…Алена очнулась от боли: кто-то дергал ее за волосы. Эта боль воскресила жуткое воспоминание: медведь сдирает с головы жертвы кожу вместе с волосами! Она вскинулась, рванулась – и в то же мгновение к ее лицу придвинулось чье-то лицо.
Это был не медведь, а человек!
– Отпусти, Христа ради! – шепнула Алена, однако вцепившаяся в ее косу рука не ослабела, словно незнакомец не понимал. И тут Алена впервые заметила, что взгляд его пуст и неподвижен, словно у мертвеца… или безумца.
Господи! Она обмерла, обмякла в этих железных руках. Неужто ее бросили к какому-нибудь несчастному одержимому из тех, которые настолько опасны, что их держат в клетках до смерти? Ну, если так, минуты ее сочтены, коли не придут надсмотрщики, не спасут!
Существо так крепко натягивало косу, что Алена едва могла повернуть голову, чтобы оглядеться и понять, где находится. Oна видела сквозь прутья решетки очертания домов, выступающих из рассветной полумглы. Mесто показалось смутно знакомым. Вроде бы окрестности Красных Ворот. Где-то здесь рядом Аптекарский приказ, куда они часто ходили с отцом, куда собирались с Катюшкою – посмотреть на чудовище, да так и не собрались.
И тут догадка, страшнее которой и представить невозможно, страшная, как смертельный удар, коснулась рассудка и заставила Алену испустить крик, который показался ей оглушительным, а на самом деле был слабым хрипением.
Она медленно зажмурилась, не в силах более глядеть в лицо своей смерти.
Понятно, почему ей показались знакомыми окрестности! Это как раз и был двор Аптекарского приказа, тот самый двор, где держали на цепи полузверя-получеловека, найденного охотниками в арзамасских лесах. В клетке этого чудовища и находилась сейчас Алена.
Что делать? Начать звать на помощь? А если это разъярит его? О, хоть бы пришли караульные! Может быть, если чудовище увидит пищу, оно отпустит Алену и ей удастся взобраться на решетку?
Она покосилась на страшное, изрытое оспинами лицо, над которым торчали сбившиеся колтуном волосы. Слышала, будто звери не выносят пристального человеческого взгляда, могут страшно разъяриться от этого, однако чудовище на нее не накидывалось, и все дольше становились мгновения, когда они с Аленою смотрели друг другу в глаза.
«А если опять заговорить с ним?» – подумала она. Конечно, это почти наверняка напрасная затея, но все-таки Алена решила попробовать.
Не сразу удалось разомкнуть пересохшие от страха губы, но наконец она вытолкнула из горла хриплое подобие слов:
– Кто ты?
Взгляд чудовища замер на ее губах, и Алена снова заставила их шевельнуться, проговорив:
– Отпусти меня.
Теперь голос повиновался лучше, звучал мягче, и хоть чудовище явно не понимало ничего, оно продолжало пристально смотреть на ее губы.
– Не убивай меня, – проговорила Алена. – Я тебе ничего плохого не сделаю.
Покрытые коростой губы чудовища дрогнули, разомкнулись – и с них сорвался какой-то нечленораздельный звук. Вот именно: это было не рычание, а некое всхлипывание, и Алена с изумлением поняла, что неведомое существо пытается говорить! Вряд ли оно хотело что-то выразить – вернее всего, просто силилось повторять за Аленою. Очевидно, ему понравилась человеческая речь, хотя едва ли с этим существом кто-то прежде разговаривал. Наверное, оно все время слышало грубые крики, в которых таился страх и ненависть перед его уродством.
– Отпусти меня, а? – попросила Алена как могла мягче. – Не причиняй мне вреда, Христом-богом тебя молю. Ведь ты когда-то был человеком, значит, можешь кого-то пожалеть…
Как ни странно, ей не так уж трудно оказалось говорить с ним приветливо. Страх еще сковывал движения и помыслы, но Алена всегда любила всякое зверье, и никогда в жизни ни одна самая злобная псина не сделала даже попытки накинуться на нее. И это чудовище вело себя вполне мирно. Оно слушало – и вроде бы пыталось понять.
«Надо говорить, беспрестанно говорить, – мелькнула мысль. – Я убаюкаю его речами, я смогу продержаться, пока не придут люди…»
И в это мгновение люди пришли.
Сначала Алена услышала далекий смех, потом вдруг звук резко приблизился, словно человек вышел из-за угла. И на миг стало тихо… Алена боялась повернуться, однако всем существом своим расслышала топот бегущих ног и полные ужаса крики на два голоса:
– Мать честна! Девку… девку заломал, зверюга!
– На помощь! Спасите! Спасите, кто в бога верует!
Чудовище сгребло Алену в охапку так стремительно, что она даже пикнуть не успела, и издало сдавленное рычание. Дико поведя глазами, оно швырнуло Алену в угол клетки – она не удержалась на ногах и упала – и принялось бросаться на решетку, сотрясая и выворачивая ее из земли. Ярость его чудилась неукротимой, и два караульщика порскнули прочь, потому что длинные когтистые ручищи вдруг просунулись меж прутьями в явном стремлении схватить неосторожного и растерзать на месте.
Алена с трудом села, повела глазами – и только теперь вполне разглядела то существо, которое во всякий миг могло сделаться ее палачом.
Оно было бы среднего человеческого роста, когда б не согбенная спина и не понурая, провисшая меж плеч голова, которую даже в ярости оно не могло вполне поднять. Ноги его были босы, и всей одежды на нем была черная от грязи посконная рубаха, вся в прорехах, сквозь которую проступало неимоверно грязное и худое, однако все так и оплетенное тугими мышцами тело. И если несколько мгновений назад Алене чудился проблеск мысли в поступках этого существа, то сейчас в нем истинно не было ничего человеческого. Это был зверь… дикий зверь, готовый убить всякого, кто посмеет отнять у него добычу. И этой добычей была Алена.
Она закрыла лицо руками, сжалась в комок.
Она-то смотрела на него с жалостью, видя только брата своего по Творцу, несчастного получеловека, – а что он видит в ней? Не вызовет ли она в нем жуткого, смертельного вожделения? О, что же, что ждет ее?! Если эта пугающая догадка верна, так лучше пусть он перервет ей горло, пусть загрызет заживо!..
«Какая планета ближе к душе рождающегося человека, от той он и приемлет рождение. Одни планеты сухого свойства, другие – влажного, третьи – студеного, четвертые – горячего. Те же естества получает человек, рождающийся при соответственном положении планет в момент его рождения. Человек естества теплого и влажного бывает разговорчив и высказывается ско-оро-о, – Алена широко зевнула. – Человек естества сухого и горячего – дерзок, храбр, ненасытен в своих привязанностях; человек студеного и сухого естества – молчалив и важен; человек естества студеного и влажного – неподвижен и печа-а-лен…»
Алена с тоской отложила книжку. И что только находила Катюшка в этих бреднях хиромантов и прочих звездочтецов? Верно, мало находила, коли не позаботилась прихватить с собой вместе со всеми пожитками. Снотолкователь-то взяла!
Ох, господи, прости, зевота так и разрывала! Алена едва успевала прикрываться ладошкой и крестить рот.
Прилечь бы… но нельзя, времени нет: вот-вот приедет к обеду «человек студеного и сухого естества» – Фриц фон Принц, ее господин и хозяин!
Алена, которая до девятнадцати лет жила как в спокойном, счастливом сне, где все происходило неспешно и размеренно, поражалась, сколь быстро менялась в последнее время ее судьба. Как будто та волшебная купальская ночь, когда она стала другой – стала женщиной! – повлекла за собой коренные изменения в ее жизни. Так всплеск камушка, кинутого в реку, расходится по воде множеством кругов. А ее «камушек» пошел вообще «блинчиком»… Отцов долг, потом расправа – и его смерть, стремительное замужество, гибель мужа – а потом пошло-покатилось! И за май-июнь-июль сколько всего содеялось! Хватит иному целую жизнь прожить, а Алене трех месяцев показалось мало. Теперь, кажется, наступило затишье, но не понять: судьба и впрямь замедлила свой сумасшедший бег или просто затаилась, выглядывает откуда-нибудь исподтишка, выжидая подходящего (а может быть, самого неподходящего) мгновения, чтобы вновь запрыгать, замахать руками и пуститься вскачь?
Неизвестно, как там располагает судьба, одно Алена знала доподлинно: она сама только того и ждет, ибо жизнь с Фрицем была ей невыносимо скучна.
Впервые за многое время не только хлебушка стало у нее вдоволь, как в песне поется. Конечно, Фриц, обжегшись на молоке, дул на воду, и достославный шкап, осиротевший после его опустошения Катюшкою, больше уже не наполнялся таким бессчетным количеством роб, юбок, башмаков и шиньонов с лентами, однако несколько платьиц в нем все-таки поселились. Алена, ей-богу, перестала бы быть женщиной, если бы у нее не легчало на душе, когда она разглядывала эти нижние юбки – шелковые или атласные, шнурованья с большим декольте, верхние распашные платья с узкими рукавами до локтя и с двумя-тремя рядами блондовых фалбалок, ниспадавших на руку. Теперь у нее были свои, а не Катюшкины, взятые поносить, ленты, своя вышивка к платьям золотой и серебряной нитью, свои золотые и серебряные аграманты,[87] а также свое всевозможное кружево, разглядывать которое Алене было столь же занятно, как, скажем, в детстве – лубочные картинки: орнамент золотисто-желтых блонд плелся из тех же тонких нитей, что и все кружево, но обводился по контуру более толстой одноцветной, или цветной, или злат-серебряной нитью, образуя самые диковинные узоры.
Все эти богатства она вполне могла взгромоздить на себя, и черед раздумий о наряде наступал с неизбежностью рока после того, как, с утра подрумянясь слегка, Алена завтракала с Фрицем. Теперь приказы о столе отдавал он, и на широкой дубовой столешнице сделалось много свободного места. Исчезли икра, и ветчина, и блины: перед каждым стояла чашка с серой кашкой, но если Фриц дочиста выедал свою, после чего наставительно поднимал палец и восклицал, что это необычайно полезно для пищеварения, то Алена давилась, размазывала свою кашу по миске, создавая видимость еды, а потом отдавала должное орехам, ягодам, яблокам, дыням сырым, моченым и варенным в меду, которые в ту пору не сходили у них со стола, ибо почтенные бухарцы привезли на знаменитых ослах в Москву несметное количество дынь. А это божье творение, как сведома была Алена, обладает двумя противоположными свойствами: если жареные семечки дыни содействуют мужскому возбуждению, то дынная мякоть успокаивает оное. На ее счастье, Фрицу дыни были весьма по вкусу, а изгрызанье семечек он считал совершенно варварским занятием.
Да, вот так нынче обстояли дела: на ночь Фрицу коварно подавалось теплое молоко с медом; в его подушки была зашита пропитанная валерьяновым маслом тряпица, да и у изголовья его, и в кабинете всегда стояли букеты из валерьяны, благо, в эту пору она вовсю цвела и добыть ее не составляло труда; дынями Алена потчевала его до отвала; свежий лук, перец и другие пряности вовсе исчезли со стола… К ночи Фриц ощущал такую неодолимую усталость и сонливость, что мечтал лишь об одном: поскорее приклониться к подушке (о коварном содержимом коей он, понятно, не подозревал.
И слава богу! Слава всем схимникам, скромникам, праведникам, апостолам святым, что эта слишком дорогая мыта,[88] которая была наложена судьбой на Алену, свелась от золотого рубля к медной полушке. Ибо чем дальше, тем больше отвращения внушало ей вожделение Фрица, и никак, ну никакими усилиями не удавалось вообразить себя в объятьях лесного божества, а не в трезвых, немецких, отвратительно воняющих табаком.
Да и немец вряд ли особенно страдал от своего спокойствия. Фриц был «естества студеного и сухого», так что ему потребна была не женщина «неподвижная и печальная», вроде Алены. Нет, ее чары сильны были только на первый раз. Вот ежели б тут снова появилась голубоглазая дамочка «естества теплого и влажного», которая «бывает разговорчива и высказывается скоро…». Но о Катюшке никогда помину не было; вообще Фриц вел себя так, словно она никогда не заглядывала в его жизнь.
Итак, Фриц безмятежно храпел ночами; Алена тоже с удовольствием вдыхала валерьяновый запах, потому что хоть ночью могла избавиться от одолевавшей ее безысходности.
Когда на душе муторно, делать ничего не хочется, да и разве сделаешь что, если Фриц раз пять на день норовит наведаться домой в неурочный час, удостоверяясь, не слетела ли с насеста его новая голубка! Нет, Алена не верила в его любовь… да о любви меж ними ни словечка и не было молвлено! Однако, испытав от прежней ягодки столь многие плутости, Фриц больше не хотел рисковать и увеличивать число своих рогов. По этой же причине он ни разу не брал с собой Алену на ассамблеи и другие вечеринки, ездить на которые столь горазда была Катюшхен. Алена, впрочем, ни чуточки об этом не жалела! Едва ли не каждая ассамблея заканчивалась какой-нибудь несусветной причудою по примеру государевых выдумок. Петр Алексеевич порою бывал в Москве, и стоило ряске тихой обыденности затянуть это «болото» (так он с ненавистью называл Первопрестольную), как туда кидался какой-нибудь новый каменюга – и взбаламучивал «верьхи».[89] Слухи о его выходках доползали также из Питербурха – и один страшнее другого. Чего стоила хотя бы история о том, как во время петровских бесовских потех граф Матвей Алексеевич Головин, за то, что не хотел рядиться и мараться сажею, был раздет донага и преображен в демона на невском льду. Демон не явил силы демонской: он простудился, получил горячку и вскоре умер… И Алена до смерти боялась: а вдруг на одной из ассамблей попадется она на глаза государю, или его приятелю Францу, или Меншикову? А вдруг узнают они ту, которую видели зарытой в землю на площади? Что тогда с нею станется?!
Глупости, конечно. Скорее они поверят в оживших мертвецов, чем в этакое преображение казнимой бабенки. Умом Алена все понимала, но никуда не могла деваться от страха, прочно угнездившегося в душе и евшего ее поедом. Изгнать его можно было одним путем: найти истинного виновника, истинного убийцу! А как это сделаешь, когда ты все время находишься под прицелом ревнивых Фрицевых глаз?!
Конечно, она могла сбежать к Катюшке, как и уговаривались. Но тогда даже самый слабоумный из дурачков, христарадничавших на папертях, живо смекнул бы, что меж подружками царило полное согласие, а против Фрица составлен был хитроумный, коварный заговор. Трудно было бы даже вообразить последствия его гнева! Уж такие пошли бы клочки по закоулочкам! Жалоба государю; может быть, даже дуэль… Понятие сие еще не вошло в российскую обыденность, однако дуэли уже случались, особенно в Курляндии, где мнящая себя Европою Польша была ближе. Там-то дуэлянились направо и налево, так что про многие смертоубийственные исходы люди политесные извещены были хорошо. Вот кабы фон Штаубе со своей любушкой уехали в Питербурх, Алена живо дала бы деру от Фрица и поселилась в их домике, который Катюшка клялась оставить за ней. Но с этой поездкой все что-то затягивалось, что-то откладывалось, так что Катюшка жила будто на пороховой бочке, опасаясь мести Фрица, а Алена маялась бессмыслицей своего существования.
Кабы не Ленечка, она вовсе спятила бы!
А Ленька был теперь при ней. Поскольку Катюшка забрала с собою рукастого и облагороженного (в том смысле, что рожа с его лица почти совершенно исчезла) Митрия, хозяйство Фрицево осталось без кучера, конюха, домоправителя и закупщика провизии. Алена, воспользовавшись удачной минутой, заикнулась о Леньке (пришлось назвать его двоюродным братом, чтобы Фрицу не лезло в голову лишнее), ухитрилась подать ему весточку – и вот он предстал перед нею и Фрицем как лист перед травой.
Алена всякого ждала от этих смотрин, но уж никак не того, что Фриц вытаращит глаза, а потом пойдет бить Леньку по плечам и жать ему руку, хохоча и восклицая:
– Oh, meine Mitspieler![90] Сколькая лета, сколькая зима! Изволишь? Ха-ха-ха! Изволишь?
– Изволишь, изволишь! – радостно вторил Ленька, не уступая Фрицу в силе ударов и пожатий, а потом полез за пазуху, вынул крошечный бумажный сверточек и сказал, ломая язык, для того, чтобы быть лучше понятым иноземцем: – Цвай копейка твоя видать?
– О, цвай копейка, цвай копейка! – обрадовался Фриц, и долго еще хохотали они с Ленечкой, вспоминая свою встречу в какой-то харчевне, где просидели всю ночь за картами.
Это было больше года назад: Фриц тогда едва приехал в Россию и знал одно только русское слово: «Изволишь?» Ленька сказал ему: «Изволишь?», показал карточную колоду – и они бились в марьяж сперва просто так, «на интерес», потому что Фриц был очень осторожен в игре, ну а потом он все же решился поставить «цвай копейка», которые ушлый русский у него мгновенно выиграл – и поклялся сохранить на память о немце, который, не зная ни слова по-русски, играл с русским в карты ночь напролет. Так что устройство Ленечки в дом Фрица прошло без сучка без задоринки, и Алена теперь была не вовсе одна как перст.
Ленька был тощий и верткий, будто молодой угорь. «Его мать небось бегом родила, да и он чуть встал – и побежал, и по сю пору бежит!» – говорила прислуга. Благодаря этой своей бегучести Ленька не только успевал за день переделать невообразимое множество дел по дому, но и добежать до Белого города, заглянуть украдкой на Ульянино подворье, а то и добиться тайного словца от кого-нибудь из работников, ибо со многими он уже свел дружбу, щедро угощая их в кружалах и пьяными в дымину приволакивая домой. Сам Ленька мог выпить хоть бочку – и остаться трезвым, потому что обладал непревзойденным умением незаметно для собутыльника выплескивать содержимое своей кружки за спину, или под стол, или в сторону, в то время как всякий нормальный питух льет пьяное зелье себе в рот. Но ничего он не выведал, кроме того, что жизнь в Ульянином доме текла тихо, ровно, богомольно – так же однообразно, как жизнь Алены.
Но настал, настал-таки день, когда ее судьбе осточертело румяниться, читать зачитанные книжки и с тоской угождать Фрицу, которому все это было как бы и без надобности (Алена не сомневалась, что он не забыл Катюшку и тайно вздыхал о ней)! Настал день, когда Фриц явился оживленный, помолодевший и заявил, что должен немедля ехать в Петербург – один! Не успела Алена истово возблагодарить господа за такую милость, как примчался Ленечка с вытаращенными от возбуждения глазами и улучил минуту шепнуть Алене, что в рядах Китай-города верный человек видел Агафоклею, ближнюю прислугу Ульянищи, которая пыталась сбыть подороже перловые[91] подвески, а подвески те, как было доподлинно известно, – краденые, проданные некогда Никодиму Мефодьевичу.
– Не миновать, чтоб им не быть в тайном Никодимовом схороне, – давясь в спешке словами, шептал Ленька. – Стало, либо сама Агафоклея, либо кто еще тот схорон нащупал. И помяни мое слово – за это убили Никодима! За денежки!
– Может быть, – пробормотала Алена, опасливо косясь на дверь, за которой Фриц радостно собирался в дорогу. – Но узнать это можно только там, на месте.
– Все, – рубанул ладонью Ленька, – завтра пойду опять туда – может, пристроюсь для какой ни есть работенки…
Алена покачала головой:
– Сам говорил – Ульяна кого попало к себе не берет! А если тебя признает кто? Нет, ты уж там довольно примелькался! Не ровен час, кто-нибудь из твоих собутыльников болтанет, что ты невесть сколько выспрашиваешь тут да вынюхиваешь, – и все, дело загублено. Нет, тебе идти нельзя.
– А кто ж тогда пойдет? – в отчаянии возопил шепотом Ленька. – Ты, что ли?
– Разумеется, – спокойно ответила Алена. – Раз больше некому, мне и идти.
Ленька шутку не оценил – только хмыкнул:
– Тебе? Ну да! Кем же прикинешься? Упырицей, из могилы восставшей? «Покайся, Ульяна Мефодьевна, не ты ли барахлишко братнино покрала?» – провыл он замогильным голосом, простирая вперед трясущиеся тощие руки, долженствующие изображать мертвые кощи, и даже лик его подернулся синеватой бледностью, и закатились глаза, и дыбом встали волосы, и это было враз так страшно и так смешно, что Алена не выдержала – зажала рот двумя руками и зашлась в беззвучном, неостановимом хохоте.
Рядом трясся, тоненько, слабо повизгивая, Ленечка. Но вот наконец Алена отерла слезы и, еще вздрагивая от неутихшего смеха, умирающим голосом шепнула:
– Нет, от призрака Ульяна открестится, отчитается. А я в таком образе к ней приду, что она меня в красный угол посадит, да еще всяко мне услужать примется!
И, победно сверкнув глазами на озадаченного Ленечку, она развернулась – и унеслась в комнату, откуда уже давно доносилось нетерпеливое Фрицево:
– Ленхен, Ленхен! Идить сюда, на дорожка – сидеть, на прощаний – целований!
– Это я? – Алена недоверчиво поглядела в зеркало. Зажмурилась и опять поглядела: – Ленечка, это я или не я?
– Ты, ты, – кивнул он, однако в голосе его не было уверенности. – Нечего и думать, что Ульянища тебя признает, даже я тебя не узнаю!
– Я и сама себя не узнаю, – пробормотала она, с отвращением отбрасывая за спину свою черную косу.
Это был ужас какой-то. Лицо при черных волосах у нее сделалось иссиня-бледное, постаревшее. А сколько сил было положено, чтобы перекраситься! Ленька облазил все дубы в округе, пока набрал довольное количество нарастающих на них орешков, называемых чернильными. Затем они были сварены в масле, а когда получилась густая пенистая грязь, Алена развела ее теплой водой и намазала этой гадостью вымытые и высушенные волосы. Точнее говоря, мазал Ленька: ведь чернильное снадобье чернило не только волосы, но и что ни попадя, в том числе руки. Поди-ка заявись к Ульяне с черными крашеными руками – живо смекнет: здесь что-то не так! Был, конечно, способ сделать волосы черными и не перепачкаться. В одной из тетрадок, куда отец списывал зелейные премудрости (с помощью Ленечки Алена тайком перетащила эти драгоценные записи из батюшкиного дома к себе), значилось: «У кого волосы желты, надо пить журавлиные яйца, с вином смешанные, – черны будут». Но опробовать этот совет Алена не решилась. И журавлиных яиц в Москве не сыщешь даже у знаменитых бухарцев, и это средство неведомо когда подействует. Может, лет через десять – сие в «Лечебнике» сказано не было. Лучше уж дубовые орешки!
Наряд у нее был под стать цвету волос, и сейчас, глядясь в зеркало, Алена поклялась себе, что больше никогда в жизни не наденет ничего ни черного, ни смурого.[92] Ведь именно такого цвета были на ней тиковый сарафанец да крашеная китайковая рубаха, которая, будь она новой, немилосердно терла бы тело, да, по счастью, оказалась до того ношеной, что почти уподобилась сетчатой серпанке. Все это добро было куплено Ленькой в Китай-городе и со всем возможным тщанием отстирано. Теперь рубаха кое-где полиняла и сделалась невзрачнее не бывает. Лапти тоже отнюдь не скрипели, а кое-где истерлись до того, что торчали грязно-белые матерчатые чулки. Платок, однако, у Алены был свой, достопамятный, на паперти подобранный, и когда она завернулась в него, то ощутила, что все дни сытой, относительно спокойной и привольной жизни слетели, будто шелуха, а ее плотно окутали тоска, неуверенность, страх, озлобленность. Не столько черный цвет, сколько это состояние духа искажало и старило ее бледное, мгновенно осунувшееся лицо. Однако Алене и этого было мало! Она не желала оставить ни малейшей приметы, по которой глазастая Ульяна могла бы ее признать, а потому все-таки послала Леньку к незаменимым бухарцам: купить молодых, еще недозрелых грецких орехов. Их соком было беспощадно испятнано лицо и руки Алены, так что теперь она казалась сплошь засиженной мухами и, глядясь в зеркало, думала, что еще никого не встречала на свете, кто внушал бы ей большее отвращение, чем она сама! На это и был расчет.
Рачительная хозяйка, Ульяна не давала лентяям спуска, да и к прилежным была сурова так, что похвалы от нее дождаться – легче было умереть. Единственными бездельниками, коих она привечала да жаловала в своем доме, были хожалые женки-странницы, богомолицы и самые обычные побродяжки, потому что они приносили к Ульяне самые разные слухи, а до смотней, сплетен и разного-прочего бабьего богословия Ульяна была охоча, как жаба до мошек. И чем уродливее, чем отвратительнее была пришлая, тем на лучший прием могла надеяться, а если уж она готова была поведать Ульяне какие-нито ужасные и кровожадные байки, то спору нет – будет желанной гостьей! Алена, которая неделю только и делала, что набиралась ума-разума у прислуги в двух домах – Фрица и фон Штаубе, – а также впитывала всякую рассказку, приносимую Ленькою с торгов Китай-города, не сомневалась, что Ульяна приветит ее: и за лютое уродство, а перво-наперво за то, что Алена сделалась истинным кладезем самых страшных, самых душераздирающих и сон отгоняющих рассказок, которые только ходили в ту пору по Москве.
И вот наконец, скрепившись сердцем и помолясь усердно богу, Алена в сумерки постучала желто-пятнистой, будто жабья лапка, рукой в высокие тесовые ворота, в которые вошла некогда единожды – молодой, только что повенчанной женой, а вышла обвиненная в убийстве, в сопровождении стражи. И немало сил понадобилось, чтобы устоять на месте, не броситься со всех ног прочь, когда приоткрылась смотровая щелка, в ней зыркнул недобрый глаз, а потом отворилась калитка и чей-то грубый голос буркнул:
– А… снова побирушка! Ну, вползай, коли пришла, чего стала!
Алена вползла. Это слово как нельзя более подходило к ее телодвижению, потому что войти на подгибающихся, расползающихся ногах было никак нельзя. Вышиб у нее почву из-под ног знакомый голос: в воротниках у Ульяны по-прежнему ходил Петруха, который был воротником и у Никодима, а стало быть, мог запросто признать свою бывшую хозяйку. И как было не признать, когда на его глазах, едва придя на этот двор, она увидала хромую лошадь – и посоветовала обложить ей больные ноги коровьим навозом. Петруха тогда более всех нахваливал новую хозяйку и прикусил язык, только углядев насупленные брови Никодима Мефодьевича. Больше у него уже недостало храбрости попросить у молодой хозяйки помощи, а было отчего: мужик маялся водянкою, и сейчас Алена приметила, что его раздуло еще пуще.
– Ну, чего глядишь? – с неудовольствием отворотил от нее Петруха свое отекшее лицо. – И без тебя тошно!
– Ах, бесстыжее твое лицо, – сердито прошипела Алена. – Бог видит, кого обидит! Зря на меня кричишь, может статься, я твою хворь исцелить могу!
Это был опасный шаг, но Алена хотела испытать прочность своей новой личины, дав Петрухе поглядеть на нее подольше. А потом, союзник в виде воротника ей не помешает: вдруг придется бежать отсюда сломя голову? Петруха может запереть перед нею ворота, но отворить малую калиточку…
В Петрухиных глазах появилось выражение такой детской надежды, что Алена невольно улыбнулась.
– Исцели, коли можешь, а? – тихо, совсем другим голосом молвил Петруха. – И сам не пойму, с чего такая напасть на меня напала?
– Да мало ли с чего? – пожала плечами Алена. – Попритчилось небось. Без притчи и трясца не берет! А у тебя, добрый человек, водянка. Эта болезнь не иначе оттого привязалась, что ты ночью выпил воды из непокрытой посудины, а ведь это время власти всякой нечисти, вот она и пробирается в воду и поражает неосторожного. От водянки надо с разваренного и заваренного сверчка воды выпить. Пей также березовых почек отвар, да побольше, лист брусничный завари и пей.
– Скоро… скоро ли скажется лечение? – нетерпеливо возопил Петруха, глаза коего так и шныряли по углам двора, словно выглядывали неосторожного сверчка.
– Терпи, – строго сказала Алена. – Знаешь, как говорят: хворь входит пудами, а выходит золотниками. Терпи, молись, да советов моих не забывай!
– Не забуду! – с жаром пообещал Петруха. – И тебя не забуду. Коли исцелюсь – век буду бога за тебя молить.
Алена кивнула ему – и пошла по двору. «Боже мой, – подумала она, – ведь у всякого человека что-нибудь да болит! И как же просто от такого больного своего добиться! Сказал ему зелейное или другое какое снадобье – и вот тот, кто видел в тебе врага или ничтожество, глядит, будто на мать родную! Вот бы так и жить: ходить по свету и лекарствовать, врачевством исцелять больных и убогих…»
Она так замечталась, что едва не наступила на какое-то крошечное существо, вприпрыжку приближающееся к ней по двору, пронзительно пища:
– Куды прешься, будто к себе домой? Гони ее, Петруха! А ну, гони прочь! Забыл, что я надысь наказала? Ах, башка твоя тупая! Пробить бы ее топором, чтоб вся дурь с водицей-то изошла!
Этой тщедушной карлицы Алена отродясь в глаза не видела, но тотчас узнала ее по Ленькиному описанию: Агафоклея, наперсница и ближняя девка Ульянищи. Девкою ее теперь назвать трудно, ведь она была ровесницей хозяйки, а той уже давненько сравнялось сорок. Хотя, пожалуй, Агафоклея и впрямь до сих пор оставалась девицею: вряд ли кто польстился на ее крошечные прелести. Про таких, как она, говорят: «Ни сук, ни крюк – каракуля!» – и дома звали ее не полным именем, которое было в полтора раза ее длиннее, а коротко, словно удар в лоб: Фокля. Многие думали, будто она не только телом убогая, но и головенкой скорбная, однако Ленька уверял, что Фокля хитрее лисы и опасаться ее следует не меньше, чем Ульянищи.
Вот эта самая Фокля и бежала сейчас к Алене с явным намерением ее на двор не пускать.
– А ты что повелеваешь? Хозяйка здесь ты?
– Ну, я! – гордо повела носишкою Фокля.
– Я! – с издевкой хмыкнула Алена. – Пришла свинья до коня и сказала: вот и я лошадь. А конь отказал: и ноженьки коротеньки, и ушеньки кургузеньки, и сама как свинья!
Позади раздались странные звуки. Алена оглянулась: это отмщенный Петруха делал вид, будто закашлялся.
– Ну а коли ты хозяйка, – с усмешкой спросила она, – скажи, зачем ворота на полночь ставлены?
Фокля громко чихнула – пожалуй, от непомерного удивления.
– Расти в брюхо, – вежливо посоветовала Алена: – Что ж ты так неосторожна, голубушка? Разве не знаешь: у того беда на носу висит, кто не чтит примет да не слушает старых людей. Исстари всем известно: коли ворота на полночь, стало быть, на север, поставлены, значит, всякая чертовщина неминуемо должна хозяев одолеть и выжить из дому!
– Складно врешь, – послышался позади низкий хриплый голос.
И Алене показалось, что все кончилось, не начавшись…
Опять противно затряслись ноги, но она нашла в себе силы обернуться и прямо взглянуть в лицо неведомо откуда появившейся Ульянищи.
Она показалась еще толще, тяжеловеснее, нескладнее, чем осталась в воспоминаниях. И лицо было обрюзгшее, покрытое желтоватой бледностью, с рябинками, которые, знала Алена, наливаются кровью, когда Ульянища впадает в ярость, так что вся она делается похожа на свою желто-красно-зеленую мухояровую[93] кофту. В эту устрашающую кофту она была одета и сейчас. Кроме того, на ней была мятая юбка дикого[94] цвета, а на голове – черный платок.
Как всегда, при виде Ульяны перло с души, мутило, но делать было нечего: назвался груздем – полезай в кузов!
– Ты, что ли, честная вдова Ульяна Мефодьевна? – спросила Алена, пытаясь хоть как-то защититься от пронизывающего взора, которым Ульяна так и мерила ее с ног до головы.
– Да, это я. Вдова, верно… И сирота, ведь без мужа жена всегда сирота!
На лице Ульянищи появилось выражение свежей скорби, на которое Алена непременно купилась бы, когда б не знала доподлинно, что Ульянин муж скончался уже десять лет тому, и она меж своими не называла его иначе как дубина стоеросовая, всякий раз прибавляя: «Хвала господу, что от него избавил!»
Вот бы напомнить ей это и поглядеть, какое сделается у ней лицо, как она выпучит свои мышьи глазки, запрыгает от ужаса! Стоило немалых трудов подавить пренелепейшее желание и сказать с соответствующим выражением:
– Сама сирота, а все ж, известна я, ты сирот благоденствуешь.
– Благоденствуя сирым, рано или поздно будешь вознагражден! – ответила Ульяна смиренно.
«Да она дает свою доброту в рост, как братец ее – денежки давал!» – с трудом подавила усмешку Алена и попросила:
– Мне приюта не найдется… хотя бы на ночь?
– Ступай вон на сеновал, тебе туда поесть подадут, – раздался где-то у колен писклявый голосишко, и Алена вспомнила про Фоклю.
На сеновал? Черта с два! На сеновал она и без Фоклиной подсказки наведается… немногое время спустя. А пока ей непременно надобно поближе и подольше побеседовать с Ульянищей. Поэтому она с нарочитым недоумением поглядела сверху вниз, как бы с трудом разглядев говорившую, и огрызнулась:
– А ты куда лезешь? Не с тобой разговор!
Ульяна не смогла скрыть ухмылки, однако тут же осуждающе поджала губы:
– Дерзка ты не в меру, как я погляжу. Ну да ладно. Скажи, знаешь ли баек, рассказок каких? Про чудеса и ужасти можешь складно лгать? А то меня ночница[95] доняла – спать не могу. Ночи длинные, темные… – Она зябко повела плечами. – Все чудится, чудится…
«После моих «баек» тебе и не такое причудится!» – мстительно подумала Алена, а вслух сказала со знанием дела:
– Отчего ж не быть ночнице? В доме-то стучит? Стучит!
Ульяна дикими глазами уставилась на нее, потом переглянулась с Фоклею, которая тоже имела остолбенелый вид, и выдохнула:
– А ну, заходи, убогая! Да скажи – ты об чем речь-то ведешь?
С этим стуком была связана особая история, и хоть Алена о ней уже позабыла, сейчас она пришла на память весьма кстати. В тот самый последний, роковой день, улучив минуту, когда хозяина не было дома, Фролка вошел в большую светлицу, где на лавке валялась еще не отошедшая от ночных побоев Алена, и, весело подмигнув ей, сказал: «Ништо! Сейчас мы Никодиму Мефодьевичу в задницу знатную иглу засадим!» С этими словами он залез в холодное печное жерло и, немыслимым образом изогнувшись, подцепил где-то в дымоходе малую дощечку на веревочке. Снова мигнул полуживой Алене и пояснил: «Как печку затопят, дым зачнет дощечку шевелить – она и примется по камню: стук да стук. Стук да стук! Никодим-то наш свет Мефодьич попрыгает, повертится: не иначе, скажет, черти в доме завелись за грехи наши! Авось поутихнет!» Тут же на крыльце загрохотали недовольные хозяйские шаги, и Фролка предусмотрительно вымелся в сени, оставив полуживую Алену вяло гадать, было все это – или только привиделось.
Ей так и не удалось услыхать Фролкина стука: в тот же вечер Никодим помер, а их обоих сволокли в застенок. Но сейчас, увидя, как изменилось лицо Ульянищи, Алена поняла: Фролкина «игла» все еще колется!
И она отважно ступила на крыльцо, говоря со знанием дела:
– Коли стучит где-то, сие означает одно из двух. Перво-наперво, для дома могло быть срублено буйное дерево. Таким деревьям придана особая разрушительная сила, скрытая и тайная, угадать которую могут только колдуны. Буйное дерево, попавшее вместе с другими бревнами в стены избы, производит непонятный шум, а потом без причины рушит все строение и обломками давит насмерть неопытных и недогадливых хозяев!
– Да откуда тебе было знать, что у нас стучит?! – изумленно пискнула Фокля, и Алена снисходительно глянула вниз:
– Да я чертовы козни за версту чую! Научил знатка один… отчитывать не умею, чего нет, того нет, а чуять – чую!
В эту минуту они из сеней вошли в скудно освещенную горенку, и у Алены занялся дух.
Вон та печь, куда лазил Фролка. Вон та лавка, на которой лежала она, давясь слезами и кровью из разбитого носа. Под этот стол она как-то раз пыталась спрятаться от Никодима, да он достал жену кочергой. По этому полу ее таскала за косы Ульянища…
Да что она, с ума, что ли, сошла, что по доброй воле воротилась в этот застенок?!
Tемные стены, чудилось, сошлись, навалились на Алену, грозя рухнуть, придавить, как давила ледяная земля там, в ямине, и в это время чей-то сиплый голосишко достиг ее слуха:
– А может статься, в доме вашем поселилась дикая баба…
Алена с трудом узнала собственный голос. Как ни странно, этот звук приободрил ее. Ну что ж, она понимала, на что шла. И продолжила молотить пересохшим языком:
– Дикая баба – пособница ведьм и колдунов. Ее подсылают к людям, чтобы делать им разные пакости. Роженицам, молодым матерям они подменивают детей собственными ведьминками, у малых детей сосут кровь, отчего те бледнеют и хиреют, а молодым мужикам являются в виде златокудрых красавиц и живут с ними в блуде.
Глаза Ульянищи оживленно вспыхнули.
– Дикая, говоришь, баба? – пробормотала она. – Что ж, очень может быть. Тут у нас была одна такая, да вроде извели… А скажи-ка, хожалая, ты в Москве давно?
– Нет, не больно-то, – ответила Алена, истово крестясь во все углы, осененные лампадками, и радуясь полумраку, в котором ее лицо кажется и вовсе неразличимым изжелта-бледным пятном. – Седмицу-другую, не более.
– Значит, ты ничего не слышала?
– О чем это?
– Да о бабе, кою монашки из ямы вынули да к себе взяли.
Алена и сама не знала, как не рухнула в это мгновение замертво.
Все. Попалась. Попалась… как кур в ощип, как бес в перевес, как ворона в суп. Вот уж правда, что ворона! Сама залетела в клетку, клетка и захлопнулась.
Бежать, бежать отсюда! Но она не в силах была даже с места сдвинуться, только и могла, что отмахивала поклоны да крестилась, крестилась, бормоча:
– Отче наш… нет, не знаю я ничего… иже еси на небесех… а кто баба сия? Да святится имя твое…
– Да так, преступница, убивица, – ответила Ульянища. – В старые годы, бывало, муж жену бивал, а теперь жена мужа бьет – и убивает до смерти. Не знаешь, стало быть? И никто ничего не знает!
– Забудь ты об ней, матушка! – сунулась к хозяйке Фокля. – Она небось давно уже сгнила где-нибудь на божедомках. Какой там монастырь? Болтовня все это!
– Сгнила? – с надеждой переспросила Ульяна. – Что ж, какова смерть, таковы и похороны.
«Сгнила? – с ледяным бешенством подумала Алена. – Как бы не так!»
Спокойствие постепенно возвращалось к ней. Похоже, судьба бывшей снохи так тревожит Ульянищу, что она выспрашивает о ней всех подряд, но, по-счастью, никто ничего не знает. И хватит трепыхаться, пора вспомнить, зачем здесь.
Об этом не забывала и Фокля.
– Тебе лучше бы для начала в баньку, сердешная! – сказала она тем голоском, про который в народе существует вполне определенное присловье: «На языке медок, а под языком – ледок».
У Алены сердце снова рухнуло в пятки. В баню?! Ей?! Она представила черные ручьи, которые потекут с ее волос, и желто-зеленые – с лица – и даже руками загородилась:
– Боже сохрани! Мне… меня… мною обет дан: не мыться на вечерней заре, а только лишь на утренней ледяной водицею.
Предполагалось, что на утренней заре ее и след простынет, поэтому Алена могла обещать что угодно без опаски. К ее удивлению и радости, Фокля не стала перечить:
– Ну что ж, у всякой пташки свои замашки.
– Мне бы покушать… – еле слышным от облегчения голосом пробормотала Алена. – Оголодала я…
Она с преувеличенной жадностью поглядела на стол, где наставлены были какие-то миски, однако Ульяна окоротила ее:
– Погоди. Сперва покажи, на что способна. А то, знаешь, брюхо добра не помнит, нажрешься до отвала – и ни словечка из тебя не выдавишь. Корми вас, дармоедов!
Да… за Ульянину милостыню придется дорого платить! Велико было искушение тут же, с порога ляпнуть ей про чертогрыз, но Алена понимала, что этим все дело можно испортить, а потому наскоро выложила жуткую байку про девку и змей-мстителей. Мол, жила-была девка, которая нагуляла от парня ребеночка, тайно родила, да и зарыла в лесу. Потом – другого. А когда в третий раз пришла на то же самое место и опять зарыла в землю еще живой плод греха своего, как вдруг что-то холодное поползло по ее шее – и она увидела, что это три змеи. Поочередно они насосались молока из ее грудей, а потом обвились вокруг шеи и повисли наподобие чудовищного ожерелья. Затем уже постоянно змеи сосали у нее молоко по нескольку раз в день; в это время девушка чувствовала смертельную тоску – это были невыносимые часы! Потом змеи укладывались вокруг шеи спокойно, но отнять их она никогда не могла и прикрывала их платком. Только в бане они сваливались с шеи, и пока девушка мылась, лежали на ее платье…
– Наконец девица покаялась в своем грехе людям и с тех пор давно уже ходит по монастырям, умаливая свой тяжкий грех и надеясь на милосердие божие. Не далее как сегодня я видела ее на паперти Василия Блаженного, где она и рассказала мне сию историю, – закончила Алена.
– Буде, господи, милость твоя на нас, якоже уповахом на тя! – испуганно забормотала Фокля.
Даже Ульяна перекрестилась – кажется, и ее проняло.
– А что же, змей ты тоже видала? – спросила она недоверчиво.
– А как же, – лихо ответствовала Алена. – Видала и змей.
– Побожись!
– Ей-богу, разрази меня гром, ежели вру! – бесстрашно перекрестилась Алена. – Видала я змей!
Конечно, видала. О прошлую осень, на болотине – да еще сколько! Так что бог видит: она не лжет.
– Ну, ладно. Завтра же поутру поведешь нас на Красную площадь и покажешь ту девку, – велела Ульяна. – А пока пошли, поедим, чего бог послал.
На завтра Алена могла обещать встречу хоть с пятерыми такими девицами, поэтому она согласилась тотчас – и с облегчением двинулась к столу.
Ну и стол! Кулага[96] подгорела, щи были пусты, а хлеб черств – не угрызешь, зато Фокля, не умолкая ни на миг, славословила свою щедрую на милосердие хозяйку, убежденная, видимо, в правоте старинной мудрости: «Доброе слово – лучше мягкого пирога» – и пытаясь убедить в том Алену, которая, повозив ложку в ненавистной еще сызмальства кулаге, теперь уныло грызла горбушку, похваливая себя за то, что на дорогу сытно поела. А то у этой милостивицы и ноги протянешь!
