Анатолий Тосс За пределами любви

Ну что, надо как-то начать, знать бы только как. Как полагается писать для широкой публики, чтобы та читала взахлеб, но при этом не захлебнулась? Понятия не имею! Никогда для широкой публики не напрягалась. Для узкой публики – да, дело было, но узкая публика специфична и давно привыкла к экстравагантности моего стиля. А тут вот подрядилась сгоряча создавать искусство для страждущих масс, а значит, ввязалась в абсолютно неведомый мне жанр. Одно дело, писать критические статейки для кучки яйцеголовых эстетов, другое – затеять возню с заведомой целью создать продукт массового литературного потребления. А я, похоже, совершенно не подготовлена к массовому потреблению ни физически, ни умственно. Тем не менее уговор есть уговор, писать придется, и надо бы с чего-то начать. Но с чего?


В принципе есть масса вариантов. Например, можно описать место, где разворачивается текущее действие, сделать такое, скажем, природное вступление: ландшафт швейцарский, горный. Озеленение – лиственное и хвойное, хотя в основном лиственное. Озеро тоже присутствует в непосредственном зрительном невдалеке, ублажая и без того затуманенный от девственных прелестей взгляд.

Или почему бы не замолвить несколько теплых слов про наш отель – местную достопримечательность и гордость окрестных сельчан? Почему бы не намекнуть невзначай о пятерке звездочек на фасаде или не описать бассейн и загорелые девичьи выступы, мелко подрагивающие на швейцарском ветерке? Отчего это нынешние девушки перестали их прикрывать? На мой взгляд, врезавшаяся между половинками попки лоскутная ниточка – весьма никудышная защита. Да и что, в конце концов, скрывает она? Да и от кого?

Можете назвать меня старомодной, назовите хоть старухой, да при этом ядовито добавьте: «выжившая из ума», но я все равно останусь при своем, так уж меня нерадиво воспитали: умело прикрытое тело останавливает на себе заинтересованный взгляд и рождает помыслы куда как надежнее, чем тело заголенное. Как же нынешняя крепкопопая молодежь такого простого правила не усвоила? Впрочем, бог с ними, со стрингами и топлесными бюстами, я ведь совершенно не про них.

Наверное, надо бы сказать что-нибудь про себя, в конце концов, я планирую быть главным персонажем предстоящего литературного опуса. Но про себя говорить как-то не скромно. К тому же я уже упомянула про «старуху», что чистая правда. Если же судить по тону моего изложения или, как говорят специалисты, по стилистической направленности, то чуткий массовый читатель легко разберется, что жизнь меня если и покинула, то не до конца и что есть еще мелкие радости, которые меня в ней привлекают. А это означает, что мой портрет пусть штрихом, но определен. Я вообще в вопросах изобразительных описаний минималистка.


Теперь следует рассказать, как именно я достигла договоренности с моим скучающим знакомцем Анатолем.

– Так давайте напишем книгу вдвоем, вместе, – сказал Анатоль, хотя энтузиазма я в его голосе не различила. Конечно, можно было предположить, что он расслаблен, но мне показалось, что он просто вял – взгляд вял, да и голос. – Давайте напишем, – повторил он без напора, – я как раз сюжет подыскиваю.

Но я не ответила. Пусть разовьет мысль, может, она ему пыла поприбавит. И он действительно стал развивать:

– Например, вы станете описывать нашу с вами жизнь в этом заторможенном швейцарском раю. А я буду рассказывать историю вашего детства, которой вы намереваетесь со мной поделиться. – Он подумал и пожал плечами, как бы размышляя. – Может получиться интересно – во-первых, в книге возникнут два различных голоса, два стиля, раз мы будем писать с двух рук. Ну, а потом я подозреваю, что ваша история окажется занимательной, ведь не каждая женщина признаётся в том, что убила человека.

– Двух, – вставила я.

– Тем более. К тому же признаётся практически постороннему.

– Ну ладно, – усмехнулась я, – вы же не пойдете докладывать обо мне властям. Да и кто ведает, в чьей мы власти? – Тут я, как и полагается, выдержала философскую паузу, скрасив ее иронической улыбкой. – К тому же вам никто не поверит. Кто вы есть? Писатель, иными словами, человек с растревоженным воображением. Кто поверит, что пожилая дама, к тому же небезызвестная в интеллектуальных кругах многих европейских столиц, когда-то давно, почти девочкой, сознательно угрохала парочку весьма представительных мужчин? При этом одному из них снесла не только полчерепа, но и часть лица, представляете? С носом, щекой и верхней губой, которую он до этого постоянно растягивал в слегка снисходительной усмешке. Ничего, что я так подробно?

– Да нет, чем красочнее, тем лучше. Так как насчет книги?

Я улыбнулась. В общем и целом идея мне приглянулась. Конечно, я и без того занята собой без остатка – сауна, бассейн, массажи, фитнес, косметички, да и полуденные оздоровительные утехи с моим божественным Карлосом, да еще теннис, когда погода располагает. Но, подумала я, некое интеллектуальное разнообразие моему режиму не помешает, к тому же оно, говорят, тормозит наступление старческого слабоумия.

– Хорошо, – согласилась я, – только вот один вопрос, уважаемый господин сочинитель. Кто будет автором нашего совместного труда? Я имею в виду, чье имя будет значиться на обложке? Ваше, мое, нас обоих?

Его голубоглазое лицо тут же состроило серьезную гримасу. Все-таки он зануда, подтвердила я давнее подозрение: стоит возникнуть практическому вопросу, как сразу соответствующая деловая маска, иными словами, скучнейший штамп. Надо бы почитать, что он там понаписал прежде.

Но с другой стороны, из кого мне выбирать? Не так чтобы вокруг меня топтались табуны предлагающих сотрудничество писателей. Вон обслуживающий персонал, он, конечно, топчется постоянно вокруг в томительном ожидании крупных чаевых. Да три-четыре старикашки, каждую неделю новые, тоже топчутся, пока не разберутся, что Карлос далеко не мой приемный внук. Ну и сам Карлос – тот тоже ежедневно топчется (простите за двусмысленность).

А вот из литераторов всего-навсего мой усталый друг Анатоль Тосс. Так что выбирать особенно не из кого, вот и не будьте, мадам, такой уж взыскательной, не пренебрегайте тем, что поблизости.

– Ну, мое имя будет обязательно, – легко поддался коммерческий Анатоль на мою невинную провокацию. – А ваше – как захотите.

– Да не захочу, – обрадовала я его. – Ни к чему мне авторство на старости лет. Не надо ни имени на обложке, ни портрета. Знаете, нет во мне тщеславия, может, и было когда-то, да все вышло давно.

– Как скажете, – он усмехнулся, кивнул. – В целом я уверен, что у вас отлично получится, язык у вас легкий, красочный, так что пишите, как чувствуете…

– Ну как же, – возразила я, – все-таки наверняка существуют какие-то законы жанра, как-то все надо расставить по местам: мизансцену, авансцену, героев, в смысле нас с вами, последовательность событий, диалоги, монологи, описания… в общем, не знаю.

– Не волнуйтесь, – перебил меня настойчивый Анатоль, – все само расставится. А жанр? Я ведь даже не знаю, о чем она, ваша история. Догадываюсь, что в ней присутствует детективный сюжет, но вот что еще? – Он пожал плечами. – Не просто ведь из любви к огнестрельному оружию вы лишили человека жизни? Что-то же послужило причиной?

– Конечно, послужило, – легко согласилась я. – И несложно предположить, что именно. Ну-ка, догадайтесь, что может свести вместе пятнадцатилетнюю девушку, нешуточно заряженный револьвер и лоб взрослого, слишком уверенного в себе мужчины?

– Любовь, секс? – предположил Анатоль.

– Пусть так, – согласилась я. – Хотя, забегая вперед, скажу вам, мой друг, что все куда как запутаннее.

– Тогда начинайте рассказывать.

Нет, нетерпеливый мой соавтор, серьезный рассказ требует серьезного настроя. К тому же меня ждет турецкая баня, с не турецким, но все равно умелым банщиком, с мягкими, знаете, такими мучными руками. Я ведь дама хоть и преклонных лет, но все еще тяготеющая к мелким удовольствиям. Не утратила до конца радости к жизни. Так что придется потерпеть до завтра.

И я встала и направилась в сторону здания, хранящего мраморный жар турецкой бани в самой сердцевине Швейцарских Альп.


И вот вечер, я сижу и пишу. Но как-то не так, неправильно. Как-то кусками, отрывочно. Нет чтобы все подробно описать – откуда взялся Анатоль, как он выглядит, где происходит наш разговор, что мы при этом пьем, как одеты. То есть описать все подробненько, в соответствии с правилами классической литературы.

Да и почему я открылась Анатолю, поведав, как с незатейливой легкостью прострелила навылет одного крайне важного персонажа из своей молодости? Получается, что причина чистосердечного признания осталась за кадром и моему будущему читателю сия внезапная откровенность покажется соершенно необъяснимой.

А потому все надлежит переписать так, чтобы получилось детально и толково. Да и взятый мною тон слишком уж легкомыслен, к тому же не соответствует образу. Сами посудите – крайне пожилая, весьма обеспеченная, утонченная, неплохо образованная дама, а излагает откровенно развязно. Нет, мне полагается изъясняться солиднее и сдержанней, ну да, именно посуше. Ведь литературный талант как раз и заключается в том, чтобы автор вышел за пределы собственного «я». Во всяком случае, так считается. Во всяком случае, мне так говорили. Вот и следует мне проявить литературный талант. Ау, талант, где ты?

Ладно, хватит дурачиться, попробую по-другому.


Мы сидели за столиком открытого кафе; широкий, в желтую полоску зонтик нависал над нами, прикрывая от не такого уж жаркого, но тем не менее слепящего солнца. Внизу, далеко в долине, замер игрушечный городок, как будто кто-то щедрым взмахом рассыпал как попало аккуратные белые домики и прочертил, возможно и пальцем, извилистые, но гладко накатанные дороги, расставив по обочинам крошечные, едва приметные автомобили.

Наш столик со вскинутым стоймя гигантским медузообразным опахалом, как и примкнувшее к нему кафе, как и сам отель с краснокожими от засохшей глины теннисными кортами и искрящимся от солнечных бликов бассейном, без которых пятая звезда на фасаде была бы обидной фикцией, расположился как раз посередине – между провалившимся до самого земного основания городком и нависшими, казалось, находящимися в постоянном движении вершинами гор.

Я вообще никогда не могла осмыслить их неподвижность, в моем представлении они должны были если не придвигаться друг к другу, рискуя раздавить городок под собой, то хотя бы кружиться в хороводе, пытаясь поменяться местами. Ведь признать их недвижимость означало бы признать саму идею вечности, что, во всяком случае, мне представить совершенно невозможно.

Тем не менее за четыре года, что я прожила здесь, в этой живописной глуши, я никакого движения ни у оснований, ни у вершин гор так и не заметила, хотя все еще не потеряла надежды, и поэтому каждое утро примеривалась взглядом – как там, не произошло ли за ночь какое-нибудь геометрическое изменение?

Так вот, мы сидели за столиком, передо мной стоял бокал «Шато де Пеньер», перед Анатолем в тяжелом, низком стакане покоился гладкой поверхностью скотч. Насколько я понимаю, он предпочитает «Single Malt»[1].

Анатоль рассеянно глядел по сторонам. Да и чего ему было искать на моем лице, разве что пересчитывать морщины, втиснутые в дряблость блестящей от крема кожи. Во-первых – небольшое удовольствие, а во-вторых – поди-ка пересчитай их все.

Я не раз намеревалась сделать подтяжки, все эти новомодные косметические вмешательства в кожную поверхность с использованием шприцев, щипцов и прочих холодных хирургических инструментов, даже консультировалась у специалистов. Но когда узнала, что в процессе операции они полностью отделяют лицо от принадлежащей ему кожи, а значит, в наркотическом затмении я буду светить окружающим своей розовой мясной оболочкой, развлекая подкожной анатомией… Тут же мое эстетическое достоинство отвергло процедуру жестокой препарации. В конце концов, рассудила я, не перестанут же мои латинские мальчики любить меня? К тому же что им мои морщины? Они ведь не за плотью моей устремлены.

Я вообще порой удивлялась – особенно по утрам, разглядывая себя в зеркале: ну как они могут трогать, ласкать, целовать это усталое, высохшее, а лучше сказать – вялое тело, за которым мне и самой-то не слишком приятно ухаживать? Но мне-то от него никуда не деться, оно – моя пожизненная обязанность, с ним я успела смириться за время неспешного старения. А им-то зачем?

Взять, например, моего нынешнего прекрасного Карлоса, ведь как искренне у него все это получается – чувственно, с прерывистым дыханием, с трепетом в членах. Поначалу он норовил закрывать глаза, мол, я так улетаю, что белый свет не мил, но я ему запретила, пусть смотрит, гаденыш. Мне всегда нравилось, когда на меня смотрят, особенно если такими, как у него, глазами, дымчатыми, с поволокой, с миндалевидным, чуть-чуть азиатским разрезом.

– Мсье писатель, – обратилась я к Анатолю, – скажите, только не лукавьте, не бойтесь обидеть вашу приятную собеседницу. Вы могли бы заниматься со мной любовью, пусть даже неискренней и пусть даже без самозабвения? Только, повторяю, будьте откровенны.

Он оторвался от окружающей горной красоты, направил на меня свой светлый, равнодушный взгляд, задержал его, ясное дело, оценивая мои увядшие подробности, а потом спросил:

– Вы и вправду ждете откровенный ответ?

– Исключительно, – потребовала я.

– Тогда – не смог бы.

– А за деньги? – Это становилось забавно.

– Вы же знаете ответ.

– А за большие деньги?

Если бы он спросил, что значит «большие деньги», я бы не смогла ответить. Действительно, сколько можно заплатить за сеанс любви? Ведь все равно не заплатишь столько, чтобы изменить жизнь человека, если он не голодает, конечно. Хотя какой там сеанс любви с голодающим? Я бы с голодающим не смогла – несмотря на все свои пороки, я сострадательна и наверняка бы для начала накормила беднягу.

