Элизабет снова попыталась закричать, но не успела, ее руки, судорожно колошматившие по воде, вспенивая ее, фонтанируя брызгами, не могли удержать на поверхности свинцовое тело, и она опять погрузилась под воду. И опять холодные, скользкие змейки принялись за свое – опутывать, сковывать, наливать ледяной беспомощностью и утаскивать за собою вниз.

Еще несколько раз Элизабет удавалось подняться над водой, еще несколько раз она удивлялась тому, как близок берег, а она вот так глупо тонет вблизи от него. Потом слово «утонуть» перестало удивлять и стало реальностью, утомительное сопротивление показалось бессмысленным, ведь все равно невозможно дышать и единственное, что остается, – это привыкнуть к безумно распирающей, все поглотившей боли и примириться с ней.

Элизабет опускалась вниз. Она еще видела, как, плавно обогнав ее тело, скользнули вниз руки; змейки вокруг нее волновались и вздрагивали от возбужденного напряжения, темнота быстро сгущалась, как будто ночь затаилась в тягучем водяном мире с тем, чтобы потом, позже, выйдя на сушу, заполонить и ее. Наконец ноги Элизабет коснулись дна, но это уже было не важно, потому что боль отступала. Она отдалялась, унося с собой сознание, а значит, можно было успокоиться на мягком ворсистом дне, которое обнимало, укачивало, убаюкивало.


А потом что-то вдруг изменилось, плавность стала дерганой, змейки, которые только что дрожали стоймя, отпрянули в испуге, с самого дна поднялся бестолково кружащийся водоворот, отметая, отбрасывая Элизабет. В уши надавило тяжелым грохотом, а водоворот все усиливался, переламывая тело в пояснице, возвращая боль – теперь она ранила не только изнутри, но и снаружи, сверху, с боков, вытягивая, расплющивая. И сразу разразилась неимоверная яркость, она оказалась лишь добавкой к боли, даже через закрытые веки она корежила голову изнутри.

Тут же возникло мелькание, будто она едет в быстром поезде и высовывается из окна, а боль все нарастала, из груди в голову и снова в грудь она как будто перекатывалась, плескалась внутри. А затем спешка прошла, затихла, сменилась на едва различимый крик, который раздавался где-то далеко-далеко, едва различимо, будто его умышленно заглушают. Кто, что? Наверное, водопад, потоки воды, и крик не может пробиться, и поэтому он глухой, заторможенный, словно играет медленная пластинка на плохом граммофоне. А потом сразу, без перехода, крик прорвался пронзительной лавиной, он наваливался, буравил голову снова и снова, еще истошнее, еще невыносимее, и лишь потом, вдогонку докатился едва осознанным смыслом.

– Лизи! Лизи! Лизи!!! – вопил визжащий, полный истерики голос.

– Положи подушку под голову, – ответил другой, не такой резкий, но очень торопливый, с тяжелой одышкой, дерганый, будто не успевающий.

– Что с ней?! – раздался новый непереносимый крик.

– Убери руки, не мешай, – сменил его торопливый.

– Что с ней? Что, что?! – срывался в панике женский, всхлипывающий голос. А потом сразу без перехода: – Она дышит? А? Дышит? – И тут же еще сильнее: – Она не дышит! Ты видишь? Она не дышит! – И снова все накрылось истеричным криком.

– Не знаю, может быть, не знаю, – снова торопился мужской голос, он был намного дальше, чем тот другой, женский.

– Пульс, пошупай пульс. Пульс есть? – снова заголосил голос вблизи.

– Не знаю, нет времени, – ответил далекий голос, но он откатился еще дальше и теперь уже едва долетал.

А потом на Элизабет обрушилась чугунная гиря, нет, не чугунная, еще тяжелее – невыносимая, тупая, расплюснутая гиря. Она ломала грудную клетку и, наверное, сломала ее, и от пронзительной боли хотелось вскрикнуть, но вскрикнуть было невозможно, потому что живая мягкая пробка плотно закупорила грудь. Давление все нарастало, оно становилось невыносимым, оно требовало выхода, и пробка наконец поддалась, пусть не вся, лишь частично, и не крик, скорее стон, но все же вытек наружу. А вместе с ним пена – мокрая, пузырчатая, она поднималась полупрозрачным шаром из губ и тут же лопалась, чтобы смениться еще одним пузырем.

Давление отпустило, но тут же навалилось новым толчком, еще более тяжелым, более резким, чем предыдущий, и он отколол еще одну часть пробки, и пена вперемешку со стоном снова брызнула рыбными пузырями – Элизабет чувствовала вязкую, липкую струю, выливающуюся из разинутого до предела рта. Ее выворачивало, выкручивало наизнанку, и следующий спешащий толчок утаскивал ее внутренности все выше и выше вверх вместе с новым стоном туда, к открывшемуся, болезненно вздрагивающему горлу.

– Она умерла? – снова взвился душераздирающий вопль. – Да? Она умерла? Она умерла! Умерла! Умерла! – Он бился в воздухе, будто заклинал, будто хотел убедиться в своей правоте, будто только и ждал подтверждения.

