молча страдала, посвящая свою муку Богу. Я стала фанаткой Корнеля. Познала боль, ожидание и ревность, нарочно бузила, лишь бы она обратила на меня внимание, кидалась вонючими шариками, выдавливала пасту из стержня на тетради и сдавала их в жирных кляксах, чтобы она меня отругала. Но она ничего не видела и не слышала, мои усилия заставить ее заметить, что я существую, пропадали втуне, и тогда я бросила это занятие. В последней отчаянной попытке я обрила налысо голову — ни дать ни взять Жанна д’Арк перед восшествием на костер. Мать удивленно воздела брови. Учительница французского не реагировала никак.

Наступил июнь. Я считала дни до конца учебного года и прекратила разговаривать с кем бы то ни было. Я знала, что не переживу неотвратимо приближающегося расставания. Мало того, мне стало известно, что она уходит из школы и уезжает с мужем за границу. Последний урок прошел странно: она едва сдерживала слезы, дрожавшие на черных ресницах, отчего ее голубые глаза превратились в два жидких шара. Мне хотелось верить, что она плачет по той же причине, что и я, — оттого что мы больше не увидимся. Она медленно сложила книги и тетради, ни разу не взглянув на каштаны во дворе. Попрощалась с нами, ненадолго зашла в учительскую, а потом двинулась к тяжелой решетке, окружавшей кирпичное здание школы. Она никуда не торопилась. Не стала переобуваться, вынимать из волос шпильки, набрасывать на плечи светло-голубой кашемировый кардиган. Дождалась автобуса и уехала на нем домой. Больше я ее никогда не видела.

Пока я входила во вкус изысканного страдания, выдумывая себе безответную любовь, готовую отдать все, ничего не требуя взамен и не ожидая благодарности, моя мать потихоньку набиралась сил.

Она по-прежнему работала целыми днями, а по вечерам откидывала крышку секретера и садилась что-то высчитывать, расход-приход, расход-приход, кося черным глазом из-под черной челки и время от времени со злобным присвистом повторяя проклятое имя отца. Она очень строго следила за нашей успеваемостью. За самое скромное развлечение или мелкое баловство требовалось платить первым, в крайнем случае вторым, ну хорошо, хорошо, хотя бы третьим местом в списке лучших учеников класса. Иногда, впрочем, она принимала у себя некоторых представителей противоположного пола, которым предлагала мартини на донышке, соленое печенье, арахис, оливки из пластиковой упаковки, приобретенные в супермаркете, и свои прекрасные улыбки.

Потому что она и вправду была красавица. Настоящая. Высокая, темноволосая, с огромными черными глазами, длинными ногами, мягкими округлыми плечами и чистой матовой кожей, требовавшей восхищения и поцелуев. Кроме того, она обладала той врожденной холодностью, той царственной повадкой, которая заставляет окружающих держаться на расстоянии и внушает не только уважение, но и бешеное желание. Она старалась изображать из себя простушку, казаться милее и сговорчивее, чтобы ее стрелы не мазали мимо цели, но, даже если ее безупречной формы губы складывались в радостную улыбку, глаза оставались холодными, черными и пронзающими насквозь, как у барышника. Мужчины кружили вокруг нее как ополоумевшие попугаи, и ей достаточно было взмахнуть ресницами, чтобы указать на счастливчика, который удостоится чести склевать оливку из ее ладони. В юности наивность и незнание жизни толкнули ее в объятия мерзавца, сделавшего ее несчастной и бросившего с четырьмя оглоедами на руках без всякой поддержки. Но эти времена миновали, и теперь она твердо вознамерилась взять реванш и драть с мужиков по три шкуры. Она не скупилась на посулы неизъяснимого блаженства — но в обмен на полновесную звонкую монету. Гони денежки — или не видать тебе ни арахиса, ни глотка мартини. Каждый делился с ней согласно своим средствам — точь-в-точь как прихожане в воскресный день на церковной паперти — и получал строго по заслугам. Она, как всегда, вела бухгалтерию и, прикинув стоимость полученного, выносила решение: когда явить благосклонность соискателю, в каком объеме и какой степени самозабвения.

Так перед нашими глазами проплыла длинная вереница прилежных претендентов, хотя мы не только ни разу не застали ни одного из них в ее постели, но даже ни разу не испытали неприятного чувства, что явились не вовремя, прервав свидание. Помню одного впавшего в безденежье артиста, который картинно склонялся к ее руке с поцелуем и возил ее по концертам, театрам и ресторанам; одного интеллектуала, который рассуждал о Жиде, Кокто, Фолкнере, Сартре и Бодлере, носил вельветовые штаны и провонял нам всю гостиную своим «Голуазом»; одного рабочего в комбинезоне, который чинил розетки, прочищал раковину и мастерил книжные полки для наших учебников; одного спортсмена, который по воскресеньям возил нас в Булонский лес, гонял с братьями в футбол, а с нами всеми играл в прятки и вышибалы; одного вечно дрожащего от холода студента, который пожирал ее глазами и разглагольствовал о политике и революции, Марксе и Токвилле, ублажая ее анархистские порывы и страсть к разрушению; одного аристократа с бесконечным именем, которое она могла небрежно упомянуть в разговоре, и, наконец, состоятельного толстячка, которого она немного стеснялась, принимала в халате и бигуди, но терпела, потому что он хорошо платил. К нам даже захаживал один кюре, озабоченный спасением наших душ. Его она удостаивала обращения «отец мой», правда, произносила его тем же лукавым и игривым тоном, каким разговаривала с остальными.

Таким образом мужчина представал перед нами в виде пространного каталога со множеством картинок, из которого она выбирала для себя товары по вкусу и потребностям, одним глазом при этом поглядывая на калькулятор, а другим — на состояние ковра и наши отметки в дневниках. По вечерам, устав обольщать, она перечитывала «Унесенные ветром» и воображала себя Скарлетт. Обмахивалась веером под портиком плантаторской усадьбы, укладывала в большую коляску платья с пышными нижними юбками, томно вздыхала, вальсируя с Рэттом, запускала жадные пальцы в ларец с драгоценностями, грезила о великолепии Тары (она всегда ощущала тягу к земле), высчитывала, во что обойдется покупка занавесок, навесных потолков и паркета и перед тем, как погасить свет, непременно оглядывалась через плечо — вдруг он уже здесь. Наутро ей, увы, приходилось снова облачаться в золушкины лохмотья и тащиться на метро до Порт-Пуше — в этом малопрестижном районе она работала учительницей начальной школы.

Всех ее хахалей объединяла одна общая черта — все, как один, мечтали поскорее затащить ее в койку. Удавалось это немногим. Чтобы добиться ее благосклонности, избран ник должен был предоставить энное количество даров, обязательно высшего качества. За просто так она не отдавалась. Идеальным мужчиной, на поиск которого она не жалела сил и на которого соглашалась тратить оливки, мартини и арахис, она считала человека свободного, богатого и обладающего властью — одним словом, Большого Начальника. Это выражение звучало в ее устах боевым кличем и переливалось бриллиантовым блеском раскуроченной шкатулки. Я долго не могла понять, что она под этим подразумевает, но потом поняла, правда, дорогой ценой.

Поскольку, несмотря ни на что, в душе она оставалась законченной мидинеткой, ее избранник должен был: быть высоким, красивым и сильным; хорошо и со вкусом одеваться; ездить на немецкой машине; иметь банковский счет в Швейцарии, а также доставшийся в наследство дом или замок; говорить по-английски; иметь плоский живот и непослушную прядь на лбу; носить кашемир и хорошо пахнуть дорогим одеколоном. И, конечно, он должен был ее любить, любить безоглядно и со всей страстью, дабы залечить зияющую рану, нанесенную ей безобразным поведением бывшего мужа. Об этом без слов говорила ее излюбленная поза, напоминающая Ифигению на костре, — голова откинута назад, открывая совершенную линию шеи, платье сползло, демонстрируя кровожадному палачу идеальные плечи и грудь.

Мы разинув рот наблюдали за ней, восхищаясь ее мастерством, обаянием и практичностью. Напротив, ее поклонники не вызывали в нас ни капли уважения. Дело в том, что по вечерам на кухне, когда мы ужинали политой маслом вермишелью, запивая ее мясным бульоном из кубика, она зло высмеивала их, издеваясь над животиком одного, деревенским акцентом другого, волосатостью третьего, заиканием студента и речевыми ошибками состоятельного толстячка. От этой жестокости мы балдели. Мы могли часами слушать, как она разносит хлыща или невежду, только что покинувшего наш дом. Ее язвительность нас успокаивала. Значит, она их не любит и останется с нами. Значит, никто ее у нас не отнимет.

Она была нашим темноволосым идолом, нашей белокурой Девой Марией, волшебным Сезамом, открывавшим нам мир. Мы смотрели на окружающее ее глазами и усваивали ее уроки.

Ради утешения против несовершенств ее нынешних жертв она, прикрыв веки и зажав в длинных тонких пальцах сигарету «Житан», пускалась в воспоминания о прошлом и в сотый раз пересказывала нам эпопею своих былых романов, несравнимо более пылких и бурных. Заканчивалось повествование всегда одинаково. «Но случилось так, что я вышла за вашего отца!» — выдыхала она с глубочайшей ненавистью, и мы втягивали голову в плечи, чувствуя свою ответственность за этот непростительный промах, хотя не очень понимали, чем мы-то виноваты.

Претенденты сменяли друг друга, некоторые пускали у нас корни, и — наше житье-бытье немножко улучшалось. Мы слушали Рахманинова или кубинские революционные песни, пробовали шампанское и фуа-гра, белые и черные трюфели, мальчики получали в подарок настоящий футбольный мяч, а девочки — кукольные наборы и хула-хуп. По воскресеньям нас водили в кино, в субботу вечером — на концерт, мы учились танцевать твист и мэдисон, а шкафы и полки заполнялись новой одеждой и книгами. Мы простирали свою дерзость до того, что начинали мечтать о стиральной машине или собственном автомобиле, который помчит нас к золотому пляжу или ку-да-нибудь еще, куда — мы и сами не знали. Претенденты давали, а мы брали с заимствованной у матери холодно-вежливой благодарностью и чуть слышно говорили: «Спасибо!», что свидетельствовало о том, что мы хорошо воспитаны, но дистанцию нарушать не следует. Помню, как-то раз младший брат с руками, полными подарков от нового воздыхателя, явился ко мне в комнату и изрек:

— Все путем. Он хочет трахаться с мамой.

Все испортил состоятельный толстяк. Произошел один эпизод, в результате которого наше восхищение матерью слегка потускнело.

Она давно вбила себе в голову, что нам нужна дача. Многие из ее коллег, ее братьев и сестер, ее знакомых хвастали своим клочком земли, залитым солнцем (или засыпанным снегом), описывали мелкие ежегодные усовершенствования, осуществленные на заветных полутора аршинах, и так гордились статусом землевладельцев, что она воспринимала это как вызов. Она просто обязана обзавестись собственностью, иначе никто не будет ее уважать. Одним словом, настало время строить «Тару», и главная роль в этом отводилась состоятельному толстяку. На юге у него имелся завод по производству металлоизделий, и этот завод буквально плевался деньгами, девать которые ему было решительно некуда — он был бездетный вдовец. Неприятная сторона, поделилась с нами мать, заключалась в том, что он умел считать, и, чтобы убедить его в том, что у него нет другого интереса в жизни, кроме как осчастливить свою Дульсинею, приходилось пускаться на хитрости. Дело в том, что она твердо решила ничего не давать ему взамен. Ни грамма ее тела он не получит. «Одна мысль, что этот мерзкий жирдяй ко мне прикоснется…» — вздрагивала она, обнимая себя за плечи, и мы вздрагивали вместе с ней. Мартини время от времени и, возможно — только возможно, при условии хорошего поведения и долготерпения, — отдельная комната в замке нашей матери, откуда он сможет по вечерам наслаждаться ее созерцанием как далекой туманностью в усыпанном звездами небе.

Но состоятельный хитрец углядел во всем этом отличный повод внедриться в нашу семью и сделаться нам необходимым. Что ж, пока он станет распорядителем самых безумных проектов нашей матери — Тара, Тара, о Тара! — а там, глядишь, потихоньку просочится к ней в постель и займет место в ее жизни.

С этой предыстории начался эпизод горного шале.

Для пущей убедительности она первым делом вспомнила о пользе свежего воздуха для детей, которые смогут резвиться на просторе, вдали от городского шума и пыли. В ту пору она как раз читала со своими первоклашками «Хайди»[3] и буквально бредила деревянным шале с резными наличниками, расположенным посреди альпийских лугов и глядящим на заснеженные вершины и огромные синие ледники. В ней проснулся лирик, и она без устали разливалась об эдельвейсах и сурках, фирновых льдах и иссопе, подснежниках и лавинах, прозрачных источниках, пугливых ланях, бурных грозах, овечьих стадах, кочующих со склона на склон, и чудесных ломтях хлеба, присыпанных мукой. До сих пор все наши каникулярные радости сводились к летнему лагерю, организуемому мэрией 18-го округа: прогулки парами под бдительный свисток вожатого, бутерброды с маслом и ветчиной, купание в лягушатнике по секундомеру, вечно мокрый, противно липнущий к коже купальник и вечерняя перекличка, как в армии. Но ничего, если ее неотразимый шарм сработает, очень скоро мы станем «землевладельцами» и получим полную свободу передвижения по владениям Хайди.

Состоятельный толстяк в два счета нашел участок под строительство в солнечной долине. Она с лихорадочным старанием принялась рисовать план «Тары», позволяя ему держать ее за руку, от усталости выронившую карандаш. Он хотел себе комнату на втором этаже, рядом с ее спальней, но она убедила его, что это неразумно — дети же! — и устроила его внизу, напротив лыжного чулана. Он немножко побузил, но потом смирился, получил в подарок поцелуй в нос, вогнавший его в краску и заставивший его запоздалый прыщ раздуться ровно вдвое. Мать немедленно воспользовалась этим, чтобы сослать его еще ниже, в подвал, по соседству с отопительным котлом. «Зато зимой не замерзнете», — с притворной заботой проговорила она и напомнила, что он должен беречь здоровье, ведь она так за него волнуется! Она действительно волновалась, еще как — он и представления не имел, как она им дорожила. Совершенно растерянный, он молча согласился. И в результате стал ночевать на откидной деревянной кушетке в каморке, которую наедине с нами мать называла «кладовкой».

Впрочем, мы, четверо детей, спали на таких же ложах, поделив между собой две крошечные комнатушки-мансарды, под самой крышей, с окнами, выходившими на железнодорожную насыпь. Себе она отвела президентский люкс с видом на Монблан на благородном втором этаже. Мне и в голову не приходило ее упрекать. Я никогда не обольщалась на ее счет и знала ей цену. Величественная в корысти, искренняя и честная в ненависти, скрупулезно точная в своих претензиях к жизни, от которой она требовала компенсации за то, что у нее украли, — такая она была. Я не ждала, что она вдруг превратится в милую и ласковую, не приписывала ей достоинств, коих за ней не водилось. Напротив, я восхищалась тем, насколько откровенно она творит зло и насколько уверенно, напролом, стремится к реваншу. В этом заключалось ее величие и уникальность. За это я ее и любила. Королеву пиратов, бесстрашно идущую на абордаж, безжалостную к пленным и жадную до добычи.

Состоятельный толстяк вел переговоры с каменщиками и платил. Беседовал со столяром — и платил. С электриком — и платил. Со слесарем, с ландшафтным дизайнером… И платил, платил, платил. Он трудился не разгибая спины, лишь бы его Дульсинея осталась довольна. Он лаялся с рабочими, обменял свой серый пикап на «пежо-купе», ел суп, пристроившись на краешке стола и стараясь не чавкать, следил, чтобы пепел с его «Голуаза» не упал на нейлоновую рубашку, и послушно чесал спать в подвал, тогда как мы, хохоча над его дуростью, весело карабкались к себе под крышу. Впрочем, изредка, когда снег искрился под солнцем и он брал нам напрокат по паре лыж и оплачивал фуникулер, нам случалось называть его «дядей» и даже чмокать в лысину — благо, на ней не было прыщей.

Пока он похрапывал себе возле отопительного котла, можно было не опасаться, что явится Большой Начальник и украдет у нас мать. Защитник выглядел непрезентабельно, и при свете дня мы его стыдились, зато к ночи, когда темнеет и начинают оживать плохие сны, он спасал нас от страха.

Но мы ошибались. Ничто не могло остановить нашу мать в ее неустанной гонке. Резные наличники, головокружительный вид на серебристо-голубой ледник, натертый паркет, засаженные деревьями «сотки» и статус владелицы дома вселили в нее уверенность. Она почувствовала себя королевой. Ей нужен был принц. И она очень хорошо знала, что толстая красномордая жаба, которая курит «Голуаз», режет мясо складным ножом фирмы «Опинель», вынимая его из кармана, потеет под солнцем и вечно нудит про продажи гвоздей и болтов, никогда не превратится в очаровательного и престижного Большого Начальника. Она миновала один этап, и ей не терпелось перейти к следующему.

Я продолжала любить. До умопомрачения.

Я употребляю слово «любить» исключительно ради удобства, потому что правильнее было бы сказать «я продолжала желать». Речь шла именно о желании. От желания мы разбухаем и начинаем занимать больше пространства, чем нам положено. Для слабого и беспомощного человека желание — то же, что вооруженные батальоны для боевого генерала.

Я бросалась на шею тем, кто разжигал во мне — понятия не имею почему — спокойную жестокость, делавшую меня бесстрашной. Я протягивала им свое сердце на ладони. Мои губы обещали немыслимое блаженство. Я не знала, что именно следует отдавать, и на всякий случай отдавала все.

Помню, я подошла, положила руки на руль мотоцикла и сказала его владельцу, красавчику, от одного вида которого мое девичье тело бросило в жар: «Покатай, а? Я что хочешь для тебя сделаю». Не думаю, что это звучало так уж невинно. Он громко захохотал над убогостью моего предложения и усадил другую, потолще и поаппетитней — местную Брижит Бардо, которая носила обтягивающий бело-розовый костюмчик и умела повязывать косынку того же цвета прямо под подбородком.

На деревенском празднике в конце августа я приклеилась к парнишке — подручному из мясной лавки. Когда стих шум оркестра, я завлекла его в амбар, упала на солому и красноречиво положила ладонь себе на грудь. Но и он не соблазнился мною.

Я жила нараспашку, жадно ловя открытым ртом поцелуи. Мне не терпелось изведать то бешеное желание, которое, я чуяла, швыряло мужиков к ногам моей матери. Мне хотелось в свою очередь ухватиться за тот могучий рычаг, который заставлял мир вращаться вокруг нее и множил число ее поклонников. Но для этого мне, как минимум, требовался партнер.

Итак, если летом я бегала за мальчишками, то всю оставшуюся часть года липла к девчонкам. Раз уж не получается подцепить хахаля, заведу подругу — и не какую-нибудь, а «лучшую», чтоб было с кем проводить время и на ком учиться теплым чувствам.

Это оказалось не так-то просто. Законы дружбы немногим отличаются от законов любви, особенно в том возрасте, когда в голове все путается и тебя, как пьяницу к бутылке, тянет к людям независимо от их пола. Но у меня ничего не получалось. Я вечно попадала впросак — в чем-то проявляла чрезмерное усердие, в чем-то, наоборот, — недостаточную активность.

Я ничего не смыслила в нюансах и оттенках, в загадочных фразах, таящих печаль и желание, в косых взглядах, выдающих смятение, в фальшивых улыбках, опущенных ресницах и красноречивом молчании, чреватом сумасшедшими обещаниями. Как потомственный преступник, взросший посреди насилия, я знала жизнь только с ее примитивной и грубой стороны — хватай добычу и беги, и такой же добычей полагала чужие сердца. А потом еще удивлялась, что девчонки не хотят со мной дружить. Очевидно, существовал какой-то другой способ любить, но какой? И почему мне одной он неведом? Почему только я не знаю, как к этому подступиться, осужденная на одиночество, лишенная дружеской поддержки? Одиночество выжигало мне душу, и приходилось сдерживать этот огонь, который я не умела разделить ни с кем другим и который порой прорывался рыданиями в темноте моей спальни. Мать, застукав меня в слезах, прикрывала за собой дверь и тяжко вздыхала: «Что, интересно, с ней будет, когда она влюбится!»

Но я и так уже давно влюбилась. Пусть я не знала, в кого, но все мое существо требовало любви и тянулось, трепеща, к этому костру. Но меня к нему не подпускали, а складывать его сама я не умела.

И все же настал день, когда и мне блеснул лучик солнца.

Ее звали Натали. Брюнетка с веснушчатым лицом, черными глазами и длиннющими загнутыми кверху ресницами — такими длинными, что, когда мы шли по улице, прохожие останавливались приглядеться — настоящие они или приклеенные. Коротко подстриженные мягкие и пушистые, слегка вьющиеся волосы, губки бантиком — не толстые, но пухленькие, и взгляд ребенка, уже битого жизнью, но не сломленного, а нахального. В нем светились недетская искушенность и упрямство раненой птицы.

Я любила ее бешеной, опустошающей любовью. Предлагала ради нее вскрыть себе вены, обежать босиком земной шар и призвать на него громы и молнии, стать для нее козлом отпущения и осыпать ее лилиями и гладиолусами. При каждом отказе с ее стороны я готовилась к худшему, с каждой улыбкой возрождалась к надежде. Она смотрела на меня с жалостью и изредка снисходила до того, чтобы называть меня своей подружкой. Только изредка, потому что она отличалась непостоянством и любила другую. Я жутко страдала. При этом мои страдания нисколько не мешали мне играть в вышибалы, есть мел, хулиганить на уроках, скакать через веревочку и млеть перед красной майкой Джонни на его последней пластинке-сорокопятке. Во мне легко уживались оскорбленная любовь и избыток жизнелюбия. Это совсем не нравилось Натали, которая однажды заявила мне…

Нас двоих отправили в каморку, где хранились географические карты. Учительница велела нам принести карту Италии. Когда я услышала, как она произнесла две наши фамилии, мое сердце подпрыгнуло в груди. Пока я поднималась из-за парты, шла через класс, шагала по коридору и стояла с ней рядом в закутке с картами, меня уже охватила печаль: слишком скоро нам возвращаться назад, и я пробуду с ней наедине всего несколько минут. Мне хотелось глядеть на нее, смотреть, как она проводит языком по губам, или рассказать ей о чем-нибудь, рубя правой рукой воздух. Она всегда рубила воздух правой рукой, когда о чем-нибудь рассказывала, как будто быстро листала аккуратно составленный каталог в поисках нужного документа — она точно знала, что он здесь, но почему-то не могла его сразу найти.

Грустная и подавленная, а оттого как будто отсутствующая, я едва поднимала на нее глаза, понимая, что вот-вот ее потеряю. Никто не даст мне времени погрузиться в любовное обожание, пересчитать веснушки у нее на лице, изучить кончики ее ресниц, надуть ветром паруса своего галеона и умчать ее на край света. Я бы хотела оказаться с ней в Италии. В Италии, а не в этом тесном чулане, куда доносилась вонь из соседнего туалета и где стоял стойкий запах хлорки и моющих средств.

Мы молча отцепили огромную, покрытую пленкой карту. Никто из нас не произнес ни слова, не толкнул другую локтем, мы даже не переглянулись ни разу. Когда мы уже выходили вон из закутка, она со вздохом сказала:

— Печальная ты мне нравишься…

Я ничего не ответила. В тот момент я ее просто не поняла.

Зато я целый день старалась хранить постный вид, а вечером обнаружила у себя в портфеле записку от нее. Она приглашала меня прийти к ней завтра на полдник. Я издала воинственный клич, разбила копилку, нагрузилась подарками и набросилась на нее, едва она успела открыть дверь. Она смерила меня долгим мрачным взглядом, из которого я вывела, что веду себя слишком несдержанно. Весь день мы промаялись, придумывая, во что бы нам поиграть. Стремясь сломить ее холодность, я лезла из кожи вон. Но, чем больше я пыжилась, тем упорнее она замыкалась в себе. Больше она меня никогда не приглашала.

В чулане для карт, отдавшись своей грусти, я отдалилась от нее и тем самым нанесла ей, привыкшей к спокойной уверенности в моей любви, легкую обиду, вселила в нее сладостное смятение, заставившее ее испугаться, что она меня потеряет, и потребовавшее от нее принятия мер к моему возвращению. В любви она любила именно неопределенность и страдание. Я же мечтала раствориться в любви, согреться в ней, отдать все, чем владела, и все приобрести. Обычно я липла к ней, постоянно, как назойливая попрошайка, требовала к себе внимания, а тут сама обозначила лежащую между нами дистанцию. Она к этому не привыкла. Таким образом я внушила ей горячий интерес к себе, но удержать его надолго не сумела.

Но я не успевала осознать все эти тонкие нюансы любви. Как только я приходила домой, верх брал брутальный порядок, установленный моей матерью. Расход-приход, расход-приход, жалобы и крики, домашние задания, душ, уроки фортепиано, макароны на воде, а в половине девятого — в постель. Она по-быстрому наклонялась над нашими кроватями, изображала поцелуй, никогда не достигавший щеки, резко щелкала выключателем и приказывала: «А теперь спать. Завтра в школу».

Не всегда я оставалась маленькой девочкой, гонявшейся за любовью, но получавшей лишь ее ошметки. Иногда мне случалось становиться совсем другой — незнакомкой, дикость которой изумляла меня самое. Я в очередной раз впадала в смятение и переставала что-либо понимать.

Мы вдвоем идем по улице. Суббота. Согласно договоренности, каждую субботу днем я вожу ее на прогулку. Согласно той же договоренности, мать в обмен выдает мне купюру. Это мои карманные деньги. Мне тринадцать лет, и я вынуждена сама зарабатывать себе на удовольствия.

Поначалу я просто ходила с ней рядом, практически не глядя на нее. Невзрачная девчонка с тусклыми волосами, землистым цветом лица, с глазами на мокром месте, в дешевых одежках. Вечно втянутые плечи — как у человека, привыкшего быть объектом насмешек. Ходит бочком и даже дышать старается в сторону, чтобы никого не потревожить.

Я иду, она семенит рядом. Наши тела то и дело соприкасаются. Я ускоряю шаг, она немедленно припускает за мной. Я резко остановилась, и она воткнулась мне в колени, начала бормотать извинения, а сама так и пожирала меня взглядом немого восхищения. На светофоре, пока мы ждали, когда загорится зеленый, она прижалась ко мне. Я ее легонько отпихнула, но она вцепилась мне в руку. Я снова ее оттолкнула. Она выпустила руку, но по-прежнему не отставала от меня, как приклеенная. Мне это надоело, и я велела ей идти впереди. «Я с тебя глаз не спускаю, — сказала я. — Глаз не спускаю, так что давай, шевелись. Если ты думаешь, что мне больше делать нечего, как только шляться по улицам с такой соплей, как ты, то ошибаешься!» Она захлюпала носом и пошла впереди. Старалась изо всех сил. Попробовала пойти побыстрее, но коленки у нее подогнулись, и она чуть не упала. Испугалась, что я разозлюсь, на ходу вытерла глаза платком, потом сложила его и сунула к себе в карман. И этот выверенный жест, каким она сложила свой несчастный платок и сунула его назад, в карман, — жест, достойный швейцарского часовщика, — вызвал во мне прилив бешеной ярости. Как будто вся моя злость вдруг нашла точку опоры, нашла себе оправдание. Так ты, оказывается, любишь складывать платочки? Очень любишь? Она не знала, что ответить, и в ее повлажневших глазах я прочитала страх. Она меня боялась, и я поняла, что она в моей власти. От этого мой гнев распалился, а она стояла, застыв как истукан, готовая получить оплеуху. Ее страх открыл передо мной огромную территорию, внутри которой я могла диктовать свою волю. Я галопом скачу по своим землям, на которых никогда не заходит солнце. Я на «ты» с королями, в руке моей — воздетый скипетр. Я должна тщательно подготовить удар. Нет, я не стану бить сразу. Сначала дам себе время насладиться тем сладостным теплом, которое наполнило меня всю, обожгло изнутри и затопило волной удовольствия. Вот именно тогда, в тот самый момент я поняла, что такое удовольствие, физическое удовольствие.

Объект моего желания стоял рядом со мной, но я не собиралась с ходу раздавить его своей грубостью. Он трепетал от ужаса. Он вручил свою судьбу в мои руки, я чувствовала, как он потеет, ожидает худшего и заранее мирится с этим. Я могу пощупать его панику, помять ее в пальцах, попробовать на вкус и облизнуться. Я ощущала себя сильной, как лев, величественной, как инфанта в тюрбане. Жизнь показалась мне чудесной, еще бы, ведь я держала в руках трепещущую кроткую добычу, которая целиком принадлежала мне, растворялась во мне, для которой я стала явившейся из глубин ада любовью. Отныне моя жертва всегда будет платить за то, что я ее мучаю.

Потом я отведу девочку домой и с улыбкой сдам ее с рук на руки матери, которая скажет мне: спасибо, детка, ты очень меня выручаешь тем, что приглядываешь за Анник. Благодаря тебе я успела обойти все магазины. Анник, что ты молчишь? Скажи: до свидания и спасибо.

До свидания и спасибо. Только, знаете, придется немного поднять плату, потому что ваша дочка, ну, она совершенно не умеет себя вести, от нее буквально на минуту нельзя отвернуться. В общем, работенка еще та.

Я забирала ее каждую субботу, и каждую субботу изобретала все новые пытки, новые наказания. Я шла на наши свидания, как бесстыжий развратник идет на встречу с невинной барышней. Я заранее готовилась к ним, изобретала тысячи трюков. Я вся горела от едва сдерживаемого запретного удовольствия и находила особенное наслаждение в том, что тешила свой порок под маской милосердия.

— Эй, Анник, собирайся, малыш! Пойдем гулять! Повеселимся!

Ребенок с ужасом смотрел на меня, потом целовал мать и безропотно сдавался мне на милость.

Так, что там у нас с этим платком? Знаешь что, лучше всего тебе его съесть. Да-да, засунь его в рот, целиком, чтобы я тебя больше не слышала. Попробуй пикни у меня! Что зенки вылупила? Кто тебе разрешил на меня смотреть, а? В землю смотри, в землю! Следи, куда ногу ставишь, поняла? Зайдешь за линию, схлопочешь по морде! Вот уродина! Опять ревешь? Нюня! Ты хоть знаешь, на кого ты похожа? Страхолюдина! Давай, иди вперед, а то еще люди подумают, что я с тобой знакома!

С раздутыми щеками, уткнувшись носом в землю, она шла, обливаясь потом и слезами, но шла. Прогулка, называется! Но ни разу, ни разу она никому не проговорилась. Она меня так и не выдала.

Мы успели привыкнуть к состоятельному толстяку. И он к нам привык. Привык к своей откидной койке в подвале. К чекам, которые выписывал недрогнувшей рукой по первому требованию нашей матери. К своему положению земляного червя, созерцающего с балкона далекую звезду.

Он стал меньше следить за собой. Без конца подкладывал себе, жареной картошки, пил стаканами красное вино, с тяжким вздохом валился в кресло в гостиной, поддергивал брючину чуть ли не до колена и чесал ногу. Так он и сидел, одна нога в штанине, другая — голая. Белая, волосатая, в красных болячках. Мы, конечно, все это видели, но больше над ним не насмехались — он давал нам бабки. Мы звали его Дядей, он выучил наши имена, менял нам колесо у велосипеда, притаскивал на Новый год елку, дарил нам перочинные ножики, свечи и клубки бечевки, которые приносил из своего магазина, учил нас вязать морские узлы и пилить доски для постройки шалаша.

Время от времени он наряжался, сменив нейлоновую рубашку на красивую хлопковую, проводил по плешивому черепу расческой, втягивал под ремень живот и предлагал матери выпить шампанского, а потом отправиться ужинать в город. Иногда она отказывалась, но иногда соглашалась, и тогда они уходили вместе, она — высокая и элегантная, и он — семенивший рядом с ней. Допоздна они никогда не задерживались. Мы слышали, как хлопали дверцы его машины, потом раздавались шаги — ее, поднимавшейся наверх, и его — спускавшегося вниз, в подвал.

Так могло продолжаться очень долго.

Его звали Анри Арман. Он один воспитал сына — крупного парня, которому только что стукнуло двадцать четыре года и который учился на дантиста. Мадам Арман погибла, сбитая насмерть английским автобусом. Она переходила лондонскую улицу, торопясь к своему любимому, и плохо посмотрела по сторонам. Он никогда не говорил — Англия, но всегда — коварный Альбион. С таким мрачным и даже скорбным видом, что нечего было и думать в его присутствии затянуть какую-нибудь песенку из репертуара «Битлз» или «Стоунз». Он носил широкие колониальные шорты с вставками и белые льняные рубашки, курил трубку, которую называл «моя носогрейка», разгуливал в тирольской шляпе, толстых шерстяных носках и грубых ботинках со шнурками. Он много ходил пешком, уверенным упругим шагом, походкой человека, привыкшего править миром.

Именно эта его походка и соблазнила мою мать. В первый раз, когда он еще только поднимался по деревянным ступенькам нашего шале — Дядя в это время храпел в своем любимом кресле в гостиной, а мать пилила ногти, размышляя, каким лаком их покрыть — бесцветным или ярко-красным, — она подняла голову и зачарованно произнесла, обращаясь ко мне: «Ты слышишь этот шаг? Так ходит человек, который правит миром. — Я бы на твоем месте взяла бесцветный, — ответила я. — Красный простит. — Нет, ты прислушайся, какой шаг! Э-э, да он к нам! Давай-ка, быстренько убери тут все!» — Она закинула пилку подальше, а ногти спрятала за спину.

Анри Арман правил миром. Анри Арман был Большой Начальник. Анри Арман жил с нами по соседству и явился засвидетельствовать свое почтение. Он бросил недоуменный взгляд на Дядю, мирно посапывавшего в кресле. Она с видом школьницы лукаво подмигнула ему и увлекла за собой на балкон, шепча на ходу: «Это дальний родственник, я от него в шоке, но, знаете, семья…» Он снисходительно улыбнулся и договорил за нее: «Семья есть семья, не так ли?» Она засуетилась, предложила ему кофе, он стал отказываться — к чему утруждаться? — он ведь только так зашел, ах, да что вы, какие хлопоты, у меня «Нескафе», это одна минута… Ну, раз уж вы настаиваете… Хотя я ведь совсем не за этим зашел… Как, простите, вы сказали, вас зовут, я что-то не расслышала? Арман, Анри Арман… О, так это вы — предприятия «Арман», обалдело переспросила мать. Подумать только, она здесь, в своей «Таре», у подножья Альп, и вот он перед ней — прекрасный принц. Без обручального кольца. Это она проверила первым делом, еще до того как предлагать ему кофе.

Мы с сестрой и братьями присутствовали при их знакомстве с отчетливым ощущением катастрофы. У нас на глазах творилось худшее, что только можно себе вообразить, — явление на сцену Большого Начальника.

А мы-то считали себя в безопасности. Лето, Альпы, Хайди и ее дедушка, книжки и сугробы, ароматный чай с листьями иссопа, звяканье колокольчиков на овечьих шеях, когда молчаливые и сумрачные пастухи ведут стадо, подгоняя животных палками. Что он тут забыл? Большие Начальники должны отдыхать в Сен-Тропе, на своих яхтах, в окружении букетов гладиолусов и загорелых нимфеток. Они не любят карабкаться к заснеженным вершинам, окунаться в ледяные источники и набивать себе мозоли на ногах, гоняясь за ланями.

Но мы ошибались. На краткий миг нас охватило горячее желание разбудить Дядю, потрясти его за плечи и сказать: кончай дрыхнуть, Дядя, смотри, кто сюда явился, он уже запускает лапу в твой сундук с золотом, вставай, заправь рубашку в штаны, втяни живот, вставай и защити нас. Ты нам нужен, слышишь? Неужели так и будешь спокойно сидеть и переваривать свиной паштет и персики сорта Мельба, пока владелец предприятий «Арман» умыкает у тебя невесту?

Мать стало не узнать. Она все время что-то напевала себе под нос, одевалась в летящие по ветру юбки, обтягивающие майки, подставляла тело солнцу, без конца меняла прическу, раздавала нам поцелуи, не глядя гладила нас по голове, а то вдруг обнимала и говорила, как она нас любит. Любовь и ее сделала способной любить. Любовь — это такой флюид, который перетекает от одного к другому по извилистым путям. Любовь благородна, она раздает себя всем встречным, касается одиноких сердец и оставляет на них свою печать — пока не перетечет к другим, избранным.

Порой ее глаза наполнялись слезами. Она смотрела на нас и спрашивала: я красивая? Я веселая? Я статная? Я выгляжу достаточно изысканно? И мы, словно повернутые к ней зеркала, дружно расхваливали ее на все лады и не скупились на комплименты. Мы наполняли ее своей любовью, подпитывали своим теплом. Она закрывала глаза и улыбалась. Потом бросала взгляд на часы и давала нам деньги, чтобы мы пошли на озеро и покатались на взятых напрокат водных велосипедах. Мы бормотали: «Спасибо» — и исчезали. Вместе с младшим братом мы изо всех сил крутили педали велосипеда, пытаясь догнать старших, и говорили друг другу, что ее стало совершенно не узнать. Она превратилась в другого человека, в незнакомку — пронизанную светом, цветущую, веселую. Легкую, такую легкую.

— Как ты думаешь, а с папой, в самом начале, она тоже была такая? — спрашивал у меня младший брат.

— Наверняка. Когда люди влюбляются, они всегда становятся такими. Любовь — волшебное чувство.

— А ты откуда знаешь?

— В книжке читала.

— Ты думаешь, что с папой оно тоже было волшебное?


Когда он заходил за нами, чтобы утащить за собой по бродяжьим тропам, секрет которых знал он один, мы никогда не могли понять, откуда он взялся. Он возникал из-за угла улицы, по которой мы шли из школы, выпрыгивал из машины, мчавшейся на красный свет, залезал в окно, а на Рождество выскакивал из камина, бросался нас обнимать и с криком: «Детки мои! Деточки мои родные!» — подкидывать нас в воздух. Перед матерью нам приходилось скрывать свою радость, пряча довольный смех в истертую кожу его куртки, потираясь щекой о его плечо и вдыхая исходивший от него приятный терпкий аромат. От него пахло сильным и щедрым разбойником, плюющим на законы, изданные покорными и хорошо воспитанными людьми. Он был обманщик, мошенник и жулик, из которого фонтаном били любовь и жизнерадостность.

Он никогда не оставался одинаковым. Сегодня — паразит без гроша за душой, живущий за счет очередной бабенки, завтра — генеральный директор предприятия по производству искусственных газонов или владелец парфюмерной линии, сегодня — в рваных башмаках, завтра — в итальянских мокасинах. Порой карманы у него лопались от денег, а порой следом за ним в дом являлся судебный исполнитель. Но он только смеялся. Деньги должны путешествовать от одного к другому, не то они умирают, а значит, перестают доставлять удовольствие. Кто из вас видал мертвеца, которому весело лежать в гробу? Ненасытность и отвага, опасность и желание — вот слова, не сходившие у него с языка, и чихать он хотел, если реальность вступала с ними в противоречие. Жизнь должна быть живой, твердил он мне, подбрасывая меня на коленях, а чтоб быть живой, надо уметь отдавать, надо лететь вперед сломя голову и не мелочиться. Никогда не экономь, дочка, потому что экономия — это медленная смерть. Рискуй, ставь на все и ничего не бойся. Обещай мне, что не спасуешь перед опасностью! Хорошо, папочка, отвечала я, убедившись, что мать не слышит. Да, восклицал он, потирая руки, эта — точно моя. Вот моя дочь! И подкидывал меня в воздух, заставляя рычать от веселого страха. Я падала ему на колени с бьющимся сердцем и просила: еще, еще!

Он был чужеземец. Смуглый взбалмошный цыган. Его дед с бабкой жили в кибитке. Когда его матери исполнилось восемнадцать, она внезапно почувствовала тягу к оседлому образу жизни и заявила, что дальше Тулона никуда не двинется. Пришлось им подчиниться. Она умела убеждать. В странствиях она успела выучить французскую грамматику и правила правописания и пользовалась большим авторитетом. Мужчины распрягли лошадей, убрали сбрую и отправились в город наниматься на работу. Шорниками, жестянщиками, кузнецами — профессии кочевых народов. Женщины попрятали свои пестрые юбки, коротко подстригли волосы, стерли с ногтей красный лак, а с век — зеленые тени, побросали сигареты и поснимали со лбов платки, застящие взор. Поселились в тесных домишках, где кружили, как в клетке, натыкаясь на стены, и выходили на улицу глотнуть воздуха. Все члены табора дружно начали новую жизнь, дабы не разочаровать «малявку», решившую заделаться приличной женщиной.

Не подчинилась только бабка, промышлявшая гаданием. Она вылезала в окно и, тряся цветными юбками, шла в порт — прочитать симпатичным девушкам судьбу по руке, а заодно освободить их от кошелька. Возвращалась либо с добычей, либо в сопровождении двух жандармов. Арестовать ее они не смели, опасаясь сглаза. Посверкивая своими золотыми зубами — ух, укушу! — она на чем свет крыла и их, и всю их поганую полицию.

Мать моего отца, моя бабка, оставалась совершенно равнодушной ко всем этим жертвам и с несгибаемым упорством продолжала добиваться осуществления своей мечты. Она купила себе красивых материй, нашила строгих и элегантных платьев, которые не давали ей нормально ходить, научилась разговаривать, не поднимая глаз, ссутулилась, сняла в пансионе, принимавшем исключительно порядочных девушек, комнату, записалась на курсы хорового пения и вышивания и стала ждать счастливого избранника, который сделает из нее даму.

Наконец он объявился. Им оказался мой дед, наследник стеклодувного завода с филиалами в Италии. Чтобы не приглашать на свадьбу свою слишком экзотичную родню, она назвалась сиротой. Позже, гораздо позже дед все-таки узнал правду, но его восхищение перед бабкой от этого только выросло.

У них родилось трое детей, которых они научили хорошим манерам и хорошему французскому и которым внушили мысль об огромном значении диплома. Двое старших строго последовали советам родителей и выросли законопослушными гражданами с безупречным поведением. Только младший, мой отец, проявил строптивость. Чаще, чем в школе или на уроках катехизиса, его можно было встретить в Тулонском порту, где он ошивался поблизости от пестрых юбок своей бабки. Здесь он выучился заговаривать людям зубы, врать не краснея, тырить полные кошельки и строить глазки слишком доверчивым иностранцам. Он умел ввернуть комплимент, схватить девушку за руку, чмокнуть ее и как ни в чем не бывало удрать. Еще он умел рассказывать сказки. Послушать его таинственные истории собирались целые толпы. Он плел им про солнце и звезды, про злых божеств и ангелов-хранителей, его голос звучал то вкрадчиво-нежно, то устрашающе, и у слушателей тряслись коленки. А он, довольный, продолжал трепать языком, на ходу импровизируя и приделывая своей байке то страшный, то счастливый конец — в зависимости от реакции внимавших ему зевак.

От матери он унаследовал горделивую осанку и благородные черты лица, от отца — щедрое сердце и способность приходить в восторг от самой малости. Красивый, высокий, смуглокожий, всегда хорошо одетый, он разливался соловьем, выдумывая себе биографию, достойную величайших авантюристов, перед какой-нибудь разомлевшей дурочкой или, заложив руку за отворот жилета, солидно вещал, вешая на уши лапшу скуповатой мещанке. Мать обзывала его негодяем, но загоравшийся в ее глазах горделиво-влюбленный огонек выдавал ее с головой. Он был так красив, что порой она забывала, что он ее сын, и с видом собственницы вцеплялась ему в руку. «Ты поступишь, как я, радость моя, — говорила она ему. — Ты женишься на девушке из хорошей семьи, и она введет тебя в лучшее общество и сделает богатым». Она все ему прощала и, глядя на него, приговаривала: «Этот ребенок — вылитый принц». Не признаваясь самой себе, она испытывала к нему благодарность за то, что он не поддался той правильной жизни, которую она навязала себе, принеся ей в жертву свою молодость. Словно крохотная частичка цыганки — свободной, беззаботной и непокорной — перекочевала от нее к сыну и укоренилась в нем.

