Многая радость бесам в женских клюках!
– Русские боятся удовольствия, которое получают от тела, – изрек Фриц, и руки его весьма чувствительно сжали талию, которую он доселе лишь игриво оглаживал. – Не надо бояться, meine Taube![1]
– Я и не боюсь! – жарко выдохнула она. – Тело в тело – любезное дело!
Как всегда, минуло несколько мгновений, прежде чем до Фрица дошло. Обыденную речь он понимал достаточно быстро, а вот с поговорками дело еще обстояло худо. Он даже брови свел, напряженно вникая в заковыристые, а внешне столь простые словечки, но вдруг лицо его просветлело. Слава те, уразумел!
И не замедлил доказать свое полное согласие, привлекая к себе податливое женское тело и прижимаясь к толще юбок бедрами.
– О, meine Lieber![2] – выдохнул он.
«Майне либер» же вовсе перестала дышать: руки Фрица уже ползли по тонкому стану, обтянутому зеленым шелком, к розовым выпуклостям, преизрядно выпирающим из шнурованья,[3] и начали умело оглаживать и потискивать их.
– Meine Beereling,[4] – высказался Фриц, проводя губами по ее шее и начиная покусывать мочку уха. – О, meine Beereling! Я так тебя хотеть!
Ну, кажется, яснее и не скажешь! Оставалось дать понять кавалеру, что дама тоже не в игрушки играть намерена, а от всей души, вернее, от всего тела жаждет полюбоплотствовать с пригожим немцем.
Она вздохнула, словно в порыве неудержимой страсти, и груди выскочили из полурасстегнутого лифа. Но это было так себе, невинные пустячки! Сего глубочайшего вздоха не смогли сдержать тесемки на талии юбки. Они лопнули, да еще с треском, который заставил Фрица вздрогнуть и даже отпрянуть.
Что было весьма кстати, ибо теперь юбкам ничто не мешало сползать по нагому женскому телу к стройным ножкам, прикрыв их от колен до земли, так что чудилось, будто обладательница ножек стоит в невеликом стожке свежескошенной зеленой травушки, подставляя солнечному нескромному взору все, что обычно бывает сокрыто.
Это был последний, завершающий удар, нанесенный немецкому рыцарственному самообладанию.
С глухим стоном Фриц рванул застежку на поясе; кюлоты упали до колен, и ничем более не сдерживаемое естество нацелилось на жертву его вожделения, которая глядела на сей предмет широко распахнутыми глазами, не зная, чему более изумляться: успеху своих маневров или тому, что иноземцы не носят исподнего.
Она слегка попятилась как бы в испуге. На счастье, сзади стоял маленький диванчик, который модные дамы называли «канапе». Сюда-то и плюхнулась полуобнаженная красотка.
Победитель в два шага, путаясь в спущенных штанах, достиг завоеванной территории – вступил во владения. Дама его громко вскрикнула, и это подействовало на Фрица, как удар хлыстом – на доброго скакуна. Он ринулся в галоп, но не проскакал и версты, как вдруг затрясся, будто в припадке падучей, тоненько взвыл:
– Oh, mein Gott!.. – И блаженно замер, продолжая славить своего лютеранского бога, который, ей-же-ей, был здесь ну никак не замешан.
Дама тоже замерла, облегченно вздыхая, оттого, что пытка ее наконец закончилась. И точнехонько в это мгновение за спиной Фрица открылась дверь…
Точнехонько в это мгновение за спиною Фрица открылась дверь, и чудилось, не только стены сотряслись, но само канапе вновь задрожало от истошного вопля:
– Изменщик! Шуфт гороховый![5]
Фриц вскочил, как зазевавшийся новобранец по команде капрала, и сделал «налево кру-гом!».
Пред ним стояла сдобная дама в беленьких кудельках, столь пышно и затейливо взбитых, что они определенно могли бы соперничать с самым наимоднейшим париком. Алый напомаженный ротик беззвучно открывался и закрывался, словно у его хозяйки от ярости в зобу дыханье сперло, голубые глазки метали такие молнии, что, чудилось, могли испепелить любого мало-мальски совестливого человека. Этим же двум отпетым сие было как бы и нипочем, и ежели кавалер еще хоть проделывал какие-то сконфуженные телодвижения, силясь прикрыть свой удовлетворенный и уже вздремнувший уд, то дама продолжала лежать бесстыжею растопыркою.
– Вот что бес-то с людьми живыми делает!.. – как бы в изумлении пробормотала вновь прибывшая, созерцая ее наготу, а потом, спохватившись, вновь возопила, воздевая руки к небесам:
– Люди добрые! Да вы только поглядите, нет, вы поглядите только! Со мною ложа разделять не желал, а взял мою девку и живет с нею блудно!
– Катюшхен… – робко проблеял немчик, но разгневанная особа вновь завопила, словно желая, чтоб ее анафему было слышно на всех стогнах:[6]
– Катюшхен?! Хрен тебе, а не Катюшхен, чучело заморское! Да чтоб вам гореть в адовой смоле, грешникам!
– Грех – пока ноги вверх, – лениво сообщила лежащая. – А опустиша – господь и простиша. – И она осуществила сказанное.
– Молчи… ты, оторва! – вызверилась «Катюшхен». – Я тебя голую-босую на улице подобрала, приютила, обогрела, а ты… ты! Змею подколодную я на своей груди вскормила! Змеищу!
Она с такой печалью заглянула в свое обширное декольте, где некогда отогревалась упомянутая змеища, что от жалости к самой себе у нее выступили слезы и покатились по буйно нарумяненным щечкам, а одна даже капнула на грудь.
Это был тяжелый миг: редкий мужчина спокойно глядит на женские слезы! Лицо Фрица перекосилось от жалости…
«Ах, зря ты все это, Катюшка, затеяла, вот уж, право, зря», – угрюмо подумала дама, которой уж, верно, поднадоело валяться в непристойной позе, и она перешла от вялой обороны к активному натиску:
– Что это вас, барыня, разобрало? Сотрется у герра Фрица это самое, что ли? Сколь мне ведомо, вы уж давненько его в покое оставили. Этак ведь и заржаветь мужик может!
Она даже не увидела, а почувствовала, как встрепенулся Фриц, вмиг почуяв себя не грешником и разбивателем нежного женского сердца, а обиженным и оскорбленным. Но даже не самые слова в защиту согрешившего, а глумливое выражение, с коим они были сказаны, вновь вывели Катюшку из себя, и она опять ударилась в крик, поливая сожителя и распутную девку такими помоями, что он только отдувался да утирал рукавом сорочки взопревшее лицо. А та, с кем он, по наиболее снисходительному определению Катюшки, «чесалку вострил», едва успевала отругиваться:
– Типун тебе на язык! На твою голову! На сухой лес будь помянуто!
Наконец источник Катюшкиного красноречия иссяк. Она начала повторяться, и у Фрица на лице появилось выражение скуки.
– Довольно, meine Lieber! – проговорил он резко и продолжил почти чисто по-русски – верно, от злости: – Довольно, право! Я более не намерен терпеть! Возможно, я и виновен, но ты не даешь мне даже возможности оправдаться! В конце концов, мы не Ehelent,[7] и я не давал перед господом тебе поручительства в вечной своей верности. В свою очередь могу говорить, что твое поведение с герром Штаубе меня тоже изрядно возмущает! Я ведь видел: не далее как вчера на балу сей герр, который так толст, что из него можно выкроить троих таких, как я, уронил тебе в декольте маринованную Kirsche,[8] а затем бессовестно выуживал ее оттуда пальцами, причем ты не отвесила ему Ohrfeige,[9] а только пожималась, поеживалась да хихикала.
– Ну так щекотно же, – простодушно улыбнулась Катюшка. – Небось захихикаешь, когда оне за голые титьки холодными перстами…
Но тут же она ощутила, что вот-вот из обвиняющей сделается преступницей, и снова заголосила:
– Толст, изволите заметить? Толст, да не скуп! Между прочим, господин Штаубе в отместку за щекотку мне меж грудями золотую монетку сунул! От тебя же я новый финтажм[10] уже которую неделю допроситься не могу. А те шнурованья и сорочки с чулочками, кои ты мне не далее как третьего дни клялся презентовать? А туфли? Туфельки красненькие с каблучками? Помнишь? Сулил, еще когда сулил, да в посулах по сей день и хаживаю! Ну кто ты такой после этого? Скупердяй Васильич Растудыкин, к тому ж распутник преотъявленный, бесстыжие твои глаза! И еще смеешь мне вчинять упреки? И слышать тебя не стану, и видеть тебя более не желаю! Уйду от тебя, постылого! Уйду! Коли герр Штаубе втрое толще тебя, сухореброго, так, стало, и втрое щедрее будет! Домик мне в Китай-городе обещался снять, а что тут у тебя, в такой дали от всех, скуку скучать? Оставайся здесь сам со своею оборванкою! Только знай: все робы[11] мои, и юбки, и прочие вещички, и епанчишки, и шали – я все с собой заберу, а коли не дашь – так ославлю тебя, что и на Кукуй[12] носа не сунешь: засмеют!
И, не удостоив более взглядом ни бывшего любовника, ни ту, с коей он оказался застигнут на месте преступления, Катюшка круто повернулась и поплыла из комнаты. Ее торжественное убытие было несколько смято тем, что ворох юбок, распертых фишбейнами,[13] застрял в дверях, и ей пришлось протискиваться бочком. Но вот сие было благополучно преодолено, и дверь за оскорбленной дамой захлопнулась.
Фриц фон Принц получил отставку.
По дому еще какое-то время разносилось эхо Катюшкиного негодования, однако собрала она свои пожитки на диво споро: не прошло и четверти часу, как засвистел, загаркал под окнами кучер и сытые лошади, громко топая по набитой земле, повлекли возок с Катюшкиным добром и ее саму прочь от грешного любовника – в объятия нового… новое ведь, известное дело, всегда лучшее!
Дама (или «девка», по определению своей бывшей барыни), которая ввела отставленного Фрица во грех, задумчиво поглядывала на оторопелого немца. Он никак не мог взять в толк свершившегося и имел вид ребенка, заблудившегося в лесу. Правда, нелегко было представить дитятю с этакой трубкою во рту, из коей Фриц безостановочно выпускал клуб за клубом с той самой минуты, как Катюшка вынесла свой приговор. Трубку сию, как было известно всем домашним, ему подарил сам государь Петр Алексеевич – сын того царя, при котором за курение рвали ноздри и били кнутами. Ну что ж, теперь нравы изменились – до того изменились, что бабенка безданно, беспошлинно может покинуть полюбовника, коему всецело обязана спокойным, привольным житьем, и отбыть к другому на содержание.
Наконец Фриц вроде бы ожил: подошел к буфету, достал четырехугольную бутыль толстого стекла, глотнул прямо из горлышка раз да еще раз…
Греховодница затаила дыхание. Многие мужчины не прочь подебоширить да поскандалить под влиянием бахусовых паров… уж не примется ли он сейчас вымещать злобу на той, из-за коей лишился веселенькой, пригоженькой метресски? Уж не исчезнуть ли ей подобру-поздорову? Дело-то сделано, чего еще ждать?
Уйти хотелось бесшумно, однако совершить сие не удалось: накрахмаленные юбки, которые она пыталась собрать, предательски шуршали.
Фриц оглянулся и некоторое время тупо смотрел, словно не в силах вспомнить, кто это перед ним и, главное, отчего в этаком виде.
«Ну вот! – обиженно подумала она. – А ведь что говорил, негодяй! Таубе, мол, и эта, как ее… бирлинг!»
Не отводя задумчивого взора, Фриц вновь приложился к горлышку, а затем решительно сунул бутылку в буфет. В его прищуренных глазах вдруг вспыхнуло новое выражение. Скорым шагом приблизившись, он развел руки «девки» (или дамы) в стороны, так что юбки вновь поползли на пол, и сосредоточенно проводил их взором. Повинуясь ему, дама переступила через них и двинулась за Фрицем к тому самому, уже знакомому, канапе. Фриц не только снова расстегнул, но проворно снял кюлоты и уселся на канапе, а когда дама замешкалась, он не поленился подтащить ее к себе и водрузить на свои колени. Она задергалась было, вырываясь, но Фрицу только того и надобно было, так что вскоре они уже прыгали вместе, и наконец Фриц вновь побагровел, завел глаза, застонал…
Та, чью талию до боли стиснули его руки, не без любопытства следила за его лицом, на котором выражение напряженного ожидания постепенно сменялось блаженным спокойствием.
Наконец Фриц открыл глаза:
– О… о! Zweimal![14] подрьяд… О, это ест herrlichkeit[15] О, ты настоящая чюро-дей-ка! Как это говорится в Русланд? Не знайт, где найдет, где потеряйт? Нет плохо без хорошо?
Девушка растерянно улыбнулась, кивнула и сделала попытку слезть, но Фриц еще крепче стиснул ее талию:
– Оставаться на место! Как это сказать… Святое место не бывать пустое? Здесь сиживал Катюшхен, теперь сиживать ты, meine Taube! Это будет твой… как это говорить? Палка для птиц? Сидеть птица?
– Насест? – робко предположила ничего не понимающая голубка.
– О ja! – захохотал Фриц. – Твой насесть! Этот дом – твой клетка, а meine Glied?[16] – твой насесть! Was wollen zie[17] Ты хотеть?
Она пожала плечами, все еще не в силах понять, чего от нее добивается этот немец-перец-колбаса.
– Не хотеть? – удивился Фриц. – О, я понимаю. Тебе мало zweimal! Надо dreimal?[18] Ох-хо-хо! А ну-ка, meine Glied, давай, давай! – Он растерянно хлопал светлыми ресницами. – О нет… Да! Да! Ты чувствуешь? Ты его чувствуешь? Ты рада? А, meine Beereling?
«Ягодка» закрыла лицо руками, невольно подчиняясь резким движениям Фрица, восхищенного вновь обретенными свойствами своего залежавшегося и чуть ли не мохом поросшего орудия. И если сначала он еще допытывался, смеется она или плачет, то вскоре вновь позабыл обо всем на свете, жадно ловя летучие искры животворного огня.
А она… Уж смеяться-то ей было не над чем! Плакать? Конечно, следовало плакать, но она уж столько слез пролила, что одни всхлипывания остались. Так что она, пожалуй, все-таки смеялась.
Раннее утреннее небо было дымчатым, красновато-черным. Клубились блеклые облака. Застывший, сонный Василий Блаженный, как никогда, напоминал печатный пряник: заснеженные купола его чудились сахарными, и весь он, словно дорогой подарок, был повит дымчатой морозной пеленой.
Да, студеное выдалось утро, и вся площадь побелела, примороженная, но под аркою Воскресенских ворот блестела черная грязь. Здесь всегда таяло. Подбирая подол, чтобы не забрызгаться, Алена прошла несколько шагов и вдруг, будто ее что-то толкнуло в спину, оглянулась.
Вот чудеса! Далекий Василий Блаженный ощутимо надвинулся и словно бы возрос в размерах, так что под изгибом ворот была видна лишь часть красно-серой, поседевшей от мороза стены его и один из разноцветных, щедро припорошенных снегом куполов.
Мгновение Алена как завороженная стояла с широко раскрытыми глазами, а потом ей вдруг почудилось, будто эта стена приближается, надвигается на нее. Слепой, безрассудный страх отуманил голову. Слабо вскрикнув, Алена ринулась бежать, однако тотчас же поскользнулась, ноги ее разъехались, и она со всего бегу повалилась наземь… Нет, земля расступилась под ней, и Алена низвергнулась в какие-то черные бездны, которые тотчас надвинулись на нее, стеснили… словно жуткие чудовища сцепили зубы на ее теле, но не жрут, не рвут на части, а медленно стискивают челюсти все крепче, так, что от боли перехватывает дыхание.
– Подлежит, яко преступница, казни смертной!..
Крик вырвал ее из оцепенения.
Алена со стоном вскинула голову, попыталась вздохнуть поглубже, но всего и могла, что пропустила воздух крошечными глоточками в грудь.
– Гляди-ка! – послышался изумленный голос сверху. – Живая еще? Эй, бабонька, ты еще живая?
Она слабо пошевелила запекшимися, сухими губами. Вот странно: губы горят от жажды, и во рту печет, как в печке, а все тело оледенело. Не диво, что чудится зима, и мороз, и лед, хотя на дворе майская ночь – душная, томительная. Да и день выдался предгрозовой – такой же душный, тяжкий. В воздухе ни звука, ни движения. Сиплый голос солдата, изредка возвещавшего над Аленою страшный приговор да разгонявшего любопытных, кои так и рвались поглядеть на нее поближе, глохнул, пропадал в этой вязкой, влажной мгле.
Сквозь заплывшие веки Алена смотрела, как с краю небес ползет синяя туча. Вот она растет, клубится, растекается по небосклону. В ней мелькают изогнутые стрелы молний – ближе, ярче. Глухой ропот грома становится все сильнее, отрывистее – и вдруг над головой оглушительный треск, непрерывное, ослепительное мигание. Небеса, чудится, разверзаются! Вот-вот хлынут потоки дождя, да такого, что за ливнем не будет видно окрестностей!.. Но нет, ни капли не упало за весь день на иссохшие губы казнимой преступницы, ни единая молния не ударила в нее, чтобы уничтожить, испепелить – и избавить от мучений! Небеса были к ней столь же беспощадны, как люди – и как земля, которая терзала тело ледяными тисками, высасывая из него жизненную силу медленно, нестерпимо медленно… мучительно!
Алена провела шершавым языком по окоростевшим губам. У нее нет сил даже попросить попить… да что толку? Прежде просила, но ни один из стражников, сменявшихся над нею, не давал: пока осужденная еще влачит жизнь, караульным, под страхом строжайшего телесного наказания, отдается приказ не допускать к ней никакой пищи и питья, кои могут поддержать виновную и заставить ее дольше мучиться.
– Hичего, молодка, – в утешение сказал один. – Tы потерпи – скоро все и пройдет.
«Все» – это была ее жизнь… Алена заплакала – впервые заплакала с тех самых пор, как поняла свою обреченность. Солдату, верно, нестерпимо сделалось видеть эти слезы, которые она не в силах была утереть, – руки-то скованы земляными тисками! – и он сжалился на миг, вытер ей лицо, а потом и сам на себя рассердился за этот промельк жалости, а на Алену – еще пуще.
– Чего воешь, дура? – вызверился. – Теперь-то чего воешь? Надо было такого мужа искать, который не помрет, ежели его щами с царь-корнем[19] попотчуют!
Да. Да… Она все время забывает, почему она здесь и почему висит в двух шагах, так, чтобы ей было все время видно, вытянутое, закаменелое, качаемое ветром тело Фролки…
– Это полюбовник ее, – поясняли любопытным те из караульных, которые были словоохотливей да мздоимливей (за право поближе поглазеть на Аленину голову, едва торчащую из земли, люди охотно готовы были платить). – Полюбовник, да! Служил он у ейного мужа ключником, но снюхался, вишь ты, с хозяйской женкою, да свели они господина со свету. Малость, беда, перестарались: столько зелья ему сыпанули, что он позеленел весь, как та трава. Только слепой не догадался бы, что дело нечистое! На их лиходейское несчастье, едва мужик концы отдал, появилась сестрица его, вдовица, а у той глаз – иглу в яйце увидит! Ну и подняла шум… Вон он, висит теперь, качается, – показывали на почернелое Фролкино тело. – А вот она, живая еще… вишь, глазами лупает.
– И сколь же ден ему так висеть, злодею сему? – спрашивали иные.
– Да пока сударушка его богу душу не отдаст, – ответствовали караульные, и Алена уже наперед знала, что будет потом: поглазев на нее, иные плевались, иные грозили: «бога, мол, прогневила – вот и смерти не дает!»; немногие жалели, крестили бедную головушку, но после этого почти всякий спрашивал караульщиков:
– А что ж сей полюбовник таковой чернющий, будто головешка? Неужто огнем жгли в пыточной избе?!
Иные караульщики отделывались шуточками, иные отмалчивались, иные свирепели и начинали гнать не в меру любопытствующую публику; поскольку все они были наслышаны о том, что творилось при допросе сообщников-душегубцев в казенке, стены которой хоть и многое видели, но такого, пожалуй, им видеть еще не доводилось.
Когда Ульяна крикнула «Слово и дело!» и на не чуявших беды Алену с Фролом налетела полиция, их привезли в Тайную канцелярию и сперва посадили в отдельные каморки за особыми, порознь, часовыми, чтобы обвиняемые ни с кем, а прежде всего меж собою разговора не имели. Однако же дело показалось судьям настолько простым, – вот он труп отравленного, вот они, отравители! – что обоих разом приволокли учинить им застенок.[20]
В казенке, где разбирались татинные,[21] разбойные и убийственные дела, царила неимоверная теснота, было душно и смрадно: пылающие свечи прибавляли жару, топилась, несмотря на майское тепло, печка; множество народу теснилось, потело.
Алену, ошеломленную свершившимся до того, что она как бы впала в столбняк – без мыслей, без чувств, даже вроде и без страха за свою участь, – толкнули в угол. Она упала, да так и лежала кулем, тупо озираясь, и в черной тьме, заполонившей с недавнего времени ее голову, лишь изредка проплывала вялая мысль – будто снулая рыба: «Да нет, быть этого не может…»
Фролку же взяли на дыбу.
Заворотив ему руки за спину, их связали вместе, а потом, круто вздернув вверх, так что бедняга издал короткий изумленно-болезненный крик, его подвесили на запястьях к перекладине, чтобы ноги оторвались от земли. Тут же помощник палача притянул их за лодыжки к нарочно для сего поставленному столбу, так что Фролкино по пояс обнаженное тело натянулось струной, а затем за дело взялся сам кат.[22] Приблизившись к жертве не более как шага на три, он припрыгнул – и со всего маху обрушил на спину Фрола кнут…
Еще несколько мгновений тому назад, пока Фролку только вздергивали на дыбу, кнут смирнехонько полеживал на полу, и Алена не без некоторого любопытства его разглядывала. Кнут состоял из рукоятки – толстой, деревянной, длиной не более как в пол-аршина. К ней прикреплен был упругий столбец из кожи, длиной около трех – трех с половиною футов, с кожаной петлей на конце. К этому концу привязан был хвост примерно в пол-аршина, сделанный из широкого ремня толстой сыромятной кожи, согнутой вдоль наподобие желобка и засушенной да вдобавок заостренной на конце. И вот этот-то твердый, как кость, конец кнута сейчас разорвал кожу меж вывернутых Фролкиных лопаток и вонзился в его тело.
Пытаемый взревел от боли.
Приостановившись, кат успокаивающе промолвил:
– Кнут не архангел, души не вынет! – А потом удары раз за разом начали раздирать Фролкино тело вслед за вопросами:
– Признаешь ли ты, Фрол Митрофанов, что блудным воровством сожительствовал с женкою Аленою? Что зельем свел со свету беломестца[23] Никодима Журавлева, коего супругою была оная женка? Был ли ты зачинщиком и начальником сего лиходеяния, либо подстрекала тебя сожительница и полюбовница?
На все эти обвинения из Фролкина горла рвался только один крик:
– Нет!
Алена заломила руки. Как ни мало знала она о пытках, законах, порядках Тайной канцелярии, одно ведомо было всякому, одно накрепко усваивалось меж сплетен, шепотков, испуганных разговоров о бесчинных застеночных нравах: пытают татя на три перемены, что означает: выдержать предстоит самое малое три вида пытки, и ежели вину свою взялся отрицать, то крепись до конца. Один раз собьешься, сознаешься в содеянном, не снеся лютой боли, не предвидя ей конца, чая купить себе хотя бы мгновенное облегчение, – и тебя зачнут сызнова бить, зажимать в тиски или растягивать на дыбе, подвешивая к ногам тяжести, чтоб ты опять в три перемены подтвердил новое свое показание. Спохватишься, опамятуешься, завоешь, что возвел на себя напраслину, – ну что ж, голубь, тогда терпи; кнут, тиски, дыбу – лишь бы хоть что-то сказал ты о себе одинаковое: виновен или нет. Если Фрол снесет три пытки, не переставая твердить: «Нет, нет!» – его кинут в угол, палач вправит ему суставы с тем же умением и прилежанием, с каким только что выламывал их на виске, – и приступит к Алене.
У нее зашлось сердце. Кнут, которым секли Фролку, до того намок в крови, что, верно, вострый коготь его конца размягчился. Палач взял свежий: сухой, хищный… Для нее. А выдержит ли она? Сможет ли раз за разом отрицать вину? Она остановившимися глазами смотрела, как на руках и ногах Фролки завинчивают винты железных тисков.
«О боже! – смятенно подумала Алена, которой уже слышалось, как трещат ломаемые кости. – Этого я не выдержу. Нет, не выдержу!»
Кат все туже поворачивал винты, а дьяк, склонившийся над расспросным листом, устало бормотал:
– Признаешь ли ты, Фрол Митрофанов, что блудным воровством сожительствовал с женкою Аленою? Что зельем свел со свету…
– Не-ет! – простонал Фролка – и захлебнулся рыданием и тоненько, по-щенячьи, завыл: – Нет, нет! Смилуйтесь, о, смилосердуйтесь надо мною! Какова радость вам в муке моей… О нет, господи, где же ты?
И как ни была ошеломлена, испугана Алена, она не могла не изумиться еще больше: ведь Фролка слово в слово повторил те же мольбы, коими она пыталась умилостивить и его, и Никодима, когда в первую брачную ночь муж ее, отчаявшись пробудить к жизни свое мертвенно-равнодушное естество, жестоко избил молодую перепуганную невесту, которую никак не мог сделать своей женой, а потом кликнул вернейшего прислужника и приказал ему тут же, на широкой и пышной супружеской постели, «распечатать эту дрянную закупорку».
Фролка замешкался, явно ушам своим не веря.
– Чего изволите? – пробормотал ошеломленно.
– Оглох? – грозно свел брови Никодим. – Желаю поглядеть, каков ты есть кобель. Правда ли то, что про тебя сказывают: мол, способен ты блуд чесать с утра до вечера и с вечера до утра!
– Так-то оно так, – пробормотал Фрол, все еще не в силах взять в толк: неужто всерьез говорит хозяин?! – Да я нынче как-то что-то не того… в хворости малость. Может, как-нибудь в другой раз, а?
– В хворости? – хмыкнул Никодим. – Ну, пустое дело твои хворости. Живот на живот – все заживет! Давай бери ее, Фролка, пока я добрый. Не запендрючишь нынче, другого раза может и не быть. Ну, кому говорю?
Фролка растерянно облизнул пересохшие от волнения и страха губы, и жалость мелькнула в его глазах, когда с распухшего, разбитого лица Алены глянули на него полные слез глаза, а окровавленный рот прорыдал:
– Нет, нет! Смилуйтесь, о, смилосердуйтесь надо мною! Какова радость вам в муке моей… О нет! Господи, где же ты?!
– Еще господа кличет, погляди-ка ты на эту бесстыдницу! – глумливо ухмыльнулся Никодим. – Что ль тебе двух мужиков мало – еще и третий спонадобился? Молчи, враговка проклятая! – С этими словами он задрал Алене на голову клочья рубахи, вскинул и крепко стиснул ее руки:
– А ну, Фролка, давай, не медли, пока я добрый! И гляди: не сможешь – вдесятеро твой долг надбавлю! Ты ведь знаешь – от меня не отбояришься. На правеж, на торговую казнь пойдешь, сдохнешь под батогами, как ее вон тятька! А исправно потрудишься – ей-пра, скощу должок!
Алена перестала дышать, и в наступившей тишине отчетливо услышала, как громко, жадно сглотнул Фрол. Похоже, угрозы Никодима уже были излишни: одного взгляда на нагое, беспомощное бабье тело достало Фролке, чтоб тела сего взалкать и решиться на богопротивное, нечеловеческое деяние.
Алена услышала еще шорох одежды, а потом Фролка вспрыгнул коленями на постель и, растолкав судорожно стиснутые ноги, вторгся в ее тело так грубо, что она не сдержала короткого болезненного крика, перешедшего в надсадные стоны.
Насильнику, впрочем, это было нипочем. Он давненько уже поглядывал на Алену с тайным вожделением и втихомолку завидовал хозяину, заполучившему не только имущество дочиста разоренного им простака, но и дочь красавицу, – и вот теперь она, беспомощная, в полной его власти! Фролка, зажмурясь, торопливо скакал к неудержимо накатывающемуся извержению, как вдруг кто-то вцепился в его спущенные портки и потащил:
– Хватит! Намиловался! Теперь пусти меня!
Едва не зарыдав от досады, на дрожащих ногах Фролка сполз с постели и с ненавистью уставился на хозяина. Верно, зрелище насилия возбудило того: взгромоздился на жену и долго старательно ерзал, пыхтя и ругаясь, а когда сполз на пол, на лице его было столь хмурое выражение, что Фролке едва удалось скрыть злорадную ухмылку.
– Может, я кончу, Никодим Мефодьич, а? – робко спросил он – да тут же и влип в стену, так могутно заушил[24] его хозяин.
– Я тебя самого сейчас кончу! – взревел он.
Фролка, в душе матерясь на чем свет стоит, торопливо затянул у пояса вздрюжку портков, как вдруг хозяин издал новый возмущенный рык:
– Кровя где?!
Бесцеремонно перекатив истерзанное женское тело на бок, Никодим таращился на смятые простыни, ища и не находя на них следа растоптанного девичества.
– Порченую подсунули! – ткнул кулаком в мягкий женский живот Никодим. – Гулящая, баба богомерзкая! Дырявая ты бочка, кто ж тебя распочинал? А ну, говори!
Фролка счел за благо убраться. Всю ночь по дому разносились женские стенания и отборная мужская брань. Поутру хозяин выглядел вялым и усталым, но когда Фролку нечистик дернул за язык спросить, созналась ли молодка, с кем согрешила, крепкий, будто капустный кочень, кулак едва не разворотил его лица. Фролку с его вопросами как ветром сдуло… до наступления ночи, когда у Никодима Мефодьича с молодой женкой дело вновь не слаживалось до тех пор, пока он не позвал ключника и не натешился созерцанием того, как сей молодой, услужливый кобель отрабатывает свой должок. На сей раз, правда, Фролка оказался проворнее и успел отведать сласти… Так оно и повелось, и велось, не разбирая ни среды, ни пятницы, по закону: свой муж что хотит, то и воротит, – все три недели Алениной замужней жизни.
Все это время молодая жена Никодима Журавлева стыдилась нос во двор высунуть. Впрочем, какая-то глазастая соседка все же ухитрилась увидеть новобрачную – и едва не обмерла от ужаса при виде раздутых, как лепешки, губ и заплывших глаз. Она не осмелилась попрекнуть соседа, известного своей ненавистью к тем, кто совал нос в его дела, однако же не смогла сдержать укоряющего взгляда. Никодим тот взгляд перехватил – и только руками развел:
– Ты что ж, соседка, на меня напраслину возводишь? К моей жене, вишь ты, намной[25] пожаловал. Давит бабу во сне до синяков. Знаю, не к добру это – синяки-то болят! Как бы не померла, сердешная… Нет, соседка, это все намной, я тут ни при чем.
Соседка смолчала, однако подумала, что Никодим один раз уже овдовел – не миновать и в другой раз ему вдоветь. А Никодим с тех пор кликал Фролку только так – намной, и Алена, съежившись ни жива ни мертва в углу казенки, думала, что на один вопрос Фролка все-таки дает лживый ответ. Он ведь сожительствовал с нею – пусть и не блудным воровством, то есть тайно, а по приказу венчанного Аленина мужа, но все-таки сожительствовал почти еженощно.
За все это время Никодим лишь единожды «управился» с Аленою без Фролки – правда, на сей раз не без помощи сестры.
Случилось это на второй неделе после свадьбы. Никодим и вообще был тучен, полнокровен, а тут, поссорясь с посетителем, принесшим малый заклад, но желавшим получить крупную сумму, до того разошелся, что кровь ударила ему в голову.
Цирюльник пришел отворить больному жилу. Спустил кровь в миску и не глядя сунул ту миску в руки Алене, закутанной до глаз, чтобы скрыть изуродованное лицо. К этому времени она уже доподлинно знала, что умрет, а никогда не обратится с молитвою к святым Гурию, Самону и Авиве. Их просят о милости женщины, желающие обрести любовь своих мужей, но Алена не могла себя заставить молиться и просить, чтобы мучитель любил ее. Единственное, чего она желала ему, это скорой смерти, а потому украдкой поставила чашку с собранной кровью поближе к печи.
Не успел цирюльник уйти, как у Никодима начался жар. К ночи он стал так плох, что Алена робко надеялась, что нынче уж господь ее побережет. На беду, ни с того ни с сего черт принес Ульянищу… Она всегда уверяла, что сердце у нее – вещун, и хоть, по твердому убеждению Алены, сердца у Ульянищи вовсе не имелось, чутье у нее и впрямь было бесовское!
Алена так растерялась ее ночным появлением, что забыла убрать кровь от печки. Сие было мгновенно обнаружено Ульянищей, которая проворно унесла миску на холод, а потом подняла крик:
– Да она извести тебя хочет, еретица, обавница,[26] хитрая, блудливая, крадливая!
Едва кровь убрали с жара, жар спал и у Никодима. Мгновенно почувствовав себя несравнимо лучше, он с видимым удовольствием глядел, как Ульяна таскала «еретицу блудливую» по избе за волосы и хлестала тоненькой ременной плеточкой: такой тугой да едучей, что с одного удара лопалась кожа, и боль наступала невыносимая. Ульяна же только похохатывала да приговаривала: «Ничего, сколоченная посуда два века живет!»
От сего зрелища Никодим разыгрался и, спешно выпроводив сестру, принялся удовлетворять свою скороспелую похоть. На сей раз обошлось без Фролки, но лишь на сей раз.
Фролка же поначалу только и старался, что плоть свою ублажать да хозяйскую лютость тешить, но напоследок раз или два попытался неприметно для Никодима приласкать свою жертву: погладил ее по голове, а потом даже легонько мазнул губами по щеке. Да, он стал жалеть Алену. И Ульяна знала об этом, знала наверняка! Или почуяла что-то, углядела своим острым, черным, ведьминым взором? Фрол сам себя выдал. Когда, увидев мертвого брата и завопив: «Убивица! Душегубица! Извела-таки его! Извела!» – она вцепилась Алене в волосы, Фрол оттащил сестру хозяина, и хоть не сказал ничего – не успел! – проницательной Ульяне не стоило труда догадаться и о том, что было, и о том, чего не было, не замедлив закричать: «Слово и дело!»
– Где они? А ну дайте мне их! – нарушил громкий голос полуобморочную Аленину оторопь.
Она вздрогнула. Да нет, быть того не может… это ей мерещится, мнится все! Или правду говорят: помяни о черте, а он уж тут?
Ульяна! Ульянища здесь, в казенке! Алена быстро перекрестилась украдкой, но живой крест не помог: тучная фигура выкатилась на середину каморки и, уперев руки в боки, склонилась над сдавленным в тисках Фролкою:
– Признавайся, ты хозяйскую казну скрал? Куда припрятал?
Алена еще глубже забилась в угол. Да неужто и Ульянища знала о тайном Никодимовом схороне? Нет, не может быть. Скорее всего, обшарив все сундуки и скрыни, слазив небось даже в подпол и не найдя ни гроша в доме брата, у коего всякая монетка липла к рукам, она едва не спятила от алчности и ринулась в Тайную канцелярию. Мелькнула мысль, что скупой, как голодная крыса, Ульянище пришлось расщедриться, чтобы отворить себе двери сюда, куда никакой посторонний глаз проникать не должен, а потом все мысли вылетели из Алениной головы, все чувства покинули ее тело, кроме одного: того всепоглощающего, всеобъемлющего ужаса.
Главный кат с яростью уставился на приземистую, тучную фигуру, внезапно вторгшуюся в его владения, однако помощник протянул ему полураскрытую ладонь, что-то прошептал… и кат, смахнув в собственную ладонь едва ли не все, что показал помощник, вышел, прихватив с собою дьяка и оставив Ульяну там, куда она так рьяно пробивалась. При ней остался и помощник – возможно, чая пополнить то, что было у него отнято старшим катом, однако Алена знала: теперь это единственное на свете существо, которое может спасти ее от немедленной смерти. Ведь Ульянища явилась на ее погибель!
Она, зажмурясь, уже вручила было господу свою душу, но что-то больно долго заставлял себя ждать тяжелый удар по голове, смертоносное лезвие никак не вонзалось ей под ребро, и наконец Алена осмелилась приоткрыть глаза.
Ульянища то ли вовсе ее не заметила, то ли не сочла нужным заметить: она стояла перед Фролкою и глядела на него с выражением неприкрытого злорадства на лице, которое всегда напоминало Алене кулачок, стиснутый в кукиш. Лицо могло бы показаться смешным, когда б не глаза Ульяны – недобрые, острые, как буравчики. Сейчас же они наполнены были лютой ненавистью. Под этим взором Фролка задергался, заерзал, пытаясь высвободить пальцы и забиться от Ульянищи в какой-нибудь угол подальше, да тиски держали крепко.
– Ну что, миленок? – негромко ухмыльнулась нежданная гостья. – Запрыгал, что вошь на гребешке? Давно пришло время к ногтю тебя прижать… теперь и прижму.