Но ему никто не ответил.

Взамен что-то, похожее на тень большой птицы, приглушило свет, и на губах появился ободок – мягкий, податливый, он вздрагивал, щекоча. И снова боль, теперь резкая, будто вращают ножом в груди, самым острием, перекручивая, разделяя на части нежную ткань, и снова давление, но теперь изнутри, постепенное – оно расправляло легкие, вздымая грудь, как будто ее накачивали спрессованным, сжатым воздухом. И тут же еще один толчок сверху, очень быстрый, тяжелый, слишком тяжелый, чтобы пробка смогла его удержать; и наконец она вместе с плотным, накачанным воздухом вылетела, выбитая наружу.

Элизабет так и не успела разобрать, что же она ощутила сначала: освобождение от чужеродной массы внутри или исчезновение растворяющейся в воздухе боли? Или струю воды, которая теперь уже не пузырилась, а фонтанными толчками била из ее измученного горла?

– Спаси ее, спаси, – причитал безумный голос. – Слышишь, только спаси, все для тебя, всегда, все, что угодно, когда захочешь, слышишь? Только спаси… – голосила женщина, но никто ей не отвечал, не разубеждая, но и не обещая. Вместо ответа мягкое, щекотное окаймление снова сошлось на губах Элизабет, и теперь она, почти полностью возвращенная к сознанию, ощутила, как смялись ее вялые губы, а потом словно стая сильных птиц влетела внутрь и разлетелась по ее груди, достигая самого отдаленного уголка, доставая, выталкивая оттуда остатки враждебной, застоявшейся воды. И тут же новый толчок в грудь перевернул Элизабет на бок, и она зашлась хриплым, мучительным кашлем и увидела свою растворенную в воде слюну, почему-то немного розовую, но не испугалась, так как поняла, что не умерла.

Потом она увидела небо; оно было очень далекое и очень глубокое, и Элизабет хотела было приподняться, но не было сил даже двинуть головой, она только могла лежать и смотреть в распахнутое, до предела открытое небо. И еще дышать. Ах, как же хорошо было дышать самой, просто набирать в грудь прозрачный, легкий воздух, чтобы тут же, выделив его живительную часть, насладившись ею, снова впитывать в себя чудесный, бодрящий эликсир.

Никогда прежде Элизабет не получала такого наслаждения от воздуха, от простой способности дышать; она и не догадывалась даже, что обыкновенный воздух может приносить столько физического удовольствия, что это и есть самое естественное и самое большое счастье. Просто лежать и дышать и смотреть, не двигаясь, в небо, даже не моргая, замерев.


Конечно, тогда, лежа на спине, она не могла ни отчетливо думать, ни оценивать, ни обобщать. Лишь значительно позже Элизабет удалось вспомнить и расставить по порядку первые ощущения возвращающейся жизни. На протяжении многих дней она перебирала их по частицам, собирая заново – слух со зрением, боль с освобождением, – потом всплыло невероятно глубокое небо, вспомнилось счастье от входящего в легкие воздуха. Именно тогда Элизабет и удивилась парадоксу истинного счастья – кто бы мог подумать, что простая возможность дышать и есть счастье! Потом она не раз пыталась воссоздать свою связь с воздухом, старалась заново испытать восторг от элементарного вдоха, но уже не могла. Во всяком случае, в полной, только ей известной мере.

Тогда же или даже еще позже она поняла, что вот так нелепо и, в общем-то, случайно она в первый раз почувствовала на своих губах мужские губы. Так она вспомнила и про мягкий упругий ободок, и про податливость своих собственных губ, и про щекотание, по-видимому, нежестких усов, даже запах одеколона, исходящий от гладко выбритого холеного лица.

На протяжении нескольких лет Элизабет представляла в ставших давно привычными ночных фантазиях банальную сцену, как будто подсмотренную, а потом перенесенную в жизнь из плохого фильма: распростертое, безжизненное тело на земле (это как бы она, но не совсем – возраст не определен, да и черты лица не вполне различимы), над телом бьется большой сильный мужчина (это как бы Рассел, но тоже не совсем он). Потом мужчина наклоняется к лицу девушки, его губы нависают над ее губами, они замирают на мгновение, а потом медленно соединяются.

Конечно, из романтической картинки исчезли розовые пузыри изо рта, и ужас ожидаемой смерти, и режущая боль, и холод сковывающей воды. Ужас, боль, смыкающаяся над головой вода, растворенный до исчезновения свет – все они находились в другом видении, в ночном, и Элизабет часто просыпалась от маминого истошного вопля – пустого, лишенного интонации, обращенного, казалось, только в немое бессмысленное пространство. И уже сидя на кровати с открытыми, полными мутной растерянности глазами, потерявшись во времени и реальности, она видела мамино лицо – смертельно белое, пергаментное, как будто посыпанное густой засохшей пудрой, – а в ушах звенел сбившийся, задыхающийся мамин голос. Голос давился фразами и пытался выплеснуть их все вместе, общей кучей, но и у него не получалось, и оттого, наверное, он выбивал их из себя по слогам, по раздавленным разорванным частичкам. И Элизабет ощущала поднимающуюся теплую волну, и ей хотелось плакать от чувств, от своей любви к маме и от маминой любви к ней.