Наконец она перекрестилась и отодвинула от себя едва початую миску:
– Спасибо за хлеб, за соль, честная вдова. Позволь теперь душеньку твою потешить, порассказать тебе, о чем я надысь от людей слыхала.
Ульяна расчистила перед собою место на столе и поудобнее подперлась ладонью:
– Послушаю с охотою.
– …с охотою, – эхом отозвалась Фокля, пытаясь точно так же подпереться, но за малым ростом локоть ее то и дело соскальзывал, и приживалка лишь чудом не тыкалась в столешницу носишкою. Ульяна сурово глянула – та наконец угомонилась и со вниманием уставилась на Алену.
Девушка могла бы до утра рассказывать про то, как колдун колдуна закоробил,[97] и про зайца-пастуха, и мачехины чудеса, и старуху-гадюку, и свинью на мельнице, и про ворожбу по крестам, и про землю с росстани трех дорог, и бабу нехорошую, и пляшущую куклу, и как колдуны бесов мучат, и как мужик ведьму подкараулил, – говорила бы да говорила, не смолкая, довела бы слушательниц своих до полного изнеможения!..
Но у нее вдруг иссякли силы терпеть эту гнетущую полутьму, полную исчадий прошлого, которые, чудилось, пялились на нее изо всех углов, внушая смертный ужас похлеще всех этих ведьм, колдунов, змей; невмоготу сделалось слышать в легком шуме ветра их шепоток: «Погибнешь… погибнешь ты здесь!» Хотелось бежать прочь, крича от страха, но она стиснула руки что было сил, до боли, и сдавленным голосом произнесла:
– Tак и быть, слушайте… Жил на свете один мужик. Был он богат, но богатство свое ото всех таил, да так умело, что никто ни о чем не подозревал. Однако была у того мужика сестрица. Про таких, как она, говорят: «У нее, мол, и в затылке глаза!» И вот заприметила она, что брат ночами куда-то тайком хаживает. Стала за ним следить – и выследила, что шастает он не к соседке-вдовице, своей полюбовнице, не горничным девкам подолы задирать, а хаживает он на сеновал, где в углу издавна стояли старые пчелиные колоды.
Ульяна коротко вздохнула, будто подавившись воздухом, и все, ничем более не выдала, что ее как-то поразили слова рассказчицы. Фокля же заерзала беспокойно, бегая глазами с одного лица на другое, но вот и она овладела собой, напялив ту же личину каменного спокойствия, коя была надета на Ульяну.
Тогда Алена как ни в чем не бывало продолжила:
– Зачем, думает баба, ему пыльные колоды? Нет, здесь что-то не так! Сунулась в одну колоду со свечой… батюшки! Там тайник, в котором чего только нет! Злато-серебро в монетах, подвески, ожерелья, браслеты, зарукавья, перстни! Баба едва не померла. Хотела было сразу сгрести добро, и дай бог ноги, да тут кто-то шумнул во дворе, она испугалась – и тихонько убралась с сеновала к себе. И с тех пор не стало ей ни сна, ни покоя: только о том и думает, как братнино добро своим сделать. Ради этого душу черту готова была запродать! И вот – дьявол-то искушает, когда бог далеко! – услышал-таки нечистый ее мольбы и поразил ее брата в одночасье смертью.
Ульяна и Фокля обе перекрестились – как по команде. Алена тоже – но не в память этого выдуманного брата, не в память ненавистного Никодима Мефодьевича, а чтобы храбрости набраться, – и заговорила вновь:
– Едва схоронили злосчастного, ринулась его сестра в тайник и сгребла-таки в подол драгоценности. Не подумала о том, что у покойного осталась жена, детки малые – все себе заграбастала. Воротилась домой, легла было спать, да и подумала: дай-ка я погляжу еще раз на свое богачество! Сочла барахлишко и видит: недостает одного перстенька. Приметный был перстенек, вот она его и запомнила: посередине большой измарагд, а кругом него двенадцать маленьких ставешков диамантовых.[98] И все золотой нитью повито-окручено.
«Эка я дура! – стала баба себя ругать. – Знать, не до дна колодину выгребла. А перстенек цены баснословной, я за него деньжищ могу огрести – кучу!» И бегом опять на сеновал. Забыла она, что неправедная корысть впрок нейдет, а пойдя за чужим, свое утратишь…
Алена неприметно перевела дух. Может, ей бы лучше перебраться поближе к двери? А ну как Ульяна не выдержит и на нее накинется? Хотя нет – ни тени на ее угрюмо-задумчивом лице, ни проблеска тревоги в темных глазах. Фокля беспокойно ерзает, да ведь она и минуты не может смирно усидеть, так что это еще ни о чем не говорит. Эй, а может быть, следовало рассказку переиначить? Может быть, речь в ней следовало вести не о жадной сестре, а о сестриной прислужнице росточком от горшка два вершка, из тех, о ком говорят: «Ни сук, ни крюк – каракуля»? В конце концов, ведь именно Фоклю видели в торговых рядах сбывающей несусветно дорогую вещь?!
Но с полдороги оглобли не заворачивают – и Алена довершила свой рассказ:
– Сунула баба руку в тайник – вот он, перстенек цены баснословной, лежит себе на дне колоды полеживает. Возрадовалась, цап его – да как завопит благим матом!
На крик сбежался народ, работники, домочадцы. Видят, на сеновале валяется баба полумертвая, а рука у нее по локоть словно бы острыми зубами откушена.
Что, да как, да почему?.. Наконец смекнул кто-то: повалил колоду, залитую кровью, начал ее трясти – и из дупла вывалился…
– Перстенек? – жадно, нетерпеливо выдохнула Фокля, но тут же была припечатана к лавке мощным Ульяниным ударом по затылку.
– Нет, не перстенек! – отважно вымолвила Алена, не отводя глаз от мрачного, темного взора, чудилось, так и сверлившего ей душу. – Не перстенек, а какая-то колючая сухая ветка – точь-в-точь будто рука человеческая. Позвали знатку,[99] он и сказал, что это трава чертогрыз. Вишь ли, позвала сестра черта на подмогу – черт ей руку-то и отгрыз!
Бог знает, чего ждала она после окончания рассказа: что Ульяна набросится на нее, ударится в крик… только не того широкого зевка, которым вдруг исказилось лицо хозяйки.
– А-ах! Скла-адно врешь! – провыла Ульяна, крестя рот. – Скла-адно, да больно долго. Про девку со змеями куда забавней было и страшней. Спать пора. Завтра поутру еще чего-нибудь расскажешь. Иди-ка, вон ляжешь в сенцах. Ну, бог с тобой!
И она ушла за занавеску в сопровождении Фокли, которая – ей-же-ей! – сделалась еще меньше росточком.
Такой удачи Алена не ждала, даже предполагать не могла. Она могла уйти отсюда в любую минуту… и уйдет, но не прежде, чем доберется до тайника. Если ее догадки верны и Ульяна либо Агафоклея замешаны в краже сокровищ, сегодня ночью кто-то из них наведается на сеновал и подчистит забытое. Вчера перстенек еще лежал на дне колоды: вспомнив прежние воровские навыки, Ленька произвел разведку и доложил, что колода вся пылью поросла, а сокровище – на месте. И если Алена все рассчитала правильно…
Она могла немного поспать, не вскидываясь при каждом шорохе. Ульяна и Фокля не так глупы, чтобы красться мимо подозрительной странницы. Окна в светелках широки: не только тщедушная Фокля, но и дородная Ульяна при надобности просунется, так что они вполне могут спокойно слазить на сеновал и вернуться никем не замеченные.
Впрочем, сон не шел к Алене. Она лежала на какой-то ряднушке, прислушиваясь к ночной, полной таинственных шорохов тишине, силясь уловить стук отворяемой рамы, какой-нибудь шум, – ведь неуклюжая Ульяна непременно должна была нашуметь! – но так ничего и не дождалась.
Пропели первые петухи. Алена решила ждать до вторых, долее медлить было опасно: начнет светать – все пропало! И чуть только, хрипло со сна, заголосили в амбаре птицы, она неслышно поднялась, для надежности разулась (не хотелось бы за что-нибудь зацепиться растоптанными, не по ноге, лапоточками!), помолившись богу, чтоб двери не скрипнули, выбралась на крыльцо – и, ах, какая же самосветная, сверкающая ночь обступила ее!
Бледно-золотой месяц меркнул в серебристом сиянии, лившемся с небес, и Алена невольно замерла, глядя в небеса почти растерянно, почти со страхом перед явленной ей ни с чем не сравнимой красотой мироздания.
Никогда в жизни не видела она, чтобы так прихотливо плелись узоры созвездий! Чистота небес была поразительная, и Алена, которая любила звезды, умела их различать и никогда не путала Стожары с Волосынями и Кигачами,[100] а Чигир-звезду[101] умела отыскать с одного взгляда, впервые разглядела за знакомыми, на диво яркими узорами еще какие-то жемчужные нити, нанизанные Творцом в прихотливом, им одним постигаемом порядке.
Как всегда, от зрелища совершенства мироздания у Алены слезы выступили на глазах и сердце затрепетало, будто в предчувствии неожиданного счастья.
«По занебесью божьей Вселенной конца нет!» – подумала она восхищенно и простерла к небу руки, как никогда раньше печалясь о том, что не даны ей крылья и не может она взлететь. Но в такую сверкающую ночь, когда небо, чудилось, прильнуло к земле, все казалось возможным. Алена встала на носочки, вся вытянулась, простирая руки в вышину. Ну, вот еще малое мгновение, еще чуточку – и зазвенят все жилочки и поджилочки, суставчики и подсуставчики, исполнятся серебристой, воздушной легкости, – и она воспарит над тесовым крылечком, взмоет ввысь, чтобы коснуться звезд трепетными руками…
И Алена едва не свалилась с крыльца наземь, когда какая-то тяжелая тень зашевелилась в углу двора, и она признала Петруху.
«Сейчас как заорет!»
Очарование ночи раскололось вдребезги, будто чудесное зеркало, наполнив сердце Алены томительным предчувствием беды. Однако Петруха не поднимал шуму, только бестолково махал руками, то разводя их в стороны, то прижимая к земле. Тайные знаки его остались для Алены непостижимы. Большого ума, впрочем, не требовалось, чтобы понять: Петруха грозит полуночнице-бродяжке. Ну ничего. Сейчас Алена скользнет к сеновалу, воротник решит, что она побежала за уголок по малой нужде, и успокоится.
Соскочив с крыльца, Алена легкою стопою перебежала двор и у калитки, прорезанной в воротах сеновала, оглянулась.
Петруха стоял огромным столбом, схватившись за голову.
«Надо надеяться, что из благодарности за мой совет он не поднимет шума!» – подумала Алена и скользнула в душистую, полную чуть слышного шелеста тьму.
Здесь двигаться приходилось ощупью, и она вдруг перепугалась, подумав, что Ульянища, или Фокля, или они обе – словом, кто лазил в тайник, мог убрать за собой лестницу, и не просто убрать, а припрятать ее, и тогда хороша же будет Алена, беспомощно подпрыгивающая в тщетных попытках взобраться на навес!
По счастью, лестница никуда не делась, и она вползла вверх, еле цепляясь вдруг ослабевшими от невнятного страха руками за перекладины.
Постояла, пока глаза не привыкли к темноте, и двинулась к нагромождению колод. Ох, как громко они стукают, когда их переставляешь… Добравшись до третьей, Алена с мысленным возгласом «господи помилуй!» сунула руку в дупло – и не сдержала пронзительного вопля, когда что-то острое впилось ей в пальцы.
И тут же ее крик подхватил писклявый голосишко Фокли, верещавшей:
– Чертогрыз! Чертогрыз!
Алена выдернула руку из дупла, с ужасом сорвала с нее что-то вроде паучьей лапы. Оно сухо хрустнуло, сломалось в ее руках.
Трясясь, не попадая зуб на зуб, в тусклом звездном полусвете Алена тупо смотрела на сухую колючую ветку, а Фокля вилась вокруг нее, поднимая сенную пыль и повизгивая:
– Чего тут шаришься? Не положа, не ищут! Надо было капкан на тебя поставить, говорила я хозяйке… – И вдруг метнулась вперед, охватила колени Алены своими цепкими ручонками, будто ременной петлей, и с неожиданной силой толкнула к лазу, возбужденно заблажив: – Ульяна Мефодьевна, принимай любезную сношеньку!
Узнали!
Почудилось, будто с навеса сеновального столкнет ее сейчас Фокля прямо в ту площадную яму.
Нет, не бывать тому!
Смертельный страх не лишил Алену сил, наоборот, помог удержаться на ногах. Нащупав голову Фокли и вцепившись сверху в жидкие волосенки, Алена рванула их что было мочи – и тут же брезгливо разжала пальцы, ощутив на них выдранные пряди, будто липкую паутину. Фокля подавилась воплем. Алена отшвырнула ее, будто крысу – послышался даже шмяк о стену, – и кубарем скатилась по лестнице, лишь чудом не переломав руки-ноги. Здесь уже поджидала Ульяна: стояла руки в боки, загораживая выход.
Серебряно светилась под звездами росистая трава в распахнутых дверях…
Дико вскрикнув, Алена рванула лестницу и уже из последних сил толкнула ее в сторону Ульяны.
Та была слишком громоздка, чтобы успеть хотя бы отпрянуть, – и рухнула, испустив тонкий, утробный, как бы изумленный звук.
Алена выскользнула из двери, понеслась по двору, обжигая босые ноги студеной росой.
У ворот тяжело приплясывал Петруха, размахивая руками и что-то задушенно хрипя.
– Сюда! – донеслось до Алены еле различимое. – Сигай в калитку!
Алена от всего сердца мысленно пожелала ему расстаться со своей водянкою как можно скорее и просвистела в калиточку, будто пуля.
– Спаси бог! – едва успела она выдохнуть и услышала вслед: «Спаси бог и тебя!» – а потом полетела по улочке, стремясь как можно скорее добежать до поворота.
Добежала, канула за угол, но, не сдержав любопытства, оглянулась.
Петруха махал рукою в противоположную сторону, явно сбивая с толку Ульянищу, которая с трудом протиснулась в калитку, и они с Петрухою тяжело, будто два нагулявшихся медведя, затопали в ложном направлении, причем Ульяна натужно ревела при этом: «Держи! Лови! Склячать ее! Склячать![102]»
Привалясь к забору спиной, Алена наконец-то смогла вздохнуть.
«Неужто ушла? – недоверчиво спросила сама себя. – Вот уж воистину: бог даст – и в окошко подаст!.. А где же Фокля? Не иначе я ей не только волосья, но и всю головенку оторвала!»
Алена хихикнула – и зажала себе рот ладонью. Пока еще не до смеха. Смеяться они будут потом, дома, с Ленечкой: смеяться над Фоклею, над Ульяною – и над Алениной, конечно, дуростью. Ну чего она добилась, едва жизнь не поставила на кон? Что проку ей знать, что Ульянища наложила лапу на братнин схорон? Ведь по-прежнему неведомо, кто плеснул ему смертного пития…
А может, Ленька прав? Mожет, и впрямь восстал из бездны лет неведомый мститель – и отправил своего мучителя на тот свет? Тяжко думать, что страдания свои Алена приняла от того паренька, который впервые заставил затрепетать ее полудетское сердчишко… Ну что ж, такова судьба. Все равно она никогда больше не увидит ни его, ни лесного своего неистового любовника.
Отчего-то такая печаль навалилась, что Алена долго еще стояла, подпирая забор, не столько радуясь, что опять осталась жива, сколько горюя о несбывшемся. Наконец, ощутив, что ноги перестали дрожать, она медленно, держась в тени, побрела в сторону Никитских ворот.
Конечно, погони все еще следовало опасаться, поэтому Алена то и дело всполошенно оглядывалась, но, не увидев на дороге никого, облегченно вздыхала.
Беда только, что она ни разу не посмотрела на темную обочину, по которой, почти припав к земле, неслышно, будто змея, вилась за нею следом Фокля.
– Мало, что с него в городских воротах целовальники взяли полтину, с него, да с его спутников: с пеших по пятнадцать алтын и две деньги, а с конных по два рубли, так еще и нарвался наш страдалец на полицейских стражников. Тут с ним и вовсе круто поступили: поставили посреди улицы на колени и обрезали полы кафтана вровень с землею. В точности по казенной мере французских и саксонских кафтанов!
Ленька даже не договорил: так нестерпимо захотелось ему похохотать над каким-то арзамасцем, прибывшим в Москву в старинной, еще с десяток лет запрещенной царскими указами одежде. Москвичи не подлого звания, хочешь не хочешь, а приняли новую моду, ну а из провинции еще наезжали ошеломленные новинками путешественники, с которыми расправа была коротка.
– Он еще и вопиял, мол, видел в Нижнем Новгороде на перекрестках деревянных болванов в иноземном платье, для примера народу ставленных, да счел сие соблазном диаволовым и очеса свои от сего отворотил! – повизгивал сквозь смех Ленечка. – Небось отворотил, чтобы на бородищу свою любоваться, но теперь нет у него ни брады, ни усищ!
Алена едва нашла в себе силы растянуть губы в улыбку. Что-то не смеялось ей нынче. Томило, налегала тяжесть на грудь, и все глупее и глупее казалась она себе в своем третьеводнишнем отчаянном предприятии.
Почему они с Ленькою решили, что возможно будет о чем-то допытаться у Ульянищи? Это все равно что черта попытаться увидеть и помощи у него просить! Алена слыхала – находились храбрецы: придут в ночную пору в баню и, заступив одной ногой за порог, скидывают с шеи крестик да кладут его под пятку. И только они губу-то раскатают: мол, вот-вот появится нежить и исполнит всякое мое, храбреца, желание, как нечистик хвать их за горло… и утром домочадцы найдут в бане только труп удушенного, да еще, случалось, вся кожа будет с бедного дурака содрана.
Вот такой же ободранной дурою и ощущала себя сейчас Алена. Еще счастье, что Ульянища знать не знает, где угнездилась ее ненавистная сношенька, чудом восставшая из преисподней и снова, с непостижимой наглостью, отправившаяся пытать судьбу. Но как, как, боже мой, как Ульяна могла ее узнать?! Черные волосы, изуродованное лицо… разве что по голосу? Ну, правда говорили про Ульяну: эта баба в яйце иголку углядит!
Внизу, во дворе, послышался какой-то шум, Ленька пошел поглядеть, но тут же воротился:
– От Катерины Ивановны посыльный прибыл. С письмом. Позвать, что ли?
Вошел молодой мужик. Был он низкорослый, но столь широкоплечий, что казался поперек себя шире. Чрезмерно длинные руки свисали ниже подколенок, и вообще стоял он, несколько подавшись вперед, так что, чудилось, вот-вот падет на четвереньки и поскачет, утратив сходство с человеком.
– Ты кто? – спросила Алена, беря лоскуток бумаги. – Новый? Или из штаубовских людей?
– Из них, – буркнул посланец.
– А разве герру Людвигу не одни иноземцы служат? – встрял Ленечка.
– Не токмо, – качнул головой, непомерно большой для его роста, незнакомец.
«Во башка! – восхитился Ленька. – Кадь пивная, а не башка! Небось в драке стукнет кого – ежели не дух вон, то с ног запросто свалит!»
Алена глядела на посланного с неприязнью. Больно уж рожа разбойничья. Не могла Катюшка Митрия послать, что ли? «Да что мне в его приглядности? – одернула она себя. – Поглядеть, что там Катюшка написала…»
Слово, впрочем, было неподходящее. Следовало сказать – накорябала, накуролесила пером, начеркала и т. п. Алена, конечно, не удивилась – она знала, какова была любительница грамоты ее приятельница! Кое-что разобрать все-таки было можно. Катюшка с докукою[103] просила «любезную подруженьку» прибыть к ней без промедления по причине некоего чрезвычайной важности события.
– Что стряслось-то? – спросила Алена, с неудовольствием вглядываясь в посыльного.
Рот у него был какой-то кривой… ну что ж, всякое бывает: может, не крестился во время зевоты или хотя бы не прикрывался ладонью от нечистика.
– Неведомо, – снова качнул «пивной кадью» посыльный. – Однако же наказывали: быть незамедлительно!
В этом была вся Катюшка. Ну хоть бы возок свой заморский прислала, ежели так уж незамедлительно! Нет, небось побоялась тревожить Митрия, не то столько будет недовольного бурчания – не оберешься! Давай, Алена, топай пешочком в Китай-город! Свет не ближний… с другой стороны, не столь уж и дальний, чтобы кручиниться. Ночь тепла, хороша – отчего не прогуляться?
– Скажи, Ленечка, сторожу: пускай за нами запрут. Мы едва ли нынче воротимся, надо думать, заночуем у Катерины Ивановны. Я сейчас.
Она вышла в свою опочивальню, надела простой, но красивый роброн темно-синего, ее любимого цвета. Юбка и лиф были тускло-белые, чуть тронутые вышивкой, тоже простые, но Алене нравились безмерно. Наряд этот был Катюшкин презент, подруге будет приятно, если Алена придет в нем.
Волосы укладывать не стала: так и пошла с косой, то и дело привычно заплетая распускающиеся шелковистые пряди.
Посланный косолапил впереди, Ленечка посвистывал сзади. Они шли проулками, сокращая путь. Москва уже спала, только откуда-то издали доносился развязный женский хохот.
Алена вопросительно оглянулась на Леньку. Тот сверкнул зубами в ухмылке:
– Это близ казарм драгунских непотребные бабы собрались. Слышал я, жалуют они, ох, жалуют конно-пешую[104] братию!
– Жалует царь, да не жалует псарь, – вдруг ни с того ни с сего гулким своим голосом бухнул Катюшкин посланный, разворачиваясь и становясь Алене поперек дороги.
– Ты чего это на нас начал натыкаться? – недоуменно спросил Ленька – и тотчас получил ответ, однако не на этот свой вопрос, а на прежний, так и не высказанный: «пивная кадь» резко качнулась к нему, и Леньке почудилось, что его голова раскололась, как упавший на мостовую арбуз. Он со стоном рухнул наземь – и остался недвижим.
– Господи! – выдохнула Алена, не веря глазам. – Ленечка, миленький, ты что? Вставай!
– Не встанет, – успокоительно прогудел посланец, протягивая ручищу, и Алене почудилось, будто толстая змея обвилась вокруг ее тела, приковав руки к бокам. – Ничего, он нам и не надобен!
– Ты что… зачем? Tы кто? – бестолково бормотала Алена. – А как же Катерина Ивановна? Я все ей скажу!
– Ежели ты мне сперва скажешь, кто такова Катерина Ивановна, я, так и быть, испужаюсь! – ухмыльнулся посланец.
– Так ты не от нее? – Алена с ужасом вглядывалась в скособоченные черты. – Что тебе от меня?.. Не тронь, скот!
Крепко-накрепко держа ее одной рукой, «скот» проворно сунул другую под юбку.
– Ого, – выдохнул он. – Печурка жаркая! Пустишь погреться? – И кривой рот угрожающе надвинулся.
Алена не стала ждать нового омерзительного прикосновения: резко дернулась вперед и впилась зубами в его щеку. Челюсти свело от потного, соленого, кислого, но цель была достигнута: разбойник испустил короткий болезненный стон, и ручища его упала.
Алена ринулась бежать, но не сделала и двух шагов, как ее с силой дернули сзади за юбку, так что она завалилась, упала навзничь, – и в то же мгновение чудовищная лапища сдавила ей горло.
– Только пикни – шею сверну! – прошипел разбойник так, что Алена вмиг ослабела от страха, поняв: да, свернет. – А будешь молчать, может, и уйдешь живая. Ну как?
Она опустила веки в знак согласия, и тиски, сковавшие горло, медленно разжались.
Конечно, она не собиралась торговаться с этим негодяем, однако обнаружила, что кричать не может: горло онемело от этой хватки, из него вырвался лишь слабый хрип.
– Обманщица! – хмыкнул злодей. – А за обман наказывают больно. Вот так!
И, схватив Алену за щиколотки, он с силой рванул ее ноги вверх и в стороны, так что ворох юбок упал ей на лицо, а тело пронзила невыносимая боль.
– Вякнешь – разорву, как лягушонка. – И он еще шире развел ей ноги.
Алена едва не лишилась сознания. Юбки душили ее, страх оледенил, боль достигала сердца. Ей казалось, что она уже разорвана, истекает кровью.
– Ох, каково богачество! – прерывистым голосом бормотал разбойник. – Ох, глубины каковы! А ну-ка я промерю их своим шестом – дна достигну?
Алена почувствовала, что у нее останавливается сердце… и в тот же миг ее ноги были отпущены, а сама она с силой вздернута с земли.
«Ленечка!» – промелькнула было мысль, но тут же, поведя помутившимся взором, Алена увидела, что верный друг по-прежнему лежит в пыли без движения, а держит ее все тот же разбойник – держит, глядит в помертвевшее лицо, щерится в кривой ухмылке:
– Tак и быть, не трону. Не ко времени! Но ты не горюй: тебе и без меня толокна натолкут, стыдобищу намнут. Повеселишься, попляшешь… однако, чтоб веселие впрок пошло, надобно выпить.
И, снова зажав Алену своей клешней так, что она не только шевельнуться – пикнуть не могла, сунул руку за пазуху и вынул малую баклажечку. Зубами вырвал пробку – и аж закашлялся от ядреного винного духа, шибанувшего в нос.
– Вот, прими, молодка! Да ты не бойся! – уговаривал он, подсовывая баклажку к крепко стиснутым губам Алены.
Она попыталась замотать головой, но длиннорукий обвил ее шею – чудилось, захрустели косточки – и еще крепче прижал баклажку ко рту:
– Пей, не дергайся!
Помутилось в голове уже от одного запаха прокисшей браги.
– Ты… хочешь меня отравить? – выдохнула Алена, отворачиваясь из последних сил.
– Не бойсь, – успокоил разбойник. – Останешься жива. Это так, для храбрости. Ну, давай, ведь сверну шейку-то, вот те крест!
Его хватка стала нестерпимой, и Алена с дрожью разомкнула-таки губы.
«Ничего, – попыталась она себя успокоить. – Чуть эта сволочь отвернется, я два пальца в рот – все наружу и извергнется».
«Эта сволочь» широко распялила кривую щель, которая у добрых людей зовется ртом:
– Эх, молодец девка! Вот это по-нашему. Хвалю! Пей, пей! Чару пить – здраву быть, повторить – ум возвеселить, утроить – ум устроить, много пить – нестройну быть! – бормотал он, сопровождая одобрительным похлопыванием каждый Аленин глоток. – Ну, вот, всего-то и делов!
Баклажка, по счастью, была невелика, и скоро пытка окончилась. Алену так и перекосило от железистого винного вкуса, накрепко осевшего во рту, но тотчас в глазах у нее помутилось, и, чтобы не упасть, она принуждена была схватиться за того, от кого только что отбивалась изо всех сил.
– Э-э, теперь тебе разохотилось? – словно издали долетела до нее гнусная усмешка. – Но не проси, не уговаривай – больше лапать тебя не стану. Ничего, другие сыщутся, я же говорил. А пока – пошли, да порезвее!
И он зарысил по дороге, волоча за собою Алену, которая еле передвигала ноги.
С ней творилось что-то ужасное. Конечно, в жизни она пила мало, но не могло же так развезти от четырех глотков браги! Туда, конечно, было что-то подмешано, но кем? И зачем?
Впрочем, с каждым шагом это все меньше занимало Алену. Гораздо сильнее заботило, как удержаться на ногах, – нет, на том, что у нее сделалось вместо ног: какое-то месиво, каша какая-то. И в голове была теперь вязкая каша, в которой тонули обрывки мыслей.
«Кто… куда… Ленька… зачем?»
Еe мутило, все сливалось в глазах, она все тяжелее обвисала на руках незнакомца.
– Стой. Пришли! – пробился сквозь звон в ушах его голос, и Алена принялась хвататься руками за воздух, потому что провожатый ее отпустил, а стоять сама она была не в силах.
– Эй, держись, не падай. Еще успеешь належаться. Слышишь?
Кто-то затряс Алену, и она с трудом пошевелила губами в ответ:
– Слы… шу.
– Гляди туда! Ну!
Посланный развернул качающуюся Алену и ткнул пальцем в ночной сумрак, рассеянный впереди ярким факелом. В рваном круге света толклись женские фигуры – точно бабочки, слетевшиеся на огонь.
– Видишь? Ну, гляди! Видишь?
Алена с трудом разомкнула слипающиеся веки:
– Ви… жу.
– Там твои подружки, – поучал незнакомец. – Такие же молодки, вроде тебя. Иди к ним. Тебе будет весело! Иди. Ужо теперь они о тебе позаботятся!
Он подтолкнул Алену – она заковыляла, разводя руки, чтобы не упасть, – а сам канул в ночную тьму.
Какое-то бесконечное время Алена шла с закрытыми глазами. «Куда я иду? – наконец удалось спросить у себя самой. – Нет. Надо лечь… лечь…»
И она начала клониться к земле, как вдруг в голову вонзился пронзительный голос:
– Девки, гляньте! Еще одна!
Голос был незнакомый. Женский.
Алена повела головой, пытаясь увидеть своего провожатого, который непостижимым образом обратился в женщину, – и голос раздался снова, но теперь в нем слышалось искреннее удивление:
– Во набралась! Лыка не вяжет!
– Она не затем сюда пришла, чтоб лыко вязать! – хмыкнул другой женский голос, тоже незнакомый. – Эх, и справа у нее!
– Ты откуда? Чья? – не унимался первый голос.
– А тебе что? – осадила вторая женщина. – Там-то, чай, всем мужиков хватит, еще и останется.
– Пьянее вина! – Круглое лоснящееся лицо выплыло из мути, которая заволокла Аленин взор. – Ну и разит от тебя! Как бы храбрые драгуны не кинулись врассыпную. Ну-ка, пожуй!
В вялые губы Алены было всунуто что-то пряное, твердое, и она послушно принялась жевать.
– Ничего, это гвоздичка, – успокоила женщина. – Всякий грязный дух отобьет. Ты ладненькая, и одета на загляденье, и пахнешь теперь сладко… Вот только на ногах не стоишь! – засмеялась она, подхватывая резко шатнувшуюся Алену.
– А зачем ей стоять? – Второе лицо, худое, смуглое, вплыло в поле ее зрения. – Стоять, говорю, зачем?! Стоя такие дела не делаются! Ты, девка, вот что: лучше по казарме не шатайся, а как войдем – ложись на первые попавшиеся нары да юбку задирай – вот и вся твоя забота. На прочее умельцы сыщутся, драгуны сами знают, чего с тобой делать.
– Лечь… спать… – пробормотала Алена коснеющим языком.
– Спать? – с сомнением переглянулись ее новые знакомки. – Ну, это навряд ли…
– Девки! – перебил их возбужденный мужской голос. – Идите, девки! Чего стали?
– Идем, идем, миленок! – зазывно откликнулась смуглолицая. – Скажи своим, пускай штаны снимают да деньги считают! А мы вас ждать не заставим!
Алену подхватили с двух сторон и куда-то поволокли. Она шла послушно. «Лечь… спать… – толклось в голове. – Лечь… спать…»
В лицо ударило тяжелым, спертым духом. С великим усилием приотворив один глаз, Алена увидела какое-то полутемное, неимоверно, как ей показалось, длинное помещение. С двух сторон громоздились нары, а между ними приплясывала, размахивала руками, гомонила толпа едва одетых в исподнее мужиков.
«Черти небось, – вяло проплыло в голове. – Что ли я опять в аду? А, все равно. Главное, лечь… спать…»
Она шатнулась в сторону, нашарила что-то вроде лежанки – и со счастливым стоном вытянулась на ней. Так… чему ее там учили? Лечь, а юбки задрать. Алена пошарила рукой по шелковым волнам, но это было все, на что ее хватило. В следующее мгновение она уже крепко спала.
– Да что ты, ей-богу, так настропалился? – Аржанов пытался удержать своего друга, но тот скорым шагом мерил дорогу, приближаясь к казарме. – Жалко те, ежели солдатики немножко повеселятся?
Его товарищ, младший офицер второй роты пятого эскадрона Московского драгунского полка Самойлов, даже с ноги сбился от таких слов.
– И это говоришь ты! – с изумлением воззрился он на Аржанова, пытаясь разглядеть его черты в зыбкой туманной тьме и угадать, всерьез тот или по обыкновению своему пошучивает. – Ты – блюститель порядка! Ты сам, первый, должен исполнять государев указ!
– Али я их не исполняю? – невинно вздернул брови Аржанов. – Али платья немецкого не ношу, бороды не брею, на куртагах не пью, на ассамблеях не пляшу до того, что каблуки отваливаются?
Самойлов с трудом сдержал смех. Попробовал бы его приятель не плясать! Дамы к нему чередой выстраивались, а он, по врожденной галантности, ни одной не смел отказать, оттого и не было у него ни мгновения передышки во время танцев. Но там, где другой ушел бы на подгибающихся ногах или вовсе увели бы его под руки, Аржанов был бодр и весел, и ему вполне хватало сил провести ночь до утра еще в некоем танце, который танцуют только двое… и был он, по слухам, в том занятии настолько горазд, что и ночи его были расписаны и расхватаны жадными до его ласк дамами – в точности как танцы на ассамблее. Понятно, что Аржанов пытается заступиться за солдат, затащивших к себе веселых женок: рыбак рыбака далеко в плесе видит!
– Так какие же указы я не исполняю? – не унимался Аржанов. – Скажи, брат Самойлов?
– Парика ты не носишь, – усмехнулся Самойлов, окидывая взглядом непокрытую голову Аржанова (он был без мундира, а потому по-простому): волосы связаны сзади черной лентой в волнистый пучок.
– Разве что парика… – с сомнением качнул головой Аржанов. – Так ведь ты меня едва ли не с постели поднял. Я-то думал, хоть сегодня, в кои-то веки, на собственную подушку голову приклоню, ан нет: ты, как анчутка беспятый, уж тут. Пошли лучше по домам, а? Плюнь ты на это дело!
– Слушай, – начал проявлять нетерпение Самойлов. – Ты что, не понимаешь? Я ведь тебе про какой указ толкую? – И поскольку приятель не понимал или не хотел понимать, он с явным удовольствием, гордясь тем, что каждое слово знает назубок, отчеканил: – «Никакие блудницы при полках терпимы не будут, но ежели оные найдутся, имеют оные без рассмотрения особ через профоса[105] раздеты и явно выгнаны быть, а также кошками биты, когда сызнова схвачены». Затем я тебя и привел, царева сыщика, чтоб ты порядок учинил! – убеждал Самойлов.
– Ну что же, что я сыщик, да ведь все же не профос! – огрызнулся Аржанов.
– А чем же я виновен, коли эскадронный командир созвал старших ротных офицеров да профосов к себе ради чтения новых распорядков по дисциплине и строю? – уже почти в отчаянии возопил Самойлов. – Чем же я виновен, коли нынче выпало мое дежурство и весь ответ в случае чего мне держать? Должен я поступить по указу и регламенту? Должен!
– А ведь это как посмотреть! – задумчиво протянул Аржанов, еще пуще замедляя шаг, несмотря на то что его приятель чуть ли не подпрыгивал от нетерпения. – Скажем, тебя отшила какая-нибудь высокородная красотка или просто восхотелось блуд почесать не вовремя – ты шасть в вольный дом, выбираешь там себе девчонку попригляднее – вроде бы запамятовал государевы указы, что, мол, содержание в вольных домах непотребных женок и девок противно всякому христианскому благочестивому закону. И того ради, сказано далее, следует смотреть, ежели где такие непотребные женки и девки окажутся, тех высечь кошками и из тех домов их выбить вон… Что-то не припомню я тебя исполняющим сей строгий государев указ неделю тому назад, когда мы с тобой из-за девок каким-то немчикам в кровь морды били кружками!
На время Самойлов лишился дара речи.
– Да ты пойми… – наконец пробормотал он. – А вдруг доноситель тот от меня к эскадронному, а то и к самому полковому командиру подался? Вдруг и там успел уже намутить? Тогда завтра с меня ой как спросится!
Поскольку Аржанов и сам некогда служил в Московском драгунском полку, еще до того, как государь по протекции Александра Даниловича Меншикова взял его в новую службу, он отлично знал и командиров, и нрав их – а оттого не мог не согласиться с Самойловым.
– Ну, пошли, коли так! – уныло пробормотал он – и вдруг во весь голос затянул дурашливую песню о том, как молодица-молода поехала по дрова, зацепилась за пенек и простояла весь денек… потому что повстречала пригожего дровосека и тот не поленился доказать ей, каков он умелец во всякой работе.
Самойлов только рукой махнул. Дураку понятно: Аржанов надеется, что постовые его услышат, узнают – и успеют шумнуть в казарму, чтобы увлеченные девками драгуны спрятали концы в воду. И он едва не захохотал в голос, когда не увидел караульных ни у ворот, ни у дверей казармы. Таким образом облава прибыла незамеченной…
Впрочем, напрасно уповал на это Самойлов! Сыскалось все же одно вострое ухо, кто-то предупредил об опасности, и, войдя, офицеры обнаружили в полутемном помещении казармы настоящую кучу-малу.
– Что там такое? – поморщился Аржанов. – Корова ревет, медведь ревет, а кто кого дерет, и черт не разберет!
В это время приход офицера был замечен, подали команду «Смирно!» – и куча мала распалась.
– Вольно! – скомандовал Самойлов. – Ну что, выдавайте девок, мужики!
Царила полная тишина, солдаты смотрели невинно, а самые храбрые уже дружно начали отбрехиваться…
Аржанов неприметно осматривался. Никаких девок тут и в помине нет. Конечно, его расчет оказался верным, и солдаты помогли своим веселым подружкам улизнуть. Вот и замечательно. Ничего нет позорнее, чем наказывать женщину!
В эту минуту зоркий глаз Аржанова заметил какую-то сумятицу в дальнем углу. Покосился на Самойлова – нет, его приятель слишком увлечен «указами и регламентами». Поигрывая улыбочкой, Аржанов пошел между шеренгами драгун, весело отвечая на приветствия и дружески хлопая по плечам своих старинных сослуживцев.
Он шел и шел, как бы сам по себе, без особого дела, и улыбка его – открытая, ясная – так заморочила солдат, что никто не ждал опасности, когда Аржанов вдруг резко повернул – и одним прыжком оказался в том углу казармы, где трое или четверо драгунов кого-то волокли к задней двери, а этот кто-то упирался и нипочем не желал уходить.
– От-ставить! – негромко произнес Аржанов. – Смир-на!
Драгуны вытянулись перед ним, и Аржанов увидел среди них высокую и стройную девушку в синем помятом платье. Даже в зыбком свете факелов было видно, что ее глаза затуманены и она мало что соображает из происходящего с ней.
– Отстаньте! Спать хочу! – пробормотала она, сваливаясь на ближайшие нары, – и мгновенно лицо ее сделалось безмятежно-спокойным, как у ребенка.
– Уходили девку до смерти, а, негодники? – укоризненно присвистнул Аржанов, впрочем, негромко, ни в коем случае не желая привлекать внимания Самойлова.
– Да вы не подумайте чего дурного, господин капитан! – высунулся вперед старый аржановский знакомец Федька Рыжий. – Это… сеструха моя, вот, пришла навестить.
Ложь была столь нелепа, что не только Аржанов – стоящие вокруг драгуны зашлись от хохота. Один Федька сохранял пресерьезную личину.
Аржанов поглядел на него с удовольствием. Сколько он помнил Федьку Рыжего, тот был всегда нагло-отважен. А уж этих «сестер» вилось вокруг него – не счесть! Сам Аржанов был отнюдь не без греха, а потому не мог строго судить другого греховодника.
– Сестра? А ты ей брат? – переспросил он с нарочитой серьезностью. – По бабушке Ульяне двоюродный Яков?
– Точно так, господин капитан! – вытянулся во фрунт лихоимец Федька. – А она мне – вашей Катерины наша Арина двоюродная Прасковья!
Снова грянул хохот, да такой, что Самойлов не мог не обратить на него внимания и мигом оказался тут как тут.
– А! Девка! – завопил он возбужденно, как мальчишка. – Непотребная женка! Я так и знал… А где остальные? – Он напряженно вглядывался в углы казармы. – Сбежали, да? А эту бросили? И на том спасибо!
– Что ж, ей теперь одной отдуваться за всех? – недовольно пробурчал какой-то драгун.
– Ничего, мой милый, – пожал плечами Аржанов. – Закон как паутина: жук его прорвет, а муха завязнет. Вот она и завязла. А коли вам жалко, так зачем ее напоили?
– Да не поили мы ее, вот те крест святой! – закричали со всех сторон.
– Сказывайте! – махнул рукой Самойлов, грубо таща спящую с нар. – Эй, вставай, молодка!
Она вскочила и стала, пошатываясь, сонно, с ужасом тараща огромные серые глаза.
У Аржанова вдруг сжалось сердце. Немыслимо… немыслимо, чтоб эдакая красота жила по своим скверным похотям! Конечно, по пословице, сколько цвету ни цвесть, а бысть опадать, но все же до чего горько видеть этакое дивное создание залапанным, захватанным, измятым драгунами!
– Ты не подлой породы – с чего же так сподличалась? – пробормотал он, не сводя глаз с этого стройного стана, стянутого дорогой одеждою, с роскошной растрепанной косы, нежной кожи и пытаясь поймать убегающий, полубессмысленный взор ее темно-серых глаз.
– Позвольте слово молвить, господин капитан! – Кто-то тронул его сзади за плечо.
– Чего тебе, Федьша? – рассеянно обернулся Аржанов. – Опять про сестру заведешь байку? Или какие неудобьсказуемые подробности добавишь о том, как вы тут с ней забавлялись по-родственному? Ох, нет, избавь, знаешь… – Он с отвращением поморщился.
– Да мы, господин капитан, ее и не тронули никто, вот вам крест святой! – побожился Федька, и его голубые навыкате глаза, всегда нагло-невинные, теперь были искренни и печальны. – Она как пришла, как упала на нары – да и спала без просыпу. Мы уж думали – неживая. Не скрою, хотели тут иные взять ее насилкою, да какой в том прок, коли баба – бревно бревном? Не удовольствие, а бесчестие одно. К тому ж подружки с ней были веселые, удалые, умелые – всех нас обиходили, никого не обидели. А эта все спала и спала. Прочие женки смеялись да сказывали, что она прибрела к ним невесть откуда, пока они нашего сигнала ждали, дескать, начальства нету. Прибрела – они ее и прихватили с собой, сочтя за свою. А она, господин капитан, странная… – Федька умолк, значительно поглядев на капитана. – Я вот думаю… может, опоили ее чем да нарочно к нам привели? Скажем, в отместку?