Самое ужасное в ее угрозах было то, что голос вовсе не звучал угрожающе. Некрасивая собой Ульяна отличалась бойкой речью, но могла умаслить хитрым словом, и сейчас она не грозила, а мягко сулила нечто до такой степени ужасное, что из Фролкина горла вырвалось слабое стенание:
– Матушка, Ульяна Мефодьевна, не вели казнить…
– Ох, велю, Фролка! Велю! – покачала головой Ульянища и мигнула помощнику палача: – А ну-ка, возьми его вторую ручонку в тиски, да покрепче.
Тот повиновался с навыком, сделавшим честь его опытности. И тут Алена подумала, что, пожалуй, Ульянища еще загодя сговорилась с этим катским приспешником и заплатила ему тоже загодя – уж больно прилежно он слушается!
– А скажи-ка ты мне, Фролушка, ясмен сокол сизокрыл, пошто ж ты оказался такой сволочью неблагодарною и отправил на подземное житье моего братца, а твоего благодетеля Никодима Мефодьича?
– Я не… я не… – прошелестел Фролка чуть слышно, и Ульянища глумливо приставила ладонь к уху:
– Ась? Не слышу! Язык, что ль, отнялся? Ну, гляди, сейчас ты у меня заговоришь! Петухом запоешь!.. Держи его крепче, Пашка!
Пашкой звался тот самый катов подручный. Беспрекословно повинуясь, он крепко зажал в ладонях Фролкину голову. Тот шевельнуться не мог, а Ульянища меж тем с ловкостью скомороха извлекла из складок своего мрачного вдовьего одеяния плоскую квадратную бутыль, свинтила пробку и чем-то едким, остро пахнущим щедро облила Фролкину голову. Тот взвыл, задергался, когда едкое зелье попало в его глаза, которые он никак не мог отереть, и теперь подслеповато, мучительно щурился. Он не видел… но Алена из своего угла видела, как Ульянища схватила свечку и сунула ее прямо в лицо Фролки.
Нечеловеческий вопль оглушил Алену, вспышка огня ослепила ее. Хотелось закрыть, навеки закрыть глаза, но она не в силах была справиться с окаменелыми веками и, будто приговоренная, смотрела, как Фролка заметался в тисках, и трудно было сказать, которая из болей свирепей терзает его плоть: огонь или ломаемые кости. Голова его пылала… А ведь за следующую Ульянища за Алену возьмется!
Дверь распахнулась. Кат, чье терпение, очевидно, иссякло, а может быть, вопль страдания напомнил ему о долге (ведь только в его воле и власти было исторгать у пытаемых подобные вопли!), ворвался в казенку и на миг замер на пороге, ошеломленный зрелищем дико вопящего человека, вместо головы у коего был факел.
Кат был раздет до исподней рубахи, однако на лавке валялся его кафтан, и он бросился тушить пожар. На помощь вбежал дьяк; кинулся также и помощник…
Наконец огонь загасили. Узнать Фролку было невозможно. Волосы, брови, ресницы сгорели; лицо вздулось, почернело, местами зияло выгоревшими до мяса язвами, глаза не видны были сквозь опухоль, и только раздутые, черные губы исторгали протяжные стоны.
«И я, – билась, металась, рвала Аленину голову одна мысль. – И я такая буду. И со мною такое сделают!»
– Вон! – взревел заплечных дел мастер, хватая Ульяну, которая онемело смотрела на дело своих рук, и, вышвырнув ее за дверь, разъяренно рявкнул помощнику: – С тобой потом поговорю! А пока – за дело! Ну!.. Тиски приверни покруче! А ты, – бешено сверкнул глазами на дьяка, – пиши, мокрая крыса! Признаешь ли ты, Фрол, сын Митрофанов, что вкупе с полюбовницей своей Аленой отравил лютым зельем беломестца Никодима Журавлева?
– Гос-пы-ди!..
Нечленораздельный вопль Фрола слился с чудовищным криком, рвущимся из уст женщины, скорчившейся в углу… о ней уже и позабыть-то успели в казенке:
– Да! Да! Я виновна! Убила! Отравила! Да, да! Только оставьте его, оставьте!
Признание спасло Алену от пыток, но приговорило к мучительной смерти. Облиховав себя, она избавила и Фролку от новых мучений, да не от гибели! Ежели б их судили лишь за прелюбодеяние, то, водя по улицам вместе нагих, били бы кнутом. Но… «подлежат, яко разбойники, казни смертной!». Полумертвый Фролка был повешен; для него смерть сделалась мгновенным и милосердным избавлением… сообщницу же его зарыли в землю «по титьки с руками вместе» и оставили – подыхать.
Гроза иссякла, так и не начавшись. Небо очистилось, засияло звездами, меж которыми то и дело промелькивали холодным белым светом маньяки.
«Диво… – вяло, полумертво удивилась Алена. – Маньяки часты в августе. А теперь май. Да, кажется, еще май…»
Маньяк – это падающая звезда. Еще след маньяка называется Белым путем. Маньяк всегда падает с неба на тот двор, где девица утратила невинность. Также в его виде нечистые духи и сам Огненный змей посещают тоскующих вдовиц и одиноких баб, у которых мужья ушли в дальние края на заработки. При виде маньяка следует от греха сказать: «Аминь! Рассыпься!»
Алена пошевелила было губами, однако с них не сорвалось ни звука. Ах, да что ж это она? Ведь еще говорят, что в обличье маньяков блуждают души проклятых людей или схороненных без отпевания и они будут скитаться до тех пор, пока не получат прощения. Вон, мелькают ее товарищи по несчастью. Совсем скоро и душа Алены промелькнет по небесам белым огненным путем… когда тело выроют из ямины и крючьями сволокут на божедомки.[27] Уж скоро, да, скоро. Чуть настала ночь, все чаще стали подходить к ней караульные, окликать или шевелить носком сапога поникшую, тяжелую голову.
– Жива еще! Гляди-ка! – дивились они. – Скоро сутки.
Верно, караульные тяготились своим постом, заскучали. Днем шли да шли любопытные, причем каждый, всплакнув над Аленою или прокляв ее, непременно принимался болтать с солдатами, и всяк старался перещеголять прочих, вспоминая самые «крутые свершения по делам», сиречь казни, какие только приходилось видеть в жизни. Кто-то рассказывал, как были казнены два фальшивомонетчика. Им влили в горло растопленное олово, а потом навязали их на колеса для всеобщего обозрения. Один из них, которому олово прожгло насквозь шею, был на следующий день еще жив; а другой, простертый на колесе, поставленном над землею на толстом столбе немного выше человеческого роста, хватал еще рукою монету, привешенную снизу к этому колесу…
Шептались о том, как один повешенный за ребра в первую же ночь приподнялся, вытащил из себя крюк и упал на землю: несчастный прополз несколько шагов, спрятался; его нашли и повесили на тот же крюк. Вспоминали раскольника, которого сожгли живьем на костре: бестрепетно глядел он на свою пылающую руку и только тогда отвернулся, когда дым стал есть глаза и вспыхнули волосы…
Словом, днем до самого вечера нести пост было интересно и весело; с наступлением же ночи караульные все чаще меж собою переговаривались: не утоптать ли землю возле зарытой бабы, чтоб поторопить ее смерть? Алена слушала эти разговоры равнодушно, будто о чужой, и сама не понимала, искорка радости или разочарования затлела в душе, когда солдаты все же не решились содеять сие без приказа. А после полуночи они и вовсе приуныли, поняв, что стеречь им капустный кочан, торчащий в земле, придется до тех пор, пока сам господь своим промыслом их с поста не сместит!
В полночь затопали копыта, совсем близко пронеслись кони. Алена мучительно поморщилась: топот отдавался в земле, а чудилось, по ее телу бьют палками. Шаги не терзали так сильно, а вот топот копыт стал истинной пыткою.
«Вот так и землице, нашей матушке, больно, – подумала Алена с жалостью. – А она терпит, терпит… Ну и я стерплю».
Три темные фигуры соскочили с коней, и по тому, как вытянулись в струнку задремавшие было караульные, Алена поняла, что прибыли персоны значительные.
Вмиг сделалось светло, как днем, от факелов, и трое вновь прибывших прошествовали прямиком к Алене.
– Ну что, Франц? – с усмешкой, раскатисто проговорил тот, который был выше всех ростом. – Говорил я тебе, что сыщу-таки ненарумяненную, ненабеленную бабу? А ты спорил: мол, не отыщется таковой на Московии! Ну как, сыскал?
– Сыскал, что и говорить, – мягким, нерусским голосом отозвался невысокий человек в огромном желтом парике, который в свете факелов чудился отлитым из золота. Да и сам обладатель его весь искрился и сиял множеством золотых и серебряных украшений да каменьев, там и сям на него навешанных. Хрустально сверкали встопорщенные манжеты, павлиньими перьями переливался бархатный камзол. Двое других выглядели несравненно скромнее, особенно тот, самый высокий, одетый и вовсе как простой человек, – однако именно перед ним пуще всего тянулись солдаты, именно ему с почтительным лукавством кивал разряженный господин, приговаривая:
– Не спорю, не спорю более, великий государь!
Государь!
В своем полумертвенном оцепенении Алена слегка встрепенулась. Неужто сам царь?..
Она впервые видела его; широкоплечая, непомерно высокая фигура показалась ей устрашающей. Даже и мысли не мелькнуло попросить о милости. Кого, этого чертова сына?! За всю жизнь свою она не слышала о нем доброго слова, тем паче – в доме мужа. Опасные там велись разговоры, того и гляди за такие сплетни голова долой слетит. Мол, царица Наталья Кирилловна родила дочку, но в то же время сыскали ее приспешники в Немецкой слободе младенца мужского пола и объявили царю Алексею Михайловичу, что двойни-де родились. Подмененный младенец – тот, нерусский, из слободы Немецкой взятый, – и стал впоследствии царем Петром Алексеевичем, заточив в монастырь царевну Софью и потеснив с престола царя Ивана, своего как бы брата. И сделался новый царь любезен только с иноземцами, ведь сам он нерусский, оттого и он по нраву иноземцам, оттого они и говорят: «Дураки русаки! Не ваш это государь, а наш! Вам, русским, нет до него дела!»
И многие, еще многие словеса скаредные, бесчестные слышала Алена про «чертушку», «чертова выкормыша», «обменыша» – что проку просить такого о милости?
Она устало опустила веки, чтобы огненные, черные глаза царя не жгли ее.
– Что ж молодая дама сия натворила, Петр Алексеич? За что ее в землю? – вновь послышался мягкий иноземный выговор, однако ответил ему не раскатистый, рявкающий голос государя, а еще третий, прежде не слышанный Аленою:
– Что, что! Известное дело! Сжила со свету муженька – полезай, баба, в землю. Живьем в могилу. Ясно, господин немец? Ее, бедолагу, уже никакие румяна не украсят.
– Суров русский закон! – с некоторым даже испугом протянул тот, на что царь отчеканил:
– Время нынче лихое, и шатание великое, и в людях смута. Без суровости никак, верно, Алексашка?
– Да, окаянное наше время… – эхом отозвался названный Алексашкою и вдруг молвил: – Простил бы ты ее, а, мин херц? Ну какая лихость в бабе, сам посуди? Верно, муж ее был до того нравом своеобычный, что бедная с горя ему и пересолила щей!
– Подумаешь, своеобычие! Плетью небось наказал недушевредно раз и другой, так ведь дело свойское. К тому же она не одна пересаливала, – сурово отозвался царь. – Вишь вон, висит, качается? Любовник ее. Какое уж тут «с горя»? По обдуманности!
– Да, – вздохнул Алексашка, – и верно, без обдуманности не обошлось. Ну, тогда… – Он запнулся, перевел дыхание и тихо попросил: – Тогда вели ее хоть пристрелить, что ли? Mыслимое дело – женщину в землю живьем! С предателями да шпионами на войне расправа короче, а она все ж таки баба… сырая плоть! А смерть медленная, мучительная… Освободи ее, мин херц!
– Эй, служивый! – крикнул Петр, верно, согласясь с просьбою своего фаворита, однако немец вновь подал голос:
– Cкажу вам, ваше величество, не как слабодушный человек, а как боевой генерал, – твердо, сухо произнес он. – Не подобает солдату стрелять в женщину, притом осужденную на смерть. Этим он позорит оружие свое, назначение и чин коего – победа над неприятелем достойным.
Петр хмыкнул:
– За что люблю тебя, Франц, так за складные да ладные твои речи. Слыхал, Алексашка? Не будем же позорить доброго солдатского ружья и пачкать честных рук в крови. Ну что ж, прости, баба, и прощай. Даст бог и тебе смертушку. А нам, господа генералы, мешкать тоже не способно. По коням!
– Прости, сестра! – совсем близко, над самым ухом, торопливо прозвучал шепот Алексашки – верно, не погнушался он склониться перед несчастной умирающей. – Прости, прощай, не поминай лихом! Уповай на бога!
Зазвенели шпоры, затопали кони, и вновь на Алену навалилась тьма.
Безнадежно. Безнадежно. Нет спасения!
Уповай на бога, сказал ее мимолетный заступник.
На бога! Уже уповала. В ту ночь, когда Никодим с Фролкою поочередно поганили ее тело. И когда воззвала она к господу, Никодим, спохватившись, задернул пеленою образ, и Алена поняла, что пропала, пропала совсем. Так оно и вышло.
Всякому мертвому, говорят, земля – гроб. Вот она и в гробу…
А еще говорят, над каждой могилой Свят Дух. Неужто и здесь он?
Алена воздела полуослепшие глаза к небесам, силясь хоть что-то разглядеть, но не увидела ничего, кроме клубящейся тьмы.
Ночь… Ночь приближения смерти.
Верно, она уснула, а может, впала в забытье, обмиранье, во время которого душа покидает тело и странствует по свету, только почудилось Алене, будто стоит она в батюшкином дворике и глядит на сарай. На крышу его вечером, при заходе солнца, всегда прилетали журавли. Самец поджимал одну красную лапку и трещал несколько минут своим красным носом.
«Журавли богу молятся, – послышался ласковый батюшкин голос. – Пора ужинать. Собери на стол, Аленушка, да гляди платья не замарай! Больно хорошо на тебе платье!»
Алена опускает глаза – и в изумлении ахает. Не то слово – хорошо на ней платье! Белое, белоснежное, и так же искрится все, как снег под солнцем морозною порой.
Откуда оно? Отродясь у Алены этакой красоты не было! И мыслимо ли дело войти в этом ослепительном одеянии в их закопченную летнюю кухоньку? Нет, надо немедля снять платье, переодеться. Алена пытается отыскать пуговки или иные какие застежки, но пальцы не слушаются. И вдруг исчезает все: и журавли, и заросший травою дворик, и теплый вечер. Остается только эта суровая, снежная, холодная белизна, от которой никак не может Алена избавиться.
«И не избавишься! – злорадно хохочет Ульянища. – Это саван. Тебя в нем на жальник-то и сволокут!» – «Нет, не саван, – твердо говорит отец. – Надевать на себя во сне что-то белое – это знак, предвещающий освобождение от ложного обвинения, оправдание оклеветанной невинности!»
«Сон! Так это сон! Я еще жива!»
Алена открыла глаза – и тут же сильно зажмурилась, надеясь вновь услышать голос отца, хотя бы дальний озык…[28] но совсем другие голоса звучали теперь над ее головой. Один, до тошноты знакомый, принадлежал караульному, другой голос был женский и до того мягкий, ласковый, что онемелые губы казнимой чуть заметно дрогнули в блаженной улыбке.
– Да неужто за нее никто и словечка не замолвил?!
– Не замолвил, матушка. Не было за нее ничьего упросу – только наветы и оговоры.
– А ведь она спасала свою жизнь…
– Вам-то, матушка, сие почем знать?
– Уж я-то знаю, служивый, уж я-то знаю! Поэтому и пришла сюда: чтобы спасти от смерти безвинную, которую к гибели побоями да зверствами привел богоданный супруг!
Оцепенение, владевшее Аленою, враз схлынуло. Она открыла глаза и увидела над собою две тени: долговязая, трясущаяся – это караульный. Другая… Сквозь набежавшие слезы Алена с трудом различала фигуру высокой статной женщины в монашеской одежде. Свет месяца, прорвавшийся сквозь набегавшие тучи, блеснул на пяти крестах, вышитых на куколе – черном покрывале схимницы.
– Ты, матушка, к чему речь ведешь, не пойму я, – дрожащим голосом пробормотал солдат. – Вот те крест святой, не пойму!
– Все ты, сын мой, понимаешь, – ласково, но непреклонно отозвалась схимница. – Понимаешь, что сейчас сию страдалицу из ямы выроешь и мне отдашь.
Hесколько мгновений солдат только рот беззвучно приоткрывал, не в силах переварить услышанное, потом проблеял чуть слышно:
– Н-не дам! Без приказа не дам! Взмилуйся и помилуй, матушка, я тоже жить хочу!
– Вот приказ, – достав из широкого рукава, монахиня протянула ему бумагу. – Приказ самого князя-кесаря Федора Андреича Ромодановского на то, чтоб отдал ты мне скверную женку, душегубицу Алену, и быть ей постриженной, а буде она волею не пострижется, то неволею ее постригут!
– В монастырь, стало быть, – пробормотал солдат. – Ну что ж, лучше живой в черной рясе, чем неживой в белом саване! – И махнул рукою товарищу, боязливо маячившему поодаль: – Неси заступ, Никола! Отрывать ямину будем.
– Что, померла наконец? – обрадовался тот, поспешая со всех ног. – Отмучились мы, стало быть?
– Отмучились, отмучились, – махнул на него первый солдат. – Ты, Никола, лучше заткнись, не то я тебя так отмучаю… А ты, девонька, прости, коли невзначай зацеплю лопатою. Не больно-то сноровок, хотя немало, ох, немало вашей сестры отрыл! Когда сам помру, у меня в том свете знакомиц много окажется, кому здесь услужал.
Темная фигура близко склонилась к Алене, и лунный луч вновь заиграл на пяти крестах.
– Не бойся, дочка, – ласково сказала монахиня. – Я пришла тебя домой забрать.
Алена вылила последнее ведро в бочку и с наслаждением разжала руки. Бадейки деревянно загрохотали по полу, и нерадивая работница вздрогнула.
У нее даже не было сил поднять бадейку. Умотный денек выдался! Как, впрочем, и всякий другой. Сперва, вставши далеко затемно, она колола дрова – готовить завтрак, потом чистила котлы после этого завтрака. А пока наносишь полной эту бочку, руки отвалятся! Уже отвалились, можно сказать.
Она с трудом разминала пальцы, окоченевшие, вспухшие от ледяной воды. Для трапезы воду велено было носить только из ключа под горою, хотя водовозы исправно доставляли бочками обычную, речную. Но сестра Еротиада, трапезница, была непреклонна: только ключевую! И носить воду предписывалось келейнице Алене. Только ей. Изо дня в день. Не менее двадцати раз спускаясь под крутую гору и вползая на нее, причем с двумя тяжеленными деревянными бадейками, из которых чуть не половина воды просачивалась да выплескивалась. Ноги у Алены всегда были ледяные и мокры насквозь, и ей иногда казалось, что залубеневшие чулки (она ходила в одних чулках, без обуви) вот-вот примерзнут к полу. Диво, что она не простудилась еще до смерти. Но спасала летняя теплынь, к тому же, верно, ничто теперь не охладит ее сильнее того смертного холода, который она непрестанно ощущала полтора суток, пока не спустился с небес светлый ангел и не только душу ее освободил, но и тело избавил от мучительной смерти.
Алена подняла глаза, истово перекрестилась. Но икона тотчас расплылась, и слезы медленно, устало потекли по исхудалым щекам.
Ангел осенил землю своим чудотворным крылом, да и вновь вознесся к небесам! Не прошло и двух недель после Аленина спасения – она с трудом стала приходить в себя после жесточайшей горячки, – как матушка Мария, спасительница ее, избавительница, вдруг сама занемогла и на другой же день преставилась, едва успев сподобиться перед кончиною принять Святые Тайны от ангелов, явившихся за нею. И еще матушка Мария успела открыть Алене тайну ее чудесного спасения.
– Никому не говорила, а тебе скажу, – бормотала она едва слышно. – Я ведь не родилась матушкой-игуменьей, нет, не родилась! Жила я когда-то в миру, звалась честной вдовой купеческой, и была у меня дочь – цветик ненаглядный, Дунечка. Скромно жили мы, а все ж наследство мужнино мало-помалу расточилось, и когда присватался за Дунечку богатый человек, я только обрадовалась и благословила ее. Что ж, что был он много старше, зато умнее, добрее, думала я. Нет, ошиблась… Не знали мы с доченькой, да узнали вскорости, что был он человек злорадный, мздоимствующий, а пуще всего – пьянствующий. Укоренилась в нем сатанинская злоба безмерного хмельного упивания. Разум его помутился. В его-то года не плотоугодия устраивать, но о спасении души своей попечительствовать должно! Однако же и души в нем тоже не было. Заведомо ждал он от Дунечки всего худого и злого, и не было ей пощады от его кулаков. Ко мне редко он дочку отпускал, я чуяла неладное, а перечить не осмеливалась. Дунечка меня, бывало, просит: «Забери меня домой, матушка! Страшно мне!» – а мне и самой страшно против ее хозяина пойти. Вот и наказал меня бог за трусость, за безропотность… Однажды привиделся мне сон, будто снова я молодая, вдобавок – чреватая. Мужа моего дома нет, а я будто бы уж совсем на сносях. И вот в полночь рождается у меня ребенок… Нет, не Дунечка – мальчик. Спеленала я его, положила к себе на колени и вижу: у ребеночка глаза лютые, смотрит он на меня так, будто съесть хочет! Испугалась я, положила ребенка в зыбку, а сама на печь улезла. И вдруг… выскочил ребенок из зыбки, и не ребенок это вовсе, а муж дочери моей, и тоже лезет на печь и говорит: «Настал и твой час, напьюсь я твоей кровушки!»
– Ох ты, свят, свят, свят! – испуганно забормотала тогда Алена.
– Что, страшно? – безжизненно усмехнулась игуменья. – Вот и мне страшно было. Ты крестишься, а я от беды не открестилась! Наутро узнала, что в ту ночь зять убил до смерти жену свою, дочь мою Дунечку!
– Убил… – эхом отозвалась Алена. – Да чтоб ему вечно на том свете в смоле гореть горючей!
– Может, теперь и горит, – печально сказала мать Мария. – Сослали его в каторгу. Было это тридцать лет тому назад. Небось и душегуб Дунечкин помер уже.
– Мать честна! Тридцать лет назад! – с испугом проговорила Алена. – Да как же ты эти годы прожила, матушка?
– Горе свое молитвой смиряла. Не скрою: хотела руки на себя наложить, да был мне знак: явилась ко мне дочь-страдалица и сказала: «Несчастье свое ты можешь обратить на спасенье души!» Я не видела тогда другой двери, в которую стоило бы войти, кроме двери монастыря. Но, отправившись на служение господу, дала я некий обет… и вот сегодня узнала, что вышел срок сей обет исполнить.
– Как же ты это узнала?
– А сон видела. В точности тот же сон, что и перед смертью Дунюшки! Только из зыбки выполз не зять мой, а другой мужик, столь же злообразный, исполненный лютости. И поняла я: срок настал спасать чью-то душу.
Настал срок Аленина воскресения…
Но, только-только начав отогреваться в нежной, почти материнской любви, она вновь очутилась одна-одинешенька в мире, и вновь чувство, явившееся у нее после смерти отца: будто стоит она на высоком юру, обуреваемая со всех четырех сторон ледяными ветрами, – овладело ею и уже не покидало, как не покидали, терзали, мучили исчадия ее замужней жизни: теперь, после смерти матушки-игуменьи, их некому было отгонять от Алены!
Слезы потекли сильнее. Родной матери своей она не помнила: по словам отца, ту задрал медведь, когда Аленушке и пяти годочков не было. Сгинул вместе с матушкой и новорожденный младенчик, младший брат. В игуменье Марии она обрела вторую мать, но утратила ее, не успев даже поведать самую главную тайну своей жизни. В рассказах своих Алена все подбиралась к ней, все ходила вокруг да около, прежде пытаясь объяснить, отчего сошлись против нее все обстоятельства, все мало-малейшие случайности… но теперь уже поздно, остается только скорбеть, и надрывать душу, и сожалеть, что не целовала ежеминутно теплые руки матушки Марии, стократно благодаря ее за милосердие несказанное…
– Это с кем же ты спросилась-то? Или посвоевольничала?!
Резкий, громкий голос заставил Алену содрогнуться, и тело ее вмиг пошло ознобными пупырышками. В точности так бывало с нею прежде, стоило только увидеть мужнину сестру Ульяну Мефодьевну или хотя бы услышать ее медово-ядовитый голосок. Так бывает с ней и теперь, стоит только увидеть трапезницу сестру Еротиаду или хотя бы услышать резкий, будто внезапный и болезненный хлест по щеке, голос ее.
Алена наклонила голову, изо всех сил пряча под смирением и спокойствием лютый страх, постоянно снедавший ее в присутствии сестры Еротиады.
Боже праведный, великий, ну что ж она снова не так сделала?! Ко времени начала приготовления обеденной трапезы бочка полнехонька всклень, как всегда приказывала сестра Еротиада, а ежели Алена и расплескала вокруг немного, когда в сердцах отшвырнула бадейку, так ведь она подотрет лужу в единое мгновение ока!
Сестра Еротиада приблизилась к бочке и поглядела на темную, дышащую прохладою воду с таким ужасом и отвращением, как будто на дне бочки ей открылись бездны преисподние.
– Разве я уже велела тебе воду принести? Только после указу моего тебе следовало за бадью браться! А ты почему посмела своевольничать?
Алена подняла глаза, едва живая:
– Но как же? Вы, сестра, задерживались в кладовой, мне указа дать было некому. А ведь полдень скоро, нипочем не поспеть с обедом, кабы я ждала…
– Нет, нет! – покачала головой Еротиада. – Так в монастыре не живут! Ступай-ка ты эту воду вылей под гору и принеси другую. Да помни: в другой раз не самочинничай, ведь это дело вражье!
Алена слабо улыбнулась, не поверив своим ушам. Быть того не может, чтоб это говорилось всерьез! Ведь ей нипочем, хоть бегом бегай туда и обратно, не поспеть теперь в срок до трапезы! Двадцать раз – воду вылить всю, да двадцать – новой принести… Нет, немыслимо такое! Сейчас сестра Еротиада сурово кивнет и скажет: «Ну, так и быть…»
Сестра Еротиада сурово кивнула:
– Ну а коли из-за тебя запоздает нынче трапеза, у каждой сестры на коленях будешь молить прощения.
– За что? – выдохнула Алена, не постигая, зачем, почему Еротиада так поступает с ней.
Та вскинула подбородок:
– Тебе мало, за что прощения просить?! Небо принадлежит богу, а земля – дьяволу. Ты же из земли взята. Помни об этом, убийца! Спасена, да не прощена – вот про что помни!
Алена опустила глаза.
Спасена, да не прощена… Она никогда не забывала об этом. Только прощать ее было не за что. Не за что!
Она, конечно, не успела в срок наполнить бочку, и все вышло, как грозилась сестра Еротиада: пришлось Алене смиренно склоняться перед каждой сестрой, винясь, что обед запаздывает по ее, келейницы, своеволию и дьявольскому наущению. Сестры глядели хмуро, поджимали губы – в точности как Еротиада! В обители все упорнее ходили слухи, что именно она будет назначена на пост игуменьи, а потому, зная склочную, мстительную натуру трапезницы… уже сейчас с ней опасались портить отношения. Вот ежели слухи не подтвердятся, еще будет время поперечиться гневливой, надменной Еротиаде. А пока можно голову склонить – чай, шея не переломится!
Алена сбилась со счету хмурых взглядов и шипения сквозь зубы:
– Лиходейка!
– Беззазорница![29]
– Бессоромница!
Вот стервы! А как влажнились их глаза, когда матушка Мария показывала им едва живую, только что привезенную Алену, сведенное судорогами тело которой она собственноручно обмывала от земли и наставляла пламенно:
– Не мните ли вы, что нищие, юродивые, убогие все безумны? Нет, они подвижники! Вид безумных они приняли для того, чтобы возбудить против себя насмешки, поношения ради усовершенствования во смирении. Так и несчастная страдалица сия, которая убила – но убила из смирения, дабы унизиться перед господом.
– Нет… нет… – слабо шевелила губами Алена, но на нее никто не обращал внимания, только одна монахиня за спиной игуменьи досадливо дернула ручкой: молчи, мол, дура! Они все ненавидели ее, просто лицемерили перед матушкой. Еротиада относилась к ней с глухим презрением с первого мгновения… и вот теперь может статься так, что Алена всецело попадет к ней во власть.
Еротиада не сомневается, что никто, как она, не достоин нового назначения. Среди других монашек, служивших господу с большим или меньшим прилежанием, она выделялась своей истовостью. Монастырская жизнь была ее мечтою издетска, но сначала перечились родители, потом – муж. Он избивал ее, приковывал к стене цепью. Она убегала, ночевала зимой, в мороз, полуодетая, на церковной паперти – но оставалась непоколебимой в своем желании. Архиепископ разрешил ее брачные узы; Еротиада приняла схиму. Высокая, худая, с блестящими глазами, она наводила невольный страх на всех, кто с ней встречался, а уж норовом была… Такая игуменья – похлеще адовых мук!
Эти мысли не шли из Алениной головы весь день, и уже на закате, когда она наконец рухнула без сил на свой топчан в каморке близ трапезной, продолжали терзать ее.
Она всегда боялась монашества – тем страхом, который испытывает свет перед тенью, а всякая земная, исполненная жизни женщина – перед добровольным отречением от всех плотских радостей. Конечно, Алена их мало видела в мирской жизни, этих самых плотских радостей, но все-таки… все-таки!.. Ходили слухи, что иные мужья, желавшие избавиться от жен, призывали в дом «неведомого монаха», и тот за добрую мзду постригал неугодную в монастырь. Под этой угрозой Алена пребывала все свое недолгое, но бурное супружество и не знала, что хуже, что лучше: умереть от побоев или беспросветно клобуком накрыться.
Ульянища рано или поздно извела бы сноху – в том Алена не сомневалась. Ведь мужнина сестра была ведьма, ведьмища, сразу видно! И не потому только, что глаз у нее был черный, мутный, а после нескольких минут в ее присутствии у Алены перехватывало дыхание и сердце начинало быстро, меленько трепыхаться, словно бы самый вид Ульянищи отнимал жизненную силу. Вот вызвалась та постель стелить молодым. Конечно, вроде более и некому: все-таки сестра мужняя! Ну, какова была ночь на этой постели – известно. Наутро, обливаясь слезами, начала Алена перину взбивать. Мысль была одна: огнем бы, огнем пожечь эту перину, на коей позорили ее да мучили! – да разве осмелилась бы! Ну, взбивала так и этак, не жалея рук, представляя, что это не перина, а бока ее мучителей, вдруг – что такое? – наколола чем-то палец. Будто бы острие некое зашито в перину. Глянула, подпоров наперник с краешку, а там женский черный волос, спутанный комком, гнилая косточка, три лучинки, опаленные с двух концов, да несколько сушеных ягод егодки, иначе называемой волчьей ягодой.
Да ведь это кладь! Кладь, коей порчу на новобрачных наводят!
Кто подсунул? Кому еще, как не ей, Ульянище-подлюке, сие было надобно?
Ну, Алена впредь береглась, как могла: иголочку в подол не ленилась втыкать или две булавки против сердца крест-накрест – тоже, говорят, спасают от порчи. Вспомнила досужие советы, как «запирать» колдовку. Дело на первый взгляд простое. Едва завидишь, что к дому идет та, в которой подозреваешь ведьму, поставь ухват кверху рожками, потом быстро садись на скамейку и считай до десяти, а после прошепчи: «Сук заткну, еретика запру!» И при этих словах надо уткнуть палец в сучок скамьи. Сведущие люди уверяют, что ежели сделать это незаметно для колдовки и сразу после ее появления, то она потеряет силу испортить кого бы то ни было. Одно из двух: либо все это были одни бабьи забобоны,[30] либо Алена что-то не так делала, потому что Ульянища все же доконала ее. Она, она, никто другой! Ведь из лютого страха перед нею вырвалось у Алены смертельно опасное сознание в пыточной избе… и вот, избавясь от Ульяны (та наверняка уверена, что тело ненавистной снохи уже сволокли крючьями на божедомки!), она угодила под начало Еротиады. Неужто в том промысел божий для Алены – страдание? Зачем же тогда избавлена она от смертных мук? Конечно, согласия ее никто не спрашивал – о господи, это вообразить только, спрашивать у казнимой, что предпочтет она: смерть или жизнь! – да и не было у нее сил об этом думать, а вот ежели порассудить, да заглянуть в глубь души, да честно ответить: не лучше ли скорая смерть, чем вековечная мука?.. Но живут же люди и в монастырях, еще как живут! Не носят кумачовых сарафанов или новых, царем насильственно введенных, женских немецких и венгерских «образцовых портищ», – а в остальном как все люди.
Зря Алена противится своей участи. Ведь только при условии пострижения была она отдана князем-кесарем Ромодановским из своей могилы на воскресение. А нет пострижения – стало быть, Алена по-прежнему разбойница, лиходейка, государева преступница…
И даже если с охотой пойдет она на постриг, клеймо убийцы вечно будет рдеть на ее челе, лишь слегка прикрытое клобуком. Как бы ее ни окрестили в новой жизни, какой-нибудь там Сосипатрой, для всех она останется раскаявшейся грешницей, которую господь простил в своей неизреченной милости… Но все не так! Не так!
…Алена привскочила на своем жестком ложе и с немой укоризной воззрилась в темные, почти неразличимые в бликах лампадки глаза на иконе. Сурово воздеты персты, сурово поджаты губы. Они надежно хранят тайну того, что случилось в тот страшный, роковой вечер. Надежно хранят… Уж кому-кому, а богу ведомо, что Алена невинна, что не убивала она мучителя своего! Да, мечтала, молилась о его гибели. А как было не мечтать, лежа, всей избитой, истерзанной, рядом с ним, оглушительно, удовлетворенно храпящим? Но не убивала. Приняла на себя вину в помутнении рассудка, в помрачении от страха… и получила за это сполна! А вот кто Никодима воистину убил – сие один бог знает да его святые. Может быть, Фролка. Ежели так, и он свое получил. И все-таки вещее сердце твердит Алене, что и этот страдалец казнен по ложному обвинению. Зачем ему Никодимова смерть?! Жил – как сыр в масле катался, потихоньку обирая хозяина и безданно-беспошлинно пользуясь его женою. По натуре своей Фролка не был жесток. Чего он желал для себя в жизни? Толкаться с утра до ночи по хозяйству, зорко высматривая, что плохо лежит, а с ночи до утра сидеть в водочном кружале, по-нынешнему называемом фортиною,[31] голося любимую песенку:
Как на горке, на горе,
На высокой, на крутой,
Стоит новый кабачок,
Сосновенький чердачок,
Как на этом чердачке
Пьет голенький мужичок… —
дома вяло отбрехиваясь от хозяйской ругани:– Кто пьян не живет? Птица ворон да серый волк? И те кровушку пьют да веселятся.
Нет, чтобы Фролка «пил кровушку» – этакое в голове не укладывается. Ну а ежели не он, не Алена убийцы – то кто же? Кому внушил Никодим столько ненависти, чтоб смог тот человек невидимкою пробраться в дом и влить злое зелье не в общий горшок со щами, перетравив таким образом всех домашних подряд, а в особую бутылочку с заморским сладким вином, из коей Никодим всегда выкушивал чарочку после обеда и берег ту бутылочку в особом сундуке, под ключом? Кто мог знать об сем, кроме его жены, управляющего или сестры? Ну, додуматься, будто Ульянища, живущая только братниной защитой и щедростью, вдруг поднимет на него руку – нет, это чепуха. Но кто, кто, кто?! Как узнать? И пытаться ли узнавать? Может быть, смириться? Принять участь свою с благодарностью? Склонить голову под монашеский черный плат – и постепенно, с течением лет, изгладятся мучительные воспоминания о побоях, насилии, горящем Фролке, тисках земляных, которые впивались в тело все крепче и крепче?..
О господи, дай знать, что делать?!
Алена с упрямой усмешкой покачала головой. Мало ей? Неужто еще мало знаков? Не кто другой – монахиня спасла ее от гибели, поручившись, что господь обретет новую смиренную служанку. Чего же другого ты ищешь, какого знака ждешь?!
С тяжелым вздохом Алена уткнулась в ряднушку, служившую ей и подстилкой, и подушкой, и одеялом.
И в этот миг скрипнула дверь.
– Шибко жару не поддавай. Как бы не угореть нам. Я тяжкий пар не сильно люблю – так, обмоемся тепленьким…
Голос сестры Еротиады журчит ручейком, а у Алены сжимается сердце от непонятного страха. Она сует, сует одно полено за другим в раскаленное жерло печи, а в пламени видится Фролкина горящая голова, и туманятся глаза, застилает уши, и не разберешь, что это там приговаривает Еротиада.
Нет, право же, Алена вовсе умом повредилась! Ну с чего сейчас бояться-то? Радоваться надо. Разве можно было такое представить себе, чтобы властная, надменная сестра Еротиада вдруг, среди ночи, пришла к обиженной ею келейнице и принялась смиренно просить у нее прощения за гордыню и жесточь свою?! Алена до того растерялась, увидев покаянные, увлажненные слезами глаза Еротиады, что и слов не нашла в ответ: только кивала да кивала, будто глупая корова.