Несколько лет Элизабет даже не могла приблизиться к воде, да и потом ей потребовалось время, чтобы пересилить себя и войти в нее. Постепенно она преодолела себя и снова стала плавать, разрезая послушную воду уже более ловкими, окрепшими руками. Но страшные ночные кошмары еще долго преследовали ее, как и совершенно другое видение, где взрослый большой мужчина склоняется над беспомощной девушкой, распростертой на земле.


Еще одно событие, которое ясно запомнилось Элизабет, произошло приблизительно через месяц. Лето уже было в полном разгаре, в природе доминировали зеленые цвета, ну и еще, если смотреть вверх, – голубые. По дому растекался вечер буднего дня, впрочем, будничность его не имела значения – было лето, а значит, каникулы, и Элизабет ложилась спать позже обычного.

Они были вдвоем – она и мама, Рассел отсутствовал, и Элизабет не знала, где он и когда придет, вроде бы он уехал по делам в город. Они сидели в гостиной: мягкий притушенный свет в комнате, казалось, вобрал в себя тени уставших за день домашних предметов: изящный буфет у стенки, два кресла, вместе с диваном окружившие приземистый кофейный столик, а еще легкие занавески на окнах, впитавшие в себя за длинный день мешанину солнечных бликов; те сами, казалось, искали убежище в ячейках тонкой, прохладной материи. Но теперь, вечером, видимо отдохнувшие, они отрывались от приютивших их занавесок, разбавляя приглушенным светом сгустки навалившегося на комнату вечера.

От этого мягкого, зыбкого света мамино лицо выглядело расслабленным, его черты будто сгладились, придав ему еще большую мягкость.

– Как ты думаешь, Лизи, – спросила мама, – нам будет хорошо, если Рассел переедет к нам жить насовсем?

Элизабет не поняла вопроса – Рассел и так находился в их доме целыми днями.

– Ты выйдешь за него замуж? – догадалась она.

– Не знаю… наверное, – произнесла мама в раздумье, – наверное, да. Я думаю, да. Хотя мы не говорили с ним об этом.

Элизабет молчала, она хотела что-нибудь сказать, подбодрить маму, но не знала, что именно.

– Понимаешь, – продолжала мама, – мне кажется, что так будет лучше для всех нас. И для меня, и для тебя тоже. Он ведь хорошо относится к тебе, мне даже кажется, что он любит тебя. Как ты думаешь?

– Не знаю, – ответила Элизабет.

Она действительно не знала. Ей было безразлично, переедет Рассел или нет, ей больше хотелось смотреть на маму, на ее любимое, сейчас особенно выразительное лицо, на ее глаза, полные лучистой, заботливой нежности. Настолько заботливой, что можно, казалось, поймать в ладонь пучок тонких лучиков, зажать их посередине и потом, уведя от маминых глаз, носить с собой и освещать ими, как фонариком, темноту.

– Когда он переедет к нам? – спросила Элизабет.

– Наверное, через месяц. Ему надо завершить там, в городе, какие-то свои дела. Но я хотела сначала поговорить с тобой. Мне важно знать твое мнение. Как ты относишься к Расселу?

– Нормально, – ответила Элизабет и, почувствовав, что этого недостаточно, добавила: – Хорошо. Конечно, хорошо, мама.

– Но он нравится тебе? – спросила мама.

– Конечно. – Элизабет пожала плечами. – Он красивый, умный, веселый. Потом он еще…

Элизабет видела, как с каждым ее словом лучики, струящиеся из маминых глаз, становятся все ярче и ярче, и только ради них, этих веселых, счастливых лучиков, ей хотелось продолжать:

– Потом, он еще всегда, как это сказать… – Она задумалась, подбирая ускользающее слово, но так и не подобрала. – С ним легко. Он всем нравится, всем девочкам в классе. Они говорят, что нам повезло, и тебе, и мне. Многие мне говорили, и Хэна тоже. Он беззаботный, – вдруг выпрыгнуло на поверхность утерянное было слово.

– Правда девочки так говорят? Смешно, – улыбнулась мама.

– Правда, – подтвердила Элизабет. И они замолчали. Элизабет не знала, что сказать еще, и смотрела на маму, ей казалось, что мама тоже не знает. Или знает, просто не может решиться.

– Понимаешь, Лизи, я люблю его. – Мама опустила глаза и стала разглядывать свои руки, сложенные на коленях. – Я уверена, ты поймешь, ты уже взрослая и умная девочка и наверняка понимаешь, что так бывает, когда мужчина и женщина любят друг друга.

Элизабет кивнула. Мама говорила медленно, сбиваясь на паузы, видно было, что она с трудом подбирает слова.