Аржанов поглядел задумчиво. Федька не врет, он это чуял. С тех пор как в деле под Лесной прапорщик Аржанов спас жизнь рыжему новобранцу, их связывали особые отношения. В баталиях оба свято блюли девиз: «Бегать – смерти не убегать!», а потому перли очертя голову навстречу любой опасности, втихомолку приглядывая друг за другом. И ни разу ни один даже ранен не был! Виделись они теперь нечасто, однако Аржанов знал доподлинно: Федька ему не соврет. И ежели он говорит, что странную девку, которая, едва придя веселиться в казарму, повалилась спать, никто и пальцем не тронул, значит, так оно и есть.
Аржанов и сам не понимал, почему вздохнул свободнее при этой новости. Ну что ему до этой гулящей, пусть она даже и хороша так, что дух захватывает? Отчего ему так важен мало-мальский намек на то, что она здесь по нечаянности, может быть, по злому умыслу? Почему он схватился за этот намек, будто утопающий за соломинку? Неужели потому, что она слегка похожа… похожа на одну, мимолетную, которую он нашел посреди ночи, а утром потерял – по глупости, по трусости, по дурацкой осторожности – и больше уж не нашел ни ее, ни даже отдаленного подобия, хотя искал, искал, перебирая бессчетно женщин всякого чина и звания?.. А эта – правда похожа, хотя одета не как деревенская девка, а скорее как дама. Да, вот еще одно доказательство той странности, на которую намекает приметливый Федька. Всем этим «гулящим и непотребным» такое платье и во сне не приснится! И такие башмачки сафьяновые, с круто выгнутым каблучком.
Нет, здесь что-то не так.
– Погоди! – Он загородил путь Самойлову, который тащил за собой упиравшуюся незнакомку. – Куда навострился? Твое дело – фузеи проверить, чищены ли, да хорошо ли пристреляны карабинцы. Ты, что ли, профос, тащить ее на расправу? А ну, дай ее мне!
Посунув плечом Самойлова, он взял девичью руку – и его почему-то так и ожгло, хотя ладонь у нее была сухая и прохладная.
– Да ведь и ты не профос! – жалобно воскликнул изумленный Самойлов, на что Аржанов только хохотнул:
– Ты же сам говорил, что я – блюститель порядка! Вот и не мешай мне его блюсти!
С этими словами он промаршировал через казарму и вышел вон, не выпуская руки девушки, которая почему-то послушно шла за ним и ни разу даже не попыталась вырваться.
Он шел и думал, что же это с ним творится.
Чай, не мальчик. И сказать, что ему внове брать незнакомую женщину за руку, – значит, самого себя на смех поднять. Брал, брал… да что за руку – за сердце брал сразу, с одной встречи, с одного взгляда! Откуда же это тревожное чувство, будто прохладная рука его самого взяла за сердце?
Остановился, глянул через плечо. Та, которую он вел за собой, тоже остановилась. Ее чуть пошатывало, глаза полузакрыты. Аржанов так и взвился: да она спит на ходу! Идет и спит – и не чует, что у него сердце замирает, когда безучастные тонкие пальчики чуть вздрагивают в его пальцах!
Аржанов знал женщин. Попадались такие умелицы, что одними дразнящими касаниями могли мужика заставить трепака перед ними плясать да через голову переворачиваться! Может быть, и она из таких?.. Ну что ж, он жаловал подобных умелиц и тешил плоть свою как хотел, но никогда, ни разу его душа не была побеждена женщиной. Был один раз… но нет, он не любил об этом думать и начинал ненавидеть себя, когда попадал во власть дурманящих сладких воспоминаний. То был плен, томительный плен… но это в прошлом и никогда не вернется опять! Сейчас все иначе. Особую остроту самым пылким отношениям придавало то, что Аржанов всегда знал: он свободен. Он может встать с этой постели и уйти в любую минуту – и никакие слезы, никакие ласки и мольбы не удержат его, даже если любовница будет влачиться за ним на коленях, цепляясь за полу одежды нагими руками и уверяя, что немедленно лишит себя жизни, ежели он не воротится. Ну что греха таить: порою он нарочно поступал жестоко, чтобы услышать эти мольбы, клятвы, увидеть слезы… он не верил женским слезам. Скрывая за небрежным любвеобилием раненую, тоскующую душу, он очень тонко чувствовал женскую натуру и не сомневался: женщина создана не для счастья, а для страдания, для слез, для сердечной боли, и без этого всего ей жизнь не в жизнь. Именно поэтому так редки семьи, где жена открыто или мысленно не прелюбодействует на стороне. Муж-то уверен, что окружил свою лапушку всеми мыслимыми и немыслимыми заботами, он хоть в кулак зажмет свое мужское достоинство, а не тронет женушку, если ей вдруг неможется или если у нее чуть ли не еженедельно вдруг пошли месячные дни… А его белая лебедушка в это время точит слезы о том сильном, небрежном, который властен над ней, и хоть расточает изысканные комплименты во время танца, хоть изображает галантного кавалера, оба они знают: по его воле она даже посреди бальной залы задерет юбки и будет с восторгом целовать небрежно, а то и грубо тискающую ее руку.
«Бабу хлебом не корми, только дай ей поплакать и почувствовать себя несчастной!» – был убежден Аржанов, и жизнь подтверждала его мнение. Может быть, иные женщины где-то существовали, но они ему просто-напросто не попадались. И, заставляя женщин страдать, он был убежден, что потакает их самым тайным, заветным желаниям, – а оттого уходил не задумываясь, стоило лишь почуять, что кто-то начал считать его своей собственностью.
Так отчего же он сейчас идет неведомо куда, сжимая вялую ладонь распутной, сонной незнакомки? Или в этом равнодушии кроется для него особая притягательная сила? Женщины всегда цеплялись за него, а эта… эта… Или Федька все же наврал, и ее до того уделали бравые драгуны, что сейчас о мужике и думать тошно?
Такая тяжесть вдруг налегла на сердце, что Аржанов с ненавистью отдернул руку и, не взглянув более на незнакомку, ломанул через рощу, не разбирая дороги.
Какого черта?! Пусть идет сама, куда ей надобно. Себе-то можно не лгать: он все равно не потащит ее на расправу в полицию, хоть и взята была девка, что называется, на месте преступления. Так зачем она ему, зачем лишняя докука и непонятное томление?
Он выбрался из кустов к малой речушке с пологим бережком, огляделся.
Куда это его занесло? Какие-то овраги… Темнота, ночь, ишь ты, будто темно-синий бархат! А что за речушка? Так себе, канавка, но пахнет свежестью, в темноте кажется глубокой-преглубокой и катится меж травы так медленно, что чудится вовсе неподвижной. На черной глади слабо колыхалась искорка. Аржанов поднял голову: это звезда проглянула меж влажных облачных преград, нашла-таки дорожку. А она… она найдет ли дорогу домой? Эх ты, тьма какая, заросли… да ведь это Калинин овраг за Темкинской улицей, так вот куда ноги занесли! Нехорошее, говорят, место. Ходят слухи, будто здесь нашли себе приют ночные разбойники. Славной добычей им будет задумавшийся государев сыскарь! Впрочем, Аржанов никому еще не был легкой добычей. Как-нибудь отобьется, не баба, чай!
Не баба… Он стиснул кулаки. Какая бы ни была эта… она… нельзя ее бросать в таком опасном месте! А ну как набредет на лихого человека – что с нею сделают? И этот грех ляжет камнем на душу Аржанова. А вдруг Федька не врал? Вдруг и впрямь девка сделалась жертвою чьей-то злобы, чьей-то расчетливой мести? Может быть, не случайно Самойлову именно нынче донесли, что в казарму придут веселые женки? А ведь они небось туда что ни ночь шастают…
Как же это он сразу не увязал благонамеренный донос со странным поведением девушки? «Дурак, дубина ты стоеросовая, а не сыскарь! – яростно сказал себе Аржанов. – И не мужчина, а бабья утирка, если бросил женщину, какую ни есть, одну в опасном месте!»
Он кинулся туда-сюда, пытаясь вспомнить, откуда пришел на эту поляну. О господи, вот уж тьма! Куда, спрашивается, бежать? Где ее искать?!
Аржанов в отчаянии воззрился на звездочку, как бы ища подмоги у небес, как вдруг почуял за спиной нечто. Будто бы легкий вздох.
Оглянулся – что-то толкнуло в сердце. Она! Она была здесь! Платье таяло во мраке, а лицо светилось в ночи, будто бледная луна.
Не помня себя, Аржанов кинулся к ней, схватил за руки:
– О господи! Ты здесь! Слава те… Не ушла?
– Куда ж мне идти? – слабо отозвалась она, и звук ее голоса заставил Аржанова замереть. Эхо… эхо давнего счастья!
– Ну, куда? – проговорил он, отгоняя призраков и пытаясь обрести покой. – Ты ведь живешь где-нибудь?
– Не знаю, – сказала она задумчиво. – Не помню.
– А кто ты? Как зовут? – спросил он жадно, с надеждой, но тут же постарался утихомирить неразумное сердце: что ему в ее имени? Ведь того имени он никогда не знал, не с чем сравнить.
Девушка так старательно задумалась, что даже брови свела.
– Не знаю, – наконец сказала она удивленно. – Я имени своего не знаю… – И опустила голову, словно стыдясь.
– О господи, – вздохнул Аржанов. – Что же мне с тобой делать, а?
Она вовсе понурилась. Ветерок тронул листву, Аржанову почудилось, что незнакомка всхлипнула, и сердце у него перевернулось! Резко привлек к себе:
– Не плачь, ну что ты? Не плачь! Я тебя не оставлю!
Почему-то казалось, что он умрет, если увидит хоть одну ее слезу, но она, доверчиво прижавшись, повернула к нему спокойное, чуть улыбающееся лицо:
– Я не плачу. Просто так, думаю… не понимаю. А ты кто?
Она, как слепая, легко провела пальцем по его лицу.
И тут Аржанов понял, что дело плохо…
…Вся кровь его закипела, голова пошла кругом, а что вытворяла плоть! Судорожно распрямляясь в тесных кюлотах, она причиняла враз боль и такое блаженство, что Аржанов схватил девушку за бедра и с силой притиснул к себе, чтобы получить хоть малое облегчение. Не тут-то было! Новые бешеные судороги неутоленного желания опоясали его, и он, застонав, уткнулся в нежную шею губами, бормоча исступленно:
– Дай утеху телу моему! Дай!
Ох, так вот что томило его с первого мгновения встречи! Он захотел ее… нет, не так. Он возжелал, взалкал ее – как умирающий от голода и жажды алчет пищи и питья, как удушаемый алчет глотка воздуха. Кровь бухала в висках, все плыло перед глазами, он впивался губами в нежную запрокинутую шею, нетерпеливыми руками обнажая ей плечи, бестолково дергая шнуровку лифа.
«Что со мной? – прорывался сквозь шум в голове чей-то незнакомый голос. – Что со мной? Я сошел с ума. Меня отравили!»
Аржанов с трудом узнал этот голос. Он слышал его прежде – другим: трезвым, спокойным, насмешливым. Это был голос того, былого Аржанова, каким он был какой-нибудь час, полчаса, несколько мгновений назад. Словно бы некая неведомая сила преобразила, переродила его. У него маковой росины во рту за это время не было, но все же некий яд попал в его кровь и растекся по ней, проник в сердце, заставляя его то разрываться от пьянящего желания, то сжиматься от страха: а что, если он будет отвергнут? И не меньшим ужасом наполняла его мысль: а вдруг она сейчас привычно бухнется на спину, разведет ноги и скажет лениво: «Ну, давай, соколик, бери, чего хошь, да только знай: я плату вперед прошу!»
Ему хотелось одновременно и оттолкнуть ее – и слиться с нею. Умереть – и жить. Да что же, что же это? Как пережить эту пытку, как выстоять пред ураганом чувств?
В последнем усилии отрезвления он встряхнул ее, заставил выпрямиться, взглянул в глаза – и сердце его вновь зашлось: они не были сонными, безучастными, они смотрели изумленно, и были омыты слезами, и губы ее дрожали. Вдруг потянулась к нему, легко обняла за шею, прильнула к губам, шепча:
– Ох, милый, сон мой сладкий, свет мой ясный… милый, милый…
У Аржанова подогнулись ноги, и он рухнул в траву, увлекая за собою послушное женское тело.
Аржанов очнулся от дрожи, пробежавшей по его телу, и приподнял тяжелую, хмельную голову. Он так и заснул, уткнувшись губами в ее плечо… она тоже спала, тихо улыбаясь во сне.
Аржанов стиснул лицо ладонью. Ему было странно то ощущение счастья, которое владело им всецело. Чудилось, он заблудился в лесу – и вдруг вышел к околице, а невдалеке мерцает огонечек в окошке, и там, за окошком, его ждут – его одного.
«Не может быть, – подумал он смятенно. – Не может быть… Я люблю ее?»
Он растерянно оглянулся, как бы ища ответа у ночи, но та лишь задумчиво и молчаливо посмотрела ему в глаза.
Перекатившись на спину, он сладко потянулся, с восторгом ощутив умиротворение, и покой, и блаженство всего тела, всего своего существа, но в этот миг легкие руки обвили его плечи. Девушка, не просыпаясь, придвинулась к нему близко-близко, прильнула вся – и вновь задышала ровно, спокойно. Ее сонная рука скользнула по его груди, мимолетно погладила старый шрам, шедший наискось через левый бок, задержалась на нем… а потом, не открывая глаз, она шепнула сквозь сон:
– Егорушка… Ох, господи! Что же это у тебя, Егорушка? – И сама себе ответила другим, более низким и насмешливым голосом: – Шрам давний, уж давно не болит. Медведь когтем царапнул. Хотел насквозь порвать, да господь уберег, послал ангела. Ничего, теперь уж не больно… не больно…
И голос ее затих.
У Аржанова остановилось сердце. Егор – это было его имя, и эти же самые слова сказал он когда-то на лесной поляне, в немыслимую, волшебную, купальскую ночь… сказал той, которую потерял – и никак не мог найти. А теперь она лежала рядом с ним.
Он оставался недвижим, пока сон не овладел ею вновь и обнимавшая его рука не ослабела, потом осторожно встал и принялся одеваться – с трудом признавая собственную одежду и долго соображая, какой части тела какая вещь принадлежит. Чудилось, бессчетное минуло время с тех пор, как он находил применение этому камзолу, рубашке, тесным кюлотам.
Потом долго и бестолково шарил в траве, пока не нашел одну вещицу, которую всегда носил на поясе. Вещица была памятная, ее Аржанов поклялся носить при себе всегда, и сколько вопросов наслушался: зачем тебе это да зачем! Наконец нашел, заботливо привязал.
Волосы его растрепались; едва нашел ленту, кое-как связал их на затылке. Сел на траву обуваться – да и замер, глядя на тусклый звездный отблеск, играющий на ее круто выгнутом бедре. Замер, задумался.
Она! Вот точно так же лунно, бледно светилась ее кожа тогда, в лесу. Незабываемо… Зачем же он ушел от нее тогда? Зачем обрек себя на пытку воспоминаниями?
Испугался. Да, испугался счастья! Он пытался уверить себя, что у них так все мгновенно произошло, потому что у него уже на Аннушку-пышечку плоть была навострена, а тут попалась под руку горячая девка… Какая, мол, разница, в чьи ворота ломиться?! Твердил это себе, а в глубине души знал: не так. Не так все!..
Он жил тогда в отцовском имении: следил, как приживется на конном заводе новый табун, а по ночам открывал для себя прелести незнакомой, сговорчивой, простодушной деревенской жизни. Это днем, на своем дворе, он был барин молодой, Егор Петрович, строгий хозяин, а чуть сходились над землей сумерки, через тайную калиточку выскальзывал из сада шалый да удалый Егорка, Егорушка, девичье наваждение, бабье смятение. Баб и девок окрестных перепробовал он много, брал их не задумываясь, отказа настоящего отродясь не встречал – стоило только руку протянуть, а к иной и протягивать не надо было: лишь мигнул, а она уже лежит, истекая сладким соком! А сколько сами на нем висли, тянули хоть в постель, хоть под забор, на сенца охапочку?
Эта ведь – тоже не перечилась, когда он ее заграбастал под березкою. Напротив, ласкалась, как ошалелая, но было в ее исступленных ласках нечто, доселе Егором не знаемое. Она небось и лица-то его не разглядела, только шрам на боку нащупала, а все ж Егору отчего-то почудилось, будто он для нее – особенный. Будто ни для кого другого не расточала она ласк – для него их сберегала, ему и отдала. Будто он для нее один на всей земле – единственный! А ведь этого, только этого ищут мужчины в женщинах: встретить на просторе земном ту, для которой ты – единственный, и нет никого, кроме тебя, во всем белом свете, а если не будет тебя – значит, и никого не будет.
Может, потому и обезумел Егор от нее, растворился в ее объятиях, растекся в ее лоне сладким медом… обмер от счастья.
А когда проснулся, первое, что понял: он и впрямь был у нее единственным. Первым – уж наверняка… И такая оторопь взяла Егора, такой донял стыд: вот сейчас она проснется, и спохватится (хмель-то купальский, ночной, истаял в лучах рассвета!), и примется укорять его за то, что походя испоганил ее девичество… Нестерпимо сделалось увидеть ее глаза – он даже не знал, какого они цвета, знал только, что сияли ему, будто звезды! – увидеть их погасшими, залитыми слезами ужаса и раскаяния, а рот, припухший от поцелуев, – исторгающим попреки…
Он с болью поцеловал эти истерзанные губы – чуть коснулся. Зажал рукой сердце, прикрыл глаза, чтоб не видеть, не оглядываться… ушел.
Ушел, чтобы забыть. Но не смог. Не смог! Искра, зароненная той ночью в сердце, жгла его, жгла, а теперь пожаром разгорелась. И больше уж он не собирался уходить от нее. Жить без нее? Да лучше бы вовсе не жить!
Жалко будить, но надо же одеть ее – и увести отсюда.
Аржанов поднял смятый, порванный на груди лиф женского платья – и отшвырнул брезгливо. Ревность обуяла его при одной мысли, что к ней прикоснутся эти обрывки ее прошлого.
Торопливо сбросил камзол, кое-как обернул спящую, подхватил на руки. Голова скатилась ему на плечо, губы мимолетно скользнули по шее – и опять все зашлось, помутилось в нем.
Нет, уже не здесь. Скоро рассвет. Надо идти к Маланье, она даст приют этой незнакомой… самой родной на свете! Там она скажет ему свое имя, вспомнит их первую ночь. И если все остальное ее прошлое канет в небытие, а ночь на Ивана Купалу останется единственным воспоминанием, – что ж, Егор Аржанов только об этом и мечтает!
– Аринушка… светик, Аринушка! Полно спать, погляди на божий мир, открой глазыньки!
Какой мягкий голос! В него проваливаешься, будто в пуховую перину. Да разве от такого голоса можно проснуться? Еще больше хочется спать… и она вновь заснула бы, так и не успев полностью проснуться, как вдруг послышался другой голос, при звуке которого сон начал улетать:
– Ты, нянька, я погляжу, ее вовсе Аринушкою окрестила? А ну как не ее имя?
– Знамо, не ее, однако до чего она с Аринушкой моей ненаглядной схожа! Две капли воды – ни дать ни взять. Вот такая же она была, когда… ох, господи, лучше б ты меня прибрал, старую, чем дитятко мое ненаглядное!
– Ну не плачь, не плачь, не плачь ты! Вон, всего меня слезами залила!
– Ах ты, дите неразумное, ведь Аринушка мне все равно что дочь была – одно во всем свете счастие! Кабы ты знал, что такое – потерять того, кого пуще жизни любишь!
– Уже один раз… потерял. Но теперь нашел и больше ни за что не потеряю!
В этом голосе вдруг зазвучало нечто такое, что все тело дремлющей девушки отозвалось сладкой судорогой. Но, испугавшись чувства, стеснившего грудь, она не открыла глаза и по-прежнему оставалась неподвижной.
– Егорушка, да ты в уме? Неужто об ней речь ведешь?! Ты ведь имени ее даже не знаешь!
– Аринушка – хорошее имя, ничем не хуже прочих. Так и будем ее звать, ежели своего не вспомнит.
– Вона как! Не вспомнит! А жизнь свою – тоже не вспомнит? Может статься, она мужняя жена? Как заявится сюда стража да как упекут тебя в камору, что чужую женку со двора свел…
– Ниоткуда я ее не сводил! – В голосе мужчины задрожала такая боль, что той, которая притворялась спящей, нестерпимо захотелось утешить его, приголубить, обнять. Но она не осмелилась пошевелиться. Отчего-то казалось, что, стоит ей открыть глаза, все развеется дымом. Вот она и лежала, и слушала, и мимолетно названное имя – Егорушка – заставляло замирать ее сердце. – Я же говорил тебе, как было. Ничья она, а значит, моя. Спрашивал нынче: никто не заявил о пропаже. Ничего я о тех, кто ищет ее, не знаю.
– Сдается мне, дитятко, ты и знать сего не хочешь… – с печальным вздохом отозвался мягкий голос.
На какое-то время наступило молчание, пока мужчина не проговорил угрюмо:
– Ладно, пора мне, нянька. Вернусь ввечеру. Ежели она… Аринушка наша… очнется да, не дай бог, уйти захочет – не пускай! Вот на этом пороге ляг – и никуда не пускай, покуда я не приду! А захочет что о себе сказать – выслушай со вниманием и запомни все до словечка. Ну а ежели, не знаю, что-то случится непредвиденное, пошли за мной Прошку прямиком в Приказ. Ежели я не там, то в казармах буду непременно. Отыщете, коли понадоблюсь. А так – прощай до вечера. Да, и вот что. Если от батюшки Дмитрия Никитича придут или еще от кого спрашивать, скажи, что меня со вчерашнего дня не видела. Поняла?
– Поняла, не вовсе уж дура, – проворчала женщина. – Опять какая-нито кляча придворная на тебе виснет? Ох, послал бы ты их всех, Егорушка, да подальше, куда Макар телят не гонял!
– Послал уже, разве не видишь? Ну, прощай! Аринушку береги!
Стукнула дверь, и сделалось тихо. Похоже было, ушел не только мужчина, чей голос тревожил сердце, но и его собеседница.
«Неужели меня зовут Аринушка? – подумала та, что лежала в постели и притворялась спящей. – Хорошее имя, мне нравится. Но я его не помню. А правда, как меня зовут? И этого не помню!»
С ужасом открыла глаза – и тихо вскрикнула, увидев близко над собою женское лицо. Так хозяйка никуда не ушла, а подкралась и тихонечко ее разглядывает!
Милое, доброе, тронутое глубокими морщинами, румяное лицо дородной старушки с живыми карими глазами, которые тоже вспыхнули испугом – и радостью одновременно:
– Ой, гляди! Очнулась! Аринушка…
«Аринушка» поглядела на нее задумчиво:
– А ты кто?
– Не узнаешь? Да я же Маланья, кормилица твоя и нянюшка! – И тут же слезы хлынули из-под морщинистых век: – Ах, дура я, дура! Моей-то Аринушке уже годков сорок небось сравнялось бы, а ты еще вовсе девонька. Зову тебя Аринушкой потому, что с нею схожа. Вот только волосы… у моей Аринушки они были как лен, а у тебя потемнее. И глаза у нее голубые… да, голубые! Ну, коли ты не Аринушка, скажи, как твое имя?
– Алена, – молвила она, изумляясь, что помнит это имя. – Алена! – И схватилась руками за постель, резко села, озирая испуганными глазами чистую, по-старинному убранную светелку с большой изразцовой печью, с лавками по стенам и множеством икон. Голова закружилась так, что она принуждена была снова откинуться на подушки.
– Лежи, лежи, Аленушка, – встревожилась Маланья. – Ничего, ничего: Аленушка – тоже хорошее имя. А что еще про себя скажешь? Отец у тебя, мать есть? А то, может быть, муж законный? – В голосе зазвучала опаска.
Алена лежала молча. Что говорить? Где она? Как сюда попала? Кто такой этот Егорушка, чей голос заставлял ее вздрагивать? Да кто б ни был – это не может оказаться он, ее Егорушка, а стало быть, и дрожать нечего. Совпадение, тезки они, вот и все. А что голоса вроде бы схожи, так это ничего не значит: вот ведь схожа она сама с какой-то неведомой Аринушкой. Правда, мать ее, покойницу, тоже звали Ариною, да что с того? Была она баба деревенская, арзамасская, и уж наверняка знать никакой Маланьи не знала. Тоже совпадение, не более!
– Девонька, ты что ж замолкла? Уснула?
Алена не шелохнулась. Пусть думает, будто уснула. Сейчас у нее нет сил отвечать на досужие вопросы, вдобавок на многие из них просто нет ответов. Кто она? Вдова? И при том сожительница немца? И вдобавок, недоказненная преступница? Поди-ка объясни все это Маланье! Небось кликнет полицию, как бы ни была добра! Нет, надо как-то исхитриться убраться отсюда, пока не вернулся этот… Егорушка. Зачем она ему сдалась? Как у него оказалась?
Алена попыталась вспомнить – и едва не закричала от страха, когда в памяти вдруг возник Ленька, окаменело лежащий в пыли, а потом – кривой злой рот, и ручищи, нечисто ее лапающие, и гнусный голос: «Ой, каково богачество, глубины каковы… А ну пей, не дергайся, ведь сверну шейку-то, вот те крест!» – а потом мерзкий железистый вкус во рту, и сумрак, заволакивающий рассудок, и подгибающиеся ноги, и одно непрестанное желание: уснуть, хоть бы и навеки!
А потом? Что было потом?
Этого она не могла вспомнить, как ни трудила голову. Какая-то тьма клубилась, наваливалась, – так клубится, наваливается на неосторожного прохожего встречник!
Алена слышала – рассказывали, если по дороге несется неистовый вихрь, надо быть осторожным: это злой дух – встречник, который спешит за душой умирающего преступника или убийцы, чтобы увлечь его в ад. Неосторожного путника встречник может утащить с собою, и тогда никто и нигде более не увидит его. Спастись от встречника можно только одним способом: бросив в вихрь острый нож. Тогда смерч рассеется, а нож, упавший на дорогу, окрасится кровью…
Да, Алену закружил, утащил встречник. Но кто спас ее? Кто отважился бросить острый нож в смертоносный вихрь? И где, за сколько верст – а может быть, десятков, сотен верст – оказалась она?
Бесплодные воспоминания причиняли такую боль и тоску, что Алена сдалась беспамятству – и не заметила, как снова погрузилась в серый туман сна.
– Алена! Алена, да ты с ума сошла! Мы с Ленькой уж вовсе рехнулись, а ты здесь спишь, валяешься? А ну-ка вставай! Вставай, просыпайся давай!
Алена всполошенно открыла глаза и мгновение одурело, недоверчиво всматривалась в Катюшкино лицо, неведомо как возникшее здесь.
Нет, правда – Катюшка! Да что это с ней? Роба перекошена: одно плечо вовсе вылезло из декольте; фонтаж-коммод наехал на лоб, tour la gorge, шелковая лента на шее, надета задом наперед, так что бант и цветок оказались не спереди, а сзади; пухлые напомаженные губы дрожат, а от голубых глаз тянутся по бело-розовым щекам две сероватые дорожки.
– Катюшка, – ошарашенно пробормотала Алена. – Ты что, плачешь? А белила-то текут!
– Да черт с ними, с белилами! – отмахнулась Катюшка, впрочем, тотчас же выхватив из рукава крошечную кружевную утирку и осторожно промокнув щеки. – И ресницы тоже текут? – спросила испуганно. – Ох, все, жуть! В кои-то веки Аржанов на меня поглядел, а я – чучело чучелом!.. – Она заломила руки, а потом сунула платочек в рукав и сказала совершенно равнодушно: – Да и пес с ними, с ресницами, и с Аржановым тоже. Главное дело, что ты жива! Ох, как я рада, рада как! – Она набросилась на Алену, душа ее объятиями и букетом разнообразнейших духов. – Слава богу! Но как, скажи на милость, ты могла быть такой дурищей? Зачем потащилась с этим разбойником? Судя по Ленькиным словам, у него была просто-таки нечеловеческая рожа! Ленька тоже хорош, дурак! Мало его по башке стукнули, надо было вовсе расколоть: ну кому от такой глупой колоды польза?!
– Катюшка! Да он жив? – едва не взвизгнула от нетерпения Алена.
– Жив, куда денется? – подергала та оголенным плечиком, поправляясь в декольте. – Отлеживается. Порывался со мной ехать, да я не велела в наказание, что был так глуп и пустил тебя ночью идти!
– Да почем же мы знали?! – слабо возмутилась Алена. – Человек тот сказал, мол, от тебя послан, вдобавок письмо представил…
– Письмо?! – У Катюшки глаза на лоб выскочили. – Ты в уме? Чтоб я письмо стала писать?! Да после сего письма ты как раз и должна была посланного повязать, стражу кликнуть и дома сидеть несходно. Ведь это и есть самое несусветное: чтоб я письмо писать затеяла!
Катюшка была столь возмущена, что Алена почувствовала себя и впрямь дура дурой. Однако ее удрученный вид не утихомирил подругу, а вроде бы еще пуще разъярил.
– И вот еще что мне Ленька сказывал, – налетела она. – Будто ты к этой, как ее там, мужниной сестре потащилась выглядывать да вынюхивать? Нет, ты вовсе без головы, вовсе без головы! – С ужасом схватившись за фонтаж-коммод, она скорбно поглядела на Аленину голову… вернее, на то пустое место, которое было у подруги вместо оной. – Жаль, я не видала тебя черномазую да желто-зеленую! Подумаешь, лицедейка! Как ты могла надеяться, что Ульяна тебя не узнает?! Вот кабы ты какой-нибудь кривой турецкий носище вместо своей курноски приставила да гляделки свои серые перекрасила – тогда еще ладно, а так… Вот и расхлебывай теперь всякие гадости. Ведь не иначе это твоя Ульяна Мефодьевна тебя выследила и…
– И что? Письмишко за тебя намарала? – не удержалась от смеха Алена. – Ну, вот уж где глупости! Больно заумно! Ульяна – баба хитрая, но простая, будто кочерга. Она бы могла ко мне разбойничка с ножичком подослать, а так, опоить для чего неведомо и бросить… нет! Это уж скорее всего бывшие дружки Ленькины вызнали, кто их выдал тогда, – вот и месть мстят, они горазды на всякие хитрости!
Катюшка всплеснула руками:
– Опомнись! Какие дружки?! Они уж давно эва где: кто на плахе, кто на колесе, кто гремит кандалами в Сибирь! – И вдруг поглядела на Алену почти с ужасом: – А ты что говоришь: опоить, мол, и бросить? Ты и впрямь ничего не помнишь?
– Ей-богу, нет, – покачала головой Алена – и ей как-то нехорошо сделалось от испуганного взгляда подруги: – А что я должна помнить?
Катюшка смотрела с жалостью:
– Ну, Аржанов мне по секрету сказал, будто нашел тебя в казармах драгунских, вовсе беспамятную и в компании девок гулящих. Только те успели улизнуть, а тебя у солдат одну бросили… – И вдруг замахала руками, закричала в голос: – Да нет, нет! Алена, не смотри так! Не было ничего, ничего с тобой стыдного не делали! Ты спала как убитая, драгунам других девок хватило, а потом Аржанов тебя сюда увел. Ты ему в ножки кланяться должна, поняла? Главное, чтоб до Фрица ничего не дошло! Ведь непотребную девку, в казарме взятую с солдатами, раздевают догола и пускают…
Катюшка внезапно умолкла, и ее пухленькое личико так вытянулось, что сделалось похоже на дыньку:
– Ой, мать моя! Да ведь ты и есть… голым-голая! Мне Аржанов и сказал: на подруге, мол, вашей, и нитки нет. Вы, мол, возьмите ей какой ни есть туалет, наготу прикрыть. Это значит – что?
– Это значит, что он принес барыню сюда в чем мать родила, своим кафтаном обернув, – послышался голос, исполненный такого презрения, что Алена в первую минуту даже не узнала Маланью.
Ох, так она все это время была здесь и слышала их разговор?! И про Ульяну, сестру мужа, и про Фрица… И конечно, скажет ему – кому? О боже мой, о боже!
– Коли надобно, я помогу вам одеться, – вновь, с тем же убийственным отвращением проговорила Маланья, и ни о чем не подозревающая Катюшка милостиво кивнула на пухлый узел, брошенный на лавку:
– Вот и хорошо. Давай-ка приоденем нашу страдалицу. Погляди, какое я тебе привезла чудное платье!
Это было любимое Аленино платье: темно-синее, атласное, со сплошной юбкой и серебряной кружевной вставкой. Вставка заканчивалась шнипом, который весь был обшит узенькими блондами, и из-под рукавов тоже ниспадали блонды, только широкие. Лиф был лишь слегка тронут серебряной вышивкой, будто изморозью, и тоненькая полосочка морозно-серебристого кружева окаймляла декольте, придавая щедро открытой груди лилейную белизну и трогательную нежность.
Да, это было любимое и самое лучшее платье Алены, однако она почувствовала себя одетой в грязное, отвратительное рубище, когда в сопровождении Катюшки и Маланьи вышла в соседнюю горенку – и на нее упал холодный взгляд высокого мужчины, стоящего у окна.
Сперва Алена не могла разглядеть его лица, потому что он стоял спиной к свету, – видела только, что он без парика, в темном камзоле и строгих голландских кружевах. Он читал какие-то бумаги, однако при появлении женщин свернул их, сунул за отворот рукава и устремил на Алену ледяной взгляд.
Это, верно, и есть Аржанов. Что он сделает с ней сейчас? Повлечет в узилище? Нет, он ничего о ней не знает. Катюшка сказала ему, что ее подруга живет с Фрицем фон Принцем, но ни словом не обмолвилась о ее прошлом. Так что об этом можно не думать. Сейчас главное – поскорее уйти, уйти отсюда, избавиться от этого пристального взгляда. Почему он так смотрит? Oсуждает? Ну и не спасал бы ее, коли уж так строго судит!
Катюшка пихнула ее в бок, и Алена опомнилась.
– Я… сударь… благодарна, кланяюсь земно, – забормотала она неловко – до того неловко, что Катюшка даже зубами с досады скрипнула.
– Не стоит, право. Счастлив быть вам полезным, – учтиво отозвался Аржанов и отошел от окна.
Свет упал на его лицо…
Да, он не носил парика, однако волосы были сильно напудрены, и это придавало ему отрешенное, даже надменное выражение.
Алена вдруг озябла… уставилась в худое лицо с сердито сведенными бровями и резкими, крупными чертами. Губы недобро поджаты. На подбородке ямочка – подрагивает от раздражения. Прищуренные глаза – ну точно расколотая льдина, впрохолодь.
И у нее зашлось сердце, когда сквозь эти хмурые черты проступили другие – незабываемые.
Эти длинные брови, которые сходились к переносице и топорщились кустиками, этот четкий, будто вырезанный рот с насмешливой, надменной ямочкой в самом уголке. Этот хищный нос… и глаза! Наконец-то она рассмотрела, какого они цвета: светлые, голубые. Там, в лесу, казались темными, как ночь, которая свела их, зачаровала, толкнула в объятия друг друга, – в объятия, навеки похитившие сердце Алены! Да он ли это?! Каким образом шалый деревенский парень мог преобразиться в государева сыщика, принять образ царедворца? Не мнится ли Алене, не шутит ли с нею шутки влюбленное сердце и все еще одурманенная голова? Тот Егор – этот Аржанов?! Да нет, не может быть…
И откуда-то, из каких-то вовсе уж дальних закоулков памяти, выплыло вдруг словцо, оброненное деревенской знакомицей, Маришкою, о господских конях, которые нанесли бы изрядную потраву мирским полям, когда б не остановил их молодой барин.
Вот, стало быть, как… Теперь понятно, почему он ушел от спящей Алены: боялся, вдруг она когда-нибудь потом признает молодого барина, станет к нему липнуть, требовать подарков, денег, а то и, храни боже, принесет в подоле к господскому порогу… И если сейчас спросить: помнишь, Егорушка, русалку, с которой ты все цветы да травы на некоей поляне измял-истоптал, он небось и не отличит ту ночь от множества других, а ту девку – от бессчетного количества прочих своих мимолетных сударушек.
Алена прижала руку к груди. Обычное движение женского волнения – никому и невдомек было, что сейчас она схватила свое бедное, измученное сердце, стиснула, чтобы ни единым трепетанием, ни единым биением не выдало оно горькой муки, смертной тоски, боли своей не выдало и любви к этому ледяному, чужому, равнодушно-презрительному…
Но сердце болело все сильнее и сильнее, и когда Алене почудилось, что она не вынесет этой пытки и либо упадет замертво, либо кинется к ногам Егора со слезами и мольбами, послышался свежий голосок Катюшки.
Все это время она перебегала внимательным взором с лица подруги на лицо Аржанова, и хотя эти лица были окаменело-неподвижны, нюхом своим Катюшка почуяла неладное и положила непременно выяснить, в чем тут дело. Ежели ею овладевало любопытство, угомону ему быть не могло, покуда не будет оно удовлетворено, и все прочие соображения, даже жалость, отступали. Ну а в тонкостях дознания и выведывания Катюшка могла за пояс заткнуть не только Аржанова, но и знаменитого француза Депрэ.[106] И вот, сделав самые невинные и как бы даже слезою подернутые глазки, отчего по комнате распространилось легкое голубоватое сияние, Катюшка всплеснула ручками и прощебетала:
– Спаси вас бог, сударь, Егор Петрович! Кабы не вы… Я просто ноги за весь вчерашний день посбивала, вас ищучи. Подруга – как в воду канула, это куда ж дело годится! И вас нет как нет…
Тут просвечивающий все насквозь взор Катюшки уловил едва заметную судорогу, тронувшую бледную щеку Аржанова, и радостно трепыхнулось ее сердечко, и еще более возвысился голосок:
– Увидела вас – и сразу почуяла: вот кто мне поможет! Ну посудите сами, что мне делать?! Мало, что душа за эту непутевую не на месте, так самый-то ужас в чем? Завтра Фрицци… Фрицци ее приезжает! Не найди он любушки дома – что учинил бы? Это ведь даже вообразить себе невозможно! Немыслимо! Вы ведь знаете Фрицци, верно, Егор Петрович?
Она возбужденно хихикнула, чуя, что ответ на ее вопросы уже близок. Однако к любопытству примешивалось и другое, более бескорыстное чувство. Катюшка помнила, как боялась Алена, что Аржанов узнает о ее «преступлении», о яме узнает, и сейчас любым путем пыталась отвести его от ненужных вопросов. Если он задумается о настоящем Алены, то позабудет о ее прошлом! И Катюшка, как могла, расцветила и украсила это серенькое настоящее:
– Боже сохрани, если Фриц прознает, что его любушка пропала, а нашли ее именно вы! Он и прежде-то на стенку лез, стоило мне на вас лишь глянуть, а уж коли и Алена, от которой он вовсе без ума… – Она завела глаза под лоб, однако при этом каким-то непостижимым образом не выпускала из поля своего зрения ни Алену, ни Аржанова.
Оба оставались недвижимы. Только враз побледнели – нет, побелели, словно снежная изморозь ужаса заволокла их лица. Это было уже что-то… но пока не тот ответ, которого ждала Катюшка.
– Ну, нам пора, пора! Благодари же, Алена, ну, чего ты молчишь?! – подтолкнула она окаменело застывшую подругу.
Алена послушно выдавила дрожащими губами, слыша свой голос как бы со стороны и так, со стороны, изумляясь, что может говорить связно и даже вроде бы спокойно:
– Да пребудет над вами, сударь, милость божия и пресветлой Богородицы милосердие! Не знаю, как и благодарить…
– Не трудитесь, – перебил ее Аржанов, и презрительный изгиб его рта сделался еще круче. – Вы меня уже отблагодарили!
Алена вздрогнула, словно ей смерть в очи поглядела.
Катюшка мысленно кивнула: так, дознание окончено. Теперь ясно, что между Аржановым и Аленою что-то было. Что же именно? Да, пожалуй, все, что может быть между таким мужчиной и такой женщиной! Катюшка едва подавила завистливый вздох и, еще раз рассыпав ворох благодарностей, почти силком выволокла Алену за дверь, а потом с помощью Митрия, который не скрывал своей шумной радости, затолкала в знаменитый расписной возок.
Всю дорогу Алена сидела как неживая, тупо глядя в слюдяное окошечко, а ведь сквозь него ничего нельзя было толком разглядеть.
Катюшка встревожилась. Сердце у нее было доброе, а потому его вдруг тихонько царапнула своим ноготком совесть: уж не перестаралась ли она в своем дознании? Не лучше ли было попридержать язык и не врать так уж напропалую о любви между Фрицем и Аленою?
Она подвинулась поближе к подруге, взяла под руку, с раскаянием заглянула в лицо…
Глаза Алены уставились на нее так же внимательно, как только что смотрели в окно, но Катюшка поняла, что подруга ее не видит.
Да, Алена не видела ни Катюшки, ни Митрия, ни кривых улочек, подпрыгивающих за слюдяными окошечками возка.
Она видела ласковую, бархатную тьму, и мерцанье одинокой звезды меж пеленою бледных облак, и плавные вершины деревьев, бывших еще более темными, чем даже непроглядное небо. Она видела глаза, глядевшие в ее глаза, и нагие плечи, к которым она тянулась губами, но он не давал ей приникнуть к ним – преграждал путь поцелуями. Она слышала тихие вздохи медленной речушки и жаркое, надрывное дыхание мужчины, и свои страстные, призывные стоны, которые наконец слились с его стонами в некое древнее, тайное славословье той сладостной отравы, которой были напоены их тела. Взор Алены был устремлен в ночь… в ту, внезапно ожившую в памяти ночь, когда она обрела было своего любимого, да и вновь утратила. Теперь уж точно – навсегда.
Зарядил дождь. И шел, и шел… Как ни глянешь в окно – все те же взрытые частыми каплями серые лужи да обвисшие, мокрые ветви, в которых среди густой, сплошной зелени с каждым днем все чаще мелькали ярко-желтые пятна. Осень пока бросала милостыню, однако что ни день, дары ее становились все щедрее, и не за горами уже то время, когда все вокруг, от земли до небес, будет усыпано ее лукавым, тленным златом.
Алена прижалась лбом к стеклу, и на мгновение сделалось легче. Голова горит – уж не простудилась ли, не заболела? А что – заболеть бы да помереть, вот и хорошо, вот и легко будет: какой несносный груз упадет с плеч, как вздохнет грудь… Впрочем, вздыхающая мертвая грудь – это уж Алена через край хватила. Да и ей ли не знать, каково легко дышится в тисках земляных? Думала ли, могла ли она тогда подумать, что настанет день – и сама, добровольно, пожелает воротиться в могилу?
Ласковые, темные глаза матушки Марии вдруг возникли перед ней, и Алена мысленно отворотилась от их укоряющего взора.