На мольбы о прощении – кивала. На заверения в будущем к ней, Алене, Еротиадином расположении и клятвы никогда впредь не обижать сестру свою во Христе – тоже кивала. И точно так же тупо кивнула, когда Еротиада, уверясь, что прощена, вдруг, не переводя дыхания, попросила Алену истопить для нее малую баньку.
Это среди ночи-то!
«Что ж ты раньше думала?! – едва не возопила в отчаянии Алена, так и не сомкнувшая глаз после несказанно тяжелого дня. – Уж первые петухи отпели!»
Вслух выразить свое негодование она, конечно, не посмела, однако Еротиада все поняла и ответила на невысказанный вопрос:
– Я молилась. Я всегда зажигаю свечку и молюсь до первых петухов. И только потом ложусь спать. А нынче мне что-то не спится. Надобно от грехов не только душой, но и телом очиститься. Ну, идем же, сестра!
Алене не надо было тратить времени на одевание: как дали ей посконную рубаху, так и носила ее, лишь иногда подперязываясь передником. В ней и спала. В ней и пошла в малую баньку – на подгибающихся от страха ногах.
Известно, кто, зажигая свечу, молится до первых петухов! Тот, кто верует в Антихриста и, что ни ночь, ждет наступления Страшного суда! Антихрист – противник Христу, живое воплощение Сатаны. Он явится перед концом мира и вторым пришествием Спасителя. Родится он от жены-блудницы, которая откроет окно на голос сладкозвучного пения птицы, а та ударит ее крыльями по лицу – и в тот же час она зачнет Антихриста.
Его приход отметят знамения и ложные чудеса. С сатанинской гордостью Антихрист воссядет во храме как бог и силою заставит почитать себя. Ничего нельзя будет ни продать, ни купить без печати Антихриста на правой руке или челе. Тогда лето не даст дождя, и наступит голод. Царство Антихриста кончится с приходом Спасителя. Нечистые духи во главе с Антихристом будут низвергнуты во тьму пламенную – глубина ее дна не имеет…
Неужто Еротиада из приспешников Антихристовых? Не этим ли объясняется тот трепет, который она вызывает у Алены? Ох, поскорее бы согрелась вода и Еротиада сказала, что она может идти!..
– Нет, погоди, – возвысила голос та, едва ноги понесли Алену к двери. – А сама? Сама не хочешь ли намыться?
Алена утерла рукой потное лицо, недоверчиво моргнула. Не хочет ли она?! Принеся из ямы, ее обмывали беспамятную, а с тех пор ни разу не приходилось бывать в бане: келейниц и служанок в монастырские мыльни не пускали. Так, опрокинет на себя ведро холодной воды – и вся недолга. Конечно, хочется обдаться горячей водою, промыть волосы со щелоком, до скрипа… У нее все косточки заныли от сладостного предвкушения, и страх перед Еротиадой и даже самим Антихристом растворился в клубах пара. Понимая, что миг удачи может улететь так же быстро, как и припожаловал, Алена схватила шайку и пронырнула в самый дальний угол мыльни. Ей до смерти хотелось не только телу дать чистоту, но и прополоскать пропотевшую рубаху, столь грубую, что кожу саднило. Как бы не увидела Еротиада, что она раздевается! Это ведь грех. Мыться надлежит в исподней рубахе.
Одним грехом больше, одним меньше… Содрав с себя надоевшее одеяние, Алена торопливо расплела косу, окунула в шайку голову – и едва не закричала от восторга.
Теперь ее не остановило бы даже начало Страшного суда! Алена щедро черпала шайку за шайкой (какое счастье, что хоть моются здесь речной водой, не велят носить из ключа!), пока не почувствовала, что словно бы наново родилась. Тщательно промытая рубаха была расстелена на скамье, а сама Алена сидела рядышком, тщетно пытаясь разодрать обломком гребенки свои длинные спутанные волосы.
– Э, да ты растелешилась, как я погляжу, бессоромница!
Алена так и подскочила, вздрогнув, но в голосе Еротиады не было ни намека на злость. К тому же она и сама разделась, и Алена с невольным любопытством окинула взглядом ее ширококостный стан с узкими чреслами и по-мужски волосатыми, чуть кривоватыми ногами. Груди у Еротиады были маленькие, едва видные, плечи крутые, руки длинные, ухватистые. Да, она не только лицом, но и телом нехороша. Что верно, то верно: не создана для мирских радостей. Сказать по правде, таких некрасивых баб Алена в жизни своей не видела. Даже Ульянища – ежовая кожа, свиная рожа – гляделась бы рядом с Еротиадою пышной белой утицей. Этакая стать более мужская, чем женская!
Алена вдруг спохватилась, что слишком пристально пялится на Еротиаду и может ее сим разгневать, и торопливо отвела глаза, потянув на себя рубаху, потому что монашенка тоже не сводила с нее глаз.
– Экая ты, оказывается, складная да ладная! – усмехнулась она одобрительно. – А под рубищем твоим и не разглядишь. В соку, в соку бабонька… в цвету! Видать, сладко нежили тебя мужики, тешили плоть твою, коли ты этак-то налилась.
Алена почувствовала, как невольно исказилось ее лицо. Что ж, Еротиада решила над ней поиздеваться, что ли? Худая, совсем с тела спала. Синяки, правда, сошли, кожа по-прежнему белая да румяная, но вон – ребра торчат. А эти слова о том, как ее тешили! Знала бы, ох, знала бы она!..
Еротиада снова усмехнулась.
– Верно, не я одна не сыскала сласти в мужских объятиях. Ты небось тоже – нет?
Алена кивнула. В мужниных – нет, это уж точно! Да и можно ли назвать то, что делали с нею Никодим и Фролка, объятиями? Cкорее пыткой! И разве сравнимо сие… Нет, нет! Она привычно отогнала опасные мысли, которые гнала от себя уже два года. И такая же привычная сладкая тоска влилась в ее сердце.
Верно, что-то мелькнуло все-таки в ее лице, как ни наловчилась Алена скрывать даже от себя милые воспоминания, потому что Еротиада вгляделась с любопытством:
– Неужто по любви замуж шла?
Алена остро сверкнула на нее взором. Нет, маленькие темные глазки глядят без лицемерного лукавства, даже участливо. А может быть, перестать дичиться? Может быть, сейчас как раз выдался подходящий случай улучшить свое положение в монастыре? Вдруг Еротиада поверит ей? И вдруг Алене удастся убедить ее, что нет греха смертного, который предстоит вековечно замаливать новой послушнице, а есть тщательно измысленное лютовство, которое надлежит изобличить… Но прежде раскрыть. А разве раскроешь его за монастырскою оградою? Убийца Никодима и Фролки, виновник Алениных мучений жив-здоров, уверен в собственной безнаказанности. Справедливо ли сие?! Нет, надо постараться расположить к себе Еротиаду, убедить ее… Надо быть с ней искренной, описывая свои худые обстоятельства и слезные приключения, и тогда она поверит!
– По любви? – брезгливо дернула уголком рта Алена. – Перед венцом сестра мужняя меня научала: «Ты знай, что супруг у тебя должен быть один в сердце!» А я думала: «Коли так, лучше б у меня сердца не было вовсе!»
– Не спросясь выдали? – понимающе кивнула Еротиада. – Обычное дело.
– Спросясь, не спросясь… – тяжело вздохнула Алена. – Мы с Никодимом Мефодьичем соседями были, когда жили в Москве. Я его помню, еще когда вот такусенькая была. – Она показала рукой невысоко над полом. – Всегда такой страх он на меня наводил! А после того как его жена померла при выкидыше, так и вовсе помрачнел. Благодарение богу, виделись редко: поначалу Никодим Мефодьич пушниной промышлял и уезжал в леса товар брать. А на лето мы уезжали: батюшка мой был помяс. Слыхала про государевых помясов с Владимирщины, Нижегородчины, Муромщины, что служат в Аптекарском приказе? Помясы – это травознаи, кои обслуживают московских и походных ратных лекарей. Набирают их из местных людей, знатных искусством распознавать полезные для здоровья растения. Однако всем государевым помясам жить предписано только в Москве, а в уезды свои ездить по нарядам Аптекарского приказа. Я с батюшкой сыздетства езживала. Там, где-нибудь под Васильсурском, Арзамасом, Городцом, мы набирали помощников из местных людей по лесам и полям ходить, травы, корни, цветы брать. Батюшка звался водочных и настойных дел мастером. Он научал остальных, как собирать почечуйные травы с цветом и кореньем, чемерицу черную, осокорные шишки, цвет свороборинный, ягоды земляники, яблоки дубовые, цвет кубышки белой,[32] можжевеловые ягоды и всякие другие травы. Сборщикам платили, а потом на подводах отвозили все, что собрано, в Москву.
– Платили? – изумилась Еротиада. – За то, что цветочки собирали?
– Этих цветочков знаешь ли, сколько надо? Липового цвета подводу – поди-ка собери! А ведь брать его надо лишь в нужное время, на полнолуние, – в другую пору липов цвет не целебен. Днем промедлишь – полсилы утратишь в лекарстве. Платили, да. У батюшки всегда были при себе немалые казенные деньги. С них-то все и пошло, все беды наши.
– Неужто пропил? – участливо спросила Еротиада, увидав, как помрачнела Алена.
– Кто «пропил»? – изумленно вскинулась та на вздорное обвинение. – Батюшка? Он в рот ни капли не брал. И никогда ни полушки у него к пальцам не прилипало! Только… украли у него деньги. Шел он из приказа домой поздним вечером – напали лихие люди, ограбили. А нам через день отъезжать в Починки. Я говорила: «Ты пойди, батюшка, повинись – тем паче что вина не твоя». А он: «Не знаешь, что говоришь. На правеж меня поставят, имущество на продажу опишут, а какое там имущество у нас с тобой? Капля в море! Меня в казенные работы отдадут, да и тебя в фабричную крепость запишут». Словом, пошел он к соседу – к тому времени Никодим Мефодьич изрядно разбогател, бросил пушной промысел и начал потихоньку давать деньги в рост. Сговорились они с батюшкою, что по осени долг вернет. Ему ведь по осени давали расчеты.
Но тем летом дела у нас совсем худо шли. После Иванова дня… – Алена запнулась, и Еротиаде, которая глаз с нее не сводила, показалось, что келейница хочет о чем-то особенном поведать, но, помявшись, продолжила свой рассказ: – После Иванова, стало быть, дня пошли дожди, сырье стало гнить. Много мы потеряли, а что в Москву привезли, негодным признано было. Но со сборщиками-то отец расплатился! Ему же в приказе сообщили: мол, превысил траты, мол, сырьем этим они не покрываются, не говоря уже о том, чтоб о жалованье мечтать. Словом, вместо того чтоб долги Никодиму отдавать, батюшка принужден был еще у него денег просить, чтобы в приказе недостачу выплатить.
Никодим дал денег, согласился ждать до новой осени… однако уж не знаю, какая муха его укусила: среди зимы вдруг начал долг требовать! Отец, конечно, молил его, отнекивался: у нас припасу – едва до весны дожить, только тем и жили, что тайком травы продавали, втихаря зелейничали,[33] – но Никодим твердо на своем стоял. Будто бы он тоже кому-то должен был… Врал, конечно, это уж я потом, в замужестве, узнала. Ну что, завязались суд да дело – и вывели-таки отца на правеж как несостоятельного должника.
Алена умолкла, положила руку на грудь, усмиряя сердце. Ее отцу должны были давать палкою ежедневно по три удара по ногам в течение полумесяца; долг составлял пятьдесят рублей. За сто – били бы целый месяц. За двадцать пять – неделю. За сей срок по закону всякому должнику предстояло рассчитаться с заимодавцем. Если этого не происходило, продавали все его имущество, а вырученными деньгами удовлетворяли заимодавца. Наконец, если и этого будет недостаточно для покрытия долгов, то самого должника с женою и детьми следовало отдать заимодавцу в услужение, причем службу эту оценивали только по пяти рублей в год за мужчину и половину этого – за женщину.
Алене не дано было узнать, как все свершилось бы, происходи оно в точности по законному раскладу.
Вдруг вспомнился тот дьяк, виновный в лихоимстве, которого секли кнутом, привязав на шею мягкую рухлядь, жемчуг и соленую рыбу – это была мзда, которую брал он с просящих. Лядащий с виду мужичонка без стона принял двадцать плетей – и встал, лишь слегка пошатываясь. А отец Алены, высокий, ладный, красивый Надея Светешников, за эту зиму от терзаний душевных преждевременно состарившийся… После одного-единственного удара по ногам он пронзительно вскричал, схватился за сердце – да рухнул замертво, и Алена, прорвавшись сквозь стражу и подбежав к недвижимому отцу, с ужасом смотрела, как багровеет, а потом чернеет его лицо.
Боли позорной не снес ли Надея, или в ногах его, перетруженных неустанными, долголетними хождениями по лесам и полям, с больными жилами, вдруг сорвался с места сгусток крови и закупорил жизнетворные токи? Сие осталось неведомым. Теперь он был свободен от всех своих земных долгов, и Алена осталась перед их лицом одна.
Конечно, домишко их со всем скарбом перешел во владение Никодима Мефодьича. Алена была так напугана внезапно свалившимся на нее одиночеством, так ошарашена бездомностью, что почти с благодарностью приняла участь свою: служила в доме заимодавца, отрабатывая непокрытый долг. Спустя месяц черной, изнуряющей работы Никодим к ней посватался. Алена отвергла его не столько с отвращением, сколько с изумлением: тридцатилетняя разница в возрасте казалась ей не только чудовищной, но и позорной.
И тогда Никодим показал ей расписку. Алена едва узнала руку отца в корявых, скачущих строчках:
«А буде я, Надея Светешников, на тот срок денег не выплачу, ему, Никодиму Журавлеву, той моей дочерью Аленою владеть и на сторону продать и заложить…»
Как, какими посулами или угрозами вырвал Никодим у Светешникова сию кабальную запись, Алене было неведомо. Она знала одно: отец и ее сделал закладом! Кажется, это открытие подействовало на нее еще пуще его смерти. Алена почти обеспамятела тогда от ужасных призраков: вот Никодим продает ее с торгов, вот покупает ее какой-нибудь мурза из богатых восточных краев и уводит с собою в чужеземный полон, откуда она никогда более не воротится, а то еще и в веру басурманскую силком перекрестят – все в точности как в любимой, любимейшей книжке про Марьюшку – купецкую дочь – книжке, купленной некогда отцом за баснословную цену у немецкого аптекаря! Теперь ей было смешно и горько вспоминать превратности Марьюшкиной судьбы. Попавши к жестоким разбойникам в руки, та молила не жизнь ей сохранить, а девство при ней оставить «ради вышняго промысла». В жизни все иначе, иначе… А может быть, все дело в том, что сама Алена девство свое в то время уже утратила?..
Ну, словом, почти лишившись способности здраво соображать, Алена более не перечилась властному соседу, хотя и по сю пору не понимала, зачем понадобилась свадьба: девка могла принадлежать ему и блудно. Конечно, Никодим мечтал о сыне, однако чем прельстила его Алена? Сей вопрос более всего занозил и раздражал Ульянищу. Занимал он и Алену – когда у нее хватало сил об сем задумываться, а не точить слезы над своей судьбиною…
Сейчас ей расхотелось повторять для Еротиады все позорные и печальные подробности своей жизни, а потому она только бледно улыбнулась:
– Выходила я замуж по невольной воле – ею же супружество люто прервалось. Мужа своего ненавидела и по сей день ненавижу.
Алена ожидала, что Еротиада спросит сейчас: «За то, мол, и свела его со свету?» – и тогда она поведает все про события того страшного вечера, навеки пригвоздившего ее к позорному столбу, – но Еротиада только усмехнулась понимающе:
– То же и со мной было. Помню, как дотронется – меня аж скручивает, рвотой выворачиваюсь. Потащит в постель – бьет падучая. Ну а коли содеет со мной стыдное – я потом три дня пластом лежу, на губах пена, тело как стылый камень. Звери, звери они похотливые, мужики, и похоть их – скотская, богомерзкая!
Алена опустила голову. Да… но нет. Нет! Бывает иначе, бывает! Но уж про это она точно не скажет мужененавистнице Еротиаде – не скажет никому на свете!
Еротиада вдруг томно вздохнула, закинув руки за голову, так что ее крошечные острые груди стали торчком:
– Эх, что глаза в землю вперила? Затаила что? Думаешь, я подрясница сухоребрая, знай бегу от плотских радостей? Но радость радости рознь!
Алена с любопытством вскинула голову. О чем это она? О каких радостях? Чревоугодие? Но сестра-трапезница воздержанна в пище, как никакая другая из сестер. Да и тело ее – сухое, поджарое, без единой жировой складки – сие выказывает.
Под любопытным взглядом Алены Еротиада вдруг зябко передернулась:
– Ох, как глядишь ты… мне от взоров твоих томно.
Алена поспешно потупилась. Как странно дрогнул голос Еротиады. Или и впрямь столь смущена? Алене тоже вдруг стыдно сделалось. Хотя в чем стыд? Подумаешь, две голые бабы в мыльне сидят. Не с мужиком же баба! Хотя еще кое-где в общественных банях моются совместно мужики с бабами – и ничего, никакого стыда. Однако засиделись они здесь. Не пора ли уж и восвояси? Вот-вот рассветет. Счастье еще, что у Алены бочка полнехонька наполнена – по указке, понятное дело, сестры-трапезницы! – и хоть с завтраком нынче задержки не будет. Ее мысли так прочно прилепились к привычным делам, что она даже вздрогнула, когда голос Еротиады зазвучал вдруг близко-близко:
– Жены мужей обольщают, яко болванов, и творят с ними скверный блуд. А слыхала ль ты об ангельской любви?
Алена и не заметила, как сестра-трапезница пересела на лавку рядом с нею и пристально вгляделась в глаза. Алена неуверенно улыбнулась:
– Нет. Промеж ангелами бесплотными, бесполыми какая любовь?
– Это кто сказал, что они – бесполые? – прищурилась Еротиада, и Алене стало чуть легче дышать: слава богу, глаза сестры-трапезницы сделались привычно-сердитыми, из них исчезло то выражение, которое смутно тревожило и смущало. – Мужчины! Конечно, мужчины сие выдумали! Когда что-то непостижимо их скотским, убогим разумом, они просто-напросто отрицают все, словно гонят прочь. Ежели ангелы не способны предаваться друг с другом непристойным телодвижениям – стало быть, они холодны, бесполы, бесстрастны! Но ангелы, как и женщины, могут вполне обходиться без существ мужского пола – и все-таки ведать радости любви!
Радости любви…
Странная дрожь пронизала тело Алены при этих словах. Медленное головокружение… хоровод звезд в вышине… острый запах измятой травы и раздавленных цветов. Нет ни страха, ни боли, нет ни завтра, ни вчера – только бесконечное счастье любви!
Она очнулась. Глаза Еротиады опять близко-близко, и опять в их глубине вспыхивает смущающий, опасный, непонятный огонек. «Любодеяние женщины в глубине ее глаз», – вдруг вспомнились осуждающие слова священника, к которому пришла Алена на исповедь после своей мучительной свадьбы – и ушла, запомнив одно: женщина всегда искушает мужчину, а потому во всех своих бедах виновна только она. Ну, это чепуха, злая издевка – думать, что она смотрела на своего мужа, да и на Фролку, желая искусить их! Такая же чепуха – думать, будто Еротиада глядит на нее, желая искусить… на что?
– Знаешь ли ты, что бывает, когда одна ангелица воспылает к другой страстью и нежностью? Нет, они не калечат тела друг друга грубыми объятиями и нечистыми, болезненными ударами тела в тело. Они садятся рядом, обвивают друг друга руками и говорят слова, которые ни одна женщина никогда не скажет мужчине. Они говорят о красоте и благоухании цветов, о нежных бабочках, которые порхают с цветка на цветок, едва касаясь своими трепетными усиками сокровенной сердцевины и лаская ее так сладостно, что цветок истекает благовонным соком, и бабочка может омыть в нем свои уста…
Алена вздрогнула. Сладкий шепот Еротиады на миг убаюкал ее. Она и в самом деле уснула – ведь только во сне могла она склонить голову на плечо Еротиады. Алена с изумлением увидела руку сестры-трапезницы на своей обнаженной груди. Двумя пальцами она ухватила вялый, сонный сосок и нежно теребила его, а другая рука опустилась к низу Аленина живота и осторожно пробиралась сквозь курчавую поросль к самым тайным местечкам.
– Что ты делаешь? – слабо выдохнула Алена: у нее вдруг перехватило горло от неожиданности, удивления, страха – и отчаянной брезгливости, как будто по телу ее, быстро перебирая членистыми волосатыми лапами, пополз паук. – Что ты де…
Она не договорила.
– Хочу показать тебе ангельскую любовь… – прошептала Еротиада, и в следующее мгновение ее рот накрыл губы Алены.
Оцепенение длилось еще мгновение, но тут же тошнота прихлынула к горлу, и Алена с глухим криком вырвалась из цепких рук и влажных губ. Отерла рот ладонью, и это движение выдало такую неприкрытую брезгливость, что Еротиада издала короткий стон-рыдание. Впрочем, она тотчас же усмехнулась и, сграбастав с лавки расстеленную рубаху Алены, с силой швырнула мокрый тяжелый ком ей в лицо:
– Что ж, одевайся, коли так. Иди… поспи спокойно. Только знай: никуда ты от меня не денешься. Одолеет диавол – полезешь на стенку от искушения. Сама ко мне прибежишь, молить станешь, чтоб полизала тебя или пальчиком поласкала. Ужо припомню я тебе тогда, как ты плевалась, как утиралась после меня!
Алена торкнулась в двери, даже не тратя времени на одеванье, зашарила лихорадочно, ища щеколду, и смешок Еротиады не то хлестнул ее легонько, не то погладил бесстыдно:
– А все ж сласти изведаешь со мной, обещаю. Приходи. Приходи ко мне, любая…
Она так и не сомкнула глаз до рассвета, хотя понимала, что новый день тоже роздыху не даст. Лежала и поедом ела себя за то, что не ринулась прямиком из бани в монастырские ворота прочь. Мало было надежды прорваться через привратницкую, а все же – вдруг удалось бы? И сейчас была бы где-нибудь далеко – пускай бездомная, бесприютная, но свободная от мрачной тени вековечного монашеского одиночества. И тайного распутства…
Алену била дрожь. Она так лихорадочно куталась в ряднушку, что жалкая тряпка вся прорехами пошла. Рубаха лежала сырым-сырая, и Алена с ужасом ждала рассвета. Нет, не высохнет грубая посконь. Вот, вишь ты, наготу прикрыть нечем. Сестры снова назовут бесстыдницей, бессоромницей. Конечно, если попросить у сестры-трапезницы другую одежонку, она, может быть, и даст, но какую цену за сие запросит?
Алена привскочила на топчане, с ужасом воззрилась в серую предрассветную мглу. Она и помыслить такого прежде не могла, чтоб между бабами – меж бабами! – любодейство деялось! Говорили, монахи с монашками греховодничают, даже в пословицу вошло: «Аксинью, рабу божию, покрыл поп Семен рогожею». Болтают, и чернецы друг с дружкою содомский грех творят. Бабы их волнуют, что могилу – гроб, а как мужика молодого завидят – во все тяжкие ударяются. Ну тут, хотя бы и отплевываясь с отвращением, можно себе представить, куда и чего они друг дружке суют. А бабы – что ж, за титьки друг дружку будут тягать, будто корову доят?
Алену так передернуло – не то от брезгливости, не то от смеха, – что она чуть не свалилась на пол. Ну, хватит дергаться! Пора подумать, как отбиваться от зазорных разговоров и омерзительных приставаний Еротиады. При такой заботливой игуменье небось строптивой монахине небо с овчинку покажется.
Алена вытянулась на спине, пытаясь успокоиться, уставилась в низкий сводчатый потолок, уже слегка различимый в близком полусвете. И против воли, против всякой очевидности наплыла на усталую головушку дрема, накинула свои незримые тенета на утомленное тело. Веки отяжелели, поникли, и никакая сила уже не могла бы одолеть этой тяжести. Алена сдалась сну, и последней мыслью ее было, что Еротиада ничего не знает о страсти… это темное, тяжелое, медово-сладкое вино, текущее по жилам и опьяняющее сердце…
…Накануне, на Аграфену-купальницу, Алена вволю напарилась с хозяйскими дочками в бане. Они тогда с отцом стояли постоем в небольшой деревне близ Нижнего Новгорода, названной Любавино. Девки были смешливые, приветливые, на Алену, хоть и пришлую, взирали без отчуждения, а даже с почтением: такая молоденькая, а травознайка и вдобавок лекарка-рудометка[34] (дня за три до того Алене пришлось применить свое умение, когда внезапно занемог хозяин; отец как раз был в лесу, так что кровь отворить выпало ей). И теперь девки свято верили каждому ее слову, придя в восторг, когда Алена сказала, что мало пол в бане застелить свежей травой: надо париться особыми вениками. Веники, которые берут в баню на Аграфену, потом весь год считаются чудодейными, целебными, только в них непременно должно быть по ветке от березы, ольхи, черемухи, ивы, липы, смородины, калины, рябины и по цветку разных сортов. Девы послушно навязали веники и с видимым удовольствием принялись стегать себя по дебелым телесам, нахваливая Алену.
После омовения Алена полезла с новыми подружками на крышу бани: кидать веники. Она не любила это гадание, но отказать не смогла: почему-то все всегда смеются над теми, кто боится судьбу пытать, хоть такого человека, который бы не боялся, просто нет на свете.
Матрешка, младшая из сестер, тоже боялась и отчаянно молола языком, чтобы этот страх скрыть. Вдруг принялась рассказывать про каких-то коней, которые однажды проломили изгородь своего загона и нанесли бы изрядную потраву мирским полям, когда б не случился поблизости молодой боярин, наехавший из Москвы в отцовскую вотчину, Богданово, соседнее с Любавином село, и он один каким-то чудом сладил с бедой, остановив и поворотив вожака, за которым пошел весь табун.
Антонида скрывала страх за сплетнями про какую-то там Аннушку, которая гуляет со всеми подряд, так что ее мать уж и смирилась, если дочка однажды в подоле принесет…
Так скрывая свою робость и выставляясь одна перед другой, они все же залезли на баню.
Девки поочередно кидали веники и глядели, куда упадут вершинами: к селу или к погосту. Упадет к погосту – непременно же на этот год помрешь, ну а к селу – жива останешься. Ничей веник, слава богу, не указал на скорое прекращение жизни, да и совсем другим девки были всерьез озабочены: куда веник комлем упадет. Ведь в ту сторону замуж идти!
Веник Матрешки указал на поповский дом, и она не смогла скрыть своей радости. Так же возликовала Антонида, чей веник указал на избу старосты. Алена вспомнила румяного, улыбчивого поповича, потом весельчака, певуна старостина сына – и порадовалась за подружек. Свой веник она бросать не хотела – знала, что в этой деревне, даром что зовется Любавино, судьбы ее нет, – но девки пристали как банный лист. Покорившись, Алена кинула не глядя – и через мгновение раздался дружный хохот сестер: веник комлем точнехонько указывал на лес.
– Ну, знать, вековухой мне по лесам бродить, травы брать, – усмехнулась Алена, другой участи себе никогда и не желавшая, однако девки веселья ее не разделили.
– Не ходила б ты нынче в лес, Аленушка, а? – робко попросила беленькая, ласковая Матрешка. – Не ровен час, леший…
– Лешие в такие ночи сами стерегутся. Завидят, как лихие мужики и бабы в глухую полночь снимают с себя рубахи и до утренней зари роют коренья или ищут в заветных местах клады, – и со страху забиваются в свои берлоги, ждут, пока Аграфена да Иван минуют, а люди в разум войдут.
– Опасно шутишь, девонька, – сердито сверкнула на нее зелеными кошачьими глазами Антонида. – Знаешь, что было с одной нашей деревенской девкой? Она собиралась пойти по малину; мать не велела, иди, мол, белье катать, – но она все ж пошла. Мать осердилась и крикнула ей вслед: «Понеси тя леший!» И в лесу он-то, названный, к ней приладился… То есть она, конечно, не знала, что это леший: он ведь принял облик ее родного дядюшки. «Пошли, – говорит, – скорее, выведу тебя на таковое место ягодное, что все подружки обомрут от зависти, когда воротишься». И пошел со всех ног. Параня наша едва за ним поспевала. Сперва (потом сказывала) себя бранила: почто всего один туесок взяла, да не великий. А потом глядь – отстает от дяденьки, ну и дай бог ноги. А он до того идет ходко да шибко, что нипочем не догнать. И, словно нарочно, все по яминам да по бурелому норовит.
«Дожидайся!» – просит Параня, а он все одно: «Иди скорее!»
Бегут и бегут. Параня уж зашлась вся, о ветки изорвалась. «Мало, – думает, – версты три прошли, как же я потащу ягоду обратно в такую даль да по буеракам? Одну кашу малиновую только и принесу!»
Думает так, а отстать не решается. И наконец видит себя среди превеликого малинника: ягоды, как в сказке, одна в одну, вот этакими шапочками! Только развязала туесок, вдруг слышит – в лесу смеется кто-то и спрашивает:
«Кого ведешь-то?»
А он, дядька ее, как схахатнет:
«Ха-ха-ха, кого ведешь? Параню!»
Как сказал это слово, так и сделался большой-пребольшой и пошел по лесу, а сам все хахает да ладонями хлопает.
«Мать честна, – догадалась Параня, – да ведь это сам леший!» Кинула туесок – и прочь из малинника, да не сделала и двух шагов, как очутилась в преглубокой болотине, такой, что, куда шагу ни сделаешь, всюду по горлышко. Взгромоздилась она на кочку и ну кричать:
«Спасите, заливаюсь![35] Спасите, кто в бога верует!»
А в ту пору наши бабы с покоса шли. Слышат – кричит кто-то благим матом. Побежали на крик, глядь: на околице, на перекладине, сидит Параня с туеском в обнимку и блажит не своим голосом:
«Спасите! Заливаюсь!»
Насилу очухалась. А как увидела, что ни в какой она не в болотине и не водил ее «дядька» в малинник за пять верст, а вокруг околицы кружил, – едва со страху не померла. У нас над ней с тех пор долго хохотали. Чуть завидят с кем-нибудь вдвоем, тут же кто-то найдется спросить: «Кого, мол, ведешь?» Ну как тут не ответить: «Ха-ха-ха, кого веду? Параню!» С того смеха и замуж ее никто не брал: мало ли что там леший с ней сделал, у той околицы! А ну как стыдное? Мать того и ждала, что Параня вот-вот принесет в подоле обменыша.[36] По счастью, присватался к ней вдовец из соседней деревни, так Параня за него не пошла, а бегом побежала!
– Так же вот она и за дядькой бежала небось, – невинно пробормотала Алена, и девушки зашлись от хохота.
– Да нет, Параня оказалась нетронутая, и мужик очень ею гордится. И дети у нее все очень хорошие, – усмехнулась Антонида. – А все ж ты знай, девка, что в лесу бывает с теми, кто больно умничает!
– Ну, меня ж не проклинали! – отмахнулась Алена. – Ни мне до лешего, ни ему до меня.
– Гляди, гляди… – в сомнении пробормотала Антонида, а беленькая Матрешка, жалеючи, перекрестила Алену, и даже слезы выступили на ее голубеньких глазках, словно лихую подружку уже обвеял своим вихрем леший в опасную Иванову ночь.
То, что купальская ночь была волшебная, чародейная, Алена и без них знала. Отец рассказывал, что в эту ночь деревья переходят с места на место и разговаривают между собой; беседуют друг с другом животные и даже травы, которые этой ночью исполняются особой, чудодейственной силой, отзываются на звук человеческого голоса и даются знающему в руки.
В прошлые года отец брал Алену с собою, но ни одно из чудес купальской ночи ей тогда не открылось. Надея уверял, что для сего потребно полное одиночество человека. И нынче ночью Алена собиралась пойти в лес одна.
Кузнечики еще стрекотали в душистой траве, слышался порою шелест крыльев пролетающей в синем сумраке птицы, доносился однообразный крик перепела, однако чем дальше уходила Алена в чащу, тем тише становилось вокруг. Деревья стояли недвижимо, и Алене чудилось, будто они не то что говорить – дышать переставали при ее приближении! «Ну, ничего, – утешала она себя. – Может быть, потом, когда они ко мне привыкнут…»
Она сошла с тропы, и теперь только тихое сияние звезд рассеивало кромешную тьму. Впрочем, глаза скоро привыкли к черной ночи, освоились с ней, и Алена увидела, что вышла-таки на чудное, зелейное место, которое присмотрела для себя еще загодя, но сдерживала искушение собрать здесь травы, зная, что только в купальскую ночь исполнятся они высшей силы. И вот время пришло!
На всякий случай держась левой рукой за крестик, она взглянула на небо, потом низко поклонилась и тихо, пугаясь звука собственного голоса, принялась говорить заговор, который травознаи произносят только раз в год: в заветную Иванову ночь.
– Отец-небо, земля-мать, благослови свою плоду рвать, – зашептала Алена, с трудом удерживаясь, чтобы не оглянуться и убедиться в том, что никто не стоит сзади и не глядит ей в спину разноцветными – один желтый, один зеленый – лешачьими глазами. – Твоя трава ко всему пригодна: от скорбей, от болезней, от всех недугов – денных и полуденных, ночных и полуночных, – от колдуна и колдуницы, еретика и еретицы! Поди же ты, колдун и колдуница, еретик и еретица, на сине море! На синем море лежит бел-горюч камень. Камень тебе замок вековечный. Земля-мати, благослови меня травы брати – колдуну на уничтоженье, доброму люду на исцеленье. Аминь!
Сказав заговорное слово, Алена тихонько опустилась на колени, пытаясь в зыбком звездном свете различить, какая трава льнет к ее рукам. Многие из них – тирлич, чернобыльник, одолен, плакун, зяблицу – надлежало брать с особым приговором, не говоря уже о червонной папороти – золотом папоротнике, жар-цвете, найти который мечтает в Иванову ночь всякий травознай, да не всякому он дается. С цветком папоротника можно увидеть все клады, как бы глубоко в земле они ни находились. Но взять такой цветок еще труднее, чем самый заклятый клад. Около полуночи на широких листьях папоротника внезапно появляется почка, которая поднимается все выше и выше, а ровно в полночь она разрывается с треском – и взорам представляется огненный цветок, столь яркий, что на него невозможно смотреть. Невидимая рука срывает его, а ошеломленному человеку почти никогда не удается это сделать. Вдобавок вся нечистая сила собирается в это мгновение к месту, где расцвел жар-цвет, и гомонит, и шепчет, и щебечет, и наводит призраки привиденные, чтобы отпугнуть, не допустить человека до чудодейного цветка. Что клады! Бессильны самые мощные правители пред владельцем червонной папороти, и нечистые духи в полной его власти, и все двери сами растворяются пред ним, стоит только приложить к замку чудесный цветок…
Алена настолько очаровалась воображаемым видением, что сердце ее неистово забилось, когда внезапный светлый отблеск нарушил кромешную тьму леса за ее спиной. Обернулась с восхищенным криком, простирая руки, – и замерла, разочарованная: нет, не царь-цвет зацвел, а зарево дальних костров играет за деревьями!
Алена в отчаянии огляделась. Деревья насупились, отодвинулись от нее. Колдовское очарование тайны развеялось. Травы словно бы померкли, и Алена всерьез отчаялась, что они вмиг утратили все свои чарующие свойства.
Отец учил, что, если уединение зелейника в Иванову ночь нарушено, лучше поскорее уйти на другое место и там снова просить у земли и неба подмоги. Алена с неохотою поднялась с колен, поклонилась полянке и уже пошла было в ночную, глухую, кромешную тьму, как вдруг неодолимое, необъяснимое любопытство овладело ею. Позже, вспоминая этот миг, она всегда изумлялась всевластности силы, заставившей ее свернуть с тропы и пойти на свет костра. Алена злилась, ругала себя на чем свет стоит – но шла и шла.
Зачем, спрашивается? Она ведь заранее знала, что там увидит: толпу девок и парней, которые плясали вокруг костров, прыгали через них (кто удачнее и выше – тот весь год будет счастливее!), а потом обвязывали соломой старые колеса и спускали их с горы.
Девки бежали к реке, голося песню:
Ой, кто не выйдет на Купальню,
Ладу-ладу, на Купальню!
Ой, тот будет пень-колода,
Ладу-ладу, пень-колода!
Из-под обрыва раздавался истошный визг, плеск.
Алена стояла недвижимо, прислонясь спиной к березе, и отчего-то вдруг почувствовала себя страшно одинокой, особенно когда увидела невдалеке от себя пару, слившуюся в жарком поцелуе. Парень нетерпеливо потянул девку на землю, но она гибко вывернулась:
– Венки пускать хочу! Пошли, Егорушка! Узнаю, так ли я тебе люба, как ты сказываешь!
Парень недовольно вздохнул, сунул руки за пояс.
– Ты кому веришь? – спросил угрюмо. – Траве? Воде? Или мне?
Девушка оглянулась через плечо и засмеялась:
– Трава и вода скорее правду скажут, чем ты, Егорушка!