– Да, мама, я знаю, – сказала она, чтобы помочь Дине. Та только кивнула.

– Так вот, мне кажется, что и он любит меня.

«Как папа?» – хотела было спросить Элизабет, но вовремя осеклась. Она сама чувствовала, наверное, интуитивно, что про папу сейчас лучше не вспоминать. Хотя спросить все же хотелось. Почему? Может быть, как раз для того, чтобы увидеть мамину внезапную растерянность, ее замешательство?

Ну, а что касается Рассела, то и так было очевидно – маму нельзя не любить. Ведь она была самая красивая не только среди всех остальных мам, но и вообще среди всех женщин, которых Элизабет знала: в школе, например, или просто встречала на улице. Порой она видела красивую женщину и сразу же безотчетно сравнивала ее с мамой – только лишь для того, чтобы тут же с гордостью признать, что мама все же лучше.

Вот так упрощенно оценивала мир Элизабет своими детскими глазами. Хотя вообще-то красота часто вторична и далеко не она определяет женскую притягательность. Притягательность – загадочное свойство, его непросто объяснить, разложить на составляющие. Поди разберись, что именно останавливает взгляд, поди найди то неуловимое, что выделяет из толпы и манит за собой.

Не так ли в живописи, когда одно полотно, единственное среди многих, вдруг тормозит рассеянное внимание и приковывает к себе и не дает оторваться? И вглядываешься, и пытаешься понять, выделить, чем именно, какой деталью оно завораживает, в чем секрет, и стоишь застывшим истуканом, и силишься и не можешь понять. Потому что притягательность неуловима, она в нюансах, в едва различимых мазках, каждый из которых бессмысленно неразборчив, они лишь в совокупности составляют то, что остается во времени.

Так было и с Диной: мягкая пластичность скользила в ее теле – в осанке, в походке, в округлости плеч, рук, груди; поэтому ей шли плотно облегающие платья или зимние толстые, тоже плотно облегающие свитера. Они выделяли и без того сглаженные переходы, и во всем теле доминировала плавность, будто плотная, непрерывная струя водопада выгнулась упругим, прозрачным, светящимся потоком, и стоит только подставить под него руку, как он разобьется на отдельные податливые струи.

Они еще поговорили, мать и дочь, – о будущем, о предполагаемом счастье. В общем-то, обычный разговор, когда молодая женщина делится своими мечтами, – типичная, можно сказать – банальная история. Но в памяти Элизабет остался и сам разговор, и мама, ее лучистый, налившийся радостным умиротворением взгляд, ее мягкий, плавный голос. Остался именно потому, что она больше никогда не видела Дину такой счастливой.


Прошел еще месяц или полтора. Случилось так, что Элизабет вернулась из школы раньше обычного (учебный год лишь начался). Дома никого не было, казалось, что гостиная затоплена светом от бьющего изо всех окон солнца, и только когда глаза свыклись с яркостью, Элизабет заметила на кофейном столике листы писчей бумаги, придавленные связкой ключей. Связка оказалась небольшой – всего два ключа, они выглядели знакомыми, Элизабет повертела их в руках – ну конечно же, это были ключи от их дома. Она взяла первый прижатый листок и начала читать.

Почерк был взрослый, плотный, мелкий, слова порой сливались, и надо было напрягать зрение, чтобы выделить каждое из них и разобрать. И только лишь потому, что важность письма казалась абсолютно очевидной, Элизабет все же справилась с набегающими друг на друга буквами, и выстроенные в предложения слова стали приобретать единственный заданный им смысл.


Милая Дина, я знаю, что написанное ниже поразит тебя неожиданностью. Впрочем, начну с пояснения – я предпочел письмо откровенному разговору, потому что разговор ничего, кроме лишних эмоций, не нужных ни тебе, ни мне, не мог, да и не может принести Конечно, я соглашусь с тобой – письмо малодушно, но при чем тут малодушие, к тому же я не античный какой-нибудь Тесей, да и ты не Минотавр (впрочем, сравнение неудачное – но не буду уже переписывать). Хотя мы, конечно же, если все же продолжить сравнение, забрались в лабиринт, из которого настало время выбираться.

Ты подарила мне чудесный, замечательный год, да что там год – ты подарила мне чудесную, восхитительную жизнь, ну, а миру ты подарила еще одну замечательную пьесу, которую, если бы тебя не было рядом, я не сумел бы написать. Я сначала хотел сказать «скрасила год», но тут же понял, что такая фраза была бы несправедливо цинична (а я если и циник, то циник благодарный), вот и хочу подчеркнуть – ты именно подарила мне год, удлинила мне жизнь, точно я прожил лишний, не предназначенный мне отрезок.

Ведь действительно, что бы мне оставалось делать здесь, в глуши, в деревенской размеренной определенности, если бы не появилась ты – великолепная, роскошная и в то же время тонкая, чувственная муза, Мельпомена (она ведь заведовала театром), непредвиденная и оттого еще более чарующая. Поверь, ты открыла для меня новый эмоциональный мир, который мне – городскому, капризному и, с точки зрения твоего чистого взгляда, испорченному человеку – казался совершенно недоступен.