– Прости, матушка, – шепнула отрешенно, без раскаяния. – Знать, богу не угодно. Знать, обречена я…
Скрипнула дверь, и Алена очнулась. Мелькнуло мгновение искреннего удивления, когда она обнаружила, что руки у нее сложены на груди, а глаза закрыты. Странно, что еще сидит на лавке под окошком, а не вытянулась на ней, приуготовясь к собственному погребению! Нет, жива еще… хотя у Катюшки, которая появилась на пороге и уставилась на Алену, лицо было такое мрачное, словно она и впрямь заявилась на похороны.
– Ну и вид у тебя, подруга, – буркнула Катюшка, не заботясь приветствием. – Краше в гроб кладут!
Проницательности Катюшкиной можно было бы подивиться, кабы Алена уже не привыкла к ней. И то диво, что всю эту неделю, минувшую после возвращения Фрица, подруга никак не давала о себе знать, не присылала ни весточки, ни слова утешения, хотя прекрасно знала, каково жилось эту неделю Алене. Но вот пришла же! Спасибо и на том.
– Tы погляди! Мочит и мочит! – воскликнула Катюшка, уставясь в окно с таким изумлением, словно не она только что ехала в карете по этой дождевине и не ее новехонькое, с иголочки, платьице – малиновое, атласное, все спереди по лифу и шнипу обшитое черным узким кружевом шантильи, так что получался как бы маленький кокетливый передничек, – не ее, стало быть, платьице было кое-где забрызгано по подолу.
– Леньки что-то не видно, – сказала Катюшка, озираясь так, словно благоприятель Алены мог прятаться где-нибудь под лавкою или в знаменитом заморском шкапу. – Как его голова? Все еще недужит?
– Получше, – разомкнула наконец губы Алена. – Я ему лист капустный навязываю – боль и вытягивается. Клюквы бы хорошо моченой, да на нее нынче неурожай. И не время еще клюкве…
– Не время, – вздохнула Катюшка с такой тоской, словно это было самой большой потерею в ее жизни.
Что-то с нею было не то. Алена знала: Катюшка привязана к ней всем сердцем, но вообразить себе, что на Катюшке только из сочувствия к подруге лица нет, – на это Аленина воображения не хватало.
«Да что может случиться, впрочем? Небось с Людвигом поссорилась. Небось застиг ее с кем-нибудь… не в урочный час».
– А Фрицци… – вкрадчиво спросила Катюшка, – Фрицци, часом, не дома?
– Слава богу, – с чувством отозвалась Алена, – чем свет ускакал.
– А-а, ну-ну… – Показалось или впрямь в голосе Катюшки проскользнуло разочарование? Однако слова ее противоречили звуку: – Ну, вот и хорошо! Вот и поболтаем на свободе. Я-то, собственно, чего приехала? Поглядеть смерть любопытно, чего он тебе из Питербурха навез, каких подарочков?
Ну, Катюшка верна себе! Умирать будет, а не уймется: по моде ли саван сшит? Ну что ж, пусть хоть она потешится. Глядишь, от сердца отляжет, что б там ее ни гнетло.
Алена неохотно отомкнула дверцы:
– Гляди, коли любопытно.
Катюшка, не скрывая нетерпения, метнулась к шкапу и засновала в нем руками, вытаскивая на свет божий новые роброны, кои теснились один к другому своими розовыми, алыми, желтыми и желто-горячими[107] боками. Пальцы ее алчно вцеплялись в узорчатую парчу, трип, травчатые шелка – и тихие вздохи, похожие на подавленные стоны, вырывались из ее взволнованно вздымающейся груди.
Да, Катюшке все должно было нравиться: ведь это ее излюбленные цвета. Алена любила только синее, да голубое, да зеленое, серое, да белое. Фриц же, будто нарочно, навез нарядов по вкусу своей бывшей любушки – и был немало удивлен, когда на лице Алены при виде этого попугайского разноцветья отразился искренний испуг. Более того – Фриц был разгневан полным пренебрежением, которое выказала Ленхен к новым своим перышкам, и сказать, что между Фрицем и его «голубкою» пробежала черная кошка – значило ничего не сказать.
Не кошка, а котище! Hет, стая этаких баснословных котищ! И они все еще бежали…
Хоть убей, Алена не могла заставить себя хотя бы из вежливости изобразить восторг от подарка. И несусветная расцветка была тут совершенно ни при чем. Окажись шкап заполнен самыми изысканными сине-зелено-серо-голубыми нарядами, это нимало не развеяло бы ее уныния. То есть, может, и развеяло бы, ежели б к этим нарядам не полагался в качестве непременного приложения саксонский барон Фриц фон Принц…
– Да, богато, богато! – возбужденно бормотала меж тем Катюшка, в лицо которой воротились живые краски – впрочем, быть может, это были яркие сполохи шелков, атласов и тафты. – Чего ж ты в старом да сером сидишь, как та вдовица?
– Ни вдовица, ни девица да ни мужнина жена, – вздохнула Алена. – Или ядом отравиться, коли жизнь мне не мила?
Катюшкины брови взлетели чуть ли не выше малинового фонтажа.
– Нескладно выходит, – сказала она, сузив глаза и неотрывно глядя на Алену. – Вирши твои нескладные!
– Какова жизнь, таковы и вирши! – криво усмехнулась та.
– Да полно тебе тужить! – вдруг хлопнула ее по плечу Катюшка, да таково разудало, что Алена даже присела. – Неужели в твоей зелейной премудрости не сыщется какой-нито присушки? Помнишь, ты меня сама учила: баеной водой с бела тела моего обмыть сладкий пряник, а затем ту водицу подслащенную дать милу другу. Конечно, Аржанова голыми руками не возьмешь, да ведь и зелий приворотных множество! Ну, – Катюшка аж завела глаза, пытаясь вспомнить, – любисток, или какая-нибудь там иголочка наговоренная, или соль… Да! – чуть ли не взвизгнула она. – А крови наши бабьи? Сама знаешь, который мужик кровей твоих тайных невзначай отведает – иссохнет по тебе!
Алена только головой покачала. И симтарин-траву, где один корень в точности схож с мужиком, а другой – с женкою, и глаза змеиные, и ворот рубашки («Как рубашка к телу льнет, так и мил-друг льнул бы ко мне!»), и все несчетное число заговорных слов, обращенных в хоть и в плоть, в тоску тоскучую и сухоту сухотучую – да мало ли чего она могла добавить к Катюшкиным советам! Чего греха таить, подступали иной раз мучительные желания опоить Егора каким-нито тайным зельем, разум его отнять и сердце высосать, да знала Алена, знала доподлинно: все, что в любви наваждено, то не прочно, не вечно и от лукавого. Помнила – в том же Любавине ходила из уст в уста молва про одну девку, которая любила парня-пастуха. По нему все девки сохли: красивый парень был! Сначала на ту девицу он и вовсе не глядел. А про мать ее слухи шли: нечиста была, говорили, колдовать умела. И вдруг как гром с ясного неба: присватался пастух к ее дочери! Ну, совет да любовь, честным пирком да за свадебку… Только видит народ: под венцом пастух стоял как во сне, и за свадебным столом сидел таков же, да и потом будто подменили парня. Никто не видал, не слыхал, чтоб с женой миловались они. А вскоре стал мужик толстеть. Живот вырос – страх смотреть, дышать тяжело стал. Думали, что помрет скоро.
И объявился тогда в Любавине какой-то пришлый старичок. Пожалел, что ли, парня… Истопил баню докрасна и повел его туда. Что там они делали, никто не знал, но потом люди говорили, будто много чего старик в печь поскидал… И вылечил парня! А сам ушел, не видели его больше, старичка-то. И парень от жены ушел. Поселился на краю деревни, бобылем жить стал, так и помер один – и баба его одна померла, без детей, без мужа, тоже – ни вдовица, ни девица…
Словом, Алена знала твердо: сердцу не прикажешь.
Она ничего не стала пояснять Катюшке: только слабо улыбнулась, но, верно, такая боль, денная и нощная, неизбывная, проглянула в этой неживой улыбке, что Катюшка даже за сердце схватилась.
– Эх, житье наше бабье! – сказала она с ненавистью. – Вечно нам надо кому-то голову на плечо приклонять!
«Не кому-то, – печально подумала Алена. – Tолько ему одному. Единственному! Но радости земные, как посещения ангелов, кратки…»
Думала, что слезы уже все выплаканы, ан нет, они уже тут как тут: защипали глаза, повисли на ресницах…
– Ой, не надо! – умоляюще, дрожащим голоском возопила Катюшка. – Не плачь, ради Христа! Не то я и сама… сама… А на дворе и так мокро. Небось Фрицци дождик из Питербурха привез?
Алена устыдилась. У Катюшки у самой глаза давным-давно на мокром месте, у нее своя боль, а еще шутить умудряется. Нельзя раскисать! Сама себе эту постель постелила – вот и спи в ней!
– Не иначе, – еле усмехнулась она. – Но ты не тревожься: скоро и увезет, как привез!
– Он что, тоже уезжает? – вяло пробормотала Катюшка, осторожненько промокая утиркою уголки глаз. – Вместе, стало быть, с Людвигом?
Так вот оно что! Вот в чем печаль Катюшкина! Людвиг уезжает! Да неужто он ее с собою не зовет? Ведь даже Фриц… Нет, быть не может. Была такая любовь – и вдруг расстаться навеки?
– И надолго? – спросила Алена осторожно. – Людвиг, говорю, надолго едет?
– Да на целую вечность! – взвизгнула Катюшка, и слезы, будто напугавшись этого визга, так и хлынули из ее глаз, ничем уже не сдерживаемые. – На год, а то и на два!
– Ну, это не срок, – отлегло от сердца у Алены. – Воротится!
– Да ведь он хочет, чтобы я с ним ехала! Уперся – с места не сойдет: поезжай да поезжай! Целую неделю разгул гневу своему дает. Не то, говорит, останешься на улице, не для того я, говорит, гнездо вил, чтоб ты туда чужих самцов приманивала!
«Какие-то они, эти немцы, удивительно однообразные, – неприязненно подумала Алена. – У одного – насест. У другого – гнездо. Экие птичьи умы!»
– Так что за беда? – сказала она ласково. – Поезжай с Людвигом – вот и вся недолга!
– Да! Поезжай! – распялив рот, всхлипывала Катюшка. – А ты-то сама что – поедешь? Поедешь с Фрицем?
Алена опустила голову:
– Может, и поеду.
Катюшка даже платочек выронила. Впрочем, он уж так промок, что превратился в бесполезный бесформенный ком.
Торопливо утершись жестким от серебряного шитья рукавом, Катюшка уставилась на подругу. Алена не видела выражения ее лица, но знала, что на нем написано беспредельное изумление.
Она и себе изумлялась: ведь в первый раз необходимость и разумность согласия на эту поездку была ею вполне осознана.
Конечно, это был выход для нее – не худший выход! Ведь пора признаться: поиски ее ни к чему не привели и не приведут. Убийца Никодима сгинул, растворился в бескрайнем мире – и вместе с ним сгинула надежда Алены оправдаться.
Мыслимо ли жить так, как живет она сейчас? Ведь каждый день может стать для нее последним! И хотя неизбывная тоска изрядно притупила страх смерти, все-таки гложет, изнуряет мысль, что, откройся сейчас ее прошлое, попадись она снова в Тайную канцелярию – и вновь будет приговорена не только к казни, но и к вечному позору и мирскому презрению. А Егор… узнай об этом Егор, он содрогнется от отвращения, когда поймет, кого обнимал, кого целовал так жарко, так нежно…
Словом, в Москве для Алены места нет. Уйти в скитания? Жить подаянием? Это не по ней, как и монастырское житье-бытье. Дрожащее от вожделения лицо Еротиады на миг выглянуло из самых темных и грязных закоулков памяти, и Алена мысленно плюнула в это лицо.
Ну уж нет! Хватит с нее благодати! Вот и выходит, что места нет не только в Москве, но и в России. Чем же плохо: принять предложение Фрица и отбыть с ним за тридевять земель, в его фарфоровую, сахарную, такую-сякую-немазаную Саксонию? Фриц посулил, что на чужбине ее не покинет, обеспечит вполне щедрое содержание, и даже если обязанности перед родом и семьей вынудят его со временем избрать себе достойную супругу, дабы произвести на свет сына и наследника, очередного фон Принца, он все равно не покинет Ленхен… особливо ежели она перестанет предаваться меланхолии и вновь будет оказывать Фрицу знаки нежного внимания.
В этом-то все и дело! Сказавшись недужною, Алена всю эту неделю умудрялась держать Фрица в отдалении, и дыни вновь сделались главным продуктом его питания, а также в ход пошел весь прежний валерьяновый арсенал. Но так ведь не может длиться вечно! Придется когда-нибудь разделить ложе с Фрицем… но что делать, если при одной мысли об этом тошнота подкатывает к горлу и Алена начинает давиться? Что? В петлю? В омут головой? Но еще неизвестно, есть ли в Саксонии омуты!
Она так глубоко об этом задумалась, что едва не подскочила, когда рядом раздался исполненный искреннего ужаса голос:
– Tы что?! Спятила вовсе?! Там ведь дичь! Глушь! Ни городов, ни лавок, ни ассамблей! Одни каторжники в этих… как их? В заводах! И леса там дремучие! Медведи, рыси! Вот задерет тебя медведь, как твою матушку, царство ей небесное, – тогда узнаешь, почем сотня гребешков!
Алена с недоумением уставилась в бледное, перепуганное лицо подруги.
– Господь с тобой, Катюшка! Это, верно, ты спятила. Как это: ни городов, ни лавок, ни ассамблей? Опомнись, чего несешь-то? Ну какие, скажи на милость, в Саксонии каторжники да медведи?!
Бледное лицо Катюшки осунулось на глазах. Нижняя губка отвисла.
– Где? – чуть слышно простонала она. – В Сакс… ксо… саксо… – Язык заплелся, и Катюшка едва смогла вымолвить: – Так Фриц, что ли, в Саксонию едет?!
– Ну конечно! – вздернула брови Алена. – А Людвиг – не туда, разве? Но куда же, скажи на милость?!
Катюшка запрокинулась вся, будто намеревалась грохнуться в обморок, заломила руки…
– На… на… на Урал! В заводы демидовские! – закричала она, и из глаз ее хлынули такие потоки, что трехдневный ливень за окном показался по сравнению с ними воистину библейской сушью, перед которой растерялся бы даже Моисей.
Алена вышла на церковное крыльцо и, обернувшись, низко поклонилась закрывшимся за нею дверям со странной смесью облегчения и раскаяния. Она хотела простоять обедню до конца, но не выдержала и получасу. Интересно бы знать, настанет ли время, когда ей перестанет чудиться, будто церковные стены давят, смыкаются вокруг, вот-вот рухнут на ее победную головушку? Она все время ждет от господа кары за то, что не дала до конца свершиться обету матушки Марии. Однако ведь не только ее вина в том была, но и Еротиадина! Или господу так уж все едино, каково живут монастырские обители, лишь бы внешнее благочестие блюлось?!
Алена с долею возмущения поглядела в сверкающие голубые небеса (после многодневных дождей наконец-то выступило солнце) – и ей почудилось, будто чей-то насмешливо-добродушный взор глядит на нее с вышины. Внезапно она почувствовала себя немного лучше. Похоже, господь не гневается, не спешит поражать ее молниями! Хотя… у нее-то кара опередила преступление! Ведь сначала было мучительное замужество, потом Алена почти умерла, а уж потом сбежала от похотливой Еротиады.
Пожалуй, пора перестать бояться небесной кары: в некотором роде они со Всевышним квиты. И поскольку он не спешит вовсе обелить Алену и покарать истинного виновника ее бед, она тоже может позволить себе совершать некоторые грехи. «Как вы нам, так и мы вам!» – храбрясь, Алена снова поглядела на солнышко, которое выступило из-за облачка и улыбалось во все небо, – и почувствовала себя вовсе спокойно.
Тем не менее возвращаться к обедне она не стала, а медленно пошла по двору Вознесенского монастыря. Здесь она познакомилась с Катюшкою… Впрочем, Алене и прежде нравился этот монастырь, в незапамятные времена основанный Евдокией, супругой великого князя Димитрия Донского. Жизнь ее была похожа на книжную историю, одну из тех, которые безотрывно и во множестве читала Алена в юности. Утратив своего князя, которого она любила всем сердцем, Eвдокия вдовствовала восемнадцать лет и вела жизнь строгой постницы. Однако злая молва всегда найдет пищу! Легкоумные люди распустили слух, будто великая княгиня вдовствует не целомудренно. Молва дошла и до ее сыновей, из которых особенно смущен был князь Юрий, впоследствии соперник Василию Темному в правах на Великое княжение. Чтобы утишить злосмрадную молву перед сыновьями, Евдокия призвала их к себе и раскрыла перед ними богатую одежду, обнажив свою грудь, истощенную и изможденную постом и богомольными трудами, так что виднелась одна почерневшая кожа, прилипшая к костям. Строго запретила она сыновьям рассказывать о том, что они видели, а вскоре приняла святой постриг под именем Евфросинии. Во время ее шествия в монастырь на пострижение слепой нищий прозрел, утерши глаза рукавом от сорочки великой княгини, и еще тридцать человек, одержимых разными болезнями, получили исцеление.
Жаль, что с тех давних пор Вознесенский монастырь не раз выгорал чуть ли не дотла и теперь пестрит новыми постройками. Мирской люд ходит теперь в церковь, которая не далее как о прошлый год была построена по обету княжны Барятинской. Разные обеты дают люди господу, разные… Пора и Алене дать обет.
«Господи, – поклялась она, опять поглядев в небо, но ничего толком не видя от внезапно подступивших слез, – господи, клянусь, что не надо мне счастья мирского, не надо того, о чем мечтаю денно и нощно, – до тех пор, пока ты не изобличишь и не покараешь злодея, кровопийцу! Клянусь, что даже если, твоим или врага твоего промыслом, вдруг отворится мне сердце любимого моего, я его отвергну и буду отвергать до тех пор, пока ты, всеблагий, не явишь безвинности моей принародно и не очистишь меня пред небом и людьми!»
Слезы лились неудержимо. Алена шла, ничего не видя перед собой, суя медяки в чьи-то протянутые руки. Облегчения душевного как не бывало. Теперь они с господом опять должны друг другу, и неведомо, сколько будут еще этот долг отдавать! А ведь небось тот, убийца, тоже молит его о покровительстве… Ну что ж, как правильно говорит Катюшка, бог на всякого не угодит.
Вспомнив о Катюшке, Алена всполошенно всплеснула руками. Ох, раззява, раззявища! Бродит тут, торгуется с небесами, слезы льет, а про дело-то и забыла! Пора возвращаться. Правда, Aлена еще хотела заглянуть во двор Аптечного приказа, чтобы поглядеть на чудище, не то зверя, не то человека, которого там держали в клетке и про которого говорила вся Москва, однако времени на сие уже не оставалось. Впрочем, чудище никуда не денется, они с Катюшкою еще выберутся на него поглазеть. А сейчас надобно бегом бежать! Катюшка не простит, ежели что не по ее выйдет. Но главное – она рассчитывает на Алену, верит, что не подведет. Хотя, чтобы уговорить подругу, Катюшке пришлось приложить немало сил!
Сначала она долго мялась, ходила вокруг да около, пока Алена не рассердилась:
– Hу что ты из пустого в порожнее переливаешь? Прямо говори: чего надобно?
Катюшка набралась храбрости – да и ляпнула… Алена поглядела на подружку как на полоумную, и та заелозила:
– А чего я такого сказала? Запрос в карман не лезет!
Но это, конечно, был не простой «запрос», а потому Катюшка принялась всячески доказывать, что выдумка ее – замечательна и сулит немыслимые блага всем участникам разыгранной комедии. Алена только головой качала, не постигая, что этакое может быть замыслено всерьез.
– Неужели ты мне не поможешь? – ворчала Катюшка. – Ведь мы с тобой – как рыба с водой. А говорила, все для меня сделаешь! – накуксилась она. – Конечно, кто тонет – топор сулит, а как вытащишь, так и топорища жаль!
Намек попал в цель: Алене стало стыдно. В конце концов, ведь именно Катюшке она обязана тем, что не скитается бесприютная по белу свету, что живет, можно сказать, припеваючи… а если припевки эти не веселы, а исполнены слез, так ведь это уж Аленина забота и ее печаль. Пусть же хоть Катюшка поет веселые песенки!
Конечно, она для приличия еще понудила: подумай, мол, подруга, немудрено голову срубить – мудрено приставить, однако знала, что все сделает, как того хочет Катюшка. Впрочем, и ее подруга не сомневалась в этом с самого начала!
Алена ускорила шаги. Не опоздать бы! Хотя, хорошо зная Катюшку, можно быть уверенным, что та будет тянуть удовольствие сколько нужно. И не она одна. Алена вчера вечером с великим трудом от этого «удовольствия» отбоярилась, так что теперь все достанется Катюшке.
От быстрой ходьбы вдруг стеснилось дыхание, закружилась голова. Алене даже пришлось прислониться к чужому забору. Пытаясь прорваться сквозь тьму, затягивающую взор, она с усмешкой подумала: уж не перестаралась ли, изображая недужную? Уж не привязалась ли, правда что, хворь неведомая? Нынче так подкатило к горлу утром, что хоть иди топиться! Отражение свое Алена увидела за завтраком в глазах Фрица: он смотрел враз с неприязнью и сочувствием. Ну, вот и хорошо. Стало быть, поверил, будто Ленхен больна, и не в обиде, что гнала его от себя.
Ничего, это все скоро пройдет. Алена отдохнет – и поправится. Надо будет опять послать Ленечку в батюшкин дом, за шиповниковыми ягодами, за боярышниковыми. Настой их подкрепит, возвеселит. Уж скорее бы сентябрь, скорее бы настало время собирать ягоды нового урожая: в них больше крепости и силы.
Алена стояла и стояла под забором, пытаясь ободрить себя, но ощущая все большую слабость. Тошнота не унималась, ноги подкашивались. Да она ведь упадет сейчас! Упадет – и будет лежать под забором, добрым людям на потеху. Ох, как ей худо, как худо… Уж не отравилась ли она? Вернее, не отравлена ли? Может статься, Фрицу до того опостылела холодность любовницы, что он решил сжить ее со свету? Или вновь достигла ее длань неведомого злодея, некогда уже пытавшегося погубить ее – и погубившего бы, если б не Егор… Егорушка!
Облик, возникший вслед за этим именем, светлый, незабываемый облик, который Алена так старательно, так мучительно гнала от себя все эти дни, вовсе лишил ее сил, и она непременно упала бы, когда б чьи-то руки вдруг не подхватили, не встряхнули.
– Алена! Что с тобой? – долетел откуда-то издалека знакомый голос.
– Егорушка… – слетел с губ легкий шепоток, и голос стал ближе, резче:
– Какой я тебе Егорушка? Опомнись! Очнись! Леньку не узнаешь? Алена, да Аленка же!
Он тряс ее с таким старанием, что постепенно обморочная мгла слетела с нее: так утренний ветер срывает с ветвей клочья ночного тумана. Алена открыла прояснившиеся глаза:
– Ой, Ленечка! А я что-то занемогла, едва не упала.
– Видел, – буркнул Ленька, с тревогой вглядываясь в ее враз выцветшее лицо. – Тебе бы лечь! Может, не надо – ну, всего этого?.. Я дам знать, мол, не сладилось…
– Да ты что? – от испуга голос Алены обрел твердость, да и вся она вмиг пришла в себя. – И думать не моги отложить! Завтра уже последний день, завтра будет не до этого! Нет, только нынче. Я обещала Катюшке!
– Ну, пошли, коли обещала, – хмуро промолвил Ленька. – Сейчас, думаю, самое время тебе появиться. Пошли, дай руку – я поддержу. Да не бойся, нас из окошек не видно. Ох уж эта Катерина Ивановна! Сама во грехе и других во грех вовлекает!
Он что-то бубнил, бубнил себе под нос, но Алена не сомневалась (она ведь знала Леньку как саму себя!), что сейчас у него на языке вертится лишь один вопрос: «Кто такой Егорушка?»
Конечно, она никогда не сможет ответить. Утешало только то, что Ленька и не спросит никогда.
В сенях играла с кошкою стряпуха Агаша. Увидев внезапно появившуюся на пороге барыню, сорвалась с места, осенила себя крестным знамением, разинула было рот: поднять крик, да Ленька приобнял ее, шутливо ткнул локотком – Агаша и сомлела в его внезапных объятиях, о коих давно и безуспешно грезила.
«Ну и ну! – повела бровью Алена, входя в светелку. – Ох, Ленечка, что бы я без тебя делала!»
Она приостановилась, мысленно надевая личину удивления. Катюшкиного возка у крыльца нет, значит, она должна прежде всего удивиться, внезапно застав здесь подругу. Все остальное – потом.
Можно было не стараться! Даже приклей, даже приколоти она себе гвоздями десяток личин с десятком разнообразнейших выражений, все они слетели бы, как шелуха с луковки, оставив только выражение изумления. Ибо так, как сейчас, Алена не изумлялась никогда в жизни.
В кабинете, в котором всегда царил образцовый порядок, чудилось, пронесся ураган, самым причудливым образом нагромоздив на полу горы книг, разметав рукописи, раскидав заботливо хранимые модельки пушек всех времен и народов!
Впрочем, нет. Никакого разгрома. Горы толстенных книг сложены стопою – изображают крепостные стены. А пушки – артиллерию осажденной крепости. Здесь разыгрывается жаркая баталия! Гарнизон представлен был Катюшкою в полном боевом вооружении: пышные груди обнажены, да и на всем теле нитки нет. Только на ногах обуты ботфорты с поднятыми отворотами, которые, впрочем, не высоки, и даже не достигают бедер, опутанных – ей-богу! – цепями, на которых висит немаленький замок, прикрывающий главную сокровищницу «осажденных».
– Ба-бах! – звонко выкрикнула Катюшка, хватая в обе горсти еще стоящие на «стенах» пушечки и швыряя их вперед. – Ба-бах!!!
– Fehlschuss! Ура! Промах! – в один голос взревела армия осаждающих.
Понятно, почему – в один. Всю армию единолично являл собою Фриц, одетый… вернее, обутый в такие же ботфорты. Впрочем, на нем была еще треугольная шляпа. Он шел с оружием наперевес… Оружие производило большое впечатление! Алена очень кстати вспомнила, что это место мужики частенько называют прикладом, – и едва сдержала смех: до чего же метко сказано!
– Сдаваться! Даваться! Отдаваться! – закричали «осаждающие», грозно потрясая «прикладом».
«Осажденные» упали на колени.
– Смилуйтесь над нами, храбрые рыцари! – жалобно закричали они (тоже, разумеется, в один голос). – Мы готовы сдаться… или отдаться, как пожелаете! Но мы изнемогаем от голода и жажды! Нас надо напоить, накормить – а потом мы с радостью откроем ворота крепости доблестным победителям!
– Извольте! – милостиво согласились «храбрые рыцари».
Алена отшатнулась за порог, опасаясь, что Фриц обернется к поставцу за водкою и заметит ее. Конечно, можно было уже показываться – усомниться в измене Фрица не мог бы и невинный младенец! – однако ее разбирало любопытство: чем же закончится баталия, – а потому она не хотела быть замеченной раньше времени.
Oднако в делах воинских Алена оказалась вовсе несведуща. Оказывается, силы осажденных подкрепляли не хлебом и водой, и даже не вином и водкою, а – ну, Катюшка! ну, выдумщица! – тем же самым «прикладом»! Алена глазам не поверила, когда Катюшка подползла к Фрицу на коленях, облизнула свои хорошенькие губки, приоткрыла их – и принялась насыщаться с таким пылом, словно собиралась лишить «осаждающих» их главного оружия. Но «храбрые рыцари» были тоже не лыком шиты! Мгновенно постигнув коварные замыслы «осажденных», они опрокинули хитрый гарнизон на спину и ворвались в ворота таким решительным боевым маршем, что не прошло и минуты, как победители и побежденные вцепились друг в друга и огласили округу торжествующими стонами.
Алена великодушно выждала, пока они затихнут, и только тогда ступила наконец на поле боя.
Cколько ни повторяла она про себя подробности своего поведения, все это вылетело из головы. Алена пыталась придать лицу выражение, которое некогда, в схожую минуту, было у Катюшки, но стоило вспомнить ее вытаращенные глаза и беззвучно открывающийся рот, как в ее собственный рот тут же попала смешинка. Засела она так прочно, что Алена испугалась, как бы всего дела не испортить, и решила особо не изощряться: все равно в лицедействе ей никогда не сравниться с Катюшкою.
Поэтому она просто стала – руки в боки, с ледяным видом – и принялась ждать, пока преступные любовники не соизволят обратить на нее внимание.
Разумеется, первой заприметила Алену Катюшка, и на личике ее появилась сердитая гримаска. Она даже брови люто свела, искривила рот, глаза ее метнули искры… Алена чуть заметно развела руками, показывая, что и рада бы надеть этакую устрашающую личину, да ей невмочь. Катюшка разочарованно закатила глаза, показывая, что придется исходить из того, что есть, – и взвизгнула так, что Фриц, вроде бы даже вздремнувший на лоне осажденной крепости, подскочил на четвереньки и уставился на Алену с диким видом. Пожалуй, такой вид имели бы какие-нибудь осаждающие, если бы, к примеру, их собственные пушки вдруг повернулись и принялись бить по своим, а мертвые ожили – и тоже вступили в бой против победителей. Похоже было, что с появлением Катюшхен Фриц начисто забыл о существовании какой-то там Ленхен и сейчас ощущал себя поистине низвергнутым с небес на землю.
Путаясь в ботфортах, он выудил откуда-то из-под развалин крепости свои смятые кюлоты и, сочтя, видимо, что одеваться – это слишком долго, обернулся ими вокруг чресел, для надежности завязав штанины узлом. После этого он выпрямился и беспомощно уставился на Алену.
И опять она с превеликим трудом смогла сдержать смех. Таким ей ни разу не приходилось видеть своего недолгого и немилого любовника! Никакие неловкость, конфузливость, стыд, растерянность не могли скрыть выражения счастья, против воли так и вспыхивающего на его лице. Этим счастьем лучились его водянистые глаза, встопорщенные белобрысые волосы, круто вырубленные черты, тонкогубый рот. Об этом счастье кричало все его тело, и Алена впервые за последние недели вздохнула с облегчением. Совесть не переставала мучить ее с той самой минуты, как она вновь пошла на поводу у Катюшки и согласилась участвовать в комедии, где Фрицу опять-таки досталась роль полного идиота. И вот оказалось, что никакой другой участи доблестный представитель рода фон Принцев себе и не желал!
Ну и слава богу. Стало быть, все ко благу. Теперь Аленино дело – как-нибудь уж довести до конца ее собственную роль, а потом позаботиться, чтобы у Катюшки было впрок достаточно хитрых зелий, превращающих сонного мерина Фрица в племенного жеребца. Надо надеяться, в Саксонию-то бухарцы не привозят дыни?
О господи, что-то она отвлеклась. Надо надеяться, Фриц прочтет на ее лице что угодно, кроме огромного облегчения! Алена быстро прикрыла глаза руками и, кажется, вовремя, потому что Фриц тотчас жалобно проблеял:
– Не плачить, Ленхен… Ах, мой милый Ленхен!
Черт бы побрал эту немецкую чувствительность! Ей-богу, он сейчас кинется ее утешать, осушать ей слезы! А их и в помине нет.
Алена сделала вид, будто вытирает глаза, и воззрилась на Фрица со всей возможной злобою:
– Что здесь происходит?!
– Это… ну… – Фриц растерянно похлопал глазами, потом с детской радостью подхватил с пола пушечку и сунул Алене:
– Пуф-пуф-ф! Schlacht! Бритьва… о, nicht, бить-ва! Батали-я!
– Баталия?! И что? Сверчок тмутаракан победил?
– Таракан? – в ужасе глянул на пол Фриц, отличавшийся необыкновенным, почти женским страхом перед всяким тараканом, особенно перед тем, коего зовут прусаком. Может быть, пруссаки били когда-нибудь саксонцев?
Так. Если Фриц начнет гоняться за тараканами или вдаваться в тонкости русской пословицы, где единственное насекомое – это сверчок, дело можно считать пропащим! Это затянется надолго…
Повинуясь нетерпеливому Катюшкину взору, Алена торопливо напялила маску язвительности:
– Что, сударь, на вашем насесте теперь сидит новая голубка?
Фриц мгновенно забыл о тараканах и всецело задумался о птицах. Он люто покраснел, шмыгнул глазами вниз, к упомянутому насесту, который все еще не утихомирился и весьма выразительно приподнимал набедренную повязку, вовсе потерялся от этого зрелища и попытался оправдаться:
– Почему новый? Нет, голубка старый!
Наконец-то Алена смогла законным образом захохотать! Катюшку ощутимо перекосило, и она бросила на своего любовника такой взгляд, что, встреться он с нею глазами, мгновенно прозрел бы истину даже при всей своей несомненной тупости. Впрочем, Катюшка обладала умением мастерски смахивать со своего подола всякий ненужный мусор. И хотя на ней не было сейчас даже подобия подола, а весь наряд представлял собой одно сплошное декольте, она сумела «стряхнуть» обмолвку Фрица, будто незначительную соринку, и воинственно взглянула на Алену:
– А ты что тут разоряешься? Саму-то тебя я за чем застукала? Не припоминаешь?
– Ну и что? – передернула плечами Алена. – Я только подобрала то, что плохо лежит!
– Оно и при тебе плохо лежало, – не осталась в долгу Катюшка. – А правильнее сказать – висело. При мне же – стоит!
– Стало быть, господина фон Штаубе – побоку? – ехидно осведомилась Алена.
– Да! Я его бросила ради Фрица! – гордо заявила Катюшка, ничем не рискуя: Людвиг фон Штаубе позавчера отъехал вместе с Демидовым на Урал в полной уверенности, что его ненаглядная через день-другой отправится следом с обозом и под охраною.
У Фрица от благодарности увлажнились глаза, а Алена развела руками:
– Ну, знаешь! На тебя не угодишь!
– И бог на всякого не угодит, – не полезла за словом в карман Катюшка… да и лезть, по правде сказать, было некуда!
Алена заломила руки, как бы в отчаянии. Она и в самом деле отчаянно придумывала, что бы такое сказать еще. Самое лучшее, конечно, вздохнуть с облегчением: «Делайте что хотите и будьте… счастливы!» Но только представить, каким это будет ударом для Фрица! Оставить его в образе преступного изменника? Лишить возможности поугрызаться совестью, проявить истинно рыцарское великодушие? Нет, они с Катюшкою и так слишком жестоко с ним обошлись! Придется еще поиграть.
– Ах, Фрицци! – всхлипнула Алена, надежно загородив ладонями сухое лицо. – Я не смогла дать вам счастья!
– Ах, Ленхен!
Мгновение – и Фриц был подле нее, упал на колени, и его бледные глаза оказались щедро разбавлены слезами.
– Я во всем виновать сам! Мне не следовать тебя соблазнять… в постелю завлекать!
Да, вот это настоящий рыцарь! Еще вопрос, кто кого соблазнял и завлекал!
– Это был мой Fehler… gross Fehler![108] Я был преступатник… преступальник… о, людоедь!
Катюшка на канапе зашлась в тяжелых сдавленных рыданиях, в которых только увлеченный самобичеванием Фриц не расслышал задушенного хохота.
– Ленхен! – простер он руки несколько вкось, потому что плохо видел от слез. Их у Фрица вполне хватало на двоих, и Алена перестала трудить глаза. – Ленхен, тебе необходимо меня прощать и отпускать к Катюшхен! Я без нее… как это? Спокойный? Спящий? О nicht! Я без нее покойник!
– Миленький ты мой! – пылко вскричала Катюшка, срываясь с канапе и обрушиваясь на шею Фрица так стремительно, что он не устоял на коленях и вместе с обнимавшей его Катюшкою завалился набок.
Теперь настала очередь Алены давиться тяжелыми, ну очень тяжелыми рыданиями. А Kатюшка покрывала лицо Фрица поцелуями, страстно восклицая:
– Не плачь, либхен Фрицци! Сколько ни жить, обо всем не перетужить! Коли болит у тебя сердце от жалости, так и давай поступим с Аленою по-божески. Я, конечно, нынче же к тебе переберусь, но и ее гнать мы не станем. Через денек-другой мы с тобою отъедем в твою Саксонию…
– Ах, Катюшхен! – донельзя осчастливленный Фриц стиснул ее руки. – Неужели ты ехать со мной?! Неужели ты меня не оставлять?
– И не надейся! – мрачно посулила Катюшка. – Конечно, с тобой поеду в Саксонию! А чего ж ради я…
Алена, стоявшая рядом, так, что край ее пышной фалбалы касался Катюшкина бока, успела пнуть ее под этим прикрытием за мгновение до того, как заболтавшаяся подружка едва не загубила свой же грандиозный замысел.
Катюшка подскочила и, чтобы скрыть стон боли, влепила Фрицу поцелуй.
– Конечно, я еду с тобой! – В голосе ее зазвенели слезы, и Алена с раскаянием подумала, что, пожалуй, перестаралась. Как бы на нежной Катюшкиной попке не осталось синяка! Подружка ей такого урону нипочем не простит. – А ее, эту… – Катюшка скрежетнула зубами, – эту девку неотесанную мы тут покуда оставим и денежек ей дадим. Пускай себе живет и не поминает нас лихим словом. Дом ты до конца года снял? Вот и хорошо. Ну, и на пропитание ей оставим там… сколько-нибудь. И само собой разумеется, ты подаришь Алене все ее платья. Нет, нет, не спорь! – приложила она палец к губам Фрица, вовсе и не помышлявшего ни о каком споре: у него вообще всякую мысль отшибло от великодушной практичности Катюшхен, а скорее всего – от близости ее пышной груди. – За это нас с тобою бог вознаградит. И вот еще что: ты сказывал, что послезавтра в честь отъезда твоего со товарищи господин Меншиков бал дает? Мы пойдем – и Алену с собою возьмем непременно. Пусть напоследок порадуется, – тараторила Катюшка, все жарче наваливаясь на Фрица и за спиной показывая Алене кулак: молчи, мол, не вздумай спорить!
Она и не думала. Да и мыслимо ли было прорваться сквозь этот поток слов?
Фриц уже лежал на обеих лопатках – в прямом, и в переносном смысле. Катюшка, закрепив победу еще одним звучным поцелуем, вскочила с полу и подмигнула Алене:
– Ну вот! Насилу Ненилу свалили в могилу!
Рука распростертого Фрица бессильно дернулась. Может быть, ему захотелось перекреститься над участью спокойной… как это? спящей? нет – покойной Ненилы? А Катюшка, оставив его размышлениям о непостижимых сложностях барбарской русской речи, обрушила на себя платье, не затрудняясь одеваньем лифа и нижней юбки, и, подцепив Алену под руку, повлекла ее к дверям:
– Ну, пойдем, пойдем! Ты мне уступишь на время половинку своего шкапа?
Алена слабо кивнула, испытывая уже привычное ощущение, будто она попала в сердцевину какого-то вихря, который вертит и крутит ее, будто тряпочную куклу.
Ай да Катюшка! Ни минуточки зря не теряет! Надо думать, там, в доме фон Штаубе, у нее уже все узлы загодя увязаны, так что стоит ей послать туда Леньку с наказом грузиться, не минет и получасу, как под окнами застучит колесами узорный возок, доверху нагруженный…
Алена бросила мимолетный взгляд в окно и запнулась. Знаменитый узорный возок уже стоял у крыльца, и важный Митрий в сопровождении Леньки, а также двух горничных девок «вводил» в горенку вереницу парчовых, тафтяных, шелковых, атласных, гризетовых Катюшкиных нарядов, над которыми реяли ленты бессчетных фонтаж-коммодов.
Веселая голубка возвратилась на родименький насест со всеми своими разноцветными перышками!
Фриц уже давно и нетерпеливо толокся в передней комнате, а Катюшка с Аленою все еще вертелись перед зеркалом.
Фриц раздраженно постукал в дверь. Конечно, дамам дозволялось прибывать на балы с опозданием, однако все же не позднее государя. А ведь у Меншикова непременно должен быть русский царь, желавший почтить своим присутствием отъезжающую из Москвы свиту саксонского эрцгерцога. Однако Фрицево сердце чуяло, что все приветствия государевы, и награждения, и щедрые подарки его на сей раз минуют: он безнадежно опаздывает!
Только что он в очередной раз с грустью вообразил, какими именно щедротами будет обойден (в то время как другие, более punktlich[109] его соотечественники весьма обогатятся!), как дверь, которую он уже просто-таки прожег гневным взором, распахнулась – и у Фрица вырвался равно облегченный и восхищенный вздох, напоминающий шумное «пф-ффуй!».
Катюшхен… его ненаглядная Катюшхен выглядела ослепительно, и, как всегда, Фриц был раздираем двумя чувствами: восхищением, что это дивное создание принадлежит ему, и ревностью оттого, что в ее чрезмерное декольте будут заглядывать во время танцев другие мужчины. Строго говоря, чувств было три: к ним примешивалась еще и печаль, легкая печаль… такая же легкая, каким стал кошелек Фрица после срочной, незамедлительной покупки этого ошеломительного наряда. В нем сочетались самые разнообразные оттенки красного: любимый Катюшкин цвет levres d'amour, нежный, мягкий (в лифе нижнего платья), и желто-горячий (рукава верхнего платья), и грозный, поистине адский, красно-синий цвет огромной, жестко встопорщенной фалбалы, коей была обшита верхняя юбка. По всему этому щедро струились золотые блонды, а в Катюшкиных кудрях реял сноп алых и розовых лент, и вся она напоминала факел, мятущийся на ветру огонь, который, с болью признал Фриц, подожжет нынче не одно мужское сердце!
Он свел было брови, однако вспомнил, что не за горами, как говорят русские, день, когда Катюшка будет принадлежать только ему, ему одному, – и принялся закатывать глаза, всплескивать руками и делать прочие телодвижения, которые должен изображать галантный кавалер, выражающий свое восхищение дамою.
Заодно Фриц порадовался, что в своем розовом кафтане он будет прекрасно смотреться вместе со столь нарядной дамою, тем паче что на этот парчовый, узорчатый кафтан с украшенными золотым галуном отворотами были нашиты вместо пуговиц не какие-нибудь там русские кляпыши, пусть даже из коралька, как они называют Bernstein,[110] и даже не расписные эмалевые пуговицы, а настоящие брильянтовые розетки!
Где-то за Катюшкиной спиной маячила Ленхен. Фриц удостоил и ее восхищенного закатывания глаз, однако, если правду сказать, едва ли заметил, во что она там была одета. Увидел только тусклый блеск жемчуга, сверканье золотистых блонд – и мысленно скрежетнул зубами, потому что и этот наряд был оплачен из того же кошелька – в качестве, так сказать, отступного за нанесенный Ленхен сердечный удар.
– Что же ты стоишь, Фриц?! – взвизгнула Катюшка. – Мы страшно опаздываем! Экий ты копуха!
И, схватив любовника под руку, она повлекла его к дверям, сделав сердитые глаза Алене: не отставай, мол!