– Я вполне обеспечен, – отказался он по-другому.

– Ну, а если бы вы были бедны? – не отставала я.

– Да к чему я вам, Кэтрин? – Он усмехнулся. – По сравнению с вашим Доном Карлосом я седеющий мужичок, годящийся ему в папаши.

– Ну, не скромничайте. Вы вполне привлекательный, и поверьте мне, я в этом разбираюсь, вы не были обделены женским вниманием ни прежде, ни теперь. А по поводу возраста вы просто непорядочно кокетничаете. Да и при чем тут вообще мой Карлос?

– Сколько ему лет? – спросил Анатоль.

Я посмотрела в сторону бассейна и, конечно, сразу же увидела своего латинского красавчика, лежащего рядом с эффектной белокурой девицей и что-то нашептывающего ей на ушко. Ничего, подумала я, даже хорошо, пусть мальчик поднаберется позитивных впечатлений и настроится на предстоящую подневольную обязанность.

– Кто его знает, – неуверенно призналась я, – разве ж он правду скажет? Говорит, что девятнадцать.

Анатоль тоже обернулся к бассейну и теперь вместе со мной разглядывал смуглое стройное тело, вытянутое на тонком синем пляжном матрасе.

– Ему, похоже, и есть девятнадцать. Так что я вполне мог его родить, в смысле – зачать по молодости.

– Да, перестаньте. – Я поморщилась. – С учетом того, что я вполне могла родить вас, как вы сказали, по молодости, получается, что Карлос легко сойдет мне за внука. – Я не смогла удержаться от смеха. – Зачем вы внушаете мне эту болезненную мысль? Теперь она наверняка будет преследовать меня и мою незамутненную сексуальную жизнь. Единственная надежда, что к вечеру я все забуду по причине подступающего старческого склероза.

Анатоль снова усмехнулся, но так ничего и не сказал.

– Вы знаете, – я даже стушевалась, – я ведь совсем немного ему плачу. Конечно, он живет на полном моем содержании, но это ведь ерунда, а так, наличными, – очень немного. Не понимаю, зачем ему надо, да и тем, что были до него, удовлетворять взбалмошную старуху. Я ведь, знаете, Анатоль, взбалмошна.

– Догадываюсь, – ответил он меланхолично, все так же озираясь на горные вершины.

– Нет, правда, зачем? Торчать в этой дыре, исполнять мои капризы, и чего ради? Неужели ради того, чтобы просто пожить в приличных условиях?

– Ну почему же? Здесь стимулы не материальные, скорее психологические, – оживился мой собеседник. – Ваш верный Карлос с вашей помощью прикоснулся к миру денег и привилегий, во всяком случае, так он его себе представляет. Хорошая одежда, официанты за спиной, ухоженные белые девушки в бикини, иными словами – причастность к красивой жизни. Такое стоит трудов. К тому же, насколько я понимаю, для него и не такие уж особенные это труды.

– Но вы же отказались? – напомнила я защитнику сексуального неравенства.

– При чем здесь я? Я из другого мира. – Он пожал плечами.

– И где он находится, ваш мир? – поинтересовалась я.

– Да какая разница?.. – Его взгляд снова наполнился безразличием.

– Говорил ли вам кто-нибудь, милый мсье Анатоль, – возмутилась я, – что вы крайне таинственны? За неделю нашего знакомства я задала вам с десяток вопросов, пытаясь узнать про вас хоть что-нибудь, но вы небрежно от них отмахнулись. Я по-прежнему в полном неведении: кто вы, откуда? Я даже ваш акцент не могу распознать. Мне только известно, что вы пишете книги, да и то с ваших слов. Вы мне вообще подозрительны. В том смысле, что я вас подозреваю.

Тут я окинула его проницательным взглядом и развела недоуменно руками.

– Ну правда, что вы тут делаете уже почти две недели один-одинешенек, без знакомых? По окрестностям не гуляете, с местными достопримечательностями не знакомитесь. Иными словами, вы, Анатоль, весьма нетипичный курортник. А скорее всего не курортник вовсе. Ну а так, как я, жить здесь годами, стать, как это называется, постояльцем… Какое все-таки жуткое слово «постоялец», вы не находите? – Он промолчал, и я продолжила: – Нет, на постояльца вы не похожи, возраст не тот, да и Карлоса вы с собой не прихватили. Потому что у каждого здесь должен быть свой собственный Карлос. Или своя, в конце концов.

Анатоль улыбнулся, хотя на меня по-прежнему не смотрел; взор его, ничем не обремененный, блуждал по горным склонам. Либо по долинам, я за взором не следила.

– А без Карлоса, – продолжила я, – или без его женского аналога только на белесых приезжих барышнях здесь долго не продержаться. Даже если каждую неделю в Цюрих мотаться или в Париж. Вот и получается, что вы и не курортник, и не постоянный житель нашего опрятного заведения.

Я кивнула в сторону белого здания с зелеными кокетливыми балкончиками. Кто мог построить такое убожество? Не понимаю. И почему я живу в этом оскорбительном архитектурном недоразумении? Тоже не понимаю.

– К тому же я выяснила, у меня со здешней администрацией сложились весьма доверительные отношения: вы продлеваете бронь каждые три дня.

Ну наконец-то он оторвался от природы и посмотрел на меня, похоже, удивленно. Нет, наверняка удивленно.

– А что вы думали, – развела я руками, – чем еще может тешить себя преклонных лет женщина, если не слухами и сплетнями о вновь прибывающих постояльцах? Итак, вы продлеваете бронь каждые три дня. А значит, находясь здесь, вы чего-то ожидаете. Или кого-то? Кого? Чего? Давайте признавайтесь.

– Я не ожидал такого пристального внимания к своей скромной персоне, – признался Анатоль.

– А напрасно, – заметила я с укоризной. – И вот мой вывод: вы от кого-то скрываетесь. Ну сами посудите, какого рожна вас занесло в Швейцарию, да еще в такую глушь? Здесь на десятки километров – ни полицейского, ни других представителей и без того либеральных властей. Да и для чего им тут быть, здесь вообще ничего никогда не происходит. Так что выбор ваш я одобряю: наша живописная долина – лучшее место схорониться на время от чужих глаз. Никому и в голову не придет здесь вас искать. А теперь слушайте мою версию.

– У вас уже и версия наготове? Интересно, интересно, – живо отозвался Анатоль. Именно живо, а значит, я все-таки ухитрилась вывести его из обычного вялого безразличия – вон как сразу засветились глаза.

– Я полагаю, что вы кого-нибудь убили! – начала я с наиболее насильственной версии.

Он даже присвистнул от неожиданности. Может, я действительно переборщила? Но что же теперь делать, не на попятную же идти? И я продолжала:

– Итак, вы от кого-то скрываетесь. Это мы уже установили. Давайте вместе подумаем: от кого и почему?

– Давайте, – согласился Анатоль.

– Вы не уголовный типаж. Значит, преступления типа грабежа или кражи со взломом мы сразу отметаем. Что остается? Либо мошенничество в особо крупных размерах, либо убийство. Но вы же не банковский клерк, сидящий на мешках с деньгами. Вы даже не финансовый махинатор. Конечно, крупное мошенничество полностью исключать не следует, вы могли разработать какой-нибудь замысловатый планчик и, тщательно подготовив – вы же человек дотошный, его осуществить. Могли, конечно, но вряд ли. Не думаю. Вы не тот типаж, который будет рисковать ради денег. Ради денег рискуют либо идиоты, либо патологические авантюристы. Хотя идиотов, конечно, значительно больше.

– Вы уже и мой типаж определили, – покачал Анатоль головой.

– А как же? Да и что там типаж? – пожала плечами я. – Типаж – это проще простого. Типаж – это еще не индивидуальность. Ну что, продолжать, вам интересно?

– Да-да, – кивнул Анатоль.

– И тут всплывает главное: вы человек, который пишет книги. А для людей, которые склонны к усидчивости, сосредоточенности и одиночеству, я таких повидала на своем веку немало, деньги не главное. Им важно другое.

– Что же? – снова поинтересовался мой подозреваемый.

– Им важен контроль.

– Контроль? – переспросил Анатоль.

– Конечно. Контроль над другими людьми, контроль над жизнью, над событиями. Что может быть приятнее, чем руководить людьми, руководить жизнями, которые они проживают? Это ведь игра ума. А для вас, для творцов, постоянно придумывающих сюжеты, игра ума первостепенна, для вас нет ничего слаще, чем смешать реальность и мир выдуманный, существующий лишь в вашем воображении. И когда смешение происходит, вы воцаряетесь над ним, манипулируя, заставляя ближних следовать вашим желаниям, будто они персонажи ваших произведений. А вы говорите – деньги. Вы понимаете меня?

– Конечно, понимаю, – согласился притихший от моего натиска Анатоль. – Более того, полностью согласен с вашим тонким анализом. Но, знаете, слушая ваше запальчивое рассуждение, я, в свою очередь, заподозрил, что оно не только умозрительно. Что с вами нечто подобное происходило, не так ли?

«Запальчивость? Какая запальчивость? – подумала я. – Кто запальчив? Я? Неужто? Запальчивость нам абсолютно ни к чему».

– Давайте сначала закончим с вами, – легко ушла я от ответа. – Итак, я полагаю, что вы умертвили вашего персонажа, забыв ненароком, что он не из выдуманного вами мира, а из реального. То есть предположим, что был персонаж, скорее всего женщина. Такие, как вы, со светлым пронзительным взглядом, обычно выбирают для своих манипуляций особей противоположного пола. Значит, женщина. Прошло время, и вы ввели ее в свой воображаемый мир, слив его с настоящим. И пока она пребывала в разведенной вами смеси, вы управляли ее движениями. Не только тела, но и ума, и души.

– Я у вас просто злодеем каким-то получаюсь, – попробовал отшутиться Анатоль, но неудачно. Я даже не отвлеклась.

– Но пора переходить к коллизии. В один прекрасный день персонаж вдруг приходит в себя и понимает, что, помимо выдуманного вами мира, существует и другой, реальный, в котором тоже неплохо было бы пожить. Иными словами, ваша героиня выходит из-под контроля. Но как сюжет может восстать против своего создателя? И что делает автор, когда персонаж плохо поддается дальнейшему описанию или когда его линия в произведении закончена? Как правило, одно и то же: автор ликвидирует его, либо сбрасывая в шахту лифта, либо устраивая ему автомобильную катастрофу, либо еще как-то. Способов множество. Вот и вы умертвили свою героиню. Я права?

– Послушайте, вы не только проницательны – вам не чужд психологизм. У вас получились бы отличные детективные романы с психологической нагрузкой. Вы никогда не пробовали писать?

– Не сбивайте меня. Вы льстите мне с очевидной целью – вы пытаетесь меня сбить. Но вам не удастся. Итак, подведем итог нашему криминальному разбирательству – у вас была женщина, ее жизнь проходила под вашим контролем. Не знаю почему, но однажды она попыталась из-под него выйти. А вы не смогли признать ее независимость. Обычно в таких ситуациях говорят об «измене». Так как любая измена, не важно, с кем или с чем, уменьшает зависимость и выводит из-под контроля. Ведь «измена» – это прежде всего «изменение».

– Мне нравится такая аналогия, – восхитился мсье Тосс. – Переход от частного исследования к общечеловеческим понятиям. Вам свойственна не только проницательность, но и глубина. Нам надо написать с вами что-нибудь совместное, что-нибудь психологическое, криминальное. Как вам такое предложение?

– Хорошо, хорошо. Когда вас посадят за убийство, я обещаю, что буду вас навещать, я ведь сердобольная, хотя посторонние об этом не догадываются. Карлос будет нести лукошко с булочками, вареньем, яйцами, с чем там еще полагается… с табаком… Идиллическая такая картинка.

– Я не курю, – заметил будущий заключенный.

– Ничего, в тюрьме придется многому научиться, – не без оптимизма предположила я. – Так вот, во время наших встреч мы будем плодотворно трудиться над совместным творением. Но сейчас я должна закончить разоблачение.

Тут я неторопливо сделала глоток из бокала.

– Заканчиваю: вы убили эту женщину. Конечно, не сами, не топором зарубили, как какой-нибудь примитивный персонаж Достоевского. А хитро подстроили, как в хорошо закрученном детективе, так что и концов не найти.

– Зачем же мне прятаться, если концов не найти? – задал разумный вопрос Анатоль.

«Действительно, зачем? – подумала я. – Ах да, ну конечно».

– Да потому, что вы человек осторожный, на самотек ничего не пускаете, вот и решили уйти на дно, подождать, пока все успокоится. Или нет, не так. Ее, обреченную вами на заклание женщину, сейчас, в эти дни как раз и убивают. Конечно же, не вы сами, кто-то другой, профессионал. А вам требуется примитивное алиби, потому вы и покинули место преступления. Вас там нет, вы в альпийском высокогорье развлекаетесь беседами с пожилой, скучающей любительницей домыслов и предположений. Видите, как все просто. Ну, давайте сознавайтесь. Да не бойтесь, я на вас доносить не буду, творите себе на воле, здесь более живописно. Хотя в тюрьме, – я улыбнулась, – больше свободного времени, да и дисциплины, да и новые ощущения. Ну так как, я правильно вас разгадала?

Анатоль помолчал, покачал головой, затем решил все же сознаться:

– Несмотря на то что ваше дознание мне доставило удовольствие, я должен вас разочаровать: я никого не убивал и никого не заказывал. Более того, я в жизни никому не желал зла. Я вообще безобидный, беззлобный человек.

– Тогда вы наверняка пишете плохие романы. Писатель, как говорят, должен быть злобным, едким, раздражительным мизантропом.

– Кто говорит? Не знаю. Нет, я не злой и, как правило, не раздражителен. Я спокойный.

– А что же вы здесь делаете, в нашем пансионате, в таком случае? – ухватилась я за последнюю ниточку.

– Ищу тему. Я три месяца назад закончил свой последний роман и теперь ищу тему для нового. Я всегда так поступаю: уезжаю куда-нибудь, где нет знакомых, чтобы отвлечься, чтобы остаться с собой наедине.