Но все, как мы знаем, имеет конец, даже незапланированное счастье. И хотя не хочется вспоминать про еще более, чем я, циничного царя Соломона с его обидным «Все проходит…», но что же делать, придется. Год прошел, пьеса закончена, и хотя любовь, наверное, еще бесчинствует в моем сердце, я вынужден ее варварски искоренить. Потому что, поверь мне, милая Дина, лучше оставить теплую, трепещущую в сердце любовь, чтобы проживать ее снова и снова в томительных воспоминаниях, нежели участвовать в ее насильственном преждевременном умерщвлении, а после ужасаться и передергивать плечами, сторонясь ее холодеющего трупа. Поверь мне, так лучше, я знаю!

Пойми, как бы – мне этого ни хотелось, жить здесь я не смогу, а взять тебя с собой невозможно, потому что я человек не семейный, абсолютно, неизлечимо не семейный. К тому же воспитывать ребенка (я уже не говорю «не своего» – его биологическое происхождение в любом случае не такой уж принципиальный для меня факт) задача для меня совершенно непосильная. Дпя того чтобы приходиться детям по душе, надо постоянно подстраиваться под них, а постоянно подстраиваться всегда и подо всех – крайне утомительное занятие. Особенно для меня. К тому же, и это я говорю с искренним сожалением, дети так медленно растут.

Итак, что я должен добавить, переходя к завершающей части моего несомненно любовного послания? Что мне до боли жаль! Что мне до боли обидно! И восклицательные знаки в конце предложений не являются лишней синтаксической формальностью – нет, я именно так и хочу выкрикнуть: мне жаль! Мне обидно! И если бы я видел хоть какой-нибудь шанс удержать тебя (или, вернее, удержаться с тобой), я бы – непременно им воспользовался. Но я не вижу его! Его нет!

А посему прощай. Кто знает, может, судьба нас еще и сведет вместе, ну, а если нет – будь счастлива. Я от всей своей истекающей слезами души желаю тебе любви и счастья.

Со всеми описанными выше чувствами,

Рассел.


P.S. Поцелуй от меня свою чудесную дочурку. Она, кстати, вырастет, и уже достаточно скоро, в очаровательную юную женщину. Будь внимательна к ней.


Конечно, Элизабет поняла значение прочитанного, возможно, она не вникла сразу во все нюансы, наверное, пропустила особенно запутанные витиеватости письма, но общий важный смысл несомненно уловила. И хотя ее он совсем не расстроил, она все же испугалась за маму – не только умом, но и сердцем тоже. Ведь было очевидно, что маме нанесен удар. И хотя полную разрушающую силу этого удара Элизабет оценить не могла, но маму ей сразу стало очень жалко.

Она не хотела становиться свидетелем маминой боли, маминого разочарования и потому, положив листки обратно на стол и так же придавив их сверху связкой ключей, поднялась наверх к себе в комнату, прикрыла дверь и стала ждать.

Ждать пришлось недолго, вскоре она услышала, как открылась входная дверь, потом – шаги по паркету.

– Лизи! – крикнула мама, но Элизабет не откликнулась, как будто не слышала. – Лизи, – повторил мамин голос, – ты уже дома?

Элизабет снова промолчала, и мама больше не окликала ее. Снизу вообще не доносилось никаких звуков, ни шагов, ни шорохов, как будто там осталась только лишь одна немая пустота. Так продолжалось долго. Элизабет полежала на кровати, листая книгу, встала, пересела к столу, потом решила переодеться и сняла платье, в котором ходила в школу. Натянула майку, короткие шорты, белые гольфы до колен, снова прыгнула на кровать, снова открыла книгу.

Снизу не доносилось ни звука. Прошел, наверное, час, а то и больше, наконец Элизабет оторвалась от книги, подошла к окну, посмотрела на залитую светом лужайку перед домом.

«Почему так тихо внизу? – подумала Элизабет, не отрывая взгляда от яркого, едва шевелящегося на ветру травяного настила. Она не могла различить отдельных травинок; единая, сросшаяся зеленая, колышущаяся масса, казалось, заворожила ее. – А вдруг с мамой что-нибудь случилось? А что, если она потеряла сознание? Или умерла… – От одной этой мысли Элизабет стало страшно, она знала, что ей надо оторваться от окна, бежать вниз, но она не смогла. – Может быть, мама прочитала письмо и у нее разорвалось сердце? – снова подумала Элизабет. – И сейчас она лежит на полу и ей нужна помощь?» Она представила Дину на полу, в неудобной позе на боку, руки неловко разбросаны в стороны. Видение было настолько сильным, настолько легко затмило гипнотическую траву за окном, что Элизабет тут же бросилась вон из комнаты.