С моей матерью он познакомился на ярмарке. Он пришел в светлом костюме из ткани альпага, сшитом бабушкой; вылез, хлопнув дверцей, из «линкольна», угнанного тем же днем из порта. Наврал про себя, что он — владелец каруселей и тира, что у него целая куча передвижных палаток-шапито, но он собирается все продать и махнуть в Америку, потому что это — единственная страна, где можно сколотить состояние. Еще чуть-чуть, и он ляпнул бы, что его фамилия — Барнум, но он вовремя сообразил, что моя мать — не дура, и сообщил свое настоящее имя — Джейми, Джейми Форца, цыганский барон и будущий князь Уолл-стрит. Он нисколько не волновался, потому что любил добавить к своему вранью мелкую правдивую деталь и тем самым успокоить совесть.

Удостоенный приглашения к деду, отцу матери, он завел с ним речь о рынках, долларах и Новом Свете и без труда получил руку его дочери. Дед придерживался мнения, что дети по достижении восемнадцати лет должны покидать отчий дом. В лохмотьях или в золотой карете — не важно. Поскольку от бабушки никаких возражений не последовало, они все по очереди приняли к исполнению этот жестокий приказ, сознавая, что нехорошо быть лишним ртом и обузой, — к великому облегчению отца, который отныне смог спокойно заняться приумножением сбережений, ведь больше никто не требовал у него каждый месяц отстегивать энные суммы на прокорм, одежду и обогрев отпрысков. Расход-приход, расход-приход; приклеившись ухом к приемнику, он с карандашом в руках следил по газете за курсом акций, вычислял прибыльность и делал новые вклады. Рядом у него всегда стоял пузырек с сердечными каплями — на случай резкого падения котировок, которого он мог бы и не пережить.

Из пятерых детей двое попробовали было оказать сопротивление выдворению. Две дочери — моя мать и одна из ее сестер, решившая поступить на юридический и получить профессию. Они поделились своими планами с матерью, моей бабушкой, которая не знала, чем им помочь. Так надо, сказала она. Вы должны слушаться. Сначала отца, потом мужа. Особенно сильные сомнения испытывала моя мать. Будет ли Джейми Форца хорошим супругом? Она не была в нем уверена. «А еще кто-нибудь предлагал тебе руку и сердце?» — спросила бабушка. «Да нет… Ходят вокруг да около. Говорят, что умирают от любви. Но я еще такая молодая. Я же не разбираюсь в мужчинах, да и в жизни тоже. Я бы хотела подумать». — «О! Жизнь сама тебя научит. Может, приготовить на ужин рубленые бифштексы под соусом „пармантье“? Ты же любишь хорошие бифштексы и „пармантье“ любишь?»

В итоге отец женился на матери. В свадебное путешествие он повез ее в Италию, в машине с открытым верхом, накануне угнанной с парковки возле вокзала. Он показал ей стекольные заводы, носящие его имя, и это ее успокоило. Она на все закрыла глаза и сидела, томно свесив руку за борт машины. По возвращении он устроил ее у своих родителей — якобы на время, пока он подыщет себе приличную работу. Каждый вечер, покрывая ее затылок пылкими поцелуями, он объяснял, что не может хвататься за первое попавшееся предложение, потому что она заслуживает nec plus ultra[4]. Он уже не вспоминал, что владеет несколькими цирками и собирается заняться спекуляцией на Уолл-стрит. «Где же твои фургоны, глотатели огня, женщины-змеи, дрессированные львы, фокусники и пончики в сахарной пудре?» — вопрошала мать, которую никакие, даже самые жаркие поцелуи не могли заставить забыть, что она была невестой короля шоу-бизнеса. «Я решил не продавать. Повременю немного», — отвечал он, про себя поражаясь: ну и память у нее.

Спустив за несколько недель денежки, подаренные ему матерью и бабушкой для поддержания образа Прекрасного принца, он волей-неволей обратился к крайним мерам — капризы молодой жены требовали удовлетворения. Он крутился как черт на сковородке, но средств не хватало, да и врать приходилось все изобретательнее. Он разрывался между церковью, где молил всемогущую Пресвятую Деву обратить благосклонный взгляд на ужас его положения, и притоном, где спускал все, что его бабка добывала в порту, ловко обчищая карманы туристов. Она больше не осторожничала. Жандармы смотрели на ее проделки сквозь пальцы, довольствуясь долей с доходов несгибаемой старухи, которая в обмен сулила им удачу в делах и покровительство. Моя бабушка тоже молилась, била поклоны Деве Марии, перебирала четки до мозолей на пальцах, без конца запускала руку в свою заначку и прикладывала ладони ко лбу сына, надеясь таким путем привлечь к нему внимание добрых духов.

Дед, конечно, не мог остаться бесчувственным к такому болезненному беспокойству и выдал сыну кругленькую сумму, предложив использовать ее наилучшим образом и купить квартиру. Джейми Форца вздохнул с облегчением и бросился к супруге, обещая ей луну с неба со всеми спутниками, и открыл бутылку шампанского, ловко спрятанную в букете белых роз.

Если я не ошибаюсь, именно в ту ночь был зачат их первый ребенок. Каждым обещанием, каждой передышкой и каждым удивленным вздохом моей матери отец отныне пользовался с единственной целью — обеспечить себя потомством, которое в мечтах виделось ему многочисленным и разнообразным. Он действительно хорошо себя чувствовал только в компании детей и дождаться не мог, когда его собственные подрастут, чтобы отправиться вместе с ними искать приключений. Он обожал многолюдье, огромные столы, ломящиеся от яств, двухэтажные кровати, игрушечные железные дороги и прятки. Она ему поддавалась, ибо помимо таланта рассказчика он обладал даром заставить петь ее тело, и, усыпив бдительность, она млела в его объятиях и поздравляла себя за то, что связала свою судьбу с мужчиной, столь искушенным в искусстве ласки.

Так могло длиться очень долго, если бы Джейми Форца — от кончиков ног до кончиков ногтей — не оставался цыганом, которого золото совершенно не интересует и который предпочитает не копить, а тратить. Само это слово вызывало в нем ужас, и, если кто-то случайно произносил его перед ним, он принимался плеваться. Это дьявол, негодовал он, это сама смерть притаилась в тугих пачках банкнот, она обволакивает вас, чтобы задушить. Бережливость — смерть убогих и боязливых, которые отвергают жизнь и спешат состариться.

Никакой квартиры он так и не купил. Вернее, в конце концов квартира появилась, но…

Поскольку отец постоянно донимал его вопросами насчет поисков жилья, с тактом и деликатностью напоминая, что жизнь молодой супружеской пары не слишком хорошо вписывается в быт и устоявшиеся привычки другой, более пожилой четы, это ему надоело. Отцовские замечания забивали ему голову, мешали тасовать колоду и шельмовать и сбивали его с мысли, когда он сочинял очередную сказку.

И вот в один прекрасный день он с сияющим лицом влетел в дом и бросил на кухонный стол связку ключей. Настоящих ключей из хромированной стали, с прекрасно вырезанными зубцами, с острым, как бритва, режущим краем и биркой, на которой значились его фамилия и адрес. Все дружно зааплодировали и торжественной процессией двинулись смотреть эту великолепную квартиру, расположенную на улице Либеллюль, в одном из фешенебельных районов Тулона, том самом, где на поросших лесом холмах уже начали возводить роскошные здания из стекла и бетона с видом на море. Быстро перетащили кастрюли, диваны и матрасы, купили новый холодильник и две детские кроватки. Взрослые стояли на большой застекленной террасе, восхищались морским пейзажем и чайками, что пролетали мимо, едва не касаясь крыльями окон. Мать, разомлев от счастья, нежно прижималась к мужу. Собственница! Наконец-то свершилось! Она — собственница! Она уже устала и мечтать об этом, как устала врать отцу, что ей нравится жить со свекровью. Они разложили матрасы и расстелили простыни. Да бросьте вы, остальное разберем завтра, а сейчас — все в ресторан, надо же отметить такое событие! И Джейми Форца поволок все свое не успевшее очухаться от изумления стадо в итальянское заведение в конце улицы.

Назавтра никакой разборкой вещей им заняться не удалось.

Рано утром в дверь позвонили судебные исполнители и спросили у матери — отец еще до рассвета ушел дышать свежим морским воздухом, — что она делает в демонстрационной квартире, предназначенной для показа потенциальным жильцам, ключи от которой были похищены накануне.

Тот день стал концом ее романа с князем балаганов и Уолл-стрит. Все ее существо пронзила яростная ненависть, подпитываемая страхом пересудов — что скажут люди? — и ощущением, что ее унизили, провели как сопливую девчонку. Крохотное зернышко ненависти, зародившееся в ней, пошло расти, и всходы с каждым днем становились все мощней и богаче ядом, пуская корни в каждую пору ее кожи, в каждый грамм ее мозга, в каждый изгиб ее кишок, и переполняли ее горькой желчью — черной и желтой, заставляя содрогаться в рвотных судорогах при виде неба, земли и других двуногих, включая ее самое, преданную собственным телом, которое отдалось этому человеку, открылось перед ним, приняло его семя, смешало свою кровь с его нечистой кровью и произвело на свет худосочных лохматых детей с глазами, полыхающими огнем, способным поджечь целый лес. Как он посмел сотворить с ней такое! С ней, дочерью своего отца! С дочерью человека, который привык уважать деньги, владел недвижимостью, покупал и продавал, наращивал прибыль, каждый день приглашал к своему столу банкиров и был на «ты» с целой биржей! Он вынудил ее предать родного отца, он запачкал грязью священные ценности, изрекаемые детекторным приемником и сообщаемые сжатыми столбцами биржевых котировок в газете! Злоба кипела в ней, пронзая ее нестерпимой болью, заставляя тело сложиться пополам и кататься в бессильной и немой ярости. Она рыдала, царапала себе лицо ногтями, мяла ткань платья, обтягивающую груди, словно старалась стереть их со своего тела, чтобы к ним больше никогда не прикоснулся этот обманщик, этот подлец, этот изменник, этот негодяй. Ее муж. Человек, которого она приняла за мужа… Почему? Господи, ну почему, стонала она, заламывая руки и призывая к ответу все невидимые силы зла.

Когда вечером он вернулся домой, посвистывая, в пиджаке, небрежно наброшенном на плечи, она поднялась, бледная и опустошенная, и, ни слова не говоря, ибо не было в мире силы, способной заставить ее разжать скорбно стиснутые губы, молча указала ему на входную дверь, занавешенную двумя шерстяными одеялами, которые она натянула, когда судебные исполнители унесли сами двери. Такова законная процедура, мадам, законная процедура, мы вынуждены пойти на этот шаг. Ничего не поделаешь, мадам, хотя нам вас очень жаль… Он даже не удивился, когда обнаружил эти тряпки болтающимися на месте двери. Просто посмотрел на колыхание одеял, надуваемых ветром, дующим из окон, подумал, что они похожи на паруса лодок в порту, вспомнил туго натянутые на груди блузки девушек, раскрывавших перед ним свои сокровища, еще раз взглянул на убитую горем несостоявшуюся собственницу и моментально нашел решение: «Позвони своему отцу, и все! У него же есть деньги, вот пусть он и заплатит!»

И мой дед, вынужденный оторваться от детекторного приемника, заплатил за квартиру. Но не просто так. Он взял с дочери слово, что она бросит этого мерзавца, этого голодранца, эту худую корзину. Иначе она ему больше не дочь. Но она не могла этого сделать. Она ждала третьего ребенка.

Этим ребенком была я. Я росла у нее в животе, питалась ее соками и ее ненавистью, пробовала на вкус проклятое удовольствие, которое она пассивно получала, когда ей не хватало сил оттолкнуть его, выкинуть вон из своей постели и из своей жизни. В двадцать шесть лет ее жизнь была кончена. У нее не осталось никакой надежды вырваться из заколдованного круга, поделиться своими мечтами с ветром, который унесет их и вручит другому мужчине, чтобы тот явился и освободил ее. Она стала заложницей каждодневного горя, и оно поджаривало ее как на медленном огне и сужало ее жизнь до домашних забот и груди, полной молока. Она плыла по течению, равнодушная, словно оглохшая. Всю свою злость она обратила в молчаливое сопротивление, сжимавшее ей челюсти и делавшее каменным такое гордое тело. Она стирала, гладила, подогревала бутылочки с молоком, склонялась над букварем, развешивала пеленки и подгузники, готовила пюре и английский крем — и все это время ее ни на миг не покидала злоба, утишить которую не в состоянии были никакие слезы. Она ждала, вперив взгляд в далекое синее море, в свободный полет легкокрылых чаек. Ждала, чтобы прошло время. Она измеряла рост детей деревянной планкой, и каждый новый сантиметр приближал конец ее мучений.

Когда он, напевая, возвращался домой, ненависть поворачивалась у нее в животе, словно ненасытный зверь; тогда она клала нож на стол, чтобы не перерезать ему горло. Он говорил ей: моя девочка, моя красавица, моя любовь — она с трудом удерживала посуду, норовившую выскользнуть у нее из пальцев, и глотала ком в горле. Он танцевал ча-ча-ча, вихлял бедрами и распахивал ей свои объятия — она прижималась к двери и стояла не двигаясь, как будто ноги у нее налились свинцом. Почему он носит рубашки с таким идиотским острым воротником? Он одевается как пугало! И эта мания вечно полировать ногти! Он что, думает, это облагородит его цыганскую кровь? А зажим для купюр, который он с видом трофея вынимает из кармана? А эта вечно сальная прядь надо лбом? А эти пальцы, такие ловкие, что больше похожи на опасных ядовитых змей… Она ненавидела в нем каждую деталь. Она провожала его глазами и взглядом зажигала землю у него под ногами. Но он скользил по ней как ни в чем не бывало, словно легкий трехмачтовый парусник, и находил ее слишком правильной.

Он взял привычку возвращаться домой все позже и позже, а потом — не возвращаться совсем. Она нашла подработку, над которой корпела по ночам, падая с ног от усталости. Надписывала зубодробительно сложные адреса на конвертах, подшивала юбки, приклеивала подметки к ботинкам, кроила материи по готовым выкройкам. Расход-приход, расход-приход, она аккуратно складывала бумажки, прежде чем засунуть их к себе в лифчик. Она готовила свое бегство, как каторжник, ополоумевший от жажды вырваться на волю.

В один прекрасный день она наконец собрала чемоданы, одела детей в теплые пальто и села на поезд до Парижа. Когда три дня спустя он вернулся домой, его ждали распахнутые двери платяных шкафов, опустевшие полки, занавески, прижатые сквозняком к стенам, и пустой холодильник.

Она даже не оставила на кухонном столе записки.

Только связку ключей из хромированной стали с отлично вырезанными зубцами и сверкающим на солнце, острым как сабля, режущим краем.

Внешность — это форма, которую принимают люди, чтобы окружающие не увидели, какие они на самом деле. Не догадались об их душевном разладе.

Я тоже сочинила себе персонаж — веселый, общительный, энергичный, кокетливый, симпатичный и легкий на подъем. Смотрите на меня — я примерная девочка, умеющая прислушаться к тем и к другим, лишь бы отдалить момент, когда разразится давно копившаяся гроза и мои так и не повзрослевшие родители, даже расстаться толком не сумевшие, вцепятся друг другу в глотку. Я неистово выписывала вокруг них кренделя, улыбалась приклеенной к лицу улыбкой, мои руки послушно изгибались, готовые обвиться вокруг шеи тех, чьих громов и молний я и боялась. Я забывала про гнев и ярость против этих двоих, без стеснения рвавших друг друга на куски у нас на глазах, я всю себя охотно принесла бы в жертву, лишь бы им было хорошо. Лишь бы в дом вернулись мир и покой. Или хотя бы короткое перемирие. Я научилась гасить их ссоры, с деловитостью пожарного выливая ведра дружелюбия на их злобно оскаленные рожи.

Я так здорово перевоплотилась в персонаж доброго домового, что постепенно стала им. Я не давала себе ни секунды передышки, опасаясь повисающего между двумя дикими зверюгами зловещего молчания, той напряженной тишины, что чревата воплями, визгами и слезами, взаимными оскорблениями и хлопаньем дверьми.

Отец был легкой мишенью. Достаточно было запрыгнуть к нему на колени, когда он, утонув в глубоком кресле, слушал Жоржа Брассенса, и проворковать ему: «Милый папочка, я тебя люблю», — чтобы он вздохнул всем своим крупным телом, чтобы его лицо прорезала улыбка, чтобы его теплые руки обняли меня, а губы прошептали: «Девочка моя! Моя красавица, любимица моя, радость жизни моей!» В этом жарком объятии воплощалось все его отчаяние, вся его неспособность стать добропорядочным отцом семейства, — и я служила ему чем-то вроде соломинки для утопающего. Я нарочно вела себя как маленькая, чтобы задобрить его, разнежить и увлечь за собой в край веселья и радости, я делалась белой и пушистой, журчала ему: «Еще, папулечка, еще!» От моих сладких слов, я чувствовала это, таял его гнев — на себя, на нее, на этот мир, не желающий принимать правила его игры и то и дело хватающий его за руку. Я еще теснее прижималась к нему и довольно мурлыкала — я победила.

С матерью дело обстояло сложнее. «Не надейся, я все твои фокусы вижу насквозь!» — отрезала она, стоило мне к ней приблизиться. Так что я предпочитала держаться на расстоянии. Мы с ней поглядывали друг на друга с настороженностью. Она называла меня Форца и за обедом ставила мой прибор на самый край стола.

Но все это продолжалось, пока Джейми жил с нами. Потом она стала вести себя со мной намного лучше.

Братья и сестра решили вообще не обращать на них внимания. Затыкали руками уши, закрывали глаза, за столом сидели, словно язык проглотили, и, очистив тарелки, быстренько сматывались — так же молчаливо, гуськом. Они не лезли в бутылку и старательно плели вокруг себя паутину равнодушия, от которой отскакивали любые удары.

Когда папа ушел, окончательно ушел, оказалось, что менять жизнь уже поздно. Каждый успел выграться в свою роль. Я по-прежнему выступала в амплуа милой домашней бестии, которая очаровывает мужчин и ведет в танце — чтобы не лишиться головы. Я зарыла поглубже в душу свои злость и гнев, свое бессилие перед домашним миром, не желавшим жить в мире, а заодно и свое недоверие к прекрасному чувству, именуемому любовью, но больше похожему на военную хитрость.

Лето шло, и Большой Начальник потихоньку пускал у нас корни. К папе Арману на альпийские луга вскоре приехал сын Арман, только что целый месяц пробывший в Штатах. Это было еще одно словечко, произносимое с соответствующей гримасой, означавшей таинственное и не поддающееся объяснению почтение. Папаша Арман говорил Штаты, сынок Арман говорил Штаты, и вскоре наша мать вслед за ними стала говорить так же. Они склоняли его на все лады, произносили как обязательный пароль, и в их глазах загоралось при этом не меньше звезд, чем на американском флаге. В Штатах он отметил свой двадцать четвертый день рождения. То есть он был старше меня на десять лет.

На меня все это не произвело ровным счетом никакого впечатления, потому что парень оказался совершенно никакой. Всю свою энергию он потратил на то, чтобы преодолеть сопротивление отца, требовавшего, чтобы он занялся семейным бизнесом, и продолжить обучение стоматологии, так что на повседневную жизнь блеска уже не хватило. Ни подать себя, ни привлечь к себе внимание он не умел. Бледный, с жидкими каштановыми волосами, прыщавым лицом, карими глазами, впалой грудью и покатыми плечами, он больше всего напоминал шатающееся и готовое рухнуть здание. Смущенный самим, фактом своего существования, он, казалось, постоянно за что-то перед всеми извинялся. Приглаживал руками волосы, тер пальцами подбородок, подтягивал штаны или мусолил кончик воротничка. Порой он вдруг заливался детским, почти дурашливым смехом, который принято называть смехом без причины и который производил более чем странное впечатление. Отцу он смотрел в рот и безропотно исполнял все его приказания, как покорная супруга.

Мы с Арманами практически не расставались. Единственным препятствием к полному слиянию оставалось присутствие Дяди, нарушавшее все планы нашей матери. Она уже не считала нужным скрывать, что на дух его не переносит. Если он слишком засиживался в комнате, она демонстративно открывала все окна нараспашку, исступленно стирала его простыни и рубашки, чтобы «уничтожить запах», и грубо одергивала его, если он принимался ковырять в зубах или клал локти на стол. Из главного пайщика, финансировавшего все предприятие, он превратился в досадную помеху. Она уже не знала, как от него избавиться, но выхода не находила. Чем больше она нервничала, тем больше он краснел и терялся, уменьшаясь в размерах прямо на глазах, но при этом не собирался уступать врагу ни пяди отвоеванной территории. Конечно, он все понял, наш Дядя. По ночам, ворочаясь в подвале на откидной койке бок о бок с отопительным котлом, он строил планы изгнания соперника, осуществление которых позволит ему вновь воцариться в его любимом кресле в гостиной.

И тут мать допустила тактическую ошибку. Она решила вытурить его без всяких церемоний. Но не тут-то было. Вся его душа лавочника пришла в возмущение. Он подсчитал, сколько денег потратил на нас, — как выяснилось, совершенно напрасно. И стал готовиться к реваншу. Долгими часами он сидел, вырядившись в рабочий костюм, и мысленно молотил пальцами по калькулятору. Итог этих расчетов приводил его в исступление. Кровь в нем начинала бурлить, а в мозгу зрели стратегии наказания.

Мы стали от него отделываться потихоньку. Сбегали крадучись, на цыпочках, бросая его одного в шале. Уходили в походы по горам, спали в шалаше. Мать велела нам дышать поглубже — здесь такой чистый воздух — и сжимала руку своего спутника. Сынок Арман лип ко мне или к сестре, старался ухватить нас за руку или прижать к себе и жарко дышал в шею, бросая заговорщические мужские взгляды в сторону братьев, которые ныли не переставая: ну, Долго еще идти?

Мы ели фондю, запивая его белым вином. Мать делала вид, что не замечает, как мы опустошаем свои бокалы. Ученик дантиста учил меня правильно пить, и я не возражала. Он пользовался этим как предлогом, чтобы опустить руку под скатерть — белую в красную клетку. Я отпихивала от себя его жадные щупальца, вздыхала и искала взглядом хоть кого-ни-будь, кто придет мне на помощь. Сестра, сама только что сумевшая от него отвязаться, всем своим видом говорила мне: «Теперь твоя очередь», старший брат фыркал и показывал средний палец, а мама томно льнула к Анри Арману — играла его пальцами, по одному целуя их и награждая каждый каким-нибудь забавным прозвищем. Кофе, рюмочка коньяка… После чего братья и сестра вповалку валились на лавки и засыпали.

Я оставалась одна. Бояться я не боялась. Только переживала из-за того, что в тот день, когда мне придется защищаться по-настоящему, рухнет вся эта чудесная, почти семейная, гармония. Рухнет из-за меня.

Мне не хотелось, чтобы это произошло слишком скоро. Мне нравилось видеть, какая она стала счастливая, влюбленная — ни дать ни взять маленькая девочка, после долгих скитаний наконец добравшаяся до родного порта. Она охала и ахала каждый раз, когда Анри Арман принимался объяснять механизм таяния ледников или образования лавины, прижималась к нему и бросала мне воздушные поцелуи, которые я ловила и накладывала на себя, словно капли драгоценных благовоний. Я нюхала их, лизала, тоже целовала. Она хохотала и продолжала игру. Мы с ней как будто перебрасывались любовью, сумасшедшей любовью. Какая она была красивая, какая непринужденная! На него я даже не смотрела. Мне хватало ее — ее длинных ног в белых шортах, ее загорелых рук, круглых плеч со спущенными бретельками купальника, черных волос, переливавшихся на солнце, и лучей любви, которыми она меня щедро, не считая, бомбардировала. Я закрывала глаза, мысленно фотографировала ее и прятала карточку в уголок памяти. О нерешительном похотливом парне, что из кожи вон лез, лишь бы сесть ко мне поближе, я вообще не думала.

Стояло лето. Вокруг нас журчали тысячи серебристых ручейков, образовавшихся из ледниковых потоков, мы объедались черничными пирожными с восхитительным белым кремом, а объевшись, валились вздремнуть на горячие камни. Звонкий голос матери напевал нам песенку, которую она слышала когда-то от своей матери, а та — от бабушки, а та — от прабабушки и так далее и так далее.

Мы засыпали. Каждый укладывался на отдых поодаль от остальных. Мать со своим спутником удалялись в туристскую избушку, в это время дня всегда пустовавшую, а мы, дети, устраивались кто как сумеет — кто на камнях, кто — в сенном сарае, кто — в овине. Каждый отыскивал себе уголок. У нас даже появилась новая игра — спрятаться так, чтобы тебя ни-кто не нашел.

Как раз в одном из таких сооружений, сложенном из расшатанных камней, с облупившейся штукатуркой, с дырявой черепичной крышей, сквозь которую проглядывало неизменно голубое небо, все и случилось. Я, как всегда, переела. Сандвичи, сгущенное молоко, черничные пирожные, утопающие во взбитых сливках… Голова у меня кружилась, возле пылающих щек вились какие-то мошки, я вяло и лениво отгоняла их рукой. Я забралась в уголок амбара, расстегнула молнию на шортах и повалилась без сил, чувствуя, что засыпаю на ходу. Тут он и вошел. Я услышала его придурочный подростковый смех. Он нарядился фермершей — повязал вокруг головы полотенце, закатал штаны, вокруг бедер опоясался какой-то тряпкой, приспустил носки до щиколоток, а в руке держал опустевшую корзинку для припасов.

— Я тебе нравлюсь? — хихикая, спросил он.

Переодетый в крестьянку, он выглядел карикатурно. Карикатурно, но страшно. Я закопалась в сено, а сама шарила вокруг глазами, ища косу, борону, ка-кую-нибудь тачку — все равно что, было бы за что спрятаться и чем отбиваться.

— Ну разве я не прелесть? — продолжал он, вихляя бедрами. — Можно, я полежу рядом с тобой?

Я прикинула расстояние между ним и собой и еще глубже зарылась в стог сена. Я шарила руками, надеясь наткнуться хоть на какой-нибудь инструмент, которым могла бы его припугнуть. Но, как назло, ничего не находилось. Орать было бессмысленно — меня никто не услышал бы.

— Не смешно, — с трудом выговорила я.

— Да?

— Ни капли не смешно.

Он подошел ближе. Поставил на землю корзинку. Полез в стог в своем полотенце, повязанном на манер платка. Тряпка, которую он приспособил вместо юбки, мешала ему двигаться, но он придвигался ко мне все ближе, так, что скоро мне некуда стало пятиться. Он протянул руку к расстегнутой молнии у меня на шортах, ухватился за свисающую ткань и бросился на меня — красный, с бешеными глазами. Я отбрыкивалась, но он был сильнее, и через какое-то время я оказалась на спине, придавленная его телом и не способная пошевелиться. На голове у него по-прежнему красовалось дурацкое полотенце.

— Не бойся, не бойся… Я — добрая фермерша, я принесла тебе свои яички…

Он еще теснее прижался ко мне, к моему голому гладкому телу. Я била его, хлестала по щекам и по шее, но он не останавливался. Разорвал на мне майку, спустил шорты — все это, не переставая хихикать гнусным дебильным смехом. Потом он оказался голым и перешел к решительным действиям. Но я все еще не отказалась от сопротивления. Собрав все свои силы, я что было мочи двинула его коленкой в пах. Старший брат объяснил мне, что это единственный верный способ отделаться от насильника. Он оказался прав. Рот доброй фермерши скривился от боли, узел платка забился ему в рот наподобие мундштука, отчего его ухмылка стала еще отвратительнее, и он откатился в сторону, держась за коленки и громко стеная. Я выбежала из амбара, кое-как прикрылась и бросилась к домику, позвать мать. Дверь была закрыта. Я рухнула на землю и закричала: «Мама, мама!» Она меня не слышала.

Когда она наконец мне открыла и ее взгляд упал на меня, все хладнокровие и вся энергия, с которыми я защищалась, покинули меня в одну секунду. Я превратилась в комок страха, пытающийся осознать, что же с ним только что произошло.

— Он меня… Он на меня… Он хотел… там…

Она посмотрела на мою разодранную одежду — шорты расстегнуты, майка свисает тряпками — и стала меня успокаивать. Обняла, приговаривая:

— Ну, ну… Что случилось-то?

— Там… В сарае… Он пришел… Он переоделся… И потом…

— Кто он, детка?

— Сама знаешь! Он, там…

— Да кто он-то?

— Ну он. Большой. Сын этого…

В этот миг на пороге возникла гигантская черная тень Анри Армана, и я принялась дрожать с удвоенной силой. Мне показалось, что он смотрит на меня так строго, что я утратила дар речи.

— Что там у нее? — спросил он голосом человека, привыкшего править миром.

— Не знаю, — ответила мать. — Лопочет что-то бессвязное…

Она покрепче прижала меня к себе и провела своими длинными тонкими пальцами по моему лицу, стирая с него слезы.

— Расскажи-ка мне все. Маме можно все рассказать…

Я видела мускулистые волосатые ноги Анри Армана, его бежевые шорты, вкривь и вкось застегнутую рубашку, но главное, я чувствовала на себе взгляд этого всемогущего человека, который приказывал мне молчать.

— Расскажи-ка все маме…

— Он пришел в сарай… Он переоделся фермершей… Напялил платок…

— Кто — он? — нетерпеливо переспросила мать.

— Она несет какую-то ахинею. Ты же сама видишь, — встрял Анри Арман. — Хочет привлечь твое внимание, потому что… Ну, сама понимаешь. В ее возрасте это нормально…

— Обычно она никогда не врет, — ответила мать, нежно прижимая меня к себе и баюкая. — На нее это совсем не похоже.

— Все когда-то случается в первый раз. Девочки-подростки часто выдумывают самые невообразимые истории, лишь бы все их слушали. Не стоит позволять втягивать себя в эту игру. Да ей и самой это меньше всего нужно…

— Ты так думаешь? — спросила мать, ослабляя объятия, и пристально посмотрела мне в глаза.

— Она ревнует, вот и все. Это очевидно.

Тут я услышала звук шагов и обернулась. К нам шла добрая фермерша — без платка и корзинки. Он приближался к нам, на ходу приглаживая ладонью волосы и глядя вниз, на свои носки. Я теснее прижалась к матери и ткнула в него пальцем.

— Это он. Он набросился на меня в сарае…

Анри Арман расхохотался громким насмешливым смехом:

— Лучше ничего не придумала? Мой сын! В сарае!

— С этой соплей!

Он повернулся к сыну и знаком велел ему подойти ближе:

— Эй ты, а ну-ка, иди сюда!

Ну вот, мы собрались все четверо — мать и дочь, отец и сын, — и правда сейчас выйдет наружу. Конец прогулкам с Большим Начальником и его сынком. Мы снова будем хохотать как безумные и секретничать в безобидной тени Дяди. Она, конечно, немножко пострадает, ей придется поднять лямки купальника и прикрыть свои длинные загорелые ноги, но неужели мы вчетвером не сумеем ее утешить? Ведь столько лет ей вполне нас хватало!

— Откуда ты идешь?

— Э-э… Я спал, как все… — ответил сынок, не глядя на меня.

— Где ты спал?

— Да там, на камнях. А в чем дело?

— А ты случайно не ходил в сарай?

— Да что я там забыл, в этом сарае?

— Утверждают, что ты приставал к этой девочке…

— Я? Послушай, пап, ты же меня знаешь. У меня хватает подружек в универе, чтоб я еще бросался на всякую мелочь пузатую!

И он рассмеялся своим придушенным смешком, в котором ясно читалось презрение, а потом пожал плечами:

— Она сама за мной бегает! Она мне покоя не дает! Я уже сто раз собирался с тобой об этом поговорить. Просто не хотел раздувать из мухи слона, вот и все.

Он говорил твердым и уверенным тоном — тем же, каким всегда говорил его отец, — и впервые на моей памяти говорил с ним как равный с равным.

Анри Арман повернулся к моей матери:

— Ну вот видишь! Она просто хотела обратить на себя внимание. Она пыталась с ним заигрывать, но у нее ничего не вышло. Она у тебя та еще штучка, я это давно заметил. С ней надо разобраться, таких вещей нельзя спускать. И вообще, ты с ними слишком миндальничаешь. Нет, ты не виновата, ты же не можешь успевать везде. Это общая проблема женщин, которые воспитывают детей без отца. Или с таким отцом, который слова доброго не стоит, что еще хуже…

Он испустил вздох, полный глубоких намеков, который я восприняла как предательство. Расстановка сил изменилась: теперь мы выступали не двое на двое, теперь я одна противостояла троим. Я резко отстранилась от матери и уставилась на нее, ожидая, что она скажет. Она казалась растерянной, и тогда я, словно дрессированная змея, плюнула своим ядом:

— Он не имеет права так говорить о папе! Его это не касается! Он нам чужой!

— Ого! Для маленькой обиженной девочки что-то она слишком быстро пришла в себя! Только что плакала, а теперь, гляньте-ка, ругается. Ты что же, — Анри Арман обращался уже ко мне, — думаешь, кто-ни-будь поверит в твою комедию? Стыдись! Уверяю тебя, дорогая, этим детям просто необходим отец, тот, кто будет держать их в ежовых рукавицах. Думаю, мне эта задача по плечу!

Он положил руку матери на спину и принялся нежно поглаживать ее шею. Она оперлась об эту сильную и надежную руку, которая означала конец ее одиночества. Образ мужчины, который будет постоянно рядом с ней, возьмет на себя ее проблемы и наконец позволит ей вести легкую и беззаботную жизнь, развеяла ее последние сомнения. Анри Арман был прав: она не могла везде успевать, и дети пользовались этим. Слишком долго она обращалась с ними как с равными, посвящала их в свои замыслы, делая из них доверенных сообщников. Теперь им пришла пора вернуться к роли послушных, дисциплинированных детей. Он наведет порядок в ее жизни. Она может на него положиться — на него, на его силу, силу мужчины, который не ведает сомнений и знает секрет истины. И она заняла его сторону.

— Как же тебе не стыдно? — сказала она. — Выдумывать такие истории! Ступай умойся! Вечером я с тобой еще поговорю!

Я чувствовала себя раздавленной. Она меня предала. Хуже того: я потеряла любовь этой женщины, которую любила больше всего на свете. Изгнанная из земного рая, я совершенно забыла про схватку на сеновале. Меня терзала одна ужасная мысль: мать перестала быть мне матерью. Я потеряла ее любовь. Я утратила смысл жизни. Ради чего мне дальше бороться? Какой другой сияющий образ я буду прятать в тайниках своей памяти, мечтая, чтобы он мне приснился? Кто другой сможет ее заменить? Кто будет таким же красивым и сильным, обаятельным и жестоким, лукавым и хитрым, нежным и безжалостным, одним словом, таким же романтичным?

Я не заплакала. Не стала протестовать. Проглотила обиду и как ни в чем не бывало продолжила свои пляски милого домовенка, правда, слегка контуженного. Но поклялась себе, что никогда не буду верить сильным мужчинам и женщинам, которые любят сильных мужчин. В сердце у меня образовалась дыра — огромная черная зияющая дыра. Я лишилась своего кумира и не видела вокруг никого, кто мог бы занять его место. И тогда я стала искать прибежище в выдуманных историях, прекрасных историях, я сочиняла их в темноте, борясь со сном. Я создавала тысячи персонажей и изобретала тысячи коллизий, придумывала тысячи счастливых и трагических концов, потому что только они могли меня утешить. Вначале я сочиняла их в голове, по ночам, потом стала записывать в тетрадь, на обложке которой торжественно написала: «Личное. В случае моей смерти подлежит уничтожению».

Так ко мне пришла способность писать, способность выдумывать истории — достаточно длинные, развернутые и невероятные, чтобы отвлечь меня от мыслей об одиночестве, заполнить пустоту после потери любви, стереть из памяти мои поражения и очертить передо мной контур радужного будущего.

Порой жизнь, снисходительная и щедрая к тем, кто цепляется за нее и продолжает надеяться несмотря ни на что, дружески подмигивала мне и задаром подкидывала какой-нибудь случай, выдумать который у меня не хватило бы дерзости. Годы спустя я прочитала в газете заметку об аресте некоего зубного врача, взявшего привычку усыплять своих пациенток, а затем насиловать их. Это был сынок Арман. Он схлопотал пятнадцать лет тюрьмы. В тот день, сидя перед развернутой газетой с чашкой дымящегося кофе, я возблагодарила того, кто отомстил за меня таким восхитительным образом.

Впрочем, я так никогда и не узнала, как отреагировал на это событие его отец — мужчина со стальными икрами, привыкший править миром. Как-то раз, в конце лета, вернувшись из одного из походов, ставших для меня тяжкой пыткой, — я тратила все силы в основном на то, чтобы не столкнуться взглядом со слабаком, оболгавшим меня и сумевшим выйти сухим из воды, — мы обнаружили на двери нашего прекрасного дома деревянную табличку с надписью: «Продается. Обращаться в агентство „Муйар“ в городе». Дядя, вооружившись всеми документами на шале и счетами, доказывавшими, что платил за все он, положил конец нашей игре в земельных собственников. Анри Арман удивился и пообещал, что накажет хама через суд. У него полно высокопоставленных знакомых — адвокаты, нотариусы, эксперты, — пусть не думает, что ему это сойдет с рук. Однако, выслушав смущенные объяснения матери, вынужденной признать, что единственным собственником дома был как раз Дядя, он быстро сменил тон. Больше мы его не видели.


Я хотел знать о ней все. Узнать, какой она была в детстве, и шаг за шагом проследовать за ней по всей ее жизни. Мне не пришлось слишком долго уговаривать ее все мне рассказать. Она сама мечтала обрести новую кожу, избавиться от прошлого и, словно заново родившись, очутиться в моих объятиях. В ней уживались наивность маленькой девочки и цинизм женщины, знающей о жизни все. Ее не проведешь! Она всякое повидала! Она говорила это, вздыхая, — ветеран любовного фронта. И в то же время изумлялась, что мне не надоедает выслушивать ее откровения.

Мне не надоедало. Меня это бесило. Иногда — умиляло. Я и ненавидел ее, и хотел ее защитить. Порой я едва не кричал ей: хватит, остановись, замолчи! — но это было сильнее меня. Я должен знать о ней все. У меня на руках должны быть все карты.

Я хотел, чтобы мы с ней начали с нуля, она и я. Чтобы наша история не походила ни на какую другую. Я знал, что она не трусиха. Ведь это она меня позвала, после той первой встречи. С редкой смелостью. Очень ловко. И с большим чувством вкуса. Она позвонила мне и спросила, как называется книга, про которую я говорил тогда, за столом, — никак не может вспомнить. Я понял, что это не более чем предлог. Предложил ей послать книгу по почте. Она промолчала.

Или принести.

Она сказала да.

Так мы встретились во второй раз, и очень скоро она дала мне понять, что ближе меня у нее нет никого на свете… В тот же вечер мы очутились у нее в постели. Это была огромная белая кровать, которую ей доставили утром того же дня. Это знак, говорила она, это знак — и, вся дрожа, прижималась ко мне.

Конечно, она лгала. Наверное, она рассказывала эту байку каждому очередному любовнику. Она умела вертеть мужиками. Знала, что им надо польстить, дать почувствовать свою важность. И делала это, когда у нее возникала срочная потребность в мужчине.

В первую ночь я до нее не дотронулся. Уже тогда я ревновал, жутко ревновал. Строго говоря, именно это чувство она пробудила во мне сразу. Едва я ее увидел, на той вечеринке, как преисполнился ненависти ко всем, кто к ней подходил. Я и ушел так быстро, почти невежливо, только потому, что боялся сорваться.

В этой огромной белой кровати я задал ей тысячу вопросов. Если она отказывалась отвечать, я становился безжалостным и грозным. Она теряла терпение, поворачивалась ко мне лицом, прижималась ко мне, брала меня за руки, искала губами мои губы, но я не поддавался. Я хотел, чтобы она поняла: я не такой, как все. Ей не удастся попользоваться мной, а потом бросить. Мне так много надо было ей сказать, подарить, открыть. Мне требовалось время, много времени — целая вечность. Я хотел, чтобы мы вместе с ней мечтали. Вместе путешествовали, совершали прекрасные глупости, откапывали старые мифы и вдыхали в них новую жизнь. Я хотел вознести ее на вершину своего личного Олимпа и заставить всех прочих богов смотреть на нее. Смотреть на нас.

Я жаждал ее, жаждал ее тела. Но я хотел сам принимать решения и вести игру. Она уже слишком много значила для меня, чтобы я рискнул стать просто очередным ее любовником.

Я хотел стать ее последним любовником. Главным человеком в ее жизни.


В семнадцать лет я завела любовника. Бойфренда, женишка — так обычно называют мужчину, которому выпадает честь первой перфорации и первого после выполненной работы храпа возле вас, со скрещенными на груди руками.

Он был красивый, высокий, с накачанными мускулами, от него хорошо пахло туалетной водой, он руководил музыкальной группой и отлично танцевал рок. Кроме того он отточил почти до совершенства искусство иронически улыбаться (это выглядело шикарно и придавало ему солидности). Он не ведал страхов и сомнений и понимал толк в пиве и девушках. Он занимался любовью умело, используя вековой опыт, который ему передали его нормандские предки — усатые обжоры, и с бодрой ритмичностью канадского лесоруба. Он не лез ко мне в душу, но и не пренебрегал мною, посматривая на меня с видом собственника, совершившего удачное приобретение, критиковал прыщ на лбу, растрепанную прическу, плохо подпиленный ноготь, зато гордился мной как товаром высшего качества, вызывая зависть поклонниц, что в моих глазах было самым ценным его качеством. Я познакомила его с матерью, которой он понравился, и с бабушкой, маминой мамой, которая так и не смогла понять, зачем я занимаюсь любовью, если никто меня к этому не принуждает.

— Какое в «этом» может быть удовольствие? — часто спрашивала она меня, испуганно округляя глаза, затуманенные прошлыми кошмарами, памятью о ночах грубого насилия и гусарских наскоков мужа. — Удовольствие — какая грязь! И вообще, с какой стати «это» называют удовольствием? В первую брачную ночь мне пришлось призвать на помощь все силы, чтобы вытерпеть «это», а потом постоянно притворяться, скрывая отвращение. Когда, родив на свет пятерых детей, я узнала, что он завел в городе любовницу, я вздохнула с облегчением — вот пусть на нее и набрасывается…

Бабушка вышла замуж по расчету. Точнее сказать, из чувства семейного долга. Благодаря ее помолвке удалось сохранить дом с прилегающими к нему землями, которым грозила продажа. Положение спас выкуп, выплаченный дедом — скромным крестьянином, сумевшим нажить состояние на текстиле, хотя даже в школу никогда не ходил. Она пыталась убедить свою мать, что не хочет замуж, что любит другого — не такого богатого, зато такого внимательного, при одном взгляде на которого ее сердце каждый раз подпрыгивало в груди. На что мать ответила ей, что жизнь — не забава, а любовь — считалка, ее можно бормотать, вышивая белье или ложась в постель, чтобы быстрее заснуть. Но потом наступает день, когда приходится бросить все эти глупости и выбрать супруга. Серьезного человека, того, кто не посрамит семью. Уж конечно не этого торговца вразнос, с которым — я видела! — она танцевала на всех праздниках. Таскается по дорогам, чтобы заработать пару грошей, со своим чемоданом, набитым пуговицами и подтяжками… Порядочные девушки выходят замуж, заводят детей, «ведут» дом и слушаются мужа, как раньше слушались родителей. И никаких вопросов! Такова роль женщины. Так всегда было.