– Так что же получается, – протянула я разочарованно, – вы никого не убивали?

– Нет, никого. – Анатоль покачал головой.

– Жалко. Даже не потому, что я ошиблась в выводах, а потому, что вы оказались скучным, заурядным, как вы сами сказали, беззлобным человеком. Ни тайны, ни загадки. Скучно.

– А вам только убийство подавай, – засмеялся Анатоль.

– А про что еще наша жизнь? Про любовь, про вожделение, про страсть, про тщеславие, амбиции и связанную с ними смерть, – высокопарно заметила я. – И что, вам действительно никогда никого не хотелось убить? Неужели существуют люди, которым никогда не хотелось убить?

– А вам? – не ответил на вопрос Анатоль.

– Мне? – Я задумалась. Даже не над тем, говорить ли правду, я уже решила, что скажу. Я задумалась, потому что мне требовалась пауза, я не могла позволить признанию в первый раз покинуть мою исковерканную душу на фоне беспечной, ничего не значащей болтовни.

Пауза разрасталась и повисла, но я не прерывала ее. Не прерывал ее и Анатоль.

– Я? – произнесла я и снова задержалась в рассчитанной паузе. – Я когда-то давно убила человека. Даже не одного, а двух.

Я оглушила его, знала, что оглушу. Он так и сидел, оглушенный. Молчал, смотрел на меня, ища, видимо, что-то в глубине моей души. Но что он мог там найти? Ничего. Там давно уже было пусто!

– Вы шутите, – наконец-то вырвалось у Анатоля.

Но я не шутила.

– Нет, – ответила я, – нисколько. И вы первый, кому я призналась. Не спрашивайте, почему именно вам, я не дам четкого ответа. Скажем, мне давно пора было кому-нибудь все рассказать. Почему бы не сейчас? Почему бы не вам? К тому же вы – в поисках сюжета. Из моей истории получится замечательная книга, целый роман. И представляете, я готова вам ее поведать, всю, без утайки. Вот только история длинная и мой рассказ займет несколько дней, с учетом того, что я смогу вам уделять не более часа в день. Я, видите ли, ужасно занята, мсье неудавшийся заключенный.

– Подождите. – Наконец он пришел в себя. – Если вы не шутите – а судя по тому, как изменилось ваше лицо, вы не шутите, – давайте напишем вашу историю совместно. Вы будете описывать нашу повседневность, наши беседы, вот, например, наш сегодняшний разговор. Вам и придумывать ничего не потребуется, придерживайтесь собственной манеры речи – она у вас яркая. А я буду описывать вашу историю, ту, которую вы мне расскажете.

Я пожала плечами:

– А если моя история в результате вам покажется неинтересной?

– Ну что же, тогда не получится. Хотя мне кажется, она оправдает ожидания, а возможно, и превзойдет. По тому, как вы провели расследование моего неслучившегося преступления, видно, что материал вам знаком, что нечто подобное происходило с вами прежде. К тому же вы хорошо чувствуете жизнь. – Я кивком поблагодарила за комплимент. – Давайте соглашайтесь, – продолжил он, – может получиться занимательная книга, поверьте, я в этом разбираюсь.

Я посмотрела на мсье сочинителя, потом перевела взгляд на горы, на самые их вершины, туда, где они касаются неба. А действительно, подумала я, почему бы моему детству не стать достоянием широкой читающей общественности?

– Ну что же, – согласилась я. – Давайте обсудим детали…

Вот я и закончила вступление. Перечитала созданное кропотливым вечерним трудом (даже Карлосу выделила отгул, вы бы видели, как он обрадовался подарку), что-то подправила, но немного. Осталось добавить записочку мсье Анатолю. Итак, пишем в скобках:


Любезнейший господин Тосс! Вот вам два различных вступления, выбирайте, какое понравится. Можете править и менять, что пожелаете и как пожелаете. Полностью полагаюсь на вашу совесть и честь и отдаюсь им беспрекословно.

Ваша литературная подельница Кэтрин.


P.S. Завтра в полдень буду ждать вас на веранде. Не опаздывайте, у меня в два часа сеанс парного тенниса.


Теперь вызовем портье и попросим его передать распечатанные странички непосредственно в номер господина главного редактора.

* * *

Когда Элизабет Бремаи появилась на свет, ее родители были еще совсем молоды. Мать, которую звали непривычным для выходцев из Англии именем Дина, в возрасте девятнадцати лет безумно влюбилась в порывистого юношу с одухотворенным лицом, который был всего несколькими годами старше ее. Первая любовь, в данном случае не повлекшая за собой разочарований, обернулась взаимностью, и после года тайных встреч молодая пара открылась родителям, а те, несмотря на смешанные чувства относительно слишком раннего, по их мнению, брака, все-таки благословили детей.

Дина Бреман, в девичестве Лингман, выросла романтической, образованной девушкой в богатой и родовитой семье. Ее дед, крупный промышленник, во времена индустриализации американского Севера активно участвовал в политическом процессе страны, финансируя предвыборные кампании своих друзей, сенаторов от демократической партии, и даже сам подумывал о политической карьере, которую, впрочем, так и не начал. Однако его сын, отец Дины, активно увлекшись биржевыми инвестициями, несколько раз вкладывал деньги в слишком рискованные предприятия и уже к двадцатым годам двадцатого века потерял большую часть унаследованного состояния. Депрессия тридцатых годов довела процесс разорения до логического конца, и вскоре семья вынуждена была продать свой «brownstone»[2] в Манхэттене и переехать в небольшой городок в штате Нью-Йорк, в ухоженный, но по их прежним понятиям достаточно скромный дом. Там, собственно, и прошла юность Дины, там она впервые встретила своего будущего мужа и, как уже было сказано, страстно влюбилась в него.

Отец Дины так никогда и не оправился от чувства вины перед женой, дочкой, но прежде всего перед отцом. Он до самой смерти не мог простить себе даже не то, что потерял созданное отцом дело, да и деньги вместе с ним, а значит, и благополучие своей семьи; ему не давал покоя тот факт, что отец оказался значительно удачливее, чем он сам, а значит, и способнее.

Иными словами, то навязанное ему с детства соперничество с отцом, соперничество, результат которого выявляется только в конце жизни, когда подводится окончательный итог, то соперничество, на которое он никогда бы не решился по собственной воле, но в которое жизнь хочешь не хочешь, а вовлекла его, он безоговорочно проиграл.

В конце концов он полностью уверился в своем бессилии, но не запил и не опустился, как часто бывает, а благодаря хорошему образованию и влиятельным родственникам получил неплохо оплачиваемую работу в крупном банке, куда и ездил ежедневно много лет – без энтузиазма, но и без раздражения, скорее по инерции.

Собственно, он сам привел своего будущего зятя, пригласив однажды в гости сослуживцев, а в их числе только лишь закончившего колледж молодого, жизнерадостного, несколько поверхностного, но тем не менее способного и многообещающего молодого человека. После того как Сэмюэл – так звали будущего отца Элизабет – встретил Дину, он стал часто бывать в доме, и, как уже было сказано выше, отношения между девушкой и молодым человеком скоро вышли из-под контроля и без того не очень бдительных родителей.


После свадьбы молодая семья сняла небольшую квартиру неподалеку от родителей жены, а когда через два года отец Дины, а еще через год мать отошли в мир иной, Дина с мужем и уже годовалой Элизабет перебрались в теперь уже свой собственный дом.

Если не считать траура жены, которой Сэмюэл искренне сопереживал, дела у него шли на редкость удачно. Будучи приятной внешности, с мягкими чертами лица и стройным тренированным телом, он, помимо прочего, обладал (или производил впечатление, что обладает) немного ветреным, бесшабашным характером, иными словами, харизмой, за что, собственно, и был вознагражден не только благосклонностью начальства, но и преданной любовью своей жены.

Сэмюэл производил впечатление человека, которому все дается легко, впрочем, так оно и было, видимо, он также был наделен и определенными способностями, весь арсенал которых демонстрировал не сразу, а скорее постепенно, удивляя в очередной раз и своих подчиненных и начальников. Со временем он получал все более сложные задания и к моменту рождения Элизабет был, несмотря на молодые годы, руководителем крупного подразделения в инвестиционном отделе банка.

Тем не менее работа не требовала от него отречения от всей остальной жизни, он по-прежнему проводил много времени с семьей, с красивой, нежной женой, которую боготворил, и с чудесной маленькой девочкой, похожей как две капли воды на свою мать.

Кроме того, у него были увлечения и другого рода: он, например, обожал лошадей и оказался неутомимым наездником, но самой большой его страстью было воздухоплавание. Чуть ли не каждое воскресенье семья приезжала на небольшой частный аэродром, расположенный милях в двадцати от города, и пока Дина с дочкой завтракали в кафе, с веранды которого просматривалось взлетное поле, Сэмюэл нарезал круги в двухместном «Cessna»[3], иногда удаляясь настолько, что самолет терялся из виду, но обязательно возвращался, помахивая крыльями, как бы приветствуя тем самым жену и завороженно глядящую в небо дочурку.

Постепенно совершенствуясь в технике пилотажа, Сэмюэл научился ориентироваться по приборам и мог летать после захода солнца и в пасмурную погоду, нередко беря с собой пассажира – кого-нибудь из друзей, кто хотел насладиться острыми ощущениями, либо своего брата. Тот был младше на три года и стремился во всем подражать Сэмюэлу, а потому с восторгом принимал участие в полетах. Вот так однажды, улетев в сторону Новой Англии, они оба разбились, попав ночью в грозу.


Элизабет было тогда четыре года, почти пять, и она не помнила ни ночного телефонного звонка, ни сначала встревоженных, а потом заплаканных глаз матери, ни сразу осунувшегося ее лица. Осталось лишь ощущение непривычной суеты в доме, появляющихся и быстро исчезающих людей, некоей странной торжественности, мужских широких, теплых ладоней, гладивших ее по голове.

Потом она поняла, что отца нет рядом. Она спросила мать, где он, и та ответила, что его больше не будет никогда. Не то что Элизабет не знала слово «никогда», и не то что она не поверила матери, просто она была уверена, что отец затеял с ними очередную игру и в самый непредвиденный момент вдруг откроется дверь и он обязательно появится. Потому что как же может быть иначе?

И только когда прошли год, потом два, а отец так и не вернулся, Элизабет свыклась с мыслью о том, что его больше нет, и теперь даже сомневалась, а был ли он когда-нибудь вообще. Нет, что-то, какой-то неуловимый осадок, даже не воспоминание, а чувство он оставил в ней навсегда. Но откуда это чувство появляется и где в результате заканчивается, как его отделить от всех остальных чувств, да и как из него выделить облик, улыбку, запах, теплоту, заботливую силу, с которыми в ее уме ассоциировался отец, – этого она не знала. Да и что она помнила о нем? Так, три-четыре помутневших от времени взгляда, напряженных, остановившихся, отпечатавших в ее детском сознании расплывчатые, похожие на фотографические снимки переплетения цветных теней, которые и были, оказывается, ее отцом. Один из них она чаще других вытягивала из потаенного уголка памяти.


Она спала на застекленной веранде. Видимо, стояла либо поздняя весна, либо ранее лето, иначе откуда столько рассыпчатого света проникло через ее прикрытые ресницы – так много света, что ничего не оставалось, как поддаться его настойчивости и разомкнуть веки и тут же ослепнуть от вспышки яркой солнечной белизны. Именно на несколько мгновений ослепнуть, засорить глаза крупитчатой световой пыльцой, которая несла в себе еще и запах врывающегося на веранду сада с его влажной листвой, сочными цветами, тяжелыми, неподвижными пчелами, а еще растворенную в той же яркости дымчатую, нарезанную на слои голубизну непостижимо доступного неба.

И лишь потом из белого, искрящегося, все смешавшего на себе полотна стали выделяться очертания комнаты: стол в углу, накрытый светлой в желтую полоску скатертью, такой же светлый невысокий шкафчик у стенки, косяк двери, тоже неотличимо белый, да и сам дверной проем, в котором она увидела отца. Вот таким она его и запомнила, она могла бы его нарисовать – никогда не рисовала, но была уверена, что могла бы: песочного цвета узкие брюки, распахнутый ворот рубашки, незастегнутый пиджак тоже песочного света, видимо, он только вернулся с аэродрома. Но главное – она запомнила лицо, хотя непонятно, как ей удалось его разглядеть – ведь все детали до сих пор были не просто сглажены, а растворены в нескончаемой яркости рвущегося на веранду дня.

И тем не менее она запомнила полное юности лицо, даже не само лицо, а легкую, веселую энергию, которую оно излучало. Он был красив, ее отец, особенно тогда, в дверном проеме террасы, он был почти нереален в огибающем его воздушном нимбе, как было нереально ее детство. Собственно, память ухватила лишь мгновение: вот ничего не было – и вдруг появилось, а вот опять ничего не осталось. Лишь кадр, отпечаток, фокус зрачка.


Было и еще одно воспоминание. Позднее утро, двор, нянька наблюдает за ней, сидя в шезлонге, Элизабет просто играет, копает что-то в песке совочком, она не помнит деталей, она скорее их восстанавливает, строит мизансцену, создает рамку вокруг единственной сохранившейся картинки. Вроде бы она весела и в то же время неспокойна, что-то отвлекает ее, она нервничает, сама не знает почему и в то же время знает: она ждет родителей, их нет, хотя уже должны были вернуться. Чем дальше, тем минуты тянутся медленнее, как будто закручивается часовая пружинка, и Элизабет ощущает ее натянутую, нервную возбужденность.

Отсюда и поднимающееся к самому горлу беспокойство. Она все время глядит на дорогу, она уже не может играть, хоть и пытается, но ей сложно, почти невозможно отвлечься от мысли, что она одна, оставлена, может быть, брошена навсегда, насовсем. А что, если с мамой и папой что-то случилось, ведь они же обещали приехать и не приехали?