Потом несусветно долго размещались в карете. Катюшка заботливо раскладывала да перекладывала по сиденьям свои да Аленины фалбалы, фалбалки и фалбалочки, то и дело хватаясь за прическу и вскрикивая: все, мол, погибло, погибло…
Фриц уже решил, что обречен идти по жидкой московской грязи пешком, это в новехоньких-то бальных башмаках с золотыми пряжками… но тут Катюшка втиснула его меж громыхающих парчовых складок – и велела Митрию гнать во всю мочь.
По счастью, ехать до московского обиталища знаменитого государева херцбрудера предстояло недолго, и урону нарядам нанести не успели.
…Танцы были уже в разгаре, однако Александр Данилыч Меншиков еще встречал запоздавших гостей, и его красивое синеглазое лицо сияло неиссякаемым радушием. В который раз Фриц подивился породистой внешности этого государева фаворита, бывшего родом из самых низких низов. Чтобы поколения фон Принцев, стоящие за его спиной, не сочли себя оскорбленными, Фриц подумал, что Меншиков, не иначе, бастард какого-нибудь вельможи, и раскланялся так почтительно, как только мог, а потом отважно взял с золотого подноса золотой же бокал и осушил его до дна.
Водка, конечно, и крепчайшая. А закусывать не дают: русским и в голову не взбредет закусывать после первой выпивки, да еще такой, по их понятиям, ничтожной! Но это еще ничего, знал Фриц, грех жаловаться: к примеру, у князя-кесаря Ромодановского, который хранил заветы старинного хлебосольства, гостей встречал… ручной медведь, умевший ходить на задних лапах, а в передних державший поднос с большим стаканом данцигской водки. Мало у кого хватало храбрости отказаться взять угощение у этого редкостного слуги, сердито рычавшего на того, кто медлил выпить за здоровье гостеприимного хозяина!
Пока Фриц боролся со стаканом, хозяин передал поднос слуге и пошел целовать ручки у дам. С Катюшкою Меншиков был уже знаком: начисто лишенный благодаря своему происхождению всякого сословного чувства, он очень снисходительно относился к незаконным связям и приветствовал любовниц гостей с тою же смесью игривости и почтения, как их жен.
Расцеловавшись с Катюшкою, Александр Данилыч поклонился ее «двоюродной сестрице».
Алена тоже присела перед ним, опустив лицо, однако хозяин приподнял ее за подбородок и наградил звучным поцелуем в губы.
– Ого, какая! – хохотнул он. – Везет этому фон Принцу! Где бы и мне отхватить двух таких сестричек?
Да, провести Александра Данилыча было совсем не просто.
Катюшка залилась возбужденным смехом. Она была вполне, совершенно счастлива сейчас. Как ни высоко вознесло ее покровительство Фрица, какие прелести удовольствий высшего общества ни открыло ей, она прекрасно понимала, что нынче день особенный. Не всякий граф и даже князь удостоится приглашения на бал к царскому фавориту! Нет, не всякий. А она… никто! – здесь. И как мил, прост, обходителен, даже любезен хозяин! Понимает ли, интересно знать, Алена, сколь ей повезло, сказочно повезло?!
Алена в это время силилась не показать, что ее начинает бить дрожь. Катюшка, конечно, ее сто раз убеждала, и она сама прекрасно знала: никак, ни за что, никоим образом не признает Меншиков в разодетой барыне ту полуживую страдалицу, только голову коей он видел торчащей из земли, – но все же не могла совладать с волнением. Вдруг остро, больно вспомнилось, как этот беззаботный баловень судьбы, единственный из всех, пытался спасти обреченную, хотя бы приободрить… и Алена едва удержалась от слез. Она ничего не могла сказать, ничего не могла сделать – она только поглядела в развеселые, лукавые, синие глаза Александра Данилыча так, что он не сдержался – и вновь одарил загадочную красавицу поцелуем, а потом, строго воздев палец, заявил, что англез – за ним!
– Ты помешанная, Алена, просто помешанная! – шипела Катюшка, терзая локоть подруги, когда они шли в танцевальную залу. – Ну, чего на рожон лезешь? А ежели прицепится к тебе Данилыч, тогда что?
– Ой, да нужна я ему! – отмахнулась Алена, обегая расширенными глазами бальную залу.
Ничего подобного она прежде не только не видела, но даже вообразить себе не могла! У нее даже голова закружилась, потому что хотелось поглядеть враз и на потолок, где средь пышных облак, солнца, звезд и летающих цветов порхали крылатые младенцы с луками и стрелами – амурчики, и на мраморные колонны, перемежающиеся мраморными же изображениями тех самых «поганских» богов и богинь, о коих Алена прежде только читала, ну и, конечно, на гостей, разодетых столь великолепно, что роскошь их нарядов и впрямь слепила глаза.
– Чтоб ты знала: ему всякая нужна, – не отставала, все зудела Катюшка, будто надоедливая осенняя муха. – Что ли я не видела, как он на тебя смотрел? Положил, положил глаз Данилыч. Берегись! Я по себе знаю. Еще о прошлый год… – Тут Катюшка спохватилась, что Фриц слишком близко, и не стала продолжать, только нежно, мечтательно усмехнулась: – Берегись, Алена! Данилыч – бабник отъявленный! Знаешь ведь, что он был любовником даже у… – Катюшка возвела очи горе. – Да, да, вот именно… у нее самой, у тезки моей. Что ж про нас говорить? Он таких, как мы с тобой, будто семечки щелкает! И этих семечек у него полнехоньки карманы. Может, лишь Егор Петрович наш, голубчик Аржанов, сравнится с ним, да и то…
Катюшка осеклась и даже перекрестилась от ужаса:
– Ох, дернет же враг за язык! Алена, я… – И опять запнулась, опять вытаращила глаза, уставилась вперед: – Ну вот… Помяни о черте – а он уж тут!
У Алены подогнулись колени. Да, он здесь. Совсем рядом, стоит и смотрит на – на них с Катюшкою? На Фрица? На нее одну? Странно… она так старательно гнала от себя всякие мысли о потерянном счастье, что даже и подумать боялась, что Аржанов окажется на балу. И вот пожалуйста!
Все мужчины были в алонжевых[111] париках, и пышные локоны некоторых даже достигали талии. Аржанов, как обычно, был без парика, только напудрен, и то совсем слегка – верно, чтобы не испачкать синего бархатного кафтана, отделанного узким кружевом, плетенным из золотых и серебряных нитей. На поясе висело какое-то странное украшение, напоминающее звено цепи. Алена не разглядела, потому что бросила на Аржанова только один взгляд – и тотчас опустила глаза. А он все смотрел и смотрел на нее. Какой пристальный, внимательный, ничего не упускающий взор! Только что Алена чувствовала себя не хуже других, только что могла гордиться и впечатлением, которое произвела на великолепного Меншикова, и завистливыми взглядами, которыми озирали ее разодетые дамы, – и вдруг ощутила себя той же ободранной солдатской шлюхою, в образе которой она предстала перед Аржановым совсем недавно… той самой шлюхой, с которой он позабавился в каком-то ночном овраге да и отшвырнул от себя брезгливо.
Она резко отвернулась, желая одного на свете – оказаться отсюда подальше, желательно за тридевять земель, – и едва не наступила на ногу улыбчивому хозяину.
– Принужден просить вас о милости, – изящно поклонился Меншиков, играя синими глазами. – Государь прислал сказать, что задерживается, однако велел открывать бал без него. Помнится, я оставил за собою англез… Это, конечно, не церемониальный танец, однако, покуда государя нет, можно и пренебречь церемониями. Нынче бал откроется англезом. Не окажете ли честь, прекрасная дама?
Он протянул руку, Алена безотчетно подала свою… и музыка сыграла уже несколько тактов, прежде чем Алена осознала, что она танцует. И не просто танцует, а в первой паре, открывая бал! Танцует с государевым фаворитом, князем Меншиковым!
Тем самым, который когда-то сказал ей: «Прости, сестра…»
Может, она и умерла бы на месте от страха, да, перехватив огненный взор Катюшки, вспомнила, что сейчас главное – не опозориться и не сбиться с ноги.
В первый – в первый!!! – раз в жизни она танцевала не под Катюшкино тоненькое или Фрицево басистое «тра-ля-ля-ля», а под настоящую музыку. На настоящем балу. В настоящем бальном зале. В настоящем – да еще каком! – бальном платье. С настоящим кавалером… нет, кавалер по-прежнему казался ей не настоящим: с этим его игривым, откровенно раздевающим взглядом, с ослепительной улыбкою, со смелыми речами.
Когда Александр Данилыч хотел, он мог быть важным сановником или грозным генералом, не менее грозным, чем даже сам государь, но стоило дать волю веселью – и он мгновенно становился тем обольстительным Алексашкою, перед которым не могла устоять ни одна дворовая девка, ни одна купеческая, а потом и дворянская дочка – или, скажем, взятая из-под солдатской телеги полонянка…
– Как же это случилось, что я вас прежде никогда не видел? – спросил Александр Данилыч, пожимая Алене пальчики и красиво поводя плечами.
Она присела перед ним, как того требовала фигура, поймала жгучий взор, устремленный в глубины своего декольте, – и вдруг словно бес в нее вселился! Собственный страх, лютая тоска, вечное уныние сделались вдруг невыносимы. Невыносимы стали остерегающие взоры Катюшки, которая танцевала с Фрицем неподалеку, а сама так и ела Алену глазами. Невыносимо это ледяное, замкнутое лицо Аржанова, подпиравшего колонну и безотрывно глядевшего… на Меншикова. Почему, спрашивается? Да как угодно! Алена сердито отмахнулась от всего этого разом: и от неузнающего, нелюбящего Аржанова, и от назойливой Катюшкиной заботливости, и от себя самой, трясущейся от страха, чего-то ждущей: удачи, неудачи, любви, ненависти… Невыносимо захотелось хоть на несколько мгновений самой, как ей хочется, поиграть с той, которая вечно навязывала свои правила игры, – с судьбой. И, чувствуя себя так, будто прыгает с высокого берега в реку, Алена посмотрела прямо в глаза своего кавалера:
– О нет, сударь, вы ошибаетесь. Мы с вами уже встречались однажды.
– Только не говорите, что я вас не заметил! – взмолился Александр Данилыч.
– Не скажу! – повела бровями Алена. – Потому что вы меня очень даже заметили.
– Очень даже? – шутливо испугался хозяин. – Очень – это как? Я держал вас за руку? А может быть, даже целовал эту прелестную ручку? Или, господи помилуй, не только ручку?! Нет, такого я в жизни бы не забыл!
– Не держали, не целовали, не забыли! – тихо засмеялась Алена, кружась вокруг своего кавалера и оборачиваясь на него через плечо. Какой лукавый танец англез! – Мы с вами просто разговаривали. То есть вы разговаривали и смотрели на меня… сверху вниз.
На минуту прежняя Алена мелькнула где-то в толпе – с перепуганным лицом, воздев руки, – но ее сразу унес в неведомые дали тот же легкий, пьянящий ветерок, который кружил голову Алене новой, нынешней – бесстрашной, веселой… вовсе отчаявшейся!
– Не прощу себе этого! – ужаснулся Меншиков. – Готов всю жизнь смотреть на вас снизу вверх, вот как сейчас! – И он упал на одно колено, ибо того требовала фигура. – Надо думать, я упустил свое счастие, потому что был несусветно пьян, – продолжил он, приподнимаясь и вновь идя рядом с Аленою в лад музыке. – Но я хотя бы догадался сказать, что вы – обворожительная красавица? И что я в вас истинно влюблен?
– Нет, сударь, – ласково покачала головой Алена. – Сего промеж нас сказано не было…
– Дурак! – комически воздел руки Меншиков, и от удивления следующая за ним пара спутала фигуру.
– Но вы, – продолжила Алена, улыбаясь ему, как улыбалась бы отцу или любимому брату, как дорогому другу Ленечке, – но вы сделали больше. Вы пытались меня спасти… вы хотели помочь, а когда сие не удалось, вы назвали меня сестрой.
Александр Данилыч встал столбом, смешав весь танец.
– Это надо же, до чего ты, Алексашка, допился!.. Вовсе память отшибло! – пробормотал он со священным ужасом – и в то же мгновение от дверей закричали, что прибыл государь.
Он появился – такой высокий, что Алене почудилось, будто головой своей царь касался потолка. Потом, через малое время, она поняла, что у страха глаза велики. Покинутая своим кавалером, который тотчас забыл обо всем на свете, кроме появления монарха, она забилась в один из дальних уголков и отсюда робко всматривалась в шевеленье разноцветных людских волн вокруг высоченной фигуры в парадном голубом гродетуровом[112] кафтане с серебряным шитьем. Петр, по обыкновению своему, явился без парика, и свет играл на его вороных кудрях. Сверкали глаза из-под грозных бровей, однако маленький рот смеялся, и голос не был грозным, когда царь скороговоркою поприветствовал гостей и замахал на желавших по-старинному приложиться к ручке. Двое или трое старых князей, опьяненных близостью столь высокой особы и вовсе одуревших, желали непременно пасть в ножки; их оттащили, пока государь, не терпевший дедовского благочестия, не заметил и не разгневался.
– Оставьте, оставьте! Нынче попросту! Простите, что припоздал, и продолжим веселиться!
Он махнул на хоры музыкантам. Ударил польский, и общество вмиг, словно того и ждало, разобралось по парам.
Первым выступал, разумеется, государь, ведя красивую, дородную Дарью Михайловну Меншикову, хозяйку дома. Во второй паре следовал Александр Данилыч все с тем же, уже знакомым Алене, лукаво-бесшабашным выражением лица. С ним была небольшая полная дама: яркая, темноглазая и темноволосая, не больно-то какая красавица, но разодетая в прах и очаровательная живостью, радостью жизни, сквозившими в каждом движении. Когда того позволяли фигуры, государь оборачивался к ней и смешно гримасничал или просто улыбался – жадно, нежно, не скрывая страсти, которую вызывала в нем эта женщина.
Алена поглядела на нее с особым вниманием. Она впервые увидела Катерину Алексеевну и с изумлением обнаружила, что Катюшка весьма с нею схожа, разница лишь в том, что царица была брюнетка, а Катюшка – яркая блондинка. Но обе они так и сияли жизнелюбием, и этот свет озарял лица и души всех, кто был с ними близок.
«Ах, кабы и мне быть такой! – с унылой, привычной завистью подумала Алена. – Кабы вот так сиять и сверкать, чтобы уже с порога, чуть я вошла, всякий на меня глядел – и не мог глаз оторвать! А то я вечно стою в каком-нибудь углу, одна… а жизнь-то мимо, мимо летит…»
Даже ее прежние страхи показались вдруг незначительными перед этим тоскливым одиночеством.
Алена печально смотрела на великолепные пары, скользившие мимо.
Государь танцевал очень хорошо, и хотя ходили слухи, что он большой медведь, на лице Дарьи Михайловны ни разу не мелькнуло болезненной судороги. Стало быть, кавалер ни разу не наступил ей на ногу… впрочем, польский и не давал такой возможности. Внезапно Петр обернулся ко второй паре, подмигнул жене и, протянув свою длинную руку, сорвал с головы Меншикова его алонжевый, с тщательно завитыми и уложенными бело-серебристыми буклями, парик и нахлобучил его на себя.
– Прости, брат Александр Данилыч, беда, голова зазябла! – добродушно и громогласно повинился государь.
Хозяин, взъерошив пальцами примятые русые кудри, только хохотнул в ответ:
– На доброе здоровье, мин херц, ваше величество! – и продолжал танцевать, как ни в чем не бывало.
Алена слабо улыбнулась: помнится, Катюшка рассказывала, что такое вполне в обычае государя. Она рассеянно отметила, что без парика Александр Данилыч кажется куда моложе и красивее, и продолжала разглядывать танцующих. Не признаваясь самой себе, она искала… она знала, кого ищет, кого все время украдкою, помимо воли, высматривает, перед кем выставлялась, опасно болтая с Меншиковым и напропалую улыбаясь ему!.. И все-таки у нее вырвался испуганный возглас, когда высокая фигура в синем возникла перед ней, а холодноватые светлые глаза близко заглянули ей в лицо:
– Изволите скучать, сударыня?
Алена судорожно сглотнула, не зная, что ответить, только завороженно уставилась на него. У нее сердце заныло, так он был красив! Впрочем, Меншиков, пожалуй, красивее: яркие синие глаза, точеный лик, – но для Алены не было во всем мире ничего краше этих прищуренных длинных глаз, этих встопорщенных на переносице бровей, этих резких черт, недобро поджатых губ. Она беспомощно смотрела на его рот, вспоминая, каково это было – целовать его, тихо вздохнула о несбыточном – и набралась храбрости заглянуть в ледяные глаза.
Однако они вовсе не были ледяными! Волнение растопило лед, волнение зазвенело в голосе:
– Это правда, что фон Принц уезжает, но вы остаетесь?
Алена чуть заметно кивнула. Почему он спрашивает? Неужели… Надежда вспыхнула в сердце, но тут же и погасла от презрительного вопроса:
– Говорят, он опять взял к себе Катерину Ивановну. Чем же вы ему не угодили?
Алене показалось, будто все свечи, и факелы, и огни вокруг погасли разом. Тьма спустилась перед глазами, кровь отлила от лица. Она повернулась, шагнула куда-то – не видя, не понимая, желая лишь одного: исчезнуть отсюда, забиться в какую-нибудь нору… а лучше бы умереть сразу, на месте! Вдруг ее кто-то сильно схватил за руку, дернул – и Алена уткнулась лицом в жесткое кружево, ощутила, как чья-то рука обхватила ее, губы жарко скользнули по шее, тяжелый, мучительный вздох послышался рядом… Но тотчас внезапные объятия разжались, в глазах у Алены постепенно рассеялся мрак, и она снова увидела близко склоненное к ней лицо Аржанова.
– Через минуту вы сможете делать что хотите, – быстро сказал он. – Уйдете, уедете… можете убить меня. Но только скажите: почему фон Принц уезжает, а вы остаетесь?
– Да, я остаюсь, – с трудом подавляя неистовую внутреннюю дрожь, вымолвила Алена. – Катерину Ивановну Фриц всегда любил, а я… я была лишь на время, поэтому…
– Знаю, – перебил он. – Они из-за вас расстались?
Алена пожала плечами:
– Нет, вряд ли. Они расстались из-за Людвига фон Штаубе, но теперь он уехал на Урал, а Фриц…
– А Фриц уезжает в Саксонию, так что Катерина Ивановна пожелала вернуться к нему, – закончил Аржанов. – Ну хорошо. А вы что же? Почему не противитесь, коли его любите?
Она вскинула голову, взглянула на него – и тотчас отвела глаза, будто обожглась. Да нет, все это чепуха. Это все мнится, сердце рвется к нему – вот и чудится всякое.
– Люблю? – тихо повторила она. – Люблю, да…
«Люблю тебя! – надрывалось ее сердце. – Век тебя любила, век буду любить. Ты один во всем свете мил мне, ты один!..»
– Что проку в любви? – сказала она глухо. – Любовь – птица, сердце – клетка. Пока сидит птица в клетке, все стены источит клювом своим. Боль, мука! Нестерпимо… Но стоит лишь клетку отворить, выпустить птицу – и сердце пусто, и только тогда понимаешь, что мучение было счастье. А воля, которой ты птицу предаешь, ей не надобна. Летит бог весть куда… крылья ломает, но в клетку не воротится. А сердце рвется, так рвется…
Сначала она знала, что хочет сказать, но боль скрутила, и Алена уже говорила, что в голову взбредет, не слыша, не понимая себя. Слезы жгли глаза, она порывалась вытереть их, но почему-то руки были как бы скованы, она ими шевельнуть не могла. Кое-как проморгавшись, увидела, что их держит Аржанов.
– Послушайте, – заговорил он торопливо, задыхаясь, и видно было, что каждое слово, каждый вздох даются ему мучительно. – Ну, коли так… знайте, я еще и теперь могу добиться, чтобы фон Принца оставили в Москве, не то в Петербурге. Можно пустить слух, что его тоже засылают к Демидову, тогда Катерина Ивановна от него вмиг отцепится, сами знаете.
Алена глядела на него с изумлением:
– Да к чему… к чему это, сударь?! Фриц уже мыслями дома, а Катюшка… что Катюшка! Хочет с ним ехать, ну так пускай! И бумаги дорожные им выправили, и все вещи собраны.
– Вещи? Бумаги? – выкрикнул Аржанов, не заботясь, что на них оглядываются. – А ты? А сердце твое? А Фриц?
– Какой Фриц? Да век бы его не видела! Пусть едет! Пусть в прах рассыплется! Сердце мое – где ты! – отчаянно прошептала Алена, с тоской вглядываясь в его лицо. Только сейчас она разглядела, какое это лицо исхудалое, измученное… – Ты – мое сердце. Понимаешь? Да только на что я тебе?
– На что? – хрипло пробормотал он. – На что?.. – И, не отпуская рук, повлек, потянул ее к себе, так что они вдруг сошлись грудь с грудью, глаза в глаза… Оба враз медленно опустили ресницы, словно невмочь было перенести то, что открыло им слиянье взглядов… и, вздрогнув, испуганно отпрянули друг от друга, когда мимо огромными прыжками промчался государь, волоча за собою хохочущую жену и выкрикивая громогласно:
– Англез! Англез с фигурами! Пляшем! Все пляшем!
Меншиков, румяный, веселый (веселье любимого государя было тем кресалом, которое высекало искры из его верного сердца), припрыгивал следом, да так, что Дарья Михайловна, которую передал ему Петр, не поспевала за мужем.
– Танцы, господа! Англез с фигурами! Кто во что горазд! – завопил Александр Данилыч благим матом. – Все в пары!
Алена успела увидеть, как расширились его лихие синие глаза при виде ее рядом с Аржановым, при виде их сцепившихся рук, – а затем Алексашка поскакал дальше, обращая свои крики словно бы ко всем, однако Алене чудился в них особый смысл:
– Господа кавалеры! Крепче дам держите, коли склонность взаимную почуяли! Не то налетит бес вроде меня, напроказит, накуролесит! Бесу – веселье мимолетное, а вам слезы! Крепче держите, коли бог послал счастье, не отпускайте своих красавиц!
Аржанов наклонился к Алене, еще крепче стиснул руку.
– Никогда не отпущу, хочешь? – быстро, шало спросил он, а когда Алена без раздумий выдохнула в ответ: «Да!», на мгновение облегченно прикрыл глаза. И не успела Алена удивиться, что он еще мог – он! – сомневаться в ответе, как Аржанов увлек ее в хоровод танцующих.
Ах, как теперь благодарила Алена Катюшку за то, что подруга заставила ее поглубже запустить руку в кошелек Фрица! Какой необычайно нарядной, великолепной показалась она себе вдруг! Каким счастьем оказалось ловить взгляды дам, перебегающих с сияющего лица Аржанова на светящееся лицо Алены, а потом на ее наряд! Ох, какое платье, какое… Шнурованье, щедро расшитое жемчугом, было бледно-золотистым, как и блонды, легким облачком клубившиеся по краю декольте. Лиф шелковый, легкий, слегка травчатый золотистыми нитями, с золотой лентою вместо пояса. Он расходился на груди, а юбка была сплошная, очень тяжелая и пышная, но без всяких фишбейнов. Ее сшили из травянисто-зеленой тафты с золотыми и серебряными, а кое-где даже мрачно-красными цветами. Внизу юбку украшала широкая волна жесткой золотой фалбалы. Чудилось, будто Алена стоит на золотом постаменте. А волосы были убраны золотыми и жемчужными нитями – тонкими, едва заметно проблескивающими в пышных русых волосах…
Государь потанцевал немного, снял парик, нахлобучил его опять на хозяина – и объявил, что устал, уходит «полежать», запретив, однако, гостям расходиться. Сказать по правде, ни у кого и в мыслях такого не было! Прибыл генерал-прокурор Павел Петрович Ягужинский – душа всех ассамблей и балов – и, как всегда, увлек общество своей неистощимой веселостью. Танец, раз начавшись, уже не прекращался: один плавно перетекал в другой. Ягужинский начал с англеза, потом перешел в польский с пируэтами. Затем составился новый танец, причем опять прыгали и делали разные забавные фигуры.
Где-то в глубине Алениной души то и дело вспыхивало опасение, что, если танец кончится, Аржанов отпустит ее руку, а потому она с увлечением подхватывала всякое па.
По счастью, угомону на Ягужинского не было. Не находя новых фигур, он поставил всех в общий круг и предоставил своей даме, госпоже Лопухиной, начать танец, который все по порядку должны были повторять за ней, с тем, чтобы кавалер следующей пары выдумал что-нибудь новое, ближайший к нему – так же, и далее до последней пары. В числе многих выдумок были следующие: Лопухина, потанцевав в кругу, обернулась к Ягужинскому, поцеловала его и потом стащила ему на нос парик, что должны были повторить между собой все кавалеры и дамы. Надо ли говорить, что и Алена сделала это, и только она одна знала, что никогда по доброй воле не оторвалась бы от твердых губ Аржанова… По счастью, какой-то кавалер, сделав перед своей дамой реверанс, поцеловал ее: в воздухе тут же воцарилось звучное чмоканье, а Егор коротко, яростно впился в губы Алены – и тут же отпрянул с несчастным выражением лица. У нее кровь стучала в висках, так, что ехидный смешок Меншикова, мелькнувшего где-то рядом, ей, наверное, просто послышался… Некоторые пары, потанцевав в кругу, начинали пить за здоровье общества, другие прыгали, третьи нюхали табак – словом, всяк делал то, что ему подсказывали его находчивость и остроумие. Алена обмирала при мысли, что сделает Аржанов, когда настанет их черед, однако сего не случилось – бог весть, к счастью, нет ли.
Ягужинский, выдумщик, связал все пары носовыми платками и шарфами и начал водить веселую вереницу с собой по всему дому: по этажам, на чердак, в сад…
Где-то на боковой лестнице в глаза Алене бросилась толпа слуг, помиравшая со смеху, глядя на забавы господские. Среди хохочущих лиц одно поражало своим выражением: лицо Леньки. Бледное, вытянутое, с потемневшими, испуганными глазами. Увидев, что Алена смотрит на него, Ленька замахал руками, не то желая остановить ее, не то сказать что-то, однако вереница танцующих в это время пустилась бегом, и Алену увлекло вперед.
Она оглянулась – Аржанов шел следом, не сводя с нее глаз. От сердца сразу отлегло – и тем ужаснее показалось ей внезапное явление Катюшки, громогласно объявившей, что, поскольку утром им с Фрицем ехать чем свет, сейчас уже пора возвращаться домой.
Рука Алены была мгновенно отпущена, однако Аржанов смотрел так тоскливо, что Алена поняла: ничего не потеряно, и, расставаясь сейчас, они непременно увидятся завтра. Она попыталась сказать ему об этом взглядом. Он улыбнулся. От этой улыбки можно было сойти с ума. От этих прищуренных глаз… Только теперь, омытая весельем вечера и нежностью Егора, Алена осознала, в какой беспросветной тоске жила все время с тех пор, как нашла его – и потеряла. Она уверяла себя, что отныне все будет иначе, но сердце все же падало, болело, когда Катюшка уводила ее, когда заталкивала в карету.
В это время в честь отбывающих иноземцев начался фейерверк, состоящий из ракет, огненных колес, водяных хвостов, белого и голубого огня, искрами упадающего с небес. По обе стороны кареты возникали и исчезали разноцветные сполохи, Катюшка с Фрицем кричали в восторге, а Алена едва сдерживала слезы: почему казалось, будто мимолетное счастье ее рассыпалось вдруг, будто этот неживой огонь, будто призрачный жар-цвет? Почему?
Дома к ней бросился было Ленечка, хотел что-то сказать, но Алене, ей-богу, было не до него! Вихрь, именуемый Катюшкою, закружил ее на всю ночь связыванием последних узлов, упаковкой последней посуды, поисками каких-то пропавших мелочей, о которых Катюшка не вспоминала месяцами, но которые вдруг оказались жизненно важными… До самого утра не то что не прилегли – не присели ни на минуту, и Алена была полумертва от усталости, когда осознала себя стоящей на крыльце, обцелованной Катюшкою и облитой ее слезами, тупо машущей вслед удаляющейся карете, просевшей под тяжестью бессчетных узлов и сундуков. И это были только Катюшкины вещи: багаж Фрица везли на отдельной телеге. Из одного окошка кареты высовывалась взлохмаченная Катюшкина, из другого – стриженая Фрицева голова, их машущие руки.
– А на чудище мы так и не поглядели! – донесся еще плаксивый Катюшкин вскрик, а потом и карету, и голоса, и даже скрип колес поглотил густой туман, холодной сырой пеленою ползущий по огородам, так что на расстоянии десяти шагов ничего не было видно, кроме острых крыш… Чудилось, все покрыто странным, неподвижным разливом неведомой белой реки.
– Уехали? – недоверчиво спросила Алена у утренней тишины.
Она знала, предвидела, что будет скучать по Катюшке, но сейчас слишком устала, чтобы ощутить боль от разлуки с неугомонной подружкою. Теперь она опять одна осталась… некому слова сказать, не с кем посмеяться, некого побранить. Одиночество! Конечно, есть Ленечка. И может быть…
Теплая волна прихлынула к сердцу, и Алена украдкой улыбнулась. Может быть, еще нынче. Нынче же вечером. Или завтра. Нет, лучше сегодня!
Прислуга, всхлипывая, разбрелась по дому. Ленька затворял ворота.
«Спросить его, чего хотел сказать, – с трудом вспомнила Алена. – И спать… спать до вечера…»
Вдруг ее бросило в пот, а через мгновение пробрало ознобом. Мерзкий железный привкус появился во рту, голова закружилась – и Алена едва успела перегнуться с крыльца, как ее вывернуло в жесточайшем приступе рвоты.
Слабость охватила такая, что Алена упала бы тут же, на ступеньках, да на счастье Ленька набежал, подхватил, усадил.
– Ты что? – Он торопливо отер ее потный лоб, стал дышать на ледяные руки. – Уж не отравилась ли? Ну, говори? Hе он ли чего подсунул, душегуб? Пила вчера что? Ела?
От изумления Алена забыла про тошноту. Ленька был на себя не похож, вовсе сумасшедший.
– Да у меня маковой росинки с обеда во рту не было, – сказала она, с отвращением вытирая губы. – На ужин мы не остались, уехали собираться. И меня уже которое утро тошнит, выполоскало, правда, впервые…
В Ленькиных глазах что-то мелькнуло – Алена обмерла. Не может быть, чтобы и ему пришла та же самая мысль… та же самая!
«Господи Иисусе, матушка Пресвятая Богородица… – Алена едва могла поднять руку перекреститься. – А ну как я беременна?»
Догадка была такой внезапной, такой пугающей, что Алена замахала руками, отгоняя ее, и, будто дитя, которое торопится заговорить о другом, о чем угодно, только не о самом страшном, спросила у Ленечки – жалобно, едва ли соображая, о чем вообще говорит:
– Какой еще душегуб? Кто меня отравить хотел?
– Кто? – сощурился Ленька. – Ты разве не признала его? Я-то думал, ты с ним плясала оттого, что поглядеть поближе хотела. Но, скажу тебе, с этим волком шутить опасно! Без жалости, без совести!
– С кем я танцевала? – беспомощно уставилась на него Алена. – Это Аржанов, он…
– Знаю, кто он! – с ненавистью перебил Ленька. – Сыскарь государев. Сто лет его знаю, а только теперь разглядел толком. Ты что же, Алена, вовсе без глаз? Неужели не признала его? Да ведь это он, он! Порази меня господь на этом месте, коли лгу! Это он! Тот самый, что у Никодима на цепи сидел! Мы с тобой его спасли, а он… Он и есть убийца! На дыбу пойду, но докажу, на пытки! Хотел еще вчера «Слово и дело!» вскричать, да… Алена! Алена, ты что?! Алена!..
Голос Леньки сделался тоньше комариного писка, а лицо его вдруг исчезло, растворилось в душной мгле, которая навалилась на Алену – и завладела всем ее существом.
– Не надо. Не говори. Молчи…
– Да я молчу, молчу!
– Не надо. Ни словечка! Hельзя!
– Да молчу я, вот те крест – молчу!
Алена слабо, жалобно застонала. Эти два голоса непрестанно доносились до нее из какой-то далекой дали и мучили до слез. Притом ее не оставляло ощущение, что один из голосов принадлежит ей. Она пыталась остановить хотя бы его, крепко стискивала губы, но снова бормотала и снова слушала назойливое, однообразно-гнетущее:
– Никому ни слова. Молчи! Hикому…
– Молчу. Да, никому…
Алене хотелось пить. Губы так пересохли, что казались жесткими, будто песок. Хотела попросить у кого-нибудь водицы, но вместо этого опять принялась твердить:
– Hельзя никому…
– Никому, черт бы меня подрал! – яростно выкрикнул кто-то рядом, и немилосердные руки схватили, затрясли Алену: – Хватит тебе! Довольно! Очнись!
Алена с усилием открыла глаза, и свет дня пробился к ее взору и помраченному разуму.
Чье-то лицо кривилось, мелькало перед ней. Да это же Ленька! Алена обрадовалась ему и жалобно попросила напиться. И когда прохладные глотки успокоили ее и сердце забилось ровнее, она вдруг осознала, что и впрямь: один голос принадлежал ей, а второй – Ленечке. О чем же это они бубнили? О чем же Алена его так настойчиво просила? И в то же мгновение она вспомнила – о чем…
– Не может этого быть, – пробормотала она. – Не может! Ты не должен никому говорить!
– Тьфу! – ожесточенно сплюнул Ленька. – Вот же пропастина! Да я уже другой час от тебя только и слышу: молчи да молчи. Уж подумал, умом повредилась девка. Почему не может быть, скажи на милость? Почему я должен молчать?!
Что ему сказать? Про Иванову ночь? Про тенистый овраг? Про то, что душа душу знает? Про тайну, сокровенную, греховную тайну ее плоти?..
Cердце опять задрожало, замельтешило. Мгновенным бабьим исчислением Алена подсчитала дни. Почти два месяца минуло, как у них с Фрицем что-то было. С тех пор ее женские дни только раз пришли. Потом… потом была та ночь, в овраге. И с тех пор – ничего. Беспрестанно занятая Катюшкиными делами, своими тягостными мыслями, Алена и думать забыла о том, что в срок не настали месячные дни. Даже и не вспомнила бы об том, когда б не изнуряющая тошнота, и слабость, и рвота. Нет, сомнений нет, нечего тешить себя авосями да небосями: она беременна, и только один человек может быть в том повинен: Егор Аржанов.
Прижала руки к сердцу, потому что ощущение счастья против воли, против всякой очевидности вдруг завладело всем ее существом. И она улыбалась, вся светилась этой улыбкою, когда опять поглядела на Леньку:
– Это не он. Ты ошибся!
– Тьфу! – Ленька закатил глаза. – Хоть в уголь сожги меня, а я правду говорю! Ты прежде выслушай, а потом тверди: не он, не он. Я что, с печки упал, чтоб на доброго человека напраслину возводить? Я вон уже добрый месяц все выведываю да выспрашиваю!
– Да не он это, говорю я тебе! – закричала Алена, вдруг потеряв терпение. – Каким образом сын знатного человека, из родовитой семьи мог оказаться у Никодима на цепи?!
– А ты почем знаешь, что он сын знатного человека? – вприщур глянул Ленька. – Может, он из новых, нынешних, коих государь за ум да заслуги графьями жалует?
– Не он граф, а его отец, Дмитрий Никитич Аржанов, – возразила она, вспомнив Егоровы слова, сказанные в домике Маланьи: «Ежели от батюшки, графа Дмитрия Никитича, придут…»
– Да? – криво усмехнулся Ленька. – Так вот – нету такого человека на свете.
– То есть как? – недоверчиво улыбнулась Алена.
– Да так! – развел руками Ленька. – Нету! Есть граф Богданов, имя ему и впрямь Дмитрий Никитич. Детей у него нет, была вроде бы дочка, да непутевая: сбежала с каким-то конюхом и сгинула неведомо где. Граф искал, искал – потом слух дошел: померла она. И однажды, годков с десяток тому назад, объявился у него в приемышах сын его старинного товарища, который ему некогда спас жизнь. И потому Богданов за это всю жизнь ему благодетельствовал. А имя того приемыша – Аржанов Егор Петрович.
– Егор Петрович… – эхом отозвалась Алена, вспомнив, как удивилась Катюшкиной обмолвке: отчего она Аржанова отчествует Петровичем, когда его отца Дмитрием зовут? О, дура, дура проклятая! Почему же не спросила Катюшку? Почему не выпытала у нее все, что можно было? Уж кто-кто, а Катюшка, разумеется, знала об Аржанове все, что только можно было знать! Нет, Алена не осмелилась… И вот теперь Ленькины новости валились на нее обвалом.
– Именно так! Петр Аржанов, его отец, был купцом в Нижнем Новгороде, ходил по Волге аж до Каспия без страха, а наш Никодим Мефодьевич, чтоб ему сгореть, служил у него в приказчиках. Через того Аржанова и пошло его богатство: ограбил он как-то раз хозяина да и дал деру: думал, Москва большая, затеряюсь там. Ну, по слухам (это мой батька поминал, большая свара была!), Аржанов сыскал вора, хотел его прибить на месте, да Никодим откупился: все с себя до нитки продал и краденое с барышом вернул. Аржанову бы и уйти, а он напоследок сказал Никодиму: мол, еще и твои дети тебя за эту кражу и бесчестие проклянут, потому что мог ты при мне стать человеком зажиточным, а стал голытьбой. Ну и запали те слова в душу Никодима… Сама знаешь: никакой голытьбой он не стал, выправился – ого-го как! Но о мести помышлял ежедневно, ежечасно. И вот как-то раз нанял лихих людей… они, по слухам, заломили цену несусветную, однако мужик богатый – что бык рогатый, а злобе Никодимовой утоление требовалось. Исхитили они парнишку аржановского, а самого Петра Кузьмича к тому времени в живых уже не было. Каково лют бывал Никодим, ты сама знаешь, и получше моего. Он мог бы Егора сразу убить, однако сего ему было мало. Привязал к медведю… ты видела. И спасенный нами парень сказал мне на прощанье, когда я его до окраины проводил: «Когда-нибудь ворочусь, богом клянусь! Ворочусь – и тогда Никодиму Мефодьевичу небо с овчинку покажется!» Вот и вернулся он! И все по его и вышло. Видела, на поясе он кольцо железное носит? А помнишь, ушел с оковами на ноге? Вот от той цепи колечко-то…
Алена сидела как оглушенная, слепо глядя на картинку на стене. Огромный бородатый Зевс принимал из рук красавицы двух младенчиков. Картинка называлась «Рождение Аполлона и Артемиды, сиречь Феба и Дианы», детишки были такие крохотные, такие хорошенькие. Все младенчики малы и пригожи. Если рождаются…
Ох, о чем она? Грех ведь это! Алена устало прикрыла глаза. Грех… от греха, грехом созданный. И то, за что она благодарила бы господа, подстроено кознями врага рода человеческого. Дьявольским наущением! И она, и Никодим, и Фролка – все были только игрушками в смертной, страшной игре, затеянной мальчишкою, нежность к которому впервые заставила затрепетать Аленино сердце.
Она стиснула руки у горла. Ну, метко бьет судьба! Говорят, даже молния в одно дерево дважды не ударяет, а вот ее, Алену, обожгло небесным огнем трижды. Первый раз – когда она лишь увидела этого измученного юнца, прикованного к медведю. Второй раз – в Иванову ночь. И опять в ночь – хмельную, счастливую! И это был все он, все он… ну что ж, недаром она в мыслях и сердце называла его – единственный. И, словно был он и впрямь единственным человеком на земле, Егор Аржанов заодно оказался тем самым лиходеем, убийцей, супостатом, на чью голову призывала она все мыслимые и немыслимые кары небесные!
Алена усмехнулась. Каково-то сейчас там, на небесах, разбираться богу с чертом: то ли наградить, то ли покарать Аржанова? Ну, неведомо, как будет с ним, однако с Аленою оба эти вершителя судеб человеческих уже разобрались: одни только беды суждены ей, одни страдания! И ничего более…
Она верила Ленькиной искренности. Ведь это был ее брат и друг, которому ее жизнь дороже собственной. Она всего-навсего не могла поверить его словам… Одно знала доподлинно: если даже это правда, нарушит, нарушит она свои клятвы покарать неведомого убийцу. Никогда не выдаст Егора!
Закрыла лицо руками, глухо вымолвив:
– Богом клянись, Ленька, что не пойдешь никуда и не скажешь никому! Побожись, что смолчишь!
– Да у меня уже мозоль в голове от твоего «молчи да молчи»! – так и взвился ее приятель. – Это почему же так?
– Потому что… – с трудом подбирала слова Алена, – потому что…
«Я люблю его! – хотелось крикнуть. – Он моя жизнь и смерть моя!» – но выговорила чуть слышно:
– Потому что он спас меня, я ему спасибо сказать должна, а ты…
– Ишь ты – спасибо! – перебил ее Ленька. – Да чтоб его искосило! За что – спасибо? Что тебя в землю живьем зарыли? Что живешь, под собою ног не чуя от страха? Давай, беги, говори спасибо, пока он тебя на тот свет не свел!
Алена внимательнее поглядела на своего друга и увидела, что у него слезы выступили на глазах.
– Ленька, да ты что? – спросила она тихо. – Что выдумываешь? Он и знать не знает, кто я да что, думает, гулящая девка, содержанка…
– Hе знает? – с улыбочкой покивал Ленька. – Так-таки?
Алена насторожилась: уж больно нехорошо он ухмылялся. И, как явствовало, насторожилась она не зря.
– А ну, поди сюда, – поманил Ленька к окошку. – Да поосторожнее, не вылазь из-за занавесочек! Вон, видишь? За забором, ну, слева!
Алена пригляделась. У забора виднелась женская фигура.
– Баба какая-то, – растерянно сказала она. – Чего ей надобно?
– Приходила в стряпки наниматься, – с непонятным злорадством сообщил Ленька. – Катерина-то Ивановна Агашу прогнала, мы теперь без поварни.
– А ты что, уже наем объявил? – удивилась Алена, не постигая, какое отношение имеет стряпка ко всему тому кошмару, который обрушил на нее Ленечка и в который она еще не могла до конца поверить.
– В том-то и дело! – всплеснул тот руками. – Я и словечка никому не молвил, а она уж тут, старая!
– Да мало ли кто где кому о чем сказал, – устало отмахнулась Алена. – Катюшка небось похлопотала. Или соседи… Ради бога, при чем тут какая-то стряпка?! – Голос у нее сорвался рыданием.
– При чем? – чуть ли не взрыдал эхом Ленечка. – Катюшка похлопотала? Соседи?! Да ты, верно, только тогда мои слова услышишь, когда ноги протянешь! Говорю же: это он, Аржанов, Никодима в могилу свел, а теперь тебя отравить замыслил. Он стряпку прислал!
– Да, конечно, – кивнула Алена, у которой уже вовсе иссякли силы. Хотелось одного: лечь, уснуть – только чтобы никогда уже не проснуться! – Подумай только, ну что ты городишь?! С чего ты все это взял?