И бабушка, понурив голову, покорилась. Но еще долгие пятьдесят лет сердце ее не переставало пылать от любви к этому человеку — единственному, кого она действительно любила и кого ей приказали забыть.

Ну, впрочем, не совсем. Каждый год на Рождество он присылал ей поздравления, написанные фиолетовыми чернилами крупным ровным почерком на золоченых резных открытках. Она иногда вынимала такую открытку из кармана фартука, чтобы доказать нам, что и она когда-то существовала, что и ее кто-то любил сумасшедшей любовью. Она почти никогда не расставалась с ней, перекладывая из кармана фартука в черную кожаную сумочку, с которой ходила к мессе или в гости, а когда наступала пора праздника, просто меняла прошлогоднюю открытку на новую. Текст никогда не менялся. В самых изысканных выражениях он подтверждал свою чистую и нерушимую любовь, указывал, если ему случалось переезжать, новый адрес, сообщал новости о погоде, цветах, кустарниках и особенно розах, что выращивал у себя в садике.

В один год он оплакивал гибель мимозы, веточку которой подобрал на крышке помойного бака и высадил у себя в саду. Растение отлично принялось и уже на следующий год украсилось золотистыми пушистыми соцветиями, отчего в саду сразу стало светло. Потом вдруг без всякой видимой причины начало хиреть, сохнуть, покрылось коричневым налетом и погибло. «Сколько солнц, освещавших мое скромное жилье, разом погасло», — написал этот тонкий и деликатный человек, вся вина которого состояла в том, что он не смог выложить столько же золотых слитков, сколько мой дед. Бабушка купила мимозу в горшке, поставила на окно кухни и грустно смотрела на нее, пока подходило тесто для блинчиков или яблочной слойки. Мы окрестили карликовый мимозовый куст «бабушкиным возлюбленным» и частенько заставали ее безмолвно сидящей напротив горшка с желтыми жемчужинами, с блестящими от слез глазами и скомканным носовым платком, зажатым в ладони. Мы подкрадывались к ней сзади, закрывали руками ей глаза, она вскакивала, трясла головой, чтобы изгнать мечту, и возвращалась к плите. Одно время она повадилась подавать нам перед обедом на закуску яйца «мимоза», которые выкладывала на блюде как множество «солнц, освещающих…» ее сердце.

Пятерых своих детей она воспитывала так, как ее учили. Плотный мясной обед, домашняя выпечка, термометр в попу, гоголь-моголь, горячие камни в постель в холодное время года, вязаные шарфы (каждому ребенку — своего цвета), домашнее варенье и рассеянное, но неусыпное, почти автоматическое внимание деловитой наседки. Она исполняла свой долг с великим тщанием, повторяла все то же, что делала ее мать, порой сама удивляясь, как это у нее все так здорово выходит. Ее дети ни в чем не знали недостатка, дом всегда содержался в чистоте, но сердце ее витало не здесь, оно улетало к холмам Ниццы, где вдали от нее сох и чах ее давний возлюбленный. При всем при том она не была мрачной, любила смеяться, распевать «Плейбой» Жака Дютронка, играть в рами, в белот, лакомилась конфетами, которые хранила в жестяных банках. Талия ее раздавалась, походка становилась тяжелой, как у толстой переваливающейся с ноги на ногу утки. Дети прибегали и убегали, дергали ее за фартук, требовали поцеловать, приносили хорошие оценки или пылающие жаром лбы, выходили замуж и женились, заводили своих детей, разводились, любили, плакали, а она смотрела на них, как на Катрин Ланже по телевизору. Вежливо и любезно говорила: «Какая симпатичная, правда? И одета как хорошо…» Никогда она не давала волю гневу, никогда не плакала — ее сердце витало не здесь. В своей собственной жизни она исполняла роль статистки и с любопытством наблюдала за всей этой суетой вокруг. Она ни в чем себя не корила: она исполнила свой долг, и мать может с небес гордиться ею. Как и ее бабушка, и ее прабабушка. Как длинная цепь женщин сильных и покорных, приверженных долгу. Чем старше она становилась, тем отчетливее сознавала, что всегда была хорошей девочкой. Ну и что, что у нее в фартуке лежат эти открытки. Это ведь не грех! Мамочка ее простит, глядя оттуда, с небес. Такая малюсенькая слабость, она даже господину кюре никогда не упоминала об этом на исповеди.

Когда умер дедушка, ей исполнилось семьдесят шесть лет. Она выждала недели четыре или пять, пока прошел траур и высохли слезы. А потом села в такси и укатила в Ниццу.

Она все мне рассказала, глядя на меня широко открытыми пустыми глазами. Это был рассказ ребенка, выдернутого из сна и брошенного в реальную действительность. Маленький домишко, садик. Дверь ей открыла женщина ее возраста. Сердце у нее колотилось как ненормальное, она с трудом преодолела несколько ступенек: ах, эти мозоли, будь они неладны… «Здравствуйте, мадам, извините, что вас беспокою», — проговорила она, обращаясь к женщине, стоящей на лестнице, потому что была хорошо воспитана, никогда не забывала сказать: «Здравствуйте», «Спасибо», «Как поживаете?» Потом она добавила: «Я — мадемуазель Жервез…» Она произнесла это спокойно, с отвагой всех чистых сердцем. Впервые в жизни она приняла самостоятельное решение, впервые сбросила бремя привычки и условностей. От глотка незнакомой свободы она чуть не задохнулась, даже пошатнулась, но удержалась на ногах и продолжала не мигая смотреть на женщину в фартуке.

И, не успела еще она договорить, как та вскричала: «Ах, мадемуазель Жервез! Мой брат ждал вас всю жизнь! Он покинул нас три месяца назад». Значит, это его сестра. А ведь она на краткий миг подумала, что он все-таки устроил свою жизнь. Обе женщины, обнявшись, вволю поплакали, уткнувшись носом в плечи друг друга. Рисовая пудра на их лицах перемешалась, дамская сумочка стукалась о висевший у пояса секатор, и они поддерживали друг друга, чтобы не упасть. Потом, понурившись, они вошли в дом, говорили о покойном, о его розах, о мимозе, о поздравительной открытке, которую он с таким старанием писал каждый год, и о надежде, которую он хранил до последнего дня. «Он не хотел, чтобы вы узнали о его смерти. Даже приготовил пять или шесть открыток, чтобы я их вам посылала. Потом, говорил, больше будет уже не надо… Мы-то с вами тоже ведь не молоденькие, правда?»

— Вот тогда-то я и постарела, сразу, в один миг, — призналась мне бабушка. — Раз его не стало, не стало и моей мечты…

До самого конца она сохранила этот свой вид, словно говоривший: «Надеюсь, я вам не помешала?» — вид хорошо воспитанной женщины, брошенной в брак словно в долгое путешествие в тряской телеге и всю жизнь ожидавшей, что придет скромный пенсионер и вызволит ее на волю.

В последние дни она уже никого не узнавала, но все говорила и говорила о маленьком домике, о крылечке, о розах, о господине, который ухаживал за садом и писал в год по поздравительной открытке. Все пятеро ее детей по очереди подходили к постели, теребили одеяло, пытаясь привлечь к себе ее внимание, повторяли без конца: «Мама, мама…» Ну и что, что они давно выросли, повзрослели, завели себе машины и чековые книжки, детей и прочное (или не очень прочное) положение, вступили в брак, который у кого-то держался, а у кого-то рухнул, — они все равно хотели, чтобы она снова стала их «мамой» и еще немножечко позаботилась о них. Но она больше не могла ни о ком заботиться и просила за это прощения. Всегда такая ровная, такая мягкая, так хорошо воспитанная. Это был ее способ противостоять мужу, детям и жизни — всему, что ей навязали.

Моя собственная женская жизнь стартовала с этого здоровенного и самоуверенного нормандца. Именно он дал мне почувствовать вкус физической любви — практически помимо своей воли.

Хотя он, особенно поначалу, вел себя инициативно, внимательно и прилежно, убежденный, что он — лучший в мире любовник и что любая женщина в его объятиях должна от счастья вознестись на седьмое небо, истинное удовольствие мне доставило не его мастерство — весьма ограниченное в силу своей механистичности, — а его выносливость, позволявшая мне выделывать совершенно невероятные акробатические трюки, благодаря которым я открыла почти безотказно действующий рецепт того, что принято называть гнусным словом «оргазм».

В общем, если я и получила от существования этот роскошный подарок, то нежность, благородство и отточенное искусство моего любовника здесь ни при чем. А подарок действительно хорош — он успокаивает тебя в отчаянье и возвращает к жизни, если тебе случится сбиться с пути. И заслуга в том принадлежит его широкому торсу, его мускулистым рукам, его долгому дыханию, его выносливости и моей острой наблюдательности, с помощью которой я могу исследовать свое тело, испытывать его и поворачивать так и этак, чтобы прийти к конечному результату, хотя он забирал себе все лавры и постоянно носил их на лбу.

Мое удовольствие достигало такой силы и погружало меня в состояние такой слабости, что это одно удесятеряло мужскую самоуверенность моего любовника. Он выпячивал грудь, подкручивал себе воображаемый ус и поглаживал меня по головке, будто верную собаку, которая смотрит, как ее хозяин хлебает суп, и исходит слюной. О том, что я на нем учусь, он даже не догадывался и потому страшно расстроился, когда, величественный, как Цезарь, позволивший бедной заблудившейся галльской девчонке прикрыться полой своей тоги, предложил мне выйти за него замуж, а я в ответ сделала ему реверанс и отправилась экспериментировать с другими.

Я обрела волшебную формулу и не собиралась ограничиваться единственным экземпляром вопиющей мужественности. Дорога мне нравилась, и, пойдя по ней, я и не думала останавливаться, уверенная, что впереди меня ждут новые открытия и новые самцы — более пылкие и менее нудные, которые увидят во мне не только идеальную супругу, способную плодить детей, держать дом и чистить сапоги мужу перед важным обедом с начальником, но и кое-что еще.

— А ничего у тебя телка, — сказал один из его приятелей. — Все при ней. — Он смотрел на меня из-за покерного стола, из-за раскрытых карт, пользуясь передышкой в игре. Сидел он ссутулившись и одной рукой поглаживал банку пива.

Я возлежала на диване, задрав ноги кверху, — прочитала в журнале, что это полезно для кровообращения, улучшается форма ног, а ноги — мой капитал, — и пыталась уснуть вопреки синеватым табачным облакам, плававшим по комнате, и бесконечных просьб: «Зайка, принеси нам еще пивка, а?» Я дремала, вертелась на слишком жестких подушках, ложилась то на правый бок, то на левый. Слышала все, что они говорят, но как будто не слышала ничего. Думала о завтрашнем дне и множестве других завтрашних дней, которые будут походить один на другой, если я по-прежнему останусь с этим человеком. Что-то придумывать и изобретать, стремиться чего-то достичь — для него эти слова пустой звук. Он вычеркнул их из своего словаря. Слишком загрузно. Я прикрыла глаза.

— Ножки зашибись. Пасую.

— Самое красивое в ней — не ножки, а бедра, — авторитетно заявил мой жених, не отрывая глаз от своих карт. — Вскрываюсь…

И он бросил карты на стол. Одновременно я бросила взгляд на свои ноги, постаравшись увидеть их такими, какими их видит он. Мысленно разделила их пополам: вот ноги, а вот бедра. Рассмотрела то и другое в отдельности. Если я останусь с ним, то стану безногой, это точно. Не знаю, что и думать. Мысленно склеила ноги назад и решила, что подумаю об этом завтра.

Все-таки странная идея — разрезать меня на куски.

Благодаря ему я открыла бесконечные ресурсы своего тела. Что касается прочего, то есть бесконечных ресурсов моей души, здесь я продвинулась меньше. Честно говоря, я жутко мучилась оттого, что понятия не имела, кто же я есть. Я испытывала, не умея этого сформулировать, прочное презрение к девице, боящейся твердо и отчетливо сказать «я» и «мне», не меняя тона, поведения и личности. Я без конца металась между прелестным домовенком, отчаянной воительницей, брошенной девочкой и спящей красавицей, которая ждет не дождется, когда явится прекрасный принц с дипломом и увезет ее на своем ретивом скакуне.

Я первая терялась в лабиринтах своего внутреннего мира и злилась за это на себя, своих любовников и весь прочий мир. За время своих шараханий я смотала огромный блестящий клубок ненависти и теперь только и думала, как бы его размотать обратно. Со стороны я выглядела старательной и милой девушкой, но разор, царящий в потаенных углах моей души, приводил меня в отчаяние, отчего хотелось покусать каждого, кто посмеет подойти ко мне слишком близко. Вход во внутренние покои закрыт! Не подглядывать! Чтобы скрыть, что за зыбучие пески ходят ходуном у меня внутри, я воздвигла прочный забор из обаяния и научилась раскидывать разноцветные веера, слепившие чужака: мини-юбка, белокурый локон, осиная талия, угольно-черные глаза, наштукатуренное лицо, зазывная походочка. Разукрашенная и размалеванная, я походила на угнанную древнюю колымагу, призванную обмануть бдительность клиента, внушив ему, что он садится за руль шикарной тачки, которой не страшна никакая дорога.

И грянула война.

Вначале между разными частями меня самой, требовавшими вещей настолько взаимоисключающих, что жизнь превратилась для меня в пытку, затем — между мной и теми, кто, не понимая, в чем дело, пытался решить мои проблемы с помощью поцелуев, обещаний, клятв в вечной любви и верности до гроба. Я не желала терпеть их жгучие компрессы, но в то же время громко требовала их. Я нуждалась в инструкции, которая научит меня, как жить в мире с собой.

Я все мешала в кучу. От каждого очередного представителя сильного пола я ждала, что он доставит мне лекарство, волшебный эликсир, вернет мне душевный покой и поможет обрести свое «я», и безжалостно отшвыривала его, как только выяснялось, что, несмотря на все усилия, ничего для меня сделать он не может.

Немало времени прошло, прежде чем я научилась существовать в ладу с собой. Склеивать заново разрозненные фрагменты своего «я». Поддерживать с собственной душой товарищеские отношения. Это потребовало не только времени, но и трудов сродни детективному расследованию.

Я училась, наблюдая за другими людьми. Шпионила за ними, пользуясь уловками частного сыщика. Собирала разбросанные там и сям улики, с виду незначительные, но многообещающие, и подвергала их тщательному анализу. Детективы из Скотленд-Ярда ни в чем не смогли бы меня упрекнуть. Я стала экспертом по душевным переживаниям и с первого взгляда научилась распознавать жен, практически брошенных мужем, которые держатся исключительно благодаря привычке и пригоршням «прозака»; плаксивых дур, которые изводят мужика бесконечными придирками; развратных хищниц, которые пользуются мужчиной, втайне презирая его. По случайно оброненной реплике, по самой безобидной на вид детали я узнаю доведенного до ручки мужа, привыкшего таить раздражение, лишь бы не дать вырваться наружу ненависти, в которой он сам себе не желает признаваться. Я наперечет знаю все лживые уловки коварных изменников, их фальшиво-деловитую торопливость, так же как трусость их жен, готовых на все закрыть глаза. Жизнь других людей — необозримое поле, и, подробно изучив его, вы сможете продвинуться вперед в исследовании собственной души, точь-в-точь как в уголовном расследовании. Мне никогда не надоест вглядываться в счастье и несчастье людей — наблюдение за ними наводит порядок в собственном душевном хаосе лучше любого психоаналитика. И потом, я поняла одну вещь: если что-то конкретное бросается вам в глаза, доводит до бешенства, до выворачивания наизнанку, значит, это «что-то» — точное отражение ваших собственных страданий, лишений и недостатков, которые вы упорно не желаете замечать, сдвигая их на обочину сознания.

Несколько раз мне казалось, что я наконец-то свернула шею внутреннему врагу, мешавшему мне полюбить. Но каждый раз он возвращался, вооруженный до зубов, успевший обзавестись новыми подлыми приемами. Иногда мне удавалось некоторое время держать его на расстоянии, не пускать на свою личную территорию. Но приступы гнева и необъяснимой ярости, грубо требующие выхода, еще слишком часто застают меня врасплох, а когда они отбушуют, я с возмущенным удивлением обнаруживаю себя сидящей над хладным трупом очередного любовника и опять могу честно сказать себе: вот теперь в моей душе царят безмятежный покой и умиротворение. Или, иными словами: теперь я могу влюбляться в другого, в смысле — в мужчину.

Любовь… Это слово напоминает дырявый корабль, во все щели которого хлещет вода. Даже словари, дойдя до него, теряют привычную определенность. Что значит «любить»? Кто такой этот «я», заявляющий: «Я тебя люблю»? К кому он обращается? Что просит взамен? Или он предлагает свою любовь просто так, задаром? На какой срок рассчитаны его клятвы — на секунду или на вечность? Может, эти три слова — просто мыльный пузырь, который лопается, едва дело дойдет до койки, жажда будет утолена и детская мечта осуществлена? Откуда вообще в нас способность любить? Может, на этих зыбких лесах мы — единственные рабочие? Но кто тогда сколотил брусья, скрепил их болтами, наладил шкив, настелил доски, по которым мы, шатаясь, пробираемся на ощупь, хотя и с видом свободных завоевателей?

Я научилась задавать себе все эти вопросы, как другие учатся разгадывать китайские головоломки, и решила, что рано или поздно найду на них ответы. Ибо под их островерхими шапочками и за их загадочными улыбками прятался ключ от моих без конца повторявшихся ошибок.

Но пока все они — те, кто в отчаянной надежде предлагал мне свою жизнь, свою любовь и свою мужественность, — все они были обречены на провал.

Моей вины в том не было.

В каком-то смысле вина действительно лежала не на мне — я выступала в роли наемного убийцы.

Я выполняла определенную миссию — правда, сама об этом пока не догадывалась.

Мне лишь предстояло об этом узнать. Ценой еще нескольких трупов, остающихся после резни, с места которой я удирала со все более непереносимым вкусом горечи во рту и зияющей раной на сердце, не перестававшей кровоточить.

— Ну хорошо, а если я поинтересуюсь у вас, что такое, по-вашему, любовь? — рискнула я спросить однажды вечером, когда мы ужинали в бистро на нормандском побережье. — Я имею в виду, конечно, любовь между мужчиной и женщиной…

Прошло много времени. Мы собрались вчетвером — друзья, любовники, единомышленники. Лакомились морским языком, только что выловленным деревенскими рыбаками. Пили простое белое вино, бочковое пиво, потом кофе, потом по рюмке коньяку. Говорили о прошлом и о настоящем, улыбаясь мудрой улыбкой людей, не привыкших тратить время зря и снисходительных к остальным.

— Когда мы познакомились с Филиппом, а было это лет двадцать назад, — серьезным тоном начала Жюдит, отбрасывая длинные рыжие волосы рукой с зажатой в ней сигаретой, — небо словно рухнуло мне на плечи и я сказала себе: ну все, теперь не жалко и умереть…

— А я, — подхватил Даниель, размеренно и сосредоточенно постукивая по столу, — ограничусь всего тремя словами: «Теперь я знаю». Три слова — и этого достаточно.

— Лично мне хватит одного, — вступил старый рокер Доминик с неожиданным лиризмом в голосе. — И это слово — «навсегда».

Ну, а ты-то сама что думаешь? — безмолвно вопрошали меня взгляды всей троицы.

— А я пока не знаю.

Мне известны: нежность, привязанность, уважение, восхищение, желание, удовольствие. Но что такое любовь, я не знаю. Я все еще ищу ее.


Ну а сегодня знаешь?

Мои губы прижаты к твоему уху, но я не задаю тебе этого вопроса. Я знаю, что настанет день, и ты сама скажешь мне три этих слова, нет, не скажешь, — прокричишь. Потому что я сделаю для этого все. Я завалю тебя своей любовью. Я буду угадывать каждое твое желание и тотчас же исполнять его. Мы с тобой станем единым целым. Без меня ты превратишься в ничто. Не сможешь больше смеяться, ходить, любить, писать. Даже твои сны будут принадлежать мне. Я горячим источником наполню твое тело и всю твою жизнь. И буду ласкать тебя так, как ни один мужчина никогда не ласкал ни одну женщину.

Эти слова я тоже хочу услышать от тебя.

И знаю, что ты их мне прокричишь.

Я знаю о тебе почти все.

Вдвоем с тобой я обойду весь мир. Вдвоем с тобой я начну жить — лучше, чем без тебя. Каждый из нас успел немало повидать, так что не будем рассказывать друг другу сказки, но главное, это та жизнь, которую вдвоем мы завоюем для себя, и мы полетим по этой жизни как два бесстрашных и всесильных искателя приключений…


Шикарный ресторан. Куча звезд. Обедаю с шефом. Меня только что приняли. Его профессиональная карьера близится к завершению, хотя своего последнего слова он еще не сказал. Это моя первая серьезная работа, и я стараюсь изо всех сил. Одеваюсь как журнальная картинка, ловлю каждое обращенное ко мне слово. Веду себя услужливо, чуть ли не рабски услужливо. Он во всем коричневом: коричневый костюм, коричневая оправа для очков, карие глаза, каштановые волосы (крашеные), каштановые усы (крашеные), коричневые галстук, ботинки и кончики пальцев (в никотиновых пятнах). Сколько я ни прищуриваюсь, не могу обнаружить в нем ни намека на другой цвет. Впрочем, нет, нашла — зубы. Цвета пожелтевшей слоновой кости. Говорит он, я слушаю. Его не волнует, интересно мне то, что он рассказывает, или нет, — он привык, что его слушают. Вообще он не ходит, а выступает, не сидит, а восседает. Он даже по телефону не звонит — номер за него набирает секретарша.

Он не торопится. Подцепит на вилку кусочек изысканной еды и замирает с настороженной миной тонкого знатока, долго раздумывающего, стоит ли предаться удовольствию. Слова не произносит, а роняет — медленно и веско. Подлежащее, сказуемое, дополнение плюс хоровод трескучих придаточных. В короткие промежутки, которые он мне оставляет, я испускаю одобрительные вздохи. Он кажется довольным и подкладывает себе тонко нарезанного налима с карри.

Возле него стоит официант с картой десертов в руках. Новичок вроде меня — я сразу догадалась, когда, покосившись, увидела, как он краснеет, как старательно держит спину, готовую согнуться в поклоне. Костюм, похоже, взял у кого-то взаймы — висит на нем мешком. Особенно воротник рубашки, лежащий под подбородком большим белым блином.

Шеф не обращает на него ни малейшего внимания, все так же разглагольствует, время от времени вытирая кончики губ салфеткой и сейчас же вновь аккуратно складывая ее на выступающем брюшке. Протягивает руку к бокалу и льет себе в глотку вино. Продолжает говорить ровно с того места, на котором остановился. Официант прочищает горло, напоминая о своем присутствии. Он удивленно поднимает глаза: кто посмел его прервать? С недовольным видом берет карту и окидывает беглым взглядом список предлагаемых лакомств. Я свою не успеваю даже начать изучать.

— Принесите нам два кофе, — говорит он. — Мне покрепче, а…

Он дергает в мою сторону подбородком. Наверное, забыл, как меня зовут.

— Э-э… Мне обычный.

Официант удаляется неслышной походкой, но тут же возвращается с большим блюдом, на котором лежат тонкое печенье в сахарной глазури, шоколадные конфеты с фисташковой начинкой, трюфели, ореховые пирожные, корзиночки с клубникой и лимонным джемом и крохотные эклерчики с шоколадным и кофейным кремом.

Я разглядываю все эти роскошества, размышляя, с чего начать. Больше всего я люблю печенье, особенно такое, какое подают здесь — тоненькое, хрустящее, в виде длинных лепестков, похожих на выгнутые волны, готовые разбиться о берег, покрытые золотистой глазурью слегка обожженного сахара с выступающими сверху жемчужными капельками прозрачной влаги. Это не фабричное печенье, тяжелое и безвкусное. Заказ подан грамотно: всех сладостей по две штуки, по одной на человека. Я быстро их сосчитала. И задумалась: мне полагается одно печеньице, но как с ним поступить — оставить напоследок, когда во рту уже будет вкус кофе, или съесть сразу? Все-таки решила оттянуть удовольствие и взяла корзиночку с клубникой. Неудобно как-то хватать печенье первой. Я твердо усвоила роль покорной служащей.

В этот момент над блюдом десертов нависла рука с пальцами в коричневых пятнах, которые принялись в них копаться, ощупывать все подряд, брать что-то одно и тут же класть назад, пока наконец не схватили быстрым и жадным движением оба печенья, ореховое пирожное и шоколадный эклер. Я остолбенела.

— Понимаете, детка, — произнес он, пока мое печенье таяло у него во рту, — если я беру кого-то на работу, я требую полной преданности — телом и душой…

Что касается тела, я была не прочь его на что-нибудь обменять, — но только не на какую-то ерунду наподобие работы, продвижения по службе, норковой шубы, поездки на Багамы или бриллиантов. Нет уж, мне требовалось кое-что посущественнее — например, знание о собственной душе или указания на то, как себя вести, чтобы добиться самоуважения, понять, кто же я такая, куда иду и той ли дорогой. Если ради этого требуется уплатить дань — я готова, лишь бы вернуть свою целостность. Если найдется человек, способный снабдить меня информацией, которая поможет мне продвинуться в моем расследовании, я его отблагодарю.

Над коричневым начальником стоял второй начальник, повыше, — серый. Коричневый перед серым трепетал. Серый занимал огромный кабинет с четырьмя окнами и двумя секретаршами, владел машиной с шофером и черным лабрадором. Кроме того, у серого, когда он разговаривал с сотрудниками, в глазах загорался такой огонек, который как будто говорил: я за вами слежу и прекрасно знаю, что с вами не так.

Как-то раз он собрал нас всех в своем большом кабинете. Я скромно держалась на задворках и только слушала, о чем беседуют мои коллеги, в основном мужчины. Вдруг один из них, парень моих лет, при всем честном народе бросил мне:

— Иди принеси мне папку с фотографиями, я ее на столе забыл…

И тут же отвернулся, продолжая перебирать свои бумаги. Стой где стоишь, приказала я себе. Только попробуй сдвинься с места! С какой стати он так со мной обращается? Я ему что, нянька? У него две руки и две ноги — как и у меня. Вот пусть сам и идет.

Он еще раз повернулся ко мне, крайне удивленный. Я по-прежнему стояла не шевелясь. Он изобразил рукой нетерпеливый жест. Даже ткнул в направлении двери — а то, может, я чего не поняла. И повторил то же самое — уже настойчиво. В кабинете повисла тишина. Тяжелая, чреватая вопросами, разборками и сведением стародавних счетов.

Серый начальник, коричневый начальник и все остальные уставились на меня. Девчонки замерли в ожидании — что я предприму? Испугаюсь или нет? Выгонят меня сразу или нет? Все они так и ели меня глазами, изумленные моей неподвижностью. Прошло несколько секунд — мне показалось, что лет сто пятьдесят. Полтора века. Это века рабства, сказала я себе. Века покорности. Стой на месте!

И я пошла. Я должна помнить об этом. Никогда об этом не забывать. Чтобы такое не повторилось вновь. Но ведь повторится же! А почему? Потому что я — рохля, идиотка, недотепа. Никчемушница. Вот именно, ни к чему не пригодна. Конверт без письма. Меня замутило. Давайте, вытирайте об меня ноги! Облейте презрением — да не жалейте, лейте тоннами! А теперь подумай: если ты сама себя не воспринимаешь всерьез, почему другие должны относиться к тебе иначе? Какого дьявола ты кинулась прислуживать своему ровеснику? Ты вообще никому не обязана прислуживать! Никому — и точка. Лакейская душонка!

Я плюхнула папку с фотографиями перед мерзавцем коллегой, вернулась на свой наблюдательный пост и в этот момент поймала на себе взгляд серого начальника. Он прямо-таки сверлил меня глазами. Ну что, красотка, на вылет? Конечно, на вылет! Немедленно. Надо было утром изучить гороскоп на сегодня.

Когда совещание закончилось и все поднялись, собирая бумаги, серый начальник меня окликнул:

— Мадемуазель Форца, не могли бы задержаться на минутку, пожалуйста?

Сейчас он меня вытурит. «Уволить» — это слово, повторенное множество раз, я прямо-таки прочитала в прищуренных глазах сотрудников, которые покидали кабинет, не глядя в мою сторону, чуть не обходя меня по дуге, в стиле «нет-нет, лично я с этой девушкой не знаком». Петух пропел. Святой Петр трижды отрекся от своего другана. Коричневый начальник бросил на меня разочарованный взгляд. Вот ведь упрямица, без слов говорил он, ну, так ей и надо, наказание по заслугам. Я с самого начала повела себя с ним не так, как он ожидал. Я не допустила его до своего тела. Он вызывал меня к себе в кабинет, поручая сосчитать скрепки, разложить ластики или заточить и без того острые карандаши, подшучивал над моей мини-юбкой и пытался зажать меня в угол рядом с кофе-машиной, но я каждый раз ухитрялась вывернуться. Я не скандалила, нет, но ему не давалась. Так к чему, скажите на милость, брать на работу свеженькую и гладенькую блондиночку, если ее даже пощупать толком нельзя?

Оставшись один на один с серым начальником, я почувствовала, что вся покрылась потом. Приготовилась к худшему. И — семь бед, один ответ! — решила перейти в наступление. Хотя бы спасу малую толику самоуважения.

— Он не имел никакого права обращаться со мной подобным образом! Я ему не служанка!

— Это вы не имели никакого права обращаться с собой подобным образом! Никогда не позволяйте всяким мелким негодяям помыкать собой! Вы меня поняли? Ведите себя с людьми так, как они ведут себя с вами. На равных! Иначе вы никогда не сможете себя уважать…

Тут я влюбилась. В тот самый миг.

Он увидел, что у меня есть душа. Он говорил с этой душой. Он, ничего не требуя взамен, подарил мне кусочек своей серой власти. Кусочек своей территории, где я смогу разбить лагерь, пересчитать имеющееся у меня оружие и перестать подчиняться. Я выпрямилась. Я стою на своих ногах. Кем я была до него? Половой тряпкой, которую каждый может попирать, может при желании разрезать на лоскуты, может выбросить или подобрать. У меня за спиной выросли крылья, и эти крылья несли меня к нему. Я сразу выросла и как будто раздулась. Это в сердце у меня появился воздушный шар. Сейчас я полечу. Какое счастье, господи, какое счастье! Я стащу у него глаза. Я так изголодалась по честным и доброжелательным взглядам. Еще, пожалуйста, еще немножко внимания ко мне. Выдайте мне учебное пособие, объясните, что делать, как приступить к формированию души? Наверное, это и есть любовь — когда взгляд другого человека видит в тебе то, чего ты сам не видишь, потом извлекает это из тебя в виде золотого самородка и подносит на ладони.

Я вытянусь под ним, и он будет вести разговоры с моей душой в темноте ночи, когда тела успели утолить свой голод, когда рука лежит в руке, а души сплетаются воедино и устремляются к небесам. Он будет наблюдать, как я расту, будет аплодировать моим первым шагам, моим первым словам, будет лечить мои разбитые коленки и возвращать меня на правильный путь.

Он многому научил меня, человек в сером.

Он очень меня любил. Может быть, даже слишком. Теряя голову. И отрывая мне мою. Заставляя меня плакать, если я хоть краем глаза посмела посмотреть на другого. Запирая меня на ключ, чтобы я ни с кем не общалась. Окружая меня бешеной нежностью, которая порой произносит: «Я люблю тебя, не бросай меня!» — на языке ударов. Я принимала и удары и любовь. Я все принимала — я очень хотела научиться.

Грубость меня не пугала. Я знала ее как облупленную. Я ее уважала, почитала и голубила. Даже требовала ее, злясь на излишнюю мягкость в обращении с телом и душой. Неустанно. Еще, еще, тихо подзуживала я, когда он отступал, пугаясь собственной жестокости.

Еще, еще…

Разговаривать, спать, сплетясь телами, соединять слова и тела в единстве души, которая воспаряет в поднебесье. Твои слова ловят неопределенные осколки моего «я» и оставляют меня нагой, с любовью, но без снисхождения. Твои пальцы втыкаются в мою шею, плечи, живот, оттягивают назад мои волосы, тянут и тянут, чтобы потом вдруг прижать меня к себе с бесконечной нежностью. Я хочу уменьшиться, стать совсем крошечной, чтобы испытать твою силу, принять ее с ненасытной покорностью жертвы, которая требует все новой боли, еще, еще боли, переходящей в наслаждение, еще наслаждения, еще, пока оно не разорвет меня на части, само обращаясь болью, а над всем этим — тонны и тонны любви…

— В одну ночь я покрою поцелуями все твое тело, а в другую возьму тебя, даже не глядя в твою сторону. И это будет одно и то же, понимаешь? — говорил он мне в темноте спальни, в темноте моей спальни.

Понимаю. Телесная любовь — это тот же прыжок, только более искусный, более легкий и благородный, распахивающий врата невозможного и неназываемого, прыжок к той бездне, в которую устремляются тела, жаждущие узнать, до каких пределов может дойти человек, в своем стремлении способный — может быть, может быть — ухватить искру божественного, слиться с ней и вознестись, вознестись по обжигающе сияющей тропе к Чему-то или Кому-то, что мы ищем, не умея назвать по имени. Не смея назвать.

Встретить однажды, хотя бы однажды, бесконечный свет, следуя тропой телесной любви — убогой тропкой, ограниченной двумя телами, сжигающими себя в чудовищном слиянии, чтобы стать частицей вечного света и озарить, пусть на единый миг, клоаку жизни, чудесную клоаку жизни, в которой все возможно, если умеешь открыться.

Открыться, чтобы не умереть.

Открыть свое тело и разум, чтобы в первую очередь научиться давать.

И только потом — получать.

И чем шире, ты открываешься, тем быстрее замечаешь, что в тебе хватает места и для того, чтобы получать…

Получать, чтобы увидеть себя заново — иным, обновленным. Изгнать вон прежние привычки, прежние стереотипы, которые застят взгляд, мутят обзор и мешают видеть жизнь.

Увидеть наконец то, что прячешь от себя, потому что боишься.

— Ты все еще боишься? — спросил ты, прижимая меня к своему телу покорной статуи.

Я знаю, однажды он нанесет удар. Он выжидает, дает мне насладиться началом моего романа. Дает мне время увязнуть в нем поглубже, чтобы долбануть побольнее. Я чувствую: он бродит вокруг нас, готовится к броску. Я даже ощущаю, как тянутся ко мне его руки, похожие на клещи, как он дышит мне в шею. Я слышу его смешок в каждой паузе разговора.

Я гоню его прочь. Гоню прочь его призрак.

Ты тоже знаешь, что он бродит вокруг нас. Ты осторожничаешь. Мы говорим вполголоса, как будто сидим в засаде. Мы боимся, что он нас услышит, застукает за разговором о нем и вцепится нам в глотку.

— Я знаю, кто твой враг… — шепчешь мне ты.

Я поворачиваюсь к тебе, исполненная надежды. Ну же, молю я тебя взглядом, давай, сорви с него маску, перережь ему горло. Принеси мне его голову на блюде. Помоги в этой битве, которую я проигрываю снова и снова.

— Ты мечтаешь об идеальном мужчине…

— …

— И потому боишься. Боишься, что я окажусь не на высоте. Но я не могу постоянно быть во всем уверенным, я не могу играть роль, исполнения которой требует от мужчины каждая женщина, — роль уверенного в себе мужчины. Я тоже хочу иметь право на слабость. И ты должна принять мою слабость.

Мужчина и слабость? Я скривила лицо. Мужчина должен быть сильным, могущественным, уверенным в себе. Накачанный здоровяк, который не упадет, если ты с разбегу бросишься к нему. Ты — Тарзан, а я — твоя Джейн, и ты должен носить меня на руках. Вот только никакая я не Джейн. Вранье это. Зато я могу быть накачанным здоровяком. И я терпеть не могу Тарзанов, которые режут вас на куски и посылают в холодильник за пивом… Ну и… Не знаю. Ничего больше не знаю, в голове все смешалось.

— Ты должна перестать видеть во мне идеального мужчину…

— А что это такое — идеальный мужчина?

— Тот, кто всегда поступает именно так, как ты хочешь, кто всегда рядом, но не бывает назойлив, он сильный и нежный, смешливый, но серьезный, он по первому требованию мчится к тебе… В общем, Прекрасный принц.

— Прекрасных принцев не существует…

— Ты так только говоришь, а на самом деле не перестаешь его ждать. Это сильнее тебя. Я еще ни разу не встречал женщины, которая в глубине души не ждала бы Прекрасного принца… Потому-то вы постоянно недовольны. Вы требуете от мужчины, чтобы он воплощал собой совершенство.

— Ты хочешь сказать, что вы, мужчины, выше этого?

— Отнюдь. Мы тоже ждем свою Прекрасную принцессу. Только мы это умело скрываем.


Это был остров, как будто специально созданный для моей матери. Мадагаскар. Остров с богатым прошлым — пиратство, абордажи, виселицы, незаконная торговля рисом, говядиной и рабами. Остров для настоящей амазонки.

И она отправилась на него — амазонка с душой мидинетки. Гадалка предсказала ей, что там она встретит мужчину своей жизни.

— Этот мужчина поразит вас в самое сердце, — бормотала ясновидящая, вглядываясь в карточный расклад при свете трех белых свечей. — Высокий, красивый, богатый, добрый, сильный. Э-э… Американец. Вас ждет любовь до гроба. Вы наконец обретете счастье.

— А что он там забыл? — недоверчиво переспросила мать. — И разве нам нельзя познакомиться в ка-ком-нибудь более цивилизованном месте? Ну, я не знаю, в Нью-Йорке, Вашингтоне, Бостоне, да мало ли городов? Мадагаскар — это же страшная даль. Там кишмя кишат акулы, плюющиеся ядом кобры, муравьиные львы. Там постоянно свирепствуют циклоны и извергаются вулканы.

— Ошибаетесь, — возразила просвещенная гадалка. — Там нет ни крупных хищников, ни ядовитых змей. Только муссоны — в сезон дождей, во время межтропического столкновения пассатов с областью высокого давления над Индийским океаном.

Метеорологическая эрудиция предсказательницы произвела на мать сильное впечатление, и она уехала на Мадагаскар, прихватив с собой моего младшего брата. Она нашла себе место учительницы в одной из частных школ Тананариве. Трое старших детей остались во Франции. Мне как раз исполнилось восемнадцать — пора вступать в самостоятельную жизнь. Ты совершеннолетняя, заявила она мне, аттестат в кармане, я свой долг перед тобой выполнила, так что теперь — каждый сам за себя. И добавила: ты сумеешь выкрутиться. Начнешь зарабатывать и быстро всему научишься, все мы учимся на ошибках, и это — лучшая в мире школа.

Отец тоже решил пуститься в странствия. На восток, на поиск своих корней. Впрочем, далеко он не уехал и застрял в Страсбурге. Осел, женился, завел еще нескольких детей. «Но тебя я по-прежнему люблю больше всех, — писал он мне, — ты моя самая сладкая, ты мое солнышко, ты моя красавица. Целую тебя с ног до головы и буду любить всегда. Помни об этом». Правда, он забыл сообщить мне свой адрес.

Мне страшно не хватало младшего брата. Письма приходили редко, а звонить было дорого. Я сочиняла ему длинные послания, на которые он раз в месяц отвечал не лишенными юмора лаконичными записками, нацарапанными на тонких пергаментных листках, какими перекладывают гравюры в книгах, — чтобы не клеить лишних марок за перевес. «На горизонте — по-прежнему никакого америкашки. Одни поля маниоки, я наладился курить бахрому со стеблей. Хожу в школу, зачеркиваю дни в календаре. Питаюсь бананами и рисом. Собрал нехилую коллекцию слюды. Целую из последних сил». Иногда в его письмах проскальзывала черная тоска. «Дом такой маленький, что мы спим в одной кровати. Москитной сетки у нас нет. Она бьет комаров руками, пока они не высосали из меня всю кровь. Утром говорит, что ночью глаз не сомкнула, и уничтожает меня взглядом. Весь день потом зевает и как бешеная трет себе виски. Пришли, пожалуйста, несколько метров белого тюля. В крайнем случае отрежь от своего подвенечного платья. Я тебе отплачу».

На бумаге я говорила ему вещи, которых никогда бы не осмелилась сказать вслух. Чтобы его хоть чуточку отвлечь, выдумывала тысячи анекдотов из парижской жизни.

«Горячо любимый отсутствующий братишка!

Скучаю по тебе, скучаю по тебе, скучаю по тебе.

Что еще?

Скучаю по тебе.

Что, и это все? — спросишь ты, выгибая бровь дугой и отклячивая губу. Могла бы изобрести что-нибудь позабористее. Не спорю, не спорю. Но, согласись, и так неплохо.

Я кое-как выживаю. Познакомилась с арабским принцем, который нанял меня консьержкой во дворец, на время своего отсутствия. Я должна поливать цветы, разговаривать с ними, развлекать их чтением Саки и усыплять чтением Пруста. Не смейся, это отличная методика, и они у меня процветают. Три раза в день гладить ангорского кота, причем поперек шерсти, а потом подпиливать ему когти алмазной пилкой, специально доставленной из Нью-Йорка. За все это я имею право спать в гареме, в огромной комнате с круглой кроватью и несколькими альковами, в которых раньше сидели жены, дожидаясь, не возжелает ли повелитель одну из них. Комната такая большая, что я всю ночь не выключаю свет. Раз в неделю хожу в хамам, он здесь же, во дворце, и два огромных ленивых раба сдирают с меня кожу с помощью черной перчатки и липкого мыла. Потом они несколько часов делают мне массаж, после чего относят меня, спящую, в мою кровать, вокруг которой дымятся ароматические палочки, толстые, как дорические колонны. Шью мягкие шлепанцы и вышиваю ножны для кинжалов. Платят мне сдельно. Иногда забираюсь в просторные платяные шкафы и вдыхаю запах конюшни — он разводит лошадей. Я со всеми ними перезнакомилась и каждой дала имя. Самую красивую я приберегла для тебя, и мы теперь вместе скачем верхом по раскаленным пескам. В прошлый раз ты выиграл главный приз и получил в награду сто нефтяных скважин. Обещал со мной поделиться…»

Ради него я вспомнила старую привычку рассказывать себе на ночь истории, помогающие уснуть. Теперь я дарила их ему. Таскала на почту толстые общие тетради на пружинках, где их взвешивали и отправляли на Мадагаскар. Я воображала себе, как он сидит в постели, подложив под спину подушку, ест бананы и читает придуманные мной байки, а потом засыпает, не выпуская из рук тетрадь с исписанными листами. «Тананариве — какое странное название для столицы, — писал он мне в ответ. — Интересно, что я тут забыл? Мне кажется, у меня нет будущего. Она его конфисковала, когда затащила меня в эту страну. И по-прежнему — никакого америкашки на горизонте».

— Ты что, так и намерена всю жизнь точить карандаши?

— …

— Я только время с тобой теряю. И прекрати глазеть на этого парня! Ты что, думаешь, я ничего не вижу?

— …

— Ну все. У меня из-за тебя аппетит пропал. Не хочу я есть. Давай зови халдея, раз уж это твой дружок, пусть несет счет.

— …

— Почему ты не хочешь, чтобы я тебе помог? Почему? Почему ты не хочешь, чтобы нас видели вместе? Ты меня стыдишься?

— …

— Слушай, если я тебя не устраиваю — скатертью дорога! С меня хватит! Связался с дурой, которая целый день сидит и пересчитывает скрепки! Это сильнее тебя, ты еще не врубилась? Сильнее тебя! И нечего реветь. Знала бы ты, на кого похожа, когда ревешь.

— …

— Блин! Много, скажи, сопливых мальчишек водили тебя к «Ласеру»? А она еще ревет! Ты и правда полная дура. Официант! Счет. Нет, больше мы ничего не будем. Мы уходим!