Она уже готова заплакать, уже слезы совсем близко, где-то в горле, даже выше, им совсем немного осталось добежать до глаз. Но тут она видит быстро катящийся по дороге знакомый автомобиль, настолько знакомый, что не нужно догадываться, чей он и кто внутри. Вот он вкатывает во двор и останавливается у самого дома. Собственно, на этом обрамление картинки и заканчивается, и взгляд останавливается на том единственном сохранившемся кадре.

Отец вместе с матерью. Она в светлом платье, держит его под руку и как бы притянута к нему. Будто некий мощный магнит клонит ее голову, плечи в сторону мужа. А лица их излучают счастье. Вполне ощутимое, которое не спутаешь ни с каким другим чувством, и наверняка можно было бы собрать какой-нибудь нехитрое устройство, некий приемник, который зарегистрировал бы зашкаливающий поток счастья, исходящий от этих двух таких родных, до комка в горле, до гусиной кожи людей.

И тогда, еще совсем маленькой девочкой, Элизабет сразу ощутила притягивающую силу родительской любви и поддалась ей, и рванулась, раскинув в воздухе свои ручки, и врезалась в них так, чтобы оказаться посередине, чтобы сразу обхватить их обоих – и папино колено, и маму, смяв, запутав ее платье. И, спрятав личико куда-то между ними, наверное, от стыда, чтобы не было видно ее раскрасневшегося, взволнованного от причастности к чему-то, чего она не могла понимать, лица, она замерла.

Именно эту секунду она и сохранила в себе, когда она перестала быть собой, а оказалась лишь частью, как ей тогда казалось, чего-то единого и неразделимого, что не должно кончиться никогда, что всегда предохранит и обережет.

Потом она, конечно, много раз чувствовала сопричастность с другими людьми, которых, по-видимому, любила или думала, что любила. Но никогда и отдаленно не повторилось то упоение, которое захватило ее, когда, уткнув свое лицо в складки одежды родителей, она разделила с ними их до вибрации в воздухе очевидную любовь.

Последнее, что она запомнила об отце, – это его руки. Она сидела у него на коленях, прислонившись спиной к его груди, а он руками прижимал ее к себе, и она видела только его ладони. Тогда они показались ей огромными, с толстой, грубой кожей, с мощными длинными пальцами. И в том, как они обнимали ее – крепко, надежно и в то же время мягко, чтобы не потревожить, – в том, как она доверяла им, рукам своего отца, обещающим спокойствие и защиту, – в этом, наверное, и заключается счастливая безмятежность детства. Именно в том, что есть руки, от которых исходит тепло и заботливая нежность, и ничего больше не требуется, никаких других доказательств любви. Главное, чтобы они были, в настоящем, в будущем – всегда…

Вот, собственно, и все, что она сохранила, только эти три размытых временем, смятых, тусклых, выцветших воспоминания. Она даже не уверена, было ли все так, как ей теперь кажется, не перепутала ли она что-нибудь. Может быть, разные ощущения, события, впечатления наложились друг на друга и создали то, что она теперь оценивает как существовавшую когда-то реальность. Кто разберет, да и какое это имеет значение?

Ведь не подменяет ли наше восприятие прошлого само прошлое? Иными словами, не является ли прошлое именно таким, каким мы его помним, а не таким, какое оно было в действительности? В конечном итоге прошлое живет только в нашей памяти, мы единственные его хранители, и больше оно нигде не существует. Вообще нигде.

Так что же тогда реальность прошлого?


Первые год-два, которые они прожили с матерью одни, без отца, совершенно стерлись из памяти Элизабет. Почему, она не знала. Да и что было запоминать: горе матери, ее покрасневшие глаза, постоянно ищущий, озирающийся и в результате останавливающийся в растерянности взгляд, дерганую нервозность движений, ломкий, утративший плавность голос?

Дина почти перестала звать дочку Лизи, как звала прежде, когда в самих звуках слышалось нежное прикосновение кончика языка к нёбу, и так, оттолкнувшись от губ, они плыли в воздухе, лаская и волнуя. Нет, теперь она называла ее полным именем Элизабет, и дело было даже не в официальности, а скорее в том, как подламывалось расколотое посередине громоздкое слово на «Лиз» и «Бет», а все из-за дрожащей неуверенности в Динином голосе, беспомощно сбивающемся, спотыкающемся на гласных.

Что чувствовала сама Элизабет в то время? Наверное, ничего. Хотя вполне возможно, что какие-то волнения бередили ее сердечко, они не сохранились, не осели в памяти. К тому же она проводила много времени у родителей отца, которые, потеряв обоих сыновей, теперь перенесли всю свою любовь на единственную внучку. Впрочем, визиты к бабушке с дедушкой продолжались не долго. Будучи еще совсем не старыми, они тем не менее вскоре захворали, не в силах оправиться от удара, и через год покинули этот мир – сначала бабушка, потом, через пару месяцев, и дед.

И этот период Элизабет тоже почти не запомнила, возможно, сработал инстинкт самосохранения и память снова отсекла неприятное.


Так или иначе, но первые отчетливые воспоминания Элизабет связаны с ее днем рождения, когда ей исполнилось семь лет. Почему-то именно с этого дня ее память стала отсчитывать месяцы и годы, пусть условные, не отражающие реальный ход времени, а искаженные причудливым фильтром ее сознания, но тем не менее последовательно связанные между собой.

Они с мамой решили, что отметят ее семилетие, заранее договорились об этом еще за три месяца до самой даты. Раньше они тоже праздновали дни ее рождения, пропустив лишь один сразу после того, как погиб папа. Но на все остальные приезжали бабушка с дедушкой и приходили две-три подружки из соседних домов, Элизабет получала подарки и тут же открывала их, как научила ее мама, и восторгалась почти всегда искренне, и благодарила.

И тем не менее ощущения праздника, нетерпеливого ожидания его, словно сказочного чуда, как это бывает обычно с детьми, мечтаний каждый раз перед сном, когда ночная дрема охватывает и вовлекает в свою предсонную круговерть и ты явственно видишь все, что должно произойти, и даже ощущаешь будущее физически, замирая от восторга, – такого предпраздничного волнения Элизабет никогда не испытывала. Не потому, что была черствым ребенком, и не потому, что ее нечем было удивить, а потому, что праздника никакого не было.

Дни рождения получались всегда тускло обыденными, одинаковыми – угощениями на столе, разговорами, играми; они ничем не отличались от повседневности, разве что только помеченным кружочком в календаре, где напротив даты было приписано, чтобы, видимо, не забылось: «День рождения Элизабет».


Но к ее семилетию они с мамой начали готовиться заранее. Все началось с того, что однажды, еще в начале лета, месяца за три до праздничной даты, мама зашла в спальню к Элизабет, когда та еще не спала, а лежала на боку, подперев головку ладонью, и рассматривала свою любимую книжку с картинками.

Она уже неоднократно прочитала ее, именно эту книжку, а картинки рассматривала бессчетное количество раз, но именно тот факт, что она знала рассказанную в книге историю почти наизусть, помнила все высказывания героев, а концовку вообще заучила, – именно невозможность удивления, невозможность непредвиденной новизны и привлекала ее. Она не искала неожиданности, как все дети, она ждала известного ей и потому защищенного будущего. Защищенного именно от неожиданности. И радовалась каждый раз заново, когда все заканчивалось именно так, как она ожидала.

– Лизи, – окликнула ее мама, и Элизабет вздрогнула. Она отвыкла от такого обращения, а еще от голоса, снова как когда-то плавного, почти певучего, как будто обнимаешь двумя руками большой прозрачный шар и тот податливо прогибается от нажима, но в то же время не теряет своей приятной упругости. И еще ей почему-то сразу расхотелось спать, и она легко оторвалась от книги и посмотрела на мать.

– Да, мама, – отозвалась она.

Она давно не смотрела так внимательно на свою мать, как сейчас, может быть, потому, что привыкла к ее будничному облику а разве возможно оценить будничное? Но сейчас, видимо, из-за неожиданно плавного, певучего голоса матери Элизабет вгляделась в нее и поразилась. Дина была неожиданно молода и неожиданно красива. Как этого можно было не замечать раньше? «Неужели я тоже буду когда-нибудь такой же красивой, как моя мама?» – скорее с удивлением, чем с надеждой, подумала Элизабет, и именно тогда эта вдруг возникшая мысль увязалась за ней и не отставала потом многие годы.

– Знаешь что, дочка, – сказала молодая красивая мама, – давай начнем жить по-другому.

Элизабет ничего не ответила, она не знала, как это «по-другому». Она еще внимательнее посмотрела на мать.

– Видишь ли, дочурка… – Мама присела к ней на кроватку положила руку на голову.

Элизабет вздрогнула от прикосновения, и тут же с Дининой руки на затылок пролилось расслабляющее тепло и разошлось по телу, не забыв ни одного даже самого маленького кусочка. Хотелось зажмуриться, но она не могла оторвать взгляд от маминого лица.

– Нам было с тобой тяжело все это время без папы, да? – сказала мама. Элизабет хотела ответить «да», но лишь кивнула. – Но тяжело не может быть постоянно. В какой-то момент привыкаешь, ведь так? Ведь много уже времени прошло, и мы должны жить дальше, понимаешь? – снова спросила мама, и Элизабет снова кивнула, хотя снова хотела сказать «да». – Я знаю, я уделяла тебе мало времени и мало внимания. Ты поймешь меня, если не сейчас, то позже, хотя я все равно виновата перед тобой. Но давай постараемся, чтобы теперь все было по-другому. Хорошо?

Почему-то мама каждый раз заканчивала предложение вопросом.

– Да, мамочка, – наконец ответила Элизабет. – Конечно, давай.

– Наши дни должны наполниться радостью. Ты уже большая девочка, и мы многое можем делать вдвоем, вместе. Например, у меня есть идея.

– Какая? – спросила Элизабет, все еще не понимая, о чем идет речь. Ей и в голову не приходило, что они с мамой живут как-то не так и что можно жить по-другому, лучше. Да и что такое лучше?

– У тебя ведь день рождения в августе. Вот и давай к нему подготовимся, давай, мы устроим маленький бал. Сошьем тебе праздничное платье, специальное, какое-нибудь очень нарядное. Все надо будет продумать, приготовить список гостей, угощения. Например, давай пороемся в кулинарных книгах, выберем необычный рецепт пирога, или лучше два рецепта, и научимся их готовить. Потом игры. Можно ведь придумать много игр, шарады… – мама задумалась, припоминая, какие еще бывают игры, – фанты, да мало ли что? Я уже не помню, во что любят играть дети. Вот нам и надо будет все придумать, может быть, ты с подружками сможешь какую-нибудь сценку из спектакля поставить. Такой маленький театр сделаем. Ну как?

– Конечно, мама, – опять согласилась Элизабет, все еще не понимая, что именно означают и неожиданный мамин тон, и ее не менее неожиданное предложение.

– Вот и хорошо, – улыбнулась Дина, наклонилась и поцеловала Элизабет в глазик, смяв мягкими губами реснички, щекотнув где-то у переносицы, так что нечто наподобие изморози ветвисто пробежалось у Элизабет по затылку, а потом растеклось ниже в сторону шеи.

Какие найти слова, чтобы описать, что она почувствовала? Маленькое затмение, будто что-то живое, трепетное и, без сомнения, любящее проникло через глазик в ее тело, и ей пришлось сжаться, втянуть голову в плечи, чтобы постараться не упустить это, удержать. Мамин поцелуй проник и растворился где-то у еще мгновение назад ровного сердца.

– Спокойной ночи, – сказала мама, и Элизабет думала, что она снова наклонится и поцелует ее, но мама поднялась и сделала шаг к двери.

– Спокойной ночи, мама, – ответила Элизабет и сладко поежилась, предвкушая сон, который уже давно подкрался и подкарауливал ее где-то поблизости.

Тем не менее она не заснула сразу. Она еще долго лежала с закрытыми глазами и сама чувствовала свою улыбку, и оттого, что улыбка безотчетна, что она сама, без ее, Элизабет, на то согласия пробралась на губы, от этого становилось еще более сладко. Именно сладко, как будто она съела большой кусок шоколадного торта с ванильным кремом и последний только что прожеванный кусок еще обволакивал, смазывал приторной патокой горло. А потом она стала мечтать, вернее представлять, как именно все произойдет в день ее рождения через три месяца: какие на ней будут платье и туфельки и как гости будут на нее глядеть с восхищением и любовью.

Обо всем об этом, да и о многом другом она теперь думала каждую ночь, прежде чем заснуть, каждый раз разыгрывая в своем воображении маленькие сценки, как бы рассказывая самой себе историю, которая, она знала точно, продолжится и следующей ночью, и той, что будет потом. Думать о предстоящем празднике было так приятно, что Элизабет даже стала раньше ложиться спать, на немного, минут на пятнадцать-двадцать. Зато какими красочными эти минуты получались!


Впрочем, мечтами наполнилась не только ее детская, уютная кроватка, но и каждое последующее утро, да и весь дальнейший день. Мама выполнила свое обещание: после их ночного разговора они вдвоем с Элизабет сели за стол с тетрадкой и ручкой и составили план подготовки к теперь уже долгожданному дню. Дел действительно набралось много, и с этого дня Элизабет была беспрестанно занята, развлекая не только себя, но и своих подруг разнообразными заботами, большинство из которых хоть и требовали внимания и сосредоточенности, но при этом вызывали радостное возбуждение.

В результате все отлично получилось, именно так, как и было задумано: платье отлично сидело на стройной фигурке Элизабет и необычайно шло ей. Угощения, которые в основном были придуманы и приготовлены самой Элизабет, конечно, не без помощи Дины, едва помещались в холодильник и ждали возможности перебраться на стол. Все приглашенные должны были приготовить номера для представления, и до Элизабет доходили слухи, что кто-то разучивает несколько забавных фокусов, кто-то исполнит песню под аккомпанемент пианино, кто-то, конечно же, прочитает стихи, и даже удалось поставить маленький спектакль, в котором главную роль получила сама Элизабет.

Решено было пригласить и нескольких взрослых, но и им не сделали поблажки, они тоже должны были выступить с номерами; в общем, все предвещало самый настоящий праздник, такой, которого еще не было ни у самой Элизабет, ни даже у ее многочисленных друзей.