– С того, Аленушка моя, цветик полевой, – весь трясясь от едва сдерживаемой злобы, выдавил Ленька, – что я эту самую стряпку вчера на дворе аржановском видал! Он не с графом живет – один, в собственном доме, а при нем единственная прислуга: старуха, Маланьей зовут. Так вот эта самая Маланья к нам в стряпки и хотела! Знай, Алена: кабы не я, не нынче-завтра и ты отведала бы того самого хлебова, кое Никодима Мефодьича уложило в гроб!..
Алена прошла через сад и уже приотворила калиточку во двор, да вспомнила Ленькины предостережения – и замерла, пытаясь вглядеться во тьму.
Напрасно, ночь черна, как та тоска, которая овладела ее душой. Глупости, ну кто здесь может быть? Кто, кроме нее, знает, что ей до смерти необходимо добраться до отцовских травяных запасов – и чем скорее, тем лучше?
Ленька даже опешил, когда Алена, только что защищавшая Аржанова и беспрестанно твердившая «не может быть!» да «быть не может!», вдруг сникла, смирилась и заявила, что, когда так, ей ни дня лишнего нельзя оставаться в доме Фрица и надобно исчезнуть. Ленька был всецело согласен. Он порывался уйти с Аленой, однако та воспротивилась: она-де исчезнет сразу, а он еще помельтешит в доме денек, создавая видимость ее присутствия, потихоньку соберет самые необходимые мелочи, а через сутки присоединится к ней в доме Надеи Светешникова, чтобы окончательно решить, куда податься дальше. Раньше-то у Алены сомнений не было: только в Любавино! Теперь это благословенное место было для нее под запретом. А ну как встретится невзначай с веселым барином… уже ведь было такое однажды! Может статься, им на роду написаны такие вот роковые встречи. Нет уж, с нее довольно. Добро, если переживет свершившееся… И не в первый раз Алена в сердце своем горько укорила Леньку за то, что открыл ей глаза. Ну, умерла бы… зато умерла бы в счастье, в надежде: а вдруг Егор, узнав про ее беременность, не отвернется от нее, а… Что? Ну, что?!
Бред все это, бредни, пустые мечтания! Аржанов – сам собой, а она, Алена, – сама собой. Не одна – с ребеночком!
Чего греха таить: первая мысль была отыскать пижмы, да спорыньи, да еще какого-нито подходящего зелья, заварить покрепче и выпить. Вытравить плод…
Бывает, что баба от слишком крепко заваренной спорыньи помирает или кровью исходит после выкидыша…
В первые минуты Алене казалось сие наилучшей участью… И вдруг почудилось, будто чьи-то всевидящие очи заглянули ей в глаза с укоризною, а проницающий до самого сердца голос произнес: «Ты что, девка, надумала? Господь в своей неизреченной милости дает тебе великий дар, дает смысл твоей пустой, бессмысленной жизни, – а ты сей дар отвергаешь? Разве ты вправе кого-то судить – ты, греховодница?! И вспомни-ка: разве не было так, что все злые улики сходились на тебе, тебя убийцей выставляли во мнении людском? Отчего же ты готова поверить в вину человека, которого будто бы любишь всем сердцем? Такова-то твоя любовь!..»
Алена не знала, кому принадлежали эти очи и этот голос. Может быть, ее покойной матери. Может быть, матушке Марии. А может быть, и самой божьей Матери… Однако она пришла в батюшкин дом не за пижмой и спорыньей, а за травой зорей, которая утешает и вовсе сводит на нет мученья беременной: ни тошнота, ни рвота, ни другие недуги ее не терзают, носит она ребенка на диво спокойно. Алене предстоит долгий путь, ей нужны силы. В Москве она не останется ни за что. А вдруг… вдруг Ленька все-таки прав?! Алена знала себя: это самое мерзкое «вдруг» будет терзать ее денно и нощно, отравляя каждую минуту общения с Аржановым.
Призраки ямы, горящей Фролкиной головы, мертвого, зеленого Никодима не оставят ее никогда!
Любви между ними места не было.
По губам Алены скользнула улыбка. Ну, теперь, как и всегда, она в руце божией, во власти его. Какова его воля – такова ее доля.
И, приподняв, чтоб не заскрипела, ветхую калитку, Алена осторожно открыла ее.
Не в первый раз наведывалась Алена в батюшкин дом, и, конечно, мысль о кувшине, который повадился по воду ходить, не оставляла ее, как ни храбрилась она перед Ленькой и перед собою. В прежние разы она опасалась только встречи с Ульянищей… теперь можно было бояться и козней Аржанова. Алена ехидно усмехнулась: и как это не пришло в Ленькину многомудрую головушку? Впрочем, он чего-то все же опасался, не зря же так настаивал, чтобы пойти вместе с ней. Но это было невозможно, совершенно невозможно. Алена умерла бы от стыда, если бы понадобилось сознаться, что беременна – от кого? Знала бы, залечивалась[113] бы… а может быть, и нет… Нет уж, с этой бедой она разделается сама.
Пытаясь вспомнить, где лежит зоря, Алена ступила на крыльцо. Свет зажигать нельзя. Ленька сколько уж раз порывался нарочно сбегать, заложить окна ставнями, да Алена противилась: как бы не возникло подозрений у соседей! Дом стоял брошенный, с открытыми окнами – кому вдруг понадобилось затворять их? Начнут присматриваться, следить… нет уж, от греха подальше!
И вдруг она с изумлением увидела, что ставни заложены. Вот те на, Ленька, значит, не послушался. Ну что ж, можно будет засветить свечку и при ней отыскать зорю. Ее, конечно, сейчас по оврагам и ближним к Москве полям цветет изобильно, однако Алена более ценила сухие травы. В сырых живой яд преобладает над целительным свойством, оттого лечение может не оказать воздействия. В сухих же травах дремлет потаенная сила, только и ждущая мгновения, чтобы проявить себя. Правда, придется долго настаивать…
Она вошла в дом и, как ни была придавлена своими бедами, не могла не улыбнуться, ощутив родимый запах, теперь ощутимо подернутый пылью, различив в темноте очертания знакомых вещей. Ах, если бы можно было навсегда остаться здесь, жить тихо-тихо, как мышка, носа не высовывая! Фриц оставил ей денег. Можно кое-что продать из одежды… да почти все! А еще лучше жить не одной, а с ребеночком…
Алена от злости ущипнула себя за руку и быстро пошла к горке, распахнула дверцы, замерла, пытаясь по запаху угадать зорю. Неужто все-таки придется поискать свечку?
– Да где же?.. – пробормотала она, вглядываясь в ароматную тьму, и с громким криком обернулась, услышав за спиной вкрадчивый шепоток:
– Не меня ли ты ищешь?
Еще не видя, кто перед ней, Алена бросилась к двери, но что-то темное, низенькое метнулось из угла, упало под ноги – Алена споткнулась, тоже рухнула. Тотчас кто-то с силой заломил ей руки назад, рывком поднял, едва не вывернув их из плеч. Перед мысленным взором мелькнула жуткая картина: Фролка висит на дыбе, слышен свист кнута, треск разрываемой кожи, хруст вывернутых суставов… От этого воспоминания Алена враз ослабела, колени у нее подогнулись, она опять упала бы, да немилосердные руки держали крепко. Тем временем низенькое существо, схватившее ее, подскочило, повозилось, отряхиваясь, и выметнулось в сени. Прошумели по скрипучему крылечку шажки… и Алена осталась один на один с тем, кто все еще держал ее за руки.
Мгновенным движением перехватив ее кисти, этот человек развернул Алену так, что она оказалась к нему лицом, и придвинулся близко.
У Алены забилось сердце. Черты она различала смутно. Невысокая приземистая фигура, слишком длинные руки… Что-то в нем было знакомое, пугающе знакомое!
– Узнала меня? – шепнул незнакомец, а когда Алена слабо качнула головой, хохотнул: – Эка сучья у тебя память! Ничего, сейчас вспомнишь!
Он подтащил Алену к окну. Сквозь щелку в ставне сочился бледный, едва уловимый лунный свет, однако его достало Алене, чтобы разглядеть низкий лоб, грубое лицо, кривой рот.
Она хотела крикнуть, но не смогла – только хрипло выдохнула, однако в этом коротком звуке был весь ее ужас.
Конечно, узнала. Конечно, вспомнила! Этот жуткий лик преследовал ее в кошмарах… которые кончались так мирно, так сладостно: снами про темную ноченьку и заросший травою бережок темной речушки… Это он! Тот самый человек, который опоил ее какой-то отравой, завлек в казарму.
Кривая ухмылка вновь возникла на лице незнакомца.
– Вижу, признала, – пробурчал он. – Ну что, мало тебя солдатики помяли, да? Мне кой-что оставили? Tеперь-то я своего не упущу… а ежели пикнешь хоть слово, когда хозяйка придет, пеняй на себя: вмиг шею сверну!
Он толкнул Алену на пол и, сопя, принялся заворачивать юбку, одной рукой придавив лицо, так что Алена не могла ни вскрикнуть, ни укусить его, только беспомощно била ногами. И вдруг она оказалась вздернутой с полу, с заломленными за спину руками, а криворожий с ненавистью шепнул:
– Ну вот. Быстро ее черт принес! Но ты не больно радуйся: сейчас тебе небо с овчинку покажется!
Теперь и Алена услышала, как скрипит крыльцо под чьими-то торопливыми тяжелыми шагами.
Первой в двери прошмыгнула уже знакомая низенькая фигурка, затем другая – повыше ростом, грузная. Алене показалось, что сквозь ее черное одеяние светится какой-то странный огонечек, и тут же она поняла, что не ошиблась. Вновь прибывшая откинула край черного платка, поставила на стол масляную коптилочку и, поправив фитилек, обернулась к Алене.
Огонек возвысился, загорелся ровно, но и вдесятеро тусклейшего света хватило Алене, чтобы с одного взгляда узнать Ульяну. Ульянищу! Погибель свою.
«Ну вот и все, – спокойно, обреченно произнес кто-то, и прошло несколько мгновений, прежде чем Алена поняла, что это не чей-то потусторонний голос, а ее собственные мысли. – Дура ты, дура! Почему не бросилась наутек, чуть завидела закрытые ставни?!»
Объяснение могло быть одно: кого господь желает погубить, того лишает разума. Вот и ее лишил разума, осторожности, предусмотрительности. Подвел к гибели, будто блаженную овечку на заклание. Дал изведать великое горе и великое счастье – и обрек за то на смерть.
Ну, коли так… Руки Алены были все еще в тисках криворотого, поэтому она перекрестилась мысленно: смиряясь перед вышней волею и только прося у бога силы напоследок – силы и мужества, чтобы не затрепетать перед смертью и встретить ее достойно.
– Отпусти ее, Маркел, – негромко велела Ульяна. – Никуда она отсюда не денется. Верно, Алена? Поняла, что от меня, как от притки,[114] и на коне не уйти?
Алена промолчала: вся крепость ее духа сейчас ушла на то, чтобы превозмочь боль в руках, не издав ни стона. Так что единственным ответом на слова Ульяны был ехидный смешок, прозвучавший откуда-то снизу. Алена покосилась – и различила у низенькой фигурки, той самой, которая предательски свалила ее на пол, крошечное сморщенное личико. Фокля! Ну да, как же без нее? Диво, что Алена ее не распознала с первого мгновения. Она вздрогнула – и с подчеркнутым отвращением попятилась.
– Чего косоротишься? – хихикнула Агафоклея. – Мы с тобой старинные знакомицы!
– Неужто? – процедила Алена как могла пренебрежительнее. – Коня куют, а жаба лапу подставляет! Знакомица выискалась!
Фокля так и заелозила по полу, забила ножонками.
– Надо бы тебя за виски да в тиски! – пробормотала она с ненавистью, но Ульяна резко махнула рукой:
– Нет. Хватит. Не надо. Раз ошиблась – более того не повторю.
«О чем это она?» – недоумевающе подумала Алена, но тут Ульяна снова обернулась к ней.
– А ты осади назад! – слегка, не злобно, а как бы с мягкой укоризною прикрикнула она. – Кабы не Фокля, мне бы, может, и не выведать, где ты затаилась, где от правосудия хоронишься. Так что Фокля мне – верная слуга, и тебе не след ее…
– Tут у тебя, куда ни погляди, верные слуги, – перебила Алена. – Этот вон, тоже… – Она не удостоила криворотого указующим движением руки – лишь небрежно кивнула в его сторону через плечо. – Ретиво указки твои исполнял. Всю меня излапал, исхватал ручищами и дрючком своим совался. Это тоже небось из верности тебе?
Бог ли – из последнего милосердия, дьявол – из всегдашнего злоехидства ко всем на свете, нашептали ей в ухо навет на криворотого Маркела – неведомо, однако Алена с радостью увидела, что стрела угодила в цель: Ульянищу даже повело, а Маркел с досады громко скрежетнул зубами.
– Не верь ты ей, матушка, – торопливо проговорил он, и в голосе его явственно прозвучал страх. – Сама ко мне в портки лезла, а как я ей посулил, что, мол, скоро у тебя будет целый полк полюбовничков, она и отвязалась.
«Эх, Kатюшка! – с тоской подумала Алена. – Как же ты была права! А я думала, что у Ульянищи мозгов не хватит этакую хитрость измыслить да сплести. Нет, ежели у кого мозгов тут не хватает, это лишь у меня!»
– Поверь, поверь, матушка! – бубнил без остановки Маркел. – Ну хошь, я прямо тут, на твоих глазах, ей шею сверну?
– Не суйся, коли не спрашивают! – угрюмо огрызнулась Ульяна. – Надо будет свернуть – я так и скажу, а ты покуда стой да молчи!
Маркел прихлопнул ладонью свой еще более покривившийся от страха рот, и Алена едва сдержала усмешку: «Крепко же она его охомутала! И чем только держит? Никогда не видела, чтобы мужик этак боялся бабы. Разве что Фролка…»
Воспоминание о страшной картине заставило ее задрожать, и это не укрылось от зоркого Ульянина глаза.
– Что ж не приоделась потеплее? Сентябрьские ночи студеные! Разве не сыскалось у тебя какой-нито епанечки или хотя бы платочка теплого? Жаль, жаль, что опять бродяжкою вырядилась. Я чаяла, заявишься в ентой робе немецкой, коя златом блещет, али в том твоем синеньком с серебром… Отродясь я такого платья не нашивала, а мне небось пристало бы!
– Для твоей рябой рожи – две худых рогожи, да полторы змеиных кожи, да сказать сто раз: помилуй боже, вот что пристало бы тебе! – не сдержала ярости Алена: что ж, значит, Ульянища денно и нощно следила за ней, коли даже о нарядах сведома?! – Неужто не погнушалась бы с чужого плеча обноски надевать?
– Ну так ведь и ты моими обносками пользовалась, – вроде бы спокойно ответила Ульяна, однако в горле ее вдруг заклокотало, и Алена обрадовалась, поняв, что противница так же выведена из себя, как она сама. Однако что же это она несет?
– Не припомню, чтоб ты от щедрот сношеньку одаривала, – отмахнулась брезгливо.
– Не одаривала, верно, – согласилась Ульяна. – А ты сама брала, без спросу. То Никодима, то… – она перевела дыхание, – то Фролку. Теперь вот Маркела.
Алена оторопела. На мгновение почудилось, что Ульяна заговаривается, и вдруг ее осенила догадка, да такая омерзительная, что вся кровь бросилась в лицо. Неужели?..
– Ты о чем? – пролепетала она.
Ульяна ощерилась ухмылкою:
– Небось знаешь о чем! Сама же сказала, что Маркел в тебя тыкался, а он ведь до сего был мною жалован… в постельничьи.
– Успокойся! – холодно проговорила Алена. – Маркел не прочь был бы мною попользоваться, да ты его на такой короткой сворке держишь, что он лучше дрючок свой в узелок свяжет, чем решится против твоей воли пойти. А Фролка тут при чем? Никодим – тем паче?
– При том, – глухо молвила Ульяна, и отзвук неутихающей ненависти зазвенел в ее голосе. – Что – Никодим? Не мужик разве, да и я – или не баба?
– Опомнись, – шепнула Алена. – Ты же сестра ему была!
– Да, да, сестрица! Нашему самовару двоюродная подсвечница! – отмахнулась Ульяна. – Не ты здесь одна – найденыш. Меня отец Никодимов из милости держал, а чтобы с рук поскорее сбыть, отдал этому пьянчужке, ярыжке этому, голи кабацкой – муженьку моему! А он за жизнь до того допился, что вовсе мужиком быть перестал. У него на все один ответ был: «Знай, баба, свое кривое веретено!» Кабы не умолила я Никодима, так и прожила бы век, не спознав, что и для чего у бабы промеж ног продырявлено. С тех пор мы и ладили меж собой с Никодимом – пока тебя черт не принес!
«Да, ты его многому научила. Не ты ли из него всю силу мужскую высосала, взамен исполнив лютостью? Ведь и мне уготовил он ту же участь: при живом муже быть женой другого!»
Эти мысли промелькнули и исчезли; Алена сама удивилась, сколь мало затронула ее постыдная откровенность Ульянищи. Другие, совсем другие слова жгли ее, мучительно отзывались в сердце: «Не ты здесь одна – найденыш! Найденыш… найденыш…»
– Погоди, – подняла она руку. – Что ты сказала? Что это значит?
– О чем речь? – вроде бы удивилась Ульяна, однако по искрам, оживившим ее тусклые глаза, Алена угадала, что Ульяна сразу все поняла и безмерно возрадовалась, обнаружив, что нанесла ненавистной удар – еще какой удар! Может быть, следовало принять безразличный вид, изобразить, что ей на все наплевать, однако у Алены сейчас не было сил лукавить, изображать что-то. Она должна была знать. Знать, какую боль ни причинило бы это знание.
Ульяна не смогла отказать себе в удовольствии поковыряться в открытой ране.
– Hеужто впервые услышала? – ухмыльнулась она. – Ну, Надея, знаю, молчал, по гроб жизни молчал, однако Никодиму-то он по пьяной лавочке проболтался; правда, слово потом взял, что тот ничего тебе не скажет. Однако покойнику что дать слово, что взять было сущее тьфу! И вот гляньте! В кои-то веки сдержал клятву!
Не в клятве было дело: это понимали и Алена, и Ульянища: Никодим приберегал известие, чтобы побольнее, а то и вовсе до смерти уязвить жену, да не успел. И сейчас исполнить сие спешила Ульяна – спешила так, что аж захлебывалась!
– Да, милка моя, тебя Надея нашел… в лесу нашел. Он стоял постоем в какой-то деревне, а там баба в лес пошла с двумя малыми детьми да и сгинула. Начали искать – нашли: бабу медведь приел, на куски порвал, а девчонка лежала без памяти. Младенчика же младшего медведь… – Ульяна вдруг осеклась и заговорила после немалой заминки: – Его, думали, тоже медведь задрал да и зарыл про черный день где-нибудь под корнями, не то в берлогу уволок – дожрать. Почему медведь девчонку не тронул – ему одному да господу богу ведомо, однако Надея ее себе забрал, тебя то есть. Баба та, мать твоя, жила одинокая, чем мир подаст: мужик от нее сошел невесть куда, а откуда она в деревню прибрела – тоже было неведомо, никто про тебя отродясь не спрашивал. Надея и решил, что лучше тебе и не знать, что он – не твой родной отец. И как Никодим из него сию тайну выпытал – диву даюсь!
Алена закрыла лицо руками. Не может быть. Лжет подлая Ульянища! А зачем ей лгать?.. Но разве можно поверить, что батюшка, добрее и ласковее коего и на свете не было, – не родной Алене? Но тут же память-предательница, которая, известное дело, всегда сидит в засаде и, когда ее зовут, не откликается, подавая голос, лишь когда не надо, тут же зашептала, засуетилась, злоехидно подсовывая обрывки воспоминаний о том, как отец отмалчивался или уводил разговор в сторону, лишь Алена начинала расспрашивать, где он с матушкою повстречался, как полюбил ее, откуда она родом. Он ничего о ней не знал, вот и отмалчивался. Имя – вот все, что знали о ней и односельчане. Пришла неведомо откуда – и сгинула безвестная.
Ах какой тоской заныло вдруг сердце!.. Словно бы второй раз схоронила сейчас Алена того доброго, добрейшего человека, который был для нее единственной защитой и опорою всю жизнь, нежная любовь к которому не угасла в душе и сейчас.
И вдруг ей стало стыдно. Да разве мог быть родной отец лучше, чем Надея? Родной отец покинул дочь свою и сына-младенчика, матушку покинул. Не горевать надо, а радоваться, что послал господь поперек Алениной жизненной стежки такого сердечного, душевного, милостивого человека, как Надея Светешников! И когда – похоже, что очень скоро! – встретится Алена с ним на небесах, то обнимет его с той же ласковостью, как обнимала всегда, и назовет родным батюшкой – и никак иначе. Никак иначе!
Она отняла руки от лица и спокойно поглядела на Ульянищу, которая не смогла скрыть разочарования, не слыша от Алены громких иеремиад.[115]
– Кто бы он ни был, – спокойно сказала Алена, – я век за него господа буду молить! И не тебе своими грязными лапами его честного имени касаться.
– У-у, гордячка высокоумная, – с ненавистью прошептала Ульянища. – Одна утеха: веку тебе недолго осталось!
Как ни готовила себя к этой вести Алена, а все же не смогла снести удара – покачнулась. И тотчас мертво молчащие доселе Маркел и Фокля злорадно захихикали из своих темных углов – ну ни дать ни взять бесы, зачуявшие, что желанная добыча, грешная душа, вот-вот попадет в их руки.
– Не много ли на себя берешь? – наконец совладала с собой Алена. – Ты ведь не господь бог, чтобы знать, кому сколько веку намерено.
– Без воли господней и волос не выпадет из головы, это верно, – согласилась Ульяна. – Однако ежели ты попала сюда, где я тебя который уже день подстерегала, так ведь тоже не помимо его воли! И все, что я теперь с тобой сделаю, я сделаю как его орудие! Сама знаешь: зиме и лету союзу нету. Так и нам с тобой на одном белом свете не жить. Или ты меня, или… – Она хитро прищурилась: – Нет, уж лучше я тебя!
– Но почему? – глухо молвила Алена. – За что ты меня так ненавидишь? Что я тебе сделала?
Она не собиралась умолять, разубеждать Ульяну, просить справедливости. Понимала: сие бессмысленно, да и вообще скорее язык бы себе откусила, чем произнесла хоть слово мольбы. Но ей надо было знать. Все, чего она хотела сейчас, это понять причину столь лютой, смертельной ненависти к себе! Не из-за того же, в самом деле, бесновалась и беснуется Ульянища, что Никодим женился на Алене. Известно, какова была его «любовь» к жене, если он спокойно дозволял названой сестре мучить, избивать ее. В чем же тогда дело?
Она знала: по неведомой причине Ульяна слишком сильно ненавидит ее, чтобы смолчать, отказать себе в удовольствии нанести жертве новые раны. И Алена оказалась права.
– Ты знаешь, кто ты? – произнесла Ульянища тихо, но с выражением такой ненависти, что ее смертоносное дыхание не только Алену оледенило, но и Фоклю с Маркелом опять заставило приутихнуть, затаиться по углам. – Ты – тот камень, который един много горнцев[116] избивает. Через тебя поломалась вся жизнь моя! Через тебя я живу одна – хуже вдовы и девки… вечный мне великий пост, вечное искушение.
– Не больно-то ты постишься, как я погляжу, – не удержалась Алена от легкого кивка в сторону Маркела. – А уж коли был тебе Никодим столь надобен, то отчего не легла костьми, лишь бы он на мне не женился? Да ведь ты и сама знаешь, какова была сладка моя с ним жизнь, – чему завидовать?
– Никодим? – горько усмехнулась Ульяна. – Никодим был глупец, фофан![117] Я про Фрола речь веду. Про Фролушку…
– Про Фролушку?! – так и взвилась Алена.
Еще миг – и она, забыв обо всем на свете, бросилась бы на Ульяну, выцарапала бы ей глаза, даже если бы это было последним, что смогла бы сделать в жизни, да Маркеловы клешнятые ручищи оказались проворнее и перехватили Алену на полпути, стиснули так, что не вздохнуть, не охнуть. Только и могла, что бессильно прохрипела:
– Ты же этого Фролушку огнем жгла, стерва проклятущая, змея бессердечная!.
– Все из-за тебя, из-за тебя, – угрюмо пробормотала Ульяна. – Из-за тебя и Фролка смерть принял. Кабы не ты, все по-иному сладилось бы!
Она вдруг засмеялась. Но не веселый был то смех, а такой, что страх наводит.
– Верно, ты ведьма, – проговорила Ульяна, прекратив свой жуткий хохот так же внезапно, как и начала. – Верно, ежели б поискать, у тебя и хвостик сыскался бы позади, у чертовой полюбовницы! Приворожила ты Фролку – с того он и прикипел к тебе, с того на меня и глядеть более не хотел!
– Боже мой, – прошептала Алена, – неужто и Фролка тоже…
– Ну да, он жил со мною, да! – вскинула голову Ульяна. – И все промеж нас было ладно да складно, все было обговорено: как сведем Никодима со свету, так и…
Она осеклась, а потом махнула рукой – и с наслаждением выплюнула в Аленино помертвелое лицо:
– Так и быть, узнай еще и эту новость. Я винище-то Никодиму подзеленила царь-корнем, я! Никто иной! У меня все было четко обмыслено: Никодима подзуживать, чтоб он тебя едва до смерти не убил. Ну кто потом сомневаться бы стал, что ты его с горя отравила, тем паче что травознайка-зелейница? Только на тебя одну подозрение пало бы – только ты и должна была ответ держать. Но ты своими сетями Фролку опутала и в могилу утянула. А сама жива! Жива!
Ульяна схватилась за голову, забилась, надрывно, мучительно завыла…
Фокля, не стерпев этой муки, выметнулась из своего угла, обхватила ноги своей повелительницы, запричитала жалобно:
– Не томи себя, матушка, не томи, родимая!
– Значит, ты… – пробормотала Алена. – Ты!.. Ну вот, наконец-то…
– А тебе какое может быть «наконец-то»? – хмыкнула вмиг пришедшая в себя Ульяна. – Ты про это проведала – с собой и в могилу унесешь.
– Есть правды око, которое все зрит, – с трудом сдерживая дрожь, сказала Алена. Однако Ульяна глумливо ухмыльнулась:
– А нынче темно! Хоть глаз выколи – ни зги не видать.
– В куль бы ее да в воду! – подала голосок Фокля.
– Ничего. Я лучше сделаю, – посулила Ульяна.
Алена резко вырвалась из рук не ждавшего сего Маркела и ожгла его взором:
– Не тронь меня! Нашел кого хватать, кому руки ломать. Лучше б эту вон, подстилку твою, хватал да волок в застенок. Убийца она, сама созналась. По ней давно яма на площади плачет! А, стоишь? Сам небось хорош!
– Хорош, хорош, – согласилась Ульяна, вполне обретая прежнее зловещее спокойствие. – Уж этого тебе не оплести, как ты Фролку оплела!
– Оплела? – горько усмехнулась Алена. – Ты, баба, не белены, часом, объелась? Он меня каждую ночь брал насилкою по мужниной указке – это ты называешь «оплела»?
– Брал не брал, это уж его мужицкое дело, – устало качнула головой Ульяна. – Беда, что ты душу его высосала! Видела я, как он на тебя днем поглядывал. Ночи, видать, мало ему было! А потом до чего, сволочь, додумался! Сказал мне: так, мол, и так, Ульяна Мефодьевна, не по мне это – безвинную в петлю тащить. Она и так столько страданий приемлет – не всякий злодей таким карам обрекается за свои преступления. Ты же еще и смерти, и позорища для нее чаешь… Так и сказал, помнится. Пожалел он тебя… и сам себе вынес приговор.
– За одно слово… за одно слово доброе? – помертвелыми губами прошептала Алена. Ужалило воспоминание: Фролка прилаживает в дымоходе дощечку и злорадно посмеивается: повертится, мол, у нас Никодим-то Мефодьевич!
– Не за одно слово, – сказала сурово Ульяна. – Фролка слабак был. Я его хорошо знала: пока я подле него, он все будет делать по-моему. А чуть глаз с него свела – вот он и сорвался со сворки! Чаю, много словец он тебе молвил… про Никодимов схорон! Сулил небось, что будешь в золоте ходить, на серебре есть? Hет, ты башкой не крути, не отнекивайся. Доподлинно знаю, что он тебе говорил про тайник. Откуда б ты тогда сведала про колоды пчелиные, про перстенек в двенадцать ставешков?.. Эх, жаль, не поставила я тогда капкан в колоду – вот ужо был бы тебе чертогрыз!
– Эх, Ульяна… Ульянища, – вздохнула Алена. – Не ты одна по ночам за Никодимом следила, не ты одна! Ничего мне Фролка не сулил, не сказывал ни слова доброго, а про схорон я сама выведала. Подсмотрела – и выведала. Что же до колечка того, измарагдового, то я его нашла в тайнике, да уже после смерти Никодимовой, но не взяла, потому что мне и коснуться-то его было тошно. Тошнехонько, мерзко! Так что на Фролку ты возвела напраслину. И погубила попусту свою любовь!
Может быть, ей следовало смолчать. Но Алена не могла остановиться: закусила удила. Она должна была отомстить… она и сама не понимала, почему ей так важно, так непременно нужно отомстить Ульянище не только за свои, но и за Фролкины мучения.
И удар достиг цели – Ульяна даже покачнулась.
– Н-не говорил?.. – пролепетала она непослушными губами, глухо вскрикнула, загородилась руками… и вдруг выпрямилась, близко придвинула к Алене изуродованное страданием лицо: – Нет. Не увидишь ты моего горя! Не дождешься! До смерти!
– Что, и мне царь-корня плеснешь? – нашла в себе силы изобразить усмешку Алена, но Ульяна медленно покачала головой.
– Зачем на тебя зелье тратить? Лучше сделаю! Так сделаю, что заутра всякий полюбуется на твои обглоданные косточки. И я приду порадоваться… А теперь – прощай!
И она резко повернулась к двери, в то время как Фокля мертвой хваткой стиснула Алене ноги, а Маркел набросил ей на голову что-то темное, тесное, не дающее ни двигаться, ни видеть, ни дышать.
Она не потеряла сознания, хотя оцепенение, охватившее ее, было сродни обмороку, а ужас сковал крепче веревок, которыми она была опутана. Маркел тащил ее, перекинув через плечо, больно и грубо, но не лапал, не хватал похабно. Верно, крепко боялся Ульяны, и хотя ее уже не было рядом, Маркел, судя по всему, не решался даже мысленно прогневить свою грозную хозяйку. Он шел на рысях – небось спешил как можно скорее добраться до того места, где предаст Алену смерти.
«В куль да в воду… косточки обглоданные… в куль да в воду… косточки…» – билось у нее в голове вместе с толчками крови. Голова разрывалась от боли, немилосердно тошнило, и Алена едва подавляла спазмы, понимая, что если ее сейчас вырвет, то она неминуемо задохнется. Ужас перед такой унизительной смертью оказался столь силен, что отрезвил Алену. Против всякой очевидности, она вдруг почувствовала себя лучше и даже попыталась определить, куда ее тащит Маркел.
Он шел, верно, самыми закоулками, пробирался овражками и огородами, минуя главные улицы, перегороженные рогатками с полицейскими избами или будками при них, так что напрасны были Аленины надежды, что его заметит какой-нибудь рогаточный караульный. И то сказать, в холод или дождик будочники и караульщики спокойно уходили спать на свой двор, и хоть ночь нынче выдалась на диво теплая для сентября, похоже, все рогаточные решили отоспаться в собственных постелях. В глубине души Алена понимала, что ее надежды на бдительность караульщиков тщетны: чтобы пройти через рогатки в любое время с любым грузом, достаточно было поднести страже штоф вина или дать алтын денег.
Надо думать, Ульяна дала Маркелу, чем откупиться от ненужного любопытства!
Маркел шел уже довольно долго. Алене чудилось – целый век висит она столь мучительно, вниз головой, но чувствовала – полчаса, может быть, три четверти часа. За это время можно далеко забраться. Порою до нее доносился плеск воды – и она холодела от страха, думая, что здесь-то и настанет ее последний час, однако Маркел шел и шел, и слова про косточки обглоданные все отчетливее всплывали в сознании Алены, жгли все больнее, но самой страшной была именно их неопределенность.
Злорадная ухмылка смерти, которая пугала, пугала, но не открывала своих намерений, заставляла Алену почти желать, чтобы это последнее в ее жизни путешествие поскорее закончилось, однако у нее приостановилось сердце, когда Маркел наконец замедлил шаги и свалил свою ношу наземь.
Алена не удержалась от стона, и Маркел грубо пнул ее:
– Молчи, дура! Накличешь!..
В его голосе звучал ужас, и это поразило Алену. Маркел боялся – чего-то боялся до смерти! Его хриплое, затрудненное дыхание сделалось чуть слышным. Он поставил Алену на ноги и осторожно потянул за конец веревки: иди, мол. Она пошла: меленькими, осторожненькими шагами, стараясь не упасть. Под ногами была твердая, утоптанная земля, какая-то ровная площадка… куда же ее принесли? И почему здесь так смрадно, такая вонь царит? Алена тревожно втягивала воздух расширенными ноздрями. Нет, не конюшня, не коровник… пахло зверем. Мелькнула ужасная мысль, что ее притащили в свинарник, на съедение голодным кабанам. Она знала: боже упаси ребенку оказаться в загоне для свиней – заедят! Могут и взрослого зажрать, если он беспомощен, а животные голодны или разъярены. В голове помутилось от страха, и Алена не закричала только потому, что знала: крик может разбудить ее убийц.
Но нет, это не свинарник. Запах не омерзительный, не тошнотворный: просто грязный, дикий… и, как ни странно, лесной.
В эту минуту она почувствовала, что уткнулась в какие-то железные прутья. Клетка? О господи, неужели… Неужели ее притащили на потраву какому-то дикому зверю? Медведю?!
Алена рванулась, захлебнувшись криком, но Маркел успел зажать ей рот:
– Молчи, говорят тебе! Покуда он спит и тебя не чует, ты жива! Молчи! Бог даст, долежишь невредимая до утра, а там придут смотрельщики – может статься, и спасешься.
Изумление от мысли, что Маркел озабочен ее участью, было так безмерно, что у Алены отнялся голос. В эту минуту она почувствовала, как задрожали прутья, к которым она прислонялась, а в следующее мгновение веревка, охватывающая ее тело, натянулась – и Алену резко потащило вверх. Против воли она вскрикнула… нестерпимо закружилась голова, сердце бешено заколотилось в горле. Руки Маркела перехватили Алену, что-то врезалось ей в ребра, она поняла, что это край, край чего-то… потом опять повисла в воздухе, но теперь ее спускали вниз, и это было почти падение. Чудом Алена встала на ноги, но тут же потеряла равновесие и упала на колени. Натяжение веревки резко ослабело: Маркел отпустил ее. Алена перевела дыхание – и припала к земле от резкого разбойничьего посвиста, внезапно раздавшегося над ее головой.
Маркел! Это Маркел! Но зачем, ведь этот свист разбудит и мертвого?
– Ого-го! – голосил Маркел, оборвав свист. – Эй ты, чудо-юдо, зверь лесной! Просыпайся, погляди, какую тебе кралю привели! Ого-го!
Послышался тяжелый звук – Маркел спрыгнул с решетки, – а потом громкий топот убегавших ног.
И в следующее мгновение Алена услышала совсем рядом недовольное ворчание, сменившееся ревом рассерженного зверя. Неведомая, безликая смерть надвигалась! У Алены остановилось сердце… И вот чьи-то лапы сграбастали ее, поволокли по земле… но милосердное беспамятство надежно заслонило ее от кошмарной яви.
Алена очнулась от боли: кто-то дергал ее за волосы. Это была не мучительная боль, но она мгновенно вернула несчастной осознание свершившегося. Не было растерянности после долгого беспамятства: Алена мгновенно осознала, где она и на что обречена. Боль в волосах воскресила жуткое воспоминание: медведь сдирает с головы жертвы кожу вместе с волосами!.. Алена вскинулась, рванулась; в то же мгновение кто-то дернул косу что было силы – и к ее лицу придвинулось чье-то лицо.
Это был не медведь, а человек!
Алена уставилась на него со смешанным ощущением ужаса и недоверия, успев мимолетно удивиться тому, что вообще видит: значит, с нее стащили мешок, в котором ее оставил Маркел. И заодно развязали веревки… Она свободна? О нет! Она пленница: руки неизвестного держали, пожалуй, еще крепче, чем Маркеловы клешни.
– Отпусти, Христа ради! – шепнула Алена, однако хватка не ослабела, словно незнакомец не слышал. И тут Алена впервые заметила, что взгляд его пуст и неподвижен, словно у мертвеца… или безумца.
Господи! Она обмерла, обмякла в этих железных руках. Неужто ее бросили к какому-нибудь несчастному одержимому из тех, которые настолько опасны, что их держат в клетках до смерти? Алена слышала о таких людях, потерявших образ божий и человеческий, но никогда не видела. Ну, если она в лапах такого существа, то минуты ее сочтены… если не придут надсмотрщики, не вырвут ее у этого существа.
Она боялась вновь встретить его пугающий, неживой взгляд и старалась отводить глаза.
Он так крепко натягивал косу, что Алена едва могла повернуть голову, чтобы оглядеться и понять, где находится. Oна видела сквозь прутья решетки очертания домов, выступающих из рассветной полумглы. Mесто показалось смутно знакомым. Вроде бы окрестности Красных Ворот. Где-то здесь рядом Аптекарский приказ, куда они часто ходили с отцом, куда собирались с Катюшкою посмотреть на чудовище, да так и не собрались…
И тут догадка – догадка, страшнее которой и представить невозможно, страшная, как смертельный удар, – коснулась рассудка – и заставила Алену испустить крик, который показался ей оглушительным, а на самом деле был слабым хрипением.
Она медленно зажмурилась не в силах более глядеть в лицо своей смерти.
Понятно, почему ей показались знакомыми окрестности! Это как раз и был двор Аптекарского приказа, тот самый двор, где держали на цепи лесное чудовище. В его-то клетке и находилась сейчас Алена.
Это существо было найдено охотниками где-то в арзамасских лесах, близ берлоги, в которой лежала мертвая медведица. По облику это был человек, но донельзя обезображенный и дикий, нагой, неимоверно грязный и отвратительный. Царь щедро жаловал тех, кто доставлял в его «Кунсткамеру» образцы шуток природы и ошибок Творца; охотники изловили лесное чудище и повезли в новую столицу, но по пути, для народной потехи, завезли в Москву. Вырванное из привычного обиталища, это существо день ото дня становилось все угрюмее, все злее, ничего не хотело есть, кроме сырого мяса, и кормильщики с некоторых пор боялись даже близко подходить к его клетке, потому что оно ярилось при одном виде людей и тянулось к ним своими когтистыми руками с таким видом, словно не прочь было побаловаться человечинкой. Могло ведь статься, что в пору жизни с медведями чудовище поедало плоть людскую. Охотников вызволить его из клетки и везти дальше в Петербург не отыскивалось ни за какие награды.
Все эти слухи сейчас промелькнули в голове Алены в одно мгновение, и она слабо удивилась, что снова не лишилась сознания и вообще не умерла на месте. Так вот какую участь уготовила ей зверообразная в своем жестокосердии Ульяна… Диво, диво, что Алена еще жива, что чудовище не загрызло ее тотчас, едва зачуяло в своей клетке. Может быть, оно пока сыто и решило для начала оглядеть свою будущую добычу, примеряясь, с какого боку к ней подступиться?
Что сделать? Решиться поглядеть на него? Пугнуть криком? Начать звать на помощь? А если это разъярит его? О, хоть бы пришли сейчас караульные! Может быть, если чудовище увидит пищу, оно отпустит Алену и ей удастся взобраться на решетку? Ведь руки и ноги у нее теперь не связаны.
Эти мысли метались в голове, а напряженное тело с дрожью ощущало зловонное дыхание обнюхивавшего ее существа, его когтистые лапы, которые, впрочем, держали хоть и крепко, но не причиняя боли. Это как-то внезапно дошло до Алены, а вслед за этим она опять ощутила осторожное подергивание за косу.
Казалось, существо чего-то от нее добивается… С трудом сдерживая дрожь, Алена приоткрыла глаза – и едва не закричала при виде лица, надвинувшегося на нее.
Самое ужасное, что это было вполне человеческое лицо, и черты его могли бы даже показаться красивыми, когда б не пустой, бессмысленный взгляд. Это были черты юноши лет четырнадцати-пятнадцати. Кожа изрыта оспинами, на щеке застарелый грубый шрам. Волосы сбиты колтуном, и можно только догадываться, что они некогда были русыми. Желтые зубы, сросшиеся брови… и внезапно оживившийся взгляд, который то избегал взора Алены, то робко приковывался к нему.
«Может быть, оно потому меня дергало за косу, что хотело, чтобы я открыла глаза?» – подумала Алена. Она слышала, будто звери не выносят пристального человеческого взгляда, а некоторые собаки, к примеру, могут от этого так разъяриться, что набрасываются на людей. И поэтому она остерегалась слишком уж вглядываться в этот жуткий лик, а тоже присматривалась к нему исподтишка, с замирающим сердцем, каждую минуту ожидая, что зловонная пасть разинется и кривые клыки вопьются в ее горло.
Но ничего не происходило, чудовище на нее не накидывалось, и все дольше становились мгновения, когда они с Аленою смотрели друг другу в глаза.
Взгляд чудовища сначала вспыхивал страхом, потом в нем появилось удивление. Потом Алена разглядела в его глазах легкое выражение удовольствия. Вот почему чудовище беспрестанно водит ручищей по Алениным волосам: оно гладит ее голову! Резкие прикосновения заскорузлой кожи и обломанных, грубых ногтей причиняли боль, выдирая волоски, но Алена решила стерпеть это. Она только слегка наклонялась вперед и постепенно ослабила натянутую косу. Теперь она могла хотя бы голову поворачивать, но стоило попытаться оглянуться, как чудовище испустило недовольное ворчание – едва слышное, впрочем; однако Алена сочла за благо больше не рисковать.
«А если заговорить с ним?» – подумала она. Конечно, это почти наверняка напрасная затея: помнится, рассказывали, что чудовище вовсе не понимает человеческую речь, ибо никогда ее не слышало, и все же Алена решила попробовать. Ей не сразу удалось разомкнуть пересохшие от страха губы, но наконец она вытолкнула из горла хриплое подобие слов:
– Кто ты?
Взгляд чудовища замер на ее губах, и Алена снова заставила их шевельнуться, проговорив:
– Отпусти меня.
Теперь голос повиновался лучше, звучал мягче, и хоть чудовище явно не понимало ничего, оно продолжало пристально смотреть на ее губы.
– Не убивай меня, – проговорила Алена. – Я тебе ничего плохого не сделаю.