— …

— Смотри-ка, как расстроился, что ты уже уходишь. Не забудь оставить ему телефончик. Глядишь, как-нибудь трахнет тебя втихаря. Все равно ни на что другое ты не способна. Только и можешь, что подставлять задницу всяким соплякам, всяким прыщавым юнцам, всяким подай-принеси. Вроде тебя. И как я-то в это вляпался? В моем возрасте! Спутался с недоразвитой паршивкой. Как же! Днем мы ревем в три ручья, а вечером ублажаем первого встречного подавалу.

— …

— Все, вставай, чего расселась? Пошли отсюда.

В машине продолжилось то же самое. И потом в спальне. Он раздевал меня, заставлял стоять не двигаясь, опрокидывал навзничь, бил, душил, отдавал мне приказы, раздвигал ноги и брал силой. Потом он прижимался ко мне, растекался как желе, ползал у меня в ногах, обнимал и говорил, что любит меня и хочет на мне жениться.

— Я никогда не выйду за тебя. Никогда. Мне двадцать лет. Двадцать! А тебе — почти пятьдесят. Я никогда не выйду за тебя замуж.

Он готов был отдать мне все.

Он покупал мне теплые носки, чтобы у меня не зябли ноги, щупал ткань моих брюк, по его мнению, слишком тонких для зимы, записывал к дерматологу, если у меня вскакивал прыщик, заказывал мне двойные шторы, чтобы уберечь меня от сквозняков, возил по зимним и летним курортам, селил в роскошных отелях, делал мне замечания: «Не горбись!», «Возьми другую вилку!», «Не повторяй это слово!», «Не делай этого!», «Прочти эту книгу!», «Посмотри этот фильм!», «Послушай эту песню». Я слушала. Я училась. Я заполняла пустоту внутри себя.

Я брала все, поражаясь, как можно так много отдавать, но брала с оглядкой. По чуть-чуть. Проявляла сдержанность. Иногда — враждебность. Как анорексичка, которая заново учится есть.

Он давал слишком много. Во мне просто не хватало места, чтобы разместить все.

И потом, я же ничего этого не заслужила. Он был обо мне слишком высокого мнения. Он хотел, чтобы я стала богаче и прекрасней царицы Савской. Свободней и могущественней Нефертити. А я по-прежнему оставалась Козеттой со своим ведром, наполненным комплексами.

Я брала все, потому что мне нравилось учиться.

И потому что мы ссорились.

Впадая в злость, он всегда отдалялся. Становился другим человеком, врагом, которого я уже могла трезво оценивать. Держать на расстоянии. Склоки, свары — в этом я секла будь здоров. В скандалах я чувствовала себя в своей стихии. Набирала полную грудь воздуха и дышала в свое удовольствие. Мы опять были чужие. Он — мужчина, свободный и сильный. Я — женщина, покорная и упрямая. Каждый из нас бился своим оружием. В его арсенале были — мужская сила, военные хитрости и стратегии отступления. Я же призывала себе на помощь тысячи блуждающих огней, сбивала его с дороги, нападала из-за угла, позволяла взять себя в плен, а потом убегала, дразнила и насылала чары. Каждый из нас то одерживал победу, то терпел поражение. Любовь из подозрительного, бесцветного дара, привязывавшего его ко мне и будившего во мне желание отпихнуть его подальше, превратилась в сладострастный бой, в котором каждый без устали чистил оружие и составлял планы операций, и из всего рождалось неверное, зыбкое, рискованное и всегда разное удовольствие. Мы изобретали все новые победительные стратегии, ставили друг другу ловушки, нападали из засады и притворно вздыхали, все сильнее разжигая друг в друге желание.

Но несмотря на самые страшные угрозы и самые хитроумные маневры, я постоянно — постоянно! — слышала, как бьется его любовь ко мне.

Тогда я становилась огромной. Я распадалась на множество личностей. Я была и этой и той, и вон та — тоже я, и вот эта — тоже.

Когда он делался слишком нежным, слишком влюбленным, слишком мягким, слишком нетерпеливым, когда он, отяжелевший от любви, прикасался своими ласковыми руками к моим грудям, словно накрывал их двумя хрупкими скорлупками, когда я чувствовала на себе его грузное тело, обремененное любовью и надеждами, я зажималась. Закрывалась телом и душой. Уносилась мыслями далеко-далеко. Мне было невыносимо это самозабвение, эта безоглядность, это выставление наружу всех чувств, от которого во рту у меня оставался мерзкий привкус. Я жаждала совсем другого — колючек и шипов, чтобы рвали и жгли кожу, оставляя кровоточащие раны.

Почему, я и сама не понимала.

Когда он обнимал меня, шепча: «Ты прекрасна, ты — сама нежность, твое тело — незнаемая земля, но я хочу перецеловать каждый ее клочок, я буду его холить и лелеять всю свою жизнь», — я чувствовала, как где-то в глубине моего живота зарождается громогласный злобный хохот. Я каменела и зажимала руками уши, лишь бы не слышать его. Но утром, когда он будил меня и не отпускал от себя, держа цепко, как пленницу, и, зажав, как в клещи, мои соски, давил на них кончиками пальцев, пока я не начинала орать, а он приказывал мне заткнуться и еще туже сжимал захват, — тогда во мне начинала разворачиваться бесконечная лента любви, крепко-накрепко привязывая меня к нему. «Я люблю тебя, — говорила я, — я твоя, делай со мной что хочешь». Я произносила эти ужасные слова, которых не могло из меня вырвать ни одно признание в любви.

Разве мог он понять то, чего я сама не понимала?

Придумывая для меня каждый раз новую пытку, трепля меня как перчатку, он открывал во мне неизведанные просторы, на которые я, испуганная, но покорная, устремлялась в твердой уверенности, что приближаюсь к свету. Этот свет ослепит меня и расскажет мне о любви, обо мне настоящей и о вновь открытых землях.

— «Эротические игры проникают в безымянный мир, имеющий название только на ночном языке любовников. Этот язык лишен письменности. Его слова шепчут на ухо хриплым шепотом. На рассвете все они забываются». Так утверждает Жене. Я заставлю тебя изведать все, потому что я хочу от тебя всего. Хочу видеть твои лица, твои страхи, твои отважные порывы. Я разоблачу все худшее в тебе и превращу его в драгоценности. Я пристану с ножом к твоему горлу, и ты мне покоришься…

— Когда мне угрожают, я на все согласна.

По моему телу скользит ремень — длинный, гибкий, с блестящей серебристой пряжкой. Пробегает по плечам и животу, поднимается к груди и задерживается, как будто размышляет, где побольнее меня хлестнуть, какой кусок плоти вырвать. Кожа холодная, пряжка — ледяная, вот она задевает одну грудь, самый сосок, и твои глаза буквально впрыгивают в мои, ловя мое изумление, но читают только легкое беспокойство и немое ожидание. Вот ты недоверчиво прищуриваешься, как сострадательный палач, вытягиваешь руку и нащупываешь пряжку ремня. Ты слегка вдавливаешь пряжку в мой сосок, просовываешь его между пластинами металла и принимаешься поворачивать. Ты закручиваешь его все туже, но я не издаю ни звука, с моих губ не слетает ни стона, я упорно храню боль для себя, чтобы в одиночестве наслаждаться ею как спрятанной конфетой, и тогда твои пальцы сжимаются и надавливают на мой нежный затвердевший сосок холодным рельефным металлом пряжки, они давят и давят, пока боль не становится нестерпимой и из моего рта не вырывается хриплый жалобный вой, вызывающий у тебя улыбку.

Я не имею права разговаривать, стонать и жаловаться, не имею права шевелиться, уклоняться от боли, которую ты выдаешь мне точно рассчитанными порциями, никогда не причиняя истинной муки, но вынуждая испытывать страдание, только кажущееся мне острым. Меня завораживает именно угроза, бесконечная власть угрозы, когда все представляется возможным и в мыслях гораздо более ужасным, чем в действительности. Угроза открывает шлюзы воображения. Стирает границы. Все становится зыбким, неопределенным. Желание ширится, катится, ворчит, вытягивается, замирает и возвращается пенной волной, которая никогда не опадает…

Ты огромен. Ты — небесный свод, а я — маленькая звездочка, затерянная в просторах Млечного Пути и присутствующая при рождении нового мира.

Там, в темноте спальни, в темноте моей спальни.

Это просто, говоришь ты голосом, не допускающим возражений и колебаний.

Это так просто, что умереть можно от удовольствия.

Настал день, когда мужчина в сером поднял белый флаг и запросил мира. Мы найдем квартиру, будем вместе каждую минуту, каждую секунду, я защищу тебя от всех типов в коричневом и ты станешь расти в тени моего дуба.

— Я хочу расти одна. Совсем одна.

— Я хочу жить с тобой.

— В один прекрасный день я уйду. Ты и сам это прекрасно знаешь. Мы с тобой выступаем в разных весовых категориях.

— Я не хочу, чтобы ты уходила…

— Я все равно уйду.

— Я хочу, чтобы у нас был ребенок.

— Я не хочу никакого ребенка. Я вообще ничего не хочу от тебя. Ты весь серый.

Вот и конец, думала я, отпихивая его своими теплыми носками и толстыми брюками, отпихивая изо всех сил. Вот и конец. Я тебя больше не люблю, если не считать того, что я никогда тебя не любила. Я взяла от тебя то, что меня интересовало. Расчетливо, как торговка. Это не любовь. Тебе больше нечего мне дать, разве что долгие вечера под торшером, перед включенным телевизором. Твои руки пусты, твоя власть кончилась, твои территории сгинули. Ты — просто старый разорившийся разбойник, у тебя нет ни корабля, ни добычи, тебя выбросило на остров, который вот-вот зальет приливом времени. А я — молодой корсар, я рвусь в бой, я жажду грабить, меня манят неизведанные земли, где я водружу свой черный флаг. Это конец.

Я так думала, но вслух этого не говорила. Мне было стыдно за тот бессовестный бартер, к которому мы в конце концов пришли. Я испытывала к нему благодарность за то, что он поставил на моей территории первые вехи, открыл во мне самой неведомые земли. Его страдания беспокоили меня, мешали мне. Еще они меня раздражали. Я бы предпочла, чтобы он сохранил величие и благородство — ступай, я не держу на тебя зла. Я бы предпочла, чтобы он навсегда сберег в душе мой образ, но сам больше никогда ко мне не приближался. Чтобы держался подальше.

Он бросал меня на кровать, пытался принудить меня к покорности, изобретал новые игры, в которых он был силой и властвовал над моим телом. Но я его отталкивала. Заперлась на все замки. Стала холодной. Равнодушной.

— Ты мне противен, — говорила я ему. — При одной мысли о том, что ты ко мне прикоснешься, меня выворачивает. Я не желаю, чтобы ты когда-нибудь еще ко мне прикасался. Ни за что! Я хочу забыть тебя и все, что с тобой связано. Ты для меня больше не существуешь.

Он отказался от борьбы. Перестал ходить на работу. До полудня валялся в постели. Таскался за мной повсюду. Колотил мне в дверь, отрывал ручки у машины, однажды выпихнул из своей на крутом повороте. Секунду спустя он уже ползал в ногах, повторяя, как он меня любит, как любит.

— Что такое любовь? — спросила я его.

— Ты только посмотри на меня. Из-за тебя я совсем свихнулся.

— Ты свихнулся намного раньше. Я не несу за это никакой ответственности.

Он не отвечал. Его серые волосы побелели. Он и сам весь побелел, как будто с него стерли все краски. Через некоторое время он навсегда исчез с моего горизонта. Больше я его не видела.

Однажды ко мне обратилась белокурая подтянутая женщина, на глазах у которой я считала скрепки и ластики, увертывалась от коричневого начальника и шаталась по другим отделам, выпрашивая себе работу:

— Я за вами наблюдаю. Вы — твердый орешек и умеете постоять за себя, но вы напрасно тратите свои силы. Вы никогда ничего не добьетесь, если застрянете здесь. Пойдемте со мной. Я создаю новый журнал, и вы мне понадобитесь. Если я не ошибаюсь, вы любите писать?

Я открыла для себя мир слов. Научилась выстраивать их так, чтобы за ними зазвенела реальная жизнь. Моя жизнь. Я высекала их, как кузнец, бьющий молотом по наковальне. Пыхтела, потела, кряхтела, не поднимала носа от пишущей машинки — как мои двоюродные деды от мехов в своей кузнице. Эта работа требовала от меня не меньшей скрупулезности, чем работа моих предков, ковавших медь и железо в надежде забыть стук колес по ухабистой дороге и бегство из города в город со взглядом, устремленным ко все новым горизонтам. Новые таланты часто рождаются из уединения, если только душа готова заниматься неблагодарным черным трудом. Наступал миг, когда воображение взмывало птицей, творя миры, в которые можно убежать не сходя со стула. Я отделывала, оттачивала, обстругивала, шлифовала, наводила лоск. С меня сходило по семь потов.

Потом я относила свое творение подтянутой блондинке. Она его читала.

— Ничего не ощущаю, — говорила она. — Я хочу почуять эмоции, дрожь, движение. От всего этого веет сочинением отличницы. Неужели вы и в жизни такая же? Дисциплинированная и холодная?

Я трясла головой.

— Ну так что же вы? Сорвите свои запоры! Дайте мне запахи, крики, свет, холод, жару. Не будьте такой прилизанной! Слишком это все отдает пансионом и приличным обществом. А вы сама где во всем этом? Вас там нет. Я вас не вижу и не слышу. Там нет вашей точки зрения. А я хочу, чтобы вы взяли меня за руку и повели за собой. Я хочу, чтобы вы рассказали мне, как люди едут в метро, веселые или затурканные, каково зимой на улице, когда по ветру летает бумажный мусор, как мужик злится и у него на лбу надуваются вены, как женщина ждет на террасе кафе мужчину, которого она любит и который никогда не придет. Наблюдайте. Описывайте. Не говорите, а показывайте. Найдите такую достоверную деталь, которая позволит мне довообразить всю вашу историю, проникнуть в ее нутро.

И она протягивала мне мой текст. Я опять засела за машинку. Уставилась в клавиатуру. Жизнь! Моя точка зрения на жизнь! Если б я еще знала, что именно я думаю о жизни! Тогда все было бы просто. Я упорно всматривалась в себя и не находила там никого.

Я не думала, я реагировала. Агрессивно, враждебно, покорно, трусливо, испуганно — в зависимости от ситуации. Мелкий дикий зверек, который, почуяв опасность, вздымает дыбом шерсть на загривке, режет кур и удирает, едва заслышит чьи-нибудь шаги.

Она не ведала жалости. Выметала вон штампы, как крестьянин гонит из норы лису.

— Машина не урчит. Гроза не грохочет. Зима не накрывает землю снежным покрывалом. Тревога не сжимает сердце. Табу, табу, табу! Покажите мне засуху, описав дорожную обочину; дождь — заставив меня шлепать по грязи; страх — превратив рассказчика в заику; дайте мне увидеть покорность в наклоне затылка, а вожделение — в прищуре горящих глаз. Человеческие реакции, образы, звуки и запахи! И тогда из ваших текстов хлынет чувство! Оно брызнет из каждой детали, которую вы вытащите из своей памяти, из каждого взгляда, который вы бросите на происходящее вокруг вас. Из вашего взгляда!

Я по-прежнему ничего не понимала. Слишком большое уважение я питала к словам, написанным на бумаге. Ну не могла я трясти их и выпихивать в повседневную жизнь! Пользоваться словами как инструментом? Какое кощунство! Слово — это нота священной музыки, воздушная, легкая, благоухающая ладаном и Богом. Я оробела. Я прочла слишком много блестяще написанных книг, заполнявших полки библиотеки, в которую я записалась девчонкой, едва научившись читать. Они смотрели на меня свысока, и, протягивая руку за одной из них, я всегда колебалась. Чтобы избежать необходимости выбора, чтобы никого не обижать, я стала читать по алфавиту. На Бальзака у меня ушла уйма времени. А Кронин! А Дюма — отец и сын! А Золя! А Толстой! Над «Анной Карениной» я плакала. Рыдала взахлеб. Когда Анна с помощью старого дворецкого тайком прокрадывается в огромный особняк в Санкт-Петербурге, чтобы увидеться с сыном, и тут ее застает муж… Я тряслась в темноте своей спальни — читала под одеялом, с фонариком, — потому что в то же самое время входила в комнату Сережи. Я была и отчаявшейся матерью, и полусонным несчастным мальчиком. Я слышала все: и звон бубенчиков остановившейся у крыльца коляски, и тяжелый скрип открывающихся дверей, и шуршание нижних юбок под платьем, и быстрый стук шагов по парадной лестнице. Я вдыхала горячий запах детской ночной сорочки, ощущала следы от подушки на его жарких щеках, глотала теплую соленую влагу его слез и напрягала слух, боясь, что вот-вот раздастся решительная поступь Каренина и я встречу его безжалостный взгляд, который одним немым жестом низведет мою героиню до положения неверной жены, отвергнутой всеми. Как у Толстого это получалось? Жаль, что он уже умер и я не могу его об этом спросить. А Набоков? «Лолита», которую я читала по-английски, чтобы попробовать на вкус каждый слог, прижимая его кончиком языка к нёбу. В предисловии он пишет: «Пестуйте детали, божественные детали». Божественные детали.

Однажды подтянутая блондинка вынула из ушей серьги, подкинула их в ладони и предложила мне выполнить одно упражнение.

— Сейчас вы расскажете мне, как проходил ваш обед с тем человеком, что вас преследовал. Вы понимаете, о ком я.

Я качнула головой.

— Я видела все его выкрутасы вокруг десятков молоденьких сотрудниц, но я хочу знать, как конкретно он действовал. Покажите мне его самодовольство, похоть, грубость, спесь. Давайте, вперед! И — ни одного из тех слов-абстракций, которые я только что употребила! Только детали! Только конкретные вещи!

Я с недоверием смотрела на нее. Все-таки речь шла об одном из ее коллег… А вдруг это ловушка? Я колебалась. Пытливо вглядывалась в то, как она перебрасывает свои сережки из ладони в ладонь, и искала следы двойной игры, признаки страшного предательства.

— Вы что, боитесь?

Зачем ей все это? Чего она ждет взамен? Какую западню мне готовит?

— Если вы не наберетесь смелости, у вас никогда ничего не получится. Ни в писательстве, ни в чем другом. Спасение придет только от вас самой. Ваше спасение. Никто другой вам не поможет. Нет никаких других. Никогда ничего не ждите от других.

Она протягивала мне руку, предоставляла возможность говорить, выражать свои мысли, утихомиривать свою злость. Я этого не знала.

— Не торопитесь. Подумайте. Я уверена, что у вас получится. Поверьте в себя.

Я воспользовалась отсрочкой. Мы работали в одной комнате. Я стала шпионить за ней. Слушала, как она разговаривает по телефону. Как уточняет информацию, дает поручения. Со всеми держится на равных. Не фамильярничает и не командует. Уверенная в себе. Спокойная. Неизменно вежливая с курьерами, секретаршей, уборщицей. Я отмечала все это, и моя недоверчивость таяла день ото дня, чтобы в конце концов съежиться до размеров полузабытого смутного подозрения.

В один прекрасный день я выложила перед ней на стол три машинописные странички — рассказ о том, как я обедала с коричневым начальником в звездном ресторане. Она читала, не выпуская из пальцев зажженной сигареты, внимательно прищурившись. Потом подняла голову, посмотрела мне прямо в глаза и сказала просто и вместе с тем торжественно:

— Самое то. Вы въехали. Вы все поняли.

Передо мной распахнулась дверь. Меня ослепил белый свет. Солнце изливалось лучами на землю, ангелы с архангелами трубили в свои небесные трубы. Толстой с Набоковым дружески похлопывали меня по плечу и говорили поздравления. У меня вырвался громкий крик, хриплый и победительный, я воздела руки кверху, водрузила на верхней ступени пьедестала почета свою черную перчатку и пропела гимн во славу себе. Еле-еле удержалась, чтобы ее не расцеловать, — она бы не поняла. Впрочем, чтобы положить конец телячьим нежностям, она тут же заговорила снова:

— Урок номер два: если вам нечего сказать, молчите. Не пытайтесь красноречием замаскировать свое невежество. Если вам не под силу описать соломенную крышу, поле ирисов, буржуазный интерьер или нормандский шкаф, не описывайте их. Это будете не вы. Беритесь только за то, что вы в состоянии сделать. Сущность писательского творчества составляют стиль и композиция. Великие идеи — вздор.

Так слова из пухлощеких ангелочков, порхающих в недосягаемом сакральном пространстве, превратились во вполне осязаемые отмычки, с помощью которых я могла вскрыть сундуки с неисчислимыми сокровищами.

Благодаря этой женщине, которой я говорила «вы» и которая говорила мне «вы», ни разу не опустившись до свойской вульгарности и фальшиво приятельственного тыканья, я научилась понимать свои мысли, желания и чувства. Я просто научилась думать, смело говорить «я» и «мне» и иметь, как она и предсказывала, свою точку зрения. Я научилась основывать территории, больше не зависевшие от других. У меня появился свой анклав, который я не желала покидать. Напротив, я рвалась возделывать и рыхлить его почву и бросать в нее семена.

Жизнь скользнула в меня, разбрасывая кучи компоста, на котором предстояло взойти вопросам, убеждениям, обещаниям и достижениям. Как будто внутри меня поселилось некое существо, и мне волей-неволей придется с ним знакомиться. Это потребует времени. Несомненно.


Поначалу она просто ждала. С приветливой улыбкой. Повторяла себе, что скоро встретит его. На углу улицы, в аптеке, в одном из баров, куда ходят только иностранцы. Улыбалась всем подряд, надевала самые красивые платья, подкрашивала губы, водружала на голову огромную соломенную шляпу, выставляла напоказ загорелые руки и длинные смуглые ноги, тщательно причесывала черные волосы, носила ожерелья и браслеты.

Она ждала.

Вела уроки, утонченная и отсутствующая, читала «Хайди» и, поглядывая в окно, рассказывала о заснеженных горах, деревянных резных шале. Научилась играть в бридж и записалась в клуб, где, к своему разочарованию, обнаружила исключительно стариков и старух с выдубленной солнцем кожей — ожесточенно спорили после каждый взятки и без конца переигрывали одну и ту же партию. Женщины злоупотребляли косметикой, носили кольца с огромными, как стекляшки, камнями и очки, за которыми прятались маленькие, но въедливые глазки. Мужчины мучились простатой и пили виски. Она их не слушала, методично просчитывая шансы. Она была хорошенькая, обаятельная, не девочка, но женщина в расцвете лет. Злая ошибка судьбы загнала ее в неудачный первый брак, так что теперь ей полагался реванш. Она столько страдала. Она чувствовала, что рождена для высочайших вершин, но вынужденно довольствовалась почти нищенским существованием. Она страдала из-за слишком маленького и бедного дома, в котором ей приходилось спать в одной постели с сыном, из-за комаров, не дававших покоя по ночам, отчего у нее портился цвет лица, из-за недостаточно высокой зарплаты, из-за фамильярности коллег, считавших, что она ничем не отличается от них, и охотно делившихся с ней своими убогими мечтами, убогими амбициями и совершенно убогими заботами.

Иногда она резко просыпалась среди ночи, вся в поту, с колотящимся сердцем и рукой, прижатой к горлу, как будто кто-то подкрадывался к ней с ножом: а вдруг гадалка ошиблась? Что, если она попросту теряет время — последние годы своей женской привлекательности — на этом чужом острове, где американцы, надо признаться, попадаются крайне редко? Уж она-то искала, она смотрела во все глаза! Нигде ни одного. Французы — этих навалом. Как собак нерезаных. Но американцы?

В качестве утешения и ради того, чтобы хоть чем-нибудь заполнить жизнь, она принялась экономить. Ужимала расходы до такой степени, что частенько ухитрялась за все выходные не потратить ни гроша. На пляж они добирались автостопом, на обед съедали по банану, по горстке риса и кукурузы, ложились на полотенца и засыпали. Каждый видел свои сны. Она поглядывала на устроившиеся рядом пары, мысленно взвешивала сумочки женщин и кошельки мужчин, представляла себе роскошные дома, в которых селятся высокооплачиваемые специалисты, — со штатом прислуги, с белыми скатертями, музыкой, свечами, просторными верандами, где так славно выпить один-другой «дринк», рассуждая о скором возвращении на родину, подальше от этого богом забытого острова. Потом ее взгляд перемещался на сына и тут же туманился. Ну почему он так похож на своего отца? Почему все ее дети так похожи на этого шарлатана, который погубил ей жизнь? Она отталкивала локоть, вплотную приблизившийся к ее боку, и поскорее отводила раздраженный взгляд от этого профиля, от крупного рта и длинного носа, слишком явственно напоминавших ей того, кого она отныне именовала не иначе как цыганом. Ее сын — больше не ребенок, теперь это настоящий мужчина. Он ходит как отец, смеется как отец, подшучивает над ее серьезностью и упрекает ее в отсутствии чувства юмора. Как отец. Она ему не доверяла. Прятала и перепрятывала свои заначки.

Она была создана для другой жизни. Для роскошных туалетов, драгоценностей, приемов, мужа, под руку с которым можно величественно выступать под восхищенными взглядами окружающих. Она это знала. Она была Скарлетт О’Хара. В тот единственный год, что она провела в университете, вся мужская половина курса сражалась за право сесть рядом с ней. Она могла всех их заполучить. Выбрать самого блестящего, самого обеспеченного, самого соблазнительного. Жизнь превратилась бы в бесконечно длящийся волшебный вальс, а не в эту жестокую битву на выживание. Одинокая женщина. Ни денег, ни связей. Она прозябает, а не живет. Ее охватывала ярость. В ней поднималась волна чудовищного, неудержимого гнева на весь мир. На всех мужчин, с которыми она связала свои надежды, но не получила никакой помощи. Они не принесли ей ничего, кроме разочарований. Бездельники, рохли, трусы! Четверо детей — это вам шуточки, да? Все слиняли, все до единого! Попользовались ею в свое удовольствие, а потом — чао! Все смылись. И — четверо детей.

Как-то раз в доставленной из Франции газете она прочитала длинную статью, посвященную той самой гадалке, на прием к которой ходила. Та успела прославиться. Покинула свою темную двухкомнатную квартирку в 18-м округе. Теперь ее консультация стоила тысячу франков за полчаса. К ней ломился весь Париж. Люди записывались за два-три месяца вперед. Надежда всколыхнулась в ее сердце — в тот вечер они ужинали в ресторане.

Она ждет уже два года. Ничего, надо еще немного потерпеть. Идеальный мужчина, сказала гадалка, не мужчина, а само совершенство. Неужели это не стоит малюсенькой жертвы?

— Ну, и что ты собираешься делать после школы? — ласково спросила она сына, который сидел, закинув одну длиннющую ногу на другую, поставив локоть на колено и опершись о ладонь подбородком. Вылитый отец.

— Я рисовать люблю… Может, поступлю в художественное и…

— Об этом не может быть и речи, — резко перебила она. — Это не профессия. Ты станешь фармацевтом, ветеринаром или зубным врачом.

— Как Арман-младший?

— Фу, нашел что вспоминать! И вообще, нечего раздувать из мухи слона! Такое происходит со всеми девочками. Меня тоже, когда мне было тринадцать, каждый день подкарауливал возле школы какой-то тип. Он был в плаще, а под плащом — голый, подваливал ко мне и доставал свою штуку. Я рассказала матери, а она пожала плечами и велела мне ходить другой дорогой. И нисколько не испугалась. Я сама с ним разобралась, и никто не умер.

— Я не стану ни зубным врачом, ни фармацевтом, ни ветеринаром. Я терпеть не могу зубы, лекарства и животных…

— Рисование — это несерьезно. Ты что, цыган какой-нибудь? Тебе нужна настоящая профессия.

— Тогда не спрашивай, чем я хочу заняться. Решай сама. Ты же всегда все за всех решаешь, — ответил он, распрямляя ноги и вытягиваясь всем телом. — Давай лучше сходим куда-нибудь. Сил уже нет торчать в этой конуре. И вообще, я хочу домой, во Францию. Твоя гадалка тебя наколола.

— Не смей разговаривать со мной в таком тоне! Я твоя мать. После всего, что я сделала, чтобы вас вырастить! Чтобы тебя вырастить! Никогда об этом не забывай!

— Даже если б захотел, у меня вряд ли получится. Ты же долбишь об этом день и ночь.

— Если бы не я, вы очутились бы на улице! Ночевали бы под мостом или ишачили на почте с тринадцати лет!

— Слушай, времена Золя давно прошли…

— С вашим отцом вся моя жизнь была сплошной Золя! И не смотри на меня так! Как вспомню, сколько я для вас сделала! Господи, ну и дура я была! Надо было сдать вас в приют.

— Ну вот, начинается, — бормотал мой младший брат, но она его не слушала.

Она продолжала свой монолог, на ходу сплетая терновые венки и нахлобучивая их себе на голову — поглубже, поглубже! — а потом взывала к мести. Отомстить! Она талдычила одно и то же. По части ненависти у нее имелись свои пунктики, и по каждому из них она проходилась снова и снова, плюясь ядом почище мандрагоры.

— Ну что, скажите на милость, есть в этой мадам Юблин, чего нет у меня? Толстая корова, страшная, как смертный грех, все ноги в варикозе, а вот тебе — замужем за потрясающим мужчиной. Ну, скажи, в чем тут дело, а? Я тебя спрашиваю!

— Она — жена посла, — со вздохом отвечал мой брат, уныло перемешивая соломинкой сок папайи.

— Она американка, замужем за американцем, живет во дворце с кондиционером и телевизором, каждый вечер у нее коктейли, одевается у лучших кутюрье. А что такого она сделала в своей жизни, чтобы все это заслужить? Ничего. Ей это просто свалилось с небес, и она теперь сидит и холит свое сало, а вокруг нее суетятся полуголые слуги…

Он пожимал плечами, она же вновь принималась за свое:

— Зато из меня вышла бы идеальная жена посла! Идеальная!

От ненависти она не говорила, а высвистывала слова, потом залпом допивала бокал и наливала себе еще.

Ей пришлось проторчать на Мадагаскаре семь лет. Семь лет ожидания, на протяжении которых она изучала в зеркале свое лицо, находя вокруг глаз все новые мелкие морщинки. И все семь лет она на чем свет кляла этот проклятый остров, куда вовек не сядет «боинг», битком набитый американцами. Все семь лет она следила по газетам за головокружительным взлетом своей гадалки, которая теперь по утрам читала по радио гороскоп, выпускала книги с предсказаниями, выступала по телевидению и требовала за консультацию уже тысячу пятьсот франков. Она и ее проклинала, как проклинала себя и свою доверчивость. Опрокинутый стакан с виски выливался на сукно стола для игры в бридж. С коллегами по работе она вообще перестала разговаривать.

По истечении этих семи лет она не солоно хлебавши вернулась во Францию.

Рассматривать — пристально смотреть на что-либо или кого-либо, стараясь увидеть как можно лучше.

Глагол «рассматривать» имеет и еще одно значение, несущее интеллектуальный или моральный оттенок. Рассматривать — значит принимать что-то во внимание, считаться с чем-то.

Производное от глагола «смотреть», означающего также «заботиться о ком-то».

Они все прошли перед моей матерью, я имею в виду — мои претенденты. Как оловянные солдатики на смотру. Я не отдавала себе в этом отчета, но мне требовалось ее одобрение, чтобы отдаться желанию, которое они мне внушали.

Я таскала ее с нами по ресторанам, в кино, в поездки на уикенд. Она усаживалась на заднем сиденье машины и жгла взглядом своих черных глаз затылок водителя. Какой смысл покупать бензин высшего качества, бурчала она, и на обычном можно прекрасно ездить, и вообще, когда вы поменяете двигатель на дизельный, это намного практичнее. В ресторане обязательно совала нос в счет и в ярости пожимала плечами, если сумма казалась ей чрезмерной. Интересовалась у каждого, говорит ли он по-английски, есть ли у его родных собственный дом, сколько он зарабатывает, — да ну? как много, вот учителям столько не платят, знаете, какая у меня будет пенсия, когда я кончу работать, и это — до конца жизни, до конца всей моей несчастной жизни.

Я оборачивалась, взывала к ней: «Мам, ну мам!» — гладила ладонью затылок моего спутника, чтобы смягчить последствия ожога, включала музыку погромче. Она в ответ только крепче прижимала к себе сумочку и глухим голосом повторяла: «Я знаю, что я знаю, и никто меня не переубедит».

Ее всегда что-нибудь не устраивало. Слишком старый, слишком молодой, недостаточно солидный, недостаточно практичный, нет страховки на квартиру, дурацкая профессия, никакой перспективы. А ты заметила? У него жирные ляжки. Не знала, что тебе нравятся толстые мужики. Он тебя раздавит. Никакого удовольствия не получишь. Я бы точно не получила.

Я сжимала челюсти и выдавливала из себя принужденную улыбку, лишь бы избежать скандала. Я изображала из себя миротворца. Пыталась умиротворить мужчину, который начинал скрипеть зубами. Ты знаешь, убеждала я, она очень одинока, всю жизнь пахала как лошадь, нельзя же совсем ее забросить — после всего, что она для нас сделала.

Она вечно жаловалась и ныла. Смотрела на всех злобным взглядом. Прижимала к себе сумочку — кругом одно жулье. И вдруг, увидев на улице какую-нибудь шелудивую дворняжку, присаживалась перед ней на корточки и заводила ласковую песню. Или бросалась к какой-нибудь древней старушонке, брала ее за руку и переводила через дорогу, одаривая при этом самой ослепительной из своих улыбок. Дворняга лизала ей руки, старушка целовала в щечку. И она стояла с глазами, полными слез, — ее любят.

Ее любят.

Любовь была для нее главным делом жизни. Она рыдала над злоключениями принцев и принцесс, не пропускала ни одной телевизионной передачи с венценосной свадьбы или похорон, сидела не дыша и только прижимала к глазам мокрый платок. Какие они красивые! Господи, она же была совсем молодая! По сто раз пересматривала «Унесенных ветром» и «Историю любви». Выходила из кино с покрасневшими глазами — ни дать ни взять маленькая девочка, — и мне ничего не оставалось, как брать ее под руку и утешать. Чужое горе — подлинное или экранное — делало ее беззащитной, уязвимой, отверженной. Она прижималась ко мне и повторяла: «Я ведь тебя люблю, ты знаешь, что люблю. Ты моя любимая маленькая доченька. Только не понимаю, почему ты так меня обижаешь?»

Я, обижаю? Я застывала в недоумении.

«Конечно, обижаешь, все время обижаешь. Ты всегда была ко мне жестока, с самого детства. Тебе еще и пяти лет не было, а ты уже научилась так на меня смотреть — прямо в глаза, как чужая».

Пятилетняя девочка не может быть жестокой с матерью. Это невозможно. В таком возрасте мать — это весь мир и вся вселенная в придачу.

Послушай, говорила я ей, послушай, ну хватит, не начинай ты опять…

«Это почему же?»

Она требовала любви. Она требовала, чтобы я наполнила ее любовью по горлышко, по макушку, потому что жизнь ей в этом отказала. Она как будто впадала в детство, кривила губы, как обиженный ребенок. Надувалась. Сжимала кулаки. Поддавала ногой упавшие каштаны. Без конца твердила: «Ты меня не любишь, ты меня не любишь» — с единственной целью: чтобы я также беспрерывно повторяла: «Нет, люблю, нет, люблю». Мои слова не достигали ее слуха и никогда не могли насытить ее голод.

Если б только ты меня любила, говорила она.

И излагала длиннющий список необходимых условий. Ты бы сделала это и то, ты бы стала такой-то и этакой. Вот у меня есть подруга, Мишель, так ее дети действительно любят свою мать, они ее слушаются, они делают все, как она скажет…

И жестким пронизывающим взглядом толкала меня в яму со львами. Она объявляла меня неспособной к любви, потому что я не могла ей угодить.

Ни разу она не сказала мне спасибо.

Я давала, давала и давала, но все мои дары проваливались в нее, словно в бездонный колодец. Разве можно наполнить колодец без дна? И всегда ей казалось, что моих подарков мало, что они плохие и вообще, она хотела совсем другого. Я все время делала не то и не так. Если же я открывала рот и пыталась выспросить, чего ей все-таки надо, — ты только скажи! — она окидывала меня раздраженным взглядом и отворачивалась в сторону. С видом оскорбленной невинности.

Она и сама толком не знала. Но виновата в этом неизменно оказывалась я. Она объясняла мою неспособность удовлетворить ее желания невнимательностью и равнодушием.

— Ты меня не любишь. Если бы ты меня любила, ты бы догадалась. Тебе не пришлось бы спрашивать. Тот, кто любит, не задает вопросов. Любить — значит отдавать не рассуждая. И не осуждая. А ты только и делаешь, что меня осуждаешь.

— Я никогда тебя не осуждала! Я просто хотела, чтобы мы с тобой научились понимать и любить друг друга.

— Любить нельзя научиться. Или любишь, или нет. И ты еще меня осуждаешь!

Осуждать в ее устах означало придерживаться иной, чем у нее, точки зрения. Попытку ответить она воспринимала как оскорбление. Она лишала нас права голоса, сама вещая как оракул. Да, мамочка, да, мамочка, да, мамочка. Других слов она от нас слышать не желала.

Мне она отводила роль зеркала, которое каждый вечер должно повторять ей, что она самая красивая, самая сильная, самая умная. Что она лучшая мать на свете. Я обязана пасть перед ней ниц и покорно исполнять ее волю.

— Вот я никогда не судила своих родителей. Раз они мои родители, значит, я обязана их слушаться и уважать. Почему, как ты думаешь, я вышла замуж в восемнадцать лет? Потому что отец решил, что дети должны в этом возрасте жить отдельно. И я не таила на него зла, даже если совершила самую большую в жизни глупость, когда выскочила за твоего отца только потому, что папа так велел…

— Может, ты все-таки затаила на него зло, только не осмеливалась об этом сказать?

— Я запрещаю тебе говорить подобные вещи. Запрещаю! Я любила своего отца и никогда его не осуждала!

— Послушай, но разве это преступление — иметь мнение, не совпадающее с мнением родителей?

— Ты злюка. Злюка!

Она начинала плакать, глядя на меня убийственным взором, а потом просила меня уйти.

Под этим взором я становилась беспомощной и злилась от собственного бессилия. Меня возмущала ее нетерпимость, ее безмолвная ненависть. В итоге я хлопала дверью и давала себе слово, что больше никогда к ней не приду.

Но я приходила снова и снова.

Я знакомила ее со своими женихами. Выбирала их в соответствии с ее вкусами и тайными надеждами. С их помощью она должна была взять у жизни реванш. Мне отводилась роль наживки. Мне вменялось в обязанность привести их в дом, чтобы они исцелили ее разочарование от несбывшихся грез. Отныне на меня возлагалась задача добыть ей идеального мужчину с Мадагаскара, который осушил бы ее слезы и отомстил за все подлости, которые сотворила с ней жизнь. От меня требовалось стать сильнее хрустального шара, «боингов» компании «Пан-Америкэн» и Его Величества Случая.

Я старалась показать товар лицом. Впаривала ей своих женихов как эксклюзив класса «люкс», прямо из каталога. Являлась к ней с руками полными подарков, ожидая увидеть хоть подобие улыбки, хоть намек на то, что она довольна.

Ну, разве он не прелесть, мамочка, ты только посмотри! Сильный, могучий. Густые волосы, белые зубы. Плоский живот. Сплошные мышцы. У него есть замок, он говорит по-английски, занимает прочное положение. У него большая машина. Почти всю жизнь прожил в Америке…

— Так он американец? — В ней загорается искра надежды.

— Нет. Он француз.

— Ну-у… — разочарованно выдыхает она.

— Да какая разница?

— Нет. Это совсем другое дело. Ты сама прекрасно знаешь, что это совсем другое дело. Не надо морочить мне голову.

Я из сил выбивалась, лишь бы доставить ей радость. Силы уходили, и оставалась только злость, помогавшая мне удержаться на краю пропасти. Я срывалась на крик, орала, что с меня хватит, что на свете нет ничего, что могло бы сделать ее счастливой, а она смотрела на меня, наконец-то удовлетворенная. Она ликовала. Сжав зубы, смотрела на меня с победным блеском во взоре. Я вышла из себя, значит, я опять в ее власти. Мой гнев делал ее значительной, красивой, соблазнительной. Ее черные глаза на миг загорались огоньком самодовольства, но она тут же вспоминала про свою роль жертвы и тяжко вздыхала:

— Вот видишь, я же говорила: ты меня совсем не любишь… Никто из детей меня не любит. Не знаю уж почему. У всех моих подруг дети так любят своих матерей. А у меня… После всего, что я для вас сделала…

Я опять вскипала. Опять уходила, хлопнув дверью. В лифте билась башкой о стенку. Заливалась слезами. Шла, спотыкаясь о каждый камень, каждую бровку тротуара, натыкаясь на каждое дерево. Но ни один самый болезненный удар не мог заглушить во мне ярость.

Ярость от того, что она меня не слышит и не видит. Как будто я не существую. Я — ноль, паршивый ноль, и она зачеркивает меня жирной красной чертой, как когда-то зачеркивала ошибки в школьных тетрадках, которые проверяла на кухне, громко возмущаясь тупостью учеников.

Я так хотела, чтобы она меня выслушала, но она не желала слушать.

Я так хотела, чтобы она на меня посмотрела, но она меня не видела.

Я хотела, чтобы она уступила мне немного места, помогла выйти за пределы узкого пространства моего «я». Но она соглашалась терпеть меня в одном-единственном качестве — как далекое эхо ее собственных высказываний.

Рядом с ней я снова становилась маленькой девочкой. Я лепетала нечто нечленораздельное, как ребенок, со сведенным от страха животом впервые садящийся на велосипед без страховочных колесиков, забирающийся на большие качели или пускающийся вплавь без надувного круга. Мам, смотри! Посмотри на меня! Поддержи меня своим взглядом! Не дай мне упасть, утонуть! Поделись со мной твоей силой, чтобы я могла подняться и попробовать еще раз. Скажи мне, что я сильная и смелая, что я лучше всех на свете, что мои первые шаги, первые слова и первые рисунки — шедевры, которыми ты гордишься. Скажи, что ты видишь одну меня, очерти световой круг, чтобы внутри его я могла расти, расти и расти.

Ослепшая, оглохшая, с намертво сжатыми губами, она не оставляла мне выбора. Приходилось подкладывать к ее ногам бомбы, чтобы она наконец соизволила обратить на меня внимание.

Но она небрежно отбрасывала мои бомбы носком ноги, и они летели мне в лицо и здесь рвались.

Чем больше я злилась, тем успешней она напускала на себя роль жертвы, возложившей на алтарь материнства лучшую часть себя. Приятельницы хором ее утешали: «Ах, какое несчастье! После всего, что вы для них сделали! Подумать только, после всего, что вы для них…» Она сжимала кулаки и с недобрым блеском в глазах повторяла: «Да, я все для них сделала! Я отдала им всю себя, всю без остатка, потратила на них свои лучшие годы. И ради чего?»

Старшие брат с сестрой быстро ее раскусили. Они уехали жить за границу, присылали ей поздравительные открытки с лаконичным текстом, зимой — торт, летом — бумажные цветы. Она помещала эти открытки в рамки, а торт и цветы выставляла напоказ, как трофеи, наглядно подтверждающие ее выдающиеся качества идеальной матери, и на все лады расхваливала тех, кто сбежал от нее куда подальше.

Но я все топталась возле стен неприступной крепости, полная решимости отыскать брешь, через которую смогу в нее проникнуть. Я изобретала тысячи трюков и хитростей, больше подходящих для военных маневров, чем для признания в любви. Много раз мне чудилось, что ворота замка приотворились, и я бросалась вперед, вооруженная до зубов и торжествующая победу, я склонялась перед ней, бросала к ее ногам свои завоевания, свою добычу, свою славу и требовала того, что мне причиталось по праву — взгляда, одного взгляда, который сказал бы мне: ты молодец, дочь, и я тебя люблю. Этот взгляд стал бы для меня благословением, позволил бы мне обрести броню и заново родиться тем человеком, каким я хотела быть. Без этого взгляда я оставалась прикованной к ее трону и кружила возле него, как посаженный на цепь бешеный пес.