Больше всего радости доставляла Элизабет подготовка к спектаклю. Надо сказать, что ей необыкновенно повезло. Дело в том, что к мистеру Свиллану, пожилому, вечно усталому доктору, который жил и практиковал в их небольшом городке, приехал из Нью-Йорка племянник. Этот племянник, высокий интересный мужчина по имени Рассел (он требовал, чтобы его называли именно так, без всяких «мистеров»), написал несколько пьес, которые шли в манхэттенских театрах не только на Бродвее, но и в драматических. Он планировал прожить у дяди все лето, лишь иногда ненадолго уезжая по делам в Нью-Йорк, и сам предложил написать маленькую пьеску специально для дня рождения Элизабет.

Более того, он вызвался ее поставить и раз в неделю репетировал с детьми; ему самому так нравилось возиться с группой трепещущих от ответственности и счастья мальчиков и девочек, что он приписал для себя дополнительную роль доброго волшебника, который несколько раз появляется в пьесе, когда главная героиня (Элизабет) попадает в наиболее комические (читай – затруднительные) ситуации.

Каждую репетицию Рассел превращал в веселый праздник, он вообще был мастер на разные выдумки и уморительные шалости, и дети не чаяли в нем души, особенно Элизабет, которой как исполнительнице главной роли и имениннице он уделял особое внимание. Как-то почти незаметно ему удавалось стереть грань между собой и детьми, видимо, он обладал особым талантом не только опускаться до их уровня, но и поднимать их до себя. Он дурачился вместе с ними, придумывал для каждого персонажа либо смешную рожицу, либо забавную походку, а потом с уморительным до колик серьезным видом воплощал в жизнь свои режиссерские находки. В результате дети легко забыли о его тридцати восьми годах, о его очевидном, особенно для их маленького городка, статусе знаменитости (ведь не в каждом городе проживает известный драматург, о котором не раз писали в газетах), и он постоянно был окружен ими – кто-то сидел у него на коленях, кто-то хватал его за ноги, дергал за руки, куда-то тащил, что-то стремился показать.

Рассел был высокого роста, с запоминающимся, выразительным лицом и пышной шевелюрой. Детям это было, конечно, безразлично, но их мамы, которые приводили детей на репетиции, а потом все вместе отправлялись в соседнее кафе, где баловались кофе с пирожными, бесконечно обсуждали Рассела, восторгаясь не только его внешностью, но и умением находить общий язык с детьми и способности переходить от бесшабашного веселья к серьезности, когда на лице выделялись внимательные, умные глаза, от светлой притягательности которых сложно было оторваться.


Мама Элизабет тоже, конечно, высказывала свое мнение о Расселе, и оно немногим отличалось от мнения остальных мам, ведь молодым женщинам не было и тридцати и никто из них не был обременен работой: в этом обеспеченном аккуратном городке семья вполне обходилась либо заработками мужа, либо, как в трагическом случае с Диной, страховыми выплатами, либо другими стабильными источниками доходов.

Конечно же, у Дининых подруг, как и у многих других женщин их возраста, положения и достатка, были нереализованные романтические стремления, к тому же, постоянно общаясь в своем тесном ограниченном кружке, они особенно живо реагировали на новые лица, особенно мужские, особенно интересные, не говоря уже о приезжей нью-йоркской знаменитости.

Не следует, однако, полагать, что кто-то из этих женщин, в основном занятых своими детьми, домом, ну и собой, конечно, мог бы воплотить свои романтические мечтания в жизнь. Маловероятно, что измена мужу как и другие решительные шаги, которые могли бы повлиять на дальнейший ход жизни, присутствовали в планах кого-либо из молодых дам. Конечно же, нет!

Но кто может запретить вечерние грезы за книжкой при притушенном свете, когда утомленный после рабочего дня супруг давно уже спит, а из комнаты детей доносится лишь ритмичное дыхание, и весь дом затих, словно и сам дремлет? Тогда чувство одиночества, отдавая смутным привкусом свободы, не может не обратить избалованного воображения в зыбкое пространство, где властвуют фантазии.

Впрочем, всегда существует дистанция между вечерними фантазиями и их реализацией. И если она не пройдена, а чаще всего она и не бывает пройдена, оставаясь всего лишь расплывчатой иллюзорной игрой разыгравшегося воображения, то можно через час присоединиться к мужу и заснуть спокойно у него на плече, согреваясь его застоявшимся теплом, и никакие угрызения совести не потревожат сладкий сон. Лишь, возможно, будет тянуть низ живота, но не отдаваясь болью, а наоборот, скорее успокаивающе.


В принципе для Дины, мамы Элизабет, никаких ни моральных, ни юридических запретов не было – она единственная из всех своих подруг была свободна для возможного романтического увлечения. К тому же мы можем только догадываться, в каком состоянии она пребывала: потеряв мужа три года назад, она все это время избегала новых знакомств, проявляя безусловную твердость, но в то же время лишая себя элементарного женского благополучия.

Но, в конце концов, сколько может себя сдерживать женщина, особенно если она привлекательна и если мужчины постоянно бросают на нее восхищенные взгляды, которых она не может не замечать? Не следует также забывать про нормальные сексуальные потребности, которые, если их долго не удовлетворять, вызывают раздражение и нервную, с трудом контролируемую ажитацию. А ведь в данном случае под словом «долго» понимается три томительных года!

Вполне вероятно, Дина тоже отметила представительного, вызывающего всеобщее восхищение драматурга. Были ли у нее мысли или планы приблизить его к себе, к своей дочери – мы не знаем. Но даже если и были, что с того?

А вот Рассел наверняка обратил внимание на незамужнюю красивую мамашу и, без сомнения, оценил ее.

Дело было даже не в ее красивом теле, которое, несмотря на стройность и плавные, округлые формы, как бы не вмещалось в сдерживающее его платье, как бы все равно выбивалось напоказ. А в том, что многолетнее искусственное самоограничение не могло не сказаться, и тело вопреки желанию самой Дины, даже и не подозревавшей о его предательской откровенности, было не только беззащитно открыто, но и как бы набухло от накопившегося нерастраченного желания, от нерастраченной нежности.


Итак, неделя катилась за неделей в шумной, возбужденной подготовке, и наконец настал день долгожданного праздника. Дом быстро заполнился, съехалось десятка четыре гостей, в основном подруги Элизабет с родителями, да приехали еще две-три приятельницы Дины с мужьями и детьми.

Можно, конечно, описать то счастливое волнение, которое владело Элизабет на протяжении всего вечера. Можно в подробностях остановиться на том, как восхитительно она чувствовала себя в пышном своем платье, как приятно было ей сознавать себя хозяйкой этого красивого, особенно сегодня, дома, встречая гостей у порога, принимая поздравления и подарки. Можно рассказать о спектакле, который прошел на «ура», и о том, как рассевшиеся в гостиной на специально взятых напрокат стульях зрители неоднократно прерывали постановку смехом и вздохами сопереживания, а под конец неистово рукоплескали.

А участники спектакля, и прежде всего Рассел, который всегда находился поблизости, выталкивали ее, Элизабет, в центр, так что все могли видеть ее пунцовые от восторга щеки и блестящие, сияющие от счастья глаза. И она склонялась в поклоне, а аплодисменты не сбавляли накала, и ей ничего не оставалось, как попытаться спрятаться внутри вытянувшегося позади нее ряда исполнителей, но она натыкалась на него, и ее снова выталкивали навстречу зрительному залу, который сейчас представлялся ей единым огромным добрым существом, все продолжающим громыхать и громыхать.

Да, можно сказать, что Элизабет была абсолютно, безусловно счастлива в тот день, как может быть счастлив семилетний ребенок. И все же не спектаклем, не подарками, не угощениями и не общим успехом запомнился он ей.

Он запомнился ей тем, что мама выглядела совершенно иначе, не такой, какой Элизабет ее знала и к которой привыкла. И в тот вечер Элизабет впервые догадалась, что их жизнь, та, что началась со дня трагической гибели папы, закончилась. И что теперь их обеих ожидает иная, новая жизнь. Какая – Элизабет не знала.


Вместе с Элизабет мама встречала гостей в коридоре, из него несколько дверей вели в комнаты первого этажа. Она была в специально сшитом к этому дню платье (они вместе ходили к портнихе и обсуждали наряды друг друга, как настоящие подруги), и оно, плотно облегая ее гибкое округлое тело, расходилось книзу широкими элегантными складками.

Дине вообще шли светлые тона, ее каштановые волнистые волосы, карие глаза и немного смуглая, будто загорелая, гладкая, казалось, даже от взгляда лоснящаяся кожа только выигрывали от контраста со светлыми оттенками. Вот и в тот день платье, даже не светло-голубое, а скорее лазурное, впитывало воздух и только подчеркивало плавность легких маминых движений.

И тем не менее Элизабет чувствовала затаенное напряжение в глубине маминого голоса, ее взгляда. Оно как бы невзначай прорывалось и то тут, то там образовывало сгустившуюся массу взволнованного ожидания.


Часть гостей уже съехались, у стены в углу уже громоздилась небольшая горка подарков – коробки, упаковки, свертки, вазы были переполнены цветами. Да и весь дом уже гудел веселым шумом, и Элизабет, конечно же, хотелось сорваться и побежать в комнаты, где резвилась дюжина детей, но она сдерживала себя – ответственная роль хозяйки, которую она сейчас играла, не допускала детской шаловливости.

А тут к тому же дверь открылась и на пороге появился мистер Рассел, то есть просто Рассел, и Элизабет даже запрыгала от восторга – не то что она ждала его больше других, но когда увидела, радость теплой волной растеклась по ее телу и наполнила, и стало сразу тепло, так что покраснели щеки и даже, как ей показалось, шея и руки.

Она могла бы сдержаться – но зачем? И она рванулась к большому, пахнущему хорошими духами человеку, который всегда был так добр к ней и так жизнерадостно весел, и обхватила его, и прижалась головкой к его тугому спортивному животу.

– Рассел! – закричала она, как будто он был далеко и мог не услышать. – Я должна тебе что-то сказать… про спектакль… Я придумала, что там, когда я попадаю на гору и говорю: «Ну как же мне спуститься?..» – я придумала, что мне надо поднести руку к глазам, вот так, козырьком, и оглядеться вокруг, как будто я ищу тропинку. – Элизабет подняла голову и посмотрела на улыбающегося мужчину снизу вверх доверчиво и восторженно, как всегда смотрят дети на людей, к которым привязаны или готовы привязаться. – Как ты думаешь, я здорово придумала? Потому что иначе…

– Конечно, здорово, – охотно согласился Рассел и положил широкую ладонь на ее светлую головку и ласково прошелся по волосам, перебирая пальцами легкие кудри. – Именно так и надо сделать, молодчина, здорово придумала. А сейчас посмотри-ка сюда.

И когда Элизабет отстранилась немного, он вынул из внутреннего кармана своего темно-коричневого пиджака маленькую коробочку и протянул ее имениннице. Коробочка была узкая, длинная, завернутая в подарочную яркую бумагу и перевязанная золотой лентой.

– Можно открыть? – спросила Элизабет и невольно оглянулась на мать, как бы ожидая ее поощрения.

– Конечно, – услышала она мужской голос сверху, но он не был уже важен сейчас.

Мамино лицо – вот что было важно. Такого открытого выражения радостного ожидания, которое Дина не сумела скрыть, да и не пыталась, Элизабет не видела никогда прежде. Как будто через минуту, да что там минуту – секунду, мгновение что-то непременно должно произойти, что-то неизвестное, но необыкновенно хорошее. Элизабет даже стало неловко за маму, за ее очевидную беззащитность, за излишнюю доверчивость, которой, это ведь было очевидно, так легко воспользоваться. Как и для чего – Элизабет не знала, но вид неуверенной мамы, ее неприкрытое, выставленное напоказ ожидание неприятно кольнул. Элизабет проследила мамин взгляд, как будто скользнула по протянутой нитке, и легко соединила его с глазами Рассела, которые не отражали, а принимали его, впитывали в себя.

– Да-да, Лизи, конечно, открой, – наконец сумев оторвать взгляд от Рассела и перенеся его на дочь, ответила Дина. – Конечно, посмотри, что тебе подарил мистер Рассел.

Элизабет развязала бантик золотой ленты, сорвала подарочную упаковку и стала рассматривать изящную продолговатую коробочку из черного бархата. Она и не думала ее открывать, ей и в голову не пришло, что эта роскошная коробочка могла еще что-то таить внутри – она сама по себе завораживала, сама по себе была чудесным, драгоценным подарком.

– Открывай, солнышко, – поторопила ее мама и подошла ближе, так что Элизабет услышала запах ее духов, и они, смешавшись с запахом мужских духов, которым только что была окутана Элизабет, создали непонятно тревожащую волну, как будто было что-то неприличное в переплетении этих двух таких разных, как бы спорящих друг с другом запахов.

– Давай посмотрим, что там внутри, – сказала мама и присела, склонившись к Элизабет; теперь их волосы соприкасались.

И Элизабет опять неприятно кольнуло то, как мама присела, как манерно, ненатурально, будто в заученном балетном движении подогнулись ее ноги, как волной опустилось на пол, образовав на нем складчатый обруч, лазурное платье. А еще Элизабет стало неприятно оттого, что совсем рядом, прямо перед ними возвышался мужчина, конечно, очень знакомый, но все равно очень чужой. И что-то было неловкое в том, как застыл борт его плотного твидового пиджака, почти соприкасаясь с маминым лицом.

А потом мама тоже подняла глаза вверх, как совсем недавно ее дочь, пытаясь там, наверху, снова встретить мужской взгляд и снова уйти в него, растечься в нем, и от этого Элизабет снова почувствовала неловкость за мамину еще более подчеркнутую беззащитность перед чужим взглядом сверху, перед крупной, тяжелой ладонью, которая по-прежнему поглаживала легкие кудри на головке Элизабет.

Ей вдруг почудилось, что она присутствует при заговоре, будто эти двое взрослых, но особенно мама, самая надежная и близкая мама, сговариваются между собой без ее, Элизабет, ведома. Более того, они пытаются скрыть от нее свой сговор.