Покрытые коростой губы чудовища дрогнули, разомкнулись – и с них сорвался какой-то нечленораздельный звук. Вот именно: это было не рычание, а некое всхлипывание, и Алена с изумлением поняла, что чудовище тоже пытается говорить! Вряд ли оно хотело выразить какие-то свои ощущения, вернее всего просто силилось повторять за Аленою. Очевидно, ему понравилась человеческая речь, хотя едва ли с этим существом кто-то прежде разговаривал. Наверное, оно все время слышало грубые голоса, в которых таился страх и ненависть перед его уродством. А медведица, у которой он вырос, – только ли рычала на него или как-нибудь урчала ласково, повизгивала?
– Отпусти меня, а? – попросила Алена как могла мягче. – Не причиняй мне вреда, Христом богом тебя молю. Ведь ты когда-то был человеком, значит, можешь кого-то пожалеть…
Как ни странно, ей не так уж трудно оказалось говорить с ним приветливо. Страх еще сковывал движения и помыслы, но Алена всегда любила всякое зверье, и никогда в жизни ни одна самая злобная псина не сделала даже попытки накинуться на нее. Маленьких, брехливых, глупых собачонок она опасалась куда больше, чем огромных волкодавов, и во время хождений по лесу сильнее опасалась невзначай наступить на змею, чем столкнуться в малиннике с медведем. Конечно, ее мать когда-то была убита медведем, но, может быть, зверь был ранен, а оттого мстил всякому человеку за нанесенную ему кем-то обиду? Вот ведь та медведица, которая взрастила это дикое существо, верно, заботилась о нем со своим особенным медвежьим милосердием, если оно дожило до юношеских лет. Пожалуй, ребенок попал к медведице еще совсем крохотным, если не смог убежать, вернуться домой и напрочь позабыл человеческое обхождение. Хотя что-то он все-таки смутно помнил, недаром голос Алены доставлял ему удовольствие.
– Рассказывают, медведь прежде был человеком, – заговорила она, пытаясь этой старой байкой не то себя успокоить, не то потешить своего страшного знакомца. – Оттого и умеет он ходить на задних лапах, имеет похожие на человеческие глаза, любит мед, водку…
Чудовище не отрывало от нее глаз. Оно слушало, Алена могла бы в этом поклясться! Оно слушало и пыталось понять.
«Надо говорить, беспрестанно говорить, – мелькнула мысль. – Я убаюкаю его речами, я смогу продержаться, пока не придут люди, и может быть…»
Она почти не сомневалась, что спасется. Страх, снедавший ее доселе, незаметным образом исчез, растаял, как снег под яркими лучами солнца. Ульянища небось думает, что Алена уже валяется в углу этой клетки с перегрызенным горлом, уставившись в небо неживыми глазами. А вот нет! Снова провалилось злодейское умышление Ульяны, снова заступился господь за Алену. Конечно, жизнь ее все еще под угрозою, однако бесстрашие, овладевшее Аленою, окрылило ее душу. Она сама удивлялась этой дивной свободе, овладевшей сердцем и разумом, – и вдруг озарение нашло на нее. Конечно, нынче ночью натерпелась она страхов – может быть, и еще натерпится, а все же они не такая уж дорогая цена за чудесное, пьянящее открытие: если Никодима отравила Ульяна, значит, Егор уж наверняка ни в чем не виновен!
Вот почему Алена смогла выстоять, не покачнуться перед ехидными откровениями и злобными угрозами Ульяны, вот почему достало у нее гордости не просить униженно милости, не валяться в ногах у своих мучителей. Вот почему она так быстро избавилась от страха. Егор не виновен!
Сейчас она вообще не могла понять, как, почему допустила до себя хотя бы тень подозрения. Ну, с Ленькой все понятно: он вообще никому не верит, жизнь приучила его видеть во всяком человеке ложь и притворство, к тому же страх за Алену помутил его разум. Но она-то! Она ведь не верила, ни минуты всерьез не верила в это обвинение, почему же вела себя так, будто верит? Не иначе господь помутил ее разум…
И вдруг Алену осенило. Да, помутил, но не напрасно! Она со всеми своими страданиями была орудием в руце Всевышнего – орудием для изобличения истинного преступника. Ведь если бы Алена не попалась Ульянище в лапы, если бы та не считала ее обреченной на смерть, она нипочем не созналась бы в своей вине. А теперь имя злодея известно доподлинно, и Алена готова всему миру его назвать!
И тут же она вспомнила, что весь мир сосредоточился для нее сейчас в одном получеловеческом-полузверином существе, а все время… а все время, отпущенное ей на жизнь, может быть сочтено несколькими мгновениями.
И все же она чувствовала глубокое спокойствие. Егорушка, ее любовь, – обелен. А про Ульянин грех она даст знать людям. Алена еще не знала, каким образом, но не сомневалась: даже если придется своей кровью написать об этом на клочке одежды, она сделает это. Сделает! А может быть, придут люди, и она еще успеет им сообщить?..
И люди пришли.
Сначала Алена услышала далекий смех, потом вдруг звук его резко приблизился, словно человек вышел из-за угла. И на миг стало тихо… Алена боялась повернуться, однако всем существом своим расслышала топот бегущих ног и полные ужаса крики на два голоса:
– Мать честна! Девку… девку заломал, зверюга!
– На помощь! Спасите! Спасите, кто в бога верует!
Чудовище сгребло Алену в охапку так стремительно, что она даже пикнуть не успела, и издало сдавленное рычание. Дико поведя глазами, оно швырнуло Алену в угол клетки – она не удержалась на ногах и упала – и принялось бросаться на решетку, сотрясая и едва не выворачивая ее из земли. Ярость его чудилась неукротимой, и два караульщика порскнули прочь, потому что длинные когтистые ручищи вдруг просунулись меж прутьями в явном стремлении схватить неосторожного и растерзать на месте.
Алена, у которой от неожиданного и сильного удара занялся дух, с трудом села, повела глазами – и только теперь вполне разглядела то существо, которое во всякий миг могло сделаться ее палачом.
Оно было бы среднего человеческого роста, когда б не согбенная спина и не понурая, провисшая меж плеч голова, которую даже в ярости оно не могло вполне поднять. Ноги его были босы, и всей одежды на нем была черная от грязи посконная рубаха, вся в прорехах, сквозь которую проступало неимоверно грязное и худое, однако так и оплетенное тугими мышцами тело. И если несколько мгновений назад Алене чудился проблеск мысли в поступках этого существа, то сейчас в нем истинно не было ничего человеческого. Это был зверь… дикий зверь, готовый убить всякого, кто посмеет отнять у него добычу. И этой добычей была Алена.
Задремавший было ужас ожил – и пронзил ее, как молния, исполнив все тело внезапной резкой болью. Алена схватилась за голову, но тут же зажала рот руками, согнулась… Ее нутро скручивали спазмы – и наконец она изверглась пустыми, но мучительными судорогами рвоты. Но не эта омерзительная тошнота напугала, обессилила Алену. Вдруг почудилось, что особая, тянущая боль раздвигает самые потаенные глубины ее недр – и она прижала руки к животу.
Ее ребенок! Дитя Егора… Как бы ни сложилась жизнь и сколько бы ни длилась она, года или мгновения, какие новые удары и потери ни заготовила она, Алена знала, что снесет все, кроме потери этой едва зародившейся в ней жизни. В этом еще неведомом дитяти была для нее последняя надежда, это была последняя ниточка, связывающая ее жизнь с жизнью Егора. Пусть невозможна меж ними любовь, напрасны надежды, пусть навеки разойдутся их пути – останется одна стежка между сердцами: это дитя. И Алена не могла, не могла его потерять! Но уходили силы, мутилось сознание…
В эту минуту что-то схватило ее, проволокло по земле, толкнуло – и Алена всем лицом ощутила студеное прикосновение воды.
Это было похоже на волшебство, так мгновенно прояснилось у нее в голове и полегчало телу! Алена сделала несколько глотков, тошнота унялась, и она смогла осмысленным взором поглядеть окрест.
Чудовище стояло рядом, вглядываясь в лицо Алены с выражением, которое вполне могло быть названо встревоженным. Похоже, оно сообразило, что с добычею что-то неладно, если подтащило ее к железной шайке, почти до краев полной водою и стоящей у самых прутьев, – очевидно, чтобы удобнее было доливать воды.
Караульщики, воспользовавшись удобным мгновением, принялись подавать Алене знаки, показывая на низенькую дверку, запертую снаружи висячим замком и заложенную железным шкворнем. Однако чудовище не то заметило, не то почуяло их намерения и, грозно рыкнув (караульщиков словно бы вихрем отнесло саженей на пять от решетки), проковыляло в дальний угол клетки, таща за собой Алену, и там село, как садятся медведи, подобрав под себя задние конечности. Алена принуждена была сесть рядом, утирая со лба воду и постепенно обретая способность ровно дышать.
Тем временем смотрельщики посовещались, а потом один из них споро куда-то убежал, а второй принялся расхаживать на приличном расстоянии от клетки, пытаясь поймать взгляд Алены и делая руками несусветные движения, из которых она без труда поняла, что сотоварищ этого караульного побежал за помощью и Алену скоро вызволят.
На это у нее была невелика надежда, однако сейчас самое главное было – успокоить чудовище, которое следило каждое ее движение, каждый взгляд и теперь заметно волновалось… но не когда Алена пристально смотрела на него, а наоборот – когда отводила глаза. Да, да! Оно ловило ее взгляд, словно что-то искало, что-то пыталось в нем найти, и, когда Алена попыталась улыбнуться, губы чудовища тоже растянулись в несуразном подобии улыбки.
И вдруг она обнаружила, что ей не хочется даже мысленно называть его чудовищем. Может быть, конечно, это существо еще поточит об ее костыньки свои клыки и когти, но сейчас оно все более походило на человека, и Алена вдруг спросила:
– Как тебя зовут?
Взгляд заметался, существо взволновалось звуком человеческого голоса, но Алене почудилось, будто оно растерялось, не ведая своего имени. В самом деле, ну как его могли звать?! В лучшем случае, Эйты. И она сказала:
– Я буду тебя звать Mишка.
Конечно, как еще звать медвежьего выкормыша? Опять же, имя вполне человеческое. И когда он привык к этому слову, повторяемому Аленою на разные лады и с разными выражениями, Алена снова принялась рассказывать ему про людей и медведей:
– Еще рассказывают, будто медведи сделались оборотнями за свое негостеприимство. Целая деревня однажды не пустила путника переночевать в жестокую метель, а то был не простой путник, а сам святой Власий.[118] За это ее жители и были обращены в медведей.
Лицо его – Алена уже не назвала бы его мордою! – приняло растерянное выражение. Он, конечно, ничего не понял, однако это было так похоже на выражение человеческого недоверия, что Алена невольно засмеялась. Она даже решилась погладить его по голове, однако Мишка перехватил ее руку и глянул на нее такими странными глазами, что страх вновь завладел Аленою.
О господи… а что, если эта доброта, с которой он к ней относится, вызвана некоей особенной, звериной любовью? Тягою самца к самке? Она-то смотрит на него с жалостью, видит только брата своего по Творцу, несчастного получеловека, а что он видит в ней? Не вызовет ли она в нем жуткого, смертельного вожделения?
Алена закрыла лицо руками. Сжалась в комок. О… что же, что ждет ее?! Если эта пугающая догадка верна, так лучше пусть он перервет ей горло, пусть загрызет заживо! Она в отчаянии оглянулась – и в это мгновение послышался дробный топот копыт и во двор ворвался верховой.
Едва зачуяв дикий, звериный запах, лошадь взыграла так, что всадник не смог с нею справиться. Его выбросило из седла и проволокло по земле, пока он не выпростал ногу из стремени. Однако он тотчас вскочил и, не обращая внимания на разорванную, запыленную одежду, на хромоту, на ссадину на лбу, кинулся прямиком к клетке, припал к прутьям.
И тут словно бы ветер подхватил Алену и бросил к тем же прутьям, заставил прильнуть к ним – нет, к человеку, который стоял по ту сторону.
Это был Аржанов.
Одно мгновение, только одно мгновение длилось это прикосновение, это мимолетное слияние рук, тел, сердец, губ, взглядов. Счастье пронзило их сверкающей, самосветной стрелой… А потом Алена снова ощутила страшную хватку Мишкиных лап – и, потеряв рассудок, забилась, заметалась, завизжала, пытаясь вырваться.
Обезумевший при виде ее страха Аржанов тянулся сквозь решетку, бестолково, яростно хватая воздух; потом вцепился в прутья, затряс их, выкрикивая что-то нечленораздельное, окликая Алену, призывая господа, умоляя, проклиная…
Рядом с этими двумя человеческими существами, лишившимися рассудка от любви и отчаяния, спокойным остался только… Мишка. Некоторое время он недоумевая глядел на беснующегося Аржанова, потом вдруг совершенно по-человечески погрозил ему увесистым кулачищем и, прижав Алену к себе, принялся гладить ее по волосам, что-то успокаивающе ворча.
Аржанов онемел. У Алены вмиг высохли слезы. Она только и могла, что переводила ошалелый взор с Мишки на своего возлюбленного, который так и стоял, вцепившись в решетку, словно прикипел к ней.
– Не бойся, – сказала Алена, с трудом обретая голос. – Он мне ничего не сделает.
Она смотрела при этом на Мишку и вроде бы успокаивала его, однако Аржанов понял, что слова обращены к нему, и быстро, шумно вздохнул.
– Кто… кто… – начал было он, но Мишка недовольно дернулся, и Аржанов умолк, однако не отошел от решетки ни на шаг, и, когда Алене удалось метнуть в его сторону мгновенный взгляд, у нее сердце зашлось при виде отчаяния, исказившего любимое лицо.
– Ничего, ничего, – ласково, будто успокаивая ребенка, молвила она, – все обойдется. Только знай: что бы ты про меня ни слышал, все ложь, а правда одна: я тебя с той самой ночи в лесу люблю и, пока жива, буду любить. Помнишь ли ты меня, Егорушка?
– Помню ли? – выдохнул Аржанов. – Ты мне сердце навек связала!
У Алены сердце зашлось, она едва не обмерла – на сей раз от счастья, – но топот и гомон заглушили голос Аржанова, и во двор вбежала немалая толпа.
Мишка не потревожился – только неприязненно покосился на людей. Конечно, он ведь привык к громадному числу народа, толпившегося возле его клетки. Для острастки глухо рыкнул, оборотясь к решетке, – и люди замерли на месте, словно натолкнувшись на невидимую стену.
Кто-то помянул господа. Кто-то вскрикнул, кто-то истерически хихикнул – и сделалось тихо, так тихо, что голос Аржанова показался неестественно громким:
– Ружье мне дайте!
– Нет! – неожиданно для себя самой ахнула Алена, и ее испуг мигом передался Мишке. Покосившись на людей, он отшатнулся в дальний угол клетки и уселся там, обнимая Алену, словно понимая: редко кто решится стрелять в него, не рискуя при этом поразить его добычу.
Алена едва сдержала слезы. Она сама не понимала, чувствует ли разочарование или облегчение оттого, что помешала Егору стрелять, однако знала: Мишка ни в чем не виноват, и прикончить его вот так, из слепой ярости, из отчаяния, – нелепо и жестоко.
Люди загомонили, снуя туда-сюда мимо клетки, не осмеливаясь, впрочем, приближаться. Только Аржанов так и стоял, прижимаясь к прутьям лбом, неотрывно, отчаянно глядя на Алену. Его горе и надрывало Алене сердце, и делало ее счастливой. Она пыталась утишить свою несусветную, несвоевременную радость: мол, Аржанов просто страшится за судьбу человека, оказавшегося в лапах зверя, – но усмехнулась над собой. Нет, лишь за нее болит его душа и, может быть… Она не успела додумать, домечтать: караульщики притащили тяжелый чан и принялись извлекать из него куски сырого мяса и на вилах совать его в клетку.
Так вот как решили отвлечь его от живой добычи!
Мишка встрепенулся, оставил Алену и на четвереньках кинулся к ближайшему куску. Схватил его обеими руками и жадно вгрызся в парную, кровоточащую красноту.
От запаха свежанины у Алены комок подкатил к горлу, все поплыло перед глазами. Как в тумане видела она, что какой-то человек протянул Аржанову карабинец, другой – ружье, однако он отмахнулся от обоих и, что-то сказав одному караульному, осторожно двинулся в обход клетки – туда, где находилась запертая дверь. Стало ясно: Егор надеется, что ему удастся незаметно отворить клетку и тогда Алена сможет неприметно выскользнуть. И вроде бы минута выдалась благоприятная: Мишка казался всецело увлеченным едой, – однако даже ради спасения жизни Алена не смогла бы сейчас шевельнуться. Страшная слабость овладела ею, сильнейшие приступы тошноты совершенно измучили. Ни рукой, ни ногой не могла она двинуть: сползла по стене клетки и простерлась на полу.
– Замучил он ее, сомлела! – донесся испуганный голос караульщика, который как раз снял замок. – Запереть, что ль, сызнова? Hеровен час, зверь-то…
Аржанов бросил на него яростный взгляд и с силой рванул засов. Дверка начала отворяться – и Алена поняла, что сейчас произойдет. Аржанов не мог видеть с того места, где стоял, но Алена-то видела: Мишка только притворяется, будто самозабвенно вгрызается в мясо. Его светлые глаза настороженно косились в сторону дверцы, уши насторожились, мышцы напряглись. Сейчас это был истинно зверь, подстерегающий охотника… горе неосторожному!
То, чего не могла Алена сделать для себя, она сделала для своего любимого: за мгновение до того, как пригнувшийся Аржанов ворвался бы в клетку, она испустила дикий визг.
Аржанов от неожиданности замер на месте. Мишка одним прыжком оказался у приоткрытой дверцы – и караульщик едва успел захлопнуть ее, прежде чем полузверь-получеловек вырвался на волю… а там еще неведомо что стало бы!
Аржанов стоял, будто громом пораженный, а потом схватился за голову с таким отчаянием, что Алена тихо заплакала.
Мишка насторожился, вернулся к ней и – о господи! – принялся совать ей в лицо кусок мяса. Пустой Аленин желудок не выдержал – извергся горькими сгустками желчи. Но стало легче – настолько, что она смогла добраться до бочки, смыть кровь с лица и попить. Мишка смотрел-смотрел на нее, потом потащился следом – и вдруг принялся неуклюже плескать себе в лицо воду, явно подражая Алене.
В толпе загомонили, засмеялись. Алена тоже бледно улыбнулась, поглядев на Егора.
– Ничего, – пролепетала она. – Я знаю, что делать. Его надо усыпить!
Мишка подошел и стал рядом, низко свесив руки и заглядывая Алене в лицо. Она и ему улыбнулась.
– Ты не бойся, – сказала, мимолетно удивившись, какой радостью вдруг зажглись безжизненные глаза при одном только звуке ее голоса. – Я тебе зла не сделаю, только ты меня не трогай.
– Чем усыпить? – быстро перебил Егор.
– Пошлите кого-нибудь ко мне домой, пусть приведут Леньку. Только сам не ходи, не то он тебя испугается, – быстро проговорила Алена, и была потрясена мрачной улыбкой Аржанова:
– Hеужто думаешь, я теперь отсюда хоть на шаг отшагну?
Он махнул кому-то в толпе. Подбежал рыжий драгун. Лицо его почему-то показалось Алене смутно знакомым, да и он поглядывал на пленницу с особенным выражением сочувствия и жалости. Егор что-то быстро сказал, драгун кивнул – и его точно ветром сдуло, а Аржанов снова прижался к прутьям.
Мишка глянул злобно, пошел было к нему, но Алена успела перехватить его за руку. Мишка послушался неохотно: стоял, переминаясь, исподлобья поглядывая на Аржанова.
У Алены все плыло, колыхалось перед глазами. Лица людей приближались и удалялись, их казалось неисчислимо много, а потом они сливались в одно чудовищно огромное лицо, которое непрестанно меняло свои выражения, превращаясь то в перепуганного караульного, то в какого-то мальчишку, то в непрестанно крестившуюся монахиню, то в старуху с исплаканным лицом, которая прорвалась сквозь толпу и кинулась к клетке, заламывая руки и крича:
– Аринушка! Свет мой, светик, Аринушка!
Пелена сошла с глаз, и Алена увидела Маланью, бьющуюся в руках Аржанова. Она рыдала так, что разрывалось сердце, и кричала:
– Егорушка, пошли за барином! Покличь батюшку, ведь она, она это, дочь его! Покличь, Христа ради, батюшку!
Прижимая к себе старую няньку, явно лишившуюся рассудка, Аржанов оглянулся на Алену, и она увидела в его глазах несказанное изумление. Он что-то расслышал в этих бессвязных криках – что-то, оставшееся не услышанным Аленою, – и сделал знак в толпу. Появились два мужика, бережно приняли Маланью и отвели ее от клетки. Крики и слезы враз обессилели ее, она не противилась: шла, едва передвигая ноги и громко, отчаянно всхлипывая.
Аржанов все смотрел на Алену, смотрел… и вдруг улыбнулся и покачал головой:
– Быть не может! Или может?.. Но это все потом, после. А пока тебя спасти надобно! Да где же Федор?!
Словно в ответ его словам, во двор влетел всадник. Это был тот самый рыжий драгун, а поперек седла у него висел… Ленька!
Драгун столкнул его на землю, тот повалился, кое-как приподнялся на колени, и Алена едва не закричала, увидев, что ее верный сотоварищ связан по рукам и ногам, а рот у него заткнут кляпом.
– Что?.. – начал было Егор и осекся под Ленькиным взглядом, исполненным ненависти.
– Дозвольте доложить, господин капитан, – криво усмехнулся Федька. – Этот лаял ваше сиятельство почем зря и намеревался даже «Слово и дело!» крикнуть: дескать, вы какого-то Никодима Журавлева со свету сжили, а вместо вас на казнь его женка пошла, а теперь ей от вас погибели ждать. Вот такая чепуховина. Я так думаю, что он не в себе… может, лучше в казенку его, чтоб опамятовался?
Аржанов, чудилось, не слышал его последних слов.
– Никодима Журавлева? – пробормотал он, наклоняясь к Леньке, вздергивая его с колен и пристально вглядываясь в лицо. – Нет, я не трогал Никодима Журавлева, хотя и чесались руки. Но ты… ты-то откуда об том сведом? И где я видел тебя, а? До смерти лицо твое мне знакомо? – И, вдруг ахнув, он вырвал из Ленькиного рта кляп: – Не может быть! Да ведь это же ты… Ты меня от медведя избавил!
Ленька какое-то время немо двигал закостеневшими челюстями, но и когда заговорил, из горла вырвался какой-то клекот.
– А провал тя провали, сукин кот! – с ненавистью закричал он. – Узнал, говоришь? А вот кабы я знал, каким ты душегубцем содеешься, не стал бы тебя спасать и Алене сие заказал бы!
– Алене… – растерянно повторил Аржанов, поведя глазами в ее сторону, и Ленька проследил его взгляд.
Хриплый стон вырвался из его горла, минуту он смотрел на Алену, словно не веря своим глазам, потом рванулся к ней, но грохнулся, потому что был все еще связан.
– Pазвяжи-ка его, – велел Аржанов Федьке.
Тот в сомнении покачал головой:
– А может, не стоит, господин капитан?
Его сомнения были понятны: Ленька бился как безумный, бессвязно вопя:
– Куда ты ее заточил? На что обрек? Будь ты проклят, убийца! Я тебе жилы перерву!
– Давай, давай, развязывай, – усмехнулся Аржанов и опять приблизился к клетке.
Мишка, доселе беспокойно метавшийся из угла в угол, зарычал, забился, но Аржанов даже не посмотрел в его сторону. Взгляд его был прикован к Алене.
Качнув головой, словно недоумевая, он тихо спросил:
– Так это ты была?
Алена чуть кивнула, и Аржанов опять покачал головой:
– То-то мне казалось, будто я тебя всю жизнь знаю и всю жизнь ищу. Нашел все-таки!
Резко повернувшись, он вздернул с земли Леньку, который никак не мог совладать с замлевшими руками и ногами.
– Молчи! – сказал Аржанов грозно, глядя в его обессмыслившиеся от ненависти глаза. – Не виновен я в том, что ты на меня возводишь! Да, обрек меня Никодим на страх и муку, но… знаешь ли ты, что, когда отец к нему явился свое добро забирать, померла со страху жена Никодимова, а она была брюхата? И дитяти он лишился. Вот и посадил меня на цепь, сказав, что отпустит, лишь когда я отца прокляну. Ведь тот посулил Никодиму, что его дети станут ему проклятья слать, а у него больше детей не было… Но и от меня он проклятий родному отцу не дождался. Когда вы меня спасли, я чуть живой в дом графа Богданова приполз. Это был побратим батюшкин, еще с дальних лет. Он меня к жизни вернул, отцом стал мне. Порывался я к Никодиму наведаться, не скрою, а потом подумал: разве я господь бог, чтобы карать или миловать за долги чужие? Все, квиты мой отец с Никодимом – не мне мешаться в их счеты! Только и оставил себе в память об том звено от цепи. А зла – не оставил! Веришь ли? – с мольбой посмотрел Аржанов на Алену, и она улыбнулась в ответ: да.
– Но сейчас не обо мне речь, – приободрился Егор. – Послушай Алену и сделай все так, как она скажет.
И, не выпуская Леньку из рук, Аржанов близко присунул его к решетке.
Алена не могла сдержать и слез и смеха, увидав, какое ошалелое у Леньки лицо. То, что он увидел, услышал, узнал, было для него с лишком, с избытком! Пришлось несколько раз повторить его имя, прежде чем Алена увидела в налитых кровью глазах проблеск понимания, однако тем временем Егор потерял терпение:
– Федька! Стань здесь, тоже слушай, что Аленушка говорить станет, да запоминай слово в слово, чтоб все в точности выполнить, а то я боюсь, у этого остолопа память дырявая.
– Ничего! Как-нибудь память на твою рожу сквозь эти дырки не выпала! – огрызнулся Ленька. – Говори, Алена, все сделаю.
Алена облегченно вздохнула.
– Поди сейчас в батюшкин дом и первым делом печку затопи да чугун воды поставь. Чугунок не большой бери, не маленький, а средний и наливай не доверху, чуть больше половины. Вода пока закипит, ты иди в комнаты и горку открой. Там мешочки. Синий тебе надобен, да красный, да дикий – это с нижней полки, да два черных, что на верхней полке стоят, один с левого краю, другой с правого. Запомнил? Повтори!
Бесполезно было перечислять Леньке названия трав: он все равно не отличит одну от другой, тем паче – сухими, блеклыми. Довольно, ежели запомнит, где они лежат.
Ленька, а за ним и рыжий Федор повторили.
– Хорошо, – кивнула Алена и мимолетно улыбнулась Мишке, который сел у ее ног и со вниманием заглядывал в лицо, шевеля губами, словно тоже повторял.
– Господи всеблагий… – пробормотал, не веря глазам, Ленька, однако Аржанов чувствительно ткнул его в бок, и Ленька, зло оскалившись, кивнул Алене: – Говори, слушаю.
– Из черных мешочков ты по две горсти возьмешь, а из прочих – по три. Только потом опять завяжи все накрепко веревочками, чтобы дух не выветрился. Траву всыпь в кипучую воду, размешай, да пускай она покипит, пока на два пальца не выкипит. Это недолго, ты следи. Потом… потом сними чугунок с печи, закутай в какие ни есть тулупы и во все, что только найдешь теплого, и пускай он не менее часу пропарится. Затем перелей зелье осторожненько в горшок, чтобы осадок не взболтать, и неси скорее сюда, пока оно теплое. И вот что еще! Меду, меду туда положи ложки четыре, а то и пять, да ложки чтоб побольше были. Ну, с богом, Ленечка!
Алена перевела дыхание – и схватилась за щеки, вспомнив самое главное:
– Стерегись там! Пускай с тобой солдаты пойдут. Вчера меня в батюшкином доме Ульяна ждала, а ведь она и есть всему виновница!
– Ульяна?! – Ленька так и кинулся на решетку. – Не может быть! Да ведь…
– После про Ульяну, – с усилием оторвал его руки от прутьев Аржанов. – После! Сейчас первое дело – Алену вызволить. Федька! Возьми с собой еще двоих для охраны да не своди глаз с этого… зна-ха-ря, пока дело не сделает! Шагу ему в сторону ступить не давай!
Рыжий Федор хохотнул – и уволок за собой Леньку.
Алена села, где стояла, – снова навалилась слабость. Мишка тотчас устроился возле, взял край ее пояса и принялся вертеть его, близко поднося к глазам.
Алена поглядела на Аржанова. Надо бы рассказать про Ульяну… неведомо ведь, чем все кончится, успеет ли Ленька с зельем, или раньше проблески человечности в Мишке угаснут столь же внезапно, как и вспыхнули? Это может случиться в любое мгновение, внезапно: смерть не берет на себя труд предупреждать дважды!
А если Алена погибнет, Ульяна уж непременно отопрется от всех обвинений и подозрений. Правда, Ленька узнает криворотого Маркела, но этого мало, мало! И только Алена может открыть всю правду о ее преступлении, только она заставит Ульяну сознаться!
Мысль мелькнула у нее: острая, неожиданная, опасная… Алена обернулась к Егору – и вдруг он проговорил то, что едва пришло ей в голову:
– Если эта Ульяна замыслила твою гибель и увидит, что ничего не вышло, как думаешь: проговорится она от злости? Выдаст себя?
– Hе знаю, – призналась Алена. – Не знаю…
– Hадо попытаться, – твердо сказал Аржанов – и канул в толпу.
Ужас, который испытала Алена, лишившись его присутствия, был сравним только с тем страхом, который нахлынул на нее, когда она очутилась ночью в клетке. И в то же мгновение Аржанов вновь очутился рядом, вгляделся в ее помертвелое лицо:
– Нет, нет, я здесь. Здесь буду, не уйду! А Ульяну сейчас приведут. Я велел ничего ей не говорить, ни слова. Сейчас, уже скоро…
Алена молча кивнула, а Мишка сердито заворчал.
И Аржанов, и Алена за делами да разговорами как-то даже позабыли про него, а между тем ему явно надоела суета вокруг его добычи – этой забавы, которая так пришлась ему по вкусу. Поэтому он бросил угрожающий взгляд на Аржанова, схватил Алену за руку, оттянул в угол и сел там, крепко обнимая ее.
Лицо Аржанова… она только раз глянула на него и отвела взор. Все ее прежние страхи и стыдные опасения отразились сейчас на нем – но, словно поняв, что выражение его лица еще усиливает страх Алены, Егор стиснул зубы, зажмурился, а когда открыл глаза, то выглядел уже почти спокойным, разве что был очень бледен, и губы побелели, да пальцы, судорожно стиснувшие прутья, выдавали владевшее им напряжение.
Алена сидела, сжавшись под тяжестью обнимавшей ручищи, и думала, что предпочла бы, чтобы Мишка перегрыз ей горло, чем на глазах Аржанова… нет, это будет невозможно перенести! Если это существо накинется на нее, она будет кричать, чтобы в нее стреляли, чтобы лучше убили ее. Бросив еще один взгляд на закаменелые черты Аржанова, она вдруг поняла, что он исполнит эту просьбу. Да, он лучше убьет и Мишку, и ее заодно, но не отдаст на позор. Потом, пожалуй, и сам застрелится или по горлу чиркнет ножичком… с тем же мертвенно-спокойным выражением лица, с тем же оледенелым в глубине глаз отчаянием…
«Он любит меня! – подумала вдруг. – Ведь и правда – любит!» И восторг, охвативший ее при этой мысли, заслонил на миг все страхи, отгородил Алену от боли и тоски, словно одел ее сверкающей броней. И она поняла, что умереть сейчас, всей душой, всем сердцем ощущая любовь, изливающуюся из глаз Егора, – это совсем не то, что умирать в яме под виселицей, в ночи одиночества и горя.
Стало легче дышать.
– Ну что ты меня так стиснул? – спросила она сердито, поворачиваясь к Мишке и поводя замлевшими плечами. – Чай, не каменная, больно!
Растерянность мелькнула в тусклых светлых глазах, хватка ослабла, и Алена поняла, что Мишка испугался ее тона.
– Ну ладно, ладно, – сказала она примирительно. – Дай-ка лучше руку.
Он послушно уступил ее усилиям, снял руку с Аленина плеча, подал ей. Почему-то ее не оставляло ощущение, что рядом сидит дитя неразумное. И боялась его, как мужика, и в то же время жалела, как ребенка.
«Hадо его развлекать, зубы заговаривать, – подумала Алена. – Время тянуть до Ленькина прихода!» Она ведь знала множество сказок, баек, рассказок, которых на сутки хватило бы! Беда, что сил вовсе не было даже лясы точить, а потому Алена легонько похлопала в ладоши и устало забормотала что пришло в голову:
– Ладушки-ладушки, где были? У бабушки!..
Почему ладушки? Откуда они вдруг прилетели?.. Бог весть! Может быть, из тех давних-предавних, вовсе позабытых лет, когда Аленушка сидела на матушкиных коленях, а та брала ее ручонки, хлопала ими и журчала-припевала: «Ладушки-ладушки! Где были? У бабушки! Что ели? Кашку! Что пили? Бражку!»
– Что ели? Кашку! Что пили? Бражку! – бормотала Алена, быстро моргая, чтобы прогнать слезы, вдруг подступившие к глазам.
Кто была ее бедная, безвестная матушка? Неведомо. Кто ее отец? Неведомо и сие. Ох, люто распорядилась ею судьба, лютенько! Побродяжка без роду, без племени, сидит в клетке, забавляя чудище лесное, и одно только еще держит ее на свете, одно не дает угаснуть сердцу: огонь, горящий в глазах человека, который глядит на нее сквозь решетку. Нет… не только. Еще мучительное трепетание жизни в глубинах ее существа!
«Вот кабы умереть сейчас! – со сладкой тоской, как о блаженстве несбыточном, подумала Алена. – Вот было бы счастье!»
И снова забормотала голосом, прерывающимся от скопившихся в горле слез:
– Kашка масленька! Бражка сладенька! Бабушка добренька!..
Мишка смотрел на нее не отрываясь, даже не моргая, вдруг лицо его сморщилось в странном усилии, а ладони медленно хлопнули одна о другую, и даже когда Алена закончила:
– Попили, поели… На головку сели… Фр-р! Улетели! – Он продолжал хлопать в ладоши, и напряжение уходило с его лица, сменяясь подобием улыбки.
– Пустите! Пустите меня!
Истошный крик разорвал оцепенение. Алена тихо ахнула. Мишка вскинул голову и снова обхватил девушку ручищей, но в этом его движении было такое стремление защитить ее, что у Алены дрогнуло сердце.
Егор резко обернулся – и двинулся навстречу двум стражникам, тащившим… Ульяну.
Вокруг вилась Фокля, причитая:
– Матушка ты наша, благодетельница! За что тебя злые люди мучают?! Да чтоб вам треснем треснуть, пустоплясам!
Следом вели Маркела. Он не рвался, шел покорно, свесив огромную голову, и кривое лицо его выражало полную покорность судьбе.
– Молчи, накипь! – негромко, но яростно приказал Егор, и при звуке его голоса Фокля вдруг обмякла – так и села наземь, слившись с нею и обратившись в некое подобие кочки.
Маркел вздрогнул, поглядел на Егора – и обвис на руках вцепившихся в него караульных в явном усилии рухнуть на колени перед этим пугающим человеком. Алена поняла: оба приспешника Ульянищи узнали Аржанова и теперь поняли, что часы их сочтены.
Однако Аржанов на них больше не взглянул. Глаза его были устремлены на Ульяну, но ее было не так-то просто испугать. Вырвав одну руку, она поправила платок и с вызовом глянула на Аржанова:
– Ну? Что скажешь, господин хороший? Это не твоею ли волею меня, честную вдову, на позор повлекли?
– Нет, – спокойно ответил Аржанов. – Будь моя воля, ты бы и с крыльца своего живая не сошла, не то чтобы сюда своим ходом, не в кандалах влачиться.
Ульяна опешила от такой прямоты, однако тотчас овладела собой:
– Эт-то еще почему так?..
– A вот почему, – сказал Аржанов и отшагнул в сторону, чтобы Ульяне была видна клетка – и Алена, сидевшая в уголке, и чудовищное существо, обнимающее ее и с угрозою глядевшее на людей.
Ульяна стояла не близко, однако темный взор ее так и вонзился в глаза Алены. И, словно повинуясь натяжению некоей незримой нити, протянувшейся между ними, Ульяна вдруг медленно потащилась к клетке.
По знаку Аржанова караульные отпустили ее, однако сам он не отставал от Ульяны ни на шаг, двигаясь так осторожно, что она едва ли могла заметить его присутствие.
Ульяна шла медленно и неуверенно, словно у нее подкашивались ноги. И чем ближе приступала она к клетке, тем большее изумление и досада выступали на этом грубом, злобном лице.
Эта досада, это изумление, поняла Алена, были вызваны несправедливостью судьбы, которая оставила ее в живых, в то время как Ульяна надеялась увидеть здесь окровавленное тело, а то и вовсе обглоданные косточки.
В ненависти, которую питала к ней Ульяна, было что-то нечеловеческое, ведьмовское, что-то родственное бесовскому наваждению. Говорят, на порченных бесом ведьм нападает черная тоска, которая гложет их за сердце, и заставляет портить людей, и не утихает даже после смерти, принуждая ведьму вставать из могилы и бродить по ночам, потому и подрезают умершим ведьмам подколенные жилы, потому и сжигают их тела на костре, а пепел топят в реке. Подобно такой ведьме, Ульяна никак не могла насытить свою злобу, изобретая для Алены все новые и новые мучения, и она почти не удивилась, увидев, как в глазах ее врага злость на судьбу, оставившую Алену живой, сменяется радостью: ведь если жертва жива, значит, можно продолжать терзать ее! Она собралась с силами, готовясь принять удар… и Ульяна нанесла его.
Глаза ее перебежали с Алены на Мишку – и вспыхнули адским весельем. Снова прозвучал этот ее тихонький, чудовищный смешок, и Ульяна сказала почти ласково, почти с сочувствием – однако яду, которым было напоено каждое слово, достало бы, чтобы перетравить по меньшей мере полгорода:
– Ну что, медведюшка? Говоришь, не тронул девку? Пожалел? Неужто признал сестрицу?
Алене показалось, будто кто-то ударил ее по горлу: дыхание пресеклось, и несколько мгновений она немо глядела на Ульяну, пытаясь захватить приоткрытым ртом воздух. А та с наслаждением усмехнулась, глядя в ее помертвелое лицо:
– Hу, чего трепыхаешься? Дура ты была – дурой и помрешь. Дуракам, знаешь, и в алтаре не отпускают!
Алена шевельнула губами, пытаясь что-то спросить, и, хотя с них не сорвалось ни звука, Ульяна поняла этот невысказанный вопрос.
– Помнишь небось, Надея сказывал: матку твою медведь задрал да братца меньшого приел? Но никто его останков не отыскал, зато через малое время пошел слух, будто объявилась в лесах арзамасских медведица, а при ней – человеческий детеныш. Надея говорил: сам, мол, не видел, но знал людей, которые видели. Это он додумался: а ну как не задрал зверь дитя, а при себе оставил? Порывался пуститься на поиски, да мы с Никодимом отговорили: зачем тебе сердце рвать, небось он, ребенок-то, вовсе одичал в лесу, зверенком сделался, да и ведь неизвестно еще, тот ли ребенок, да и вообще все это сущая брехня.
Может, брехня. А может, и нет… Прикинь, сношенька любимая: откель привезено сие чудище? Из арзамасских лесов! То-то потешила я свою душеньку: думала, будет лишь по справедливости, ежели твой же братец тебя приест! Ан нет, ты и его обошла! Ну да не печалься. На тебя припасено у меня еще немало хитростей, так что вскорости, хошь не хошь, повстречаешься и с Надеей, и с Никодимом, и с Фролкою…
– Довольно, – негромко сказал Аржанов, все это время недвижимо стоявший в двух шагах за спиной Ульяны и слышавший каждое ее слово. Положил ей руку на плечо. – Довольно тебе. А ну, иди отсюда. – Он сделал знак солдатам. – Pебята, возьмите ее – да поскорее в Тайную канцелярию ведите. Посадите там под замок и стражу приставьте, да покрепче. Я через час-другой сам буду, а до этого чтоб ни единой живой душе не иметь доступа к этой твари.
Ульяна немо глядела на него, схватившись за горло и поводя огромными почерневшими глазами. Чудилось, она была так упоена ужасом и страданием Алены, что забыла, где находится и как вообще сюда попала.
– А… а мне… ты… – бестолково забормотала она и едва смогла выговорить: – За что? Почему?..
– Слово и дело государево, – буднично произнес Аржанов и, легким движением подтолкнув Ульяну в руки подоспевших солдат, отвернулся от нее, будто она вовсе перестала существовать. Он даже не посмотрел, как Ульяна медленно опустила веки и, сомлев, осела на землю, так что ее не унесли, а уволокли, словно кучу черного, зловещего тряпья. Следом тащили сникших, покорных Фоклю и Маркела.
Алена смотрела вслед им, пока они не скрылись из виду, а потом вздохнула – и почудилось, что еще ни разу в жизни не вздыхала она с таким облегчением! Словно бы некий многолетний груз свалился с ее груди, спали чудовищные цепи, и даже смерть, которая всегда стоит за плечами у всякого человека, сторожа каждое его движение, казалась не столь уж страшной.
Она теперь боялась только одного: повернуться – и взглянуть на Мишку. На это существо, которое… которое могло быть…
Она заломила руки, и Егор, не отрывавший от нее взгляда и тотчас понявший, что терзает ее, быстро сказал:
– Hе думай об этом, это ложь. А если и правда – все пустое!
И вдруг какая-то мысль помрачила его чело, какая-то пугающая мысль… Слова Ульяны чем-то болезненно задели его, и это не имело отношения к Алене. Он вскинул голову, явно собираясь что-то сказать, – и тут судьба, которой явно надоело затянувшееся развитие событий, ускорила свой бег.
Вернулся Ленька.
Он со всех ног кинулся к клетке. Следом рыжий Федор в охапке тащил что-то огромное и мохнатое, напоминающее срубленную голову какого-нибудь великанского зверюги. Горшок, показавшийся из-под раскутанного тулупа, выглядел просто крошечным! Зато над ним курился пар: значит, варево еще не успело простыть.
– Ты как? – пробормотал Ленька, опасливо косясь на Мишку. – Что тут? – При этом он не менее опасливо покосился на Аржанова. – Господи, да на тебе лица нет!
– Со мной ничего, ничего, – попыталась улыбнуться Алена, но губы свело судорогой. – Не тревожься. Потом Егор тебе расскажет.
– Федор, давай горшок, Христа ради! – ломким от напряжения голосом молвил Аржанов. – Еще минута – и я буду стрелять! – Он осекся, виновато взглянул на Алену: – Прости! Душа болит!