Она крепко держала меня в руках и знала об этом.

Я всегда возвращалась к ней. Пресмыкаясь, подносила ей новый каталог претендентов.

Мне следовало уехать. Но тогда я еще не находила в себе сил для этого.

Уехать. Расти вдали от ее взгляда, который меня калечит, ничтожит, превращает в бессильную злобную карлицу.

Я не карлица! Я не бездарь! Я не злюка! Я твердила и твердила себе эти слова, боясь заглянуть в бездну, зияющую у меня под ногами.

А кто тогда?

Еще был взгляд подтянутой блондинки. Острый взгляд, которым она на меня смотрела. Были замечания, которые она ненавязчиво мне делала, побуждая оттачивать слова, отражающие мою реальность и мою точку зрения. Были книги, которые она, приходя на работу, клала мне на стол, одну руку уже протягивая к телефону, а второй, придерживающей кучу папок под мышкой, поправляя на плече норовящую сползти сумку.

— Вот, это вам. Почитайте… Алло!

Она падала в кресло, просила принести ей кофе покрепче, грызла горбушку круассана — всегда только горбушку, чтобы не растолстеть, вынимала из ушей серьги, просматривала почту и разговаривала по телефону.

Я взяла книгу. «Спроси у пыли» Джона Фанте.

На обложке — пара скрещенных ног в кожаных плетеных босоножках и нитяных заштопанных чулках. Черно-белая фотография, от которой веет нищетой, тяжким трудом, мелкими ухищрениями ради нескольких долларов, зажатым в тиски сердцем и снами наяву, без которых нельзя, ибо рухнет последняя надежда. Я открыла том и увидела предисловие Буковски.

Текст Буковски бросился на меня, взорвавшись, словно петарда, возле самого лица. Я читала и перечитывала его, как любовное послание, затертое от многократных свертываний и развертываний.

Я выучила его наизусть и цитировала про себя, стоя в пробках, лежа в постели перед сном, на скучных вечеринках, когда опасалась, что вот-вот начну клевать носом. В моих ушах он звучал как обещание победы. Я давно перестала робеть перед книгами и больше не считала литературное творчество уделом избранных, что посматривали на меня с высоты книжных полок, подавляя именами и знаниями. На свете существует не одна-единственная литература, связанная с особой культурой, которую изучают в тиши университетов. Есть и другие книги, не ведающие запретов и табу, рождающиеся прямо на улице и использующие обычные слова повседневной речи.

«Я, был молод и голоден, пил горькую и мечтал стать писателем. Лучшие часы своей жизни я провел за чтением книг в муниципальной библиотеке Лос-Анджелеса, но ничего из прочитанного не имело ни малейшего отношения ко мне и к людям, которых я каждый день встречал на улице. Как будто весь мир сговорился играть в шарады, а те, кому нечего было сказать, стали называться великими писателями. Их сочинения представляли собой смесь изощренности, ловкости и условности; их читали, преподавали, переваривали и передавали дальше. Эта хитроумная и безопасная махинация именовалась „мировой культурой“. Чтобы наткнуться хоть на что-то непричесанное, обнаружить хоть какую-то страсть, следовало обратиться к русским дореволюционным писателям. Попадались и исключения, но так редко, что, проглоченные в один присест, они нисколько не насыщали и оставляли тебя глядеть голодными глазами на длинные ряды скучных книг. Современные авторы, поддавшиеся обаянию минувших веков, не производили на меня никакого впечатления. Я снимал с полок книгу за книгой. Ну почему никто ничего не рассказывает? Почему никто не кричит? И вот в один прекрасный день я вытащил книгу, раскрыл ее, и это свершилось. Я на какой-то момент застыл как вкопанный, похожий на человека, нашедшего на общественной свалке слиток золота. Я положил книгу на стол. Предложения скользили по страницам легко, словно плыли по течению. Вот наконец человек, который не боится выражать свои чувства. Который с виртуозной простотой перемешивает смешное и грустное. Я унес книгу с собой. Лег на кровать и прочел ее. И еще до того, как кончил читать, понял, что появился человек, изменивший представление о литературе».

Я нетерпеливо пробежала глазами первые строчки романа и испытала то же потрясение, что Буковски.

То же головокружение. Тот же взрыв эмоций. До чего это просто, подумала я, до чего же просто. Не нужны никакие особые приемы, громкие слова — для пущей многозначительности — и глубокие идеи — чтобы показать, как умен автор. Никакой позы, никакой рисовки. Все, что пишет Фанте, соответствует ему, его сущности, его душе, тому, какой он есть на самом деле, — каждый день. Как будто внутри у него — в кишках и в сердце — образовались какие-то маленькие пружинки, обладающие способностью перетекать к читателю под кожу. Я прыгала от одной к другой и не могла остановиться.

«Как-то вечером я сидел на кровати в номере отеля „Банкер-Хилл“, в центре Лос-Анджелеса. Это важный вечер в моей жизни, потому что я должен решить, что делать с отелем. Или я плачу все, что задолжал, или выметаюсь вон. Именно так сказано в записке, которую хозяйка подсунула мне под дверь. Действительно серьезная проблема, требующая к себе пристального внимания. Я решаю ее так: гашу свет и ложусь спать».

У меня на столе звонит телефон, кто-то подходит ко мне и о чем-то спрашивает, протягивает мне какие-то бумаги и говорит, что это срочно. Но я ничего не слышу. Широко разложив согнутые в локтях руки, я не отрываюсь от книги. Пробую на вкус каждую фразу. Это я сижу на кровати Бандини, как раньше пряталась в комнате Сережи Каренина.

«Мне было тогда двадцать лет. Зараза, говорил я себе, не дергайся, Бандини. У тебя есть десять лет, чтобы написать книгу, так что успокойся. Тебе надо продышаться, пойти пошляться по улицам и посмотреть, что же это такое — жизнь. Твоя проблема в том, что ты ничего не знаешь о жизни».

Мне тоже двадцать лет, правда, с хвостиком. Я тоже ничего не знаю о жизни.

Я учусь писать, потому что, думаю, мне нравится «этим» заниматься. И я не умею ничего другого. «Это» поможет мне приобрести зачатки личности. Денег у меня нет. Друзей нет. Впрочем, есть подтянутая блондинка. Возможно…

Но о жизни я все-таки не знаю ничегошеньки. Живу как живется, порой огрызаясь, чтобы защитить себя. Я нетерпелива, временами груба, легко впадаю в злобу. Я ненавижу этот мир, в котором мне нет места. Я ненавижу людей, которые выглядят так удобно устроившимися в мире, где мне нет места. Ненавижу и завидую им. Как им удается так разговаривать, так ясно выражать свои мысли, иметь такую гладкую кожу и такие красивые прически? Что они сегодня ели? Каким мылом мылись? Какие книги читали? Кто их слушал, когда они лопотали свои первые слова? Кто их подбадривал, кто радостно хлопал им в ладоши? Они родились во всеоружии. Защищенными и уверенными в себе. Я лезу из кожи вон, чтобы стать на них похожей, но все, чего я добиваюсь, не более чем жалкая карикатура. Я — бледное подобие того, чем мне, по моему убеждению, следует быть. Я только и делаю, что притворяюсь. Вот, перекрасила волосы и стала блондинкой. Сотворила себе изумительный цвет лица. Улыбаюсь в тридцать три сияющих белизной зуба. И подбираю какие-то ошметки той жизни, которой они управляют так легко и непринужденно. У них бронь, а я торчу стоя, качаясь. Я в списке очередников.

В голове теснятся беспорядочные обрывки каких-то образов. Цыган, исполняющий роль моего отца. Парень в амбаре, нарядившийся фермершей. Еще один парень, пытавшийся разрезать меня на отдельные части. Начальник в коричневом и начальник в сером. Мужчина с короткими руками. Мои истории, в которых я помимо собственной воли выступаю то жертвой, то палачом. Жизнь долбит меня по башке, я в ответ лягаюсь, но по-прежнему ничего не понимаю. И все повторяется снова и снова.

Я подняла глаза на подтянутую блондинку.

Она опять говорила по телефону, свободной рукой что-то записывая.

Почему она делала все это для меня? Почему дарила мне бесценные сокровища, ничего не требуя взамен? Расход-приход, расход-приход — вот правило жизни. Ее щедрость внушала подозрения. Всякая щедрость внушала мне подозрения.

И вот все эти вопросы отпали сами собой.

У меня появилось сразу два новых друга — Фанте и Буковски. Они станут разговаривать с моей душой, а мне даже не придется вешаться им на шею, чтобы потом безжалостно бросить.

— Знаешь, когда ты отдавалась первому встречному, ты как будто сама себя убивала. Вспомни того толстогубого, в тот вечер, когда мы с тобой познакомились…

— Нет, я всегда говорила себе: откуда мне знать, может, он хороший человек. Мне так хотелось, чтобы меня любили. Чтобы на меня смотрели.

— И ты сейчас же приписывала ему все мыслимые и немыслимые достоинства, возводила его в ранг идеального мужчины и возносила на вершину пьедестала. Что ему еще оставалось, кроме как катиться оттуда кубарем? А ты начинала его ненавидеть и мучилась оттого, что дала себя провести. Но ты сама себя провела…

— Я влюблялась не потому, что мужчина выглядел привлекательным, или у него был толстый кошелек, или он ворочал большими делами… Я влюблялась в того, кто на меня посмотрит. Если на меня смотрят, значит, я чего-то стою. Ради того, кто на меня посмотрел, я бы гору свернула.

— А ради меня свернешь гору?

— Ради тебя я сверну все горы на свете. Я изменю течение рек, растоплю ледники и напою тебя талой водой, я подую на вечные снега, и они взметнутся вверх и опустятся на твой пылающий лоб, чтобы его остудить.

— И ты правда сделаешь все это?

— Это и многое другое. Я докопаюсь до глубин твоей души и извлеку на свет сокровища, о которых ты даже не подозреваешь. Я сниму ядра с твоих ног, разомкну цепи, которые мешают тебе расти, я прикоснусь губами к самым страшным твоим ранам, и они исцелятся, как по волшебству. И ты станешь свободным и сильным, красивым и всемогущим.

— А потом настанет день, когда неизвестно почему ты зашвырнешь меня обратно в пустыню, где я умру от жажды и горя…

— Настанет день, когда я — прекрасно известно почему, — соглашусь полюбить тебя по-настоящему. Потому что это ты. Я хочу, чтобы с тобой у меня получилось. Я устала. Устала до бесконечности повторять одну и ту же историю. Я открою тебе свои самые сокровенные тайны, чтоб быть уверенной, что я тебя не прогоню. Я объясню тебе, почему у меня меняется настроение, на каких винтиках и колесиках действуют мои желания. Я ничего от тебя не утаю.

Он так заботился обо мне, мужчина в черном с точеным профилем.

Старательно, нежно, щедро. Я вытаращив глаза принимала его спокойные дары, которые походили на меня самое и ложились на сердце, душу и тело словно вторая кожа. Как вывороченная и потрескавшаяся от засухи земля, я пила его любовь и постепенно становилась собой.

Он смотрел на меня, и под этим взглядом я превращалась в гиганта.

Мы оба были гигантами, властвовавшими над миром. Вселенная казалась нам слишком маленькой. Мы разворачивали ее, как карту, и разгуливали по ней — всесильные, бесстрашные, нахальные, перескакивая от одной пещеры с сокровищами к другой. Мы не ведали скуки и усталости, в любую секунду были готовы сорваться с места. На опасности мы плевали. Мы были непобедимы. Нам принадлежала вечность.

— У тебя что, голова болит?

Он уехал на несколько дней. Я лежала в постели, со всех сторон окруженная его подарками — в его черной майке, еще хранящей запах горячих подмышек, с горлом, закутанным его черным шарфом, с телефоном в руке.

— Я вышлю тебе чек, купи аспирин…

Он возился со мной. Склонялся над моей колыбелью. Никогда не приходил с пустыми руками. Я стала его ребенком, его новорожденной малюткой, уютно укладывавшейся в его ладонях. Потом он брал меня на руки и превращался в другого человека, загадочного, иногда страшного, иногда мягкого, грубого или терпеливого, и увлекал меня за собой, открывая мне, пораженной, множественность моего «я». Он никогда не бывал тем же самым, как и я рядом с ним. Я постучала по дереву: пусть продлится это счастье. Пусть никто и никогда не обрежет ему крылья.

Вот что я хочу знать: как у тебя было с «другими»?

С женщинами, которых ты любил до меня.

Расскажи мне о них. Все расскажи. Я согласна разодрать себе грудь, обнажив сердце, лишь бы потом оно наполнилось гордостью за то, что я всех вытеснила, всех заменила.

Я склонилась к тебе и прошептала свой вопрос.

Ты лежал в постели. Обхватил руками мою голову и уставился на меня взглядом своих черных глаз. Заговорил громким голосом, рубя слова, как будто впечатывал их в мой мозг наподобие священных заветов на скрижалях.

— Ты первая. Первая, кого я люблю всеми силами души. Остальные были случайностью. Черновиком, который я выбросил. Сделкой, если хочешь. Я ждал тебя. И я не хочу говорить о других.

— Нет уж, не увиливай! Расскажи! Ты же знаешь, что я не расстроюсь.

— Я не желаю о них говорить! Я не ты, я не могу рассказывать все. И вообще, нечего тут рассказывать.

Я умоляла тебя, прижималась к тебе, обнимала обеими руками и обеими ногами. Я пыталась тебя разнежить, проникнуть к тебе в сердце и вырвать у тебя признание. Но ты только отмахнулся широким раздраженным жестом:

— Не будем об этом. Это не имеет никакого значения. Значение имеешь только ты, и тебе это прекрасно известно.

— Но мне интересно узнать.

— О чем узнать? О чувствах, которых больше нет? О том, что кануло в вечность и прочно забыто?

— Я просто хочу лучше узнать тебя. Мне хочется знать о тебе все. Каким ты был маленьким, как ходил в школу, как задувал свечки на торте в день рождения, как в первый раз увидел снег, как в халате открывал подарки на Рождество, как целовал в щечку маму, как учился плавать, как сидел за пианино и играл гаммы, как…

Ты сердито оттолкнул меня. Отодвинулся на другой конец кровати, скрестил на груди руки. Ты молчал, но я видела, что ты злишься. Я поняла, что ты мечтаешь обо всем этом забыть. От тебя повеяло ледяным холодом. Ты уставился в одну точку на стене, и в глубине твоих черных зрачков заплескалась злоба, от которой мне сделалось страшно.

— Обиделся?

— На что мне обижаться?

— Не знаю. Просто мне кажется, что в данную конкретную минуту ты меня ненавидишь.

— И ты так спокойно об этом говоришь? Так легко? Тебе что, все равно, люблю я тебя или ненавижу? Ты так в себе уверена?

Я кивнула головой и осторожно перевернула его на бок. Я же знаю, что ты любишь меня больше всего на свете. Когда ты прижимаешь меня к себе и ласкаешь, ты каждый раз заново создаешь мое тело, а я с каждым днем становлюсь в твоих объятиях все прекрасней. Я улыбнулась и легонько дунула на тебя, словно говоря: я тебя люблю, ты же знаешь, и только поэтому я хочу знать о тебе все. И я протянула тебе руку в знак мира. Ты схватил ее и вдруг притянул меня к себе с такой грубой силой, что я онемела. Ты притиснул меня к себе, улегся сверху и яростно вошел в меня. Я не реагировала — лежала молча, инертная, как кукла, которой все равно, что с ней делают. Тогда ты положил ладонь мне на лицо и отвернул его, чтобы не смотреть мне в глаза. Ты был словно одержимый, ты хотел впитать меня всю, сделать своей вещью, стереть с лица земли и превратить в субстанцию, слившуюся с твоей плотью. Потом, когда настал миг умиротворения и ты, по-прежнему не глядя на меня и ни слова не говоря, откатился в сторону, я закрыла глаза локтем и заплакала.

— Ты сделал мне больно…

Ты на меня не смотрел. Не обнимал. Только произнес чужим колючим голосом:

— Иногда я тебя ненавижу.

— Я тоже тебя ненавижу.

— Ну вот и хорошо. Мы квиты. Можешь уходишь, если хочешь. Я тебя не держу.

Ты был так холоден и спокоен, что я вздрогнула всем телом.

— Только потому, что я попросила тебя рассказать мне о своем прошлом? Значит, ты был так несчастлив?

— Прекрати рассматривать в лупу мое прошлое! Поняла? У меня нет прошлого! Что за идиотская сентиментальность! Что за манера всему на свете искать объяснение в прошлом! Ах, у тебя было несчастное детство? Ах, наоборот, счастливое? Ах, тебе наставляли рога? Вы, бабы, просто ненормальные, все вам надо изображать из себя сестер милосердия! Я не выношу, когда ты становишься такой, опускаешься до этого! Неужели ты не понимаешь, что мы с тобой переживаем настоящее чудо, светлое чудо, и я не желаю проводить никаких сравнений? Ничего ты не понимаешь, дура несчастная!

Я действительно не понимала. Что случилось? Из-за простого вопроса? Из-за того, что я захотела отступить на шаг назад и лучше узнать тебя, заглянув в твое прошлое? С того дня, как мы познакомились, ты держишь меня в камере-одиночке, которую сам и охраняешь, бдительный и суровый. Ты выспрашиваешь у меня все, задаешь тысячи вопросов, хочешь знать обо мне все, на руках носишь меня в ванную, моешь мне голову и лицо, не позволяешь самой потратить ни гроша. Ты все сделал для того, чтобы наш роман превратился в тюрьму абсолютной монархии, в которой распоряжаешься ты один, единолично принимая решения. Я покорялась тебе, легко и счастливо, но стоило мне задать тебе вопрос — глупый вопрос влюбленной любопытной женщины, — как ты встал на дыбы и обернулся врагом. И категорически отказал мне в том, чем сама я щедро с тобой делилась.

Кому и за какие обиды ты мстишь?

Иногда в его голосе прорывались фальшивые ноты.

Передразнивая других людей, он начинал говорить не своим голосом. Объектом насмешек всегда становились женщины, за которых он говорил пронзительным фальцетом, так не шедшим к его крупному телу. Этот мерзкий писклявый голос, казалось, явился из какого-то другого мира, из повторяющегося ночного кошмара. Голос старухи-чревовещательницы. Женщины, которых он изображал, превращались в нелепых и чудовищных марионеток, а он — в исходящее ненавистью злобное существо. Как будто он сводил с ними какие-то старые счеты.

— Послушай, а они правда ничего тебе не сделали, эти женщины?

— Нет, — удивленно отвечал он. — Они мне ничего не сделали.

Я заткнула уши, до того мне было противно. Это не он, это кто-то другой в его обличье.

— Похоже на Энтони Перкинса в «Психозе». Я боюсь этого голоса. Ужасно боюсь…

— Как ты могла такое сказать? Ты хоть соображаешь, что ты только что сказала? Нет, как ты могла?

Он снова обернулся холодной каменной статуей. Посмотрел на меня свысока, из неведомой дали. Отныне я — его худший враг.

— Никогда тебе этого не прощу!

Мы едим друг друга глазами. Я не отвожу взгляда.

Мы раскатились по разным концам кровати, сдвинули как можно дальше друг от друга свои подушки, подоткнули под себя одеяла, поплотнее забинтовавшись каждый в свое, — одним словом, соорудили себе по саркофагу, чтобы наши тела, которым не было никакого дела до наших ссор, случайно не соприкоснулись. Так мы и проспали всю ночь — разделенные его и моими словами.

На следующее утро мне на плечо легла его рука. Наклонившись ко мне всем своим крупным телом, он примирительно прошептал:

— Я больше так не буду…

— Да ради бога… Просто у меня впечатление, что ты ненавидишь этих женщин лютой ненавистью. Когда ты начинаешь говорить их голосами, мне кажется, что ты ненавидишь всех женщин вообще.

Он отшатнулся, испуганный, как ребенок, разбуженный страшным сном. Я обняла его, прижала к себе, принялась гладить и баюкать. Он успокоился, сам поражаясь, как далеко занесла его таинственная злокозненная сила.

Еще иногда…

Иногда он легонько облизывает конец указательного пальца и начинает медленно водить им по изгибу брови и чуть приоткрытому рту, из которого выглядывает язык. Мизинец при этом согнут, а сам он становится похож на ненормальную старуху, которая сидит перед зеркалом и наводит красоту. Я, вздрогнув, отвожу глаза. Видеть его в образе красящейся старухи — нет уж, увольте.

А иногда…

Иногда за столом он пытается забрать у меня нож и вилку и принимается командовать: открой рот, не болтай, жуй хорошенько. Ты — моя деточка, единственная моя детка, и ты должна меня слушаться. Он не спускает с меня выпученных глаз, которые, кажется, вот-вот выскочат из орбит и потекут кошмарной черной лавой. Мне страшно. Так страшно, что я роняю вилку и нож и покорно разеваю рот…

Иногда…

Иногда, когда мы занимаемся любовью, когда что есть сил накидываемся друг на друга, бросая в бой тяжелую артиллерию, чтобы больнее задеть, ранить, добить окопавшегося врага, он вдруг плюет мне прямо в лицо и выкрикивает самые грязные оскорбления, называет меня последними словами, принадлежащими ночной тьме и немыслимыми при свете дня. Он дрожит всем телом, его рот искажает гримаса, в подвижных бедрах, ритмично соприкасающихся с моими, затевают пляску тысячи бесов, его ругательства дождем падают мне на губы, грудь, живот, а потом, когда все кончится, на его лице появляется выражение бесконечного облегчения. Наконец-то, говорят его глаза, рот, губы и плечи, которые отпускает безумное напряжение.

Вот я ей и отомстил.

Он покрывает мое распахнутое тело благоговейными поцелуями, заставляя меня чувствовать себя иконой, забытой в брошенном храме. Этими поцелуями он благодарит меня за то, что я отдаюсь ему без остатка, без условий и ограничений. За то, что отпускаю грехи, совершенные не со мной…

Я вытираю лицо, заворачиваю в измятую белую простыню свое помертвевшее тело и вдруг ловлю себя на мысли, что эта неслыханная грубость адресована вовсе не мне. Она берет начало в том прошлом, о котором я ничего не знаю, но с которым так жажду познакомиться.

Кто же эта женщина, так его измучившая? Что между ними было? Что это за призрак, возникающий снова и снова и подпитывающий его мстительную жестокость?

Между тем враг никуда не делся. Он затаился и выжидает.

Все-то он видит, все замечает, за всем следит. И ничего не спускает. Да он псих, натуральный псих, твердит враг. Глубоко порочный психопат. Развратник. На фиг он тебе сдался?

Нет, только не на этот раз, еле слышно отвечаю я, только не на этот раз. И вообще, больше ты меня голыми руками не возьмешь. Если разобраться, я и сама иногда передразниваю людей, их голос и походку. Мне случается в порыве страсти изобразить из себя отвязную куртизанку. Я бормочу скабрезности, чтобы подхлестнуть желание, сотворить запретный мир, в котором все — преступление, наказание и искупление. Физическая любовь для того и существует. Чтобы выволочь на свет божий всю грязь, отмыться от нее и заново родиться на свет — чистеньким, как только что отчеканенная монетка. Тебе этого не понять, ты вечно занят своей бухгалтерией, все подсчитываешь и взвешиваешь. А мы просыпаемся по утрам счастливыми — оттого, что хотя бы на одну ночь позволили своим телам перенестись в другой мир. Запретный мир, наш общий мир — мой и его. Тебе известно, что там намного легче дышится? Даже если на первый взгляд кажется, что там довольно-таки удушливая атмосфера… Даже если временами там отчетливо пованивает.

Это просто один из приемов, позволяющих освободиться, обнажить свои самые глубокие и самые воспаленные раны, выпачкаться в их гное и тем самым прийти к исцелению. Это тайная история любовников, которую нельзя рассказывать вслух, потому что любые слова для нее слишком мелки, куцы, фальшивы, низки и раболепны. Это история двух безумств, что сплетаются воедино и шепчут друг другу на ухо признания, словно две давно разлученные подруги. Это безмолвное всепоглощающее сострадание, доступное только телам, которые одни могут говорить на его языке. Каждый впускает в себя отчаявшуюся жестокость любовника или любовницы и внимает повести о его или ее потаенной боли. Впитывает эту боль своей плотью и отдает себя на растерзание — до крови, если надо, до смертной муки.

Ха-ха, отвечает враг. У него уже наготове новые аргументы. А этот его бзик — прикидываться старухой? Обрати внимание, он ведь проскакивает у него в самых невинных жестах. Тебе это не кажется странным? Зло спрятано гораздо глубже, чем ты можешь и хочешь себе представить.

Я молчу.

Потом отвечаю: у меня тоже есть свои бзики. Например, я часто веду себя мужиковато. У меня мужская походка и привычка засовывать руки в карманы. Я ношу грубые ботинки. Ковыряю в носу, ругаюсь, ору, если надо, могу подраться. И, если мне понравится какой-нибудь парень, не боюсь смотреть ему прямо в глаза.

Он больше не пытается меня убедить. Он выжидает.

Я тоже выжидаю. Я твердо решила с ним покончить.

Я решила влюбиться. По-настоящему. Хочу любить другого человека. Пусть занимает мое пространство. Пусть проникает мне в душу.

Чтобы обрести счастье, требуется много смелости.


Она научила нас быть вежливыми.

С соседями, незнакомыми людьми, продавцами, знакомыми людьми, большими и маленькими начальниками. Все они могут пригодиться. Для чего? Этого она нам не объясняла. Только твердила без конца, что жизнь — борьба, а значит, нельзя пренебрегать ни одним союзником и лучше заручиться их поддержкой — на всякий случай. Я же о вашем будущем пекусь, ради вас пресмыкаюсь и кланяюсь направо и налево. Здравствуйте, мадам Женевьева, добрый день, месье Фернан, как поживаете? Какое миленькое платьице, какая красивая шляпа, ваш старший сынок — просто чудо. И учится на отлично. Ровесники с моей старшенькой. Надо им иногда разрешать погулять вместе.

Мы, дети, не задавали вопросов. Наверное, она права. Жизнь — штука сложная, лучше уж подстраховаться. Что нам, трудно показать себя паиньками? Мы походили на подсолнухи, которые раскрываются на солнце и сворачивают лепестки по ночам. На людях мы всегда держались чинно, скромно улыбались, не позволяли себе никаких вольностей. О нас ходила молва — ах, какие дети! Безупречно воспитаны, а до чего вежливые! Образцовая семья. Все как один — приветливые, аккуратно одетые, причесанные. Никаких отклонений — ни во внешнем виде, ни в поведении. Не дети, а загляденье. Она шагала во главе семейной процессии с видом увенчанного заслуженной славой генерала. Таким путем ей удавалось урвать то скидку в прачечной, то бесплатный прием у детского врача, то поношенное пальто с капюшоном, то пару лаковых туфель, летом — пучок-другой салата, осенью — куропатку, старый телевизор, контрамарки на откидные места в оперу, стажировку для старшего сына, приглашение на чай к престарелой тетушке, у которой «кое-что есть», пригласительные билеты на бал для двух старших детей, срочно нуждавшихся в том, чтобы их ввели в хорошее общество.

В своем попрошайничестве она выглядела даже трогательно.

Она хотела, чтобы другие, все без исключения, придерживались о ней самого лучшего мнения, любили ее и без конца приглашали в свои богатые дома. Она не желала довольствоваться крошками с их роскошного стола — нет, она жаждала стать в их компании своей. Чтобы они помогли ей найти работу, мужа, признание. Обрести социальный статус. Она больше не могла оставаться неизвестно кем — серым муравьем, таскающим на спине непосильный груз. Ей надо было, чтобы на нее смотрели, к ней прислушивались, отвели ей подобающее место. Для этого требовалось завести богатых и могущественных покровителей либо, за неимением лучшего, заняться мелким интриганством. Она двигала нас, как фигуры на шахматной доске, ибо спасение могло прийти и от одного из нас. Каждое воскресенье она предпринимала вылазки в общество — так назывались походы в гости в приличные семьи, куда нам следовало внедряться. Проделывала она все это с самым непринужденным нахрапом.

Но вечером, закрывая за собой двери дома, мы оставляли все эти финтифлюшки за порогом. Снимали хорошую одежду, забывали вежливые слова и стирали с лиц благовоспитанные улыбки. Она не скрывала, как устала задень. Машинально обдирая красный лак с ногтей, орала: шевелись, скорее, мне некогда с тобой возиться, сам разбирайся, делай то, делай это, заткнись, живо, в ванную! в постель! спокойной ночи! Потом окидывала взглядом свое хозяйство и тяжело вздыхала. Жизнь к ней несправедлива. И тут же давала волю злости, поднимавшейся к горлу желчной волной и всегда направленной на главного виновника всех бед — нашего отца.

Подобные ей трудолюбивые и упорные серые муравьишки, каждый день, словно заведенные, шагавшие одним и тем же маршрутом, не внушали ей ничего, кроме высокомерного презрения. Она не испытывала к этим бедолагам никакого сочувствия, хотя они практически ничем не отличались от нее самой. Она высмеивала их неумение «блеснуть», «выделиться», «сделать карьеру». Бесконечно ссорилась с братьями и сестрами, которые довольствовались скромной долей и хлебом насущным. Издевательски отзывалась о коллегах. Напускала на себя снисходительный или фальшиво сочувственный тон, рассказывая о муже одной и детях второй, хаяла их убогие четырехкомнатные квартиры в непрестижном пригороде и их подержанные автомобили. Если она и продолжала с ними общаться, то с единственной целью — лишний раз убедить себя, насколько она их всех превосходит. Величием души, красотой, умом. Но главное — честолюбием.

Мы с братьями и сестрой все повторяли за ней. Дома мы не разговаривали, а лаялись. Не играли, а дрались. Так у нас было заведено. Спасение всегда приходило извне; предательство, сведение счетов, ссоры и раздражительность оставались неизменной принадлежностью родного дома.

— Может, именно поэтому у меня нет дара легко сходиться с людьми. Стоит кому-нибудь подойти ко мне слишком близко, как я ощериваю клыки. Не верю, что кто-то может желать мне добра. Вот и защищаюсь, прячусь в скорлупу и выставляю иглы.

Я рассказывала тебе все это, чтобы ты знал и понимал меня. Это и есть начало близости, заметила я тебе. И я еще ни с кем этим не делилась.

Мы зашли в чайную. Я замерла перед тележкой с десертами. Какой выбор — и тающее во рту женевское полено, и хрустящие миндальные пирожные… Глаза разбегались от обилия взбитых сливок, мраморного шоколада и фруктового желе. Ты тут же сделал официантке знак рукой: мы хотим попробовать все. Тащите все, что есть, мы все съедим, хоть несколько полных блюд, да не забудьте ложечки, поставьте дополнительный стол, а если надо, и два! Она изумленно смотрела на тебя. Ты занервничал и повторил заказ сухим тоном, не допускающим возражений. Она его исполнила.

— А у вас дома? Как было у вас?

Ты на миг задумался, потом потряс головой: нашла, о чем говорить.

— Да как… Обычная семья. Родители очень обо мне заботились. Особенно мать. Я был единственным ребенком…

— А мать у тебя какая?

— Мать как мать. Да мне и рассказывать-то нечего. Я плохо все это помню. И не очень люблю распространяться на эту тему.

— Почему?

— Да потому что это банально.

— Детство не может быть банальным.

— Мое было. Давай о чем-нибудь другом, а?

Я услышала в твоем голосе те же властные интонации, которые ты использовал, обращаясь к официантке, и замолчала. Я ничего о тебе не знаю. Открыла рот, чтобы задать следующий вопрос, но ты мне его заткнул. Буквально — хозяйским жестом приложил ладонь к моим губам. Держал крепко, не собираясь отпускать. Все — я лишена возможности говорить, дышать и даже поворачивать голову. Все, готова — ты поймал меня своей горячей рукой.

— Отныне моя семья — это ты. Ты, и больше никто. Я хочу строить свою жизнь с тобой. Хочу жениться на тебе. Я всегда, всегда буду рядом с тобой. Ты — самое ценное, что у меня есть. Ты — моя женщина, моя богиня, моя рабыня и мое дитя. Вся наша совместная жизнь будет сплошной ночью бесконечного наслаждения. Ты еще не знаешь, что тебя ждет… Так что готовься к худшему. К лучшей стороне худшего.

Мне нечем дышать. Мне холодно. Я посмотрела на пирожные, разложенные на стоящем передо мной блюде, напоминая спицы велосипедного колеса. Между тем серебристая лопаточка с острой режущей кромкой подкладывала к ним все новые и новые, сдвигая их теснее, приминая кружевные бумажные воротнички, громоздя одно на другое; ты следил за содержимым тележки и продолжал тыкать в нее пальцем, приказывая выкладывать все до единого, ничего не забыть. Вот шоколадная глазурь кофейного эклера скрылась под ромовой бабой — пропитанной янтарным ликером, увенчанной кремовой шапкой. Мне не хватит мужества ее проглотить — ни ее, ни эклер. Вообще ничего из того, что исходит от тебя.

Я отодвинула стол, поднялась и выбежала вон. На улице, повернув за угол, бросилась к двери какого-то подъезда, перегнулась пополам… Меня долго, очень долго рвало.

На следующий день я написала тебе письмо.

Диктовал его не враг. Я писала сама. Я испугалась. Меня охватил утробный страх перед твоей несоразмерной щедростью, перед твоей манерой швырять себя к моим ногам.

Я нашла эту записку. Она завалилась за факс. Я положила ее перед собой на стол и перечитала.

«Не нужно огорошивать меня такими словами, какие ты произнес вчера в чайной. Я не могу их слушать, я к ним не готова. И не надо кормить меня любовью такой большой ложкой, а то я подавлюсь. Если ты подберешь в Сахеле голодающего и накормишь его до отвала, он умрет.

Я не знаю, что это такое — любить. Мне кажется, с тобой я пытаюсь это узнать. Любить — значит знать, в чем нуждается любимый тобой человек, и в каком количестве. Его не надо толкать. Его не надо брать приступом. Любить — это ведь не только удовлетворять свою потребность отдавать, это еще и прислушиваться к другому. Я не могу взять все, что ты мне предлагаешь. Когда ты впихиваешь это в меня с такой настойчивостью, у меня появляется отрыжка. Я тебя умоляю: прислушайся ко мне, прояви терпение, не гони…»

Тогда я еще не знала, что прошу невозможного.

Ты ответил мне сразу.

Очень короткой запиской. «В тот день, когда ты поймешь, что человек, который тебя любит, достоин большего, чем страх и презрение, ты станешь свободной».

Так мы в первый раз поссорились.

Так я в первый раз вырвалась за пределы очерченного тобой круга, громко воскликнув: «Я больше не играю!»


Ну и катись, возвращайся к своим мужикам. Вон они, уже мчатся наперегонки в крутых тачках, торопливо выискивают местечко, где приткнуться, сигналят: бип-бип — и подгоняют тебя криком: «Ну где ты там, дорогая, давай же скорее, хватит копаться! Мы опоздаем! У меня и без того был жуткий денек!» Давай, роди им детей, купи домик — симпатичный и уютный. По вечерам они будут приходить в него, вытягивать ноги под столом и спрашивать, разворачивая салфетку: «М-м, а что у нас сегодня на ужин? А дети уже спят?» Катись к ним, ибо меня ты не стоишь.

А как я заботился бы о тебе! Не только о твоем теле, но и о твоих мозгах! Я наполнил бы твою голову тысячами новых слов, тысячами чудес, из которых рождаются новые слова и новые чудеса, чтобы они во всеоружии выходили потом из твоих уст и из-под твоего пера. Со мной ты стала бы значительной, уверенной в себе, прочно стоящей на ногах. Я вплотную занялся бы твоим телом, исследовал его сантиметр за сантиметром, осыпал бы его ласками и научил испытывать наслаждение каждой порой твоей кожи. Твое наслаждение стало бы главным делом моей жизни, я служил бы тебе как королеве своего маленького царства. Никто никогда на тебя не смотрел. Мужчины вообще больше не смотрят на женщин. Женщины не смотрят на мужчин. И те и другие только и делают, что чего-то требуют. Бросают друг друга, грозят друг другу. И каждый идет своей дорогой, с каждым шагом все глубже погружаясь в печаль и одиночество. Горькую печаль и горькое одиночество…


И я опять потащилась на ведьмин шабаш. Осознать, что произошло. Посоветоваться. Поплясать вокруг кипящего котла, в котором варится злоба. Согреться в тепле дружбы с себе подобными, с моими сестрами, моими подругами по несчастью — несчастью продолжать жить, хотя с тебя живой содрали кожу. Они прервали свои танцы при луне, скинули подбитые гвоздями башмаки, отставили в сторону метлы и выслушали меня, ловя каждое слово.

— Ты с ума сошла! Ты сама не понимаешь, как тебе повезло! — ахнула Кристина с плотоядным блеском в глазах. — Если он тебе больше не нужен, отдай его мне. Ух, как я его схаваю! И ты даже не попробовала пирожные? Ни одного? Ни кусочка? Даже миндальное? Даже меренгу? С хрустящей корочкой, которая тает во рту?

— Он — настоящий принц, а ты превращаешь его в жабу, — со вздохом произнесла Шарли. — Беги быстро его поцелуй, пока он не передумал. У вас с ним есть все, чтобы стать счастливыми. Вы любите одни и те же вещи, говорите на одном языке. Он свободен, ты свободна. Он предлагает тебе целый мир, а ты отбрасываешь его мыском ноги! Да что с тобой? Ты что, хочешь кончить так же, как я? Разбирать шкафы и утирать сопли?.. — Шарли больше не носилась по аэропортам. Только ждала — еще одного рейса, еще одного взлета.

— Не делай глупостей, — сказала Анушка. — Внимательные и любящие мужчины на дороге не валяются. Смотри, как бы тебе потом не пожалеть. Он принимает тебя такой, какая ты есть. Любит тебя всю, целиком. И не просит наряжаться, чтобы ему понравиться.

Она немного помолчала, а потом добавила:

— Каждый раз, стоит тебе по-настоящему увлечься, ты вдруг давишь на тормоза. Выискиваешь какие-то мелочи и начинаешь метать их, как ножи, в безумца, который осмелился тебя полюбить! Ты должна поработать над собой, и вот тебе прекрасный повод. Разберись, почему тебе не нравится, когда тебя любят. Я сама только этим и занимаюсь. Учусь и узнаю много нового. Главным образом о себе.

Они сбросили ведьминские лохмотья, облачились в дивные бальные платья, обулись в отороченные беличьим мехом башмачки и, устроившись возле узких дворцовых окон, принялись дружно грезить о моем доблестном рыцаре. Каждая мечтала, что вот-вот из-за поворота дороги выйдет мужчина, похожий на того, кого судьба подарила мне мановением волшебной палочки.

Только Валери хранила молчание. Я с надеждой обернулась к ней:

— Ну хоть ты-то понимаешь, как это трудно — получать столько любви? Особенно навязанной с такой силой и самоуверенностью?

— Это он должен тебя понять. Должен тебя выслушать. Попробуй еще раз объяснить ему. С другой стороны, если у тебя возникло желание сбежать от него как можно быстрей и как можно дальше, значит, ты почуяла опасность. Какую именно, я пока не знаю. И ты пока не знаешь. Но ты верь себе. Верь своим чувствам. Своей интуиции. И, может быть, стоит дать ему еще один шанс. Стоит дать себе еще один шанс…

И они снова отправили меня бродить лабиринтом моей любви, поручив по пути уничтожить драконов, сжиравших мое сердце, и выдрать колючие кусты, застившие мне свет. Они возложили на меня, королевского посланца, важную миссию. Если мне удастся победить, значит, я вернусь к ним с факелом надежды. Я ведь шла сражаться не только за себя. Я собралась биться за наши общие ожидания.

Очень скоро подступила тоска.

Я тосковала по тебе, опять взгромоздившемуся на свой недостижимый пьедестал.

Тоска накатила, прилипла ко мне, как слишком внимательный муж, к месту и не к месту проявляющий раздражающую заботу. Отстань, оставь меня в покое, ты что, не видишь, что мне надоело твое кудахтанье?

С тоской не поспоришь. Она приходит и устраивается по-хозяйски. Окидывает взором свое царство — царство воображения. И принимается выдавать продукцию: слайды, диапозитивы, моментальные снимки, от которых стынет кровь.

Интересно, а что он сейчас делает, твой любимый? — шептала мне на ухо тоска. Может быть, обедает с парой-тройкой молоденьких женщин, которые слушают его разинув рот, не в силах, как и ты когда-то, противостоять этому глубокому, обволакивающему, властному голосу, этой мужской стати, выдающей могучего и щедрого любовника, этому пронизывающему взгляду, пробирающему до печенок? Вот одна из них подпирает рукой щеку и буквально ест его глазами; вторая придумывает какой-то смехотворный предлог и пересаживается к нему поближе, а третья, прощаясь, сует ему в ладонь сложенную втрое бумажку с номером своего телефона…

Тоска — изобретательный и богатый на выдумку режиссер. Стоит ей повести плечом, и у нее из рукава так и сыплются все новые и новые сценки, которые она заставляет оживать, небрежно щелкнув пальцами.

А тебе известно, шипела она мне прямо в ухо, что мужчина, когда его любят, начинает как будто светиться изнутри, обретает особый шарм и притягательную силу? И все женщины, терзаемые чувственным голодом и мечтающие о новом волнующем приключении, сами устремляются к нему. Они кожей чуют в нем душу, согретую любовью, и не могут против него устоять. Может быть, до этого они сотни раз виделись с ним, но теперь смотрят на него совсем другими глазами. Сознание того, что еще одна женская особь обратила свой благосклонный взгляд на того, кто прежде их ни капли не интересовал, заставляет их воспринять это как вызов. Урвать себе от этого лакомого самца хоть кусочек. А еще лучше — утащить всего целиком.

Почему бы и нет, издевательски вопрошает тоска, ведь это так естественно. Любовь — не только красивая сказочка о высоких чувствах… И она удаляется, гнусно посмеиваясь, руки в карманах. А я остаюсь — несчастная и издерганная. Запертая в темнице своего горя, которое благодаря услужливому воображению обретает изощренность пытки. И на ее фоне будущее наслаждение представляется невообразимо прекрасным.

В этот миг тоска по тебе становится нестерпимой.

Она заводит меня в закоулки, где я теряю способность смеяться и петь, подставлять лицо солнцу, грызть подсохший край тартинки и дурачиться, делясь с окружающими своим счастьем. Я мгновенно становлюсь грустной, сгорбленной, смотрю на мир потухшим взглядом. Подавленная, обескровленная. Тоска слишком сильна. Я в ее власти. Она распоряжается моей жизнью. Она сильнее любви. Она захватывает себе все больше места, стирая в моей памяти последние следы пережитого наслаждения и разделенного счастья. Я — всесильная тоска, трепещите передо мной, отдайте мне все, что у вас есть, ибо я ненасытна. Я — вампир и людоед, я — серийный убийца, объявивший охоту на ваше счастье, о котором вы имели неосторожность заявить вслух.

Она просачивается в сердце жертвы и высасывает из него нежно-розовые гуморы радости. Только что ты думала о нем, своем единственном, чья плоть так сладка на вкус, чья душа — одна во всем мире — способна понять твою душу. Только что ты распахивала объятия и подставляла губы, улыбалась ангельской улыбкой, скакала как девочка и рисовала в своем воображении волшебный, каждый день новый мир блаженства и восхитительной жестокости. И вдруг — стоп. Тоска наколола тебя на свою булавку. Приподняла и принялась тыкать, выбирая самые уязвимые места.

О, непереносимая боль — он посмотрел на другую!