Она уже хотела отойти в сторону, но тут ее пальчики сами надломили коробочку, и та открылась, и Элизабет вскрикнула от неожиданности, но и от радости тоже. Внутри, извиваясь плавными линиями, покоилась цепочка из белого тяжелого металла, на которой, охваченный загибающимися лепестками, ярче белого блестел ровный жемчужный камушек.

– Можно, я тебе сам надену, Лизи? – услышала она голос Рассела; она и не заметила, как он тоже опустился к ним, и теперь их головы находились совсем рядом – ее, мамина и Рассела. И уже не было ничего неприятного и беспокойного в их близости, все было естественно и правильно, и Элизабет кивнула, все еще не в силах оторвать взгляда от сверкающей белой линии на черном бархатистом сукне.

– Вы балуете девочку, мистер Рассел. К чему такие дорогие подарки? – спросила мама, но Элизабет не услышала в ее голосе ни недовольства, ни разочарования. Ей показалось, что мама счастлива не менее ее самой, и от этого все едва зародившиеся обиды мгновенно покинули сердечко Элизабет. А осталась только родная, любимая мама, всегда веселый Рассел и сверкающий подарок на черном бархате.

Элизабет повернулась к Расселу спиной, вытянула шейку, чуть напрягла ее в ожидании холодного металлического прикосновения. Дочь ловила взгляд близких маминых глаз, и ей легко удавалось разглядеть в них не только любовь, но и восторг, даже гордость за свою хорошенькую, послушную девочку, которая была точным повторением ее самой, разве что волосы чуть-чуть посветлее. И сейчас, наверное, Дина вспоминала какой-нибудь свой далекий день рождения, когда она сама была ребенком и была беззаботно счастлива, как уже не могут быть счастливы взрослые. Вспоминала, как смотрели на нее родители, молодые тогда, полные любви и надежд, вот как она сейчас.


Наконец Элизабет перестала чувствовать прикосновение мужских пальцев на своей шее и тут же, будто спущенная с привязи, рванулась в комнату к зеркалу. И уже там, в комнате, услышала окрик матери, но не одергивающий, а задорный, пропитанный почти несдерживаемым смехом.

– Лизи, – крикнула ей вдогонку мама, – а поблагодарить? Кто будет благодарить мистера Рассела за подарок?

Ах да, вспомнила Элизабет и так же стремительно, как только что сорвалась с места, подбежала к по-прежнему сидящему на корточках, будто именно в ожидании ее, Расселу.

– Спасибо, Рассел! – И она обхватила его ручками за голову и снова прижалась, но лишь на секунду, чтобы сразу отстраниться.

– И все? – засмеялся довольный Рассел. – А поцелуй именинницы? – И он пальцем потыкал себя в щеку, указывая место для поцелуя.

Элизабет мельком взглянула на мать. Дина улыбалась поощрительно немного смущенной, немного наигранной улыбкой невольной свидетельницы.

Так же стремительно, как и до того, Элизабет обхватила большую голову и уткнулась губами в непривычную мужскую, впрочем, совсем не жесткую, а гладкую и податливую щеку, награждая Рассела звонким поцелуем. Взрослые засмеялись, а мама повторила:

– И все-таки, мистер Рассел, зачем вы сделали такой дорогой подарок? Это совершенно ни к чему…

Она продолжала бы говорить, но Рассел, которого Элизабет все еще держала за шею, прервал ее:

– Дина, я ведь просил называть меня просто по имени, без всякого «мистер». Вы же мне обещали. Давайте пообещайте мне еще раз, в присутствии свидетельницы. Лизи, ты готова стать свидетельницей? – перевел он взгляд на Элизабет. Та кивнула.

– Хорошо-хорошо, – улыбнулась мама, – я обещаю.

– Нет, прямо сейчас скажите: «Рассел». Да, Лизи? Пусть мама скажет.

– Конечно, мама, скажи, я ведь его тоже так называю. Все дети на репетициях зовут его Расселом, и ничего.

– Но я же не дитя и не на репетиции, – сквозь смех проговорила мама, и Рассел тоже засмеялся.

– Тем более, – заметил он. – Давайте, Дина, мы с Элизабет требуем. – И он заговорщицки посмотрел на девочку.

– Хорошо-хорошо, Рассел, – наконец согласилась мама. – Обещаю впредь называть вас только по имени.

– Ну что, я могу идти? – нетерпеливо спросила Элизабет и, получив мамин утвердительный кивок, бросилась в комнату, оставив взрослых наедине.


Как уже было сказано выше, праздник прошел великолепно. Спектакль зрители восприняли на «ура», за столом тоже было весело, почти все гости подготовили выступления: кто-то читал поздравление в стихах, кто-то шутил, две девочки, подружки Элизабет, даже сыграли на пианино специально разученную пьеску, для которой сами написали стихи, так что получилась вполне милая песенка. Потом были игры, которые Элизабет с мамой заранее придумали, а потом сладкий стол с двумя тортами, приготовленными не без участия самой Элизабет.

В общем, все было замечательно, и даже не потому, что пришлось по вкусу угощение, и не потому, что игры увлекли всех, даже взрослых. А просто то ли от счастливого личика Элизабет, от ее блестящих глаз и разрумянившихся щечек, то ли от общего ощущения праздника в воздухе, как будто разбрызгали легкий фрагранс, отчего он, не потеряв своей светлой прозрачности, пропитался напряженным ожиданием, набух и теперь сам осыпал пыльцой возбуждения и взрослых, и детей… Возможно, от всего этого, а может быть, от чего-то другого, но веселье и непринужденность наполнили весь вечер, и Элизабет, лишь на секунду отвлекаясь, бросала взгляд на маму и даже иногда подбегала к ней, хватала за руку и тащила показать что-то очень важное, что, если не разделить его с мамой, казалось, не только перестанет иметь значение, но вообще прекратит существование. И утаскивала, и Дина, беззвучно смеясь и пожимая беспомощно плечами, оглядывалась на Рассела, который, так уж получалось, всегда оказывался рядом с ней, и тот улыбался в ответ, и улыбка могла означать многое, но, конечно, прежде всего участие и понимание.

Заметила ли Элизабет, что эти двое были, по сути, неразлучны в тот вечер? Почувствовала ли она их очевидное взаимное влечение, которое не могло не бросаться в глаза? Конечно, почувствовала. И хотя Элизабет опять кольнула обидная догадка, что, оказывается, мама может выглядеть счастливой с посторонним человеком, тем не менее некое новое чувство, возможно, зарождающаяся женская солидарность с матерью, интуитивное соучастие с ней легко перевесили ревнивый осадок. К тому же рядом с мамой был не совсем незнакомый человек, а красивый, всегда веселый Рассел, который нравился и самой Элизабет. Ее даже радовало, что он, такой невероятно знаменитый Рассел, явно заинтересован мамой. Да что там заинтересован – влюблен!

Когда она в первый раз, наблюдая за мамой с Расселом, мысленно произнесла слово «любовь», неразборчивая смесь чувств охватила ее, и разобраться в ней, разложить чувства по частям, выделить главное оказалось невозможно. Конечно, Элизабет ощущала и радость, даже гордость за маму, и чувство сопричастности – раз они с мамой неразлучны, значит, и она, Элизабет, тоже участвует в намечающемся таинственном приключении. И в то же время в этом клубке чувств присутствовал и явный привкус неловкости – во-первых, от самого неловкого слова «любовь», ну и от того, что именно за ним стоит. Всего, что скрывалось за понятием «любовь», Элизабет, конечно, не знала, но все равно была смущена и взволнованна.


Было уже поздно, оживление спало, гости подходили прощаться. Рассел уходил одним из последних. Он наклонился к Элизабет, провел двумя пальцами по ее щечке, словно поправляя растрепавшиеся локоны, и она даже зажмурилась – так щекотно скользнули по коже его пальцы. Нет, «щекотка» – неправильное слово. Потому что смеяться ей не хотелось, а хотелось съежиться, передернув плечами от пробежавшей по спине морозной ломкой волны.

– С днем рождения, Лизи, – тихо сказал Рассел, а потом повторил: – С прекрасным, великолепным днем рождения. Ты была очаровательна.

И он выпрямился, и теперь стоял рядом с мамой, склонившись уже к ее лицу, и что-то нашептывал ей. А потом, видимо, пользуясь сократившимся до миллиметров расстоянием, дотронулся губами до раскрасневшейся маминой щеки.

Элизабет ясно видела каждую подробность. Мужские губы даже не прикоснулись к маминой коже, не поцеловали ее, а прошлись, пробежали по ней. Элизабет увидела, как мама еще больше зарделась, но не уклонилась, а лишь улыбнулась в ответ неопределенной, растерянной улыбкой и потом опустила глаза, нашла ими глаза дочери. Она так и смотрела на Элизабет и улыбалась, может быть, пытаясь сгладить улыбкой откровенность поцелуя, или наоборот, поделиться с дочерью частичкой своего смущенного счастья.

– Спасибо, Дина, за вечер, – сказал Рассел на сей раз уже громче. – Я надеюсь, мы скоро увидимся.

– Да-да, – мама все же подняла глаза, – непременно, Рассел. Я буду рада.

Тот кивнул головой, еще раз посмотрел на Элизабет, подмигнул ей и вышел.


Потом, когда все гости ушли, они с мамой еще посидели немного, обсуждая, как и полагается, закончившийся вечер; говорили про гостей, кто какое поздравление приготовил, вспоминали подробности вечера, ну и, конечно, спектакль.

Они расположились за праздничным столом, на котором все еще громоздились чашки, блюдца с кусками недоеденного торта, розетки, перепачканные сладким кремом. Но беспорядок ни мать, ни дочь не смущал, наоборот – и сам стол, длинный, с белой, уже несвежей скатертью, и не доеденные детьми сладости, и даже грязная посуда – все еще дышало только что закончившимся праздником, все звенело и светилось им. Точно так же светилась, еще не остыв от него, сама Элизабет, да и мама не пыталась скрыть не покинувшего ее возбуждения.

Так они и сидели, разговаривая неторопливо, неосознанно желая задержать в себе ощущение праздника, которое покидало их, возвращая в уже поздний вечер, но покидало постепенно, без резкого, ошеломляющего перехода.

– Как тебе мистер Рассел, Лизи? – между прочим спросила мама, и Элизабет, не замечая заведомой продуманности вопроса, одобрительно кивнула головой.

– Он очень веселый, мама, – ответила она. – Ты бы видела, как он всех смешил на репетициях. Когда Бобби говорил свой текст, ну, ты помнишь, про козу, которая…

– Но он тебе нравится? – перебила ее мама. – Я имею в виду мистера Рассела.

– Конечно, – не поняла Дина. Она-то думала, что уже ответила на мамин вопрос. – Конечно, нравится. Рассел такой добрый, ты знаешь, у него всегда есть для меня подарки. То конфета, то еще что-нибудь, он всегда их держит в кармане пиджака, ну, в этом… как он называется, не тот, который спереди, а с другой стороны.

– Во внутреннем, – подсказала мама и тут же задала еще один ненужный вопрос: – И ты могла бы с ним дружить?

Элизабет даже пожала плечами:

– Мы и так дружим. Разве ты не знаешь?

– Конечно, милая, – согласилась Дина, – конечно, вы дружите. Я знаю.

Элизабет глотнула остывшего чаю, она собралась еще что-то сказать, но мама остановила ее:

– Знаешь что, доченька, давай-ка мы пойдем с тобой спать. Поздно уже, а посуду уберем завтра. Встанем пораньше и уберем. А то я устала, да и у тебя, я гляжу, глаза уже слипаются. Давай пойди почисти зубки, умой личико и ложись.

Элизабет хотела было возразить, но вдруг почему-то слово «спать» разом обрушило на нее всю изматывающую суматоху прошедшего дня, и она сразу лишилась только что, казалось, неисчерпаемых сил, так что ей пришлось заставить себя подняться из-за стола и побрести в ванную комнату. На привычный ритуал едва хватило сил – так вдруг захотелось упасть в свою кроватку, и вытянуть уставшие ноги, и расслабить спинку, и притушить темнотой глаза.


Но когда она именно так и сделала и когда мама, зайдя на минуту в ее комнату, пожелала ей «спокойной ночи» и поцеловала перед сном и погладила мягкой ласковой рукой по головке, Элизабет еще долго смотрела в окно, на мерцающий в темноте фонарь, на раскачивающийся его свет, на волнующиеся от легкого ночного ветра деревья. Она так и не смогла закрыть глаза, она думала. Или скорее мечтала. Не важно, о чем именно, верно, о чем-то хорошем. Да и разве могут дети думать о плохом перед сном?

Так она лежала долго: сначала на боку, потом у нее затекла рука, и ей пришлось перевернуться на спину: теперь деревья махали беспокойными ветками на потолке прямо над ее головой, то загораживая, то снова впуская в комнату свет настырного, теперь не желтого, а белого фонаря. А потом она услышала стук – негромкий, глухой, сдержанный. Элизабет не обратила бы на него внимания, он бы не смог отвлечь ее от ночных блуждающих грез, но тут она услышала легкие шаги – конечно, это мама спускалась по лестнице вниз. Да-да, кто-то несомненно стучал в дверь, и это было необычно и оттого тревожно – так поздно ночью к ним никто никогда не приходил.

Элизабет еще лежала какое-то время, но тревога нахлынула на нее поглощающей лавиной: а что, если это воры, грабители, и когда мама приоткроет дверь, они… Элизабет приподнялась в кровати, прислушалась, но было тихо. Она уже готова была снова примоститься на податливой подушке, но тут до ее слуха долетел скрип открываемой двери, и снова тишина, как будто все замерло, даже деревья на улице остановили свое шершавое колыхание, даже фонарь… Хотя при чем тут фонарь?

Проще было встать, чем продолжать лежать. Проще для одеревеневших рук, которыми она опиралась на вдруг затвердевший матрац, для напряженно вытянувшегося, полностью обратившегося в слух тела, проще было подойти к двери и приоткрыть ее осторожно, неслышно в тишине замершего в ожидании дома. Ей даже не пришлось выглядывать наружу – шепот, прежде сдерживаемый плотно закрытой дверью, тут же прополз в возникшую щель; Элизабет не могла различить слов, но узнать голоса, одновременные, накладывающиеся друг на друга, было совсем не сложно: мужской, хоть и спокойный, но настойчивый, и женский, конечно, мамин – быстрый, горячий, он намного быстрее скользил по воздуху.