В голосе ее зазвенели слезы, но девушка тут же задорно рассмеялась.
– Не ходи к реке! – погрозил с притворной сердитостью парень, явно спеша увести разговор с опасного направления. – Наткнешься на водяного – он таких вот дурочек в Иванову ночь подкарауливает – и не воротишься более домой.
– Это я-то дурочка?! – взвилась было девушка, но парень изловчился, поймал ее за руку, дернул к себе – и все ее возражения были заглушены поцелуем, столь долгим, что Алене тошно стало глядеть, как беззастенчиво лапает девку парень.
Егор уже начал задирать девке сарафан, норовя поближе подобраться к пышному заду, как вдруг Аннушка опамятовалась и снова выскользнула из его не в меру прытких рук.
– Ну и охальный же ты, бессоромник! – воскликнула она, отпыхиваясь и одергивая юбку. – Верно, жеребец твой без узды.
– Или! – задорно усмехнулся Егор. – Так и просится в стойло – вот-вот портки порвет!
От такой прямоты Аннушка словно бы потеряла дар речи, а Алена чуть не прыснула. Уж больно явственно было видно, что девка раздираема двумя равно жгучими желаниями: пустить нетерпеливого жеребчика в свое стойло – и еще немножко подержать его в ожидании. Конечно, если б Егор прямо сейчас же на нее набросился… Но он стоял, поигрывая плечами, переминаясь с пятки на носок, и Алена смущенно хихикнула, углядев, что просторные портки его и впрямь взбугрились на том самом месте, куда первым делом вперивает взор всякая баба, даже будь она и самая что ни на есть праведница, чуть только встретит приглядного мужика. Ибо там растет орудие дьявольского искушения, и ежели праведницы дрожат: «Не искушает ли меня окаянный враг?!», то прочие бабенки нетерпеливо притоптывают: «Неужто окаянный враг и не собирается меня искушать?!»
У самой Алены парня никогда не было, ее и не целовал никто, она дичилась мужчин, однако сейчас с некоторой обидой подумала, что никто из них ведь и не проявлял особой настойчивости. Будь кто из ее знакомцев, скажем, хоть чуть-чуть схож повадками с этим наглецом Егорушкой, может, Алене и нелегко было бы по-прежнему дичиться против этой веселой, ухарской настойчивости.
А парень между тем снова завел свое:
– Поди сюда! Ну! Не томи, Аннушка!
Аннушка невольно подалась к нему всем телом – и вдруг издала истошный вопль.
Егор вмиг оказался рядом, привлек ее к себе:
– Что ты? Что?
– Там… там… – бормотала Аннушка, остолбенело уставясь во тьму, и Алена поняла, что девка увидела ее. Слишком близко подошла она к свету, гонимая вредным любопытством!
Егор выхватил из костра пылающую головню, швырнул в чащу, и она с треском пролетела совсем рядом с Аленой. Та перестала дышать, всем телом прижалась к березе, отчаянно надеясь, что ее белую рубаху примут за белый березовый ствол.
– Деревья одни, – сказал Егор, пристально вглядываясь в тьму. – Не вижу ничего.
Алена едва подавила смешок. Парень стоял в трех шагах и смотрел прямо ей в лицо! Значит, обман удался! Теперь только подождать, пока они уйдут… Но себе она могла признаться: очень не хочется, чтобы этот Егор уходил. Он взял из костра новую пылающую ветку, поднял ее над головой, и сейчас лицо его было ярко освещено. Алена как зачарованная глядела на длинные брови, сходящиеся к переносице. Здесь они топорщились смешным кустиком, что придавало напряженному, нахмуренному лицу какое-то мальчишеское выражение. Глаза его темно сверкали – цвета их Алена не могла разобрать, – но она с удовольствием глядела на чуть впалые щеки, напряженно поджатые губы, резко очерченный, хищный нос. В его лице смешивались недобрые мужские черты с мальчишеской открытостью выражения, и Алена вдруг поняла, почему этот незнакомец так привлек ее внимание. Он до боли был похож на мальчишку, которого она знала когда-то давно, много лет назад, которого пыталась спасти от страшной смерти – и спасла-таки! Но след его затерялся где-то на земле, о нем Алена с тех пор ничего не знала. Мыслимое ли дело, чтобы вдруг встретить его здесь, в лесах Нижегородчины… в обнимку с другой!
Алена нахмурилась: она столько думала о нем, столько воображала их нечаянную встречу, а он… Да нет, пустое это сходство! Глупо сердиться на незнакомца, который милуется со своей зазнобушкой, глупо ревновать встречного-поперечного к воспоминаниям. Сейчас они пойдут своей дорогой – уйдет в лес и Алена. А пока еще хоть минуточку поглядеть на него, такого высокого, ладного да пригожего…
Меж тем Аннушка, которая вроде бы только и мечтала убежать к подружкам и пускать с ними венки по воде, гадая на любовь, заметила, что ухажер утратил к ней интерес, – и поспешила вернуться к нему.
– Чего уставился? Кого там углядел? Небось русалку? Гляди, одурманит… себя забудешь!
– Забыл уже, – пробормотал Егор, и у Алены дрогнуло сердце, когда она поняла, что парень, может статься, все-таки разглядел ее.
– Да ну, нет там никого! – схватила Анна его за руку. – Ночь одна!
– Ты же сама сказала, что там кто-то был, – мягко высвободился Егор.
– Да ну, померещилось, – сердито пробормотала Анна, перехватывая другую его руку. – Померещилось, говорю!
– Вот и мне мерещится, – высвободил и эту руку Егор. – Дай разгляжу, что.
– Ну, ведьма лесная! – недовольно фыркнула Анна. – Прикинется девкой, а схватишь ее за косу – старуха изморщенная.
– А вот я попытаю! – вдруг гаркнул Егор, срываясь с места так резко, что Аннушка едва удержалась на ногах. – Поймаю и попытаю!
Зазевавшаяся Алена пришла в себя, когда Егор был уже почти рядом, и молча метнулась в сторону.
– Вижу! Вижу! Стой! – торжествующе завопил Егор, и Алена с досадой подумала, что надо было просто упасть в кусты и отлежаться, пока он не проскочит мимо, а теперь ее белая рубаха отчетливо видна в темноте, и жаркое дыхание почти на ее плечах, и ей нипочем не уйти от него, такого прыткого, быстроногого…
Только подумала – а он уже схватил ее за косу, развевающуюся за спиной, намотал на руку, притянул к себе.
Алена тихо ахнула от боли и злости, но подчинилась: как бы косу не оторвал!
– Егорушка! – жалобно закричала издали Анна. – Где ты?
Егор чуть ослабил хватку, так что Алена смогла оглянуться – и увидеть, как он помотал головой: молчи, мол!
– Нашел ведьму? – плаксиво окликнула Анна. – Hашел, Егорушка?
– Нашел, нашел, – чуть слышно прошептал тот, и Алена увидела, как блеснули его зубы: он улыбался. – Шел, нашел…
– Потерял, – докончила Алена всем известную отговорку от лешего и рванулась что было сил, рискуя половину волос оставить в руке Егора. Она не ошиблась: от неожиданности его пальцы разжались и выпустили косу. Однако он тут же спохватился и ринулся за Аленой, да бегство ее окончилось, едва начавшись: она наступила на подол – и повалилась на землю.
Егор тут же споткнулся об нее и рухнул сверху. Алена слабо вскрикнула – и лицо Егора склонилось над ней с озабоченным и враз насмешливым выражением:
– Что? Костыньки поломал?
– Егорушка-а! – не дал ей ответить истошный вопль Анны. – Куда это ты запропал? Или тебя ведьма на Лысую гору унесла?
Алене с чего-то вдруг стало так смешно, что не удержалась – залилась мелким хохотом. А когда почувствовала, как сотрясается от такого же хохота мужское тело, крепко придавившее ее к земле, – и вовсе зашлась. Егор, силясь сдержать взрывы смеха, уткнулся лицом в Аленино плечо, выдыхал жарко, тяжело:
– Ой, не могу! Чего ж ты хохочешь-то?
– А ты? – задыхаясь, чуть не плача, спрашивала шепотом Алена. – А ты чего?
– Ну и ладно! – вдруг донесся до них деловитый оклик Аннушки. – Ну и пусть… – И слышно стало, как она побежала под берег, громко распевая:
Вы катитесь, ведьмы,
За мхи, за болоты,
За гнилые за колоды,
Где люди не бают,
Собаки не лают,
Куры не поют —
Вам там и место!
«Куры не поют» почему-то было уж вовсе невмоготу смешно, однако ни у Алены, ни у Егора больше не было сил хохотать, и они просто лежали, с трудом переводя дыхание.
Успокоилась над ними, в вершинах деревьев, всполошившаяся было птица, и кузнечики примолкли, но беленькая кашка, склонившаяся к лицу Алены, пахла по-прежнему сладко-сладко, и видно было, как трепещут звезды в прозрачной ночной выси.
Егор чуть приподнялся, с улыбкой вглядываясь в глаза Алены:
– Ты и правда ведьма?
– А тебе-то что? – лениво усмехнулась она. – Какая твоя забота?
– Да я, вишь, ни разу с ведьмами не целовался, – дернул он плечом, склоняясь еще ниже. – Пробовать боюсь.
– Боишься – так не целуйся, – с обидой попыталась вывернуться Алена. – Я вот тоже с боязливыми никогда не целовалась!
– Да ну?! – преувеличенно удивился Егор, опираясь на локоть и придавая своему лицу выражение великого любопытства. – А с кем же ты целовалась, скажи на милость?
– Ну… – растерялась Алена, которой, правду сказать, этого в жизни своей еще не приводилось делать. – С разными…
– С храбрецами-удальцами? – уточнил Егор. – Э, да ты лихая девка, я погляжу! А что ты еще с ними делала? – Словно невзначай он положил руку ей на грудь, и Алена замерла, ощутив, как взбугрился, ознобно встопорщился сосок. Заметил он? Нет? Как же не заметить, когда этот предательский бугорок уперся ему в самую ладонь!..
По счастию, Егор тотчас убрал руку, поправляя что-то у себя в одежде, и Алена быстро перевела дыхание. Только теперь она поняла, в какую опасную игру заиграла с этим не в меру веселым парнем. Разрезвились, как дети, а поди знай, что у него на уме! Только оттого, что он схож с воспоминанием детских лет, Алена держится с ним как подружка. Что он подумает о девке, вольно валяющейся с ним на лесной поляне под покровом ночи? Что уже подумал? Нет, надо скорее отделаться от наглеца. Пускай догоняет свою Аннушку, ведь понятно же, что его просто раззадорила смелая незнакомка, а сердце его принадлежит другой.
Она коснулась его груди, пытаясь оттолкнуть – и вздрогнула: под ладонью словно бы рваная борозда, которая прощупывается даже сквозь жесткий кумач.
– Ох, господи! – тихо вскрикнула она. – Что ж это у тебя, Егорушка?!
Он ласково дунул ей в лоб, убирая разметавшиеся кудряшки:
– Ишь ты – Егорушка… Знаешь меня, что ль? А ты кто? Из какой деревни?
Алена поняла, что он намеренно уводит разговор.
– Зубы мне не заговаривай! – сказала сердито. – Рана у тебя там. Я помочь могу – я ведь лекарка! Шрам, что ли?
– Шрам давний, уж давно не болит. Медведь когтем царапнул. Хотел насквозь порвать, да господь уберег, послал ангела… Ничего, теперь уж не больно – давно не больно. И бабам не боязно, иным даже нравится. Хошь поглядеть?
Словно бы иголочка кольнула Алену в сердце. Нет, это змейка ревность ужалила. Отчего-то нестерпимо было думать про всех, с кем он так лежал, балагурил… потом уходил. Сейчас и от нее уйдет, и больше не будет этой тяжести, придавившей Алену к земле, – такой теплой, такой родной тяжести. И забудет о ней, и возьмет он другую за руку, поглядит ей в глаза так же долго, молчаливо, а потом вдруг скользнет губами по щеке и, вздохнув глубоко, словно решившись на что-то отчаянное, припадет к ее губам жадно, неутоленно…
Алена словно бы лишилась чувств в этом внезапном поцелуе. Но нет, слова эти были лживы. Напротив, все чувства ожили, пробудились: никогда она так остро не чувствовала благоуханную земную твердь, в которую ее настойчиво вжимало разгоряченное мужское тело, и впервые запах не только трав и цветов касался ноздрей Алены, но и незнакомый, резкий мужской дух.
Он оскорблял – и ласкал, заставлял задержать дыхание – и в то же время вдыхать все глубже. Отвернуться – и приникнуть, пытаться вырваться – и держаться крепче и крепче…
Она обнимала его. Руки скользили под рубашкой, ощупывая напряженные мышцы юношески худого, широкоплечего тела. Она самозабвенно внимала нахлынувшим на нее новым ощущениям, но все еще противилась пожирающему натиску его рта, который безжалостно терзал ее губы, силясь раздвинуть их языком. Алене не хватило дыхания противиться дольше, да и зубы он уже не раз пускал в ход, поэтому она чуть приоткрыла губы – и тотчас же языки их свились, а жаркая влага его нетерпеливого рта влилась в ее уста незнакомым пьянящим напитком.
Он приподнялся на руках и не обнимал распростертую под ним девушку – только неостановимо, властно, то грубо, то нежно целовал ее, и хотя рты их были влажны, а языки щедро окроплены медовой росой поцелуя, Алена начала ощущать странную жажду. Чудилось, его губы, алчно вбиравшие в себя весь ее рот, высасывают из нее все жизненные соки, оставляя взамен сладостную истому и туман, который застилал голову, одурманивал, и силы ее иссякали в том поцелуе. Уже мало было лежать, разметавшись, страстно, самозабвенно впиваясь в его губы и ласкаясь с его языком. Тело вздрагивало от резких, волнообразных движений его тела, и порою изо рта его в рот Алены врывались глухие стоны, словно и ему уже не в сласть, а в муку сделалось столь долгое и самозабвенное соитие губ.
Руки Алены вспорхнули над его спиной, вяло опустились на плечи. Вот как, она и не заметила, что плечи его обнажены… и обнажена спина ниже пояса. Чудилось, одежда сама собой соскользнула с него во время этих волнообразных движений… так соскальзывает змеиная кожа с мучителя женского, похотника, сладострастника Змея Огненного, оставляя распаленным объятиям женским искусительную красоту стройного тела, изгиб мраморных чресл – и твердую плоть, которая нетерпеливо стучится в ждущие врата…
Егор внезапно оторвался от ее губ и встал на колени, напряженно вглядываясь в ее глаза.
Алена не знала, что разглядел он там: страх, покорность, томление, жажду – все это враз? – но вдруг он схватил обеими руками ее рубаху у ворота и с силой дернул, разорвав до самого подола. Нетерпеливо скинул с Алениных плеч и мгновение жадно, пьяно глядел на пышные полушария грудей, затрепетавшие от частого, испуганного дыхания. Потом схватил Алену под бедра и медленно потянул к себе, так что вскоре ноги ее принуждены были раскинуться и согнуться в коленях, обнимая его чресла. А он привлекал ее все ближе и ближе.
Распустившиеся волосы Алены сплелись с травой, и ей вдруг почудилось, что все былие земное – ее волосы, а она сама – иссохшая, истомленная плоть земли, жарко, темно вздыхающая в ночи, и глаза ее, как озера, молчаливо глядят в очи небес, только глубокими, прерывистыми вздохами моля пролиться дождем на ее трепещущую грудь.
Алена заметалась, приоткрыла жаркие губы, моля поцелуя… И язык его вошел в ее рот так же глубоко, как плоть его вошла в ее отверстые недра, и губы ее сосали его язык так же долго, как лоно ее сосало его естество, опустошая его и впитывая всю мужскую силу – до последней капли.
Руки его подогнулись, он рухнул на Алену, не прервав слияния ртов, не прервав соития тел, – и оба они мгновенно окунулись в неодолимый сон, в то обмиранье, которое всегда настигает любовников, осушивших чашу наслаждения сверх всякой меры – до дна.
В тот сон, который есть подобье смерти…
Она проснулась от солнца, бившего в глаза, и долго еще лежала, подставляя лицо чудесным теплым лучам и уговаривая себя, что, конечно, это продолжается сон: ведь в монастыре ей назначено было подниматься затемно! Вот так же, при солнышке, проснулась она и тогда, в лесу, и, еще не успев открыть глаза, поняла, что одна… что он ушел. Иначе и быть не могло, и Алена не испытала ни обиды, ни горя, ни даже малой досады. То, что произошло меж ними ночью, было слишком таинственно и непостижимо. Их обоих словно бы молния пронзила – молния страсти! – слишком это было далеко от всего, что Алена прежде знала о жизни, чтобы подвергнуть ночной восторг испытанию обыденностью: опущенным взглядам, неуклюжести первых движений и слов. Алена верила, что им суждено еще раз встретиться. А если нет, они оба никогда не забудут течения звезд в вышине, и острого запаха травы, измятой их разгоряченными телами, и проникновения тел одно в другое, как будто их сердца не могли уже биться розно – и во что бы то ни стало им нужно было слиться, обратившись в одно единое сердце, снедаемое пожаром неистовой любви.
Алена лежала, ощущая это в себе, как молитву, как нечто внушенное свыше. Иначе и быть не могло: ведь прежде она не ведала ни мыслей таких, ни слов… и чувств таких она не ведала прежде. Все взволновалось, все сбилось, все изменилось в ней. Она чудилась себе раскрывшимся цветком, зазеленевшим среди зимы деревом, травинкой, пробившейся сквозь камень! И она открыла наконец глаза в полном сознании, что мир вокруг нее тоже должен измениться, что и он осенен той же молитвой, которой исполнено все ее существо.
Она не ошиблась. Мир, раскинувшийся вокруг, был и впрямь подобен восхищенному славословию божию! Небо темно-голубое, глубокое, земля вся в цветах, и эти цветы, украшенные перлами росы, горели всеми оттенками радуги; лес вокруг стоял влажный, живой, душистый, звенящий птичьими голосами, а сквозь синий небесный хрустальный купол силилась пробиться самозабвенная трель жаворонка. «Вот и сбылось гаданье, – подумала она с блаженной улыбкою, – я вышла замуж в лес!»
Цепочка темных следов протянулась по серебристой от росы траве, и Алена ощутила, что сердце ее готово вырваться из груди и полететь по этому следу. В это мгновение она была счастлива, как никогда, и, как никогда, исполнена веры в будущее счастье…
Но жизнь взяла свое, и скоро эта ночь, и это утро, и это ощущение всепоглощающего блаженства превратились в ее памяти в крошечную искорку, которая то счастливо, то болезненно тлела в самой глубине сердца… но сейчас вдруг снова разгорелась огнем, согревая оледенелую душу, озаряя разум, освещая путь надежде.
«На что? – тихо спросила себя Алена. – Что будет?»
– Все нежишься, ясочка? – ворвался в ее блаженную дрему насмешливый голос, и чья-то тень легла на лицо, заслонив солнце и вернув в мир тень и холод.
Алена вскинулась, безотчетно таща на себя съехавшую ряднушку.
Еротиада! Стоит рядом и пялится на Аленину голую грудь, а по горлу так и ходит судорожный комочек, и копится слюна в уголках приоткрытого, возбужденно дышащего рта!
«Лучше умру, – сурово и просто сказал кто-то – Алена даже и не поняла сразу, что это она сама клянется себе. – Лучше косой удавлюсь, чем это…»
О, зорки были духовные очи Еротиады, и безошибочно могла она читать в сердцах людских! Лицо ее вмиг стало прежним, сурово-каменным, и она слегка повела головой:
– Идем-ка со мной.
Алена кое-как напялила съежившуюся, залубеневшую рубаху. Посконь надо полсуток бить вальком, чтобы размягчилась, а тут… словно наждаком скребет тело при каждом движении! Слезы невольно навернулись на ее глаза, и зоркая Еротиада тут же приметила их, но ничего не сказала.
Они вышли из каморки, миновали трапезную, где сестры убирали со стола после завтрака. Тут только Алена осознала, как чудовищно она проспала, и от мысли, что сейчас снова придется таскать воду в треклятую бочку, у нее подкосились ноги. Однако Еротиада не отдала никаких приказаний на то, лишь велела Алене поесть. Она выпила молока и пожевала хлебца. Утреннее восторженное спокойствие растаяло – будто и не было его, и глухая, серая тоска овладела Аленою.
После завтрака, во время которого Еротиада стояла рядом, как приклеенная, сестра-трапезница вновь сделала знак следовать за собой. Выходя в коридор, Алена вдруг наткнулась на взгляд молоденькой сестры-белицы,[37] прибывшей в монастырь лишь немногим раньше ее, и даже споткнулась: такая жгучая ненависть горела в том взоре. Зашелестел шепот, исполненный яду: «Убийца!»
Она прикусила губу. С этим клеймом вековечным жизнь проживет она, с ним и умрет. Богу, может быть, и ведомо, что она не виновна, однако что-то не простирает он защитную руку, не осеняет ее венцом, не оболокает белыми одеждами – знаком чистоты. Притом что бог за всех, все-таки каждый за себя. И ежели бог кому помогает, то лишь смелым!
Неприметно огляделась. В оконце видно было, что у привратницкой собралась черная стайка: сестры готовились идти собирать милостыню на новый храм. Сейчас ворота откроют. Эх, вот бы ринуться… прорваться! Далеко не убежишь: навалятся эти черные воронихи, заклюют. Нет, уйти надо неприметно. И она уйдет – хоть подкоп под стеною выроет, а уйдет!
Холодные пальцы Еротиады охватили ее запястье, потянули за собой.
– И не мысли, – звякнула в тишине усмешка. – Ну куда тебе идти, подумай. Опять в яму? Не лучше ли… – Она не договорила, только взволнованно вздохнула, но Алена безошибочно могла закончить за нее: «Не лучше ли в мою постель?»
Они вошли в келью сестры-трапезницы, и Алена тотчас забилась в угол у двери, с неприкрытым ужасом взирая на эту самую постель: узкое, плоское ложе, более напоминающее каменную скамью. «Не броситься ли в окно?» – мелькнула шалая мысль. Но окно было забрано решеткою – разве воробей проскользнет.
– Я хочу кое-что показать тебе, – сестра Еротиада откинула крышку и поманила Алену. – Вот, ну взгляни, не бойся!
Алена поглядела. Сначала ей почудилось, будто она заглянула в какую-то сплошную тьму, потом разобрала, что это – монашеское облачение. Еротиада взволнованно доставала рясу, кожаный пояс, мантию, параман. Мелькнули белые вышитые кресты куколя – и только теперь Алена догадалась, что видит облаченье игуменьи-схимницы. Мелькнула было мысль, что перед ней вещи матушки Марии, однако тут же вспомнилось, что в своем облачении та была похоронена. К тому же все лежало здесь новое, еще пахнущее неношеным сукном, шерстью, кожею.
Боже мой, да ведь Еротиада все эти суровые наряды для себя приготовила! Она и не сомневается, что сделается игуменьей, а может быть, уже получила уведомление о своем назначении. Ну, коли так, не миновать Алене быть постриженной на сороковины матушки Марии… не миновать!
Сердце ухнуло, чудилось, в некую бездну, руки похолодели.
Еротиада оглянулась на ее побледневшее лицо, и, верно, всегдашняя проницательность изменила ей, ибо она прочла совсем не то, что было там написано.
– Благоговеешь? – шепнула с придыханием. – Я тоже! Даже страшно, верно? Однако тебе бояться не след… не след! Я возвышу тебя до себя. Ты узнаешь, сколь далеко простирается моя любовь!
Алена кабы могла – усмехнулась бы. Еротиада, презиравшая жен, «кои мужей обольщают, яко болванов», в конце концов прибегла к самой что ни на есть женской уловке ради обольщения Алены, но для сего сшила себе не сарафанец, не казакин, не летничек, даже не юбки немецкие, а – рясу, подрясник, мантию! Да, это выглядело смешно… но Алене было не до смеха. Она почувствовала, как кровь отливает от лица. Чудилось, клубок змей подкатился к ногам и вползает по ним – холодные, нечистые, липкие прикосновения! Слабо качнула головой – и вновь Еротиада, опьяненная зрелищем грядущего своего могущества, неверно истолковала ее бледность.
– Ей-богу, исполню, что обещано! Мы с тобой… о, мы с тобою многого достигнем! Власть, могущество, богатство. Я докажу тебе, докажу!
Алена покачнулась. Вдруг некая мысль пронеслась у нее в голове – так внезапно, что ноги подогнулись. Безумная, дерзкая мысль! Но что, ежели удастся? Надо попробовать! Надо решиться. Хуже ведь не станет. Хуже ведь некуда!
– Я… хочу поглядеть, как это на тебе будет, – выдавила она и сама поразилась, как нелепо звучит ее голос. Но, может быть, Еротиада сочтет, что он искажен волнением, чего доброго, и страстью?
Глаза Еротиады изумленно расширились:
– Сие облачение?! Но пока нельзя, грех – до посвящения в сан!
«Грех? Кто бы здесь говорил о грехе!» Алена неприметно скрипнула зубами и потупилась, чтобы Еротиада не прочла ненависти в ее глазах.
– Ох, жаль… А я так мечтала увидеть тебя в великолепии, в сиянии… – Она сама не понимала, что молотит. – А я бы надела твои одежды. Ну а потом ты бы сама сняла их с меня…
Еротиада издала хриплый, сдавленный звук и яростно содрала с головы клобук и камилавку.
Алена боялась дышать. Вот на пол полетела ряса, подрясник… это была большая удача, чем она могла рассчитывать, ведь Еротиаде вполне достаточно было надеть мантию игуменьи на свою заношенную рясу, чтобы создать видимость великолепия, – но она решила облачиться как следует быть. Игра тщеславия захватила ее всецело.
Алена робко потянулась к сброшенному подряснику, однако Еротиада одернула ее:
– Погоди.
Миг отчаяния – но вот из сундука летит сарпинковая сорочка:
– Надень ее, сбрось свои вериги.
Правда что: иначе как веригами заскорузлую посконину не назовешь. Но какое опасное мгновение: вдруг, пока она будет раздета, Еротиада не утерпит – и накинется на нее?
«Тогда я убью ее, – холодно сообщила Алена самой себе – и господу. – Помоги мне, не дай обагрить руки в крови!»
Пожалуй, и солдат, поднятый звуком рожка по тревоге, не одевался с такой быстротой, с какой Алена выскочила из одной сорочки и вскочила в другую. Не разобрать, от чего она испытала большее наслаждение: от прикосновения к телу чистой, мягкой ткани или от разочарованного вздоха Еротиады. Алене послышалось, будто сестра-трапезница даже зубами клацнула – точно хищник, упустивший жертву. Ох, только бы не заподозрила… только бы не заподозрила чего!
– Тебе помочь? – промурлыкала сестра Еротиада, глядя, как неумело, хотя и торопливо, Алена запахивает рясу, заталкивает волосы под крылья куколя.
Ну уж нет, подпустить ее к себе – это все, гибель.
– Tы поможешь мне это снять, – посулила Алена, выдавливая из себя насильственную улыбку и поглубже натягивая куколь, который так и вскакивал на затылок. Верно, улыбка удалась: лицо Еротиады пошло красными пятнами нетерпения. И все-таки она получала слишком большое удовольствие, облачаясь в одеяние игуменьи, чтобы спешить расстаться с этой облаткой своего честолюбия даже ради новой любовницы, а потому ее ничуть не удивил вопрос Алены:
– О, хоть бы малое зеркальце! Нет ли у тебя?
Конечно, зеркало держать в монастыре – грех смертный, незамолимый! «Глядишься в стекло зеркальное и зришь в нем не лик свой, а вражий лик, и диавола очи сквозь твои очи глядят, и прельщают, и сомущают, и вовлекают во грех…» Но Алена не ошиблась в своей наглости: не могло не быть зеркала у греховодницы, нечестивицы, Антихристовой сестры и полюбовницы! Смутившись лишь на мгновение, Еротиада кивнула, заговорщически улыбнулась:
– Погоди. Сейчас достану! – и склонилась над сундуком.
Время!
Алена с силой выбросила вперед ногу. Уткнувшись в высоко поднятый зад Еротиады, нога опрокинула ее вниз головой в глубокий сундук, а тяжелая крышка с такой силой свалилась на ее задранную поясницу, что сестра-трапезница издала задушенный вопль – и замерла.
«Уж не сломала ли я ей спину? – подумала Алена, с таким проворством отбрасывая крючок, захлопывая за собой дверь и задвигая засов (все двери келий были снабжены снаружи засовами, ибо за малейшие провинности монашки наказывались заточением), что окончание этой мысли настигло ее уже на спуске с лестницы, почти у выхода: – Дал бы бог!»
Она выскочила на крыльцо. О, слава те господи! Калитка еще не заперта, и стайка посланных за милостыней сестер лениво плетется по дороге.
– Погодите, сестры! Меня погодите! – взвизгнула Алена, срываясь с крыльца и летя по двору.
Мелькнуло лицо сестры-привратницы, искаженное тупым удивлением оттого, что благостная сестра-трапезница бежит вприпрыжку, словно одержимая бесом, – и тут же заверещали, заголосили за спиной:
– Держи! Хватай!
Не разбираясь, что произошло, Алена резко обернулась, и сестра-привратница налетела на нее со всего маху, но тут же была отброшена таким могучим тычком, что увалилась на спину, задрав голые ноги и захлебнувшись криком.
Что-то больно ударило Алену по спине. Она крутнулась, пытаясь изловить незримого преследователя, но поймала только собственную косу.
Коса, так вот что ее выдало! Но теперь не впору сокрушаться, коли побежала – беги дальше! Меж тем привлеченные криками сестры-побирушки тоже заоглядывались, непонимающе взирая на ту, в ком еще видели трапезницу, и тут…
– Держите ее! Ловите ее!
Матушка Пресвятая Богородица! Еротиада! Выбралась-таки из сундука – не иначе промысел Антихристов пособил ей разогнуться и отомкнуть запертую снаружи дверь! – и теперь блажит с крыльца: мантия развевается, сверкает самоцветный наперсный крест, белеют кресты куколя – нет, надо полностью лишиться разума, чтобы появиться в парадном облачении игуменьи до утверждения в сане! Наверняка найдется зоркий глаз, который, несмотря на общее смятение, заметит сие; найдутся услужливые уста, которые нашепчут о гордыне Еротиадовой архиерею… может быть, не только ломотой в спине запомнится ей нынешний день! Но не пора ли забыть о Еротиаде и побыстрее отряхнуть с ног своих монастырскую пыль?
Алена задрала рясу чуть не до подмышек; взметнув голые ноги, перескочила огородный плетень – и понеслась по заросшим грядкам прочь от дороги, к избам, путаясь ногами в зеленых плетях, издававших возмущенное раздавленное хрупанье.
Впереди замаячил проулок. Алена оглянулась – и была немало изумлена, увидав шесть черных фигур, которые с большим или меньшим проворством одолевали плетень и бежали по огороду вслед за ней. Черная цепочка тянулась от калитки монастыря… ого, опять ее хотят приковать этой цепочкой к Еротиаде? Ну так не выйдет у них ничего!
Однако, чтобы не вышло, надлежало поспешать.
Какая-то баба вышла из-под крыши скотного двора и стала – руки врозь, завидев монашенку, сломя голову бегущую на нее. Алена кинула в бабу куколем – та с воплем шарахнулась. Алена поднырнула в тесную калиточку – резко пахнуло в лицо навозом, – проскочила через задний двор и вылетела на лужайку перед домом, не поверив своим глазам, когда впереди замаячили башни Кремля. Эко лихо она бежала! Нет, только кажется, что они близко. Конечно, ей бы самое милое дело – забиться в Зарядье, темный и грязный угол Китай-города, но до него еще надо добежать.
По-счастью, перед домом никого. Попадись сейчас кто навстречу – Алена душу бы из него вытрясла, попробуй только задержать!
Выглянула из смотрового оконца калитки. Улица пуста, впереди, в проулочках, маячат Воскресенские ворота. Хорошо… хорошо! Нашарила щеколду, вышла чинно, потупив глаза, – и обмерла: прямо на нее из-за угла трое стражников городовых!
Алена едва не рухнула, где стояла: вот сейчас схватят, повлекут в узилище! – но солдаты прошли мимо, правда, беззастенчиво пялясь на простоволосую, растрепанную монашенку с длинной косой. Такое, поди, нечасто увидишь!
Алена прикусила губу до боли, вынуждая себя идти спокойно. Дура, зачем бросила куколь?! Нет, кажется, стражники к ней не прицепятся, кажется… И тут десятком женских переполошенных голосов истошно завопила улица:
– Держи беглую!
Алена метнулась в проулок и понеслась, не оглядываясь, так, как не бегала еще никогда в жизни.
Промчалась мимо мельницы, которой давала воду Неглинная возле Охотного ряда, и по мосту сквозь Воскресенские ворота, мимоходом сотворив торопливую молитву Иверской божьей матери. Впрочем, едва ли Пресвятая Дева обратила внимание на скороговорку нерадивой келейницы, душегубицы, блудодеицы…
В воротах Алена оглянулась – и сердце упало: ее черны вороны летели следом, хоть и поотстав, а среди них мелькали синие полицейские мундиры. Только этого еще не хватало!
Ну, не так-то легко ее будет взять в Китай-городе. Она ворвалась в толчею Красной площади.
– А вот шуба для доброго купца-молодца! Приклад моржовый, воротник ежовый, а вокруг всех прорех еще нашит рыбий мех!
– Покупай, баба, немецкий кафтан мужику! В один рукав ветер гуляет, в другой птица пролетает, от тепла зуб на зуб не попадает, зато такое платье по царскому указу всяк носить будет.
– Купил – так не задерживайся, а то дождь пойдет – товар раскиснет!
– Царское кружало с утра до утра – заходи, земляк, осуши кружку, повесели свою душку!
– А вот площадной подьячий – всякую челобитную напишу, купчую, меновую бумагу, письмо – хоть королю аглицкому!
– Подайте, люди добрые, кандальным на пропитание! Не для себя просим, для товарищей! Приели уже все с себя, одни кандалы, вишь, остались! Подайте, люди добрые…
– Стригу, брею! Цирюльник, цирюльник! Подходи, будь у тебя хоть пчелиный улей, а не голова – уйдешь таким красавцем, что девки за тобой вереницей бегать будут!
…На Красной площади с утра толпился народ: тут были главные торги. Здесь бедный и расчетливый человек мог купить все, что ему было нужно, задешево: начиная со съестных припасов, одежды и до драгоценных камней, жемчуга, золота и серебра.
Ряды в Китай-городе расположены были по предметам торговли и удовлетворяли всякий спрос в хозяйстве. Звались они: иконный, седельный, котельный, железный, коробейный, бумаженный, манатейный,[38] сайдашный,[39] кожаный, лапотный, крашенинный, ирошный,[40] плетной, овощной, завязочный, золотной, кружевной, красильный, шапочный, суконный смоленский, суконный московский, скорнячный, серебряный, ветошный, покройный, хлебный и калачный, сурожский шелковый, мыльный, сапожный, скобяной, рыбный, прасольный, самопальный, медовый, москательный, фонарный, вандышный,[41] судовой, пушной, юхвенный,[42] подошевный, свечной, восковой, замочный, селедной, луковый, семянной, орешный, рыбный, живой, масляный, кисейный, холщовый… Кроме того, торговали с ларей, рундуков, коробов, скамеек, ящиков. По Никольской, идучи от Кремля, по левой стороне от Казанского собора, вдоль по улице тянулись шалаши на протяжении пятидесяти двух сажен. Квасные кади рассеяны были меж рядами и шалашами, разило сивухою из питейных погребов, красовался герб на вывесках кабаков, а над недавно открытыми табачными лавками улыбались нарисованные усатые офицеры с курительными трубками в руках.
«Люди всякого чина и подлый народ» толпились на Красной площади, в рядах, на Варварском и Никольском крестцах,[43] в харчевнях, а между ними промыслом своим занимались воры и мошенники: таскали из карманов, из лавок и шалашей – и тут же торговали украденным по дешевке: теми же калачами или жемчугами.
Глаза Алены так и шныряли по сторонам. Ей не надо было ни каменьев, ни жемчугов: какую-нибудь коломянковую юбчонку с рубашкою или сарафанец. Переоденься она – никто и не глянет в ее сторону, погоня ее тогда уж нипочем не настигнет! Беда – денег ни гроша. А даром в Москве не дают и слезам не верят…
Она все ближе пробиралась к гостиному двору. Здесь сплошь, одна на одной, харчевни, очаги: и меж рядов, и внутри двора. Однажды вспыхнул такой пожар в харчевне, что едва весь гостиный двор не сгорел. Вот бы сейчас пожар, пусть самый слабенький, – такая суматоха поднимется, что Алену и с собаками не сыщут! Опрокинуть, что ли, один очажок, будто невзначай?
Впрочем, кажется, брать греха на душу не надобно, вроде бы ее и так потеряли… И, едва осознав это, Алена ощутила, что ноги подкашиваются от голода и усталости, и села, где стояла, под стеной харчевни. На нее поглядывали. Понурила усталую голову. Авось примут за упившуюся белицу, которой силы нет дойти до обители. Обычное дело, хоть и позорное. Но позору, напраслины Алена уже столько в своей жизни натерпелась, что не привыкать стать. Пусть кто что хочет, то и мнит, а ей пришло время подумать, куда идти.