Уже на лестнице она поняла, что мама не умерла, не потеряла сознание, а просто сидит за столом: растрепанные волосы загораживали ее лицо, казалось, она не слышит ни поспешных шагов Элизабет, ни ее оклика. Лишь когда дочка подошла вплотную, из-под густой занавеси прядей показалась щека – почему-то красная, почти багровая, как будто кто-то ударил маму по щеке, – потом проступил тоже покрасневший, опухший, нос, словно его натерли прозрачным разжиженным кремом.

– А, ты пришла, Лизи, – сказала мама голосом, в котором не осталось ничего живого.

И, видимо, от усилия выдавить из себя хоть какие-то слова, еще одна прядь сдвинулась в сторону, открывая мамины глаза. Если можно представить боль в виде застывшего сгустка, то именно его увидела Элизабет. Мамин взгляд был пронизан болью, наполнен ею – заразной, передающейся по воздуху, и Элизабет тут же почувствовала, как у нее тоже защемило сердце и дыхание сжалось в один невозможный вздох и сразу защекотало в носу, и хотя она попыталась сдержаться, перед глазами все расплылось и потеряло четкость.

Ей стало бесконечно жалко маму – красивую, умную, нежную, самую лучшую, но такую несчастную, – и она обняла мамину шею, и прижалась, и замерла так. Динины руки подхватили ее, и Элизабет прошептала куда-то в мамины волосы:

– Я читала. – И так как ей показалось, что мама не поняла, она повторила: – Я читала письмо, мама.

Своей щекой она чувствовала болезненный жар маминой щеки, ритмичное покачивание головы, как в ритуальной молитве, как в медитации. И снова молчание, и снова покачивание, а затем лишь слабый голос, повторяющий однообразно: «Он бросил нас, Лизи, он бросил нас, он бросил…»


Два или три дня мама не выходила из дома. Она бродила по нему с самого раннего утра и постоянно пила соки, воду, что-то другое, что она мешала в нервно жужжащем миксере, отчего по кухне расползался приторный, едкий запах. Зато она ничего не ела, вообще ничего, и потому, наверное, осунулась, похудела, а еще постоянно молчала, не произносила вообще ни одного слова, и только когда Элизабет задавала ей какой-нибудь вопрос, она вздрагивала, будто возвращаясь откуда-то.

«А? Что? Что ты сказала, Лизи?» – переспрашивала она, и когда Элизабет повторяла, мама уже могла ответить, но все равно лишь равнодушным, слишком скучным, лишенным интонаций голосом.

Вместо еды она постоянно принимала ванну, по несколько раз в день и каждый раз по часу, а то и более. Выходила она из ванны немного оживленнее, и тогда в первые несколько минут даже пыталась заговорить с Элизабет.

– Может быть, мне поехать в Нью-Йорк, поговорить с ним? – обычно спрашивала Дина. Но тут же, не дожидаясь ответа, возражала самой себе: – Да куда я поеду? – И голос ее звучал совсем безнадежно, а потом она добавляла: – Да и что мне сказать? Мне нечего сказать ему. – И замолкала. И потом снова долго молчала.

О чем она думала все эти дни, Элизабет не знала. Лишь потом, много лет спустя, на своем собственном опыте поняла: ни о чем. Вообще ни о чем.

Такое состояние и называется прострацией, парализующим шоком, который отпускает, конечно, но лишь потом, со временем. А сначала он заполняет безмолвностью, неподвижностью, безволием, потребностью отлежаться, как будто сам организм требует передышки, отдыха от придавившей своей тяжестью жизни. Тогда он находит глубокое, темное пространство, нечто наподобие норы, замкнутой ямы, только без краев, без стен, чтобы в ней можно было забыться, погрузиться в пустоту.

Потом, повзрослев, Элизабет не раз задавалась вопросом: что же привело маму к краху, нанесло ей более сильный удар – потеря любимого человека (а она несомненно любила Рассела) или же внезапность самой потери, неподготовленность к ней? Оказалось, что различия нет, крах потому и называется крахом, что он всеобъемлющ, он не выбирает, не отсеивает, а крушит все вокруг жестоко, заваливая обломками.

Вот и для Дины потеря означала и страх за будущее, и рухнувшие надежды, и унижение, испытанное от чтения пошлого, лицемерного письма, и боль от примитивного предательства – боль, которую она не умела, да и не пыталась преодолеть.

…Дина стала оживать лишь через несколько дней – в доме заканчивались продукты, и хотя у нее самой аппетит пропал, но дочь-то надо было кормить. А значит, хочешь не хочешь, но ей пришлось поехать в магазин, а для этого одеться, привести себя в порядок, иными словами, взять себя в руки.

Еще через пару дней она подозвала Элизабет и усадила рядом. Голос ее не утратил усталой, безжизненной монотонности, словно с каждым звуком, с каждым словом выдавливалась с трудом сдерживаемая тяжесть. Тяжесть выходила наружу вместе со вздохами, они нарушали слитность фраз, и Элизабет казалось, что это невидимые каменные ядра выкатываются каждый раз из маминой груди.