Разумеется, тревога, подгоняемая маминым шепотом, усилилась, но и не только тревога, еще и любопытство, и Элизабет скользнула в проем двери и оказалась в коридоре, который соединял ее спальню с маминой, а посередине выходил на лестницу, ведущую на первый этаж в гостиную.

Отсюда удобно было пускать самодельные самолетики, что Элизабет часто и делала, наблюдая, как они плавно, замирая после каждого нового рывка, скользят все ниже и ниже и в результате, приземляясь, пропахивают мягкий ковер своими хрупкими бумажными животиками.

Сверху все виделось по-другому, предметы казались низкими, даже сплюснутыми, хотя и широкими. Вот и сейчас шевелюра Рассела, которая всегда выглядела, если смотреть на нее снизу, пышной, оказалась не такой уж густой – можно было даже различить просвечивающую матовость кожи на затылке. Он был одет в тот же темно-коричневый костюм, наверное, не успел заехать к себе домой, иначе бы переоделся, зачем-то подумала Элизабет.

А вот мама сняла вечернее платье, и теперь только лишь легкий короткий халат из светлого шелка покрывал ее плечи. Обычно мама набрасывала его перед сном, и сейчас она даже не успела его запахнуть, и сверху, из надежного укрытия, где притаилась Элизабет, можно было заметить, что под халатом белеет лишь край ночной рубашки, которая тоже не скрывала плавную выпуклость Дининой груди.

Теперь, когда дверь больше не была преградой и сдвоенный напор переплетенных голосов распался, Элизабет ясно услышала мамин шепот: быстрый, горячий, будто задыхающийся.

– Рассел, – говорила мама, – вы разбудите дочку. Вам правда лучше уйти. Вам ни к чему быть здесь. Зачем вы вернулись?

– Потому что я не могу быть один, Дина. Этой ночью не могу. Не могу быть без вас. Я бродил по улице, чтобы прийти в себя, чтобы успокоиться, но ноги сами привели меня к вам, к вашему дому.

Его голос тоже звучал отрывисто, будто пытался сплющить разделяющее их расстояние, а потом ползком пробраться внутрь мамы, под ее халат, под ее рубашку, может быть, даже под кожу.

– И все же вам лучше уйти, – повторила мама.

– Почему? – спросил Рассел и сделал шаг вперед, даже не шаг, скорее полшага – он теперь стоял возле мамы вплотную, он почти касался ее.

А мама почему-то не отступила, хотя легко могла сделать шаг назад, в сторону дивана, стоящего посередине комнаты. Но вместо этого она уперлась обеими ладонями в грудь склоняющегося к ней мужчины, как бы отстраняя, даже отталкивая его.

– Потому что вы разбудите дочь, – повторила мама, и даже Элизабет почувствовала неубедительность ее слов, ее голоса – слишком взволнованного, с каким-то шумным, выбивающимся из ритма придыханием.

– Не разбужу, – не согласился Рассел. – Я просто не могу без вас. Это невыносимо…

Он еще что-то говорил, но слова уже не имели значения, потому что маме все же пришлось попятиться назад и упереться в спинку дивана, едва сдерживая нарастающий напор мужского большого тела.


Элизабет завороженно, боясь упустить мельчайшую подробность, приникла к массивным деревянным стойкам, поддерживающим перила лестницы, и следила не отрываясь за двумя взрослыми внизу, в середине гостиной. Она сама почему-то почувствовала непонятно откуда возникшее волнение. Да и волнение ли это было? Просто вся обстановка дома – стены, лестница рядом, даже дверь позади нее как бы немного сдвинулись и потеряли не только резкость очертаний, но и связанное с ней ощущение реальности, которая вдруг расплылась, рассыпалась, оставив лишь двух взрослых людей внизу, их наигранную, вязкую борьбу.

Женщина, которая еще недавно казалась ее мамой, пыталась возразить, но тщетность любых слов была очевидна, и наконец их губы сошлись – медленно, картинно медленно. Элизабет слышала только дыхание, свое или чужое – она не знала точно, потому что все вокруг еще больше покосилось и смешалось, и перестало иметь смысл, выделяя контрастом пунцовые женские щеки и раздавленные губы. И еще руки, особенно пальцы, которые то судорожно метались по мужским плечам, впиваясь в них, пытаясь прорвать материю плотного пиджака, то, распрямившись, застывали беспомощно только лишь для того, чтобы снова вцепиться, царапая пиджак с почти что различимым скрежетом немыми побледневшими ногтями.

А потом женщина, видимо, не выдерживая тяжести Рассела, стала прогибаться. Спинка дивана упиралась ей в поясницу, и Дина стала гнуться назад, как будто хотела отстраниться от навязанных ей чужих губ, чужого массивного тела, его непривычной тяжести. Но ей не удалось отстраниться. Потому что губы, тело, тяжесть преследовали ее, только нарастая в давлении, и медленная, тягучая дуга прогнувшейся женской спины стала настолько неестественно крутой, что, казалось, должна была разломиться посередине. Но она не разломилась.

Элизабет лишь успела разглядеть отброшенные в свободном падении волосы – густые, волнистые, они спадали, стремясь соскользнуть вниз, на противоположную сторону дивана, на его мягкие, готовые все податливо принять подушки, потом снова щеки, снова губы, сомкнувшиеся в каком-то нелепом, округленном движении, и снова пальцы, которые, казалось, по-прежнему, так и не найдя пристанища, живут своей отдельной, лихорадочной, болезненной жизнью. А потом медленно, будто не решившись окончательно, лишь пытаясь попробовать, нащупать, закинутая назад голова начала утаскивать за собой все тело; еще мгновение оно удерживало неестественную, застывшую позу, а потом, разом сдавшись, полетело вниз.

Перегнувшийся вперед мужчина тоже рухнул вслед за женщиной, так и не отделившись от нее, и Элизабет не смогла проследить в промелькнувшей неразберихе тел, как так случилось, что оба они оказались поперек дивана в крайне неловком положении – ноги их не умещались и по-прежнему нелепо болтались в воздухе. Было даже непонятно, как они могут терпеть подобное неудобство, как они не замечают его?


Почувствовала ли Элизабет смущение? В конце концов, эта женщина в сбившейся, сползшей с колен ночной рубашке с оголенными, беспомощно задранными вверх, нелепо растопыренными в воздухе ногами была ее мать. Казалось бы, дочь должна была испытать неудобство, растерянность, даже испуг.

Но Элизабет не испытала. Она забыла, что женщина, неловко вдавленная головой в подушки, прижатая большим, тяжелым мужским телом и замершая под ним в противоречивом конвульсивном ожидании, и есть ее мама, ее спокойная, рассудительная, привычная мама. Нет, сейчас внизу раскинутая, разбросанная по плоскости дивана, с горящими щеками, сомкнутыми ресницами, под которыми все равно читался помутненный, отрешенный взгляд, находилась неведомая, неизвестная ей женщина.

Собственно, это и оказалось самым главным открытием для Элизабет – именно тот факт, что, оказывается, в любви (а то, что перед ней разворачивалась сцена любви, было несомненно) человек перестает быть самим собой, он преображается до неузнаваемости, превращаясь в другое, неведомое существо. Или, во всяком случае, выглядит таким со стороны.

А возможно, как раз наоборот. Возможно, именно потому, что женщина внизу и была ее матерью, Элизабет почувствовала не только сопричастность, но и странно будоражащую волну, которая сдавливала ее грудь, лишь иногда отпуская, и тогда легкие пытались стремительно вобрать в себя воздух, но тот почему-то оказывался пустым, слишком разреженным для дыхания.

Ощущение было настолько неожиданным, что Элизабет при других обстоятельствах, наверное бы, испугалась, подумала бы, что заболела, может быть, даже расплакалась. Но сейчас она даже не заметила своего возбуждения. Оно оказалось частью сместившегося, потерявшего реальность мира – ночи, вползшей через окно в дом, затуманенного света притихшей лампы в углу гостиной, мебели, из-за нечеткости контуров утратившей свою заостренную угловатость, но главное – двух больших взрослых людей на диване, потерявших знакомый, привычный человеческий облик.

Между тем ноги женщины сползли со спинки дивана и зачем-то широко разъехались по подушкам, а халат соскочил с плеча и оголил его, и еще… Нет, ничего не было видно, замершее женское тело было почти полностью покрыто широкой мужской спиной, которая, похоже, пыталась куда-то уползти, двигая плечами, бедрами, даже ногами, но безуспешно, потому что не продвигалась ни на дюйм. Вообще под этими плечами, но еще больше под потерявшим форму и порядок смятым пиджаком происходило какое-то мельтешение, судорожное и отрывочное, которое отсюда, с высоты наблюдательного пункта, разглядеть было невозможно.


Потом раздался стон, он казался слишком звонким для маминого (если это была мама) голоса, слишком не связанным с окружающим миром, даже потусторонним, но не приглушенно подземным, а космическим, воздушным, настолько чистая была взята нота. И тут же мамины руки соскользнули со спины на плечи мужчины и стали упираться в них, отталкивая, отрывая от себя, – Элизабет даже разглядела взбухшие вены на напряженных маминых руках. Динино тело дернулось, пытаясь выскользнуть из-под подминающей его тяжести, лицо ее выглянуло из-за мужского затылка, покрытого просвечивающей шевелюрой, и сразу на поверхность всплыли мамины губы, они двигались и шевелились в горячечном шепоте.

Элизабет пригляделась – нет, губы были не мамины, слишком полные, слишком округлые, опухшие, будто маме подменили рот на чужой – неприлично большой, вывороченный, искаженный до неузнаваемости.

– Не надо, – шептали губы, – слышишь, не надо. – Потом они останавливались и лишь после передышки добавляли: – Отпусти. – Снова передышка, и снова одно и то же: – Не надо, слышишь, не надо…

В ответ раздавался мужской шепот, он был быстрый, однообразный, со сдавленным, шипящим присвистом, – Элизабет легко разложила его на слова. Вернее, на всего одно СЛОВО:

– Почему, почему, почему, – почти в такт вырывалось одно за другим.

Мама снова вдавливала ладони в широкие неподдающиеся плечи, зажмуренные глаза ее сдавливались ресницами еще сильнее, так что все лицо исказилось не то от боли, не то от отчаянного напряжения.

– Отпусти. – А потом снова пауза и снова: – Ну, не надо, слышишь, не надо.

Так продолжалось недолго, минуту-две, хотя все зависит от того, кто и как измеряет время, перед Элизабет, например, медленно, зияя черными дырами, проползла вечность. Но и она закончилось, потому что мужской шепот потерял однообразие, в него влилась новая колкая скороговорка:

– Чертовы пуговицы. – Дыхание, движения ногами, бедрами, достаточно комичные движения, особенно когда смотришь сверху. – Подожди секунду. Черт, не получается. Помоги.

– Нет, не здесь, – ответила женщина своими большими, ненатурально вывернутыми губами. – Пусти. Не здесь, – снова повторила она.

– Почему не здесь? Какого черта? – раздался мужской шепот, и поясница снова дернулась в нелепой болезненной судороге. – Столько одежды, а…

– Нет! – почти пронзительно, как будто находясь на режущем острие, повторила женщина. – Пусти, не здесь.

– Да почему, черт возьми? – Мужской шепот звучал контрастно глухо.

– Лизи может проснуться. Пусти, – ответила женщина и еще сильнее надавила ладонями на навалившиеся плечи, и те наконец поддались и отстранились. Да и все массивное тело вдруг сразу съехало, сползло в сторону, а потом тяжело облокотилось на спинку дивана.

Элизабет вздрогнула, услышав свое имя. Само его звучание, застрявшее, казалось, в онемевшем воздухе, возвратило ее сознание, а вместе с ним зрение и слух в ночной дом, расставило по местам окружающие предметы, развело в стороны свет и тени. И оказалось, что мама уже поднялась с дивана и пытается запахнуть халат, но у нее не получается, так мелко вздрагивает ее тело, будто от убийственного, нестерпимого холода. Беспомощные руки снова и снова нащупывали расходящиеся полы, будто ничего в мире не было сейчас важнее – только этот сбившийся халат, только руки, так и не унявшие до конца лихорадочную дрожь.

– Куда пойдем? – напомнил о себе Рассел, он тоже поднялся, снова придвинулся к маме, их лица снова сошлись, хотя мамины руки продолжали судорожно теребить непослушную шелковую материю.

– Ко мне, в спальню, – ответил женский голос, а потом еще: – Я так долго была одна, я волнуюсь, я забыла, как бывает.

Потом они шли к лестнице – медленно, едва передвигаясь, потому что после каждого с трудом пройденного шага им приходилось останавливаться и снова врастать друг в друга как бы в поисках взаимной опоры, и Элизабет успела отползти назад в свою комнату совсем неслышно и затворить за собой дверь, оставив лишь крохотную щелочку. Затем она услышала шаги, слитые попарно, будто один массивный, тяжелый человек пытался утопить свои ступни в мягком ворсистом ковре лестницы.

Элизабет замерла у двери, даже дыхание ее, казалось, остановилось, даже биение сердца притихло; через узкую щелку неплотно закрытой двери она видела лишь полоску коридора перед своей комнатой. Сначала медленно вытянулись тени, а потом появилась мама, поддерживаемая, а лучше сказать – висящая на Расселе, который одной рукой обхватывал ее за талию, а другой подпирал мамин одеревенело согнутый локоть.

Казалось, что мама не в силах идти сама, не в силах нащупать следующий шаг, казалось, это Рассел вел ее, не тащил – ведь она нисколько не упиралась, – а именно вел. Лишь на мгновение перед Элизабет промелькнуло мамино лицо, но она успела разглядеть отрешенный взгляд, опустевший, ничего ровным счетом не выражающий, который, казалось, пытался что-то найти, что-то иллюзорное, доступное только ему одному, но не мог. А еще сморщенный как будто в размышлении лоб, приоткрытые в поиске воздуха раздувшиеся губы; они подрагивали, втягивая с натугой, со сдавленным шумом тяжелый, неподъемный воздух – так бывает у больных людей, замученных приступами астмы.