А идти-то и некуда! Эта мысль вдруг поразила ее. Алена тупо уставилась в огонь очага, вокруг которого приплясывала торговка, ловко переворачивая на огромной сковороде куски жареной рыбы. Но Алена уже забыла о голоде. В самом деле, куда податься? Вот войдет она во двор Ульянищи: «Здравствуй, золовушка богоданная!» Смешно… да, смешно! А ведь Ульяна, поди, уже перебралась в братнин, наследованный ею, добротный, просторный дом из той избушки на курьих ножках, где она жила, овдовев. Бабе-яге ведь так и положено – жить в избе на курьих ногах… Но можно не сомневаться: Ульянища уже отпраздновала новоселье!
Одно есть место, где никто Алену отродясь не найдет, да и искать не станет: батюшкин дом. Заколоченный, заброшенный, даром Никодиму не нужный – и в то же время стоивший Алениному отцу жизни… Вот там она и отсидится, придет немножечко в себя. И может быть, господь пошлет ей озарение: кто же все-таки плеснул Никодиму злого зелья. Ведь если сие не откроется, до конца жизни придется Алене скитаться, числиться в беглых преступницах, обреченно ждать смерти. Ведь жизнь ей была дарована лишь на монастырское послушание, а объяви Еротиада, что келейница сбежала, – и будет в розыске женка Алена Журавлева! Уходить придется из Москвы, это уж как пить дать. А чем жить? Побираться, как эти вон, облепившие паперть Василия Блаженного, будто мухи? Или стыдным делом промышлять?
Нет. Нет. Она и забыла! У нее есть чем жить!
Алена напряженно зажмурилась.
Прежде чем идти в батюшкин дом, ей все-таки надобно исхитриться и слазить на сеновал в Никодимовом подворье. Там, в самом дальнем углу, беспорядочной грудою навалены пустые пчелиные колоды. Однажды Ульянища, у которой глаз был востер, будто змея, шныряя по двору, залезла-таки на сеновал – и пристала к брату как банный лист: «Зачем, мол, тебе эти старые колоды да зачем?»
Никодима так и перекосило, однако он нашел в себе силы отшутиться: «Храню по старой памяти, раньше медом промышлял, да больно пчелки злы ко мне, люди-то добрее, особенно когда – твои должники, и носят мне добро свое, как пчелки – мед!»
Ульянища тогда отстала, но Алена хорошо запомнила выражение угрозы, мелькнувшее на лице мужа, прежде чем он собрался с ответом. И припомнила, что он никогда не боялся грабителей, и не навешивал на двери тяжелые запоры, и не держал на цепи злющих полуголодных кобелей, норовивших горло перервать незваному-непрошеному… Вспомнила тогда Алена, что всякий заклад, принесенный ему, Никодим не по сундукам прятал, а клал за пазуху, и деньги, нужные для дачи в долг, держал в маленькой шкатулочке. А остальные-то откуда брались, и куда девались золото, серебро да каменья, которые носили ему под залог? Ночью она не спала, хотя усталость морила смертно, и выследила-таки, как муж поднялся и неслышно проскользнул из дому к сенному сараю… Алена и помыслить не могла последовать за ним – увидев, убил бы на месте! – да и надобности такой не было, потому что она теперь не сомневалась: в одной из пчелиных колод – тайный Никодимов схорон. Надо думать, он и до сих пор там лежит. Едва ли страсть Ульянищы к порядку в доме и на подворье такова сильна, что она повелела выбросить старые, поеденные временем колоды. Алену прошибло ледяным потом. Нет, ей должно наконец повезти! Тайник Никодима должен достаться ей! Тогда… тогда она уедет на Нижегородчину, купит домишко в Любавине или, еще лучше, новый выстроит, будет жить-поживать, промышляя травознайством и рудомством, и вот однажды придет к ней за лечением высокий да статный русоволосый молодец, и она узнает его сразу, хоть и не разглядела толком в ту чародейную купальскую ночь, когда отдала ему свое сердце. Раз и навсегда, отныне и навеки…
Алена слабо улыбнулась. У нее кружилась голова от голода, она была одна на всем свете, гонима и бесприютна, – а все ж в эту минуту не было для нее невозможного и неосуществимого в мире! Одна только мысль о любви, одна надежда на несбывшееся заставили ее воспрянуть духом и исполниться силы. Хватит ей сидеть здесь, на затоптанной траве, под стеной зловонного кружала! Она гибко привстала – и в ту же минуту чья-то тяжелая рука легла ей на плечо, пригвождая к земле.
– Попалась?!
Почему-то в первое мгновение ей послышался злорадный голос Еротиады, и только потом, когда рассеялся туман ужаса, помрачивший зрение, Алена увидела, что держит ее стражник. Монахини скромно толпились поодаль, так и ели ее ненавидящими взглядами.
«Вот дуры, право слово! Ну, погодите! – мысленно погрозила Алена. – Ужо ворочусь, заставлю Еротиаду под свою дудку плясать – и со всеми вами расквитаюсь, в бараний рог согну! Еще проклянете тот день, когда кинулись меня ловить-догонять!»
Шалая мысль мелькнула – да и ушла, оставив по себе ощущение тошнотворного страха. Не бывать ей больше в жадных лапах Еротиады. Не бывать!
– Вставай, девка! – грубо потянул ее стражник. – Довольно уж насиделась!
Алена медленно зашевелилась, словно без сил, тем временем торопливо расстегивая рясу. Стражник вытаращил глаза.
– Чего ты, чего? – пробормотал он, хватая ее, но она успела вывернуться и, в одной только сорочке, бросилась к Василию Блаженному, торопливо расплетая и так уже полураспустившуюся косу и крича на ходу:
– Спасите, люди добрые! Испортили меня, испортили! Ой, бес во мне! Гоните злого беса!
Теперь все спасение ей было – поскорее взбежать на паперть.
Она летела стремглав, выкрикивая, что приходило в голову, издавая несусветные звуки, лая, каркая – в надежде, что ее примут за бесноватую. За бесноватую, одержимую, кликушу, припадочную, изуроченную, порченую – какую угодно, но за свою. Нищая братия своих не выдает!
Она подскочила к высокой ступеньке, запнулась, вскрикнула, понимая, что если упадет – все, в нее тут же вцепятся преследователи, – и вдруг слепец, сидевший – пустые глазницы к небу, – остро повел на нее живым, зрячим глазом, внезапно явившимся из-под искусно вывернутого века, и протянул культю, покрытую еще свежими ранами.
Алена без раздумий схватилась за эту культю и даже успела удивиться, ощутив ладонью деревяшку, но не замедлилась ни на миг – и нырнула в гущу зловонных, немытых тел, звенящих цепями и потрясающих веригами, волочащих обрубки ног и воздевающих обломки рук: эта черная стена стала на пути стражников, заслоняя собой Алену, которая все кричала и кричала дурным голосом, при этом зорко озираясь по сторонам и видя, что и торгующие вокруг храма прекращают свое занятие и подбираются к стражникам – пока молчком, но с выражением нескрываемого недовольства на лицах. Чем ближе подступала толпа, тем неувереннее топтались на ступенях солдаты, а один так и вовсе замешкался и даже начал несмело улыбаться, указывая, что он тут и вовсе ни при чем: шел себе, да вот приостановился… Богу помолиться.
Меж тем старший в команде пока грозности не растерял и даже начал стращать обступивших его нищих, среди которых беглянки уже было и не разглядеть, государевым указом.
Делать этого, однако, не следовало… Всем остро памятны были царские указы, по которым каждого, просящего милостыню, велено было перехватывать и для разбора и наказания свозить в Монастырский приказ, причем людям всякого чина запрещалось подавать милостыню бродячим нищим. По улицам Москвы и других городов ходили подьячие с солдатами и забирали и нищих, и благотворителей.
Но царское приказанье исполнялось вяло. У полиции да стражников и так забот хватало; ведь в их распоряжении были дела о пьянстве, воровстве, кормчестве, поимка беглых, жидов, разбор по жалобам о кричании караула, взыскание за ходящими в ночные часы без фонаря, наказание за ложное кричание «Слова и дела!», за топку летом печей, наблюдение за правильной постройкой домов – а тут еще изволь шататься по закоулкам, взбираться на паперти. Этак всю Россию пересажаешь – она ведь вся нищая, всяк друг дружку о милости молит. У солдат, хватавших убогих, их отбивали милостивцы, и солдаты доносили, что они за нищими ходить боятся, что у них схваченных отбивают и самих бьют сильно…
Может, старшой стражи про сие не знал, может, чин не велел ему отступать, только он лез да лез на паперть, продолжая кричать про царский указ. И докричался.
– Какой же это царь, коли он божьих людей обижает? – возвысился над нестройным гулом недовольный голос. – Прежние цари так не делали!
– Прежние государи по монастырям езживали, богу молились, а нынешний только с немцами на Кукуе пьянничает да чертовым зельем дымит! – не замедлила подхватить какая-то дерзкая баба, а ее, в свою очередь, пылко поддержал кто-то еще:
– Так бы его, кажется, своими руками и удавил! Сколько он народу перевел… Воистину антихрист, а не царь!
И уже взревела вся толпа:
– Бей слуг антихристовых! Не тронь убогих, не тронь!
Мгновенно завязалась страшная свалка, но Алена в это время уже была далеко. Подобрав с полу ветхий черный плат, который неосмотрительно обронила какая-то не в меру любопытная бабенка, ринувшаяся поглядеть, как нищие бьют государевых солдат, она укуталась с головой, пробежала через боковой выход, спустилась с лестнички – и кинулась вниз, к игольному и щепетильному[44] рядам, стремясь вырваться из Китай-города… в котором ей все же удалось разжечь пожар.
Алена вышла на крыльцо и начала осторожно спускаться, прижимаясь к стене, чтобы холодный голубой лунный луч не смог ее коснуться. Дворик, чудилось, искрится белым снегом, и Алену била дрожь, словно ей и впрямь предстояло по снегу бежать босиком. В который раз заверив себя, что – глубокая ночь, все люди, добрые и недобрые, спят-храпят безмятежно, нечего опасаться стороннего глазу, она одолела последние ступени и на цыпочках, чуть касаясь травы, добежала до летней кухоньки. Вскочила туда, притворила покрепче за собой двери – и только тогда свободно вздохнула. Но тут же голова у нее обморочно закружилась, и Алена едва устояла на ногах.
Страшно хотелось есть, но не только от голода шатало ее. Она и сама не ожидала, что возвращение в батюшкин дом произведет на нее такое сильное впечатление. Не сомневалась, что Никодим продал почти все вещи, чтобы вернуть долг Надеи Светешникова, однако, к изумлению своему, увидела их нетронутыми. Окна были не заложены ставнями, и в свете яркой, полной луны Алена отчетливо видела все, что так радовало и восхищало ее прежде. Отец в своем Аптекарском приказе с немцами водился, оттого не редкостью было встретить в его доме рядом с простыми, липовыми или дубовыми столами и скамьями, столики и кресла из «индейского»[45] дерева с изогнутыми точеными, фигурными ножками – немецкой работы или на польский образец. Отец охотно покупал в рядах по рублю за штуку золоченые стулья с замысловатой обивкой. На стенах висели зеркало и часы, в горках стояла посуда… Ничто не было тронуто – исчезли только любимые книжки Алены, но их, знала она, повыбрасывал в сарай Никодим. Она сама была в том виновата – собралась потащить в дом мужа всю эту компанию с детства любезных сердцу друзей своих: Василия Кариотского, Марьюшку – купецкую дочь, Петра-златых ключей, Благочестивую невесту, Мудрого Менандра, Царевича Иосаафа, храбрейшего и достославнейшего Улисса, совершившего странствие по землям баснословным, описанное грецким старцем Омиром, – всех, всех хотела взять с собой, и первым и страшнейшим впечатлением ее замужней жизни было видеть, как сгорел Улисс в печи.
– Не тебе читать! У тебя от чтения мозоль на глазу вырастет! – буркнул Никодим, и, как ни боялась Алена бешеного мужа, она не могла сдержать слез, что вызвало новый приступ ярости. Никодим не понимал, что Алена вовсе не помышляла возвыситься над ним: она просто хотела иметь близ себя хоть что-то из осколков ее прежней жизни, разбитой вдребезги. Но Никодим желал всецело распоряжаться ее душой, как он распоряжался телом, а душа так и норовила ускользнуть… Он чувствовал, видел это – и это снова, снова разжигало огонь его лютости. И сейчас Алена ругательски ругала себя за глупость, из-за которой храбрейший Улисс был обречен на погибель, а прочие друзья ее юности гнили в сарае. Как было бы чудесно увидеть их сейчас – терпеливо ждущими встречи! Может быть – наверное, наверное! – она возьмет их с собою в те далекие странствия, куда намеревается отправиться. Не велика поклажа – десяток книжек, своя ноша, как известно, не тянет. Возьмет она и травы, лежащие в особых, нарочно для этого сшитых мешочках: на верхних полках – собранные отцом, на нижних – Аленою.
Она отворила дверцы горки и долго стояла, вдыхая сухой, как бы шелестящий, дурманный запах, который лишь для непосвященного был единым, но чуткое Аленино обоняние различало в нем множество оттенков.
Отец брал только целебные, лекарственные травы. Алена, всемерно помогая ему, в то же время отдельно собирала былие чародейное и сейчас даже в темноте безошибочно могла сказать, где лежит адамова голова – зелье стрелков и охотников, которым окуривают ружья, чтобы метко били диких уток, или колюка-трава, обладающая теми же свойствами, или блекота – брошенная в воду, она привлекает рыб и делает их ручными, или дягиль кудрявый, который спасает от порчи, сердце веселит и, в шапке носимый, привлекает людскую любовь…
Нет, не помог Алене дягиль кудрявый, и «вихорево гнездо» не помогло – тонкие, высохшие веточки ветлы, спутанные в клубок во время вихря. Среднее «деревце» из такого гнезда, взятое с собою на суд, разрушит все неправедные обвинения и поможет оправдаться перед сильными мира сего. Надо было не книжки брать с собой в мужнин дом, а травы, непременно кудрявый купырь, который считается лучшим противоядием и даже может предохранить от будущей отравы, если съесть этой травы натощак. И может быть, Никодим тогда был бы жив, и не погибала бы Алена в яме, и не бежала бы от нечистой похоти Еротиады, и не воротилась бы изгнанницей преследуемой в отеческий дом… а все еще влачила узы своего смертельного супружества!
Она глубоко вздохнула. Что толку пререкаться с прошлым! Свершившееся свершилось. Ни хитру, ни горазду не изменить его, как не минуть суда божия. Слишком внезапным, потрясающим оказалось для Алены возвращение в любимый, спокойный мир ее детства и юности – вот она и ослабела, вот и растерялась. Надо отыскать какой-то еды. Может, завалялся хоть сухарик, хоть горсточка толокна?
Но ничего не нашла Алена, хоть и обшарила всю летнюю блинную сверху донизу. В погребе тоже было пусто. Нежилой, затхлый запах доводил ее до тошноты, и она снова вышла во двор, села под березою, бездумно глядя сквозь темную тучу, густо разросшийся сад, – в сторону соседних домов. Там, через четыре дома, Никодимово подворье, – теперь, конечно, Ульяны Мефодьевны…
По пути в отцов дом Алена наведалась туда.
Понять не могла, как нашла в себе храбрости и безрассудства – залезть на сеновал. Eсли бы хоть кто-то ее заметил… холодным потом обдало все тело от запоздалого страха! И самое обидное, что рисковала напрасно. Пчелиные колоды все оказались пусты… почти. Да, Алена могла бы уйти из сенного сарая в полной уверенности, что обманывалась насчет Никодимовых тайников, кабы не малая находочка. На дне одной долбленки, еще липкой от многолетних медовых запасов, тонкие пальцы Алены нашарили перстенек с зеленым ставешком.[46] Ставешок был немалый – и цены, верно, немалой: измарагд,[47] не иначе! Оставалось только догадываться, какие сокровища держал здесь Никодим. Сам ли он накануне смерти поменял место схорона, кто-то проворный, ушлый добрался ли до его тайника – неведомо! И можно было поедом есть себя за то, что, чуть узнав про тайник, не опустошила его сама, сама не отправила ненавистного мужа к праотцам, не бежала с его казною, не затерялась на российских дорогах…
Алена покачала головою. Словно бы она про кого-то другого думает! Забрать, убить… Да у нее это одно-разъединственное колечко вывалилось из рук обратно в пыльные, липкие глубины колоды, стоило Алене лишь вообразить, как она спускается по лестничке с сеновала – а внизу ее уже ждет Ульянища со стражниками, слугами, полицейскими… Все жуткие призраки недавнего прошлого стеснились вокруг, простерли к Алене костлявые, окровавленные, алчные руки.
Нет. Это не для нее. Не для нее! Лучше голодом, зато… Неведомо, чьи слезы, чья кровь на том перстне. Может быть, они и сгубили Никодима. Может быть, Алену и спасло от новой напасти то, что она не тронула перстня: как ни бесшумно кралась она по двору, вдруг загромыхал цепью заведенный осторожной Ульяною брехливый пес, вылез из будки, разинул огромную пасть, готовясь издать лай, подобный звуку трубы Иерихонской… и, широко зевнув на недвижимую, трепещущую фигуру, снова улез в будку.
И вот, слава богу, Алена на своем дворе, живая, невредимая, свободная – но до смерти голодная, бесприютная. Здесь оставаться нельзя. Рано или поздно кто-то ее увидит. Надо уходить. Куда? Не на что теперь построить себе домик в Любавине. Негде будет дожидаться милого, ненаглядного…
Алена бледно усмехнулась. Она знала за собой это свойство: чтобы жизнь совсем уж не казалась невыносимой, искать во всяком плохом хоть капельку хорошего. Это умение, которое выручало ее в самые тяжелые минуты, напрочь испарилось после смерти отца, а теперь вот внезапно воротилось, и Алена, словно со стороны, услышала чей-то голос – даже как бы не ее, а другой Алены: разумной, рассудительной, все понимающей и все наперед знающей: «Ну сама посуди, как бы ты там жила, в Любавине? Ежеминутно ждала бы, что прошлое твое откроется? Ведь в глазах всех ты – убийца своего мужа, и обвинение пока с тебя не снято! Убийца истинный жив-здоров, ходит свободен, однако ты никогда и никому не докажешь, что невиновна, ежели скроешься в Любавине или где-то еще, хоть на островах Макарийских блаженных, хоть в праведном граде Китеже. От судьбы не отсидишься, а судьба твоя – доказать невинность свою и изобличить истинного злодея, ежели сего не сделали ни другие люди, ни сам господь!»
– Но как? – невольно воскликнула Алена. – Как сделать это?!
Спохватившись, она зажала себе рот: ее голос едва не разбил стеклянную ночную тишину. Но, нет, кажется, никто не услышал ее отчаянного восклицания – и никто не ответил ей, никто не подсказал, как жить, как спасаться. Все было тихо, все печально; лишь листья уныло зашумели над ее победной головушкой. Это береза зашелестела вдруг ветвями, хотя не веяло ни ветерка.
Алена вспомнила, что на Троицу в березовые ветви вселяются души умерших родственников. Троица уже миновала, но не к кому больше было воззвать в той тьме отчаяния, которая владела душой. Она повернулась к деревцу, обняла, приникла лицом к белой, прохладной, шелковистой коре – и залилась слезами. Так плачет дочь на груди матери, чая ответа и спасения, в безумной надежде, что всякую беду над ее головой может матушка развести руками.
– Матушка родимая, батюшка милый, помогите! – лихорадочно шептала Алена, остекленевшими от слез глазами глядя в дымную прозрачность ночи, словно чая узреть там дорогие тени. Она звала не только отца с матерью – она взывала ко всему сонму предков, породивших ее на незаслуженные страдания. За что? Зачем? Там, в вечной жизни, которую они обрели на небесах, они, верно, это знали… может быть, им ведом был и ее путь к спасению. Да смилуйтесь, откройте же этот путь!
Мучительные рыдания сотрясали ее, она плакала громко, отчаянно, уже не заботясь о том, кто услышит ее, кто нагрянет сюда, – и дыхание занялось у нее при звуке негромкого и почему-то очень знакомого голоса:
– Не плачь, голубушка! Не плачь, касатушка! Ты маленькая – все пройдет.
Надо было рвануться, бежать, но она сидела, как прикованная, впервые за много дней ощутив себя в полной безопасности – против всякой очевидности. Ведь этот голос как бы долетел из времен безмятежного детства, когда маленькая и донельзя приставучая Алена как хвостик бегала за соседским мальчишкой Ленькою, а тот, по мягкости душевной и не в силах противостоять ей, неотвязной, таскал девчонку за собой, хоть дружки и поднимали на смех: мол, в мамки-няньки подался. Хуже всего бывало, когда мальчишки бежали на Яузу купаться. Аленка плавать не умела, но упрямо лезла на самую глубину. Ленька и покрикивал на нее, и отшлепывал – ничто не помогало: чудилось, эта кроха просто не сознавала опасности. И вот как-то раз Ленька завел надоеду в нетопленую подклеть, напялил на нее тулупчик овчинный, чтоб не замерзла, посадил на лавку и, обмотав ниточкой, привязал эту ниточку к лавке. Алене сказано было, что ниточка – зачарованная и ежели она порвется – быть беде! Непоседа безотрывно наблюдала за медленными, важными движениями своего приятеля – и послушно осталась сидеть, испытывая такой священный трепет перед самим словом «зачарованная», что у нее и в мыслях не было сии чары прервать.
Ленька незамедлительно усвистел по своим мальчишеским беззаботным делам, однако некое беспокойство отчего-то начало его одолевать весьма скоро. Игра была нынче не в игру, баловство не в баловство, и вот, тишком да неприметно, он сбежал с берега и ринулся домой. Еще со двора донеслись до него рыдания столь отчаянные, что перевернулось сердце. Не помня себя, вскочил Ленька в подклеть и увидал зареванную Аленку, с ужасом взирающую на концы оборванной нити – не простой, зачарованной! Оказывается, Аленка чихнула, озябнув в стылой каменной подклети, – нитка и лопнула. И каждую минуту она с ужасом ждала, что оборванные концы нити вдруг восстанут, как змеи на хвосты, и колдовство обрушится на нее. Потом, успокоившись, она уже вообще ничего в жизни не боялась, но утешал ее Ленька теми же словами: «Не плачь, голубушка! Не плачь, касатушка! Ты маленькая – все пройдет!»
Однако сейчас она почему-то не утешилась, а еще пуще залилась слезами…
Ленька, верно, понял, что девка просто не в себе – сломалась. Потянул ее к себе, помог встать и увел в дом. Там хоть темно было, жутковато, а все же глухие, надрывные рыдания Алены не разносились на все четыре стороны в ночной серебристой тишине.
Она плакала – а он сидел рядом, глубоко, часто вздыхая, словно и сам едва унимал рыдания. И впрямь – душа его зарыдала, едва он увидел эту изломанную отчаянием фигурку, обнимавшую березовый ствол. Она ли это – подружка прежних беззаботных дней, до того смешливая, что невозможно было не улыбнуться в ответ на ее мгновенно вспыхивающую улыбку, не расхохотаться, услыхав короткий хохоток… Он вспомнил, как на день Марии Египетской они беспрестанно дурачили друг друга, потому что в этот день просыпался домовой и надо было всех обманывать, чтобы сбить его с толку.[48] Он вспомнил, как однажды Алена прибежала к нему, будто обезумев, и вызвала из дому. Оказалось, сосед, Никодим Журавлев, завел себе преизрядную забаву! У него во дворе сидел на сворке скованный кандалами медведище. Держали его впроголодь, так что отпугивал он со двора случайного гостя получше самой злой собаки. Это ведь когда еще разглядишь, что зверь в кандалах! Примерно с месяц тешил Никодим зевак, а потом вдруг свел медведя в сад и привязал там к дубовой колодине, в гуще яблонь. Алене, которая, как известно, страха не ведала, всегда пленника было жалко, и она ухитрялась подкармливать его чем могла, от яблок и лепешек до кусков домашней колбасы. И вот как-то раз, явившись кормить зверя, она увидела, что тот не один! К нему был прикован цепью парень – постарше ее, но совсем еще зеленый юноша, до того измученный, избитый, что у него едва хватало сил держаться подальше от медведя, который так и этак норовил укоротить разделявшую их цепь и наконец насытиться.
За что подвергся парнишка такой каре, был ли он лютый враг Никодима или просто неосторожный воришка, поплатившийся за свою дерзость, – никто не знал. Однако сносить сие бесчеловечие от соседа, которого все на порядке терпеть не могли, ни Алена, ни Ленька не были намерены. В ту же ночь Алена впервые попытала свои силы в травознайстве. Варево из сон-травы, которым пропитан был изрядный кусок солонины, предерзко выкраденный Ленькою из отцовской кладовой, возымело свое действие не скоро: уснул медведь лишь под утро, и еще немало пришлось затратить времени, прежде чем неумелые руки расклепали оковы. Парень, вся рубаха которого заскорузла от крови (зацепил-таки когтем медведь), так и ушел с цепью на ноге. Он даже не поблагодарил спасителей – был совершенно не в себе, – и, уж конечно, они не знали ни имени его, ни звания, ни дальнейшей судьбы. Может быть, сгинул где-то безвестно, умер от воспалившихся ран или повредившись умом после перенесенных страхов. Не у Никодима же спрашивать, кого он так сурово карал!
Но диво заключалось в том, что сосед даже не обмолвился об исчезнувшем пленнике, не то чтобы шум поднимать или чинить розыск! А через день-другой пришел сергач[49] и свел со двора медведя. Алена с Ленькою всей душой желали, чтоб жизнь звериная сложилась отныне удачливее… а про другого пленника даже говорить остерегались, впервые потрясенные безудержной человеческой жестокостью.
Они еще дружили немалое время, однако их отношения приобрели новый оттенок, когда Леньку отдали в гарнизонную школу у Варварских ворот. Алену отец с малолетства выучил грамоте, так что она равно свободно читала и церковно-славянские письмена, и новый, придуманный государем, свободный шрифт, которым теперь печатались и «Куранты»,[50] и все книжки, которых вдруг явилось в России множество.[51] Она даже готова была отказаться от сарафана к Рождеству, лишь бы наскрести денег на Псалтырь или какую-нибудь «Повесть о Петре и Февронии», – и теперь Алену грызла лютая зависть. Она до того возжелала ходить в школу, что как-то раз даже предложила Леньке надеть его парик, пуховую шляпу, мундир, перчатки – и вместо него отправиться учить греческий, немецкий, итальянский, французский, математику, философию, географию, поэтику и прочие науки. По наивности своей она думала, что везде учат так же, как в знаменитой школе Глюка на Покровке. Но оказалось, что Ленька не зря проклинал отцову придумку и государеву волю. Какой там парик, какие перчатки, какая учеба, в конце концов! Гарнизонная школа была рассадником мальчишек-воришек. Присмотр за ними был самый плохой, полупьяные учителя на уроках клевали носами… Красная площадь и Крестцы под боком – школяры вместо ученья убегали туда и знакомились с другими мальчишками, пособниками взрослых мошенников. Те и другие ловко пробивались во всякой толпе и, пользуясь теснотой, почем зря чистили карманы. Тут же, за пряники и орехи, сбывали краденое площадным торговкам. Любимое время было – крестные ходы. В эти дни в толпе являлось особенно много воришек. Между ними были свои учителя, обучавшие всем тонкостям воровства. И эти уроки оказались для Леньки весьма привлекательны.
Именно тогда дружба пошла врозь: Ленька ощутил себя существом иным, далеким от мирной обывательской жизни на улице Тихой, где Алена все больше вникала в отцово ремесло и теперь уже каждое лето уезжала с ним на промысел зелейный. А потом Ленька и вовсе сгинул куда-то… отец сообщил соседям, что сын, мол, взялся за ум и поехал собирать ясак с самоядов.[52] И почти год Алена ничего не знала о своем приятеле – до сего мгновения, когда слезы, чудилось, омыли и душу ее, и глаза, и она смогла взглянуть на Леньку с прежней улыбкою, словно и не было меж ними прожитых в разлуке и отчуждении лет.
– Значит, ты все-таки жива… – пробормотал он, видя, что слезы наконец иссякли. – Жива! А я, право, уж решил, что тут бродит какой-нибудь безымень[53] и кличет. В нежилом доме, думаю, одна нежить, более ничего.
– И все-таки пришел, не забоялся! Где ж ты был так долго, Ленечка? Отец твой сказывал, мол, в Югорской стороне.[54]
– Только там меня и не было, – усмехнулся Ленька. – А так – где только не побывал. Но пустые разговоры – обо мне! Ты лучше про себя скажи. Я слышал… сама знаешь что! – Он опасливо покосился на Алену, и та слабо махнула рукой:
– Не гляди так. Не убивала я, хотя, каюсь, не раз желала ему смерти. Так что не бойся, не душегубица!
– Дура ты, а не душегубица, вот уж верно, – сердито согласился Ленька. – Знала бы ты, душа моя, сколько я повидал… понимаю, как жизнь человека на кол вздергивает! Таково, бывает, за горло возьмет, что – либо ты ее, либо она тебя. Уж лучше – ты ее. И знай, Алена, что бы ты ни сделала – я с тобой… пока живой. – Его голос дрогнул, но тотчас оживился: – А вот это опять же – пустые слова. Как ты спаслась – вот о чем скажи! Говорили… – Он снова осекся, и Алена ощутила, как пальцы Леньки крепко стиснули ее ладонь: – Нет, вроде и впрямь живая, теплая!
– Помнишь, мы ходили с тобой глядеть «чертовы окна»? – спросила Алена и почувствовала, как Ленька кивнул в темноте. «Чертовыми окнами» назывались небольшие, но глубокие ямы на углу или болоте. Это были, по мнению сведущих людей, входы в ад. Вообще всякая пропасть, овраг, пещера, колодезь могли быть входом в ад или на тот свет. – Вот в такое окно я и влезла. И уже видела врата ада, и охранников – чертей, льва, собаку и змею… да, верно, смилостивился надо мной господь.
Она вдруг задохнулась, не в силах продолжать, но Ленька снова сжал ее руку, и, обретя утраченные силы, Алена торопливо рассказала ему все: и про смерть отца, и про свадьбу, Фролку, явление Ульянищи в казенке, безумное свое признание… Про холод земляной удушающий. Про «честь солдатского оружия», последнее «прости» Алексашки Меншикова и, наконец, про нисхождение ангела на землю. Не утаила ничего из своей монастырской жизни, подробно описала побег и пособничество нищей братии.
Слушая о ее страшных приключениях, Ленька обморочно затих, но тут начал приходить в себя, а когда Алена рассказала про опустевший тайник, и вовсе оживился.
– Ну, теперь все просто, – сказал он со знанием дела. – Кто схорон украл, тот и хозяина убил, вот помянешь мое слово, это еще разъяснится!
– Как же оно разъяснится, скажи на милость? – недоверчиво пожала плечами Алена. – Кто сие выяснять станет?
– Мы с тобой, кто ж еще? – безмерно удивился Ленька такому вопросу, чем тронул Алену до слез.
– Ах ты, милый мой, – хрипло усмехнулась она, с трудом удерживаясь, чтобы снова не зарыдать. – Со мною рядом и сидеть-то опасно. Я ведь как домовой – от черта отстал, а к богу не пристал.
– Да я тоже, – буркнул Ленька. – Совершенно таков же. – И вдруг вскочил, бесшумно, будто кот на мягких лапках, порскнул к окну…
Алена перестала дышать и едва могла выговорить, когда Ленька, видимо, успокоясь, вернулся к ней:
– Что ж ты пугаешь меня так?
– Пугаю? – хмыкнул Ленька. – Это я сам боюсь! Знала б ты…
Он осекся, понурился, и Алене снова послышалась тоска смертная в его голосе. И, как всегда это бывало прежде, в далекие годы, все заботы и страхи ее словно бы попятились, притихли, размылись перед лицом тех страхов, которые одолевали стародавнего дружка. Он тоже чего-то боялся – боялся отчаянно! Чего?
– Скажи, так буду знать, – спокойно отозвалась Алена. – Ты ведь про меня все знаешь, а я про твои беды – ничего.
– Беды мои! – горько усмехнулся, а может, всхлипнул Ленька. – Твои беды – это да, а мои – дурь смертельная, и виновен в них один я. Я сам!
Tеперь уж настала Аленина очередь брать его за руку, и легонько пожимать, и поглаживать, и, как ни отмалчивался, как ни дергался Ленька, все же он наконец решился – и выдохнул:
– Знаешь, я – вор. И в розыске тоже… как ты.
– Что ж ты украл? – спросила Алена как можно спокойнее. Она и впрямь вдруг немного успокоилась, потому что ожидала признания бог весть в каком лютовстве. Вор, эка невидаль! Кто ж нынче не вор на Руси? И она сама, если на то пошло: украла ведь платок у той бабы в церкви, он и теперь на ней!
– Спроси, чего я не украл! – с нарочитым задором вскинул голову Ленька. – Такую школу на Крестцах прошел, что сам сделался мастером. Могу табакерку у прохожего из кармана вынуть, табачку нюхнуть да опять в его карман засунуть – а он, увалень, и не почует ничего. Вот этакую ловкость обрел! Ну и приметили меня… одноремесленники. Bзяли в свою шайку. Много чего мы с ними к ногтю пришили! Неуловимы были, потому что на мертвый сон обводили хозяев дома, куда пришли красть, мертвой рукой, или мертвыми зубами, или другими мертвыми костями…
– Неужто из могилы брали? – передернулась Алена, наслышанная про страшное, хоть и верное воровское колдовство.
– А то! – с жалким ухарством хохотнул Ленька. – И на Пасху заворовывали – для удачи.
– Грех ведь, – слабо отмахнулась она.
– Жизнь – она вообще сплошной грех. Не согрешишь – не покаешься, – пожал плечами Ленька. – Вот ежели б люди еще не помирали…
– Помирали?! – прижала руки к сердцу Алена.
– Было, ну, было! – угрюмо сказал Ленька. – Из песни слова не выкинешь.
– Неужто отдают богу душу после этих мертвых рук?!
– Нет, руки были, видимо, живые, человеческие, – вздохнул, помолчав. – Грабили мы, помню, струг с богатым грузом у Москворецкой стороны. А чтоб команда не перечилась, поднесли ей пивца с дурманом. Да, верно, атаман наш перестарался – ни один не проснулся, все перемерли, злосчастные! Я как про это услыхал, сам едва не помер, а «кумовья» мои похохатывают: зато, мол, доносу на нас не будет, видоков[55] нет.
– Отстань ты от них, отстань Ленечка! – горячо зашептала Алена. – Пока чист от крови – хорошо, но ведь кровь-то пьянит, в привычку войдет!
– Это ты верно говоришь про привычку, – повернулся к ней Ленька. Глаза его как-то особенно ярко сверкали во мраке, и Алена поняла, что они полны злых, бессильных слез. – Вот ужо завтра пойдем на дело, так у атамана железно задумано: всю прислугу убивать на месте, а боярыней сперва попользоваться, но потом и ее – шкворнем по голове. Дом же поджечь, чтоб ни следа не оставить!
– Господи! – даже не испугалась, а изумилась Алена этакой обдуманной жесточи. – За что ж ее так? Или насолила ему чем? Или злодейка какая особенная?
– Злодейка? – так и вскинулся Ленька. – Побольше бы таких! Боярыня милая, ласковая, веселая, собой пригожая. Живет она, правда, на хлебах у немца – ну, содержит он ее как полюбовницу. И то – не сыскать в Неметчине такой лапушки, белой лебедушки, как сия Катерина Ивановна! Дом ее – полная чаша, и вот пожелал из этой чаши вкусить наш атаман. Дом неподалеку от Никитских ворот. Как подумаю, что опять мертвые глаза после нашего ухода в небо глядеть будут, – сердце из груди выскакивает!
– Не тот вор, кто ворует, а кто ворам потакает! – вскинулась Алена. – Упреди ее! Чего причитаешь попусту? Явись к ней и скажи – так, мол, и так, боярыня милостивая…
– Скажи, скажи! – сердито передразнил Ленька. – А потом меня за эти словеса мои подельники дубиной отворочают – имя свое позабудешь навек, а не то и вовсе насмерть убьют.
– Почем же они узнают, что это ты?
– Атаман выведает, – с суеверным ужасом шепнул Ленька. – У нас был такой, вроде меня… добрый да глупый. Завалил одно наше рукомесло, ну, атаман его и выведал. Eсть у него книга – на вид вроде Псалтырь, а все в ней наоборот писано, шиворот-навыворот, начальная буква в конце стоит. Воткнет он под переплет ножичек, так что псалтырь эта черная повиснет, и начинает считать ведьмовским счетом: «Одион, другман, трейчан, черичан, подон, лодон, сукман, дукман, левурда, дыкса, двикикры… дыбчин… клек…» – а книга сама собой поворачивается, на виновника указывает. Запытают, похлеще чем в застенке! Разве что в бега мне остается податься – с тобою вместе.
– Нет, Ленечка! – помолчав, ответила Алена. – В бега я не уйду. Не по мне это – до смерти вздрагивать, да оглядываться, да погоню за собой чуять. Мне надо своего супостата, Никодимова убийцу отыскать, поглядеть в очи его. Никогда его не прощу. Никогда, пока он мне смертью не заплатит!