Страдание оглушило меня, грубое, как наслаждение, лишило воздуха, опустошило сердце, но не убило, а оставило жить, чтобы истязать снова и снова. Чтобы я вспоминала о нем.

Опять о нем. Только о нем.

Неумолимая тоска творила свое дело, и я больше не могла ей противостоять.

Я сняла трубку телефона и набрала твой номер. Прочистила горло.

— Это я.

— Завтра мы едем к морю. Друг предложил мне свой дом. Заеду за тобой в десять утра. Жди меня внизу.

Из окна машины я обозревала нормандскую деревню.

Я избегала смотреть тебе в глаза.

Избегала твоего вопрошающего взгляда. Почему, пытал он меня. Ведь все, что я сказал тебе тогда, в чайной, ты знала и раньше. Зачем же отмахиваться от слов, которые ты сама шепчешь во вседозволенности наших ночей? Зачем отвергать то, чего ты сама требуешь от меня, когда тянешься ко мне и обхватываешь меня руками и ногами? Почему ты позволяешь своему телу говорить то, чего не желаешь слышать из моих уст?

Я сидела спиной к тебе, но отлично слышала все, что говорил твой взгляд.

Сидя к тебе спиной и храня молчание, я улавливала все.

Сидя к тебе спиной и храня молчание, я сгорала от желания броситься тебе на шею.

Я все сказала тебе еще там, на тротуаре возле дома, когда мы с тобой слились в тесном объятии. Я так рванула тебе навстречу, что ты даже отшатнулся, боясь, что я собью тебя с ног. Я навалилась всем весом последних дней, прожитых без тебя. Я не могла больше тащить его одна, этот груз, и спешила переложить его на твои плечи, чтобы ты уничтожил его, просто сомкнув руки у меня на спине.

Вот он, родной берег. Меня охватило глубокое благоговейное чувство, что я прибыла домой, что можно передать чемодан, — а заодно и душу, и вопросы, на которые не существует ответов, — в сильные и надежные мужские руки. Сбросить с себя. Ты примешь все, что исходит от меня, зажмешь одним легким движением в свой тяжелый кулак. Ты любил меня в целом и в особенностях, и я в лучах твоей любви становилась еще более цельной и особенной. Не осталось ничего, что мне хотелось бы от тебя спрятать, ничего, чего я могла бы стыдиться — я призналась тебе во всем. А ты только посмотрел на меня и сразу вернул к жизни.

Без этого взгляда, теплого и внимательного, без объятия твоих рук я разучилась ходить, разговаривать и писать. Я превратилась в мямлю, лопочущую бессмыслицу, как ребенок, который только учится читать.

Я вытянула палец в шерстяной перчатке и вывела на запотевшем ветровом стекле: «Без тебя я не могу ничего».

Ты потянулся ко мне, прижал меня к себе одной рукой. Взъерошил мои волосы, впечатал мне в щеку пуговицы своей куртки, а потом откинул голову и рассмеялся громким победным смехом.

Мы во весь дух неслись по деревенской дороге. Деревья, низко склоняя тощие зимние ветви, казалось, расступались, чтобы дать нам проход.

Мы оба не проронили ни звука.

«Мне не сказать тебе ни единого слова,

мне только думать о тебе, когда я сижу, одинокий,

или ночью, когда я, одинокий, проснусь.

Мне только ждать, я уверен, что снова у меня будет

встреча с тобой.

Мне только думать о том, как бы не утратить тебя».[5]

Уолт Уитмен. «Незнакомому» («Листья травы»).

Маленький домик на берегу моря, прилепившийся, словно серый моллюск, на белой известняковой скале в красных прожилках суглинка, крики кружащихся над нами прожорливых чаек, шум волн, хлещущих на каменистый пляж и убегающих назад, заставляя гальку петь свои песни. Вокруг дома бушует яростный ветер, наполняя меня тобой. Мы с тобой постараемся проскользнуть между словами, в тишине отыскать то сокровенное, что слова, напыщенные и спесивые, только разрушают.

Слова пусты, неуклюжи, грубы. Они тщатся взобраться на вершину нашего собора, но все, что им удается, — это издавать скрипучий бессмысленный звук, похожий на плевки потрепанных гаргулий. Только тишина, только наши обнаженные тела, тесно прижатые одно к другому. Вот наша крепость, наше волшебное царство, в которое не проникнуть никакому врагу.

Тсс… Тсс… — выдыхаешь ты, когда неистовство наших тел смывает плотину речи и поднимается над словами и над всем, что может быть выражено словами. Тогда все, что я слышу, это трение кожи о кожу, стекание капель пота с твоей кожи на мою, скольжение твоего языка, который слизывает с меня эти капли, поднимается к моему уху и все продолжает мне шептать: тсс, тсс…

Тсс… Когда ты встаешь передо мной на колени и вытираешь мое тело, перламутрово блестящее от влаги, что течет и течет, бесконечная, как жажда наших изумленных тел, находящая себе все новые источники в тысяче потаенных уголков.

Тсс… тсс… Мы больше не на морском берегу, мы покинули серовато-белую круглую гальку и меловые осыпи в прожилках красной глины. Мы опустились в мутную пену волн, погрузились в соленую воду, мы хрипло дышим, касаемся друг друга языком, приподнимаем голову, чтобы схватить немного воздуха и двигаться дальше, дальше, к неведомой морской пучине наших древних, покрытых чешуей тел.

По вечерам мы выходили в свет. Прихорашивались. Нас манили уютные бистро и нормандский сидр. Прислонившись щекой к ткани твоей куртки, я напевала песенку про выпитый в беседке бокальчик простого белого вина. Ты делал мне знак подбородком, и свободной рукой я переключала скорости.

Был вечер субботы. В субботу вечером мужчины и женщины куда-нибудь ходят. Людей посмотреть, себя показать. Целуются на виду у всех, поглощают эскалопы в сметане и жареного морского языка, перемигиваются над тарелками, просто так, чтобы лишний раз убедиться, что они тут самые красивые, а потом возвращаются к себе, нырнуть еще глубже в блаженство «я тебя люблю». Я накрасила ресницы и губы, наложила тон на лицо, ты надел свою лучшую рубашку-поло. Повеселимся, хорошо поедим и выпьем. Будем посылать друг другу воздушные поцелуи над дымящимся блюдом с мидиями. Намешаем белое вино с сидром и упьемся вдрызг.

В ресторане не протолкнуться. Есть один столик на двоих, говорит хозяйка, вон там, в уголке. Ты сел спиной к залу, я — лицом. За соседним столиком — две девушки, болтают, обсуждают проблему «мужчина и женщина». Я улыбнулась краем губ. Заранее знаю все, что они скажут. Наклонившись к тебе, я тихонько шепнула:

— Послушай…

Ты накрыл мою руку своей, открыл меню и навострил уши. Они приехали сюда на выходные вдвоем. Отдохнуть от мужиков. Походили по магазинам, посидели с книжкой у камина, приняли пенную ванну, сравнили свои ночные кремы, позлословили насчет все тех же мужиков, подровняли челку, сделали маникюр. И теперь заговорщически фыркают, до краев наполненные незамысловатой радостью.

— Жить надо с женщиной, а с мужиками — только спать, — заключила одна из них, прижимая к носу салфетку.

Я спрятала лицо за тисненой обложкой меню и рассмеялась. Ты поднял на меня гневный взгляд:

— Ты что, тоже так думаешь?

— Раньше думала…

— Феноменальная глупость! Не ожидал от тебя такого! Черт, мне даже есть расхотелось.

Ты бросил меню на стол и замкнулся в себе. Лицо у тебя стало злое, отсутствующее. Я промолчала — не захотела начинать обмен горькими словами. Не глядя друг на друга, мы сделали заказ. Я осмотрелась. Поймала на себе взгляд какого-то мужчины. Он мне улыбнулся. Я улыбнулась в ответ. Он оторвал клочок салфетки и что-то на нем нацарапал. Я ждала с бьющимся сердцем. Закончив, он поднял листок повыше, и я прочитала: «Вы очень красивая. Спасибо». Я послала ему еще одну улыбку и отвернулась.

Когда это твоя тарелка успела наполниться целой кучей хлебных шариков? Ты крутишь в пальцах вилку, потом кладешь ее на стол. Опять берешь и принимаешься чертить по скатерти полосы, как будто рисуешь тюремную решетку. На моих губах еще не угасла улыбка, адресованная другому мужчине, и я отдаю ее тебе. Накрываю твою руку своей. Держу и не отпускаю. Наконец ты сбрасываешь напряжение и улыбаешься:

— Извини, я вел себя глупо.

— Что да, то да.

Нам приносят две миски с дымящимися мидиями. Мы закатываем рукава, разворачиваем на коленях большие белые салфетки и погружаем пальцы в обжигающий сливочный соус. В наши бокалы льется белое вино. Ты должен научить меня есть мидии, вдруг решаешь ты. Показываешь, что надо делать. Я и до тебя ела мидии, и не один раз, но не осмеливаюсь объявить об этом и слушаю тебя, не слыша. Просто повторяю за тобой каждое движение, и все. И ты доволен. Вдруг на какой-то миг я забылась. Уронила в соус только что очищенный оранжево-белый моллюск и принялась болтать в нем пальцами, пытаясь найти потерю. Ты обжег меня недовольным взглядом. Я пожала плечами.

— Слушай, так же вкуснее… Мне нравится, когда соус стекает с пальцев…

Ты не засмеялся. Хватит, вздохнула я, ну пожалуйста, хватит. Почему все всегда должно быть безупречно? Расслабься ты хоть немного…

— Да, я хочу, чтобы все всегда было безупречно. Мы с тобой должны быть выше других. Выше глупых рассуждений. Выше пальцев, испачканных в соусе…

— Я не смогу постоянно оставаться безупречной. Это не прикольно.

— Со мной — сумеешь. Вот увидишь.

Мужчина в зале продолжает смотреть на меня. Он чуть ли не пожирает меня глазами, ловит мой ответный взор, подкарауливает его. Я через весь зал ощущаю на себе его откровенно ласкающий, томный взгляд, словно пробующий меня на вкус. Это занятие явно доставляет ему удовольствие. Я, в свою очередь, поддаюсь ему, позволяю себе расслабиться — пусть наслаждается. У него чувственный рот, прищуренные глаза весельчака. Он тоже ест руками, без церемоний, не боясь запачкаться. Рукава темно-синего свитера он закатал, и густой соус стекает ему чуть ли не до локтей. Он слизывает его, все так же уставившись на меня. Я поняла, что краснею, и повернулась к тебе.

Ты почувствовал мое смущение и снова пришел в раздраженное состояние духа:

— Тебе что, не нравится? И вообще, что с тобой?

— Ничего.

— Как это ничего? Ты вдруг изменилась. Увидела что-то?

— Да нет, ничего, успокойся. Все нормально.

Я ответила слишком быстро, и ты повернул голову. Перехватил нацеленный на меня взгляд незнакомца. Резко поднялся, схватил меня за локоть. Бросил на стол купюру в двести франков и потащил меня к выходу.

— Слушай, я не доела… — возмущенно заговорила я, пытаясь вырваться.

Но ты держал меня так крепко, что я не сумела освободиться.

Мы вышли на тротуар, ты доволок меня до машины, открыл дверцу, швырнул меня внутрь, уселся за руль и, не разжимая зубов, рванул с места. Понесся как сумасшедший, не сбрасывая скорость даже на поворотах. Мы уже мчались по неосвещенной деревенской дороге, и навстречу нам летели страшные, гнущиеся под ветром деревья. Вдруг ты затормозил, распахнул дверцу с моей стороны и с силой вытолкнул меня из машины. Я упала и покатилась. Потом медленно поднялась.

Вокруг стояла тьма. Было жутко холодно. Я обняла себя руками, чтобы согреться. Вдалеке еле светились задние огни уезжающей прочь машины. Я села на каменную обочину, проклиная ветер и твою злобу. Стала ждать.

Я знала, что ты за мной вернешься.

В ту ночь я не позволила тебе лечь со мной.

Тебе пришлось ночевать на диване в гостиной.

Наутро ты принес мне поднос с завтраком: круассаны, кофе, свежевыжатый апельсиновый сок и красная роза.

Я отпихнула поднос ногой.

Ты посмотрел на меня жалким взглядом.

Я накрылась с головой и не сказала тебе ни слова.

Услышала твои удаляющиеся шаги. Потом хлопнула дверь.

Я вскочила, схватила телефон и набрала номер младшего брата. Приезжай за мной, пожалуйста. Приезжай за мной! Я боюсь. Я жутко его боюсь. Мой голос прерывали рыдания, и он сказал мне: сиди на месте, сейчас приеду.

Я объяснила ему, как найти дом. Он все записал. И еще повторил: сиди на месте, сейчас буду.

Я опять легла, накрывшись с головой, и стала ждать.

Когда ты вернулся, в руках у тебя было не меньше сотни букетов. Ты расставил их по всей комнате. Чего здесь только не было — цветы в горшках, охапки цветов всех оттенков. Ты достал все вазы, все кувшины и стаканы, какие только имелись в доме. Ты проложил цветочную аллею к моей постели — красно-бело-желто-голубую.

Потом сел на краешек кровати, низко опустил голову и сказал: прости. Прости, это больше никогда не повторится. Я впервые в жизни так сильно полюбил, и порой теряю голову. Сам не знаю, что на меня нашло.

Я распахнула тебе объятия, и мы упали в постель.

Нас разбудил стук в дверь.

Стучали уже давно — я не сразу сообразила, что происходит. Потом открыла глаза и все вспомнила.

Я тихонько оттолкнула тебя. Это мой брат, сказала я, я ему звонила. Я собиралась уехать. Мне было очень страшно…

— Но почему? Ты же знаешь, что я не способен причинить тебе зло.

Я натянула майку и джинсы. Мне не хотелось, чтобы он понял, что я только что встала.

Я открыла ему дверь. Он стоял на пороге — высокий, неуклюжий, с мотоциклетным шлемом под мышкой. Внимательно осмотрел меня, проверяя, все ли у меня цело. Окинул взглядом мои руки и ноги, лицо и шею. Искал следы побоев.

— Да все уже нормально… — тихонько шепнула я ему.

— Ты что, хочешь сказать, что я зря перся в такую даль?

— Нет, не зря. Ты доказал мне, что любишь меня, а это стоит самых дорогих подарков.

— Вечно ты со своими доказательствами любви…

Он вошел в дом, расстегнул кожаную куртку, положил на стол шлем, причесал волосы пятерней и спросил, не найдется ли у меня банки пива. Дома я всегда держу в холодильнике пиво — для него. Покупаю упаковками по двенадцать банок в супермаркете и прячу в холодильник. Никто, кроме него, не имеет права к нему прикасаться. Никто. Я пошла на кухню и на полке холодильника нашла банку.

Он открыл ее и выпил. На верхней губе у него осталась полоска из пены. Я смотрела на нее, взволнованная до глубины души. Потом он спросил:

— Ну а мучителя-то мне покажут?

Мы втроем выпили кофе.

Они почти не разговаривали между собой — так, обменялись анкетными данными. Слова цедили сквозь зубы. Каждому из них принадлежал мой отдельный образ, и ни тот, ни другой не собирались ни с кем им делиться. У меня возникло впечатление, что я — ставка в какой-то игре. Я не испытывала ни малейшего желания притворяться — смеяться, задавать вопросы. Снова поднялся ветер, и брат сказал: ну все, пока, мне пора ехать.

Я проводила его до мотоцикла. Протянула ему шлем, потом подставила щеку для поцелуя.

— Не нравится мне этот мужик, — сказал он.

Я чмокнула его в шею:

— Тебе никогда не нравятся мои мужчины.

— Он выглядит неестественно…

— Что ты имеешь в виду?

— Ты тут поосторожней…

Я смотрела, как он уезжает, и махала рукой ему вслед.


Я не хотел ей зла. Просто моя любовь была слишком сильна. Любовь порой выходила из берегов и заставляла меня поступать жестоко.

Я хотел стать для нее воплощением Судьбы. Вернуть ее на истинный путь, путь, созданный именно для нее, и сделать так, чтобы она наконец научилась любить себя. Меня возмущала мысль о том, что она в себя не верит. Она была королевой, моей королевой. Но сама считала себя пустым местом. Мелким хворостом для костра, который она зажигала, чтобы ослепить окружающих.

Я не собирался творить из нее другого человека, я хотел только, чтобы она нашла самое себя. Снова стала маленькой девочкой, которая все видит и замечает, которую не обманешь, которая слишком рано поняла, как устроена жизнь. Вернула себе безжалостную проницательность, дар ясновидения и невероятную отвагу, то, что у нее отняли, содрали с нее, как раздевают куклу.

Ей пришлось снова наряжаться — наспех, в первые попавшиеся лохмотья притворства и иллюзий. Чтобы спрятаться. Чтобы забыть свой позор. Забыть, что ее изранили, не оставив живого места. Снесли ей голову своим грубым равнодушием.

Я хотел стереть из ее памяти всех этих случайных мужчин, которые на нее даже не смотрели, а если смотрели, не видели ее. Стереть все эти романы с привкусом горечи и неизбежные расставания, сожаление о которых она привыкла скрывать за маской стойкого оловянного солдатика. Я иногда чувствовал ее хрупкость и уязвимость, понимал, что ей не за что уцепиться и приходится играть роли, в которых она теряет свою сущность. Роль испуганной девочки или прожженной сердцеедки, робкой ученицы или увенчанной лаврами начальницы. Я не собирался ее менять. Я хотел, чтобы она сама себя признала, примирилась с собой и выбросила вон все свои маски и страхи.

Именно это я и почувствовал с первого дня нашей встречи — ее отчаянные шатания, вынуждающие ее вешаться на шею первому встречному, лишь бы он говорил с ней о ней и дал ей поверить в себя. Она искала взгляд, который поможет ей стать самой собой. Я был этим взглядом. И я намеревался собрать ее воедино. Сил у меня хватило бы на двоих.

От этого стремления и зародилась во мне дикая страсть, с которой я не всегда мог совладать.

Я хотел, чтобы она стала совершенством. Тем самым она воздала бы честь себе и нам обоим.


В ресторан мы больше не ходили.

Доехали до ближайшего городка и отправились в магазин, чтобы купить продукты и приготовить ужин дома.

Ты явно собрался смести с полок все, что там стояло, и твой богатырский аппетит меня развеселил. Вино красное, белое, розовое, шампанское. Лосось, окунь, морской язык, устрицы, два вида моллюсков, королевские креветки — и приправы ко всему этому. Камамбер, реблошон, ливаро, шевр, канталь, шаурс, плавленый и плесневой овернский сыр. Эндивий, салат, грибы, помидоры, кабачки, брюссельская капуста, морковь, лук, чеснок, пряные травы. Багет, деревенский хлеб, черный хлеб, хлеб с изюмом, хлеб с орехами…

— Слушай, мы все это не съедим! Мы же завтра уезжаем!

— Ну и что? Зато у нас будет выбор. У тебя будет выбор: что захочешь, то и приготовим.

— Ты ненормальный. Совершенно ненормальный!

Заднее сиденье машины уже было завалено провизией, а ты все продолжал доставать из тележки все новые и новые пакеты: с паштетом, мясными консервами, золотистыми бриошами, сметаной, курицей от местных фермеров, несколькими десятками яиц. Я подумала о своей матери: расход-приход, расход-приход. Она бы точно не одобрила такое мотовство. Она бы прожгла тебе затылок взглядом своих черных глаз.

Ты посмотрел мне на руку и увидел мои часы.

— Это что, единственные часы, которые у тебя есть?

— Да. И они мне очень нравятся. Я их никогда не снимаю.

— Я куплю тебе новые, гораздо лучше. Красивые и дорогие.

Я покачала головой. Не надо. Но ты не отставал. Схватил меня за руку, потащил к витрине ювелирной лавки. Давай выбирай. Бери самые красивые. Я их тебе дарю. Нет, повторяла я, не надо. Я не хочу. Они мне не нужны.

— При чем здесь нужны или не нужны? Вопрос не в нужде, а в желании.

— Значит, я не желаю. Я их все равно не стану носить.

— Даже если это будет мой подарок?

— Послушай, не надо настаивать. Я не стану их носить.

Во мне опять вспыхнул страх. Забил гейзером. Я боялась тебя. Ты превратился в страшное чудовище в семимильных сапогах, прячущее за спиной нож. Мне захотелось сбежать от тебя подальше. У меня пропали все желания вообще: пить, есть, смотреть на часы.

Мы спускались по пешеходной улице, и я заметила витрину аптеки, а в ней — рекламу косметических средств, в том числе дневного крема, который увлажняет кожу, питает ее, замедляет старение и создает барьер против окисляющих веществ. Мне нужен крем, свой я забыла дома, но я промолчала. Ты ведь способен скупить всю аптеку, заикнись я об этом. Я всего лишь задержалась перед витриной на несколько секунд, покосилась на рекламу крема и тут же ускорила шаг. На всякий случай…

— Зайдем выпить кофе?

Я успокоенно кивнула.

— Садись пока, я сейчас.

Ты пальцем указал мне на ближайшее бистро, в котором я заняла столик.

Наконец-то одна, подумала я. И тут же одернула себя. На что тебе жаловаться? Тысячи девушек мечтали бы оказаться на твоем месте. Заваленная подарками — драгоценностями, часами, рыбой, тонкими винами, овощами и салатами. Так что прекрати это самокопание. Получай удовольствие. Ты не умеешь получать, это верно. Ну, вот и учись.

Я закурила сигарету, заказала кофе и большой стакан воды. Смотрела на прохожих. Сегодня рыночный день. Идут женщины в цветастых платьях, мужчины в темно-синих пиджаках. Это мое любимое развлечение — смотреть на деловито снующую толпу, подслушивать чужие разговоры.

Передо мной остановилась небольшая компания. Они загородили мне обзор, и я разозлилась. Пришлось вытягивать шею, чтобы увидеть, что происходит на улице. Я сердито крутила головой, но они стояли как приклеенные и не думали двигаться дальше. Парижане — шумливые, самодовольные. Двое мужчин и женщина с корзинкой в руках. За корзинку цепляются детские ручонки. Я пересчитала детишек — один, два, три… Три белокурые головки, беспокойно оглядывающиеся по сторонам. Три шалуна, вот-вот готовые сорваться и улизнуть, если бы не усталый, почти автоматический жест, каким мать удерживает всю троицу на месте.

— А она хоть работает, эта прекрасная блондинка? Или она только и умеет, что лизаться? — спрашивает один из мужчин — лет пятидесяти, в рубашке от «Лакост» с расстегнутым воротником, с газетой под мышкой.

— Не думаю, — отвечает второй, раскуривая сигару. — Хотя определенный талант у нее наверняка есть. Все же она развелась с первым мужем, чтобы выйти за него!

И они громко хохочут. Первый спрашивает у второго, как ему понравились «Давидофф номер пять», которыми он его только что угостил. Они беседовали между собой, то с серьезным видом хмуря брови, то одобрительно похлопывая друг друга по плечу. Все это время женщина хлопотала над детьми: наклонялась к одному, поднимала пустышку другого, ловила за комбинезон третьего… Вот она поправила шапочку на самом маленьком и вдруг тихо, без всякой агрессии в голосе, произнесла:

— Странно все-таки… Ни разу не слышала, чтобы про мужчину спрашивали: а что он еще умеет делать, кроме того, что лижется с женщинами? Как вы думаете, почему?

Один из мужчин рассмеялся и взял ее под руку:

— Что ж вы мне не сказали, что вы феминистка? Я бы попридержал язык! Дружище, это ты виноват! Что ж ты меня не предупредил, что твоя жена — суфражистка?

— Я ведь просто спросила, — сказала женщина и свободной рукой откинула со лба непослушную белокурую прядь.

— Хорошо, хорошо! Я усвоил урок! Беру свои слова обратно!

— Он берет свои слова обратно! — подхватил второй, мусоля «номер пятый». — Берет обратно! Ты слышала, дорогая? Мы и впрямь позволили себе лишнего!

И любители сигар довольно фыркнули.

Но женщина их больше не слушала. Один из детей тянул ее за руку: «Мама, хочу пи-пи! Хочу пи-пи!» Я видела, как она вошла в кафе, придерживая за воротники двух старших и стараясь не выронить полную корзину. Мужчины остались стоять на улице, погруженные в беседу о хорошем вине и сигарах. Свои ничем не занятые руки они сложили на груди.

Я вздохнула. Наверняка этой женщине понравился бы мужчина, окружающий ее вниманием, задаривающий подарками, мужчина, который носил бы ее сумки и не заставил одну заниматься тремя детьми!

Когда ты вернулся, я пересказала тебе сценку, возмущенной свидетельницей которой стала. Но ты меня почти не слушал. Глаза у тебя блестели, а весь вид излучал самодовольство, как у человека, только что отмочившего знатную шутку. Ты заказал кофе, поерзал на стуле, проследил за моим пальцем, указавшим на двух типов с сигарами, явно их не видя.

— Да что с тобой? — удивленно спросила я.

— В какой руке?

Действительно, ты сидел, пряча руки за спиной. Я выбрала правую. Ты хитро помотал головой. Ну хорошо, пусть будет левая… И ты торжественно водрузил передо мной пакет. Огромный бумажный пакет, который ты поставил передо мной с тем же хитрющим выражением, какое я только что видела на лицах маленьких шалунов, донимавших свою мать.

— Что это?

— Посмотри. Это тебе.

Ты торжествовал, счастливый. Пытался изобразить равнодушие, отводил взгляд, но получалось плохо — тебя сжигало желание посмотреть, как я буду реагировать. Я открыла пакет и обнаружила в нем, вперемешку, все без исключения косметические средства, выставленные в аптечной витрине. Молочко для снятия макияжа, тонизирующий крем, дневной крем, ночной крем, крем для век, крем под макияж, оздоравливающая маска, укрепляющая маска… Я вежливо чмокнула тебя в щеку. Принялась шумно благодарить, стараясь заглушить в себе внезапно возникшее желание взять ноги в руки и бежать от тебя подальше.

— Да посмотри же, посмотри! Ты еще не все видела!

Ты потирал руки, крутился на стуле, изнемогая от моей медлительности. Ты напоминал мне маленького мальчика, вскрывающего новогодний подарок и от нетерпения сдирающего с него обертку. Я потрясла пакетом и услышала какой-то стук. Сунула внутрь руку и нащупала еще один пакетик. На нем стояло клеймо ювелира. Я аккуратно развернула бумагу. В темно-синем футляре покоились золотые часы — довольно большие золотые часы, с тонкими золотыми стрелками, беззвучно прыгающими по серому циферблату.

— Ты с ума сошел!

— Я сошел с ума от любви к тебе!

Я смотрела на прекрасные золотые часы, поблескивающие у меня в руке. Смотрела на тебя, сияющего от гордости. И внезапно вздрогнула, с такой силой охватило меня желание оставить все это добро здесь, на столике кафе.

— Ты что, замерзла? Хочешь, уйдем отсюда?

Очень хочу. Я и в самом деле хотела уйти — от тебя. От человека, который меня не видит и не слышит, который любит другую женщину — ту, что без конца что-то требует: драгоценностей, часов, кремов, шампанского, внимания… Ты любишь другую. Не меня.

Он любит не меня, поняла я в тот день. Он любит не меня.

Иначе он бы меня услышал.

Он бы меня увидел.


В ту ночь ты ко мне не прикоснулся. Мое тело отказывалось быть с тобой. Я отговорилась головной болью. Соврала, что мне нехорошо и это лишает меня женских способностей. И вспомнила свою бабушку, которая ненавидела плотскую любовь до такой степени, что мужу приходилось брать ее силой. Я не стала есть, вытянулась на кровати и закрыла глаза, лишь бы не видеть, как ты ходишь по комнате.

Выждала, когда ты, тяжело плюхнувшись рядом со мной, заснул, и тихонько поднялась.

Пошла на кухню. Подбросила в печку полешко. Печка еще не до конца прогорела, и от нее по кухне разливался дрожащий, горячий, такой успокаивающий свет. Я взяла лист бумаги — вырвала его из блокнота, который обнаружила в ящике комода, — и села писать тебе письмо.

Я решила сдать тебе все козыри в этой игре, чтобы ты выиграл. Победил в партии, которую разыгрывали мы трое: ты, я и враг. Чтобы ты не отступил, как остальные, пытавшиеся меня баловать и мне угождать.

Меня спасут слова — написанные на бумаге, немые слова. Все, что я не в состоянии тебе сказать, я напишу.

И я принялась писать. Не раздумывая.

«Тема: любовь.

Я знаю про твою любовь. Я ее отмечаю, но она меня пугает. Мне никак не удается завладеть ею, сделать ее своей, убедить себя, что она — моя и существует для меня.

Я люблю любовь на расстоянии. Мне нравится, когда о ней рассказывают, когда я вижу про нее кино, читаю в книгах. Мне нравится, когда о ней поют песни. Но у меня никак не получается сделать любовь своей, выразить ее и передать другому человеку.

Я неспособна любить. Хотя умираю от желания научиться.

Я всегда отступаю перед слишком большой любовью. Она меня пугает.

А ты слишком торопишься.

Ты стираешь расстояние, ожидание и неуверенность, благодаря которым создается пустое пространство, неопределенность. Белая дыра, полная надежды. Или черная дыра.

Это загадочное, раскаленное добела пустое пространство, благодаря которому в теле и в сердце зажигается тысяча огоньков, а тебя внезапно пронзает ощущение тайны и встает неразрешимый вопрос: вдруг он меня разлюбит. Эта опасность всюду сует свой нос и заставляет во всем сомневаться. И тогда ты понимаешь, что дороже этого человека у тебя нет ничего на свете, ты готова в море броситься, лишь бы его не потерять.

Черные дыры и белые дыры.

Тогда вдруг возникает желание — безумное, испепеляющее. Оно ухает в открывшуюся брешь и заполняет ее своим неистовым жаром.

Желание необходимо держать в руках. Им надо управлять.

Что происходит в начале каждой истории любви? Почему желание жжет, словно горячие угли? Потому что перед тобой — незнакомец, дикая прерия, незнаемая земля, которую надо исследовать. Огромное пространство. Если подойти к любви слишком близко, как это происходит в повседневности, когда ты отдаешь и получаешь поцелуи по поводу и без повода, то дикая прерия из вестерна исчезает, уступая место садику, огороженному четырьмя жердями. Мы все знаем про другого, знаем, что он скажет в следующую минуту, куда положит руку, к чему прикоснется губами, и мы соглашаемся любить его, не опасаясь потерять. Сердце перестает стучать и уменьшается. И желание уходит прочь. Куда угодно, к кому угодно, к первому встречному, который снова кажется огромным и загадочным — то ли по твоей глупости, то ли из-за своей хитрости.

Я должна восстановить вокруг тебя желание. Вернуть ревность и легкость. Перед нами сегодня — сожженная земля. Все в ней черно, все давит, потому что, вопреки твоим словам, твоя любовь очень тяжела, она меня душит. У меня совсем не остается места для своих желаний. Для того, чтобы мечтать о тебе, воображать тебя, ждать тебя.

Почему мы такие разные? Из каких сказок мы вышли, если наша манера любить так не похожа одна на другую?

Люди не пишут историю любви с чистого листа, иначе все на свете любили бы одинаково. Вот что мне надо понять. И тебе тоже.

А пока давай научимся уважать чужое чувство ритма и скорости.

Подождем, пока мы не сблизимся настолько, что однажды на самом деле сумеем друг друга полюбить…»

Я перечитала свое письмо раз и два. Вокруг дома гулял ветер, хлопая плохо пригнанными ставнями. Он завывал в печной трубе, задувал ледяным дыханием. Я села на корточки возле печки, подложила в огонь еще полено. Поднимаясь, заметила пакет из аптеки с косметикой и часами. Взяла его, разложила на столе банки и тюбики. Выстроила в линейку, а потом один за другим побросала в помойное ведро.

А часы? Я вроде все вытряхнула из пакета…

Где же часы? Я оставила их на столике в кафе.


Яростный ветер накрыл меня, словно белой скатертью. В голове зазвонил колокол.

Я вернулась на десять лет назад.

Был человек — такой же, как ты. И браслет — золотой, как эти часы. Его я тоже оставила на столе в ресторане. Слишком много подарков, слишком много любви, слишком много внимания. Я задыхалась и слепла, делалась злой, по-детски капризной и враждебной. Я отбивалась, выпуская когти. Я не желала такого количества любви. Он ошибался — я того не стоила.

Нет, это была не я. Это была другая. Я помотала головой.

Как же, не ты, воскликнул внутри меня извечный враг. Ты вспомни, вспомни как следует.

Да нет же, это была другая, «она». Я ее терпеть не могу. Идиотка. Развязная, эгоистичная, глупая. А главное — злобная.

Ну, тогда вспомни про него. Вспоминай, вспоминай. И ты поймешь, что тебе не дано любить. Что никакой любви не существует. Это — химера. Сказочка, которую рассказывают друг другу, чтобы заполнить пустоту жизни.

Сидя на корточках возле печки, я откручивала назад ленту времени.

Она ему изменяла.

Сама не зная зачем.

Она постоянно ему изменяла. С каждым встречным-поперечным, который набрасывался на нее грубо, как животное, не удостаивая разговором, — так магазинные воришки пожирают сладости с полок, зубами срывая упаковку.

Она буквально бегала за мужиками. Не терзаясь сомнениями. Даже не давая себе труда таиться. Не щадя чувств человека, любившего и почитавшего ее. Она говорила ему в лицо, глядя прямо в глаза, что уходит с другим, который, согласна, слова доброго не стоит, но без которого она не может обойтись. С другим, который ее третировал, но перед которым она стелилась, плакала и мурлыкала, которого ждала и отчаянно желала. С другим, который требовал от нее еще большей белокурости, еще больше тона на щеках, еще большей оголенности, чтобы, когда он пойдет с ней под ручку, все окрестные самцы исходили слюной. Который никогда не наклонялся к ее уху, чтобы вступить в разговор с ее душой, а только и делал, что рубил ее тело на куски, вешал их себе на шею и носил гордо, как боевой трофей.

За этими она бегала. И еще кичилась своим ублюдочным счастьем. Ей было хорошо. Комфортно.

Она с легкостью бросила того, кто ее любил, кто без конца повторял ей, какая она красивая, сильная и умная. Единственная на свете.

Однажды он плакал у нее на глазах.

Она только что сообщила ему, что уходит к другому. Он ничего не сказал. Он никогда ничего не говорил. Всегда умел хранить достоинство в горе. Она хлопнула дверью квартиры, в которой они жили вместе, но на лестнице вспомнила, что забыла взять свитер, вернулась и тут увидела его. Он сидел в уголке, такой маленький в огромной белой комнате, сидел, уронив руки на колени и спрятав в них лицо. Он плакал. Его плечи подрагивали от безмолвных рыданий. Как ребенок, которого на перемене обидели другие дети, и он спрятался в укромный закуток, чтобы никто не увидел, что ему плохо. Он даже надел черные очки, чтобы поплакать спокойно. Широкие черные очки. Он надеялся, что сумеет спрятать за ними свое горе, ослеплявшее его, выжигавшее глаза и сердце.

Она с жалостью посмотрела на него.

Да, он был жалок, но она не смогла бы его утешить.

Она ничего не почувствовала. Разве что легкое смущение при виде плачущего мужчины. Мужчины ведь не плачут…

А если и плачут, то по благородным причинам и по настоящим героиням. Не по таким, как она. Неужто она стоит его слез? Будь он умным и сильным, он бы это знал.

Она не подошла к нему, не наклонилась, не обняла.

Она поспешила к новому любовнику, который ждал ее внизу в своей большой машине, недовольно бурчал, посматривая на часы, поглаживал гладкую кожу руля, включал погромче музыку. Где ты там пропадала, сколько можно копаться, возмутился он, и рванул с места так, что взвизгнули покрышки.

Я — чудовище, думала она про себя, подлинное чудовище. Почему я такая? Почему? Ведь он меня любит, тот, кого я только что бросила, не удостоившись заглянуть за его черные очки. Он меня любит.

Она часто вспоминала этого человека, потому что любила его больше всего на свете, хотя сама об этом не догадывалась. Она узнала об этом слишком поздно, когда его не стало.

Ей понадобились годы, чтобы забыть его, освободиться от него, вырвать из сознания услышанные от него слова любви, из которых понемногу сложилось то, что ее поддерживало, словно позвоночный столб. Человек в черных очках сделал ее смелой и дерзкой. Они росли вместе, наставляя друг друга, с каждым днем становясь все выше и значительней.

Когда его не стало, ей пришлось всему учиться заново. Она больше ни в чем не была уверена. Она не смогла бы написать ни строчки. Она не знала, как надо платить за квартиру, как входить в комнату, наполненную людьми, с любопытством разглядывающими ее, не знала, что сказать о фильме, книге или прочитанной в газете новости.

Она стала инвалидом. Онемела. Одеревенела.

Он сполна отплатил ей — ее же монетой — за всю боль и муку, которые терпел по ее вине долгие годы. И каждый раз, когда казалось, что ей наконец удалось его забыть, и она готовилась окунуться в счастье — одна или с другим, — он являлся, тут как тут, и снова заставлял ее страдать. Ненасытный, он вновь и вновь требовал реванша. Ему не наскучивало видеть, как она терзается. Он больше не пытался щадить ее и просто и открыто заявлял, что пора, мол, «вернуться на круги своя». И смотрел на ее мучения так же холодно, как она смотрела на него в тот день, когда он надел черные очки, а она ушла к самоуверенному нахалу, поджидавшему ее в большой машине.

Она не возмущалась. Понимала, что это справедливо и нужно через это пройти. Лишь надеялась, что настанет день, когда она вернет ему свой долг и обретет свободу. Свободу и умение любить. Надо только подождать. Чтобы научиться любить и принимать любовь.

И постараться понять. И ждать, ждать…


Прошло десять лет. И все начинается снова.

Значит, этот танец с саблями не кончится никогда.

Я взяла со стола письмо и бросила его в огонь.

Потом перерыла мусорное ведро и извлекла обратно все баночки и тюбики. Протерла тряпкой. Ни дать ни взять, преступница, заметающая следы. Сложила все назад, в бумажный пакет на столе.

Пошла и легла рядом с тобой.

Ты спал. Красивый, как победитель. Генерал ночи. Грудь в крестах. Трепещи, враг. Я скользнула к тебе под мышку, на свое законное место.

А что, если единственный способ научиться брать — это отдавать? Отдавать не раздумывая, не взвешивая за и против? Может, надо просто старательно изображать любовь, и тогда она и в самом деле поселится в сердце и в теле?


— Как это, ты не умеешь отдавать? — негодующе воскликнула Кристина. — Да ты лучшая подруга на свете! И не смей думать, что ты не умеешь любить! Ты только и делаешь, что отдаешь! Я, например, постоянно ощущаю себя твоей должницей.

— С подругами, может быть, у меня стало получаться, но с мужчинами? Почему с ними-то ничего не выходит? Понимать, а не судить. Дарить любовь, не ставя условий. Хорошо, я тебя полюблю, но ты должен измениться! Делай, что я говорю, или до свидания! Именно так все и происходило во время той поездки к морю. Да нет, точно тебе говорю. Мне надо понять, что у нас не так.

— Может, это с ним что-то не так…

— Это было бы легче всего. Ты же сама знаешь, нельзя всю вину взваливать на одного.

— Все равно. Согласись, это не совсем нормально — ну, его истерия с подарками, с любовью. Собственничество какое-то. Что-то за этим кроется… И потом, ты ведь его уже предупреждала. Помнишь, когда он пытался закормить тебя пирожными? Он должен был прислушаться.

— А он меня вообще не слышит. Он любит меня так, как будто это не я рядом с ним, а кто-то другой. Другая. И притом такая, которой все мало и мало, сколько ни дай. Чем больше он дает, тем больше она требует.

Мы разглядываем ее последнего возлюбленного. Красивый, молодой, хорошо сложен. Зовут Симоном. Не очень высокий, но крепкий и коренастый. Внешность располагающая, просто блеск. И отличная репутация. Вроде как «умеет в равной мере спокойно давать и брать». Во всяком случае, так говорят.

— Где ты его нашла?

— На набережной, когда гуляла. Выглядит по-идиотски, не спорю. По-школьному глупо. Поверхностно. Но надо же когда-то начинать! Ты же знаешь, что мне предстоит учиться с нуля. Я и так уже наломала дров.

Когда Кристине было восемь лет, у нее сбежала мать. В Швецию. Ни с того ни с сего. Утром, уходя в школу, четверо детей поцеловались с ней, как обычно, а когда вечером вернулись домой, ее и след простыл. Она не просто бросила мужа и детей. Она вывезла всю мебель. Собаку, и ту забрала. С тех пор Кристина никому не верит. Отношения завязывает с оглядкой и ненадолго. Привыкла жить одна, ничего ни от кого не ждать, а все, что может походить на любовь, превращать в дружбу, окрашенную сообщничеством и чувством юмора. Юмор — ее лучшая защита от назойливых романтиков. Когда ей говорят: «Я тебя люблю», она заливается смехом и с любопытством оглядывается: это вы кому?

Она обкусывает заусеницы на пальцах и созерцает своего Симона со смесью страха и нежности. Тихонько гладит, подносит к лицу и вдыхает его аромат.

— Ну и работенка! — улыбаясь, бросаю я.

— Не смейся! Мне многое предстоит узнать.

— Что узнать?

— Что настоящая любовь бескорыстна. Ты любишь другого просто потому, что он — это он.

— Ну вот, ты уже всему и выучилась.

— Проблема в том, что очень трудно любить кого-то просто так, без задней мысли. Рано или поздно он говорит или делает нечто такое, что заставляет тебя полностью в нем разочароваться.

Я согласно киваю головой. Может, мне тоже поискать себе такого вот Симона?

— Я попробую на нем потренироваться. Буду хотя бы раз в день заниматься только им. Разговаривать с ним. Говорить, что я его люблю, что считаю его красивым, не важно, хорошо он себя чувствует или нет. Постепенно я начну чувствовать свою ответственность за него, а значит, у нас появятся точки соприкосновения. И по вечерам я буду приходить не в пустой дом. Он будет меня ждать.

— Да уж, попробовал бы он смыться!

— Я буду заниматься им спокойно, без нервозности, не спеша. Буду посвящать ему свое время. Возможно, позже мне удастся расширить поле деятельности и предложить свою нежность еще кому-нибудь.

Она чуть помолчала и тронула Симона пальцем:

— Он даст мне время, необходимое для учебы.

— И не будет тебе мешать.

— Откуда мне знать? Послушай, я же не говорю, что это будет просто. Я не привыкла ни о ком заботиться, кроме себя. Все я, я, я! Меня уже с души воротит! Ну, что мне делать одной, скажи на милость!

— Да уж, делать особенно нечего. Эта наша общая проблема.

— Что меня больше всего пугает, это то, что у меня руки растут не оттуда, откуда нужно. Обычно стоит мне только посмотреть на растение, и оно засыхает.

— А они тебе объяснили, как с ним обращаться, когда продавали?

— Да, к счастью, да.

— А что после цикламена? Собака?

— Нет. Потом я осторожно приступаю к человеческому этапу.

— Не уверена, что это разумно.

— Посмотрим. Думаю, с Симоном мне удастся сделать шаг вперед.

Я ей почти завидую. Хоть и сдерживаюсь из последних сил, чтобы не расхохотаться над тем, как она расшаркивается перед Симоном. Но я понимаю, что она нашла хотя бы начало решения. Я не собираюсь ее осуждать. Не собираюсь топтать ногами ее цикламен, крича ей в лицо, что это глупо, что она просто дура. Не собираюсь уйти, хлопнув дверью, как наверняка сделала бы, если бы один из моих любовников признался мне, что завел себе Симону с целью освоить науку любви.

— Ну хорошо. А мне-то как сделать шаг вперед?

— Не знаю. Постарайся его понять. Узнай, как он рос, как его воспитывали, что у него за родители. Какие обиды он перенес в детстве. Что он считает важным в жизни…

— Он никогда не рассказывает мне о себе. Никогда.

— Ты просто не пробовала.