Потом Элизабет услышала, как открывается дверь маминой спальни, тут же послышалось какое-то трущееся шуршание, будто одеждой об одежду, и сразу дверь закрылась плотным, пробочным хлопком.

Первым порывом Элизабет было снова выскользнуть за порог своей комнаты, неслышно прошмыгнуть по коридору и уткнуться в дверь маминой спальни в попытке уловить изнутри хоть какие-нибудь звуки и по ним уже, раз невозможно подсмотреть, домыслить, довообразить происходящее в комнате. Но она остановила себя. Нет, было бы унизительно стоять на коленках, прислонившись ухом к стыку двери, подслушивать, шпионить. И Элизабет вернулась в свою кровать, и легла, и вытянула в блаженстве сразу обессилевшие ноги.

Она лежала с открытыми глазами и даже не пыталась разобраться в скоплении заполнивших ее чувств. Единственное, что она ясно ошущала, – это переполняющую ее волну радости, во-первых, от пережитого приключения, а во-вторых, от непонятного, но чрезвычайно важного знания, которым она овладела. Да и вообще, бог знает, отчего ей было радостно, но засыпала она со счастливой улыбкой на губах.

С этого дня, вернее, с этой ночи в жизни Элизабет произошли два существенных изменения.

Прежде всего в ее жизнь, в повседневную, обыденную жизнь вошел Рассел, хотя бы потому, что он постоянно присутствовал в их доме, постоянно находился при маме. Они то садились в машину и внезапно уезжали, а потом так же внезапно возвращались, то просто сидели либо на кухне за кофе, либо в гостиной, и когда Элизабет возвращалась из школы, она всегда заставала их вдвоем, и по дому разливалась теплая, уютная волна, словно воздух наполнился легкой, сквозной невесомостью.

Радость исходила не только от Рассела, который был, как всегда, весел и полон затей и громкого задорного смеха, но и от мамы тоже. Ее лицо утратило прежнюю, порой не сдержанную нервозность и наоборот, приобрело расслабленность и мягкость линий. Даже голос расправился ровными интонациями, словно Дина постоянно пыталась кого-то уговорить, а глаза наполнились ласковым, тихим сиянием, оно даже в солнечный, яркий день добавляло света. Да и вообще все в маме стало размеренно и умиротворенно и даже немного лениво.

Другое изменение, происшедшее в жизни Элизабет, было связано с ее мыслями, с ночными видениями, с мечтаниями, которые имели лишь расплывчатые, неопределенные формы, но все равно тревожили ее. Конечно, они несли в себе романтический заряд, но тем не менее к ним каждый раз примешивались новые странные, расплывчатые, непонятные ей ощущения, которым невозможно было противостоять, но от которых становилось необъяснимо приятно, будто она съела самое вкусное в мире пирожное.

Эти ночные фантазии, в которые она погружалась, особенно перед сном, когда темнота обводила контурами холмы застывших предметов в комнате, хоть и смутно, но запомнились Элизабет на всю жизнь. Многими годами позже, вспоминая свои детские мечтания, она каждый раз удивлялась, каким образом, будучи совсем маленькой девочкой, она могла догадываться о том, что знать ей было совершенно невозможно.

Собственно, было бы неправильно называть истории, которые Элизабет рассказывала себе перед сном, фантазиями или мечтами – они были именно историями, мгновенно придуманными и рассказанными, с явным визуальным рядом, озвученным волнующими диалогами, переплетающимися в ее возбужденном сознании, пока она, утомленная, наконец-то не засыпала.

Эти истории стали ее детской тайной, секретной второй жизнью, которая значила ничуть не меньше, чем привычная реальная жизнь. Поэтому днем она ждала, часто с нетерпением, приближающегося вечера и продолжения не законченных вчера сюжетов. Она никому о них не рассказывала, даже маме, возможно, боясь, что истории покажутся той подозрительно тревожными, ведь Элизабет догадывалась, пусть и интуитивно, что о таком девочкам думать не полагается. Во всяком случае, с точки зрения взрослых.

Впоследствии Элизабет не раз задавалась вопросом: являлись ли ее вечерние фантазии непосредственным результатом той самой подсмотренной в гостиной сцены? Или же просто пришло время ее ранней сексуальности, которая лишь ждала толчка, чтобы проявиться, подняться на поверхность, пусть пока только в поздние, уже перемешанные с ночью минуты?


Так месяц проходил за месяцем. Элизабет жила в своем двойном мире: днем, как обычно, школа, подруги, уроки, прочие заботы, которые определяют жизнь девочки, входящей в подростковый возраст. А вечером – очередная история, где присутствовало множество героев, зато героиня была всего одна – она сама.

Постепенно она привыкла к такой жизни, как и к тому, что Рассел находился в доме почти каждый день и каждую ночь, и когда утром перед школой Элизабет еще в ночной рубашке, непричесанная, забегала на кухню, чтобы наспех проглотить кусок овсяного печенья, запивая его холодным молоком, она почти всегда заставала Рассела, сидящего за чашкой кофе с «New York Times» на коленях.

Он поднимал всегда веселые глаза, усы его, как бы приклеенные к губам, растягивались в приветливой улыбке, и говорил всегда одно и то же, что-то типа: «Как спалось несравненной принцессе?» Несмотря на ранний час, он, в отличие от Элизабет, был причесан и свеж; синий халат из щекотной на ощупь махровой ткани в сочетании с тоже синими, хотя и другого оттенка, пижамными брюками придавал всей его позе вальяжную расслабленность. Тут же появлялась мама, всегда теперь улыбчивая, она не могла и не стремилась скрыть своего счастья, и счастье это было направлено не только внутрь ее самой, не только на Рассела, но и на дочь тоже.

И все же что-то изменилось в отношении Элизабет к Расселу. Она уже не могла, как прежде, подбежать и со всего разбега влететь в его широкое тело, обхватить руками, уткнуться лицом в темноту, прижаться и на мгновение раствориться в ней. А когда он нагибался, не могла уже обвить его шею и повиснуть на ней, подогнув ноги, и склонить, утащить его ниже, к себе, чтобы безотчетно чмокнуть в щеку. Раньше могла, а теперь уже нет. Будто между нею и им возникла какая-то преграда вроде железной решетки и она не могла ее преодолеть.


Так прошло месяцев семь или восемь, короткая весна быстро обернулась ранним летом, природа щедро налилась яркими цветами, среди которых, конечно, доминировал зеленый, была суббота, солнце палило не хуже, чем в конце июля, и было решено поехать на озеро. Потом еще долго Элизабет не могла забыть этот день; он ничего не изменил в ее жизни, но потряс изрядно.

Они взяли с собой подругу Элизабет, Хэну, и вчетвером подъехали к озеру в мамином «Форде Виктория», затем, как обычно, прямо на траве расстелили широкую, специально предназначенную для пляжа подстилку, вынули парочку складных стульчиков из багажника. Элизабет с подругой тут же скинули легкую одежду, которая еще с утра обременяла жаждущее солнца тело, и сразу бросились в воду. Она уже прогрелась и приняла их, легко расступившись. Был чудесный день; озеро, окруженное сосновым бором, покоилось, отражая лучи, играя бликами; оно, как чаша, залитая расплавленной драгоценной смесью золотого и серебряного, застыло не шелохнувшись и лишь расступалось тяжелыми кругами перед все еще разгоряченными, плещущимися в воде девочками.

В какой-то момент энергия, и до того переполнявшая Элизабет, взяла свое, и она поплыла неровным, немного дерганым брассом сначала вдоль берега, а потом оттуда, где вода зарастала скользкими на ощупь, облепляющими ноги лилиями, к середине. Ей удалось проплыть ярдов шестьдесят, когда она почувствовала скованность движений, – значит, она стала уставать и пора было поворачивать к берегу.

В принципе она хорошо плавала, особенно для ее возраста, и могла перейти на саженки, хотя предпочитала брасс – устаешь меньше, да и голову не мочишь. Но сейчас, видимо, оттого, что она слишком быстро плыла, приходилось напрягать шею, чтобы удерживать голову над поверхностью озера. Почему-то, хотя не было ни волн, ни даже ряби, в рот стала набираться вода, и хотя Элизабет еще не захлебывалась, выплевывать мокрые, перемешавшиеся со слюной сгустки становилось все труднее.

И тут Элизабет стало страшно; плоская в своей простоте мысль «А что, если я утону?» сначала легко вошла в ее сознание, а потом мгновенно разошлась по телу, сковала его. Это нелепое и, в общем-то, нереальное предположение, от которого поначалу так легко можно было избавиться, вдруг представилось очевидностью; тут же показалось, что ей никогда не проплыть эти последние оставшиеся ярды, и отчаянный, животный страх застучал учащенным сердцебиением.

Элизабет попыталась затянуть в себя побольше воздуха, но воздуха не оказалось, вместо него по легким растеклась вода, и Элизабет подавилась ею и от неожиданности снова глотнула, но снова лишь тяжелую воду, и горлу и особенно груди стало больно, будто в них попала не вода, а нечто едкое, горячее, разрывающее легкие изнутри. Прошло лишь мгновение, но Элизабет уже знала, что она тонет, и от душащего, навалившегося страха она взмахнула безнадежно руками и снова увидела отчетливый берег, зеленую траву, людей, сидящих на подстилке совсем недалеко, и она заработала ногами, пытаясь сбросить, преодолеть их бессилие. Ей удалось вывернуть наизнанку сдавленные легкие, отплевывая воду ртом и носом, и у самой поверхности, почти уже пересекая подрагивающую линию, все же успеть захватить глоток чистого, легкого воздуха. Растекшись по телу, он вытеснил застывшую воду, и Элизабет снова взмахнула руками, пытаясь придать движение своему телу, направить его к берегу. Он казался совсем близким – отчетливый, яркий разноцветный по сравнению с замутненной толщей воды, и Элизабет сделала еще одно движение, затем еще одно, и еще. Берег снова придвинулся; справа, немного в стороне, плескалась Хэна, она что-то кричала ей, смеясь, и тут Элизабет поняла, что доплыла, что не утонула и теперь уже не утонет.

Ей захотелось почувствовать под ногами твердую землю, опереться на нее, выйти из-под власти коварной воды, столь ненадежно удерживающей ее тело, и она в полной уверенности, что ноги вот-вот нащупают твердость дна, с силою направила их в глубину. И тут же потерялась в мутной непрозрачности. Сразу всему телу стало необычайно холодно, будто что-то извилистое заползло под кожу и разбежалось во все стороны, и внутрь ворвалась вода – уже не глоток, как прежде, а целая лавина, и все потому, что рот разом превратился в обыкновенную воронку, втягивающую в себя бесконечные завихрения воды, даже не пытаясь препятствовать.

Что успела почувствовать Элизабет? Прежде всего удивление: «Где же дно?» – мелькнуло в голове, и тут же сразу ужас – не страх, как недавно, а душераздирающий сдавливающий ужас охватил ее, делая все абсолютно бессмысленным, и прежде всего ее саму, Элизабет, – бессмысленной, ненужной, несуществующей. И еще боль, резкая, какой она никогда не испытывала, словно хищное животное заползло в грудь и выедало там безжалостно нутро.

Боль тут же размножилась и покрыла все тело, ударила в голову, выдавливала виски, нос, глаза, и они уже, казалось, готовы были выпасть, выкатиться, чтобы впустить внутрь еще больший поток воды. Ступни ног все еще вытягивались в струнку, еще пытались носочками обнаружить упор дна, но его не было, и ничего не оставалось, как погружаться все глубже в мутную, сгущающуюся темноту. Вверху еще маячило небольшое окошко света, отгороженное и притушенное толщей воды, оно казалось недостижимо далеко, настолько далеко, что до него немыслимо было дотянуться. Рядом скользила стайка извилистых змеек, они подрагивали длинными гибкими телами, а потом застывали, как натянутая тетива, и Элизабет не могла догадаться, что эти холодные существа – не что иное, как стебли лилий, прикрепляющие красивые головки цветов к несуществующему призрачному дну.

Одна из змеек скользнула под Элизабет, пытаясь опутать и без того недвижимые ноги, и ее липкое, совершенно бесчувственное касание вызвало в замершем сознании Элизабет новую волну ужаса, выводя его за рамки самого сознания, за рамки ее отяжелевшего, набухшего тела. Ведь сразу стало понятно, что это змейки утаскивают ее вниз от света, от людей, от мамы, чтобы там, внизу, в царстве ледяного, бесчувственного ила разорвать ее на куски.

Эта картина настолько ясно встала перед глазами Элизабет, что ноги в ужасе попытались избавиться от опутывающих оков и последним взбунтовавшимся усилием стали раздвигать воду.

Оказалось, что нависшее над головой водяное скопище не так уж непреодолимо, и Элизабет снова увидела свет и попыталась глотнуть воздух, который, казалось, был рядом, вокруг, везде. Но так только казалось. Потому что горло давно уже было забито жидкостью, и хотя Элизабет пробовала вдохнуть, ее сдавленные легкие не хотели расправляться, и пока она отхаркивала поднимавшуюся по горлу слизь, руки перестали удерживать голову над водой и она опять погрузилась вглубь. И все повторилось – Элизабет снова заскользила вниз к недоступному, несуществующему дну.

Но тело, видимо безотчетно, еще пыталось спастись, и ноги и руки продолжали вытворять нелепые, бессмысленные движения, и когда Элизабет снова показалась на поверхности, внутри ее родился крик, отчаянный, пронзительный: «Помогите!» Крик рвался наружу, горло пыталось свести его в членораздельный звук, но звука не получилось. Вместо него с губ сорвался и рухнул, не долетев даже до воды, зажатый, едва различимый хрип, как будто натянулись до предела и тут же лопнули голосовые связки и изуродованное горло не умело больше рождать звуки. Только этот глухой, едва различимый хрип.

Загрузка...