– Так-то оно так, – промямлил Ленька. – Однако ведь и Никодим Мефодьевич, гори он в адской смоле до скончания времен, сволочью был преизряднейшей. Сама знаешь, многие на него зуб вострили. Вспомни хотя бы парнишку, что на цепи с медведем сиживал. Да мало ли их таких!
– Не за то супостата виню, что Никодима убил, – покачала Алена головой. – Надо думать, ты прав: многим покойник лиха сотворил! А за то, что безвинных на расправу обрек. Фролка повешен, я и сама до сих пор не знаю, жива или мертва! А он – ничего, руки потирает где-то.
– Да уж, – понурился Ленька. – Чужими руками жар загреб – все равно как мой атаман!
Алена вдруг усмехнулась. Догадка, осенившая ее, была до того простая и ясная – проще некуда!
– А хочешь, я пойду к этой барыне? – задорно спросила она. – Меня в твоей шайке всяко не знает никто!
Ленька вскинулся было, да и опять сник.
– Нет, это не дело. Ежели спугнут наших, они, конечно, уйдут, но опять придут. И все же меня вызнают – как пить дать!
– Ну, бог свое, а черт свое! – Алена усмехнулась: – Стало быть, надо так сделать, чтобы вызнавать было некому!
– Молодец, слышь! Оглянись-ка, добрый человек!
– Чего тебе?
Огромный ражий кучер свесился с козел прехорошенького, изящного, словно для забавы сработанного, возка: окошки слюдяные, разноцветные, оклад золоченый, дверцы с посеребренными цветами и пузатыми крылатыми младенцами, на крыше узорчатая решеточка, будто у самовара… Таких карет было в Москве мало – раз-два и обчелся. Езживали в подобных дамы из Иноземной слободы, а из русских – лишь самые смелые, твердой стопой шагнувшие на путь, протоптанный дерзким государем. Ленька говорил, что этот игрушечный возок появился у Катерины Ивановны совсем недавно, и она еще, по всему видно, не натешилась щедрым подарком любовника, подобно тому, как дитя не может натешиться долгожданной игрушкой и всюду таскает ее за собой. Вот притащилась в обновке к обедне, хотя исстари боярыни пешком в церковь хаживали. Прохожие с изумлением озирали расписной, нарядный возок, стоявший возле ограды Вознесенского монастыря.
Прежде чем подойти к кучеру, Алена внимательно огляделась: не маячит ли поблизости худая черноволосая девка. Та была горничной Катерины Ивановны, и ни от кого другого, как от нее, ватага грабителей была столь подробно сведома о свычаях и обычаях намеченной жертвы. Этой черномазой девки Аниски надлежало особенно опасаться, ибо стоило той лишь заподозрить неладное, и налет нынче ночью будет отменен – чтобы шайке нагрянуть потом, в самое непредсказуемое время. И заподозривший подвох атаман примется сыскивать предателя…
Алена еще раз огляделась. Нет, вроде бы никто не маячил поблизости, схожий с Ленькиным описанием. То ли Аниска осталась дома, то ли в храме вместе с барыней. А узнать наверное, чтобы приготовиться ко всяким внезапностям, можно только через кучера.
– Слышь, молодец! Ты Катерину Ивановну возишь, барыню, что у Никитских ворот живет в красном доме?
– Пошла вон, рванина, – лениво ответствовал кучер, отворачиваясь от Алены.
Tа лишь вздохнула. Вид у нее, конечно, не ахти… Все, чем удалось разжиться в родимом доме, была престарая пестрядинная юбчонка, там и сям зияющая прорехами, да какие-то вовсе уж замшелые поршни,[56] в которых Алена прежде ходила за скотиною, а нынче принуждена была выйти на люди: избегалась босая за день, посбивала ноги о камни. Что и говорить, непривычна она босиком ходить: батюшка денег на башмаки для нее не жалел, при муже их еще донашивала, в монастыре хаживала в чулках, однако после достопамятной баньки так и ударилась в бега босая. На плечах у Алены по-прежнему тот же ветхий платок, подобранный на паперти. Волосы не прибраны: причесать нечем.
Алена понурилась было, а потом подумала, что зря она, пожалуй, так плотно кутается в платок. У нее есть средство заставить кучера поглядеть на себя повнимательней, а значит, и прислушаться к своим словам.
Делая вид, что не может удержать на плечах сползающий платок, она громко ойкнула. Кучер, конечно, оглянулся – как раз вовремя, чтобы увидеть налитую грудь, которая трепетала под грубой тканью. Точно две лебедушки бились в тесных путах!
– Больно уж ты суровый, как я погляжу! – сладким голосом пропела Алена. – Может, сменишь гнев на милость, да все ж побеседуем?
– Об чем с тобой беседовать? Известно: поп, да девка, да порожние ведра – к худым вестям!
Он все-таки соблаговолил повернуться к Алене всем лицом, а та едва не ахнула при виде обширного красного пятна, залившего всю левую сторону возчикова лица. Рожа, да какая!..
Первым чувством было отвращение, вторым – жалость.
– Что ж ты, добрый человек, над собою делаешь? – вырвалось у нее сердитое восклицание. – Мог бы уж о себе позаботиться, исцелиться! Чай, немало средств!
Против ожидания, кучер не взъярился, не огрел ее кнутом, а взглянул как робкий ребенок. Верно, собственное уродство причиняло ему немало бед, и приходилось дивоваться жалостливости его хозяйки: барыни, подобные ей, обычно старались избавляться от страшноликих слуг.
– Ты что же, лекарка? – спросил он Алену без прежней грозности, вроде бы и забыв о ее отрепьях, и она постаралась не дать ему вспомнить о них:
– Лечился чем, сказывай?
– Ну, чем… – протянул возница. – Дело известное! Красную тряпку мелом намазывали, прилагали. В травах каких-то парился… пустое все это, ей-богу! – Он отмахнулся.
– Пустое, – торопливо согласилась Алена. – А гречишной мукой посыпал?
– Гречишной мукой? – Взор кучера притуманился: верно, он силился припомнить все те многочисленные и порою мучительные лечёбы, коим подвергали его знахари и знахарки небось еще с малолетства. – Вроде нет, не врачевали. Это как же?
– Берется гречишная мука, свечка, мука на огонь сыплется, а потом на щеку, чтоб еще горячая была, и при том сказывается заговор. – И Алена привычной скороговоркой оттарабанила: – Стану я, раба божия Алена, благословясь, и пойду, перекрестясь, на Океан-море. На Океан-море плавает рыба-кит, нет у него ни синего, ни красного пятна-рожи. Там ползает рак морской, нет на нем ни синего, ни красного пятна-рожи. Там лежит мертвый мертвец, нет на нем ни синего, ни красного пятна-рожи. Там сидит кочет-петух, нет на нем ни синего, ни красного пятна-рожи. И поди ты, красное и синее пятно-рожа, во чисто поле гулять, там ты разыграйся, там ты разгуляйся, откачнись от раба божия… имя как?
– Имя? О господи… – залопотал кучер, обо всем на свете позабывший, – да Митькой звали!
– Откачнись от раба божия Митрия за три двери, за четыре замка, и замкни все болести и хворости за четыре двери, за четыре замка, как я слово свое замыкаю. Аминь!
Возница какое-то время оставался недвижим, только глазами лупал безостановочно. Потом повторил зачарованно:
– Кит-рыба… кочет-петух… за три двери, за четыре замка, аминь! – И отчаянно замотал головой: – Нет, мне отродясь сего не запомнить, не повторить!
– Тебе и не надобно, – утешила его Алена, будто малого дитятю. – Ежели хошь, я тебя поврачую.
– И что, исцелишь? – недоверчиво воздел брови кучер.
– Исцелю! – резко, словно в омут бросаясь, проговорила Алена. – Ежели эта рожа у тебя не порчею наведенная, то исцелю.
– А ежели порчею?
– Ну, тогда надо доку посмекалистее искать. Может статься, порча была еще на твоих родителей наведена и через то на тебя попала. Тогда останется лишь смириться и богу помолиться. Ну а ежели это простая болесть – изведу.
– Сговорено! – хлопнул в ладоши кучер. – А сколь за лечёбу возьмешь?
Алена передернула плечами, и взгляд возницы вновь приковался к чему следует.
– В расчете будем, коли дозволишь барыне твоей скрыто словцо молвить, – сказала она.
– Какое словцо? – вмиг насторожился возница.
– Да вишь ты, добрый молодец, я знатная зелейница, – не моргнув, ответила Алена. – Не гляди, что я такая чернавка, – дом мой весь сгорел, и вся справа погорела. Осталось лишь то, что на мне, да еще травы-былия свои спасла. Среди них есть такие, что женскую красоту укрепляют, бледность низводят, очи проясняют, дыхание освежают, кожу очищают. Кабы захотелось твоей барыне моего товару купить, и она была бы с удачей, и я с прибылью, и ты от маеты избавился бы, раб божий Митрий…
– Да наша барыня и без твоего сена хороша, будто пасхальное яичко! – с гордостью повел плечом кучер. – Такой-то беленькой да гладенькой небось по всей Москве не сыщешь. Помады, слышь-ко, да белилы у нее заморские – таковые, может, только у аглицкой королевишны в стекляницах сохраняются. Нет, погонит она тебя, как пить дать! – Он снисходительно махнул на Алену рукавицею – и вдруг замер, и глаза его так и вспыхнули: – Слышь-ко, лечейка! А есть ли у тебя снадобье… ну, словом, для силы мужской? Снадобье, что уд вострит и семя множит?
Настал черед Алены лупать глазами и стоять столбом.
– Сроду не поверю, – пробормотала она наконец. – Сроду не поверю, что такой могучий, дородный молодец скорбен невстанихою… да нет, быть того не может!
– Дура! Я ж не для себя прошу! – с нескрываемой обидою воззрился на нее возница. – Мой приклад, слава те господи, снаряжен способно и к делу завсегда готов. Я им пятерых ребятишек сработал – и еще трижды столько смастерить могу! Нет, ты скажи: такое средство имеешь?
– Имею, конечно, – кивнула Алена. – Скажем, анис движет помысл постельный яко мужьям, тако и женам; мужеску же полу от приятия семени в брашне спермы прибавляет. Да мало ли… И слова заговорные знаю. Вот послушай! Встану я, раба божия Алена, благословясь, и пойду, перекрестясь, в чистое поле под красное солнце, под млад светел месяц, под частые звезды, мимо Волотовы кости.[57] Как Волотовы кости не тропнут, не гнутся, не ломаются, так бы у раба божия, имя рек… тут имя надобно назвать того, кто плотской немощью мается, – так бы у него, стало быть, уд не гнулся, не ломился против женской плоти, и хоти, и против Волотовой кости. И возьми ты, раб божий, свой черленый вяз, и поди ты в чисто поле. Идет в чистом поле бык-третьяк, заломя голову, смотрится на небесную высоту, на луну и на солнечную колесницу. И подойди ты, раб божий, со своим черленым вязом…
– Хватит! Ради господа нашего Иисуса Христа – хватит! – задушенно простонал возница, который все это время как-то странно поерзывал, а тут вдруг привскочил с облучка на полусогнутых, прикрывая руками стыдное место, будто доняла его неодолимая малая нужда. – Верю! Верю тебе, только уж не говори более ни словечка. Того и гляди, выйдет барыня, а я… а у меня… ой, святые божии угодники, пособите, ослобоните мя грешного!
Обращение к святым апостолам, коих первейшей заботою было усмирение плоти, возымело свое действие, и возница вновь уселся на облучок и даже смог дух перевести, хотя лицо его по-прежнему было столь красным и взопревшим, что невозможным казалось отличить здоровую его половину от больной, пораженной рожею. Алена же, со своей стороны, помогла божьим угодникам тем, что снова плотно укуталась в платок, убирая все соблазны с глаз легко возбудимого Митрия.
– Это я не для себя, вот те крест! – уже спокойнее сказал он. – Это я для нашей барыни… сиречь, для ее полюбовника, – счел необходимым уточнить он, увидав, как Алена снова вытаращила глаза. – Чего выпялилась? Обыкновенное дело! Богатый тужит, что хрен не служит, а бедный плачет, что хрен не спрячет! Барин ладный, складный, обхожденьем приветливый – даром что басурман и немчин, – да вот, слышно, более месяца уже не канителит свою молодушку, белую лебедушку. Куда это годится?! Взял себе бабу – так делай с нею любезное дело. Баба, чай, не икона, чтоб из угла на мужика глядеть!
– Скажи на милость, тебе-то сие откуда сведомо? – не переставала изумляться Алена. – В щелки глядел?
Кучер, видимо, проникся к ней уже полным доверием, а потому сообщил вовсе уж шепотом:
– Есть у нашей барыни горничная девка Аниска. Язык у нее – помело! И метет она им направо и налево.
«Это уж точно, – мысленно согласилась Алена. – Ведьмино помело!»
– Так что, милка моя, ежели б ты барыне снадобье от невстанихи предложила, то и ее к себе расположила бы, и сделала доброе дело, – нагнулся к ней возница. – А зараз, глядишь, и меня поврачевала бы.
– Ничего не выйдет, – буркнула Алена как могла грубо и сердито. – Ничего у нас с тобою не сладится!
С этими словами и с выражением самого большого отвращения, которое она только могла изобразить, Алена резко отвернулась – и пошла прочь, хотя сердце ее так и трепыхалось от волнения. Она рисковала… но чувствовала, что не напрасно!
Ее расчет оказался верным. Через несколько мгновений тяжелые шаги забухали за ее спиной и железная лапища больно стиснула плечо:
– А ну, погоди! Куда это ты направилась? Почему так – не сладится?!
Конечно, следовало бы еще потянуть время, поднапустить туману и таинственности, однако обедня вот-вот могла закончиться, появилась бы Катерина Ивановна с этой воровской пособницей, и тогда все благие намерения Леньки и Алены развеются как дым. Нет, тянуть было уже некуда, и Алена не замешкалась с ответом:
– Потому, что дурной глаз да злой язык – хуже ворога! Лечёба, заговоры – дело тайное, а эта ваша Аниска любую затею переговорит, перекаркает так, что выйдет семипудовый пшик. К чему, скажи на милость, мне стараться попусту?
– А ежели мы ей рот заткнем? – нерешительно предположил кучер.
– Это как же? – усмехнулась Алена. – Мне надобно поговорить с твоей барыней один на один, без чужого уха! Вот ежели бы ты отозвал Аниску зачем-нибудь…
– Отзову! – мигом согласился возница, готовый уже на все не только ради собственной красоты, но и ради довольства барыни. – А куда?
– Скажи ей… – Алена сделала вид, что призадумалась, хотя обдумано все было еще ночью. – Скажи ей, мол, пришел Ванька Красный и ждет ее у церкви Георгия Великомученика. Пока она туда обернется, я успею словцо молвить Катерине Ивановне. Да еще скажи: мол, он передал, что долго ждать не станет, а ежели уйдет, то свидятся они нынче ночью, как прежде было условлено. А ежели Аниска спрашивать будет, каков он, скажи – так себе мужичонка, от земли не видать.
– Погоди-ка, – свел брови кучер. – Почему ж ты знаешь, что она к Ваньке Красному так-таки побежит? И кто он есть, этот Ванька?
– Я ведь знахарка, вот и знаю, – отшутилась Алена от первого вопроса, не намереваясь отвечать и на второй: ну к чему сообщать невинному здоровяку Митрию, что мелкорослый Ванька Красный – кровавый атаман и Анискин полюбовник? Конечно, по первому его зову она к черту ринется, а не только к близенькой церкви! А не застав на месте, решит, что ушел, не дождался… Чтобы убедить Катерину Ивановну, у Алены не так уж много останется времени! – Ну, хватит лясы точить, – осадила она Митрия. – Слышь, звонят. Гляди не перепутай, все в точности скажи Аниске, как я велела, а нам с барыней не мешай. Но поглядывай: чуть Аниска воротится, держись рядом и делай по первому знаку то, что будет приказано, хоть бы тебе пришлось голову Аниске оторвать!
И, развернув Митрия на месте, она подтолкнула его к церковным дверям, а сама стала поодаль, комкая на груди платок и всем сердцем взывая к матушке Марии.
Ей было невыносимо страшно вновь взойти на монастырский двор – пусть и монастырь совсем другой, и люди другие, и никто здесь и слыхом не слыхал об Алене-лиходейке, беглой келейнице. Чудилось, сама себя в западню ведет… оставалось лишь надеяться, что матушка Мария примет искупление ее вины. Ведь первое, что решилась исполнить Алена после своего бегства, это спасти другую невинную душу, подобно тому, как была некогда спасена она сама. И быть может, матушка Мария простит ей черную неблагодарность, если именно на монастырском подворье Алена предпримет первый для этого шаг?..
Она окинула взглядом чинно выходящий, творящий милостыню люд – и облегченно вздохнула: вот Катерина Ивановна! В точности такая, как говорили Ленька и Митрий: белая да румяная, с веселым взором, хоть и потупленным смиренно, статная, сдобная. И девка чернявая при ней. Идут к карете… ну, Митрий, не оплошай!
И Митрий не подвел. Пока барыня рассыпала направо и налево медяки для нищей братии, он склонился к Аниске и что-то прошептал ей на ухо. Девка воззрилась недоверчиво, но, когда Митрий показал ладонью на вершок выше земли, она поверила – и, не сказавшись барыне, шмыгнула к Спасской улице.
Митрий подошел к лошадям, взялся поправлять упряжь. Mысленно похвалив его за догадливость, Алена шагнула вперед:
– Дозволь слово молвить, добрая боярыня!
«Добрая боярыня» рассеянно сунула ей копейку:
– Господь с тобою, бабонька, иди своим путем!
– Беда над тобой, Катерина Ивановна, – впрямую сказала Алена, когда безразличный голубой взор скользнул по ней. – Если не остережешься, отдашь нынче богу душу, а дом твой сгорит, добро же покрадено будет.
Может быть, следовало начать издалека… Может быть, разумно было завлечь Катерину Ивановну своим лекарским искусством, намекнуть на невстаниху ее любовника… Но какая женщина снесла бы подобное без обиды? Откуда незнакомке может быть известно про этакие тайные напасти у любовника, ежели она сама от этих его напастей не пострадала? И хоть довольно трудно было приревновать иноземного кавалера к полуодетой побирушке, Алена с одного взгляда определила натуру Катерины Ивановны: эта из тех, у кого сани бегут перед лошадью. Из тех, кто сперва бьет, а потом спрашивает, что ты натворил, и вообще – натворил ли!
– Ты кто ж такая? Из какой ямы вылезла? – спросила пышногрудая красавица, убивая на месте Алену не столько безразличием тона, сколько внезапной прозорливостью. – Сама, что ль, красть придешь?
Розовый приманчивый рот расцвел в усмешке, но взгляд уже сделался цепким, и Алена поняла: теперь можно договорить до конца. Теперь Катерина Ивановна ее выслушает, но вот поверит ли – это еще вопрос!
– Не я, нет. Ватага воровская – человек двенадцать-пятнадцать. И не прежде уйдут, чем возьмут тебя блудным делом, а потом…
– У меня защита есть! – вспыльчиво подалась к ней Катерина Ивановна. – Так что скажи своим…
– Они не мои, – спокойно перебила Алена. – А защиты твоей нынче дома не будет ночью: на карты зван иноземный господин, на карты до самого утра!
Катерина Ивановна, видимо, опешила.
– Кто тебе сказал? – быстро спросила она, и Алена порадовалась ее сообразительности: не тратит времени на пустые отрицания очевидного и сразу смекнула: просто так, под окошком, эти сведения не подберешь, их унес из дому кто-то свой, весьма близкий к барыне.
– Атаманова блядь в твоем доме в услужении. Зовут ее Аниска, и через нее ватага о каждом твоем вздохе сведома.
Глаза у Катерины Ивановны сделались большие-большие и по-детски растерянные.
– Врешь ты! – выдохнула она. – Зачем Аниске?.. Она мне преданна!
– Настолько преданна, что направо и налево про невстаниху у твоего хахаля болтает? – с усмешкой ударила главным своим оружием Алена – и вовремя успела отстраниться от лилейной, но весьма пухленькой, а стало быть, увесистой ручки, уже готовой отвесить знатную пощечину оскорбительнице.
Глаза Катерины Ивановны вспыхнули таким полымем, что Алена даже испугалась, как бы ярость не помутила разум «доброй боярыни». Но та только прошипела:
– Это я тебе еще попомню! – и спросила совершенно спокойно: – Почему я должна верить про Аниску?
– Не верь, – охотно кивнула Алена. – Не верь, а проверь. Вскорости девка твоя воротится – ты ей и скажи, что получила известие от кавалера: мол, раздумал он идти к приятелям, а всех их к себе зазвал, так что надобно готовиться к званому ужину.
– И что? – с презрительным поджатием губ спросила Катерина Ивановна. – Будет что?
– А то будет, что Аниска запляшет, как змея на костре, и начнет проситься отпустить ее на час-другой. Ей после такого известия хоть умри – а надобно бежать ватагу упреждать, чтоб нынче к вам не нагрянывали. Одно дело – беззащитная бабенка, и совсем другое – мужчины вооруженные, которые и постреляют, и побьют ватажников!
– И что мне тогда делать?
– Не пускать! – решительно сказала Алена. – Не пускать ее ни за что! Скажи, мол, отпустишь ее куда надобно, только пусть она тебя прежде до дому сопроводит. А там, как придешь, отдай Митрию приказ, чтоб хватал предательницу и волок в какой ни есть чулан под замок.
– Ого! – холодно протянула Катерина Ивановна, весьма внимательно вглядываясь в странную незнакомку, столь сведущую в ее домашних делах. – Так ты и к Фрицу моему в мотню лазила, и Митрия знаешь?! Ловка же, как я погляжу… Но скажи на милость, с чего я должна тебе верить? Почем мне знать, может, это вовсе не Аниска, а ты и есть воровская подружка, которая хочет заморочить мне голову?
– А меня запри в подвале на ночь – вот и вся недолга, – предложила Алена. – Буду я заложницей. Утро все на свои места поставит, ежели к обороне приготовитесь как надо!
– А это мне зачем? – хлопнула ресницами барыня. – Пускай себе Аниска упреждает своих, чтоб не совались, – сегодня они и не появятся. Зачем хлопотать еще?
– Сегодня не появятся, так появятся завтра, – нетерпеливо, то и дело косясь на Спасскую улицу, объяснила Алена. – Неужто непонятно? Все равно – рано ли, поздно они до тебя доберутся. А ежели поступишь, как я тебе советую, – можно будет всех ватажников повязать враз. Народишко это лихой, мятежный! Не далее как неделю назад убили и ограбили они команду астраханского стружка и ушли с хорошей добычею.
– Эй, девка! – усмехнулась вдруг Катерина Ивановна. – Тебя, часом, не Аржанов подослал?
– Не знаю такого, – покачала головой Алена. – А он кто?
– О, это… это… – Катерина Ивановна томно завела глаза. – Ну, красавец писаный, на месте умереть, и первейший на Москве бабник да потаскун. Но главное – он из царских сыскных людей, которые выслеживают разбойные ватаги, заманивают их в ловушки и вяжут всем скопом. Ему бы твоя задумка весьма по душе пришлась! Скажи только, зачем тебе сие надобно? Что тебе в моей жизни? Или, может быть, ты со старыми дружками рассорилась и теперь хочешь с ними через меня счеты свести?
– Я только хочу тебя спасти неразумную, – чуть ли не подтолкнула ее в бок Алена, уже почти задыхаясь от волнения, и, верно, что-то было в ее голосе особенное, потому что Катерина Ивановна вдруг пристально уставилась в ее глаза, и несколько мгновений они неотрывно глядели друг на друга.
– А чего ж ты, если такая добрая, «Слово и дело!» не кликнешь? – спросила Катерина Ивановна не без ехидства – и отшатнулась, замахала руками, увидав, как изменилось, побелело лицо странной незнакомки: – Ну чего ты, чего? О господи, вот уж…
У Алены подогнулись ноги.
«Слово и дело!» И – на виску, под кнут, в тиски, если кто-то из ватажников окажется настолько крепок, что выдержит три перемены. Нет. Нет!..
Захотелось с криком броситься прочь, да ноги отнялись. Она только и могла, что беспомощно взглянула на Катерину Ивановну и прошептала:
– Доносчику – первый кнут…
– Ого, девонька! – столь же тихо проговорила та. – Ого… видать, хлебнула ты лиха!
И они еще довольно долго мерили друг друга взглядами, а потом, когда Алена решила, что все кончилось, все пропало, Катерина Ивановна вдруг посмотрела на что-то за ее спиной, сделала страшные глаза – и, приблизив лицо, прошептала оживленно, как подружка:
– Ой, Аниска идет! А ну, прячься, садись на запятки, да сиди тихенько! Будешь в подвале сидеть до третьих петухов, а утром… Утром поговорим!
«Был в палатах великих округлых, которые италиане зовут театрум. В тех палатах поделаны чуланы многие для смотрения в пять рядов вверх, и бывает в одном театруме чуланов двести, а в ином триста и больше, а все чуланы поделаны внутри того театрума предивными работами золочеными! Там же, где, уставши от смотрения, зрители делают променад, в кадках растут многие травы и цветы нарядные, рассаженные разными штуками по препорциям, и множество плодовитых деревьев с обрезанными ветвями, ставленных архитектурно, и немалое число подобий человеческих мужеского и женска полу из белых мармаров. К сему доложу, что каменные девки, изображающие поганских богинь, сделаны как живые! Среди них видел: Афродиту, сиречь Венус, с голыми грудями, но чресла прикрытые, а рук не имеется вовсе: барбарским племенем отбитые. Видел також престранную бабу в хламиде, заместо волос – змеи с разверстыми пастями, лик – наводящий ужас, и то Горгона Медуза. При ней молодой человек нагой со щитом – Персей, и девка, вовсе голая, до срамного места, и в цепях – Андромеда…»
На этом лист кончался, а на обороте корявеньким Катюшкиным почерком, скорописью, с ошибками и длинными титлами,[58] дико глядевшимися над иноземными именами и сугубо мирскими «поганскими» понятиями, было нацарапано: «Афрта, сиречь Венус, – грецкая и римская богиня нежной страсти, сиречь любви, неодлмй и плмной. Сама нравом блудлива зело и любит делать Амур пуще жизни с кем где првдет. Персей – ирой бстршный, сын Данаи, кою обольстил Звс и свкплся с ней в облике златого дождя. Андра – девка, дочка ксря, отдана на пжрание чуду мрскму, все равно как нашему Змею Горынычеву. Персей пролетал мимо на своих…»
Далее записи обрывались, хотя на листе еще много было места. То ли Катюшку что-то отвлекло, то ли она позабыла историю спасения Андры, точнее Андромеды, дочки ксрой, что значило – кесаревой, хотя и вытверживала ее наизусть, до головных болей, подобно всем историям про древних чужих богов. Без знания всех этих Афрт (Афродит), побуждающих пламенную любовь, Звсов (Зевесов) и прочих Посейдонов нынче нельзя было даже носу сунуть на ассамблею, уверяла Катюшка и со скрежетом зубовным продолжала ежедневно затверживать: «Аполлон, сиречь Феб, – огнепалимый бог музык всяческих, а также малеванья и идолоделанья, красоты неотразимой. Гермес, сиречь Меркуриус, – обладатель крылатых башмаков, старшина над всеми грецкими купцами и странными да хожалыми человеками…»
Также весьма живо обсуждались на ассамблеях впечатления этих «странных да хожалых человеков», побывавших по воле государевой в непредставимых заморских странах. Их дневники переписывались и зачитывались до дыр. Алена тоже читала с удовольствием, хотя многое оставалось для нее непонятно: зачем ходить в какие-то театрумы и сидеть там в чуланах, пусть и раззолоченных?!
Про богов было читать интереснее, однако Катюшка при одном их упоминании косоротилась. Внешне соблюдая новомодный политес, она в душе была весьма простодушна и пуще всего любила, особенно когда ее покровителя и любовника вечерами не было дома, поболтать о каких-нибудь «демонах темноводных и чудесах иных, умом не постигаемых», а рассказов таких Алена знала неисчислимое количество! Постепенно они сторговались: Катюшка просвещала ее об очередном скандале, учиненном на Олимпийской горище из-за любвеобилия Зевесова и ревности его супруги Геры, а Алена плела ей какую-нибудь «барбарскую», сиречь варварскую, байку:
– Лягушки-де – это бывшие люди, затопленные всемирным потопом. У них, как и у людей, по пяти пальцев на руках и ногах: четыре долгих, а один коротенький. Придет время, и они снова станут людьми, а мы, ныне живущие, обратимся в лягушек. Говорят также, что лягушки произошли от проклятых матерями младенцев. Если кто убьет лягушку, ему на том свете подадут лягушачий пирог. Убивать лягушку также опасно потому, что она может вцепиться в того, кто намерен это сделать, и тогда ее ничем не оторвешь – придется с нею помирать!..
Обменявшись такого рода сведениями, обе стороны оставались вполне довольны, и Алене уже казалось невероятным, что какие-нибудь две недели назад они с Катюшкой даже не знали друг друга! Неужели не было той их ежедневной, а порою и ежевечерней болтовни о том, что и к чему во сне снится, и какая планета небесная ближе к душе человека, от какой он приемлет свойства натуры своей, и о чудесных качествах баенной воды как приворотного зелья?..
И неужто было то утро после памятного сидения в подвале, когда, измаявшись от неизвестности исхода баталии, от неизвестности своей судьбы – ведь, могло статься, утром двери отомкнет не хозяйка, а государев сыскарь, которому не станет большого труда свести концы с концами и выяснить, кто такая эта неведомая доброжелательница, «из какой она ямы вылезла», согласно необычайно прозорливому вопросу Катерины Ивановны, – неужто было то утро, когда она была выпущена необычайно почтительным Митрием и препровождена в барские покои?..
Бодрость тогда вернулась к Алене довольно быстро: ведь Митрий успел обмолвиться, что все по ее сладилось, разбойничков повязали всех до единого – ну, может быть, один-два, которые замешкались в саду, все же ушли. Алена молила бога, чтобы одним из них оказался Ленька, которому, по их уговору, на дело идти надлежало, но в дом соваться – ни-ни! Аниска, поведал Митрий, принуждена была сознаться в пособничестве, и теперь со всею ватагою уже разбирается Тайная канцелярия, а барину с барыней не терпится выразить свою признательность неожиданной спасительнице.
И впрямь: чуть Алену ввели в просторную светлицу с обитыми травчатою клеенкою стенами, как из-за стола взметнулось и бросилось к ней на шею некое розовое облако, в котором Алена не сразу признала Катерину Ивановну. Она тараторила, благодарила, хохотала, упрекала себя, превозносила Алену; из золотистых кружев и розовых волн выступало то пышное белопенное плечико, то роскошные округлости груди, то сдобная ручка. Голубые глаза сияли, золотые кудри мерцали, зубы блестели…
Алена стояла столбом, в немой тоске пялясь то на эту яркую красоту, то на убранство стола: творог, масленые блины, икра красная и черная, до краев налитая в белоснежные, как бы стеклянные, но не прозрачные чашки (позднее Алена узнала, что это порцелиновая..[59] посуда, коей в Саксонии изобилие, она там идет за простую), меды, варенья – всего много, щедро, изобильно, – то на окружающую обстановку. Светлица чем-то напомнила ей батюшкину горницу, хотя здесь все было новое, подчеркнуто нарядное, яркое: печь с уступами, украшенная зелеными изразцами, потолок штукатуренный, беленый, пол выложен каменной лещадью[60]
Вдоль стен стояли стулья, обитые черным трипом.[61] Два дубовых стола покрыты были коврами: на одном ковер шелковый, узорчатый, персидский, на другом – триповый, но алый, как заря. На столах красовались стекляницы, оплетенные золотой нитью, и в них что-то темно поблескивало: должно быть, заморские, может быть, даже фряжские[62] наливочки.
В углу Алена увидела образа в серебряных и золоченых окладах; с ними мирно соседствовали зеркала в золоченых рамах и печатные картины, на которых изображены были полунагие мужики и бабы в таких веселых телодвижениях, что у Алены к ним надолго приковался взор, и она почти силою заставила себя оторваться от скоромного созерцания и перевести наконец взор на хозяина, того самого немца… мерина.
Он был по-домашнему: в шлафроке, без парика, с коротко стриженными белобрысыми волосами, и показался Алене на диво молодым и не страшным.
Не обращая внимания на роскошные яства, коими уставлен был стол, он скучно кушал какую-то серую размазню из маленькой чашки маленькой же ложечкою, чинно зачерпывая с самого краешка и отправляя в рот нечто едва различимое.
«Ты икорки, икорки возьми! – едва не воскликнула Алена. – На блинчик на масляный намажь, да кусай, да запивай чайком с медком! Небось сразу возвеселишься!»
Но знаменитый иноземец продолжал лизать свою размазню, и лицо его оставалось по-прежнему замкнутым и скучным. Проблеск оживления показался на нем лишь тогда, когда Катерина Ивановна, в очередной раз всплеснув беленькими ручками, закатила глаза и томно промурлыкала:
– Ах, сколь жалко, что господин Аржанов не дождался нашего завтрака и не сказал тебе сам о своем удовольствии! Но он был так радешенек изловить этого страшного Ваньку Красного, что просто не смог с ним расстаться и самолично повез на допрос!
Алена едва не ахнула. Она об одном просила барыню: ни в коем случае не указывать на нее полиции! И вот, оказывается, какой-то Аржанов, сыскарь государев, должен ее благодарить! Чем, хотелось бы знать? Дыбой, кнутом? Огненным веничком, которым пробегаются по иссеченной в кровь спине узника?..
Она сжалась от ужаса…
Немец при упоминании Аржанова вдруг насупился, шваркнул ложечку в недоеденную размазню, поджал губы. Катерина Ивановна взглянула на него невинно… уж до того невинно, что некое голубое сияние изошло из ее ясных, чистых глазок. И Алена внезапно догадалась: Аржанов про нее знать не знает, Катерина Ивановна слово сдержала! Произнесено это имя было исключительно для немца, для того, чтобы испортить ему настроение.
И это Катерине Ивановне удалось!
– Genug![63] – рявкнул он. – Довольно, что этот Ар-р-ржанофф, который wie аus dem Himmel gefallen[64] в общество приличных господин, провел здесь ночь! Да, я считаю его verdachtig[65] но ты, Катюшхен, не желаете zur Kenntnis nehmen[66] моя предостережения! И ты еще хотеть видеть его к завтрак! Я прекрасно понимает, что лишь для него все это… весь этот изобильность! – Он раздраженным движением указал на заставленный едою стол.
– Лазмихинрух! – огрызнулась Катерина Ивановна каким-то странным словом.[67] – Ты сам говорил, что если русские угощают, то подают на стол втрое больше, чем немцы! И никакой он не вердахтиговый,[68] а очень даже храбрый. Вон как лихо повязал разбойничков!
– Stell dich nicht so dumm![69] – так же споро огрызнулся немец, однако тотчас взял себя в руки и продолжал философски-наставительно: – Каждые делают свои дела. И когда бы мои дела были повязывать разбойничков, я бы твоей Аржанофф себе положил за пояс, не моргая при этом глазами!
Моргала Алена – от изумления. Господин иноземец лопотал по-русски весьма бойко, однако девушка с трудом продиралась сквозь смысл его витиеватых речей. Немецкие слова ей были гораздо понятнее: не зря же столько раз слушала разговоры отца с немецкими аптекарями!
– Черта с два тебе его за пояс заткнуть! – буркнула тем временем Катерина Ивановна – стараясь, впрочем, чтобы любовник не услышал. – Слабоват ты на это место!
Ей повезло, конечно, что немец в эту минуту схватился за голову.
– Да, я ест слабоват… вдруг очень слабоват, – сообщил он упавшим голосом. – Но мой долг призывает меня. Уже час ехать в мой коллегия. Naturlich,[70] ты отыщешь способ отблагодарить этот храбрый девчонька. О… – И, чмокнув Катерину Ивановну в щечку, он вышел со стоном, потирая виски: – У меня stieg das Blut zu Kopf![71]
– Лучше б она у тебя к другому месту прилила, – угрюмо бросила ему вслед Катерина Ивановна и с тоскливым вздохом подперлась ладонью, как это издавна делают опечаленные русские бабоньки, без разницы, в парчовом летнике или в расписной робе. – Натюрлих, твою мать!
Алена стояла ни жива ни мертва. У нее все плыло в глазах от голода, но куда сильнее грызли ее беспорядочно мятущиеся мысли.
Катерина Ивановна вдруг спохватилась.
– Да ты присядь, поешь, – сказала она ласково. – В ногах правды нет. Эко побелела ты! Оголодала? Или Фрицци тебя напугал? Да ничего, он добрый, что теля: добрый и глупый. Я его на веревочке вожу.
Болтая, она подсовывала к Алене все, что стояло на столе, и, надо признаться, та не заставила себя долго упрашивать!
Катерина Ивановна задумчиво поглядела, как ест Алена, – да и сама взялась за дело, вспомнив, верно, прадедовскую мудрость: «Горшок каши раздавит все беды наши!»
Справедливости ради следует сказать, что честь оказывали за столом всему – кроме немецкой кашки. Какое-то время сотрапезницы наперегонки начиняли разноцветной икрой свернутые в трубочку блины и метали их за обе щеки так, что за ушами трещало. Потом дошло до творога с медом и сметаной. Когда опустели и эти миски, начали пить молоко. И все это время с личика Катерины Ивановны не сходила печаль, а Алену одолевали несусветные мысли.