Она только улыбнулась в ответ, всем существом ощущая эту боль, и его тревогу, и счастье оттого, что лишь по ней изнывает его сердце. И все страдания, отпущенные ей на долю, показались сейчас ничтожной ценой за это счастье. Вот только бы не… Но она приказала себе не думать пока ни о чем: не ко времени!
По знаку Аржанова смотрельщики из Аптекарского приказа приволокли ковшик на длинной деревянной ручке. Туда вылили половину содержимого горшка и принялись всовывать посудину в клетку.
Мишка сперва поглядывал на человеческую возню с мрачным любопытством, а потом вдруг одним небрежным ударом опрокинул посудину.
Темное, травянисто-зеленое зелье растеклось по утоптанной земле, заблестело, будто камень-измарагд…
Алена в отчаянии прижала руки ко рту. Егор схватился за шпагу, уже, верно, вовсе теряя голову, Ленька прижал кулаки к глазам, рыжий Федор негромко выругался.
Алена с упреком поглядела на Мишку. Бог весть что увидел он в ее глазах, однако вдруг понурился, повесил голову и с виноватым видом уставился на лужу.
И тут Алену осенило.
– Вылейте в ковшик все, что там есть, – негромко велела она. – Не миновать мне самой дать ему зелье. Может быть, из моих рук примет?
Через минуту ковш был у нее в руках. Отцепив его от палки, Алена приблизилась к Мишке и протянула ему посудину.
Мишка обнюхал ее с явным любопытством… и Алена едва успела отдернуть ковшик, прежде чем Мишка вышиб его из ее рук.
– Да ты что? – крикнула она возмущенно. – Спятил навовсе? Пошто куролесишь? Али дитя малое?!
Мишкино лицо вдруг сморщилось. Он издал какой-то странный звук, напоминающий жалобное всхлипывание, а потом повалился на бок, поджав под себя ноги, и принялся тереть кулаками глаза, жалобно при этом повизгивая и подвывая.
Он плакал. Он заплакал потому, что Алена закричала на него!
Вдруг расплылось все в глазах, и Алене понадобилось время понять, что она и сама плачет, что слезы ручьем хлынули. Сердце сжалось от жалости.
А если правда – слова Ульянищи? Нет, не может быть… Да как бы ни было: это существо, этот Мишка попал к медведице совсем малым ребенком. И хотя тело его росло и мужало, разум оставался прежним: детским. Разумом несмышленыша, лишенного матери, напуганного темным, жутким, звериным, рычащим миром, внезапно подступившим к нему. А потом – громкоголосое людское любопытство, хохот зевак, грубость и страх, которые волнами изливались на него из праздной толпы. Да еще и Алена его напугала.
Воспоминание… нет, смутная, почти расплывчатая картина выплыла из бездн памяти: лужайка на солнечном припеке, бежит синяя-синяя, как небо, речка, женщина в белой подоткнутой рубахе полощет белье, льняная коса то и дело падает в воду, она ловит мокрый конец, забрасывает за спину, хохочет – брызги воды, брызги смеха долетают до Алены, и она хохочет в ответ, и, глядя на нее прозрачными голубыми глазами, хохочет-заливается рядом кто-то еще… льняные кудри на маленькой головенке, хлопают маленькие ладошки: «Ладушки-ладушки!»
Было это? Не было?..
Она осторожно опустилась на колени, прикоснулась к грязному колтуну на Мишкиной голове – и тихо-тихо, с трудом прорываясь сквозь рыдания, молвила:
– Мишенька, братец, испей сладенького. Ох, и вкусно! – И сама сделала глоток.
Мишка очень внимательно поглядел на ее губы, потом приподнялся – и припал к ковшу. Выпив половину, он опять подсунул его ко рту Алены, и как ни стискивала та губы, все же принуждена была сделать маленький глоток, а потом еще и еще.
Ковшик опустел, и Мишка с явным разочарованием заглянул в него.
– Tо-то! – укоризненно сказала Алена. – Kабы не вылил раньше – еще попил бы… – Она спохватилась, что говорит несуразное, и засмеялась: – Ой, наоборот!
Голос сначала показался слишком громким – потом глухим, словно донесся издалека. Какая-то муть реяла в голове, все плотнее заволакивая сознание. Она поглядела в ту сторону, где стоял Егор, но ничего не увидела, кроме той же серой пелены, испуганно схватилась за что-то – это оказалась Мишкина рука. Мишка смотрел на нее полуиспуганными-полусонными глазами, отчаянно зевая. Алена тоже зевнула.
«Ох, круто Ленечка наварил, – подумала она. – Проснемся ли?»
Мысль о возможной смерти не напугала ее, однако Мишка вдруг забился, завыл. Очевидно, его полузвериное существо уловило в этой внезапной сонливости что-то опасное. Он беспомощно хватал Алену за руки, заглядывал в лицо, скулил – и тогда она обняла его, прижала к себе так, что голова Мишки склонилась к ней на колени, и забормотала:
Как у котика-кота
Колыбелька золота.
У дитяти моего
Есть получше его…
Голоса своего она почти не слышала, однако в сознании все яснее, все громче звучал другой голос – женский, мягкий, ласковый – до того ласковый, что у Алены слезы наворачивались на глаза:
Как у котика-кота
Подушечка пухова.
У мово ли у дитяти
Есть помягче его!..
Мишка протяжно вздохнул. Глаза его медленно закрылись. Губы сонно чмокнули, а потом слабо улыбнулись. Вот так же засыпал он некогда, во времена незапамятные, под матушкину колыбельную, а рядом сворачивалась клубочком и дремала его сестра… Он не помнил ее имени, но знал, что сейчас она вернулась к нему, сейчас она рядом – и можно спокойно уснуть в тепле и ласке, потому что ничего не страшно, пока поет-напевает этот тихий голосок:
Как у котика-кота
Занавесочка чиста.
У дитяти моего
Есть почище его,
Да покраше его,
Да получше его…
Алена проснулась внезапно. Было такое ощущение, что плыла она, плыла по темной, глубокой, спокойной реке – и вдруг волны ни с того ни с сего вздыбились и вышвырнули ее на берег. И она лежит, цепляясь за землю, не в силах осознать, где находится, за что извергнута ласковой полутьмой в царство беспощадного света, в незнакомый, чужой мир и кто она вообще такая.
От ощущения собственной неприкаянности и этой безвестности так закружилась голова, что Алена вскрикнула, цепляясь за что-то мягкое, на чем она лежала, – и тотчас с двух сторон над нею нависли два лица… два настолько знакомых лица, что Алена вмиг вспомнила не только их, но и себя и теперь беспомощно, растерянно переводила взор с одного из этих лиц на другое.
Ибо над нею склонялись Катюшка и Маланья.
В первое мгновение Алене почудилось, будто она очнулась в доме Аржанова после ночного приключения в казармах и Катюшка сейчас примется трещать о том, как не повезло, что Аржанов увидел ее неприбранной, что, слава богу, Алена нашлась до возвращения Фрица, который появится не нынче – завтра, а Маланья будет смотреть обвиняюще и презрительно, а впереди Алену ждет встреча с Аржановым, в котором она с первого взгляда узнает…
Но тут память наконец вполне пробудилась и с такой стремительностью развернула перед Аленою свой вдоль и поперек исписанный свиток, что у той пуще прежнего заплясало все перед глазами, и она опустила веки со слабым, болезненным стоном.
Что-то зашелестело рядом – будто бы чьи-то шаги, а потом раздался Катюшкин грозный шепот:
– Куда это ты?!
– Так ведь проснулась же Аринушка, – пролепетала Маланья не без робости. – A барин молодой и сам граф сказывали, чтоб непременно позвали их, когда она очнется.
– А кто тебе сказал, что она очнулась? – воинственно прошипела Катюшка.
– Tак ведь глаза… – заикнулась Маланья.
Однако тут же была прервана:
– Что – глаза? Они закрыты, аль не видишь? По-прежнему Алена – Алена, запомни, никакая не Аринушка! – в беспамятстве. Верно, она только начала в себя приходить, да сызнова и обмерла. Зачем же, скажи на милость, беспокоить попусту Егора Петровича и его сиятельство?
– Правда что, – задумчиво пробормотала Маланья после некоторого колебания, – незачем, выходит!
Шаги ее снова приблизились, однако Катюшка шепнула:
– Ты, Малашенька, принесла бы мне чайку горяченького, а то зазябла я что-то, да в горле пересохло. Принесешь?
– Конечно, барыня, Катерина Ивановна, как велите! – покорно откликнулась Маланья, и скоро легонький стук двери обозначил ее уход.
В то же мгновение Катюшкины руки бесцеремонно тряхнули Алену, а голос нетерпеливо позвал:
– Hу, просыпайся, просыпайся же, соня! Довольно притворяться!
Алена покорно разомкнула веки – и не могла не улыбнуться, увидев близко над собою румяное, цветущее, обрамленное пышными локонами Катюшкино лицо:
– Я и не притворяюсь. Просто подумала, что ты мне пригрезилась.
Губы и язык повиновались ей так неохотно, словно вовсе отвыкли шевелиться.
– Ох, руки бы Леньке оторвать, – пробормотала Катюшка. – Вишь, язык-то у тебя заплетается – чудок он тебя до смерти не уморил! Мы уж думали… – Она отмахнулась, усмехнулась – и крепко обняла Алену своими теплыми, душистыми руками, расцеловала, по обыкновению чмокая воздух около щек, чтобы не перепачкать лицо подруги помадою: – Но до чего же я рада, рада видеть тебя живой! Кажется, никогда в жизни я так ничему не радовалась!
– Да я тоже счастлива, – пролепетала Алена, чувствуя, как защипало глаза. – Но скажи на милость: ты и правда здесь? Не снишься?
– Сдается мне, тебе кое-кто другой должен в снах являться! – задорно тряхнула головой Катюшка. – Впрочем, можешь успокоиться: я это, я, истинная! Воротилась с полдороги – и прямо кстати, чтоб тебя поздравить.
Она взяла со столика большую кружку и подсунула к губам Алены.
– Воротилась с полдороги?! – изумленно повторила та, проглотив вместе с молоком удивление о каких-то там поздравлениях. – Верно, Фриц дело какое-то вспомнил? Или новый приказ получил? – спросила она, но не прежде, чем осушила кружку до дна.
– Фриц? – Светленькие Катюшкины брови взлетели так высоко, что затерялись в пышных кудельках, обрамляющих лоб. – Tы о чем?.. Ах да, Фриц… Ну при чем тут он?
Настала очередь взлетать Алениным бровям.
– Позволь, матушка, это как это так – при чем?! – почти испуганно вопросила она. – Ты же ведь с ним уехала?
– Уехала с ним, а приехала без него, – досадливо отмахнулась Катюшка. – И забудь, забудь ты это имя вообще! Нету его больше, Фрица, нету на свете!
– О господи! – Алена всплеснула бы в ужасе руками, но и на вершок поднять их не смогла. – Неужто случилось что в дороге? Да жив ли он?
– Ты что подумала?! – тихонько взвизгнула Катюшка и зажала рот рукой, пытаясь заглушить хохот. – О нет, Фрицци жив и здоров. Однако все, все, все, с ним покончено навеки, и умоляю тебя: не напоминай мне больше об этих безумствах жизни моей!
– Не напоминать? – после некоторого молчания спросила Алена, испытующе вглядываясь в насупленное личико подруги.
– Н-нет! – затрясла головой Катюшка столь решительно, что все ее букольки да кудельки пришли в буйное шевеление.
– Hикогда?
– Ни-ни! – Локоны снова пустились в пляс.
Алена подождала, пока они уймутся, а потом смиренно опустила ресницы:
– Изволь. Все сделаю по-твоему. Только… только прежде скажи: кто он?
Катюшка хлопнула было ресницами, но тотчас мгновенная растерянность схлынула с ее лица, и оно приняло заносчивое выражение:
– Кто – он? Он – кто?
– Ну-ну, Катюшка, – тихонько усмехнулась Алена. – Кто он? Кто тебя от Фрица сманил?
Голубые Катюшкины глаза от изумления сделались в два раза больше:
– Да ты что? Да ты о чем? Да разве я сама не властна над своей судьбою? Да я!..
Возмущение ее было столь пылким и искренним, что любой другой человек уже устыдился бы своих подозрений. Любой другой – только не Алена. Поэтому она лишь прижмурилась, выжидая, пока Катюшка прекратит свое пыхтение.
И дождалась-таки: поправив вздыбившуюся прическу и покосившееся декольте, Катюшка заносчиво вздернула носик:
– Да ну его к бесам, скажу я тебе, этого немчина! Чуть отъехали от Москвы – и словно подменили мужика. Русскую речь у него из башки будто бы вышибло в одночасье. Начал трещать только по-немецки: Катюшхен, мол, изволь отвыкать от барбарских слов и начинай учиться языку великих германцев! И зарядил: рука – это так-то, голова – так-то, ньога – еще как-то там. Что за, думаю, к чертям собачьим, ньога?! Вавилонскую башню с ним строить: язык сломаешь! Нихт, говорю, натюрлих: не желаю глупостями заниматься! Надулся. Всю дорогу молчал, как рыба, только я не поняла, по-русски молчал или по-немецки. А как добрались до постоялого двора… тут он велел мне в отдельной постели спать! Наденьте, говорит, Катерин Ифанофич, ночной платье и чепец, как принято в добропорядочный немецкий семья, а я буду спать в свой рубаха и свой ночной колпак!
Катюшка возмущенно перевела дух.
– Ты что, говорю, Фрицци, белены объелся? Мне платья за день во как надоедают, чтоб я еще и ночью в них путалась. Может, еще шнурованье затянуть? Скидавай, говорю, и ты свою рубаху, а колпак чучелу огородному подари – и марш-марш ко мне, берем-сдаем еще какую-нито крепость али целый город!.. И ты представляешь, что он мне сказал?!
Я, говорит, Катерин Ифанофич, желайт уважайт в ваше лицо свою будущую супругу, а потому не прикоснусь к вам более до самой свадьба! И тут я поняла, что надо спасаться…
– Катюшка! – шепотом вскрикнула Алена. – Да чем же это плохо: стать женой Фрица?
– А чем хорошо? – хладнокровно повела плечом ее подруга. – Ты же меня знаешь: по мне, или полон двор, или корень вон! А Фрицци положит мне на тарелочку половинку куриного крылышка да четвертушку огурчика – вот и весь обед. Опять пилить начал, что по утрам кашу не ем. А каша та не на молоке – на воде сварена! И как представила я себе, что этак всю жизнь: водяная кашка по утрам, огрызок курочки в обед, да еще и спать одемшись… – Она сделала страшные глаза: – У него даже этот самый уменьшился, как бы усох от скупости! Нет, это не по мне! Решила – и сделала: в ту же ночь я сбежала от Фрица. Слава богу, сыскался добрый человек…
– Ага! – значительно сказала Алена, поднимая палец.
– И ничего не «ага», – приняла безразличный вид Катюшка. – Мы с господином Самойловым давние знакомые, он только все дивился, как это нас прежде судьба не свела!
– Cудьба?.. – хихикнула Алена. – Ну что, Катюшка? Вчера полюбила другого, да?
Катюшка, поджав губы, очень холодно на нее поглядела, потом не выдержала и засмеялась:
– Ну, не вчера, положим, а позавчера…
Алена смотрела на подругу с восхищением. Право, только в общении с этой очаровательной ветреницей она могла так быстро вернуться к жизни! Катюшка обладала непостижимым умением вовлекать людей в орбиту своих переживаний и до того заморочить им головы, что собственные страдания казались чем-то нестоящим.
Так случилось и с Аленою. Страхи минувших дней поблекли, и хоть вертится на языке заветное имя, спросить о нем все недосуг за Катюшкиными перепутанными делами.
– Господи, Катюшка! – ахнула она. – Да ты что же, от Фрица сбежала в чем была?!
Катюшка медленно покачала головой.
– Ты, Алена, верно, вовсе спятила от Ленькина варева, – проговорила она с осуждением. – Ну на что мои наряды Фрицу?! Да ведь он их продаст, а талеры прикарманит или в какую-нибудь эту их банку положит! Нет, не для того я столько мук приняла, чтоб ему так, за здорово живешь, все подарить! Был бы с нами Митрий, все бы сразу сладилось, но Фриц от него на выезде из Москвы избавился. Ну и что? Эко диво, думаю, разве не смогу я сама с конями да возком управиться? Пошла в конюшню – тут и встретила Hикитушку. Oн из Петербурга возвращался, да, на беду, конь его обезножел, а ни одного свободного на постоялом дворе не оказалось. Ну, он и согласился мне подсобить, а заодно самому в Москву добраться.
– Погоди! – умоляюще воздела руки Алена. – А Никитушка – это кто ж таков?
И опять наградою ей был раздосадованный Катюшкин взгляд:
– Как – кто? Да господин же Самойлов! Нет, Алена, у тебя определенно что-то с головой сделалось! Хотя, с другой стороны, спасибо, все-таки жива осталась, не то что этот страдалец…
В ту же минуту Катюшка прихлопнула рот ладонью и испуганно воззрилась на Алену, однако было уже поздно.
– Страдалец? – медленно повторила та. – Какой… страдалец?
– Господи, Алена, ну чего ты так побледнела? – виновато, со слезами в голосе, забормотала Катюшка. – И так уж краше в гроб кладут. Даже пока ты была в беспамятстве, так рвало тебя, что страшно смотреть было… Погоди-ка, давай лучше кликнем Маланью – пускай с чайком поторопится. А тебе бы еще молочка. Попьешь, отдохнешь – потом и побеседуем.
Она сунулась к двери, но Алена успела поймать подругу за руку. Губы снова отказались ей служить, однако Катюшка без труда прочла в отчаянный вопрос и хмуро, неохотно молвила:
– Hе стоило тебе этого говорить, конечно, однако коли так вышло… Ну, словом, этот, дикий твой, не проснулся. Как уснул, так и…
– Нет, нет, – прошелестела Алена. – Он выпил много этого зелья, куда больше, чем я! Он еще проснется!
Катюшка покачала головой, с жалостью глядя на нее.
– Ох, нет, нет… царство ему небесное, бедняге! Уже часа через два после того, как вынесли вас обоих из клетки, заметили, что он не дышит. Хорошо умер, тихо, упокой господи его душу!
Алена неподвижно смотрела на Катюшку, но видела не ее. Перед ней в зыбком мареве плыло-качалось лицо со страдающими светлыми глазами, дрожали в непривычной улыбке губы, заскорузлая рука неуклюже гладила ее волосы… и звенел в ушах собственный слабый, затухающий голосок: «Как у котика-кота колыбелька золота…»
Заснул и не проснулся. Может быть, это и к лучшему. В кои-то веки Мишка уснул счастливым сном. Пусть же с миром он спит!
Рука ее взлетела, чтобы сотворить крестное знамение, – и упала. Ох, боже мой! Если правда то, что сказала напоследок Ульяна, значит…
Катюшка сочувственно покивала, увидев слезы на глазах подруги и снова без труда прочитав ее мысли:
– Вот, вот. Выходит, что все к лучшему. Ну сама посуди: ежели это правда, каково графу Дмитрию Никитичу пережить, что внук его – не зверь, не человек, а чудище не знай какое?! Это же не радость – горе горькое, беда лютая! А теперь, конечно, похоронят его по чину, в Богдановском имении на Нижегородчине, так что, хоть по смерти, обретет он честь рода своего.
– Погоди, – затрясла головой Алена, которой на миг показалось, что подружка начала заговариваться. – Да не слова не молвила Ульянища, будто Мишка – внук какого-то графа. Она говорила, что он мне брат! А ведь я…
Глаза Катюшки вдруг сделались огромными – больше и не бывает!
– Да ты что же, мать моя? – шепнула она страшным шепотом. – Ты что же, и не знаешь ничего?! Не знаешь, что…
Звук открываемой двери прервал ее.
– Погоди, Маланья, не до тебя! – с досадой замахала руками Катюшка – и слова замерли на ее устах.
Это была не Маланья. В комнату быстро вошел высокий статный человек лет шестидесяти с волосами такой величавой, серебристо-белой седины, что они казались напудренными. У него были необычайно яркие голубые глаза, которые оживляли и молодили строгое, тонких очертаний лицо, казавшееся почти суровым от темных теней, ибо одет он был в черное. Человек этот, очевидно, привык сдерживать чувства, так напряжен был его твердый рот, однако слегка вздрагивающая щека и странно, влажно блестящие глаза выдавали его волнение.
Он замер, неотрывно глядя на Алену, а потом вдруг протянул к ней задрожавшие руки, слабо воскликнув:
– Иринушка! Аленушка! Ты ли это, дитя дорогое?
– Я… я вас не знаю, сударь… – почти в ужасе пробормотала Алена, одной рукой приглаживая растрепанные волосы, а другой натягивая на полуобнаженную грудь одеяло.
Она смущенно отвела глаза от пристального взора незнакомца и только сейчас заметила то, на что не удосужилась обратить внимания прежде, ошарашенная появлением Катюшки и самозабвенно увлеченная разговором с ней.
Это был вовсе не знакомый ей дом Аржанова с его богатым, но строгим убранством. Покои, в которых она оказалась, нельзя было назвать иначе, как роскошными! Расписные потолки, белая с золотом лепнина, картины по стенам, балдахин над широчайшей, мягчайшей постелью, в которой среди кружев, бархата и шелка возлежала Алена… Это был дворец, едва ли не более роскошный, чем дворец Меншикова!
– Не пугайся, Аленушка, – ласково сказал незнакомец, от которого не укрылись овладевшие ею ужас и замешательство. – Ты у меня… у себя дома.
Алена недоверчиво покачала головой, пытаясь заслониться от его пристального взгляда, в котором сквозила такая щемящая, душераздирающая нежность, что заныло сердце. Чудилось, будто она жестоко обманула кого-то и теперь ее терзает совесть.
– Нет, нет, сударь… вы ошибаетесь, – залепетала она, бросая отчаянный взгляд на Катюшку, скромно стоявшую в сторонке. Странно: у нее точно так же блестели глаза, как у незнакомца. И Алена с изумлением поняла, что настало редкое мгновение, когда Катюшка позабыла о себе и всецело озабочена судьбою подруги.
– Алена, – сказала она дрогнувшим голосом, – ты послушай, что скажу. Это – граф Дмитрий Никитич Богданов. Двадцать лет назад была у него дочь, Ирина. И вот однажды сбежала она из дому, да не одна, а с молодым конюхом, который по сердцу ей пришелся.
– Не зря говорено: держи деньги в темноте, а девку в тесноте, – виновато развел руками граф. – А я, вишь, много воли ей давал. После смерти жены она у меня на всем свете одна осталась – перечить ей силы не было. Однако уперся: замуж только за ровню пойдешь! Вот и…
– След Ирины затерялся бог весть где, – продолжила Катюшка. – Но ты, Алена, ты – две капли она! Первой это заметила Маланья, кормилица молодой графини, а когда мне показали портрет, с Ирины Дмитриевны писанный, я так и обмерла: ну вылитая ты, разве что глаза голубые!
– У меня нет сомнений, что ты внучка моя, – сказал Богданов уже спокойнее, однако улыбка его не утратила ласковости. – Скажи, что ты знаешь о матери?
– Ириною звали ее, это правда. И… она давно умерла.
Алена с трудом выговорила эти слова, боясь больно ударить доброго, исстрадавшегося человека, однако он только вздохнул:
– Сердцем я это давно чуял, да и Катерина Ивановна сказала…
– Ну да, я все рассказала, что про тебя знала, – вмешалась Катюшка, – и что матушка твоя погибла, и про братца меньшого, и про отца, который травы брал.
– Он мне не отец, – перебила Алена. – Отца своего я не ведала. А Надея Светешников просто…
– То есть почему это – не отец? – возмущенно спросил граф. – Ведь с этим самым Надеей и сбежала Ирина из дому! Как так – не отец?!
Алена прикрыла глаза. О господи, ну сколько можно оставаться такой глупой? Учит, учит ее жизнь… Правильно говорила Ульянища: «Дурой ты была – дурой и помрешь». С чего, с какой радости Алена так безоговорочно уверовала в ее лживые слова, рассчитанные лишь на то, чтобы уязвить побольнее? И теперь она мысленно просила прощения и у отца, такого всегда доброго, бесконечно доброго, и у матери, забытый образ которой вдруг на диво четко вырисовался перед нею: голубые глаза, улыбка нежных губ, легкие льняные завитки вокруг высокого лба, – и малое дитятко на ее руках. Но об этом не только говорить – даже думать сейчас было невозможно, больно, а потому Алена посмотрела прямо в глаза Богданова и сказала только:
– Он ее бесконечно любил. Они были счастливы, всегда счастливы!
Дмитрий Никитич опустил голову, и голос его зазвучал сдавленно, глухо:
– Tы меня не кори. Кабы знать наперед… кабы кто разложил предо мной эту самую Книгу судеб, да открыл нужную страницу, да смог бы я прочесть, что ждет Ирину из-за моей неуступчивости, что меня самого ждет… я согласился бы на этот неравный брак без раздумий! Но разве я знал, что так все станется? Что она сгинет безвестно, а я жизнь проживу один, как божедом? Кабы не Егор…
Чудно, что при звуке этого имени Алена не вскрикнула, не подскочила, а продолжала лежать, как лежала. Но сердце так стиснуло, что не только шевельнуться – вздохнуть было невмочь. А Богданов говорил с нескрываемой любовью в голосе:
– Кабы не он, имение бы наше ушло в казну как выморочное.[119] Я уж совсем было собрался усыновить его, дать ему фамилию Богданов, чтобы держать наше древнее имя по старине: грозно и честно! Но ты, ты теперь есть у меня.
Он взял бледную, безжизненную руку Алены и осторожно, благоговейно поцеловал.
В то же время Катюшка незаметно для Богданова прижала палец к губам.
Алена только раз глянула на нее – и отвела взор.
Катюшка просит молчать – о чем? Она подозревает, что между Аленою и Аржановым что-то было… и правильно подозревает. Но ведь Катюшке неизвестно ни о Ленькиных обвинениях, которые, к счастью, развеялись как дым, ни о той давней связи, которая существует между ее подругой и загадочным царским сыскарем, и тем паче Катюшка не может знать о новой жизни, которую зажгло в глубинах Аленина существа роковое сцепление двух судеб. Что такого страшного, если Алена признается: да, мол, знакома с Егором? И он едва ли станет это отрицать… В конце концов, не ожидает ведь этот измученный седовласый человек, что долгожданная внучка только сейчас на свет родилась, чтобы упасть в его заботливые объятия?
Алена не смогла сдержать жалости: ох, сколько ему еще предстоит узнать о ней! Ведь она была замужем, и на ней еще висит подозрение в убийстве Никодима. Если Ульяна снова примется запираться, Фокля и Маркел подымутся за нее горой, так что не миновать через некоторое время графу Дмитрию Никитичу увидеть в своем доме стражников, которые придут за его внучкой… беременной распутной девкою! Это она знает, что во чреве у нее – ребенок Егора, а кто еще может в это поверить? Ведь для всех она была содержанкою фон Принца, так что поди докажи, чье это дитя!
И Егор…
Вспомнив его отчаянное лицо, его обезумевшие глаза там, у клетки, Алена почувствовала, что слезы сейчас брызнут из глаз, и торопливо опустила веки. Вчера он жизнь готов был отдать за нее… а сегодня? Не только ребенок связывает и разлучает их, не только! Теперь она вспомнила, с каким странным выражением смотрел на нее Егор, услышав Ульянины слова о брате и сестре. Если он тогда поверил Маланье, если видел портрет Алениной матери, значит, мог догадаться о последствиях, которые повлечет за собой возвращение Алены в дом деда. Прежде он был единственным, пусть и приемным, сыном графа, единственным его наследником. Tеперь появилась Алена: с ее смутной родословной, с ее темным прошлым, с плодом ее чрева, зачатым неведомо от кого…
Из последних сил поглядев на Богданова, Алена прошептала:
– Умоляю, сударь… Я нынче совсем слаба, мне не снести этих новостей. Позвольте передохнуть хоть часок, после продолжим…
Богданов с готовностью попятился, замахал руками:
– Прости, милая! Отдыхай, отдыхай – ведь у нас вся жизнь теперь впереди!
Он торопливо вышел. Алена откинулась на подушки и как можно крепче стискивала ресницы, пока не послышалось Катюшкино обиженное фырканье, а затем и за нею не закрылась дверь. Но Алена еще некоторое мгновение полежала, наслаждаясь мягкостью и удобством постели, тонким ароматом цветов, которые в изобилии украшали эту комнату, легким ветерком, врывавшимся в приотворенное окно: день был не по-сентябрьски тепел.
Бабье лето… Последняя сласть бабьего лета! Ну что же, хоть в этом Алене повезло: не промокнет.
Она села – и тотчас вновь повалилась на подушки. Ох, как повело кружить голову, как подступило к горлу! И не скажешь себе: ничего, мол, потерпи, скоро это кончится. Неведомо, куда заведет ее путь, который она намерена начать сейчас… неведомо, неведомо, когда он закончится!
Превозмогая себя, Алена встала и кое-как, по стеночке, дотащилась до окна. Выглянула, сторожась.
Красивый, разбитый на иноземный манер сад, где меж дерев белели мраморные статуи, лежал под окном. Внезапно всплыл в памяти разноцветный поток, кружащийся меж статуй и колонн в бальной зале меншиковского дома, они с Егором, свет нежности в его глазах – и Алена прикусила губу, чтобы не зарыдать в голос. Потом, потом. У нее еще будет время поплакать – вся жизнь будет! Теперь надо попросить господа о последней милости: чтоб позволил уйти отсюда незамеченной и помог добраться до дому прежде, чем ее хватятся. А потом – прочь из Москвы, от этих людей. Они и не знают, сколько горя для них таится в ее присутствии…
Но не идти же в одной полупрозрачной сорочке! Алена в отчаянии огляделась – и не поверила глазам, увидав на кресле скомканный как попало голубой бархат. Катюшкин плащ! Вот повезло! Вот счастье!
Набросив тонкую душистую ткань, Алена спрятала волосы – и вскочила на подоконник, цепляясь за плети дикого винограда, обвивавшие дом.
Она хотела спуститься медленно, осторожно, однако плеть хрустнула в руках, и Алена полетела с высоты второго этажа, уверенная, что судьба ее теперь – лежать на клумбе с переломанными руками и ногами. Однако что-то подхватило ее у самой земли, и изумленный голос проник в ее помутившееся сознание:
– Сударыня! Какое счастье! Я молил бога о встрече с вами и вот…
Алена подняла незрячие от страха глаза – и перекрестилась.
Перед нею стоял Mеншиков.
– Ангел! – пробормотал Александр Данилович, хватая руки Алены и покрывая их поцелуями, в то время как его торопливый взор окинул ее всю, с ног до головы, не упустив ни одной подробности туалета… вернее, отсутствия оного.
В синих глазах заплясали бесенята.
– Ого! – пробормотал он. – Ни на что подобное, поверьте, я не мог и надеяться! Похоже, вы куда-то очень спешите?
У Алены подогнулись колени, и она бухнулась в ноги лукавому знакомцу, да так стремительно, что на сей раз Меншиков не успел ее подхватить, и она уткнулась прямехонько в башмаки с золотыми пряжками.
– Сударь, не знаю, что делаете вы здесь и какой счастливый случай помог нам встретиться вновь, однако умоляю… умоляю всем, что на земле для вас свято: помогите мне исчезнуть отсюда.
– Да вы встаньте, встаньте, о господи! – всполошенно забормотал Меншиков, поспешно поднимая Алену. – Вот уж несуразица, право! Это мне следовало бы вас на коленях молить…
– Hи о чем вам меня молить не придется, – твердо сказала Алена. – Если увезете меня сейчас, поможете мне скрыться, я у вас буду в вечном долгу и всякое ваше желание выполню!
– Всякое? – хлопнул длинными, нарядными ресницами Меншиков, снова с неподдельным удовольствием озирая Алену.
Она очень кстати вспомнила про Катюшкин плащ и кое-как запахнулась.
В горле стало сухо, тошно. И все же она нашла в себе силы кивнуть.
– Стало быть, осталось только сие желание выдумать? – уточнил Александр Данилыч, заглядывая в ее глаза.
– Все, что пожелаете, – последовал отчаянный ответ, – но идемте же, идемте!
– Ну-ну, не надо бояться, – проворковал Меншиков, улыбаясь так загадочно, что Алену вдруг озноб пробрал. Она боялась прямо глядеть на своего собеседника. Чудилось, от него исходит сияние: серебрился парик, сиял ярко-голубой, шитый ослепительно белым и серебристыми шелками кафтан, мерцали ослепительные кружева вокруг мощной шеи. Пальцы лучились огнями самоцветных перстней, но еще ярче сверкали эти синие, бесовские глаза, пугая Алену.
А впрочем, чего ей бояться – разве может она пережить больше страхов, испытать больше горя? Странным казалось, что этот роскошный царедворец вообще снизошел до разговора с ней.
– Со мною вы в полной безопасности, поверьте, – продолжал Александр Данилович, – я ведь, по-счастию, в фаворе у государя и считаюсь человеком весьма влиятельным. Настолько, что мой старинный друг и боевой товарищ Дмитрий Никитич Богданов просил у меня заступы перед его величеством для одного опасного преступника… точнее будет сказать, преступницы.
Алена только взглянула на него – и торопливо отвела взор. Лицо ее вдруг похолодело, словно на морозе, и холод пополз, пополз по телу, подбираясь к сердцу.
– История, доложу я вам, забавная! – усмехнулся Александр Данилыч. – Мой друг Богданов и не знает, что однажды я уже просил государя о помиловании для сей особы, но получил отказ.
Впрочем, с той поры произошли некоторые события, и теперь получены неоспоримые свидетельства ее невиновности…
Он взял Алену под локоток.
– Но давайте немножко пройдемся, а то мы с вами уже напрочь сию клумбу вытоптали. Дмитрий Никитич своими цветниками гордится – спасу нет, и ежели застигнет нас на месте преступления – ужо достанется нам на орехи!
Он помог Алене выбраться из переломанных стеблей, оборванных листьев и осыпавшихся лепестков. Она слепо покорилась; пошла, еле передвигая ноги…
– Ох, я очень люблю Богданова! – легким голосом продолжал Меншиков, как бы не замечая, что Алена почти висит на его руке. – Дом его прежде был, конечно, мрачен… Однако нынче, побывав у него в гостях, я получил немаленькое удовольствие. Одна дама, а имя ее, позвольте доложить, Катерина Ивановна, рассказала дивную, дивную историю о своей подруге! Ею увлекся некий иноземный господин, рассчитывая на пылкую взаимность. Однако он потерпел грандиозный афронт!
Дама дала ему такой от ворот поворот, столько дней, даже месяцев, отказывала ему в своих милостях, что он вообще забыл, где находится ее спальня! И, промаявшись несколько месяцев, с горя воротился к прежней своей любовнице. Однако и она от него сбежала, так что теперь сей злополучный господин в одиночестве возвращается в свое иноземное отечество… ко всеобщему, надо думать, удовольствию!
Меншиков говорил как по писаному, словно и впрямь читал в некоей затейливой книге… не иначе, в самой Книге судеб. Играла его улыбка, играли искры в глазах, играли разноцветными огнями перстни. Он едва сдерживал смех, он от души забавлялся, глядя в Аленино белое, ледяное лицо…
Почему? Неужто вся жизнь, вся боль ее – для него лишь забава? А, пусть его, пусть потешается. У Алены больше нет сил притворяться, нет сил владеть собою.
– Что… что вы сказали? – пробормотала она: губы почему-то опять отказались повиноваться. – А кто еще слышал эту историю?
– Да все, я полагаю, – пожал плечами Меншиков. – Сам граф слышал – и ужасно хохотал. Он вообще, надо сказать, свободных нравов. Жизнь научила его никого и никогда не судить – и, поверьте, нет в мире человека, который охотнее не отпускал бы молодежи ее ошибки и даже грехи. Кроме того, присутствовал при сем и один молодой человек, приемный сын Богданова. Да вы с ним знакомы, сударыня! Ведь вы танцевали с ним у меня на балу: помните этот бесконечный англез, от которого у всех ноги в конце концов заплетались? Должен вам сказать, что сей достойный господин в самое ближайшее время намерен жениться на богатой и знатной наследнице, а потому…
Меншиков опять оказался достаточно проворен, успев подхватить Алену, прежде чем она рухнула наземь.
… – Эй, эй, сударыня! – Он затряс девушку весьма бесцеремонно, а потом, придерживая одной рукою, пошлепал другой по щекам.
– Oчнитесь-ка! Ну вот, так-то лучше, – одобрительно сказал Александр Данилыч, когда Алена открыла глаза. – Чего терпеть не могу, так этих дамских шалостей новомодных. Когда это, скажите на милость, боярыни наши хлопались без чувств?! Не все иноземное впрок идет русской натуре! Понимаю, что утомил вас своей болтовней.
Ну что ж, вы по-прежнему желаете покинуть сей роскошный сад?
Алена не могла говорить – только кивнула. Она едва дышала, а сердца как бы и вовсе не чувствовала: чудилось, оно превратилось в горсточку праха.
– Очень хорошо! – Глаза Александра Даниловича от удовольствия так и засияли. – Oсталась самая малость: обговорить условия, на которых я намерен взять вас под свое покровительство.
Конечно, конечно, сейчас вы скажете, что готовы на все, однако я человек практический. Будьте любезны пообещать, что не откажете мне, ежели я попрошу у вас разрешения быть… – Он еще раз скользнул глазами на голубой бархат, небрежно прикрывающий Аленину грудь, сделал на миг плаксивую гримасу, а потом, распрямив плечи, торжественно провозгласил: – Быть посаженым отцом на вашей свадьбе с Егором Аржановым!
И, расхохотавшись в лицо Алене, Меншиков слегка оттолкнул ее от себя – но тотчас чьи-то руки обхватили ее, стиснули, а потом чьи-то губы быстро прижались к ее губам.
Поцелуй длился лишь мгновение, а потом Егор прижал Алену к себе, одной рукой обхватив ее плечи, а другой быстро, бестолково гладя по волосам. Она вдыхала пьянящий аромат его тела, она слышала бешеный стук его сердца – и чудилось, вся жизнь, все счастье, уныло отступившие от нее и уже почти растаявшие в неких недоступных далях, вдруг стремительно воротились к ней и влились в тело, в душу, сердце, наполнив их ощущением такого всепоглощающего, ослепительного восторга, что Алену словно бы закружил сверкающий, цветущий вихрь.
– Э-эх, Аржанов! – с показной угрозою сказал Меншиков. – Не так быстро! В конце концов, мы с графом тут, и вообще… я могу еще передумать…
Его голос вернул Алене способность воспринимать мир, и она сделала было попытку отстраниться, поглядеть на Аржанова, но его объятия сделались еще крепче. Он держал ее так, словно боялся отпустить хоть на мгновение!
– Полно, сударь, Александр Данилыч! – послышался другой голос, который теперь уже был знаком Алене. Это говорил граф Богданов. – Волга-то пятится ай нет? Так и мы сызнова молодыми не будем. Ну а им, голубятам… самое время любиться, ворковать!
– Насчет меня не очень-то, друг мой Дмитрий Никитич! – с ноткой обиды в голосе возразил Меншиков. – Я бы, ей-же-ей, мог потягаться даже с вашим приемным сыном, когда бы при первой встрече с вашей внучкою не назвал ее столь опрометчиво сестрою и таким образом не принял на себя определенные обязательства…
– О-ох! – глухо сказала Алена в плечо Егору, и он чуть ослабил хватку, дал ей возможность повернуть голову и виновато взглянуть в глаза Меншикова: – Вы помните?! Вы все помните!..
– Это пустяки! – расхохотался он. – Вам еще предстоит убедиться в том, как бережно я умею хранить и лелеять самые приятные воспоминания… а сегодняшняя наша встреча на клумбе именно к числу таких и принадлежит.
Меншиков довольно усмехнулся: видно, цвет кумача, которому уподобилось лицо Алены, пришелся ему по сердцу.
– Однако, господа, мне следует поспешать. Дел вы мне сегодня задали немало, ох немало, а со свадьбою, как я понял, тянуть не следует!
И он, похохатывая, удалился, таща за собою Богданова, который все норовил приостановиться и полюбоваться слившейся в объятии парою.
Алена чуть откинулась – руки Егора крепко держали ее талию – и с преувеличенным вниманием уставилась на серебряный узкий шнур, обрамлявший его темно-синий кафтан. Она смотрела и смотрела на этот шнур, и уже успела выучить наизусть несложное переплетение его нитей, и перешла к разглядыванию белого кружева рубахи и темно-серого шелкового камзола, однако Егор наконец потерял терпение и, взяв ее за подбородок, заставил приподнять голову.
– Ну что? – спросил он, и улыбка заиграла в уголках его рта.
Алена с изумлением поняла, что впервые видит, как он улыбается…
– Ну что? Замуж за меня пойдешь?
– Помнится, Александр Данилыч сказал, что ты и впрямь намерен жениться, – лукаво вскинула она брови, поражаясь, до чего легко, удобно, свободно чувствует себя под его пристальным взглядом, в кольце этих крепких рук. – На богатой и знатной наследнице…
– Очень богатой и очень знатной, – кивнул Егор. – Вдобавок, она носит моего ребенка, так что со свадьбой я тянуть не намерен.
Алена только слабо шевельнула губами…
– Маланью не проведешь, – ласково сказал Егор. – Она ведь повитуха знатная! Баба еще сама не ведает, что брюхатая, а Маланья уже все обскажет: когда родит и когда зачала, и даже от кого зачала.
– Как же это может быть? – наконец смогла вымолвить Алена.
– Ну, есть такие люди, которые все насквозь видят, – туманно объяснил Аржанов. – Вот я тебя лишь увидел там, в казарме, – и сразу узнал!
Теперь ему и самому казалось, что так оно и было. Однако Алена глядела с сомнением:
– Но ведь ты как-то жил без меня…
– Ну, жил, – опустил глаза Егор. – И месяц, знаешь, светит, пока солнца нет. А теперь не могу, не хочу без тебя жить!
– Я тоже, – шепнула она, снова прижимаясь головой к его груди. – Я тоже…
Алена стояла, слушая биение его сердца и тихо улыбаясь. Еще предстояло столько спросить, столько рассказать самой! Но куда спешить? Теперь впереди целая жизнь, как сказал ее дед… Они еще ой как наговорятся! Сейчас же ей хотелось бы вечно стоять, внимая трепету любимого сердца – и еще одному голосу, который, чудилось, звучал с небес:
«Предайте себя, друг друга и всю жизнь богу и верьте, что Он устроит все на пользу душ ваших!»
Расширенными, как бы вновь прозревшими, изумленными глазами вглядывалась Алена в медленно подступающие сумерки. Очертания сада темнели, сливались, как бы перетекали в густо-синее небо. В вышине засветилась звездочка, другая… словно отразились в небесном зеркале белые, сладко пахнущие цветы, что раскрылись в траве.
Две страницы у бога, две страницы в Книге судеб: небо и земля, и на каждой было написано счастье – только любовь и счастье.