– Мне уже лучше, Лизи, – сказала мама, оборвав фразу вздохом. – Ты знаешь, мне было плохо. – Вздох, пауза. – Ты ведь, наверное, заметила. – Еще вздох, как будто не хватает дыхания. – Ты ведь умная девочка, ты все понимаешь. – Пауза. – Но теперь лучше. Так должно было произойти.

Элизабет молчала.

– Все было так очевидно. Это просто я дура. Как я могла не понимать? Как в тумане. Как заколдованная. – Снова молчание, долгое, растягивающее податливые секунды. – Но теперь лучше. Теперь все будет хорошо. Просто должно было пройти время. Понимаешь?

Тут Элизабет кивнула, она понимала. Ее кивок совпал с еще одним длительным, тягостным вздохом.

– Все будет в порядке, все снова будет, как прежде, как всегда. – Дине пришлось опять прерваться, чтобы восстановить дыхание. – Совсем скоро, – добавила она.

И Элизабет кивнула:

– Да, мама. Я знаю. – Она прижалась губами к маминой щеке и в это мгновение как бы срослась с ней, разделяя, принимая на себя ее горе, деля его надвое, как бы облегчая мамину часть.

Все так и произошло, как обещала Дина, – жизнь действительно скоро вошла в привычную колею и прочно оставалась в ней, во всяком случае, на протяжении нескольких последующих лет.

* * *

Дождь существенно поднадоел, даже не сам дождь, он и моросит-то не постоянно, а скорее общая сырая, однообразная угрюмость. Почему-то сразу чувствуешь себя так, будто осталась одна в этом скорбном мире, а те люди, что маячат вокруг, и не люди вовсе, а так – бледные, беспризорные тени.

Даже незамысловатый Карлос, похоже, поддался общему унынию. И я его понимаю – как ему, бедняжке, теперь оттачивать свои природные рефлексы, когда оббикининные девочки дружно перекочевали с насиженных (вернее, належанных) настилок у бассейна во внутренние убежища? И хотя они по-прежнему покачивают, проходя мимо, плавными бедрами, но вот беда – бедра теперь зашторены, и надо делать усилие, чтобы представить, как же там все устроено под подло скрывающей детали материей. А делать усилие, представлять, иными словами, измываться над собой – нет, это не для моего бедного, легко возбудимого мальчика.

Особенно угнетают облака. Только здесь, в Альпах, они так низко опускаются к земле, нанизывают себя на верхушки окружающих гор, наваливаются на них своими рваными мягкими брюхами, так что наша покачивающаяся на дне долина напоминает эдакую гигантскую чашу Даже не чашу, а лоханку, в которую налили кипяток, и теперь нависший пар плотной тяжелой пеленой отделяет ее от всего остального пространства. Вот это правильное сравнение – именно замкнутость пространства и определяет сегодня мою суть, а значит, и мое настроение, и желания.

Конечно, в запасе остаются фитнес и сауна и парочка крытых бассейнов, ну и Карлос, пусть и удрученный, но мне и такого достаточно. И тем не менее все равно чувствуешь себя пленницей, заключенной в…

Бог ты мой, что я пишу, какая «пленница», куда «заключенная»? Нет, метафоры определенно не вышло.

А тут еще целую вечность не появлялся мой работящий соавтор Анатоль с его проницательным взглядом, как-то он все очень серьезно воспринял – и наш уговор, и писательский совместный наш труд. Уже дней десять я его не видела, он наглухо заперся у себя и носа наружу не высовывает, даже обеды в номер заказывает. Кто бы ожидал от симпатичного мужчины такого упорного старания – вот так дни и ночи напролет облекать в текст мое повествование.

Можно бы, конечно, заподозрить, что он занят чем-то другим, но десять дней подряд все же многовато, даже мой натренированный на любовные марафоны Карлос столько без передышки не потянет. Да и я сама в лучшие свои годы через пару-троечку дней стремилась выбраться наружу, к свету, так сказать.

Я и раньше слышала, что главное в писательском деле – не талант даже, а усидчивое терпение, погруженность в процесс, и многие просто не выдерживают добровольного заточения, скверно воздействующего на психику. Впрочем, талант тоже не помешает. Я даже знаю пару счастливых случаев, когда одно с другим – талант и терпение – успешно сочетались.


Но сегодня меня ждал приятный сюрприз. Нет, моросящая сырость не рассосалась, просто с утра появился мой маститый соавтор, он уже за завтраком помахал мне приветливо рукой, на что я ответила еще более приветливой улыбкой.

Через полчаса мы расположились в баре за столиком у окна, дневной свет, хоть и рассеянный, хоть и молочный, тусклый, кое-как просачивался сквозь влажные тучи, пусть и не добавляя жизнерадостности, но все же противостоя депрессивному электрическому освещению.

Что сказать про выбравшегося из добровольного заточения господина Тосса? Он изменился за время нашей разлуки, и, увы, не в лучшую сторону. Видимо, процесс на пользу ему не пошел. Во-первых, у него отросла неряшливая щетина, еще только обещающая стать русой с проседью бородкой. Теперь он был похож на усталого, постаревшего мушкетера, каких изображают на иллюстрациях к романам одного из Дюма.