Эх, вот бы ей пристроиться в этом щедром и приветливом доме на какую ни есть работенку! Хоть бы судомойкою, хоть в поварню подсобницей, хоть бы кем! На время. На то время, пока она не выведает и не выспросит обо всем, что могло иметь отношение к смерти Никодима, а значит, к ее невиновности. Ленька поможет: он ведь ушлый, а теперь, свободный от воровских уз, с радостью возьмется за благое дело. Да, это было бы превосходно! Исчезнуть из прошлого круга жизни так, что и следа не оставить. Настоящему злодею в голову не придет, что Алена жива, что хочет добиться истины. О нет, не только истины! Она жаждет для убийцы той же кары, которая была уготована ей! Пусть так же покричит, повоет сначала, как выл и кричал раздираемый кнутом Фролка с вывернутыми на дыбе руками; а потом пусть смертный ледяной холод стеснит дыхание в его еще живом, теплом, исполненном ужаса теле! Хотя нет, если убийца мужчина, его повесят или обезглавят. Но этого мало, это слишком скорая смерть! Не за то жаждет отмщения Алена, что сей неизвестный спровадил в могилу ее мучителя, – за то, что спокойно взирал на страдания безвинных да еще небось и радовался: эка ловко я дельце спроворил!
Его надо найти. Надо каким-то образом повыспросить бывших работников Никодимовых: вдруг кто-то что-то видел, – и непременно подобраться к Ульянище. Мало ли о чем она знает, да таит в своей черной, словно гнилая болотная вода, душе!
Как подобраться к Ульянище и другим? Как выспросить?.. Этого Алена пока не знает, но непременно придумает: потом, немного погодя, когда для всех людей канет в безвестность, будто камень, кинутый в тихий пруд, – но будет следить за всем происходящим, за всем, что было в прошлом, выискивать этого неведомого, затаившего лютую, смертельную злобу на Никодима – и живьем зарывшего в могилу его жену. Она сделает это! Она найдет своего лиходея… но пока во что бы то ни стало нужно остаться в доме Катерины Ивановны.
Ах, ну будь на ее лилейном личике хоть малое пятнышко, хоть морщиночка! Уж Алена смогла бы ей присоветовать кое-что. Скажем, квашеной капустой лицо обкладывать, или распаренными отрубями, или умываться овсяною мукой, смешанной с хорошими белилами и варенной в воде…
И она вздрогнула, оторвавших от своих сосредоточенных размышлений, когда Катерина Ивановна вдруг навалилась пышной грудью на стол и, приблизив к Алене свое лицо, увы, не нуждающееся в животворной кислой капусте, заговорщически шепнула:
– А скажи, подружка, не слыхала ли ты какого-то средства… Ну, чего-нибудь, чтобы мужика взбодрить?
У Алены глухо стукнуло сердце. Это был такой незамедлительный ответ небес на ее мольбы, что она даже растерялась от неожиданности и какое-то мгновение тупо пялилась в сузившиеся от напряженного ожидания голубенькие глазки.
Как она могла забыть?! Да вот же он – прямой путь к расположению Катерины Ивановны! Экая, надо сказать, жалость, что сей видный мужчина, ее любовник и покровитель, страдает плотской немощью! Катерина Ивановна, с первого взгляда видно, принадлежит к женщинам, до сласти весьма охочим. Вот и заглядывается на какого-то там Аржанова!
Между тем Катерина Ивановна нетерпеливо заерзала, и Алена поспешила с ответом:
– Слыхала, как не слыхать! А почему ты, добрая боярыня, меня об сем спрашиваешь?
– Так ведь ты знахарка знатная, разве нет? – изумленно расширила глаза Катерина Ивановна. – Мне Митрий, ну, кучер-то, за тебя словечко замолвил. Говорил, ты женке его извела килу, а его самого от рожи врачуешь. В деле своем ты, мол, наизнатнейшая, а в отговаривании пьяных и исцелении увядших мужиков тебе и равных нет! Сказывал, как ты его по нечаянности едва до греха не довела… – Она игриво хихикнула.
Алена покачала головой. Ай да Митрий, ай да разумник, дай господь ему крепкого здоровья! Впрочем, Митрий об этом здоровье так печется, что и без господа обойдется. Ишь ты, смекнул, что если барыня прогонит знахарку, то некому будет гречишную муку пережигать над его воспаленной щекою, и решил обеспечить себе лечение. И наплел семь верст до небес, только бы выставить Алену как можно лучше. Лучше уж и некуда! Забавно только, что убедило его в Алениных тайных силах одно маленькое происшествие… едва не кончившееся для него большой стыдобою. Впрочем, не напрасно говорят, что мужики этим местом думают, – и, если на то пошло, женщины тоже, если взглянуть на Катерину Ивановну!
– Знаю я такое средство! – решительно пристукнула по столу Алена. – Даже и не одно. И слова заговорные знаю. Только… только вот закавыка какая… Уж и не ведаю, как ее разрешить.
– Что еще за закавыка? – грозно свела бровки Катерина Ивановна и так решительно отодвинула от себя пустую кружку, что Алена поняла: эта пригожая молодайка с тою же решительностью сдвинет со своего пути любое и всякое препятствие.
– А вот что. Для первого и самого сильного средства ослиная моча нужна. Где ее взять?
– Возьмем! – настала очередь Катерины Ивановны пристукнуть по столу. – Это не задача. Бухарцы ослов приводят в Москву, знаю, сама видела. Вот только кого к ним послать? Митрий их всех, нехристей, боится как огня…
– Есть у меня верный человек, – очень своевременно ввернула Алена. – Eсть. Он-то и сообщил мне о злоумышлениях против твоей особы. Его мы и пошлем к бухарцам.
– Я его награжу, не поскуплюсь, – посулила Катерина Ивановна и спросила с внезапными искорками в глазах: – А он… молодой али почтенный старец?
Алена поджала губы, чтобы не расхохотаться. Окажись Ленька здесь сейчас, небось Катерина Ивановна пожелала бы отдать ему награду немедля, невзирая на его исхудалое лицо и тощую кощь. Да, опасно блестят глаза у молодушки… опасно! И поскольку немец показался Алене человеком хорошим, пусть и несколько дерганым (а ведь задергаешься тут!), она положила себе непременно постараться – и вернуть ему утраченные способности. Сделала вид, что не расслышала последнего вопроса, и продолжила:
– Зелья целительные просто так не сваришь. Им надобно непременно в том доме настаиваться, где живет немощный, чтоб он духом этим врачевным уже заранее напитывался. Вот уж не знаю, как быть в сем случае? Ежели я снадобья стану готовить у себя дома…
– Об том и думать не смей! – Теперь уже не ладонь, а пухленький кулачок Катерины Ивановны громыхнул по столешнице, что должно было обозначать неукоснительность ее требований. – Сюда тебе доставим все, что надобно, и будешь жить здесь. У меня. Тем паче что… – Она запнулась и сочувственно взглянула на Алену. – Тем паче что тебе все равно идти некуда!
Алена онемела на миг, потом вдруг ощутила, как кровь бросилась в лицо. Стало вдруг так стыдно, до смерти!.. А Катерина Ивановна усмехнулась:
– Ну как ты жить будешь, скажи?
– Коли денег скоплю, так рай себе куплю, – невесело отшутилась Алена.
– Денег?! Не думай, что я вовсе без глаз. Митрий врет, конечно… а может, и не врет. Ты мне жизнь спасла – я тебе хочу добром отплатить. Давай так: ты мне помоги, а я тебе помогу. И живи здесь, и делай свое дело, пока не сделаешь.
Алена закрыла глаза. Лицо все еще горело, но холодная печаль уже студила голову.
Нет. Нет… а жаль! Больно уж ладно все складывалось, как по писаному. Но она не сможет. Не сможет! Она не ждала от Катерины Ивановны такой покладистости, и это ее обезоружило. Ведь добрая женщина не знает, кому приют хочет дать! А всплыви Аленины обстоятельства – что будет хозяйке за укрывательство беглой? Нет, надо воротиться в батюшкин дом, жить там тайно, выходить лишь потемну, превратиться в подобие нетопыря: шнырять по задворкам, высматривать, выслушивать, авось бог пошлет крупицу сведений. И жить – тоже чем бог пошлет.
– Эй! – послышался рядом встревоженный голос. – Эй, ты что это закручинилась, девица? Или не сможешь горю моему подсобить?
– Я-то смогу, да ты моему не сможешь, – со вздохом открыла глаза Алена. – Вот зовешь к себе кого ни попадя, а что ты обо мне знаешь? Может, я беглая преступница? Может, я мужа своего ядовитым зельем во свету сжила и меня за то к лютой казни приговорили? Может, меня в яму за то зарыли и помирать оставили?
– Но ведь сейчас-то ты не в яме! – вполне справедливо заметила Катерина Ивановна. – И, как я погляжу, вполне живая!
– А может, я из нее сбежала, из ямины? – огрызнулась Алена, уже не в шутку злясь на свою собеседницу за беззаботность. – И узнай хоть кто-то, хоть этот твой знакомец, Аржанов, про меня – тут мне и конец, опять на дыбу, опять в яму! И заодно тебя за укрывательство припутают – так прижмут, что небо с овчинку покажется!
– Ну, это очень просто устроить! – отмахнулась Катерина Ивановна. – Аржанова больше и ноги в этом доме не будет, тем более что мой Фрицци при одном его упоминании только что на стенку не лезет. Да ты и сама небось видела! Ишь – вердахтиг, мол, он и вообще натюрлих! Ой, како-ой мужик, матушка Пресвятая Богородица! Ростом – во! – Катерина Ивановна живо вскочила ногами на стульчик, показала под потолок. – Плечи – во! – Она широко расставила руки и от этого резкого движения лишь чудом не свалилась со стула. – И в мотне, надо думать, тоже – во, – сообщила она, осторожно спускаясь и вновь усаживаясь. – Ну, мне, конечно, проверить не довелось, однако ежели у мужика так глаз горит… это неспроста! Ну и сказывали, баб перепробовал – до умопомрачения. Что у нас, что в иноземщине. Да и не его в том вина – наша сестра сама на него гроздьями вешается. Что же ему делать, стряхивать нас, что ли? – вопросила она, сверкая глазами, исполненными самого пламенного сочувствия к несчастному, замученному женщинами Аржанову, страдающему из-за своей галантности, но ставящему удаль кавалера и служение дамским прелестям превыше всего.
Затем Катерина Ивановна напряженно свела брови:
– Об чем бишь я? – Она призадумалась и, наконец вспомнив, радостно крикнула: – Ах да, об Аржанове! Стало быть, сюда он больше – ни ногой. Ну ничего, от меня он все равно не уйдет, я его на какой-нито завалященькой ассамблее все равно в угол зажму. А Фрицу я чего-нибудь навру, не привыкать: мол, ты моя подруга стародавняя, еще с детства: я ведь из Белого города, из посадских, так что, могло статься, мы с тобой по соседним улицам бегали. Это жизнь меня, вишь, в барыни вынесла, а так-то я из простых! – И вдруг, прервав беззаботную болтовню, снова навалилась грудью на стол и, заглядывая в глаза Алены блестящими глазами, спросила таинственным шепотом: – Но скажи, скажи, ради Христа, ты и впрямь мужика своего свела со свету? Вот молодчина, ну и молодчина же ты!
– Нет, – сказала Алена, на миг искренне пожалев, что – нет, а, стало быть, у Катерины Ивановны отсутствует повод считать ее молодчиной. – Нет, Катерина Ивановна, не травила я его, а кто сделал сие, за чей грех я платила, – мне неведомо.
– И в яму… – вдруг побледнев и передернув оголенными, вмиг озябшими плечами, прошептала Катерина Ивановна и опять обрушила кулачок на стол. Посуда запрыгала и долго не могла успокоиться, так что последние слова она произносила под одобрительное дребезжанье порцелиновых мисок и тарелок: – Но довольно об этом! Было – и быльем поросло! Остаешься здесь – все, не спорь со мной. И вот что, сделай милость: не зови меня больше Катериной Ивановной. Зови Катюшкою. А я тебя буду звать Аленою. Ну, хватит сидеть, давай зови своего благоприятеля, пускай скорей за ослиной мочой бежит. Ее тебе сколько надобно? Ведро? Бочку? Две?
– Четверть кварты[72] довольно будет, – пробормотала Алена толстым голосом, пытаясь не дать вырваться смеху, – но не выдержала: упала головой на стол и зашлась в хохоте.
Катюшка поглядела, поглядела – да и принялась тоже хохотать.
В этом удовольствии, как и во всех прочих, она себе никогда не отказывала!
– Алена! Алена, ты где? Да Алена же!
С испугу выронив исписанные листки, Алена кинулась в парадную светлицу, откуда доносился нетерпеливый голос Катюшки. Та мчалась навстречу, волоча за собой какой-то пухлый узел, и они столкнулись в дверях, непременно стукнувшись бы лбами, не будь Катюшкины юбки столь пышны. Сегодня на ней было новехонькое нижнее платье из шелка цвета levres d'amour, что в переводе с французского звучало обворожительно: «уста любви» – и означало изрядно-розовый цвет. Оно было совершенно простое: лиф да юбка, зато верхнее, из травчатой золотистой тафты, поражало великолепием изузоривших его цветов, подобные которым могли расти лишь в райских садах. И среди этих бледно-зеленых, голубых, темно-розовых, алых, тускло-синих цветов улыбались таинственно и маняще «уста любви» и нежно вздыхала прелестная, щедро открытая грудь.
Нет, отнюдь не нежно! Катюшкина грудь ходуном ходила от непонятного Алене волнения. В лице царило смятение.
– Где все? Где зелье?
С этим криком Катюшка подскочила к шкафчику, где в самом дальнем уголке стояли две заветные стекляницы, из которых ежеутренне во Фрицев кофе отмерялись немалые порции, а вечером ими разбавлялось вино или пиво. Стекляницы были каждая полна наполовину. Схватив их и колыхнув темно-желтоватую, словно топаз, жидкость в одном и нежно-зеленую – в другом сосуде, Катюшка недовольно буркнула:
– Эка сколь вылакал, питух чертов! – и, подскочив к распахнутому окошку, проворно вылила обе жидкости прямо в сад.
«Батюшки! Теперь чертополох выше крыши встанет!» – мелькнула у Алены мысль, а потом она погрузилась в состояние полной оторопелости.
Виноградная водка, и мед, и шкалик петушиной крови, заморский корень сельдерей, в прах истолченные дынные семечки, сырые куриные желтки, а главное – с таким трудом добытая ослиная бухарская моча, от соприкосновения с прочими составляющими утратившая свое нечеловеческое зловоние и придающая напитку загадочную желтизну – и основную силу! А в другой посудине были настоянные на водке кленовые листья: Алена все окрестные рощи облазила, выискивая совершенно одинаковые по цвету и рисунку, ведь только такие листья обретали целительную силу. И вот теперь все эти тщательно сваренные, заботливо взлелеянные зелья, от одного созерцания которых Катюшка исполнялась самых радужных надежд, выплеснуты за окошко – и кем?! Самой же Катюшкою!
Спятила она, что ли? Или, господи спаси и сохрани, Фриц о чем-то проведал? Но как он мог проведать, если сама Катюшка не проболталась? Да, конечно, она где-то что-то сболтнула, это дошло до Фрица, тот исполнился гневом и теперь небось летит сюда со всех ног, жаждая уничтожить ту, которая посмела опаивать родовитого саксонского рыцаря какой-то отравою. А Катюшка, стало быть, спешит уничтожить доказательства Аленина очередного лиходейства… Ох, удастся ли им отбрехаться от разъяренного немчина, или Алена вылетит прочь из этого уютного дома, где ей впервые за последнее время было так хорошо, так спокойно, так надежно?
Катюшка между тем, истратив зелье, не успокоилась: металась из угла в угол, тиская руки, и брови ее были сведены от мучительного раздумья – непривычнейшего состояния!
– Да что приключилось-то? – еле живая от тревоги и неизвестности, простонала Алена. – Фриц обо всем догадался?
– Где ему! – фыркнула Катюшка пренебрежительно. – Небось ослиной мочи упившись, поглупел, вовсе ослом сделался!
Алена вытаращила глаза. Это было что-то новое… Катюшка всегда с насмешкою относилась к Фрицу и даже называла его подчас «мой дурачок», что, несомненно, немало соответствовало истине, однако таким ядом ее слова никогда не сочились.
Катюшка внезапно прервала свое беганье из угла в угол и обеспокоенно спросила:
– Как думаешь, довольно уже он выпил, чтобы оздороветь?
– Откуда мне знать? – ошарашенно пожала плечами Алена. – Ты с ним спишь, не я!
– Вот именно – сплю! Не любострастничаю, а сплю! – В голосе Катюшки зазвенели слезы.
– Да полно, – ласково взяла ее за руку Алена. – Поверь мне: не нынче, так завтра он исцелится. Не может не исцелиться! Это зелье мертвеца заставит от похоти плясать. Вся суть в том, сколько выпить… – И тут же она вспомнила, что Фрицу не выпить более ни капли. – Христа ради, зачем ты все испортила?!
– Алена! – Катюшка стиснула руки на груди, завела глаза. – Алена, да я на все готова, чтобы он никогда уже не исцелился!
Потребовалось время, чтобы Алена переварила новую жизненную цель своей приятельницы и смогла слабо пошевелить губами – не выдавив, впрочем, ни словца, ибо ответ опередил вопрос:
– Я полюбила другого!
И еще мгновение Алена немо глядела в сверкающие Катюшкины глаза, а потом все же исхитрилась спросить:
– Когда?
– Вчера! – простонала Катюшка, и слезы выступили на ее голубых очах, означая то неисчислимое количество страданий, которые она с того бесконечно далекого времени вытерпела. – Вчера полюбила, а нынче он мне предложение сделал!
Катюшка подскочила к листкам, которые Алена недавно читала, и, перебрав их, проворно выхватила один.
– Вот, послушай-ка! – торжествующе выкрикнула она и затараторила (не потому, что горазда была в бойкости чтения, – просто эти листки были уже назубок заучены-переучены!): – «Народ женский в Венеции зело благообразен, и строен, и политесен,[73] высок, тонок, во всем изряден; а к ручному делу не очень охоч, больше засиживают в прохладах, всегда любят гулять и быть в забавах».
Томно прижала листки к груди:
– Вот чего я хочу! Не теремного затворничества – свободы! Вот о чем мечтаю!
Желая во что бы то ни стало скрыть от подруги лицо – губы так и расползались в улыбке! – Алена схватила первую попавшуюся тряпицу и принялась елозить ею по подоконнику, вытирая желтые пахучие капли: все, что осталось от чудодейного зелья.
Она уже успела изрядно изучить свою благоприятельницу. Катюшка – никакое другое имя во всем мире не подошло бы ей так, как это: кругленькое, пушистое, мягкое, беззаботное! – Катюшка была болтлива, громогласна, смешлива, беззаботна – и обладала способностью выпаливать все, что только взбредет в ее ветреную голову, оттого Алена и знала, что метресса Фрицева умеет отменно находить на стороне замену тем удовольствиям, коих она лишена дома. Какие там «ручные дела»? Какое там затворничество?! Кроме этого загадочного Аржанова, которого Алена еще не видела и которого Катюшке так и не удалось залучить в свои объятия, кажется, не было в свете кавалера, который не побывал бы в них! Причем она умела так распорядиться своими часами и ласками, что те, которые делили их с нею, ни на мгновение не усомнились бы, что и сердце и тело этой хорошенькой «нимфы» (словечко было весьма модное!) принадлежит им всецело. Частенько на грудь, щедро открытую, Катюшка налепляла малюсенький «пластырь красоты», который напоминал Алене наглую черную муху и вызывал неодолимое желание согнать ее. Катюшка же уверяла, что у господ кавалеров «пластырь красоты» вызывает неодолимое желание поцеловать ее грудь в этом фривольно указанном местечке. Но дело, понятно, одними поцелуями не ограничивалось.
Катюшка порою следовала последней моде и подсовывала под юбки французскую новинку – фишбейн, или панье, из ивовых прутьев, однако ее легкомысленной природе сооружение сие только мешало: едва хлопнешься перед кавалером на спину – вдруг что-то трещит устрашающе. Каркас сломался! То ли дело обычные нижние юбки: задрал их ворох – и любись до одури! Так что фишбейны Катюшка надевала только на заведомо приличные балы или ежели шла куда-нибудь с Фрицем: с ним уж точно не приляжешь где ни попадя.
Катюшка казалась вполне довольна жизнью, при которой могла срывать цветы удовольствия, где они только ни расцветали. Фрица она и впрямь водила на шелковой веревочке и умело погашала нечастые вспышки его ревности. Так могло продолжаться вечно… и вдруг Катюшке вздумалось поломать эту счастливую, беззаботную жизнь! Предложение ей сделали! Но кто? какое? и насколько серьезное?
– Да скажи, не томи: кто он? Чего посулил? – осмелилась спросить Алена. – Аржанов, что ли, сподобился, наконец?
– Аржанов? – Катюшка глянула на подругу с отвращением. – Дождешься от него, как же! Раньше рак на горе свистнет! – И тут же лицо ее расцвело мечтательною улыбкою. – О нет. Это Людвиг…
– Людвиг? Уж не фон ли Штаубе? – ахнула Алена, и Катюшка радостно закивала, прижав руки к груди, так изрядно стянутой шнурованьем, что, чудилось, и вздохнуть-то без привычки невмочь:
– Он! Он!
– Да ведь Фриц же про сие непременно известен сделается! – испуганно глядела Алена на свою легкомысленную благодетельницу. – Они же приятели!
– Да я готова всему свету объявить свое счастье! – И Катюшка затейливым, прельстительным движением выхватила из складок юбки листочек, кругом измаранный корявыми строчками и уже изрядно смятый.
– У меня там карманчик потайной! – объявила она торжествующе. – Это ведь только у мужчин карманы на кафтанах для красоты, сверху нашлепнуты, а мы, бабы, сиречь дамы, все к делу пришьем! Вот – здесь все сказано. Поначалу он мне снимет дом в Китай-городе, возле Варвары Великомученицы, со всею обстановкою, с коврами, зеркалами, стульями… а лавки если и будут, то кармазином[74] застеленные! А спустя месяц мы с ним подадимся в Санкт-Питербурх! И будем при государевом дворе. Теперь ведь все в Питербурхе дома себе строят. Там царь, там двор, там верховые боярыни и боярышни… эти, как их, фрейлины. Нет, песенка барбарской Москвы спета!
Катюшка уже явно пела с чужого голоса, и нетрудно было догадаться, с чьего.
– Да на что тебе тот кармазин?! – заломила руки Алена. – Он же толстый, как студень, твой Штаубе, а герр Фриц молод, пригож…
– Вот и бери себе эту пригожесть, – отмахнулась Катюшка. – Что мне с нее? Людвичек мой понимает, что женщина может быть счастлива сердцем не так, как мужчина! К тому же у него… – Глаза Катюшки вспыхнули, и Алена поняла, что наконец-то они добрались до сути дела. – У него, знаешь, приклад какой?! Во… – Она развела руки на ширину плеч, потом, прищурясь, поглядела – и отмерила требуемую величину, постучав себя по сгибу руки: – Во какой! И, я тебе скажу… – Катюшка прижмурилась, будто сытая кошечка, и даже, кажется, сыто облизнулась.
– Давай, меняй чулки на паголенки![75] – сердито отмахнулась Алена. – Чего тебе мало? Скоро Фриц оздоровеет, а пока ты и так гуляешь направо и налево.
– Вот еще! – не без обиды глянула Катюшка. – Прямо-таки направо и налево! Я довольно часто была ему верна.
– Думаешь, Фриц тебя отпустит? – не отставала Алена. – А ежели и отпустит – сперва побьет не на живот, а на смерть, как меня муженек бивал, а потом, ведь уйдешь голая, босая – ну что хорошего? А наряды твои? А справа самоцветная? А башмаки? Так Фриц тебе все это и отдаст, чтобы ты перед фон Штаубе прелестничала! Держи карман шире!
Безмятежное чело Катюшки впервые отуманилось легким облачком задумчивости. Она нерешительно оглянулась на стоячий сундук с дверцею, «шкап» называемый. Это была не какая-нибудь там деревенская или купеческая грядка,[76] а необъятное вместилище, в коем на особенных распялках… нет, не висели, а скорее стояли, топорщась фалбалами и блондами,[77] платья из золотого и серебряного травчатого штофа, атласа и гризета[78] различных цветов, тафты однотонной и узорчатой, бархатов и гродетуров – что одноцветных, что травчатых. В особенном отделении лежали шиньоны, кружева, цветы – они сменялись на Катюшкиной голове ежедневно, хотя она всему предпочитала фонтаж-коммод, с фальшивыми трубами-локонами на макушке и пышным хвостом снизу. Алена поглядывала на это сооружение с ужасом: брезговала чужими волосами, да ей и ни к лицу было, и ни к чему – своя коса русая, спелая, до подколенок… Под платьями были горами навалены башмачки: кожаные, сафьяновые, атласные, парчовые; новые, яркие вперемешку с поношенными, протертыми на подошвах до дыр после неутомимых польских, англезов, галопов, контрдансов, до которых Катюшка была столь же охоча, как до мужских ласк.
Потерять все это было куда страшнее, чем испытать побои Фрица, который ее никогда и пальцем не тронул, – может быть, он и вовсе драться не умеет! Да, расставаться со всем этим изобилием у Катюшки не было желания, – да и намерения у нее такого не было, как показали дальнейшие события!
А пока же она невзначай взглянула в окно поверх Алениной головы, и тотчас личико ее снова засияло, в глазах запрыгали бесенята, и, махнув пухленькой ручкой, Катюшка заговорщически прошептала:
– Да черт ли с ними, с этими блядунами немецкими! Ты лучше погляди… погляди только, что мне от швейки принесли! – И она с лихорадочной поспешностью принялась развязывать тот самый узел, с которым явилась домой, а потом вдруг накинулась на Алену и в одно мгновение ока распустила шнурки на ее лифе.
– Раздевайся! Раздевайся же… экая ты копуша! Я хочу поглядеть, как оно со стороны.
Катюшке всегда было – вынь да положь, Алена уже и отчаялась противиться ее придумкам, а потому покорилась: выскочила (лихорадка подруги передалась и ей!) из подаренного Катюшкою и почти вовсе нового светло-серого гризетового платья – не из самых оно было, конечно, дорогих, но Алене казалось бесподобным! – потом, повинуясь ошалелой Катюшке, спустила рубашку – и на нее тотчас было обрушено нечто душистое, воздушное, нежно-нежно-голубое. Как будто облачко предрассветное, прозрачное окутало Алену, и легкие струйки одели ее с головы до ног, но неудержимо ползли с плеч, остановив свое скольжение, лишь когда зацепились за ознобно встопорщенные соски.
И в это самое мгновение вошел фон Принц.
– О! Фрицци! Майне либер! – Катюшка с восхитительным лицемерием кинулась ему на шею, оставшись, впрочем, на приличном расстоянии благодаря надетой под робу ивовой корзинке.
Фриц охотно ответил бы на воздушное чмоканье напомаженных губок полновесным поцелуем взасос, однако он сам платил за Катюшкины помады, румяна и белилы, а потому не впился в алые губки, не прижался щекой к бело-розовой щечке, не прижал к себе (до хруста фишбейна!) округлый стан своей подруги. Поцеловав и обняв скорее воздух вокруг, чем саму Катюшку, он вдруг увидел нечто, изумившее его своей неожиданностью, – и уставился туда, не без усилий выискав щель для обозрения между труб и лент Катюшкина фонтаж-коммода.
Алена перестала дышать, опасаясь, что весьма легкомысленное нагромождение буфмуслиновых[79] складочек и фалбалочек рухнет к ногам, оставив ее перед взором отменно одетого Фрица (он любил все яркое и частенько наряжался в розовые, желтые или попугайно-зеленые, как сейчас, цвета) вовсе голой. Она и прежде-то с трудом привыкала, что приходится снимать нательный крест из-за декольте, выставляющего его напоказ, будто наперсный, а ношение наперсных крестов приличествовало только царю или патриарху. Здесь же она вся себе казалась сплошным декольте. И замирала от смущения.
А в голову фон Принца, вообще склонного к философствованиям, явилась мысль, что женщина есть хамелеон (не только змея лютая, хитрая лиса, кошка, собака, щука, ворона, сорока и т. п.) – именно хамелеон, принимающий на себя цвет предметов, его окружающих. Он и прежде-то ничего не имел против, когда его Lieber Катюшхен решила оставить при себе отважную русскую девицу – довольно-таки неприглядную, кстати сказать. Что с того, что при первой встрече Алена оказалась одета в ветхую сорочку, под которой так и сквозило тело! Фриц был человек цивилизованный, а потому русские туземки для него не существовали как женщины – что в белье, что в своих просторных нарядах, дававших им полную свободу раздаваться вширь.
Потом он одобрительным взором отметил преображение Сандрильоны[80] если не в принцессу, то хотя бы в приличную фрейлен, но теперь… tausende von Teufelen![81] Истинная нимфа, нет, подымай выше – богиня! Или вполне достойная изображать оную в живых картинах, до которых так охоч вдруг сделался русский государь, что чуть ли не силком заставлял еще диких боярышень щеголять в одних исподних рубахах, украсив головы цветами, с корзинами плодов в руках, изображая Венерины пиры. Церера… да нет, глупости! Венус, ну в точности Венус!
Фриц глядел на эту знакомую и незнакомую женщину – и словно впервые видел ее низкие, прямые брови, странно-темные при ослепительно-белой коже и светлых глазах. Ресницы тоже были темные, длиннющие, круто загнутые, и в их обрамлении серые глаза казались особенно яркими и как бы влажными. Полурасплетенная темно-русая коса лежала на мраморных плечах… завитки ее спускались на нервно вздрагивающую грудь, зачем-то прикрытую этим бледно-голубым неглиже. «Неглиже, – значит «без всего», – мелькнула у Фрица мысль, и он ощутил, как вдруг забилось его спокойное немецкое сердце. Его нестерпимо потянуло поскорее распахнуть сей наряд и поглядеть, что это под ним столь приманчиво розовеет, белеет, а внизу и темнеет. Стало быть, Алена… да, ее зовут Алена, то есть Ленхен, вовсе без рубахи, в одном этом самом «без всего»?
– Красиво, правда? – промурлыкала Катюшка, не упустившая ни единой тени, пробежавшей по лицу ее любовника… считай, уже бывшего любовника. – О, Фрицци! Я бы так хотела тебе показать все, что нынче получила у белошвейки! Но мне и самой охота поглядеть! Вот что: мы поглядим все это на Алене! И ты мне скажешь, что тебе нравится, и это мне купишь. Хорошо, дружочек?
«Дружочек» слабо кивнул – и с облегчением рухнул в очень своевременно подвинутое кресло. Ему вдруг стукнуло в голову, что Катюшхен заставит Ленхен переодеваться прямо здесь, перед ним! Слава богу, нет… увы, нет.
Катюшка уволакивала Алену в соседнюю светлицу и там помогала облачаться. На Алену словно столбняк напал. Она ощущала себя в сердцевине некоего смерча из нижних шелковых или атласных юбок, шнурованья без рукавов, лент, сорочек, чулочек, а также всевозможных кружев: тут были и кружева «лама», сплетенные из очень тонкой шерсти, шантильи из крученого черного шелка, шелковые же блонды, причем эти последние – серебряные с белым шелком и серебряные с битью,[82] золотые с белым шелком и золотые с битью, серебряные с белым шелком на одну сторону городки,[83] серебряные с грязно-синим шелком, кружева с бисером, простые белые и черные без серебра… Окутывая Алену аршинами и аршинами кружевных лент, Катюшка выгоняла ее на обзор к Фрицу в одной только буфмуслиновой беленькой сорочице и, с удовлетворением отметив, как все чаще ходит вверх-вниз кадык на немецком горле, вновь влекла переодеваться – и вновь выставляла на обозрение, тараторя при этом, что хороших кружев и белья нынче и взять негде, если не похлопочешь да не перекупишь плетенье знаменитых кружевниц из Страстного и Ивановского монастырей: Настьки Андреевой, Машки Семеновой да Анны Дмитриевой… То есть вихрь, завертевший Алену, еще и непрестанно болтал, не давая ей самой и словца молвить, а порою проделывал и вовсе непристойные вещи: сдергивал рубашонку с плеч, так что обнажались груди, и невинным Катюшкиным голосом выпаливал:
– У нас еще не носят, а в иноземщине, мне Матрена Монсова сказывала, так даже очень: кружево вокруг декольте, берта называется, а плечи все голые, и груди видны!
Груди были видны – что да, то да…
– Ты что, бабонька, с ума съехала, будто старая собака со скирды?! – возопила (впрочем, шепотом, чтобы не услышал Фриц за стенкою) Алена, облачаясь наконец в свою сорочку и серое платьице, показавшееся монашески-строгим после всей той череды воздушных исподниц, в которых она принуждена была шествовать. – Зачем, зачем было меня так позорить?! Я что, девка площадная?!
– Позорить? – Катюшка с искренним изумлением вытаращила свои хорошенькие глазки. – Ты что? Ну и дурочка! Да я просто показала Фрицци, какая ты у нас красавица, какой лакомый кусочек!
– Зачем ему, Христа ради, мой кусочек, когда у него есть вся ты? – буркнула Алена уже спокойнее: долго сердиться на Катюшку было совершенно невозможно.
– Меня у него уже нет! – отрезала та, для наглядности рубанув воздух ладонью. – Нету меня! Где я? Поищите-ка! – Она дурашливо заоглядывалась: – На кровати – нету, под кроватью – нету, на лавке – нету, под лавкой – нету, на шкапу – нету, в шкапу – нету, под шкапом – нету… Ау-у, Катюшка! Нету меня, понятно?
– Тем паче, зачем так мужика задорить? – пожала плечами Алена. – Диво, что он тут же, при мне, не кинулся на тебя!
Катюшка всплеснула руками:
– Да ты что? Вовсе глупая или лицедействуешь? Не на меня! Не на меня, а на тебя должен был Фрицци кинуться! Этого я от него и добивалась!
Алена так и села. Слова не шли с языка – она только и могла, что немо таращилась на подругу, которая, примостившись рядом, с краешку лавки, обняла подругу и горячо зашептала:
– С Фрицци я не останусь – хоть убей. Осточертело, знаешь, мне эту сырую лучину щепать! Уйду к Людвичку, вот как бог свят – уйду! Однако же не хочу я ему свинью подложить. С Фрицци государь хорош – что, ежели мой отставной немчик ему нажалуется? Тогда его величество нипочем Людвичка в Питербурх не возьмет, да еще и милостей своих лишит. Как бы опалы не накликать! Опять же: ну неохота мне с пустыми руками уходить! – вздохнула Катюшка, и Алена едва не засмеялась: ежели подружка и не хотела кому-то свинью подложить, так прежде всего самой себе, родименькой!
Обрадовавшись, что подруга наконец улыбнулась, Катюшка одарила ее звучным чмоком где-то поблизости от щеки и продолжила:
– В Питербурхе, сказывают, еще ни швеек, ни белошвеек, ни кружевниц нету. Всяк все с собой везет, сколько может. Ты только подумай! На весь Питербурх, на всех дам – всего одна уборщица для волос женских! И ежели какой праздник, так она, случается, за трое суток до оного некоторых дам убирает, а они принуждены сидя спать, чтобы убору не испортить! Ну, у меня фонтажи есть, шиньоны – это ладно… А ну как Фрицци упрется рогом («Рогами, – мысленно поправила Алена, – всеми теми бесчисленными рогами, кои ты ему, подружечка, наставила!») и ничего мне не отдаст? Я ведь к нему пришла от герра Химмеля в чем была – неужто опять нажитое брошу?! А вот ежели бы я подловила его за сладеньким, тут бы моя сила была. Получается, не я ему, а он мне изменил, и я, как обиженная, имею право идти восвояси… – Она не добавила: «Со всеми платьями, башмаками и фонтажами» – это подразумевалось само собой. – Вот ежели бы я его застала с какой-нибудь дамою… – Она хихикнула, возбужденно стиснула руки и с мольбой воззрилась на Алену: – А? Ну Але-онушка!
И только сейчас до Алены дошла вся изощренность задумки Катюшкиной…
– Да ты, девонька, и впрямь не в себе! – вскричала она возмущенно, делая попытку подняться, но Катюшкины ручки, беленькие да нежные, оказались на диво цепкими – и Алена осталась сидеть как пришитая.
– Ну неужели ты мне не поможешь? – плаксиво проныла Катюшка. – Я же ведь тебе помогла!
Да… спорить с этим было невозможно. Можно было только попытаться переубедить Катюшку, но очень скоро Алена поняла, что не стоит и пробовать.
– С чего ты вообще взяла, что это удастся? – уже совсем слабо трепыхалась она. – Да Фрицци твой на меня и не глядел никогда!
– Не глядел? Да он тебя сожрать был готов, так глядел! Ну скажи, чего ты ерепенишься? Не обязательно же его на себя тащить – главное, чтоб я его застала без штанов или вы целовались бы. Но только чтоб выглядело это как настоящее. Мы тебе сделаем платьице такое, без шнипа,[84] на пояске, и в нужную минуту ты этот поясок – др-р – юбчонка – бах! – а тут и я у дверей: «Ах вы такие-сякие, негодники!»