— Пробовала, и еще как! Кончилось это ужасно.

— Люди обожают рассказывать о себе. На самом деле они только это и любят.

— Но не он.

— Попробуй еще раз. Прояви ловкость. Выведай, кого он любил до тебя. Просто спроси у него, да и все. Он наверняка ответит.

Я покачала головой:

— Мне кажется, он бежит от себя. Сам себя не любит. И ненавидит ту жизнь, что была у него до меня. Он придумал себе роль, в которой может забыть прошлое. А я, судя по всему, идеальная партнерша для этого. Большая белая страница — можно писать историю с нуля.

— Но что именно он хочет забыть?

— Понятия не имею.

— Женщину?

Не знаю. Я чувствую, что-то не так, но не могу назвать то, что меня не устраивает. Все, что мне известно, — это его безумный, затравленный взгляд и неудержимое желание броситься на меня, чтобы сожрать. Я для него — сырая глина, из которой он стремится вылепить нечто свое, вознести это нечто на вершину обожания и поклоняться. Сделать так, чтобы я заняла собой все пространство и стала жить вместо него. Он готов раствориться во мне, лишь бы забыть о собственной жизни.

— Иногда мне кажется, что я для него не существую. Во всяком случае, обращается он явно не ко мне.

В его теле, в его горящих глазах и дрожащих ноздрях, в его голосе, внезапно начинающем звучать жестко и резко, мне чудится какой-то невыносимый ужас, ужас раненого зверя, загнанного жизнью в угол и всеми силами старающегося вырваться на волю. Он артачится и не дается, отсюда — все его лихорадочное нетерпение и раздражительность. Я порой чувствую, как страх сковывает его тело, корежит и душит его, и именно в эти минуты он бросается на меня так, словно я — неодушевленный предмет, кукла, искусственное существо… С искусственными легкими, которые он надеется забрать себе, спасаясь от удушья. Я — его кислородная маска, его пожарный выход, и он может расслабиться и вздохнуть свободно, только подчинив меня себе.

Проблема, таким образом, заключается в том, чтобы понять, почему мы вместе. Где, в какой точке наши жизни пересеклись, чтобы появилась искра и вспыхнул пожар. У этой обоюдной жажды, у этой кошмарной плотской страсти есть причина, и я должна ее узнать — если хочу, чтобы наша любовь длилась, росла, расцветала, а не сводилась к серии стычек, приносящих успокоение только телу.

— Тебе надо переквалифицироваться в детектива. Проведи расследование. Познакомься с его родителями, с друзьями…

— Мы слишком мало знаем друг друга. И потом, мы ни с кем не встречаемся. Он плохо переносит присутствие третьего лишнего. Когда я познакомила его с братом, он очень постарался, хотя у меня осталось впечатление, что моя любовь к брату его обозлила. Я должна принадлежать ему одному. Мне страшно. Мне правда страшно, но в кои-то веки я не хочу убегать, не хочу повторять знакомый сценарий. Мне даже кажется, что мой старый враг — тот самый, который тормозит мои лучшие порывы, — что даже он в недоумении. В растерянности.

— А может, он просто не считает нужным вмешиваться? Может, он убежден, что ему тут и делать нечего? Что этот человек прекрасно разрушит сам себя…

Я посмотрела на Симона и подумала, что вряд ли цветок в горшке сможет помочь решить проблему. Мысленно сравнив своего неистового и одержимого идеей совершенства любовника с немым спокойным цикламеном, я улыбнулась.

Нет, я не откажусь от борьбы.

До встречи с ним я была так одинока. Он принес мне ощущение разделенной близости, без которого я больше не смогу.


— А что, если интим и близость — это разные вещи? — вдруг огорошила меня Валери. Это было уже в другой день, мы сидели в кафе.

— …

— А что, если ты попытаешься хоть немножко доверять себе? Вместо того, чтобы во всем себя обвинять? Тебе приятно ощущение близости, это очевидно, но, может быть, тебе все же стоит признать, что твое «я» тоже имеет право на существование? На уважение? Хватит вешать на себя всех собак! Ну, пошевели мозгами! Может, ты — не единственная преступница? Может, не только ты бегаешь от призрака? Да-да, я про него, про твоего врага, из-за которого у тебя ничего не выходит…

Я по нему изголодалась. Изголодалась по его взгляду, делающему меня сильнее и выше. В его лучах я становлюсь королевой, наделенной властью карать и миловать.

Пиши, сказал он мне, и я стала писать.

Очень хорошо, сказал он, продолжай! И я продолжила.

Подстриги волосы, сказал он, и я сделала короткую стрижку. Слишком коротко, не одобрил он. Я стала их отращивать.

Он запретил мне краситься, и я забросила помаду и румяна, тени и пудру. Надо будет, сказал он, как-нибудь сделать тебе татуировку. Или пирсинг, я еще не решил.

Я предоставила свое тело в его распоряжение.

Мы с тобой, сказал он, доберемся до вершины мира, и я полной грудью вдохнула воздух заснеженных гор.

Мы с тобой, сказал он, попали между Богом и дьяволом, и я согласилась получать удары и поцелуи, протянула ему свои губы и свое тело и вручила свою судьбу в его руки.

Я жить без него не могу.


В самом начале нашего романа, когда мы разговаривали по телефону, — а ты звонил мне по десять раз на дню, чтобы сообщить, что на улице дождь или солнце, чтобы рассказать, о чем пишут газеты, которые ты читал за завтраком, чтобы поделиться тем, что происходит у тебя на работе, и чтобы обсудить подробности нашей любви, — еще тогда я заметила, что ты часто меняешь голос.

У тебя было несколько голосов. Один — властный и резкий, которым ты пользовался на работе, отдавал приказы, принимал решения и требовал, чтобы все вокруг пошевеливались; второй — нежный и чувственный, которым ты разговаривал по вечерам, когда звонил мне, лежа в постели; наконец, третий — торопливый, заикающийся, почти неразличимый, который появлялся у тебя, когда случалось нечто такое, что тебя взволновало, расстроило или встревожило. Мне приходилось переспрашивать, потому что ты начинал скакать через пятое на десятое, так что я вообще переставала понимать, о чем идет речь. Если на просьбу говорить медленнее и четче ты не реагировал, я старалась догадаться, о чем ты рассказываешь. Впечатление складывалось такое, что ты торопишься, потому что за тобой по пятам мчится какой-то враг, или что ты захвачен в заложники и стоишь под дулом пистолета. Мы даже ссорились из-за твоего голоса номер один или голоса номер три. Первый был слишком сухим и безликим, последний — таким лихорадочно нервным, что мне становилось нехорошо. Ты обычно отвечал, что я преувеличиваю, что достаточно сделать небольшое усилие, и я прекрасно тебя пойму. Еще ты говорил, что я туга на ухо и мне надо обратиться к врачу.

Я наизусть выучила все три твои голоса и только по ним могла определить, в каком ты настроении — хорошем, отличном или паршивом.

В тот вечер ты позвонил мне и разговаривал своим заикающимся нервным голосом.

— Что-нибудь случилось? — мягко спросила я, словно обращалась к испуганному ребенку, от волнения путающему слова.

— Да нет… нет… ничего. Все нормально.

— У тебя плохой голос. Что стряслось?

— Да нет, правда, ничего особенного. Просто я…

Ты замялся, а в голосе прорезались ноты, предвещающие катастрофу.

— Глупо, конечно, но я… Я только что вспомнил… Просто завтра… Как это я забыл… Завтра День матери, и я ужинаю у родителей.

День матери! Действительно, надо мне и своей позвонить. Она очень строго следит за тем, чтобы мы поздравляли ее с Днем матери, с днем рождения, с Рождеством и с Новым годом. Она вообще страшно щепетильна во всем, что касается праздников, обводит в календаре даты именин и дней рождения. Даже если мы в ссоре и не общаемся, она никогда не забывает прислать мне записочку — как правило, на оборотной стороне использованного конверта или каком-нибудь клочке, оторванном от письма, — с коротким, выведенным прямым и ровным учительским почерком текстом: «Поздравляю с днем рождения. Мама». Это почитание правил, это соблюдение условностей, эта дань долгу, вытверженному назубок, будят у меня в воображении образ стихаря, наброшенного на грязные лохмотья, и вызывают улыбку. Она не испытывает ко мне никаких теплых чувств, но послушно следует традиции, которая требует от нее исполнения материнского долга. Благодаря этому несложному ритуалу она спит спокойно — ее совесть чиста, ей не в чем себя упрекнуть.

— Так, значит, мы не увидимся?

Я нарочно говорю легко и даже весело, лишь бы утихла тревога, звучащая в твоем голосе.

— Нет… Вернее, да. Но только после ужина.

— Ну хорошо, как скажешь. Позвони мне, когда освободишься, ладно?

Ты мрачно согласился и повесил трубку.

Ну, раз уж у нас праздник, будем праздновать!

Решено: свожу мать в ресторан.

Я позвонила брату: присоединяйся.

— Да нет, знаешь, что-то меня это не воодушевляет… Я ей утром позвоню, поздравлю по телефону. Вы уж там без меня как-нибудь… Ты не обиделась?

— Ну, лучше бы ты пришел, конечно. Хоть поговорили бы. А так опять мне придется одной слушать ее жалобы.

— Нет уж, спасибо! Я, между прочим, семь лет оттрубил с ней на Мадагаскаре, пока вы тут блаженствовали. Так что вы все мне должны еще очень много ужинов с нашей мамочкой.

— Не знаешь, наши ее уже поздравили?

— Наверняка. Они же у нас идеальные дети.

Мои старшие брат и сестра. Идеальные ханжи. Открытки, конечно, отправили заранее, чтобы не разочаровать ее относительно их лучших чувств. Наутро от них принесут цветы. Как каждый год. Куда бы ни забросила их судьба, на Северный полюс или в Джакарту, они ни за что не забудут ее поздравить. На Рождество шлют цветные фотографии. Сестра с мужем и выводком детей, брат — в рабочем кабинете, за компьютером. Вид торжествующий. Еще бы, он сделал блестящую карьеру, мотается по всему свету. Большой Начальник собственной персоной! Да уж, вот кто преуспел в жизни, талдычит мне мать, ставя в пример старших брата и сестру. Они живут за границей! А вы, вы что? Торчите в этой безнадежной стране, стране без будущего, подумать только, коммунисты у власти, вечные забастовки, куча безработных, мечтающих о зарплате! Эх, вот если бы я вышла замуж за американца, не пришлось бы мне смотреть на все эти безобразия!

И она в который раз начинает отматывать перед нами назад киноленту своей жизни, сплошь состоящую из разочарований. Нажимать на стоп или покидать сеанс запрещено. Кара следует немедленно — убийственный взгляд черных глаз и исполнение любимого припева: вы меня не любите, вы ничего для меня не делаете, за что мне такое наказание?


Не хочет она никуда идти, это же надо одеваться, причесываться, а сегодня по телевизору Деррик. Но я проявляю настойчивость. Собираюсь отвести ее к «Жерару». Это небольшое бистро, владелец которого — мой приятель. Старый друг, объясняю я ей, так что тебе совсем необязательно быть при параде, тем более что я за тобой заеду, а потом отвезу тебя домой. Никакой опасности нападения на улице. Она стала жутко трусливой. При виде любого смуглого лица прижимает к груди сумочку, ускоряет шаг и последними словами кроет растущую преступность и правительство, которое открывает двери всяким проходимцам. Я знаю, о чем говорю! Ты только посмотри, что творится в пригородах! Сплошь черные и арабы! Хуже, чем в Нью-Йорке!

Вот уж не уверена. Впрочем, не желая ввязываться в спор, пропускаю ее слова мимо ушей и настойчиво повторяю приглашение. Почему-то мне вдруг показалось жизненно важным провести этот вечер праздника матерей с ней. В конце концов, ты моя мама, выдвигаю я последний аргумент. Как же ты можешь весь вечер пялиться на Деррика, если родная дочь зовет тебя в ресторан!

Она покорно вздыхает: ну ладно, если уж тебе загорелось…


Жерар усадил нас за лучший столик и предложил ей дегустационное меню, чтобы она попробовала все его фирменные блюда. Она смерила его недоверчивым взглядом — пытается обжулить? — потом, не в силах противостоять его дружелюбию, согласно кивнула.

— А если мы не доедим, можно будет унести остатки с собой? В Соединенных Штатах все так делают. Это называется у них doggy bags.

Она прекрасно знает, что во Франции делать так не принято, и вопрос задает с единственной целью — показать мне, что мы здесь не умеем жить. Что тут такого, в самом деле, если ты хочешь забрать с собой то, за что заплатил?

— Нет, мам. Здесь остатки оставляют на столе. И ты это знаешь ничуть не хуже меня.

Твердый и уверенный тон, каким я это произнесла, вверг ее в раздражение. Вообще во мне ее раздражает абсолютно все. Вот она заметила у меня на руке золотые часы и оживилась. Новые, да? Да, это подарок. Ничего себе подарочки, ну и везучая ты!

Да, мне действительно крупно повезло — главным образом в том, что владелец кафе оказался честным человеком и вернул забытые мной часы.

Она помолчала, со вздохом сплетая и расплетая пальцы, а потом пожала плечами и ни с того ни с сего заявила:

— Все равно вы меня не любите! Мои собственные дети меня не любят!

Жерар поставил перед нами два фужера с шампанским. Она засияла и, когда стала его благодарить, выглядела почти кокетливо:

— Ах, как это мило с вашей стороны!

— Это честь для меня, — галантно отвечал он. — Вы у меня впервые, а вашу дочь я очень люблю.

Он удалился, она окунула губы в шампанское:

— Это за счет заведения, я полагаю?

— Мам, сегодня твой праздник. Не волнуйся ни о чем.

— Но я же не хочу, чтобы ты зря тратила деньги! Сейчас трудные времена…

— Только не сегодня. Радуйся жизни. Получай удовольствие.

Я прикинула, каким бесконечно тягостным будет этот вечер, и тут меня осенила идея. Гениальная идея. Идея, достойная писателя. Я почувствовала прилив вдохновения и в благородном порыве вся подалась к ней:

— Мама! Знаешь, что я хочу сегодня сделать?

Она недоверчиво покосилась на меня и ничего не ответила.

— Я расскажу тебе твою жизнь, как если бы ты была героиней романа…

При этих словах она встрепенулась. В замешательстве посмотрела на меня, и я заметила блеск в глубине ее глаз. Вот он, ее сольный выход! Она поднимется на сцену, и все взоры будут обращены на нее!

Сейчас дочь мановением волшебной палочки превратит ее в Скарлетт О’Хару. Лохмотья труженицы, прожившей тяжкую жизнь, беззвучно сползают с нее и кучкой оседают возле стола. Она укладывает свои черные волосы, заплетенные в тугие косы, вокруг головы, слегка щиплет себя за щеки, чтобы они зарозовели, прищуривает глаза. Расправляет кринолин, подтягивает нижние юбки, принимает томную позу избалованной дочери Юга. Становится красавицей. Такой же, как прежде…

— Ну так вот. Жила-была на свете одна девушка. Очень красивая, очень умная, из прекрасной семьи. Все молодые люди падали ниц к ее ногам, так что ей оставалось только выбрать себе самого лучшего…

— Это чистая правда. При чем же тут роман?

— Когда девушке исполнилось восемнадцать лет, отец решил, что ей пора покинуть родительский дом, выйти замуж и зажить отдельно. Итак, замуж. Но за кого? Она понятия не имела. Ей льстило внимание сокурсников, которые вились вокруг нее, но кому из них отдать предпочтение? И потом, они еще были студентами, учились в университете, а значит, не имели профессии. Ей же требовался мужчина со средствами, чтобы раз в месяц приносил зарплату. Чтобы она больше не зависела от отца. Конечно, она могла бы возмутиться его решением, сказать ему, с какой стати ты выставляешь меня из дому, практически выгоняешь на улицу, но она не посмела…

— Я всегда слушалась отца. И никогда его не осуждала! Если он так решил, значит, имелись на то причины!

— И тогда она вышла замуж за одного молодого человека. У него был ловко подвешенный язык, бездна обаяния и, по его словам, несметное состояние. Она не была уверена, что любит его, но, как ей говорила мать, любовь и брак — разные вещи. Одним словом, она вышла за него.

— Худшая ошибка моей жизни! — прошипела она и осушила бокал, который Жерар успел вновь наполнить шампанским.

Она благодарно склонила голову и улыбнулась ему, тронутая до глубины души.

— Но ее избранник плохо подходил на роль мужа. Человек обаятельный и даже обворожительный, он на поверку оказался повесой, мотом, игроком, трепачом. Он ей изменял. Она очень быстро поняла, что совершила ошибку, ужасную ошибку. Но что делать? Было уже поздно. Она стала замужней дамой, а веко-ре у нее округлился живот. Родился ребенок, за ним второй, третий, четвертый… Четверо детей! Они цеплялись за ее юбку и лишали будущего. О какой работе или учебе могла идти речь, если дома появилось четыре голодных рта? Она растила их одна, утешаясь тем, что исполняет свой долг. Ибо наша героиня отличалась исключительным чувством долга. Ты должна — вот все, чему ее выучили в детстве. Мать, а до матери — бабушка, а до бабушки — прабабушка, все они наглядно показали ей, что значит верность долгу. Сожми зубы, затяни пояс потуже и терпи! Жизнь — не игры на лужайке! Забудь про девичьи фантазии, забудь, что ты хотела стать совсем другой, жить другой жизнью. Жизнью, которая подходила бы именно тебе…

— Тысячу раз я хотела все бросить! Тысячу раз! Но не бросила — из-за вас. Куда бы я вас девала? Я была так несчастна. Я два раза хотела покончить с собой. Ты знала?

— Кроме того, — продолжала я, поняв, что она включилась в мое повествование, точнее сказать, в свое повествование, и больше не будет меня прерывать, — кроме того, имелось еще одно печальное обстоятельство, с которым пришлось столкнуться нашей героине. Это было такое несчастье, которое не сразу бросается в глаза, которое трудно поддается определению и которым не поделишься даже с лучшей подругой. Ее личный горький секрет. Ей приходилось держать его у себя в сердце, порой испытывая острое чувство стыда…

Она смотрела на меня во все глаза, ищущим, жадным взглядом.

— Все ее дети отличались ужасным, непоправимым недостатком. Все они родились похожими на своего отца — на человека, которого она ненавидела лютой ненавистью, ненавидела так, что во сне мечтала, чтобы он умер. А они все были — вылитый папаша, и каждый раз, наклоняясь, чтобы обнять одного или другого, она замирала, узнавая его улыбку, его волосы, его интонации, все проклятое обаяние этого мерзавца. Ее загнали в ловушку. Порой по вечерам она садилась в уголке и тихо плакала по своей загубленной жизни.

— Ты права. В двадцать шесть лет моя жизнь была кончена. Как вспомню… А ведь я так хотела чего-то добиться… Я ведь была честолюбива. О многом мечтала. И у меня на все хватило бы сил, если бы мне не помешали!

— Она злилась на весь белый свет. На подруг, которые выглядели довольными и счастливыми. На тех, кто работал, и тех, у кого был хороший муж. На тех, кто не нуждался. Отчаяние и нелепость всей ее жизни беспрерывно точили ей сердце. Ни денег, ни профессии, ни понимающих родителей, готовых приютить ее и протянуть руку помощи. Она не видела выхода. И эта мысль приводила ее в ярость, в дикую ярость. Свой гнев она обращала на близких, которых принималась поедом есть, — на своих четверых детей, казавшихся ей ядрами у нее на ногах. И эти ядра ей еще тащить и тащить, пока они не вырастут и не заживут самостоятельной жизнью. Несмотря на всю силу своего отчаяния, она и мысли не допускала о том, чтобы их бросить. Она исполнит свой долг — сожмет зубы, принесет себя в жертву, но исполнит. Она будет хорошей матерью. И она сделала для этого все необходимое. Пошла работать учительницей, соглашалась на самое неудобное расписание, моталась в метро, общалась с коллегами, которые ее совершенно не интересовали, ела в столовке, вела группы продленного дня, лишь бы заработать пару лишних грошей. Она шла на все. А лучшие годы текли, и передышки не предвиделось. Она горбатилась, гнула спину, вкалывала…

— Милая моя, — со слезами на глазах произнесла она. — Как же ты обо всем догадалась?

— Я ведь пишу. Сочиняю истории. Влезаю в чужую шкуру, — начала я, еще не подозревая, что ее внезапное волнение вот-вот обернется для меня страшным откровением. Невинная игра, которую я затеяла, чтобы разрядить атмосферу за столом, обрушится на меня ужасной правдой.

Я ждала. Ждала, чтобы она сама закончила мой рассказ. Я же знала свою мать. Знала, что с чувствами она никогда не жульничает, потому что не считает чувства чем-то действительно важным. Внешние приличия, деньги, чужие пересуды, материальные блага, прочное положение — это да, это вещи серьезные, с этим не шутят, а чувства… Ерунда!

Я сжалась, приготовившись к удару. Я еще не знала, как она скажет мне об этом — мягко или с грубой прямотой. Или, может, добавит что-нибудь от себя — еще более убойное. Ничего этого я пока не знала, но уже всем телом приготовилась принять удар.

— Все в точности так, как ты говоришь… Я никогда вас не любила. Никогда. Вы слишком напоминали мне его. Все, что я для вас сделала, я делала из чувства долга. Вы ни в чем не нуждались! И я этим горжусь! Но о чем я мечтала… Я мечтала родить ребенка от любимого мужчины. Этого ребенка я бы полюбила. Как я об этом мечтала, если бы ты только знала, как мечтала! Об этом мужчине и об этом ребенке… Но жизнь не захотела дать мне ни того, ни другого.

Ее плечи опали, и вся она как-то поникла при воспоминании о несбывшейся мечте. Взгляд затуманила нежность, губы сложились в улыбку. Она улыбалась этому любимому ребенку. Наверное, она могла бы нарисовать мне его портрет, но сдержалась. Мы с ним — из разных миров. И она не со мной, а с ним. На меня она больше не смотрела, полностью погрузившись в свою давнюю грезу, так и не ставшую реальностью.

И ведь я это знала. Все я знала. Не зря же вызвала ее на откровенность. Знала, но не верила. Я нарочно сгустила краски, чтобы она меня прервала, возмутилась, сказала, что я не права, что она всегда любила нас, просто не умела этого показать, что мы были замечательными детьми, что я — замечательная дочь, что она мной гордится и верит в меня…

— Я очень рада, что ты мне все это сказала. Ты поняла мою трагедию. Поняла, какой голгофой была моя жизнь…

И она протянула мне руки, счастливая, не скрывающая облегчения. Протянула ко мне руки, словно показывая, что мы с ней — заодно. Улыбающаяся умиротворенной улыбкой. Ну да, я сняла с ее плеч тяжкий груз. Я ей больше не дочь, а подруга, лучшая подруга, еще бы, ведь я сумела прочитать в ее сердце, извлечь из него ком черной жирной грязи и даже не бросить ей его в лицо.

Я взяла ее руки и крепко их пожала.

В этот вечер я простилась с ней.

Простилась с матерью, которую ждала так долго. Выдумывала себе ее образ, льнула к ней, чтобы вырвать хоть взгляд, хоть жест, хоть словечко любви. Одно-единственное произнесенное ею слово подарило бы мне крылья за спиной, сэкономило бы миллион лет поисков, помогло бы избежать тысячи ошибок, удержало бы от тысячи убийств. Я знала это совершенно точно. Так же верно, как то, что солнце согревает, огонь обжигает, а вода утоляет жажду. Я требовала от нее этого слова, чем дальше, тем настойчивей. Для меня это был вопрос жизни и смерти. Преследуя ее ради одного-единственного взгляда, я пыталась спасти свою шкуру.

Заодно я распрощалась со всеми матерями и всеми взглядами, которые крала в надежде, что они заменят ее взгляд.

Я стерла из своей памяти все глаза, которые смотрели на меня, не видя. Стерла взгляды, которые выпрашивала, злясь на весь мир, впадая в ярость — почему я должна побираться, вымаливать то, в чем она мне отказывает? Я всех готова была поубивать только потому, что их взгляды на меня оставались чужими. А мне и нужен-то был всего один — взгляд моей матери. Не чужие. Первый взгляд матери на своего ребенка, дающий ему силы жить и любить. Любить других людей. Любить себя.

Вот почему я гнала прочь всех, кто смотрел на меня с любовью, — они смотрели не ее глазами.

Не глазами моей матери. Которую я любила больше всего на свете.

В тот вечер я это наконец поняла.

Я все поняла. Свою убийственную злобу, свое желание прикончить каждого, кто подошел ко мне слишком близко и предложил свою любовь. Я не хотела их любви! Я хотела, чтобы ТЫ любила меня. ТЫ, ТЫ, ТЫ — моя мать. Но ты не могла меня любить. Тебе помешали.

В тот вечер, в краткий миг озарения, я вдруг поняла, что я одна. Лицом к лицу с собой.

Заглядывая себе в душу, я открыла страшную правду и сказала себе: ну вот, теперь ты все знаешь, все понимаешь. Ты дошла до конца истории и раскрыла гнусную тайну, которая сделает тебя свободной.

Ты свободна…

Свободна.

Она преподнесла тебе неслыханно щедрый подарок, на который отважится не всякая мать. Она вернула тебе свободу. Сколько других на ее месте запричитали бы, ах нет, моя дорогая, это не так, я вас любила, любила, — лишь бы не расставаться с прекрасным образом любящей матери. Она не сжульничала. Ей хватило бесстыдной и беззаботной смелости сказать тебе правду, вывернуть перед тобой душу наизнанку. Поблагодари ее. Отныне тебе нечего бояться. Ты сможешь расти — сама по себе.

Поблагодари ее. И по достоинству оцени жуткий подарок, который она тебе сделала.

Я подняла бокал шампанского. Она чувствовала себя такой радостно взволнованной, что захотела со мной чокнуться. Она захотела выпить, забыться. И я выпила. За свое здоровье.


На следующий день она уже ничего не помнила.

Она мне позвонила.

Сказать спасибо? Завязать беседу — не между ослепленной матерью и обозленной дочерью, а между двумя женщинами, на равных?

Ничего подобного.

Она начала с вопроса:

— Ты что, вчера не платила в ресторане?

— Жерар настоял, что он нас приглашает.

— Почему? Ты что, с ним спишь?

Расход-приход, расход-приход.

Но я не впала в бешенство. Я обратила на нее свой обновленный взгляд, словно направила прожектор, и увидела ее такой, какой никогда не видела раньше — маленькой девочкой, на которую никто не смотрит, которую никто не любит, которую вынуждают склониться перед могуществом денег, бережливости и биржи. Перед детекторным приемником и мужчинами в подтяжках, потрясающими пачками долларов и франков.

Расход-приход, расход-приход. Вот и все, чему ее научили.

Она старательно вытвердила урок. Она была хорошей, послушной дочерью. И приняла уготованную ей судьбу. Подчинилась без лишних слов. Как ее мать, бабушка и все женщины до них. И не существовало такого чувства, такой силы, которые сбили бы ее с указанного пути.

Я ничего не ответила.

Просто сказала: до свиданья.

Никогда не устану говорить тебе: до свиданья.


Раз уж я теперь освободилась, то могла отдаться своей любви — любви к мужчине, похожему на памятник самому себе, и так меня любившему.

Моя свобода началась с тобой.

Ты стал первым мужчиной, который вместе со мной отведает этой новой жизни, изобилующей взаимными дарами и лишенной убийственного взгляда.

Я торопилась сообщить тебе приятную новость. Мне не терпелось проверить, что я не ошибаюсь. Я хотела, чтобы ты сказал мне: «Я тебя люблю», бросился к моим ногам, предлагая мне весь мир и окрестности в придачу, а я обвилась бы вокруг тебя, повторяя: еще, еще, еще слов любви, еще трофеев, еще дротиков. И детей — тысячи детей, чтобы принять всю любовь, которую я жаждала тебе отдать.

Я смотрелась в зеркало, посылая себе воздушные поцелуи.

Я садилась писать, и слова сами текли из-под моего пера.

Той самой ночью, вернувшись из ресторана, я начала эту книгу. Слова теснились у меня в мозгу, и мне не терпелось перенести их на бумагу…

«Я пишу эту книгу ради одного человека…»

Так я ее начала — для разгона. Потом я скорее всего выброшу это начало — потом, когда найду свой ритм, услышу свою мелодию.

«Ради человека, которого я люблю, но от которого хотела убежать, рискуя потерять его, как убежала от многих и многих до него. Вопреки себе. Против собственной воли. Я должна это прояснить. Я не стремилась к резкому разрыву. Я хотела любить этого человека — от макушки до пят, но зловредная судьба все время разлучала меня с ним.

Я пишу эту книгу, выслушав аналогичную историю из уст других женщин — похожих и не похожих на меня. Это история брошенных мужчин и молодых и не очень молодых женщин, обреченных на одиночество, история седовласых китов, непонятно почему выброшенных на берег одиночества.

Я пишу эту книгу, чтобы постараться понять — пока не стало слишком поздно, — чтобы положить конец адской пляске, повторяющейся из года в год. Сегодня я начинаю кое-что во всем этом понимать, но достаточно ли, чтобы лишить силы заклятие? Чтобы остановить механизм, бесперебойно действовавший на протяжении веков? Говорят, все возможно… Очень хотелось бы верить».

Первые наброски этой книги вырывались из меня языками пламени — торжествующего пламени.

Она вернула мне свободу писать.


Она никогда не читала моих книг. Никогда.

Любовь к словам привила мне подтянутая блондинка. Она подбадривала меня, вела к моей первой книге. Трогайте их, говорила мне она, гладьте, берите в ладони, приручайте — она говорила так о словах, написанных на бумаге и внушавших мне такую робость. Смотрите! Они ведь не кусаются! Чего же вы боитесь? Медленно, мягко приучайте их к себе. Пишите.

Я писала. Поначалу во власти изумления. Потом осмелела. Но продолжала чувствовать ошеломление.

Она открыла мне территорию, мою собственную территорию, и я никогда не смогу отблагодарить ее за это. То, чего она не хотела делать сама, она предлагала — от своего имени — сделать мне. Она распахнула передо мной мир, существовавший в ее воображении, мир, который она ощущала, закрыв глаза, но себя в него не пускала. Почему? Этого я так никогда и не узнала. Зато узнала, какой властью она, словно добрая фея, меня наделила. Она была внимательной, строгой. Но полностью уступила мне место. Ни разу она не уподобилась одной из тех самоуверенных и властных матерей, которые заявляют: это я вас создала, без меня вы были бы никем. Ни разу она не потребовала себе ни пяди моих владений, ни крохи моей власти, за расцветом которой следила краешком глаза.

А моя мать…

Она наотрез отказалась читать книги, подписанные моим именем — именем ненавидимого ею мужа. И это имя пишут на обложке заглавными буквами!

Когда я отправляла ей очередную книгу, — правда, делала я это не всегда, иногда злость брала верх, и я не могла заставить себя вывести на конверте ее адрес, — она просто откладывала ее в сторону. Потом прочту. Когда будет время.

Она видела мои книги на полках магазинов. Никогда не покупала. Слишком дорого. Они с ума посходили, ты видела, сколько стоит книга? Листала, стоя возле полки. Потом закрывала и говорила: не понимаю, как такое печатают.

Такое…

— Я ведь прекрасно пишу, — добавляла она. — Я разослала свои рукописи по всем издательствам, и ни одну из них не приняли. А твои… Нет, не понимаю. Когда ты напишешь книгу, которой я смогу гордиться? Мой друг, месье Лаплас, написал превосходную книгу, весьма достойный исторический труд, о Ришелье.

— Да ну? И в каком издательстве она вышла? — Я уже ощерила клыки, готовая кусаться. Слыхом не слыхивала ни о каком Лапласе.

— Он напечатал ее за свой счет и теперь сам занимается продажей. Прекрасная книга, очень познавательная и отлично написанная. А ты… Неужели ты думаешь, что твою писанину можно назвать литературой?

И все мои книги в мгновение ока исчезали, испарялись, улетучивались. Я стояла с опустевшими руками, как обворованная. Спасал меня только гнев. Если я не бросила это занятие, если продолжала упорствовать, то лишь из чувства противоречия, лишь потому, что хотела преодолеть ее сопротивление, добиться одобрительного взгляда, похвалы, признательного вздоха. Я писала, чтобы победить ее. Чтобы победить ее враждебное равнодушие.

В ту ночь я писала долго. Не чувствуя на себе давящего черного взгляда.


На улице я смотрела мужчинам в глаза, не отводя глаз и ничего не ожидая взамен.

Личные местоимения «я» и «мне», до сих пор так пугавшие меня, теперь опьяняли.

Мне не нравится этот продавец; мне не нравится, как он отвечает на вопросы и сдает сдачу. Мне нравится эта витрина, она очень красиво оформлена. Мне нравится этот бежевый свитер, я его себе куплю. Мне нравится, как эта женщина разговаривает с ребенком. Мне нравится, как свет фонарей, дробясь, пробивается сквозь листву и ложится на тротуар. Я люблю парижские улицы, люблю Париж, люблю Францию. Люблю французских безработных, французских негров и арабов, слишком высокие французские налоги, аромат свежего хлеба, доносящийся из окон парижских булочных, и станции метро, выдыхающие горячий воздух. Я не имею ни малейшего желания уезжать за границу.

Мне нравится этот голубь, пристроившийся на скате крыши у меня под окном. Он припадает на лапки, валится набок и молотит крыльями воздух. Я свистнула ему: давай, не сдавайся, борись!

Я даже… чувствую уважение к своей матери. К ее прошлому. К ее опыту. Это ее история. Она никогда не давала себе труда задуматься над ней. Может, просто не хватало смелости. Или нужного инструмента.

Например, права отдаться удовольствию быть собой. Ей не хватало удовольствий. В ее семье к удовольствиям относились с подозрительностью. Удовольствия нарушают порядок, священный семейный порядок. Если каждый начнет думать об удовольствиях, что станет с долгом, с золотом, с драгоценностями, накопленными семьей? Удовольствие опасно, мамочка. Ты это знаешь и потому боишься его. Зато долг вселяет уверенность. Есть образец, представленный другими семьями, и от тебя всего-то и требуется, что подражать ему и служить дополнительной иллюстрацией. Пахать борозду, проложенную предками. Беда в том, что, отступившись от своего права на удовольствие, ты впустила в душу яростную, стойкую злобу, которая изуродовала жизнь и тебе, и твоим детям.

Я люблю свою мать и прощаюсь с ней.

Прощаясь, я помирилась с ней.

Я ее больше не ненавижу. Я ничего от нее не жду. Я ее уважаю. Уважаю ее неблагополучие, но соблюдаю дистанцию.

Я кружилась по комнате, порхала и летала, надела новое платье и нашла себя красавицей. Единственной в мире. Неотразимой.

Мне стало так легко…


Ты не подошел к телефону. Автоответчик приветствовал меня твоим голосом номер один. Я оставила тебе сообщение: перезвони как можно скорей, у меня важные новости. Потрясающие новости, уточнила я.

Я действительно переживала потрясение.

Я позвонила брату, младшему брату, и все ему рассказала. В подробностях. С придыханиями и улыбками, невольно повышая голос по ходу истории, прерывая себя восклицаниями и взрывами торжествующего освободительного смеха. Нет, ты слушай, слушай! Подожди, на чем я остановилась? Ну вот, а потом… Я описала, как она смотрела на меня — сначала с испуганным восторгом, когда я предложила превратить ее в героиню романа, вывести на сцену, под восхищенные взгляды публики, потом — со вздохом облегчения, когда она поняла, что я все о ней знаю и не собираюсь ее судить, и, наконец, это признание, признание в страшном грехе, который она всю жизнь несла как тяжкий крест, спотыкаясь, подгоняемая нашими требованиями любви. Она не могла нас любить, понимаешь? Просто не могла. Мы были похожи на папу! Ну скажи, разве это не фантастика? Это же потрясающе, феноменально, из ряда вон! Я излагала все это брату, глядя на ярко-голубое парижское небо, покатые крыши из серой черепицы, голубя, чистящего перышки клювом перед началом новой схватки на тротуаре. Солнце, проникавшее в квартиру, наполняло мне душу и тело, заставляя посылать воздушные поцелуи всему миру, скакать и прыгать в неукротимом стремлении обнять горизонт, землю, небо и голубя. Столько счастья — и всего за один ужин в День матери! Столько нестерпимой боли, вдруг переходящей в сладостный восторг и обещание новой жизни…

— А, это? Ну да, — ответил брат. — А ты разве не знала, что она нас не любит?

— Нет… Вернее, да, но… Я все-таки надеялась. Ждала чуда.

— Ну, я-то давно ничего не жду. Я давно все понял. Сложил оружие.

— А-а…

— Ну ладно, как ты вообще? Что нового?

— Да ничего… А все-таки, тебе не кажется, что это невероятно?

— Слушай, сестрица. Мы неудачники. Я ни с одной девушкой не могу оставаться больше полугода, а ты мучаешь всех, кто с тобой свяжется. Заслуженно или нет, это другой вопрос. Не думай, что после одного ужина ты сможешь себя изменить. Не надо рассказывать себе сказки!

— Говори за себя. А что касается меня… Вот увидишь! Пойми ты, я это чувствую. Всем, чем только можно — телом, сердцем, умом…

— Тем лучше для тебя.

И он повесил трубку.

Я все еще ликовала.


Ты позвонил.

Говорил голосом номер три.

Я молча слушала. Еще ничего не понимая, но уже догадываясь.

Ты отправился на ужин к родителям. Напряженный, не в своей тарелке. С букетом в руках, который не знал куда девать. Он тебе мешал, а у тебя его никто не забирал. Ты старался вписаться в обстановку, но натыкался на стулья и опрокидывал бокалы с вином. Бормотал извинения, наперегонки с матерью мчался за тряпкой, чтобы ликвидировать последствия аварии. Она приготовила твои самые любимые блюда. Три дня из кухни не выходила. Ради тебя…

— Ну и что такого? Таким образом она просто хотела выразить, как рада твоему приходу!

Ты меня не слушал. Ты продолжал бормотать, глотая слова, заикаясь, все более пронзительным, почти невыносимым голосом. Отец сидел за столом молча, не вступая в разговор. Сидел и смотрел, как мать хлопочет вокруг тебя, наклоняется, прижимается, виснет у тебя на плечах, утыкается тебе в шею, сюсюкает: ах ты, мой маленький, мой хороший мальчик, ты мой красавец, ты моя умница… Лучший ученик в классе!

— Лучший ученик в классе!

Идеальный ребенок — счастье и гордость родителей. Все ее подруги завидовали ей, потому что ни у кого больше не было такого послушного, такого прилежного, такого воспитанного сына. Который никогда не дрался, никогда не рвал одежду, не шлялся по дворам после школы, а поскорее бежал к мамочке. Да, я ждала тебя с вкусным полдником, а ты открывал ранец и показывал мне отметки. Потом мы вместе делали уроки за кухонным столом. Ты всегда приносил хорошие отметки! В твоем дневнике учителя писали красными чернилами только хвалебные отзывы! Мы ничего не пускали на самотек. Ставили перед собой высокие цели. Вперед и вверх, это был наш девиз. Ты помнишь? Как-то раз ты меня очень огорчил, сказала она, склонив набок голову. При одном воспоминании об этой неприятной истории она болезненно сморщилась, а в глазах заблестела слеза. Ты получил двенадцать[6] по музыке, хотя каждый вечер занимался фортепиано и флейтой. Каждый вечер! Мы садились рядышком, играли гаммы, повторяли сольфеджио, ухитрялись вдвоем втиснуться на стульчик возле пианино. «Веселый крестьянин», «Любимый вальс», «К Элизе…» Все пьесы, которые я сама играла девочкой… И вдруг ты приносишь мне двенадцать по музыке. Двенадцать! По музыке! Это мне-то, которая с детства мечтала о консерватории, мечтала стать известной музыкантшей, давать концерты в строгом черном платье… Ты так меня огорчил, так огорчил. Я вложила в тебя столько надежд! А ты сказал, ну и пусть, подумаешь, и вообще я хочу бросить музыку. И так на меня посмотрел — ужас. Руки в карманах, ноги враскоряку, взгляд злющий-презлющий. Все! Надоело! Я глянула на тебя и заплакала. Мне было плохо в тот вечер, я так и заснула, вся в слезах. Помню тот вечер, как будто это было вчера. Я пережила ужасный день! К счастью, наутро ты опомнился. Пообещал мне, что в следующий раз принесешь восемнадцать. Ну, ясное дело, двадцать никогда никому не ставят, восемнадцать — это очень хорошая отметка. Я тебя обняла, прижала к себе. Ты так дрожал… Вот видишь, я ничего не забыла…

— Потом мы сели за стол. Ты даже не представляешь, до чего мне было паршиво. Я понятия не имел, о чем с ними разговаривать, нес какую-то ахинею.

— Ты им сказал, что влюбился?

Он захохотал. Злобным громким смехом, от которого у меня чуть не лопнули барабанные перепонки.

— Ты с ума сошла! Я никогда не приводил в дом ни одну девушку!

— Но они же наверняка догадываются, что у тебя…

— Подожди, ты еще не знаешь, что случилось потом…

После ужина.

Они жутко объелись. Еще чуть-чуть, и пузо лопнет. Доедайте, доедайте, зудела она. Я так старалась, готовила. Кушай, детка, кушай. Я ведь знаю, что ты ужасно питаешься. Ты никогда не умел готовить. Я все про тебя знаю, ведь я тебя вырастила. И ты продолжал через силу заталкивать в себя еду, после первого десерта последовало домашнее мороженое, а за ним — шоколадный мусс, его обязательно нужно есть перед кофе, тогда во рту надолго остается вкус… Вот видишь, я помню, что ты любишь кофе с шоколадом… И ты глотал и глотал, лишь бы ее не огорчать. Она смотрела на тебя сияющими глазами. Сама она почти ничего не ела. Пробовала по крошке от каждого блюда, чтобы убедиться, что все прожарилось и подрумянилось как надо, а потом наваливала тебе полную тарелку и зорко следила, чтобы ты прикончил все без остатка.

После ужина… Ты отяжелел, тебя повело ко сну, тебе захотелось вернуться домой и лечь спать. Ты с трудом поднялся из-за стола, оперся о него двумя руками и сказал: спасибо, мама, спасибо за все, было очень вкусно, но теперь мне пора…

Она уставилась на тебя, буквально пожирая глазами, и сказала: да, мой мальчик, ты хорошо покушал, и я очень рада, но ты так редко к нам заглядываешь, не понимаю почему, мне это так горько, так горько, какой смысл вырастить такого прекрасного сына, если совсем его не видишь… Вот давеча я заходила к тебе на работу, я часто хожу под окнами твоей конторы, я знала, что ты на месте, видела перед входом твою машину, но секретарша — вот вертихвостка! — сказала, что тебя нет, что ты уехал на встречу.

— Я приказал сотрудникам не пускать ее ко мне в кабинет. Поначалу она без конца приходила. Усядется в углу и смотрит, чем я занимаюсь. Проверяла бухгалтерские счета, расставляла папки с документами, договаривалась за меня о встречах… Пыталась заменить моего секретаря!

Ты рассыпался в извинениях, запротестовал, привел тысячу объяснений, связанных в основном с работой — исключительно с работой. Она обняла тебя. Она успела надеть фартук, собираясь мыть посуду. Она прижала тебя к себе, как в те времена, когда ты был маленьким мальчиком и принадлежал только ей, а потом подняла к тебе глаза и сказала, а знаешь, что доставило бы мне настоящее удовольствие, что стало бы для меня самым лучшим подарком на День матери? Ты потряс головой, нет, не знаю, я принес тебе цветы, я думал, тебе понравится, ах да, ответила она, конечно, цветы — это прекрасно, но есть еще кое-что, что сделало бы ее абсолютно счастливой. Оставайся у нас ночевать!

— Но это же невозможно! У вас и комнаты лишней нет…

С тех пор, как ты ушел из дома, твои родители стали спать в разных комнатах. Обе спальни, таким образом, заняты. Где же они тебя положат? Гостиная такая крошечная, в ней даже дивана нормального нет. Так что это совершенно невозможно. Тебе не хотелось бы ее огорчать, но это просто…

— Я ведь довольно большой, мам. Мне нужно много места!

Ты сказал это с улыбкой, похлопывая себя по бокам и воздевая руки чуть ли не до самого потолка. Ты хотел разрядить атмосферу, которая вдруг сгустилась и начала ощутимо давить на тебя. Пытался вызвать улыбку у отца, который по-прежнему молчал. Он всегда молчит. Молчит и ждет, когда стемнеет, чтобы идти наблюдать за звездами. Всю свою пенсионную страховку он вложил в покупку мощного телескопа и теперь проводит ночи, созерцая Млечный Путь, изучая следы комет и надеясь открыть новую звезду. Он состоит в международном клубе астрономов-любителей. Переписывается с людьми из разных стран мира. Это его хобби, и он уделяет ему все свободное время. Когда ты был ребенком, он иногда приходил к тебе среди ночи, поднимал с постели и брал с собой. Чтобы ты разделил с ним его страсть. Но однажды мать застукала вас вдвоем и устроила скандал. Тебе надо высыпаться, тебе же утром в школу! Как можно делать такие глупости! Ты ведь отличник и должен оставаться отличником! Ай-ай-ай… Отец тогда ничего не сказал, но больше никогда не будил тебя по ночам. Ты ждал его, пиная ледяными ногами приготовленную матерью грелку, таращил в темноте глаза, чтобы, когда он придет, ему не пришлось упрекать себя за то, что он тебя разбудил, но он так больше ни разу и не пришел. Ты заводил будильник, трезвонивший каждый час. А сегодня у него отдельная спальня. И мыслями он там — в заоблачных высотах. Интересно, как давно он туда перебрался, подумал ты, глядя на него. Он опять ничего не сказал. И даже не улыбнулся, когда ты демонстрировал свои богатырские размеры и уверял, что тебе нужна большая кровать. Когда ты обернулся к матери и развел руки, словно говоря: ничего не выйдет!

Да ты со мной поспишь, милый мой! Помнишь, когда ты был маленький, то часто прибегал спать ко мне… Я тебя обнимала, гладила, рассказывала сказку, вдыхала твой запах, прижимала к себе твое теплое тельце и грелась от него. Мне сразу делалось так покойно, у меня просыпался аппетит, мне хотелось есть и пить, а все заботы и огорчения сами собой ку-да-то исчезали. Ну, соглашайся, сладкий мой, соглашайся.

И она прилипла к тебе, навалилась на тебя всей своей тяжестью, предлагая себя.

— Это было ужасно, ужасно! Мне хотелось ее задушить! Я ушел так поспешно, что, наверное, они подумали, что я сбежал.

Ты застонал. И все повторял: ужасно, ужасно, ужасный вечер… Тебя выворачивало от омерзения. Я ее ненавижу, ненавижу ее, твердил ты. Если у меня грязная машина, она прилепляет записку на ветровое стекло: помой; если у меня отрастают волосы, она корчит недовольную мину и говорит: сходи в парикмахерскую; она проверяет, как у меня отглажены воротнички и как подстрижены ногти; она знакомит меня с девицами, которых сама выбирает, и требует, чтобы я на них женился, — чудесные девушки, из таких получаются превосходные жены, потому что она прекрасно знает их родителей и прародителей, я больше не могу, я так больше не могу!

Я безуспешно пыталась тебя остановить. Твой голос, поднявшийся едва ли не до визга, вобрал в себя все обиды и унижения прошлых лет, и теперь изрыгал их, как удушливую слизь.

Любовь — странный продукт. Слишком много любви калечит. Отсутствие любви разрушает.

Чтобы научиться любить, нужны особые весы. Но их коромысло исчезает, если на одной чаше — все, а на другой — ничего.

Неужели мы с тобой встретились ради этого? Чтобы научиться любить в промежутке между всем и ничем? Чтобы познать истинную любовь? Чтобы уравновесить чаши весов?

Но что такое истинная любовь?

Нам еще только предстоит это узнать.

Мы должны все начать с нуля — любовь и жизнь.

Для счастья нужна смелость. Смелость засучить рукава и никогда не отступаться.


Мы идем по улицам. Ты шагаешь впереди, я следую за тобой. Мы несемся как сумасшедшие. Как будто опаздываем на свидание, которое ни в коем случае нельзя пропустить.

Идем и идем. Ты летишь вперед как одержимый. Я шлепаю позади, спотыкаюсь о булыжники мостовой и неровности тротуара, но ты не замедляешь шага. Чешешь вперед, как будто эта бешеная гонка — единственное средство сбросить с плеч давящую тяжесть, прекратить напряженный внутренний монолог, который я отлично слышу, хотя ты не раскрываешь рта и даже не оглядываешься. Ты не вынимаешь рук из карманов, и я знаю, что они у тебя сжаты в кулаки. Ты задеваешь плечами прохожих, толкаешь их, освобождая себе путь, злобно рычишь на неповоротливых зевак и мчишься одному тебе ведомым маршрутом. Голова твоя низко опущена, а во взгляде отчетливо видно безумие.

Мы летим мимо кафе, книжных магазинов, цветочных киосков, сувенирных лавок с майками и Эйфелевыми башнями, ноты не видишь ничего. На асфальте сидит горбатый полуголый карлик с протянутой рукой, демонстрируя прохожим свой горб, — ты его не замечаешь. Мы проходим мимо рекламного щита с девицей, уложившей белокурую головку на флаконы «Шанели номер пять». Девица улыбается, длинные пряди ее волос обвивают флаконы с духами. Внизу щита кто-то приписал: «От меня воняет». Посмотри, дергаю я тебя за рукав, ты только посмотри. Ты не реагируешь и продолжаешь нестись как угорелый. Мы ныряем под арки улицы Риволи, под фонари, в лампах которых отражается солнечный свет, разбрасывая вокруг оранжевые блики. Мы быстро идем по скользкой плитке мостовой, выложенной ромбами и квадратами. Возле отеля «Интерконтиненталь» рисунок плитки становится более сложным, многоцветным. Я замедляю шаг, уставившись на причудливое переплетение узоров. Мне надоело бежать за тобой, не желающим останавливаться.

Слушай, пошли ко мне, говорю я тебе, я заварю чаю, хорошего крепкого чаю, мы поболтаем, передохнем, ляжем рядом, ты и я. Мне столько всего нужно тебе рассказать. Я догнала тебя и повисла у тебя на руке, но ты даже не сбавил темпа. Продолжал лететь с тем же яростным напором.

Не спросил у меня, может, я устала.

Ладно, я так просто не сдамся. Слушай, опять начинаю я, я уже из сил выбилась, у меня ноги болят. Куда ты мчишься?

Не оборачиваясь, ты схватил меня за руку, притянул к себе и поволок вперед, заставляя приноравливаться к своему бешеному шагу.

Я споткнулась, чуть не упала, ты подхватил меня, приобнял за талию и повлек за собой, все дальше и дальше. Я пыталась рассказать тебе, как ужинала с матерью, но ты меня не слушал. Мыслями ты витал где-то далеко. Что мне оставалось? Я шла и шла, стараясь не отставать. Сумку забросила на плечо, чтобы не потерять на ходу, и семенила за тобой…


Я хотел вернуть себе прежнюю уверенность. Вновь обрести твердую и вместе с тем легкую походку, какой привык ходить вместе с ней по парижским улицам. В те времена, когда мир принадлежал мне.

Всегда одно и то же. Бывают дни, когда я ощущаю себя царем мира, сильным и непобедимым, способным поднять ее на руки и увести за собой на край вселенной. Я — такой же мужчина, как все остальные. Нет, лучше всех остальных. Но потом вдруг что-то происходит — ужин у родителей, например, или еще какой-нибудь пустяк — мне не понравится собственное отражение в витрине: неудачно зачесанная прядь, заломленный уголок воротничка, смятый плащ, — или я поймаю на себе чей-то ироничный взгляд, — и все, я больше не знаю, что и думать. Я теряю способность ходить, теряю кураж. Я больше не победитель. Мне конец. Я в себя больше не верю. Мне кажется, что окружающие смотрят на меня с жалостью. Я и сам вижу, какой я толстый, неуклюжий, неповоротливый. Полное ничтожество. Ловлю себя на том, что мне хочется встать спиной к стене и протянуть руку. Извините, не найдется ли пары франков, выручите бедолагу… Вот спасибочки, дамочка! Спасибо, мужик, не дал пропасть. Мне хочется исчезнуть. Я сам себе невыносим. Невыносим. Интересно, а она меня видит таким? Догадывается, что на самом деле я — жалкий неудачник?


Ты обнимаешь меня одной рукой, то приподнимая над землей, то подталкивая, то уводя от неизбежного столкновения с встречными прохожими. Смотришь прямо перед собой и несешься на всех парах, таща меня за собой как багаж. Вдруг ты остановился, прижал меня спиной к стене и привалился ко мне всем телом. Поднял мой подбородок, вынуждая смотреть тебе в глаза. Погрузил в меня свой черный безумный взгляд и поцеловал. От этого поцелуя посреди улицы, на виду у всех, я помертвела. Ты залез мне под куртку, задрал майку, добрался до груди. Нет, пожалуйста, не на улице же, тихо шепнула я, высвободилась из твоих рук и поправила на себе одежду.

— Ты стыдишься? Ты меня стыдишься?

— Не тебя… Нет, пожалуйста, перестань. Прошу тебя.

По улице Риволи едут машины. Туристы отчаянно жестикулируют, призывая такси, которые их полностью игнорируют. Слышны возмущенные восклицания на английском и японском. Из кондитерской «Анжелина» вышла компания старушек с коробками пирожных в руках. Тщательно подкрашенные, ухоженные. Такие чистенькие, что я на миг сама себе показалась грязной, ужасно грязной — из-за того, что ты лапал меня прямо на улице.

— Я устала! Ты идешь слишком быстро! Давай возьмем такси!

И мы опять пускаемся в безумную гонку неведомо зачем. Но теперь я отстаю от тебя примерно на метр, хотя ты этого даже не замечаешь. Я ни за что не стану тебя нагонять. Хочешь уходить — уходи.


Она меня стыдится, это ясно как день. Думает, что я спятил. Хочет со мной поговорить, успокоить меня, понять. Но я не нуждаюсь ни в чьем понимании. Я чувствую себя гораздо лучше, чем все те мужчины, что попадаются нам навстречу. Ей навстречу. Мне не нужна ее любовь-жалость. Я хочу, чтобы она любила во мне чемпиона. Я — лучший. Я — лучше всех остальных, которые не удостаивали ее даже взглядом. Она об этом не знает. Но я ей докажу. Женщины всегда требуют доказательств. Доказательств любви. Только она и я. Она и я. Иногда я ее ненавижу за то прошлое, которое было у нее до меня. Тогда мне хочется ее избить, удушить, чтобы последним, что она с изумлением увидит в этом мире, был мой взгляд.

Ничтожество! До тебя она познала слишком многих мужчин. Они заваливали ее подарками, деньгами, приглашали в шикарные рестораны. Где тебе тягаться с ними! Ну и что? Я возьму кредит в банке, и мы заживем на широкую ногу. У нее будет все, чего она ни пожелает. Да, именно так. Я полностью возьму на себя заботу о ней…


Ты резко остановился, и я схватила тебя за руку, вцепилась покрепче, не давая снова рвануть вперед. Потерлась щекой о твой рукав — мир? Ты выдернул меня из толпы, и мы укрылись за каменной колонной.

— Я решил. Отныне ты переходишь на мое содержание. Я один плачу за все. Мы снимаем большую квартиру. Будем жить вместе…

— Ты что, рехнулся? Я не нуждаюсь ни в чьем содержании! И в твоих деньгах не нуждаюсь!

И, не сдержавшись, добавила, хотя уже тише, чтобы не привлекать внимания толпы:

— Ты что, опять начинаешь? Неужели ты не можешь…

В этот момент она тебя и окликнула, высокая брюнетка. Выкрикнула твое имя, ты обернулся, заставив протест замереть на губах. Она стояла на пороге книжного магазина «Галиньяни» и махала тебе рукой. Мы двинулись к ней, разрезая толпу. Она бросилась тебе на шею, поцеловала. Ты представил нас друг другу. Не помню, как ее звали. Мне не хотелось слушать ваш разговор. От усталости меня мутило. Больше всего на свете мне хотелось остаться одной. Главное, подальше от тебя. В покое. Я сказала тебе, что пойду прогуляюсь по магазину, посмотрю на полки, и оставила вас возле кассы. Она что-то с жаром рассказывала тебе, и твой взгляд смягчился, плечи расслабились. Ты прислонился к стене, наверное, тоже устал.

Через некоторое время до меня донесся твой смех. Ты весело хохотал, громко, но радостно — ни намека на ехидный сарказм. Я с удивлением обернулась, но ты не смотрел в мою сторону. По-моему, в этот миг я ощутила ревность.

К кассе я вернулась с книгой в руках. Это был толстый альбом, посвященный Делакруа и его поездке в Марокко. Отличная книга с великолепными иллюстрациями. Очень дорогая. При виде ее ты торопливо полез за деньгами. Я мягко отстранила тебя — нет, спасибо, это подарок, который я хочу сделать себе сама. Когда я с тобой, ты ни за что не платишь, угрожающе прошептал ты, заруби это себе на носу! При мне ты не платишь ни за что! И ты бросил на кассу несколько купюр. Я отодвинула их в сторону и вытащила свою чековую книжку.

Высокая брюнетка не могла не заметить моего жеста. Я наклонилась, заполняя чек, и она, уверенная, что я ее не слышу, хотя до меня отчетливо доносилось каждое слово, произнесла:

— А она? — В ее голосе ясно слышалось желание уязвить. — Неужели она тебя терпит? Ну, она просто уникум!

И, расхохотавшись, она обняла тебя за шею жестом собственницы. Он был моим, говорил этот жест, и я хочу, чтобы все об этом знали.

Что я могла после этого сказать? Что сделать?

Мы вышли из магазина. Лихорадочное возбуждение оставило тебя. Мы шли не торопясь. Мы больше не раскалывали толпу, но позволяли ей нести нас — всем этим туристам, не выпускающим из рук путеводителя, детишкам, затевавшим игры под ногами у прохожих, родителям, фланирующим под ручку, замирая перед витринами и подставляя лица майскому солнцу. Мы шли рядом, но врозь — каждый сам по себе, каждый во власти своих мыслей.

Ты отнял у меня книгу — сам понесу! — но я не возражала. Я слишком устала. Меня охватило поганое чувство, что я опять проиграла.

Мы медленно продвигались вперед, я уныло смотрела себе под ноги.

Еще вчера я была сильной и легкой, я верила, что мы с тобой вступаем в долгое триумфальное шествие. Еще вчера я не сомневалась, что во всех неудачах виновата я сама, и если я отвергаю твою любовь, то исключительно по собственной глупости. Еще вчера меня переполняли храбрость и отвага. Я изгнала своего врага, своего ужасного врага. Приготовилась к новенькой, с иголочки, любви. Только ты и я. И никаких убийственных призраков.

Шагая под арками улицы Риволи, я больше ни в чем не была уверена.

Я сомневалась, хватит ли у меня сил победить твои призраки.

Я вышла на проезжую часть и остановилась.

Не пойду дальше. Стоп.

Ты приблизился ко мне, раскрыв руки в широком отцовском жесте, но я не бросилась к тебе. Наша бешеная гонка вернула краски на твое лицо, и щеки у тебя пылали. Ты запыхался, по вискам стекали капли пота. Ты смахнул их тыльной стороной ладони, не глядя на меня.

Я так и стояла, полная упрямой решимости не сходить с места. Главное, не прикасаться к тебе. Не задеть ни клетки твоего тела.

Ты молча окинул меня взглядом и стал ловить такси.


Машина затормозила в нескольких метрах впереди, и ты бросился к ней.

Успеть, пока она вновь не отъехала.

Я не спеша двинулась за тобой. Я больше не собиралась никуда мчаться.

Я видела, как ты бежишь.

В раздувшейся черной куртке, загребая черными мокасинами по асфальту. В руках ты держал мою книгу. Как неуклюже ты бежал…

Я смотрела тебе вслед и вдруг увидела.

Я увидела неловкую, неповоротливую женщину. Пожилую грузную женщину, с одышкой от избытка веса, в слишком теплом пальто, в грубых тяжелых ботинках. Женщину с необъятной задницей и слоновьими ногами в плотных чулках, какие продаются в специальных магазинах для лиц преклонного возраста, на бегу подкидывающую руки, похожие на китовые плавники.

Ты бежал, как одутловатая толстая старуха.

Я смотрела, как ты бежишь, и видела не легкого на подъем мужчину, способного достать с небес звезды и бросить их к моим ногам, не свободного и сильного мужчину, обещающего мне новую, ничем не отягощенную жизнь, на которой золотыми буквами будет выведено мое имя, а старую жирную тетку, камнем виснущую на тебе, не дающую шагу ступить, вцепившуюся в тебя намертво, не оставляя надежды на освобождение. Эта старуха уселась у тебя на спине, завладела твоим телом, твоей жизнью, твоими мечтами и твоей любовью.

Это она стояла передо мной, враждебно глядя на меня злыми, безобразными, страшными глазами.

Сев в такси, я поняла, что в ловушке. Эта старуха и ты, вы взяли меня в заложницы.

Она сидела между нами. В своем толстом пальто, с широченными бедрами и низко опущенными плечами. Сидела и отдувалась. Обмахивалась, одну за другой расстегивая пуговицы. Сунула руку под мышку, пригладила волосы и назвала таксисту мой адрес. Потом повернулась ко мне и смерила меня самоуверенным оценивающим взглядом. Успокоилась и шепнула мне на ухо: я была до тебя, девушка.

Я вздрогнула, забилась в самый угол, а когда ты придвинулся, чтобы меня обнять, чуть не заорала: ко мне тянула руки противная старуха.


Сказать тебе об этом я не могла. Никак не могла. Слишком это оказалось личным. Слишком страшным.

К тому же ты, я не сомневалась, ни о чем не догадывался. Ты не желал ничего знать. Ты хотел одного — забыть о всепожирающей материнской любви.

Твоя мать требовала от тебя совершенства во всем и хотела, чтобы и вокруг тебя все было совершенным. А ты носил ее в себе. Таскал у себя на спине. Она въелась в твою плоть и кровь. В твою кожу — не хуже татуировки. И не отпускала тебя ни на шаг.

Она даже свой голос тебе отдала…

Вчера, когда мы разговаривали по телефону, ты вдруг взорвался, потому что не мог больше сдерживаться, потому что тебя душила ярость. Но сегодня ты все забыл. Я поняла, что ты уже забыл тот кошмарный ужин, заставивший тебя утратить свой знаменитый самоконтроль и предпринять эту бешеную гонку по городу.

Ты пытался убежать от нее.

Ты пытался убежать, но не знал, что она сидит у тебя на спине.

Она вцепилась тебе в плечи и отдавала команды. Налево, направо, вперед, назад. Она командовала, кого и как любить. Вот так, а не этак. Вот эту, а не ту.

Командовала, кого не любить.

Когда ты смотрел на меня, это она, а не ты, изучала меня взглядом. Когда ты заваливал меня подарками и окружал вниманием, ты делал это, чтобы понравиться ей. А ей всегда было мало, она хотела еще и еще.

И сейчас, глядя на меня в упор, ты видел не меня.

Ты видел свою мать, которой должен угождать снова и снова.

Каждая новая связь, каждый новый роман превращался для тебя в средство убежать от нее. Ты надеялся, что любовь поможет тебе от нее освободиться. Ты не мог любить — ни других, ни себя, — потому что она захватила все и закрыла тебе глаза, заткнула нос и уши.

Неужели она тебя терпит? Как только ей это удается? Ну, она просто уникум. Вот что сказала высокая брюнетка в книжном магазине.

Значит, ей удается терпеть твою мать, которую ты таскаешь с собой как тяжкий груз. Терпеть любовь втроем, при которой твоей девушке никогда не достичь нужных высот, чтобы понравиться ей, никогда не стать настолько совершенной, чтобы понравиться тебе.

А ты, в свою очередь, лезешь из кожи вон, лишь бы твоя любовь точь-в-точь воспроизводила любовь твоей матери к тебе, потому что она убедила тебя, что лучше этой любви ничего нет и быть не может.

Но разве я могу сказать тебе все это?

Не могу. Ты не готов.

Ты отпер дверь моей квартиры и втолкнул меня в прихожую.

Ты суетился, ты места себе не находил, все пытаясь понять, почему я вдруг замкнулась. Мерил шагами комнату, впечатывая в пол каблуки, кружил вокруг меня, засунув большие пальцы за ремень, глубже, еще глубже, и расставив в стороны локти жестом немого, в лоб заданного вопроса. И не спускал с меня настойчивых, решительных, злых глаз.

Ты не сказал, а пролаял:

— Вечно тебе мерещится всякая чушь! Что я такого сделал? Давай, говори! Это что, из-за той девицы в книжном? Из-за нее, да?

Но разве я могу рассказать тебе, что именно я увидела?

Нет, не могу.

— Опять я виноват? Ладно. Ты просто ищешь повод, чтобы порвать со мной, чтобы все поломать. Довольна? Ты по-другому не умеешь! Ты убиваешь любовь! Ты доводишь чужую любовь до пароксизма, а потом убиваешь ее!

Меня прошиб холодный пот. В душе зашевелились сомнения. А вдруг это очередная вражья выходка? Вдруг я ошиблась? Стала жертвой галлюцинации, умело срежиссированной моим извечным врагом? Что, если прекрасная сцена освобождения, разыгравшаяся в ресторане во время ужина с матерью, существует только в моем воображении?

Брат прав. Мы — неудачники. Мы неудачники, старушка, мы не способны на любовь, и не надо рассказывать себе сказки…

Но я же точно видела! Я видела, как она сидит у тебя на спине, точно злая ведьма. Я могла представить тебе подробный и обстоятельный отчет, описать рисовую пудру у нее на щеках, слежавшуюся розовой коркой, ее седые волосы, завитые в безупречный перманент, ее широкие руки в перчатках, сжимающие замшевую сумочку, ее тяжелые отечные ноги. Я ее видела!

Я ее видела…

Я сама видела или это враг подсунул мне ее образ?

Наверное, ты почувствовал, что ведешь себя слишком суетливо, и все твое возбуждение внезапно улеглось. Ты снова стал спокойным и уверенным в себе мужчиной. Любящим и способным мне помочь. Проскользнуть в приоткрывшуюся щель.

Или это опять козни врага?

Ты приблизился, обнял меня. Я еще держалась настороже, но не отпрянула.

— Я буду сильнее тебя! Сильнее всего на свете! Ты только не мешай мне. Доверься!

Я уткнулась тебе в грудь. Твои слова баюкали меня, усыпляя грызущие душу сомнения. Мне хотелось плакать, вылить на твою черную куртку литры теплой соленой воды. Как же я устала, как я устала. Я больше ничего не соображаю. Не представляю, за что уцепиться. И все же я сдержала себя. Слишком легкий выход, чтобы он меня устроил. Я еще не до конца убеждена, что ошиблась. И потом, я ведь веду расследование. Инспектор не плачет. Он копает. Собирает улики и свидетельства. Да. Надо опросить всех свидетелей.

— Я стану идеальным мужчиной! Я научусь тебя любить, помогу тебе не спеша прийти ко мне. Я больше никогда не буду тебя торопить и принуждать. Вот увидишь! Я буду любить тебя, как тебе этого хочется.

— Я вовсе не хочу, чтобы ты стал идеальным, — тихо сказала я. — Не в том смысле, какой ты вкладываешь в это слово… Я хочу, чтобы ты был собой. Таким, какой ты есть на самом деле.

Идеальный мужчина… А что это, собственно, такое? Мужчина, твердо стоящий на ногах и занимающий свою территорию. Далекий от совершенства, зато твердо знающий, кто он такой. Признающий свою ограниченность и свои плюсы. Не боящийся сказать: да, я такой, какой есть, и намерен извлечь из себя все лучшее, на что способен. Не стремящийся стать другим. Нравиться любой ценой. Нравиться другому человеку, чтобы забыть главное: что он всего лишь один из многих. Такой же, как все прочие.

— Проблема не в том, чтобы достичь совершенства. — Когда я заговорила, голос мой дрожал, как будто я собиралась открыть ему великую истину. — Проблема в том, чтобы признать, что ты не всесилен, и довольствоваться своей территорией. Тут я могу тебе помочь. Воспользуйся этим. Это ведь тоже называется любовью. Способ стать собой — благодаря женщине, которая смотрит на тебя и любит в тебе тебя самого, а не твой идеальный образ. Я хочу учиться этому вместе с тобой. Ради тебя и ради себя. Мне это нужно не меньше, чем тебе, ты же знаешь.

Он согласился. Он меня выслушал. Он мне пообещал.

В его глазах сверкало пламя счастья. Он взял на себя новую важную миссию.

— Сейчас мне хотелось бы побыть одной. Я устала, ужасно устала.

— Я тебе не помешаю. Просто посижу здесь. Буду смотреть, как ты спишь…

— Не надо, прошу тебя.

Я пыталась скрыть внезапно охватившее меня отвращение к нему. К старухе, которая третьей лишней затесалась между нами. У меня перед глазами все еще стояли ее широкие бедра, толстые ноги, лечебные чулки. Это она была возле меня, протягивая ко мне руки.

Чтобы меня задушить. Уничтожить.

— Постой, ровно две минуты назад ты говорил, что больше не будешь меня принуждать. Ты что, уже забыл? Единственное, о чем я тебя прошу, это просто слушать меня. Умоляю: просто слушай.

— Да я к тебе пальцем не притронусь! Я не хочу тебя оставлять…

Я покачала головой и начала потихоньку теснить его к двери. Я подталкивала его крупное, тяжелое, громоздкое тело, от которого в моем доме стало тесно. Он упирался, пытался вывернуться, вернуть себе проигранную территорию.

— Ну пожалуйста, — тихо ныл он, похожий на наказанного ребенка. — Ну пожалуйста…

— Нет. Я не хочу. Только не сегодня.

— Значит, между нами все кончено?

— Вовсе нет. Просто мне нужно немного времени. И пространства.

— А мне что делать?

— Иди домой. Завтра созвонимся.

— Ты обещаешь?

— Обещаю.

Он бросил на меня испуганный взгляд, просящий дать еще одно, последнее подтверждение, еще одно, самое верное обещание. Я открыла дверь и выпихнула его на лестничную площадку. Он успел сунуть ногу в дверной проем.

— Так что, значит — конец? — снова спросил он.

Я улыбнулась и послала ему воздушный поцелуй. Он стоял замерев и смотрел, как дверь медленно закрывается у него перед носом. Я опустилась на пол и прислушалась: сейчас раздастся звук его удаляющихся шагов. Тишина. Мы держались каждый со своей стороны запертой двери. Он все не уходил. Я приказала себе не шевелиться. Ждать…

— Я сам тебе позвоню! — наконец громко крикнул он. — Сам позвоню!

И я услышала его тяжелую поступь, от которой застонали ступени лестницы.


На следующий день он не позвонил. Ни на второй, ни на третий.

Ко мне медленно возвращалось желание. Я уже думала о нем как о ком-то восхитительном, без кого мне так плохо и с кем так хорошо.

Я думала о нем без страха.

Я стерла из памяти сцену нашей гонки по улице Риволи. Отнесла ее на счет врага. И показала ему — врагу — язык. Я поняла, что мне ничего не стоит с ним справиться.

Я больше не боялась оседлавшей его старухи. И вообще, может быть, она мне пригрезилась. А если и нет, я и ее смогу победить. Победила же я свою мать. Я теперь сильнее всех на свете матерей вместе взятых.


Грег был проездом в Париже, где шла рекламная кампания его нового фильма.

Он был проездом в Париже, но в последний момент отказался участвовать в рекламной кампании своего нового фильма. Отменил все встречи с журналистами. Ему расхотелось беседовать о своем фильме, тем более — защищать его.

— Подумаешь, очередной фильм, — сказал он. — Еще один дерьмовый фильм.

— Как ты можешь так говорить? — возмутилась я. — Французские критики превознесли твой последний фильм до небес!

— Зато американские опустили. Как обычно. Anyway… Зарабатываю детишкам на молочишко. И бывшим женам. Вот и все, на что я гожусь. Добывать им молочишко.

— Ты всегда так относился к своим фильмам?

— Поначалу — нет. Поначалу я балдел. Мне все казалось чудом. А потом…

Он замолчал и в отчаянии махнул рукой. Сжал ладони, заставив пальцы щелкнуть, погладил щетину на подбородке.

— Пойдем поедим? — предложил он. — Жрать хочу как собака!

Я поделилась с ним результатами своего расследования. Рассказала про ужин с матерью. Тебе повезло, сказал он, повезло, что у тебя такая мать — прямая и грубая. Сколько времени сэкономила!

— А у меня отец умер, — добавил он. — А я так и не успел с ним помириться. Too bad… Брат тоже умер. Любимчик матери. Ее гордость и надежда. Знаешь, что она мне сказала? Когда звонила, чтобы сообщить ужасную новость?

— Что?

— Какая нелепость! Это она так сказала. Его нет, а ты остался…

И он беспомощно развел руками. В знак поражения. В знак непоправимости огромного горя.

— Такова жизнь. Это вы, французы, так говорите. Мне ее не изменить. А самому меняться уже поздно…

Он заказал профитроли в шоколаде. Он бросил свои диеты.


Прошло четыре дня, от тебя — ни слуху ни духу.

Я оставила сообщение на твоем автоответчике. Вот что я наговорила: «Привет! Это я. У меня все хорошо. Мне тебя не хватает. Это восхитительно — тосковать по тебе, когда знаешь, что бояться нечего».

Мое одиночество скрашивал голубь. Он сидел и не двигался с места. Я потихоньку поглядывала на него, и мне все меньше нравилось, как он себя ведет. Когда он поднимал голову, я старалась поддержать его взглядом. Но он очень скоро опять опускал голову, видно, сил не было.


Мы обедали с Анушкой. Она пришла в юбке, и я сделала ей замечание. Она вздохнула и объяснила, что это необходимо. В новой конторе, куда она поступила на работу, ей поручили связи с клиентами, и патрон потребовал, чтобы она выглядела женственно.

— Как он меня бесит! Как бесит! Представь себе, когда он обращается ко мне, то говорит: «А что по этому поводу думает наша восхитительная Анушка?» Разве я позволяю себе говорить ему: «Доволен ли результатами наш жирный Робер с пивным пузом и волосатыми ноздрями?» К тому же я уверена, что он платит мне меньше, чем моим коллегам мужчинам, которые выполняют такую же точно работу. Я тоже веду расследование. Клянусь, восхитительная Анушка еще покажет зубы! Не думаю, что меня приняли бы, будь у меня пузо, как у него, и столько волос в носу! Как же все это унизительно. У тебя этих проблем нет, ты счастливая, работаешь сама по себе.

— А что с твоим женихом?

— По-моему, я слишком часто срываюсь. Практически постоянно. Но я ничего не могу с собой поделать. Можно подумать, что он меня терпит, а я даю себя приручить. Он, конечно, говорит, что я преувеличиваю, драматизирую ситуацию, но он-то не женщина! Стоит мне начать рассказывать о своих проблемах, у него такой вид, будто он с неба свалился. И, несмотря ни на что, мне хочется любить. До ужаса хочется.

Официант принес нам карту десертов. Мы вежливо отказались и попросили два кофе.

— Я поправилась на два кило, ни в одну тряпку не влезаю, — вздохнула Анушка, поглаживая живот. — Последняя юбка осталась. Вот тебе еще один вид тирании — вес. Почему мы все ей поддаемся? Скажи честно, как, по-твоему, я толстая?

Я отрицательно покачала головой.


Прошла неделя, а от тебя — ни звука.

Я начала беспокоиться.

Оставила новое сообщение: «Ку-ку! Если ты забыл, я еще существую. Думаю о тебе очень, очень часто. Мне тебя не хватает».

Ты мне ни разу не позвонил. Я все время дома. Забилась в свой угол и пишу как заведенная. Вернулись слова и уважение к словам. Я пишу эту книгу, как будто выпускаю ее из собственных кишок и раскладываю на столе. Одним скачком перепрыгиваю в детство. И сижу, оглушенная своим тогдашним молчанием. Почему я молчала? Зря. Выбирая молчание, мы становимся жертвами.

Я пишу, чтобы не молчать.

И слушаю телефон.

Я волнуюсь. Не хочу затевать игру в перетягивание каната. Кто первый позвонит, тот проиграл. К черту игры. Меня не это интересует.

Проверила линию — нет, все работает. Проверила автоответчик — в полном порядке. Проверила себя в зеркале — прекрасна, как всегда.

Взглянула на голубя на черепичной крыше. Выглядит все таким же больным. Собрался в комок, голову сунул под крыло.

Интересно, а голуби спят?

Я накрошила хлеба и остатки мяса.

Интересно, а чем питаются голуби?

Я налила в чашку немного молока, вылезла в окно и поползла по крыше, опасливо косясь на скат. Поставила еду на водосточный желоб.

Легла на живот и постаралась получше его рассмотреть.

Явно болен. Бедняга. Похоже, его гонка подошла к концу.

Он не шевельнулся. Не попытался взлететь. Так и сидел на крыше, как будто приклеенный. Болезнью. Ранами. Или старостью.

Интересно, а у голубей бывает температура?


От матери — никаких известий.

От брата — никаких известий.

И моя статуя по-прежнему молчит.


Сегодня утром голубь чуть встрепенулся. Я видела, как он дополз до чашки с молоком, обмакнул в нее клюв — раз, другой, третий. Потом склевал хлебную корку и забился в уголок под желобом. Серая окраска перьев слилась с серым цветом крыши. Надел камуфляж.

Потом он начал тереть о крыло глаз. Глаз весь красный, опухший.

Интересно, а голубям можно закапывать глаза?

Я продолжала писать. С утра до вечера. Всю ночь. В пижаме. Питалась всякими остатками из холодильника — старым сыром, йогуртами, тарамой, сурими. На столе собралась толстенькая пачка отпечатанных страниц. Я смотрела на нее с удовлетворением. Я писала нашу историю. Прекрасную историю нашей любви.

Вот закончу и преподнесу ему.

Во всяком случае, эта мечта поможет мне продвинуться вперед с книгой. Если он по-прежнему не даст о себе знать, я скоро ее допишу.

Из дома я больше не выходила — боялась пропустить его звонок.

Он меня испытывает. Хочет показать, кто в доме хозяин.

А ведь я оставила ему целых два сообщения. Два сообщения от нежной, влюбленной женщины.

Может, он принял решение, что ответит на третье?

Пожалуйста. Завтра еще раз позвоню.


Я обо всем узнала от Шарли.

Она подошла ко мне на мягких лапках.

Ей совсем не нравилась роль горевестника.

— Мне кажется, будет лучше, если ты обо всем узнаешь, — сказала мне она. — У него другая.

Я не сразу ее поняла.

Кто такая, поинтересовалась я. И напряглась, вспоминая, как звали ее последнего возлюбленного. Того самого, из Миннесоты, который не вылезал из «боингов» и без конца мотался в Париж, Франция, ради лишнего поцелуя.

— Подожди, но ведь между вами вроде бы все кончено. Почему же он не может…

— Да я совсем не об этом! Я не о нем! С ним у меня и правда все, и никого другого нет.

— Тогда о ком?

Я мысленно обозрела наш ведьмин клуб. Вроде бы никто не подходит… Шарли, Валери, Анушка, Кристина… Вряд ли ее Симон сыграл бы с ней такую шутку. Он — цикламен, ведущий оседлый образ жизни.

Подумав об этом, я засмеялась. Если уж и цикламенам больше верить нельзя! Если даже цикламены начинают таскаться по бабам…

— Я тебя прошу, не мешай, мне и так нелегко! — взмолилась Шарли и уперлась в стол обоими кулаками. — Знала бы ты, как долго я решалась! Собрала в кучу все свое мужество! Думаешь, это так просто?

Она жалобно смотрела на меня. Я поняла, что она говорит серьезно. Стряслось нечто действительно важное.

Только никак не могла взять толк, о ком же она. Перебирала знакомых…

— Слушай, я все-таки не понимаю. Давай не тяни, ладно? Обещаю оставить в живых…

Она набрала полную грудь воздуха и посмотрела на меня с такой любовью, с такой нежностью, с такой предупредительной деликатностью, что до меня вдруг дошло. Разом.

Нет! — заорала я. Очень громко. Нет, нет!! Этого не может быть! Удар оказался так силен, что я упала прямо на пластиковый кухонный стол. Лбом о столешницу. Стрела вонзилась мне в сердце. Нет, нет, нет, стонала я. Поднялась, сжала руками виски и закрыла глаза. Ничего не хочу видеть, ничего не желаю слышать!

Она взяла меня за руку и заговорила, тихо-тихо:

— Я стояла в очереди в кино, и вдруг слышу за спиной голос. Мужской. Властный такой. Рассказывал о фильме, который я собиралась пойти посмотреть. Он его уже видел, а сейчас вел на него свою девушку. Я прислушалась. Он говорил так уверенно, производил впечатление настоящего эрудита. Проводил параллели с американскими фильмами, с фильмами об искусстве и какими-то эссе. Он своим голосом прямо-таки завораживал. Ну, я и оглянулась. Интересно же посмотреть, как выглядит мужчина с таким голосом. Я, значит, оглянулась и… Я его увидела. Он был с девушкой. Блондинка, совсем молоденькая, с конским хвостом на голове. Он держал руку у нее на шее, а меня, когда я оглянулась, не увидел, потому что в это время ее целовал…

— В губы?

— В губы. Это не сестра и не приятельница, я тебя уверяю. Я поскорей отвернулась. Он меня не узнал. В конце концов, мы и виделись-то всего раз, у тебя, и то недолго. Он мог меня и не помнить, но я-то его хорошо запомнила. Сфотографировала!

— Ты уверена? — несколько раз переспросила я.

— Абсолютно. Я их пропустила вперед себя, в зале села за ними и весь фильм глаз с них не спускала. Не спрашивай меня, о чем был фильм — я его не смотрела. Он ей что-то говорил, целовал ее, я думала, съест, а она к нему прижималась. Похоже, она в него втюрилась…

— А кто не втюрится в мужчину, который готов ради тебя на все? Который засыпает тебя подарками? Смотрит на тебя как на восьмое чудо света? Ей тоже придется падать с высоты…

— Как ты, а? — спросила меня Шарли. — Справишься?

Я утвердительно кивнула головой. Надо же ее успокоить.

Я совсем не была уверена, что справлюсь.


Я вернулась к себе и поступила в точности как мой голубь.

Свернулась в клубок и стала ждать, когда это пройдет.

Интересно, а у людей несчастная любовь лечится?

Я вспомнила обо всем. Тысячу раз прокрутила в голове фильм о нашей любви. Вспомнила, как тысячу раз задавала себе одни и те же вопросы. Почему мы целуемся так неистово? В чем причина нашей страсти? От ответа на них зависело будущее нашей любви…

Я хотела знать. Для меня это имело огромное значение.

Почему мы с первого взгляда ощутили такую острую жажду друг друга? С первых слов, сказанных на обычной вечеринке, банальном сборище равнодушных и спешащих куда-то людей?

Мы узнали друг друга…

Но что именно мы увидели друг в друге?

Сегодня я знала ответ. В любой истории любви мы никогда не остаемся вдвоем, с глазу на глаз. Наша щедрая свобода воображаема. За нами теснятся другие — многие и многие, любившие до нас. Это длиннющая цепь злобных каторжников, которая тянет нас назад, отравляя нам душу старыми ссорами и старыми обманами, дразня своими уродливыми масками и пустыми бессильными сердцами. Матери и отцы, бабки и деды, прабабки и прадеды. И так далее.

Сами того не зная, мы тащим на себе груз их страхов и тревог, обид и ненависти, несбывшихся надежд и зияющих ран, груз их разочарований, а главное — ту смертоносную пилу, которая визжит у нас над ухом: больше я на эту удочку не попадусь, ни за что, ни за что. Как будто любовь — это война, беспощадное сведение счетов и вечная схватка за наследство. Их много, и все они беззвучно нашептывают одно и то же: «Я был (или была) до тебя». Они толкают нас, влезают в нашу жизнь, назойливо гнут свое и застилают нам горизонт.

Мы любим так, как наши матери любили нас.

Мы тащим на спине своих матерей. Их неумение любить или избыток их любви.

Мне было безумно трудно научиться принимать любовь, а почему? Потому что я ничегошеньки не знала о любви. Мне пришлось все осваивать заново, как дети учатся ходить, читать и писать, плавать, есть с помощью вилки и ножа, кататься на велосипеде… Он взял на себя роль учителя. Терпеливого и влюбленного. Как мать склоняется над тетрадкой сына, хваля за успехи, поощряя старательность и указывая на ошибки.

Напротив, он был завален любовью, утоплен в любви, удушен любовью. Сведен к нулю. Раздавлен идеальным образом, который она вечно держала у него перед глазами, как кусочек сахара возле собачьего носа.

Все мы несем в себе своих матерей. Наши матери внедряются в нас, и мы должны от них освободиться, иначе превратимся в убийц. Ты убиваешь меня любовью, я убиваю тебя нелюбовью…

Я была для него пустым местом. Он сам этого не знал, но я не имела ровным счетом никакого значения. Он любил не меня. Он представлял себе идеальную женщину. Ему годилась любая — при условии, что он вылепит из нее что ему нравится. Как его мать лепила из него то, что хотелось ей. Он ее не интересовал. Ее интересовала только она сама.

Он держал меня за руку, вел меня. Он дал мне очень много. Но он никогда не видел и не слышал меня. Он сделал из меня свою креатуру, как она из него — свою.

Когда я протестовала, он говорил: «Тсс… тсс…» — и приказывал мне молчать, слушать его и делать, как он велит. «Я такой, какой есть, — безапелляционно заявлял он. — Или ты принимаешь меня целиком, или нет».

А я, больше всего нуждавшаяся в том, чтобы на меня просто посмотрели, поддалась.

Я была зачарована.

Но это не любовь.

Любовь — это взгляд, которым другой человек смотрит на тебя и видит в глубине твоей души невидимые тебе шипы и колючки, извлекает их и показывает тебе. Чтобы сделать тебя богаче, выше и свободней. Взгляд истинной любви делает из тебя нового человека, дает тебе ощущение простора, по которому ты можешь передвигаться, опьянев от счастья и гордости. Я — это я, и я иногда бываю замечательным человеком, а иногда — не очень.

Наши слепые взоры пересеклись, вызвав убийственный обморок.


Голубь взбодрился. Прохаживался по краю водосточного желоба, как по танцполу. Старательно чистил перышки. Если голубь чистит перья, говорила бабушка, быть дождю. Они покрывают их слоем жира, чтобы капли воды стекали с них, оставляя тело сухим.

Я лежала на кровати, свернувшись в клубок, и наблюдала за ним. Думала о прекрасной истории нашей любви. О своей матери. О его матери. О нас.

Интересно, а у голубей есть мама, папа и бабушка?

Он пытался делать первые неуклюжие шаги, то растопыривая крылья, то опять поджимая их. Широко раскрывал свой красный глаз, напоминая в этот миг юного маркиза в напудренном парике. Медленно продвигался по желобу, удивляясь, что еще жив.

Очистил все плошки.

Я их снова наполнила.

Ему же надо набраться сил. Перед тем как улететь. Перед тем как попробовать начать новую жизнь — жизнь прожорливого голубя.

Вот это и есть любовь, сказала я себе, открывая окно и подставляя лицо солнцу. Дать другому силы, чтобы он почувствовал себя свободным и уверенным в себе.

Моей первой любовью стал голубь. Серый парижский голубь — неукротимый грязный драчун.

Загрузка...