Алена ничего не могла поделать с собой – расхохоталась, против воли любуясь Катюшкою, столь живо и весело изобразившую все, о чем она говорила, что это показалось Алене совсем легким, не стыдным и не опасным. Она даже позавидовала подружке.
Эх, ну как бы сделаться такой же веселой прелестницей, все поступки которой совершаются с невинной улыбочкой и, хоть направлены сугубо для собственной пользы, умеют внушать прочим людям, этим доверчивым простакам, что их первейшее благо – забота о благе Катюшкином? Нет, право слово, сердиться на нее – невозможно, немыслимо!
И отказать – тоже невозможно.
Катюшка не намерена была откладывать дело в долгий ящик. По ее мнению, все должно было свершиться мгновенно, и, надо отдать должное, коварный план, сложившийся в ее бойкой головушке, позабавил бы даже кардинала Ришелье, того самого, о коем ныне здравствующий российский государь Петр Алексеевич говаривал, что отдал бы ему половину своего царства – лишь бы тот научил, как управлять другою половиною. Ришелье, впрочем, давненько уже отправился в мир иной, да никто в России о нем знать не знал, в том числе и Катюшка, ну а кабы она знала, то непременно невзлюбила бы сего великого человека, многие, весьма многие действия которого были направлены против женских клюк, сиречь хитростей…
Разумеется, после того как Алена подвигнет Фрица на прямую измену или на подступы к ней, а Катюшка с оскорбленным видом и со всеми своими узлами отбудет к ненаглядному «Людвичку», Алене уже нельзя будет оставаться в доме у Никитских ворот. Решили, что она как бы убежит подальше от стыда, однако непременно к ночи появится в Китай-городе, в новом Катюшкином обиталище, куда из прежней прислуги та намеревалась взять лишь преданного Митрия.
За «хлопоты», как это называла Катюшка, она пообещала Алене держать ее при своей особе сколько понадобится для распутывания загадочных и печальных обстоятельств ее жизни, и Алена всерьез опасалась, что ей придется ходить в Катюшкиных горничных девках до самой старости. Ни ей самой, ни другу Ленечке, который, счастливо избегнув лап Тайной канцелярии, жил теперь у родителей тихо-мирно, затаясь, только изредка делая вылазки для отыскания секретов Никодимова прошлого, не удалось выяснить ничего мало-мальски путевого. Слишком многие Никодима ненавидели, слишком многие желали ему смерти. Кто угодно мог подкупить любого работника, чтобы влил отраву хозяину в заморское винцо! И хотя Ленька уверял, что «нутром чует», будто над Никодимом свершил свою месть тот израненный, истерзанный пленник, которого они когда-то с Аленою спасали, это казалось ей нелепицей. Она склонялась к тому, что убийцей был один из работников – пусть и по чужому наущению. После вступления Ульяны Мефодьевны в права наследства они все остались при ней. Правда, злая баба двоих уже выжила со двора, но Леньке удалось их отыскать. Проявив немалую хитрость, потратив изрядные деньги в кружалах и споив этим двум вёдра зелена вина, Ленька был убежден: они знать ничего не знают и видеть ничего не видели. Оба были слишком робкими, богобоязненными людьми, чтобы не только погубить чью-то душу – свою бы спасти! – но даже противостоять Ульяниной безрассудной лютости. И теперь Алена непрестанно думала думу: как бы исхитриться и столь же дотошно попытать прочих работников? Лучше всего это сделал бы такой же, как они: скотник, дворник, воротник,[85] сторож… Однако пока что никого внаем Ульяне не требовалось, и сколько ни шнырял Ленечка вокруг ее двора, никак не мог туда законно проникнуть.
Но сейчас первой заботой для Алены сделалось Катюшкино «освобождение».
На другой же день новое платье доставили. Собственно, шилось оно для Катюшки и уже было почти готово, так что мастерице пришлось только подогнать лиф, а к подолу приметать новую фалбалу (Алена была повыше и потоньше подруги) – и все!
Часа два под неусыпным Катюшкиным присмотром Алена вздыхала глубже и глубже, пока не навострилась с одного вздоха разрывать поясок, на котором держалась нижняя юбка.
Решено было до самого последнего мгновения не позволять Фрицу давать волю рукам: преждевременное зрелище столь доступных прелестей могло и вовсе охоту отбить у еще не окрепшего жеребчика!
Алена старалась не думать о том, что будет, ежели эту охоту отбить не удастся. Одна мысль о мужских объятиях заставляла ее холодеть. К горлу подкатывала тошнота, и не раз она уже готова была отказать Катюшке, пусть даже та, разъярясь, и выгонит ее вон. Но вот как-то, глядя на возбужденное лицо подруги, рьяно перешивающей тесемку Алениной юбки, чтоб не лопнула раньше поры, она остро пожалела Фрица. Вот, ходит там где-то в своем Приказе, знать не зная, какие строят супротив него козни. И во главе заговора – кто? Его ненаглядная Катюшхен, которую он окружил всей мыслимой и немыслимой заботой и в бореньях с которой на постели подорвал свое мужское здоровье. Катюшка была вынослива, как молодая кобылка, а любовный пыл ее никогда не угасал. Она могла бы сутками не вылезать из постели, оставаясь при этом все в одном положении – с широко разведенными ногами. Это какой же мужик такое выдержит?!
Словом, стоило Алене пожалеть Фрица – и она поняла, что в завтрашний день глядит уже спокойнее. К тому же Фриц, даром что немец, был собою пригож: высокий, статный, светлоглазый, и Алена порешила, что будет представлять на его месте того беспутного и незабываемого Егорушку, с коим она год назад – всего лишь год! А чудится, жизнь миновала! – так самозабвенно любилась в Иванову ночь на лесной поляне.
Фриц – это не жилистый, малорослый Фролка, не волосатый, потный Никодим. С ним небось будет легче… И ведь всего только один раз! Авось и ни одного разу не будет, ежели лечение Фрицу впрок не пошло.
Подумала так – и от сердца отлегло. Авось да небось – первейшее русское успокоительное, похлеще валерианы действует!
И вот роковой день настал! Уже с утра Катюшка вела себя так, будто встала не с той ноги. Она дулась, капризничала, то принималась плакать, то язвила, то хохотала – словом, старалась изо всех сил, чтобы сделаться противной и Алене, и Фрицу… и даже себе самой. Отбыл Фриц из дому совершенно уничтоженный и притом взбешенный. Тотчас принялись увязывать богатства, хранившиеся в шкапу: Катюшка намеревалась отступить с поля боя как можно поспешнее.
Когда все было готово, она разоделась, напудрила с помощью Алены волосы, раскрасила личико – и отбыла на вечеринку, куда они были званы вместе с Фрицем, но, поскольку она наотрез отказалась туда ехать, пришлось отказаться и ему. Надо ли объяснять, что и это было частью задуманного плана, хитрой уловкою, которая подействовала на вернувшегося Фрица, как удар обухом?
Да, он выглядел изрядно раздосадованным, когда Алена чуть ли не с порога сообщила ему, что его ветреная возлюбленная в одиночестве укатила танцевать! В первую минуту ей показалось, будто она поспешила с известием и что он тут же кинется на этот бал, к «Катюшхен», однако достоинство немецкого рыцаря возобладало над порывом нежного любовника. Фриц сделал губы в ниточку и промаршировал в светлицу, служившую ему кабинетом.
Притаившаяся за стенкой Алена с замиранием сердца слушала, как он мечется туда-сюда, грохоча каблуками. Время уходило, но Фрицу под горячую руку она опасалась попадаться. Шуганет – и все, лопнут Катюшкины хитромудрые придумки, как должен лопнуть поясок! Поэтому она дождалась, пока за стеною стихло, и, отводя глаза от кивота, убранного шитыми жемчугом и каменьями убрусами, – стыдно было! – перекрестилась и осторожно торкнулась во Фрицеву дверь.
Послышались торопливые шаги, и Фриц распахнул дверь с таким радостным выражением, что Алена едва не бросилась прочь от раскаяния, накатившего жгучей волной. Он небось думал, что Катюшка воротилась!.. Лицо Фрица тут же разочарованно вытянулось:
– Это вы, Ленхен? Что-то слючилось?
«Эх, стыд под каблук, совесть под подошву!»
Призвав на помощь всю свою развязность, Алена сделала шажок вперед, Фриц принужден был посторониться, и она втерлась в комнату.
Неприметно огляделась. Фриц был аккуратен просто нечеловечески, всякая вещь у него всегда лежала на своем месте. Вот и сейчас: ничто в комнате не свидетельствовало о расстроенном состоянии ее владельца. Трубки, кисет, книги, макеты пушек – Фриц был артиллеристом. Правда, обивка на шелковой французской лавке, «канапе» называемой, помята, лежат листки с рисунками пушек, а на полу стоят башмаки. Верно, Фриц читал лежа. Как он, такой долговязый, ухитряется лежать на такой крошечной лавчонке? Как на этом – на этой? – канапе вообще можно лежать? Впрочем, именно сие Алене и предстоит вскоре выяснить, ибо ни одного предмета, на коем можно творить любодейство, в комнате не было. Стулья узкие; разве что стол, но на нем все разложено и расставлено в безупречном порядке, который Фриц вряд ли захочет нарушить даже в порыве неудержимого желания! Однако пока что Алена возбудила в нем отнюдь не желание, а скорее раздражение. Заметив, что он недовольно хмурится, Алена прикрылась, как щитом, книжкою.
– О, герр Фриц, прошу у вас прощения за назойливость… Но я читаю сие замечательное сочинение доктора Хрюндига о применении трав в лечении болезней и никак не могу перевести некоторые слова.
Фриц взглянул на Алену не без интереса. Он, конечно, знал, что подруга его любовницы сведуща в травах, а когда она в одночасье свела пять бородавок с его ладони, завязав над каждой шелковинку и зарыв их потом в навоз (как шелковинки сгнили, так и бородавки сошли!), Фриц стал относиться к ней даже не без некоторого почтения. Но чтоб читать печатное медицинское сочинение на немецком языке! И где она его только раздобыла?
Алена очень надеялась, что Фриц не спросит об этом. Книжку по Катюшкиной просьбе раздобыл пресловутый Людвичек, и он же едва заметными знаками наметил те слова, за разъяснением коих надлежало обратиться к Фрицу. Сама Алена, хоть и понимала кое-что по-немецки, читать на этом языке не умела!
Насупленные брови разошлись, и Фриц указал ей на стул. И вообще – он впервые видел русскую даму, которая сама, по доброй воле, желала бы учиться великому немецкому языку! Не двум-трем любовным словечкам, а серьезной речи.
Он даже ощутил некоторое уважение к Ленхен, потому и предложил ей сесть. Но Алена предпочитала стоять, причем как можно ближе к предмету своих тактических действий, и она застенчиво улыбнулась:
– Ах, нет, данке, данке шен. Я на минуточку. Вот, извольте глянуть… – И она ноготком чиркнула по слову Bein, отчаянно надеясь, что Фриц не заметит легких пометок фон Штаубе.
– О, это очень простое слово, – снисходительно улыбнулся Фриц. – Оно означает – ньога.
Алена, которая отлично знала, что означает слово Bein, вытаращила глаза:
– Нёга?! Какая нёга?
– О, nicht! Не нёга, а ньога! Может быть, recht, то есть как это по-русски… правая, а может быть, и левая ньога! – И для наглядности Фриц похлопал себя по правой, а затем по левой ноге.
– О, нога, нога! – обрадовалась Алена и, повыше поддернув юбку, выставила поочередно обе ножки. – Нога!
– Ньога, ньога! – не меньше ее обрадовался Фриц, одобрительно озирая то, что было щедро представлено его взорам.
Ножки оказались и впрямь – загляденье: стройные, округлые, с тонкой щиколоткой и круто выгнутым подъемом. Их обтягивали черные кружевные чулочки, схваченные у подколенок изумрудно-зелеными подвязками. И Алена заметила, что на немецком челе промелькнула едва заметная тень неудовольствия, когда занавес упал и представление окончилось.
«Дудки! – подумала Алена. – Все еще только начинается!»
– А скажите, господин Фриц, – она перелистнула несколько страничек, – что означает это слово?
«Это слово» было простое – Hand, и Фриц незамедлительно сознался, что оно означает – рука.
– Рука? – повторила Алена, вытягивая собственную руку и задумчиво ее оглядывая. – Hand – рука… А как по-немецки будет – локоть?
– Лохоть? – Фриц явно не понял, и Алена сочла за лучшее легонько похлопать его по сгибу руки.
В ответ Фриц похлопал по сгибу руки ее и объявил, что лохоть по-немецки Ellbogen.
Его пошлепывания, его ждущий, игривый взгляд вдруг напугали Алену. «Господи! – ужаснулась она. – Да что же я, стервоза, делаю! Чем мы с Катюшкою лучше тех гулящих, которые советуют друг дружке: «Обдери его, жаднюгу, побрей, черта, до зубов!» Нет, надо бежать, бежать отсюда, и пусть Катюшка сама со своими немцами разбирается!»
И в эту минуту, когда она уже готова была пуститься наутек, та, другая Алена, умная да разумная, тихо и презрительно спросила ее: «Бежать? Куда? В яму? Или… в монастырь?»
«Господи прости, – обреченно подумала Алена. – И ты прости, Егорушка. Но другого пути для меня нет!»
И, подумав так, Алена с игривой улыбкой коснулась пальцев Фрица и пожелала узнать, как называются они, после чего обогатила свою память словом Finger, но секрет сей Фриц поведал ей, столь же игриво перебрав ее пальцы.
Затем они похлопали друг друга по плечам, которые по-немецки звались Schulter, по коленам (Knie), по бокам (Huften), и все резвее, все веселее… Это очень напоминало игру в пятнашки или в горелки, и Алене захотелось закричать: «Горишь, горишь!» – когда при последнем похлопывании Фриц задел ее грудь и дико покраснел.
Книжка уже валялась на столе, но Фриц не замечал беспорядка. Взгляд его блуждал по груди Алены, а руки он спрятал за спиной, как бы пытаясь держать их в узде. Право слово, все выходило куда легче, чем она думала!
«Кажется, пора!» – подумала Алена. Ей очень хотелось перевести дух, прежде чем перейти к решительным действиям, однако глубокие вдохи до времени ей были заказаны, поэтому она перешла в решительное наступление не переводя духа, в полном смысле этого слова.
Она осторожно положила ладонь на грудь Фрица, словно невзначай ущемив между пальцами сосок, и тихо спросила, не откажется ли господин Фриц назвать ей и эту часть тела.
Фриц перевел дух за двоих и уточнил, интересуется ли Ленхен названием груди вообще (теперешнее его касание никак нельзя было назвать легким!), или конкретно соска (до этой части тела он добрался, изящно запустив палец Алене в декольте). Пришлось сознаться, что ее интересуют оба названия, и если первое – Brust – выговорилось Фрицем вполне легко, то на втором – Sang – голос его вдруг задрожал. Впрочем, вслед за голосом задрожал и он сам, когда Алена обвела ноготком его губы… Она не успела ни задать сакраментальный вопрос, ни получить исчерпывающий ответ, мол, губы – это Lippe, потому что Фриц предпочел прервать поток анатомических исследований поцелуем.
«А как по-немецки язык?» – успела подумать Алена, прежде чем вспомнила, что ей должно быть противно.
Как ни странно, противно не было. Однако и дыханье не перехватывало, и жар не разгорался в чреслах, и голову не заволакивал туман – как тогда, в лесу… Ей не было противно, ей не было сладостно, ей было просто никак. «Терпеть можно!» – решила она и попыталась ответить на поцелуй, представив себе, что рядом с нею лесной лиходей. Обман удался – губы Фрица разгорелись, а руки все смелее начали оглаживать стан Алены. Она даже испугалась, что главное орудие даст залп (сиречь лопнет поясок), еще когда не будет завершена артподготовка. Поэтому она выждала окончания поцелуя и, отпрянув от Фрица, попросила позволения задать ему еще один, «самый последний», вопрос.
– Последний? – тяжело дыша, спросил Фриц. – А потом что?
– Потом – воля ваша, майн герр! – нежно усмехнулась Алена.
– Ну, говори! – решительно глянул на нее Фриц, и неутомимая ученица, торопливо перелистав полузабытую книжку, выставила на свет божий слово Glied.
Hесколько мгновений Фриц вовсе не дышал, а потом взял Аленину руку и потянул ее куда-то вниз.
– Ой, что вы?! – ужаснулась она так искренне, что Фриц незамедлительно отпустил ее.
– Что с вами, Ленхен? Я только хотел показать вам Glied, ибо я не знаю этого слова по-русски. Glied – это часть тела, которой кавалер доставляет приятность и удовольствие своей даме. Понимаете?
– Нет… нет, не понимаю, – пролепетала Алена. – При… приятность, говорите вы?
– О да, русские боятся удовольствия, которое они получают от тела! – изрек Фриц, и руки его весьма чувствительно сжали талию, которую он доселе лишь игриво оглаживал. – Не надо бояться, meine Taube!
– Я и не боюсь! – жарко выдохнула Алена. – Тело в тело – любезное дело!
Как всегда, минуло несколько мгновений, прежде чем до Фрица дошло. Обыденной русской речью он владел достаточно бойко, а вот с поговорками дело еще обстояло худо. Он даже брови свел, напряженно вникая в заковыристые, а внешне столь простые словечки, но вдруг лицо его просветлело. Слава те, уразумел!
Фриц не замедлил доказать свое полное согласие с народной мудростью, властно привлекая к себе податливое женское тело и прижимаясь к толще юбок своими бедрами, которые по-немецки тоже называются Huften, как и бока. Бока, бедра – какая разница, ежели даже сквозь юбки Алена ощутила преизрядное затвердение – и подумала, что Катюшка поздно вылила за окно бухарскую мочу. Дело-то сладилось! Ай да… ну… держись теперь, Ленхен!
– Ленхен, о, meine Lieber! – выдохнул Фриц.
«Майне либер» же вовсе перестала дышать. Настало время? Или еще не настало? И промедлить – все проиграть, и поспешить излишне – тоже худо. Может, Фриц ни о чем таком и не помышляет. Может, все его намерение – лишь пошалить, пообжиматься с легконравной наперсницей своей метрессы, которая – наперсница, понятное дело! – бросала-бросала на него игривые взгляды, а нынче вовсе разошлась. Ну а коли дама зовет поиграть, с чего кавалеру целку из себя строить? Но не спохватится ли он в последнюю минуту, вот в чем вопрос? Не задумается ли: к чести сие? Или к бесчестию? Об этой самой пресловутой чести немецкого барона и рыцаря Алена с Катюшкой столько наслушались, что просто уши вяли, стоило Фрицу завести свою любимую песню о славном роде фон Принцев и особенно об основателе сего рода, достославном Гуго фон Принце, который из-за неудобьсказуемого имени своего чудился подругам чванливым, длинноносым и гугнивым.
Но пока что, похоже, Алена сама слишком задумалась, потому что руки Фрица вновь поползли по тонкому стану, обтянутому зеленым шелком, к розовым выпуклостям, преизрядно выпирающим из шнурованья, и начали умело оглаживать и потискивать их, уже всерьез добираясь до коралловых сосков, внезапно встопорщившихся и сделавшихся похожими на две ягодки – красненькие, до времени вызревшие ягодки посреди двух белопенных, цветущих калиновых гроздей!
– Meine Beereling, – так и высказался Фриц, проводя губами по ее шее и начиная покусывать мочку уха. – О, meine Beereling! Я так тебя хотеть!
Ну, кажется, яснее и не скажешь! Оставалось дать понять кавалеру, что дама тоже не в игрушки играть намерена, а от всей души, вернее, от всего тела жаждет полюбоплотствовать с пригожим немцем, у которого столь крепкие руки, и такой настойчивый язык, и опытные губы, и, что всемеро важнее всего перечисленного, столь ощутимый бугор на том месте, кое прежде было так скромно и гладко облегаемо шелковыми портками, по-модному называемыми кюлотами, словно бы отродясь там не было ничего мужского, враз опасного и сладкого для женского естества. Откуда что взялось?! Вот уж воистину – кроме смерти, от всего вылечишься!
Неудержимо тянуло расхохотаться, и удержать смешинку, попавшую в рот, можно было единственным образом: вздохнуть как можно глубже, словно бы в порыве неудержимой, всепоглощающей страсти.
Она и вздохнула – да так, что груди, на которых бесстыдно краснели отпечатки жадных мужских пальцев, вовсе выскочили из полурасстегнутого лифа. Но это было так себе, невинные пустячки! Сего глубочайшего вздоха не смогли сдержать тесемки. Они лопнули, да еще с треском, который хоть и был весьма слаб, но заставил Фрица вздрогнуть и даже отпрянуть.
Что было весьма кстати, ибо теперь юбкам ничто не мешало сползать по нагому, даже рубашечкою не прикрытому женскому телу.
Фриц нервно сглотнул, когда открылся кругленький пупок гладкого, будто шелк, бледно-смуглого живота, потом изящный, подобный амфоре, изгиб Huften… ах, извините, – бедер, на которых юбки задержались, словно бы в нерешительности… ровно настолько, чтобы зритель издал нетерпеливый прерывистый вздох, – и тогда юбки обрушились к стройным ножкам, прикрыв их от колен до земли, так что чудилось, будто обладательница этих ножек стоит в невеликом стожке свежескошенной зеленой травушки, подставляя солнечному нескромному взору все, что обычно бывает сокрыто.
С глухим стоном Фриц рванул застежку на поясе; кюлоты упали до колен, и ничем более не сдерживаемое естество мощно нацелилось на жертву его вожделения, которая глядела на сей предмет широко распахнутыми глазами, не зная, чему более изумляться: успеху своих маневров или тому, что иноземцы не носят исподнего. Впрочем, одно она знала точно: перед мощью такого тарана («Дура Катюшка! Неужто у Людвичка еще больше? Быть того не может!») не должна, просто не имеет права устоять ни одна оборона, а потому лучше самой отворить ворота крепости и сдаться на милость победителя.
Алена слегка попятилась – как бы в испуге. Сзади стояла та самая французская шелковая лавочка, канапе. Сюда-то и плюхнулась полуобнаженная лицедейка, причем зеленые шелковые волны так и остались на полу, открыв те самые черные кружевные чулочки, которые не так давно пробили первую брешь в броне Фрицевой печали.
Более разоблачаться не потребовалось, да и времени на это не было отпущено. И чулочки, и покосившийся, полурасстегнутый корсаж – все это так и осталось на побежденной, когда победитель в два шага, путаясь в спущенных штанах, достиг завоеванной территории и вонзил свой меч в разверстую рану, вложил кинжал в ножны, пустил жеребца в стойло, а голавля – в озерцо, напоил конька в колодезе, забил заряд в пушку, свайку – в кольцо, а кляп – в бочку, посадил преступника в темницу, помешал пестом в ступке, запустил козла в огород, а медведя – на мед… ну, что там еще выдумано живейшими народными присловьями для обозначения первого мгновения любострастного действа, коему в немецком языке соответствует куцее словечко ficken?..
Цепляясь за скользкий шелк, обтягивающий канапе, и тяжко выдыхая сквозь стиснутые зубы, Алена думала: «Да скорее, скорее же ты, чучело заморское!» И ее нимало не волновало в тот миг, что никаких морей и океанов не пролегает меж Россией и Саксонией, а стало быть, если даже Фриц и чучело, то вполне сухопутное.
Наконец Фриц затрясся, будто в припадке падучей, тоненько взвыл:
– Oh, mein Gott!.. – И, продолжая славить своего лютеранского бога, который, ей-же-ей, был здесь ну никак не замешан, извергся в бурных судорогах, до того обессиливших его своею внезапностью и опустошительностью, что он сполз на пол, да так и замер, стоя на коленях и уронив голову на голый живот своей дамы.
И точнехонько в это мгновение за спиной Фрица открылась дверь.
Точнехонько в это мгновение за спиною Фрица открылась дверь, и чудилось, не только стены сотряслись, но само канапе вновь задрожало от истошного вопля:
– Изменщик! Шуфт гороховый!
Фриц вскочил, как зазевавшийся новобранец по команде капрала, и сделал «налево кру-гом!». От резкого движения его несколько повело в сторону, и глазам его пассии, так и валявшейся на изнемогающем канапе, предстала не кто иная, как Катюшка.
Она была в новехоньком полосатом ярко-розовом роброне при серебристо-белом нижнем платье, и Алена хихикнула: Катюшка до чрезвычайности напоминала сегодня не «leveres d'amour», а редиску, лопнувшую от спелости. Роль хвоста исполнял самый затейливый фонтаж-коммод вперемешку с «блондовыми» кудельками.
Впрочем, скорее всего, лопнула сия редиска не от спелости, а от лютой злости. Алый напомаженный ротик беззвучно открывался и закрывался, словно у его хозяйки от ярости в зобу дыханье сперло, голубые глазки метали такие молнии, что, чудилось, в состоянии были испепелить любого мало-мальски совестливого человека. Под действием этих молний Фриц принялся проделывать какие-то сконфуженные телодвижения, Алена же продолжала лежать бесстыжей растопыркою, пытаясь понять, играет Катюшка, как было условлено, или и впрямь разозлилась не в шутку. Больно хорошо играла!
– Вот что бес-то с людьми живыми делает!.. – как бы в изумлении пробормотала Катюшка, созерцая Аленину наготу, и левый глаз ее одобрительно подмигнул, а потом, спохватившись, она вновь возопила, воздевая руки к небесам: – Люди добрые! Да вы только поглядите, нет, вы поглядите только! Со мною ложа разделять не желал, а взял мою девку и живет с нею блудно!
– Катюшхен… – робко проблеял немчик, с ужасом поглядывая на дверь, словно ожидая явления этих самых «добрых людей» во главе с Митрием, а разгневанная Катюшка вновь завопила, словно желая, чтобы ее анафему слышно было на всех стогнах:
– Катюшхен?! Хрен тебе, а не Катюшхен, чучело заморское! (Судя по всему, и она была не сильна в землеописательной науке, впоследствии называемой географией.) Да чтоб вам гореть в адовой смоле, грешникам!
– Грех – пока ноги вверх, – лениво сообщила Алена, призывая на помощь всю свою наглость. – А опустиша – господь и простиша. – И она осуществила сказанное.
– Молчи… ты, оторва! – вызверилась Катюшхен. – Я тебя голую-босую на улице подобрала, приютила, обогрела, а ты… ты! Змею подколодную я на своей груди вскормила. Змеищу!
Она с такой печалью заглянула в свое обширное декольте, что от жалости к самой себе у нее выступили слезы и покатились по буйно нарумяненным щечкам, а одна даже капнула на грудь, прямехонько угодив на «пластырь красоты».
Лицо Фрица перекосилось от жалости: редкий мужчина спокойно глядит на женские слезы!
«Ах, зря ты все это, Катюшка, затеяла, вот уж, право, зря! – угрюмо подумала Алена. – Ну, хватит валяться в непристойной позе – пора переходить в наступление!» И она спросила со всем мыслимым ехидством:
– Что это вас, барыня, разобрало? Сотрется у герра Фрица это самое, что ли? Сколь мне ведомо, вы уж давненько его в покое оставили. Этак ведь и заржаветь мужик может.
Она даже не увидела, а почувствовала, как встрепенулся Фриц, вмиг почуяв себя не грешником и разбивателем нежного женского сердца, а обиженным и оскорбленным.
«А ведь и правда! – пораскинул он своим трезвым немецким умом. – Я ведь содеял сие с этой pfedlich Madel[86] не просто из нравственной распущенности, а поскольку весьма изрядное время не получал от моей метрессы законного удовлетворения естественных потребностей, на кое я вполне вправе рассчитывать согласно моему общественному положению и тому достаточно щедрому содержанию, кое мною было определено сей недостойной!»
«Да, – подумала в это время Катюшка, которая читала по лицу Фрица лучше, чем по книге, – умеют мужики одеяло на себя тащить – что русские, что немцы, что чухонцы. Тут первое дело – ощутить себя неправедно обиженным!»
Они с Аленой обменялись мгновенными одобрительными взглядами, и Катюшка опять ударилась в крик, поливая сожителя и распутную подругу такими помоями, что Фриц только отдувался да отирал рукавом сорочки взопревшее лицо. А Алена, изумленная изобильностью Катюшкиных ругательств, едва успевала отругиваться, уповая, что небеса не примут этих проклятий всерьез:
– Типун тебе на язык! На твою голову! На сухой лес будь помянуто!
Наконец поток Катюшкиного красноречия иссяк. Она начала повторяться, и у Фрица на лице появилось видимое выражение скуки.
– Довольно, meine Liеber! – проговорил он резко и продолжил на диво чисто по-русски – верно, от злости: – Довольно, право! Я более не намерен терпеть! Возможно, я и виновен, но ты не даешь мне даже возможности оправдаться! В конце концов, мы не супруги, и я не давал перед господом тебе поручительства в вечной своей верности. В свою очередь могу сказать, что твое поведение с герром Штаубе меня тоже изрядно возмутило! Я ведь видел, как не далее вчерашнего бала сей герр, который так толст, что из него можно выкроить троих таких, как я, уронил тебе в декольте маринованную Kirsche, а затем бессовестно выуживал ее оттуда пальцами, причем ты не отвесила ему пощечину, а только пожималась, поеживалась да хихикала.
– Ну так щекотно же, – простодушно улыбнулась Катюшка. – Небось захихикаешь, когда оне за голые титьки холодными перстами…
Алена, тем часом уже поднявшаяся с ложа и почти прикрывшая наготу, даже присвистнула с досады, видя, как бездарно сдает Катюшка свои с бою взятые позиции. Это уже было начало отступления, отката, и ежели у Фрица хватит ума добавить еще пару-тройку мелких Катюшкиных грешков (точнее, пару-тройку десятков!), все, что с таким трудом, хитроумством и старанием было нынче достигнуто, рассыплется в прах!
Похоже, Катюшка тоже ощутила, что дело как-то неладно оборачивается. Вот-вот из обвиняющей сделается преступницей! И она снова заголосила:
– Толст, изволите заметить? Толст, да не скуп! Между прочим, господин Штаубе в отместку за щекотку мне меж грудями золотую монетку сунул! От тебя же я новый фонтаж уже которую неделю допроситься не могу. А те корсеты и сорочки с чулочками, кои ты мне не далее как третьего дни клялся презентовать? А туфли? Туфельки красненькие с каблучками? Помнишь? Сулил, еще когда сулил, да в посулах по сей день и хаживаю! Ну кто ты такой после этого? Скупердяй Васильич Растудыкин, да еще и распутник преотъявленный, бесстыжие твои глаза. И еще смеешь мне вчинять упреки? А я что – к дереву привязанная, чтоб их выслушивать? Не стану – вот и весь сказ! И слышать тебя не стану, и видеть тебя более не желаю! Уйду от тебя, от скряги, уйду! Коли герр Штаубе втрое толще тебя, сухореброго, так, стало, и втрое щедрее будет! Домик мне в Китай-городе обещался снять, а что тут у тебя, в такой дали от всех, скуку скучать? Оставайся здесь сам со своею оборванкою! Только знай: все платья мои, и юбки, и прочие вещички, и салопы, и шали – я все с собой заберу, а коли не дашь – так ославлю тебя, что и на Кукуй носа не сунешь: засмеют!
И, не удостоив более даже взглядом ни бывшего любовника, ни ту, с коей он оказался застигнут на месте преступления, Катюшка круто повернулась – и поплыла из комнаты. Ее торжественное убытие было несколько смято тем, что ворох юбок застрял в дверях и пришлось протискиваться бочком. Но вот сие было благополучно осуществлено, и дверь за оскорбленной в своих лучших чувствах дамой захлопнулась.
Фриц фон Принц получил отставку.
По дому еще какое-то время разносилось эхо Катюшкиного негодования, однако собрала она свои пожитки на диво споро: не прошло и четверти часу, как засвистел, загаркал под окнами кучер и сытые лошади, громко топая по набитой земле, повлекли возок с Катюшкиным добром и ее саму прочь от грешного любовника – в объятия нового… новое ведь, само собой, всегда лучшее!
Алена задумчиво поглядывала на оторопелого немца, который никак не мог взять в толк свершившегося и имел вид ребенка, заблудившегося в лесу. Правда, нелегко было представить дитятю с этакой трубкою во рту, из коей Фриц безостановочно выпускал клуб за клубом. Трубку сию, как было известно всем домашним, подарил ему сам государь Петр Алексеевич… сын того царя, при котором за курение рвали ноздри и били кнутами. Ну что ж, теперь нравы изменились – до того изменились, что бабенка безданно, беспошлинно может покинуть полюбовника, коему всецело обязана спокойным привольным житьем, и отбыть к другому на содержание.
А вот интересно бы знать, размышляла «змея», пригретая на Катюшкиной пышной груди, обратил ли внимание Фриц, сколь споро его любовница смылась? Нажито у нее было немало, ох немало, однако же в считанные минуты все снесено в возок. Додумается ли Фриц, что все добро-добришко было Катюшкою втихаря собрано и увязано загодя?.. Да где ему сообразить! Стоит, словно мешком по голове стукнутый, пыхтит трубкою. Нет, вроде бы ожил: подошел к буфету, достал четырехугольную бутыль толстого стекла, глотнул прямо из горлышка раз да еще раз…
Алена затаила дыхание. Многие мужчины не прочь учинить дебош да скандал под влиянием бахусовых паров. Уж не примется ли он сейчас вымещать злобу на той, из-за коей лишился веселенькой, пригоженькой метресски? Не пора ли ей исчезнуть подобру-поздорову? Дело-то сделано, чего еще ждать?
Уйти хотелось бесшумно, однако сделать сие не удалось: накрахмаленные юбки, которые никак не удалось собрать с полу, предательски шуршали.
Фриц оглянулся и некоторое время тупо смотрел, словно не в силах вспомнить, кто это перед ним и, главное, отчего в этаком виде.
«Ну вот! – обиженно подумала Алена. – А ведь что говорил, негодяй! Таубе, мол, и эта, как ее… бирлинг…»
Не отводя от Алены задумчивого взора, Фриц вновь приложился к горлышку, а затем решительно сунул бутылку в буфет. В его прищуренных глазах вдруг вспыхнуло новое выражение. Скорым шагом приблизившись, он развел руки Алены в стороны, так что юбки вновь поползли на пол, и сосредоточенно проводил их взором. Повинуясь его движениям, Алена переступила через них и двинулась за Фрицем к тому самому, уже знакомому, канапе. Теперь она чувствовала себя совершенно ошеломленной и никак не могла понять, что ей предстоит. Впрочем, кое-что начало проясняться, когда Фриц не только снова расстегнул, но и проворно снял кюлоты и уселся на канапе. Полы его измятой сорочки вздымались на величавом знаке мужского достоинства. Свидетельница сего так и вытаращила глаза. Как? Снова?.. Да что это с ним?! Почему? Неужто?..
Она не успела додумать. Небрежно откинув полы, Фриц сделал приглашающий жест, а когда дама замешкалась, не поленился подтащить ее к себе и водрузить на свои колени, для надежности поглубже насадив на кол. Она задергалась, вырываясь, но Фрицу только того и надобно было, так что вскоре они уже прыгали вместе, и наконец Фриц знакомо побагровел, завел глаза, застонал…
Алена не без любопытства следила за его лицом, на котором выражение напряженного ожидания постепенно сменялось блаженным спокойствием.
Наконец Фриц открыл глаза:
– О… о! Zweimal подрьяд… О, это ест Herrlichkeit! О, да ты настоящая чюро-дей-ка! Как это говорится в Русланд? Не знайт, где найдет, где потеряйт? Нет плохо без хорошо? О, это ist Weinkrampf!
Алена растерянно улыбнулась, кивнула и сделала попытку слезть, но Фриц еще крепче стиснул ее талию:
– О нет, нет! Оставаться на место! Как это сказать… Святое место не бывать пустое? Здесь сиживать Катюшхен, теперь будешь сиживать ты, meine Taube! Это будет твой… как это бывает? Палка для птиц? Сидеть птица?
– Насест? – робко предположила ничего не понимающая девушка.
– О ja! – захохотал Фриц. – Твой насесть! Этот дом – твой клетка, а meine Glied – твой насесть! Was wollen sie? Ты хотеть?
Она пожала плечами, все еще не в силах понять, чего от нее добивается этот немец-перец-колбаса, который, вместо того чтобы горевать по уехавшей любовнице или буйствовать во гневе, хохочет и веселится.
– Не хотеть? – удивился Фриц. – О, я понимаю. Тебе мало zweimal! Надо dreimal? Ох-хо-хо! А ну-ка, meine Glied… Ну, давай, давай… – Он растерянно хлопал светлыми ресницами. – О нет… да! Да! Ты чувствуешь? Ты его чувствуешь? Ты рада? А, meine Beereling?
«Ягодка» закрыла лицо руками, невольно подчиняясь резким движениям Фрица, восхищенного вновь обретенными свойствами своего залежавшегося и чуть ли не мохом поросшего орудия. И если сначала он еще допытывался, смеется она или плачет, то вскоре вновь позабыл обо всем на свете, жадно ловя летучие искры животворного огня.
А она… Уж смеяться-то ей было не над чем! Плакать? Конечно, следовало плакать, но Алена уж столько слез пролила, что одни всхлипывания и остались. Так что она, пожалуй, все-таки смеялась.