Он вообще выглядел утомленным, мой подневольный Анатоль, как будто проскакал двадцать лье на лошади без седла (это тоже по ассоциации с Дюма). К тому же он осунулся, да и в глазах, каких-то непривычно серых, появилось отчуждение. Словно в них за короткие десять дней была сооружена каменная преграда, через которую не так-то просто перемахнуть. Особенно в мои-то лета.

Видимо, я слишком пристально разглядывала его.

– Ну, что вы там затаили, не держите в себе, – заметил он весьма, надо признать, проницательно.

– Вы выглядите утомленным, дорогой мсье Анатоль. Хотя утомленность придает вам некий шарм – какую-то уязвимость и связанную с ней одухотворенность. А знаете ли вы, Анатоль, что женщина легко замечает мужскую уязвимость и предпочитает пользоваться ею. Женщин притягивают уязвимые мужчины, не ущербные, а именно уязвимые.

Он молчал, слушал мою распущенную болтовню, все так же держа меня на расстоянии. Возможно, ему, как и любому только выпущенному из заточения человеку, было приятно услышать человеческий голос.

Потом принесли напитки: мне – красного вина, он заказал скотч и тут же опрокинул полстакана. Я не сомневалась, что и вторую половину вскоре ждет та же участь. Анатоль заметил мой многозначительный взгляд и произнес, как бы поясняя:

– Привык. Я, знаете ли, стимулирую себя, когда пишу.

– Правда? – удивилась я. – И не мешает? Ну, я имею в виду, мысли, стилю и вообще изложению.

– Нет, – он даже покачал головой, усиливая отрицание, – наоборот, способствует. Концентрация улучшается, да и появляется дополнительная легкость. – Он замялся. – Знаете, картины оживают. – Снова помолчал, еще раз глотнул янтарной жидкости. – И пишешь не словами, а живыми картинами.

Я послушно закивала, делая вид, что просто схватываю его мысли на лету.

– Вообще приближение к Богу требует отточенности. И умственной, и эмоциональной тоже.

– Приближение к Богу? – не выдержала я явного перебора.

– Конечно! – Он тоже удивился, видимо, моему удивлению. – Когда пишешь, приближаешься к Богу, становишься пророком, через которого Бог передает свои заветы. Тут самое сложное – ухватить посылаемый Божественный импульс, разобрать его, расшифровать. Впрочем, это мало кому удавалось.

«Вы шутите?» – хотела спросить я, но меня когда-то прилично воспитали, и я сдержалась. Впрочем, зарвавшийся мсье Тосс не заметил ни моего иронического взгляда, ни вздернутых удивленно бровей. Похоже, он твердо решил развивать сомнительную свою теорию, невзирая на насмешливую соавторшу.

– Знаете, есть такой банальный вопрос: «Как вы стали писать, почему?» Всем писателям его задают, и мне тоже. В интервью, на авторских встречах. Я никогда на него не отвечаю, во всяком случае, откровенно. Откровенность делает тебя беззащитным.

Тут Анатоль снова остановился и, как я и предполагала, сначала примерился к остаткам в бокале, а потом разом опрокинул их в себя.

– Так вот, я никому не говорил, – вернулся уже захмелевший Анатоль к повествованию, – что я пишу только потому, что чувствую свое предназначение. С самого детства, с рождения, понимаете? – Я кивнула, вроде бы я понимала. – Такая внутренняя уверенность, что жизнь твоя не случайна, что в ней заложено предназначение, задание, которое ты должен выполнить. Иными словами, что ты ниспослан миру с конкретной миссией. Ты можешь ее выполнить, а можешь и не суметь. И если не сумел, то значит, не оправдал надежды, значит, не выполнил миссию. – Тут он наконец замолчал, я подумала, что монолог завершен, но он добавил, правда, коротко, одной фразой: – А это, наверное, очень больно – не исполнить свое предназначение.

– Так что, – вмешалась я, – все те люди, которые творят, вы ведь, надеюсь, не ограничиваете творчество литературой, – все они пророки, которым мы должны внимать? А их ведь легионы, тьма-тьмущая. Не много ли носителей Божественной мысли?

– А кто сказал, что пророков не может быть много? – снова ошарашил меня подвыпивший маэстро. – Пусть будет много, разве нам лишние пророчества помешают? – Тут Анатоль заговорщицки придвинулся ко мне. – Знаете, чем они отличаются от основной массы? – Я не знала и потому откинулась на спинку кресла, подальше от тяжелого алкогольного перегара. – Их пророчества остаются во времени! – заключил глубокомысленно мой собеседник.

Тут он подозвал официанта и заказал себе еще один двойной скотч. Я хотела было поинтересоваться, не много ли будет для утра, но деликатно промолчала.

– Да и к тому же что есть та единственная, Божественная мысль, о которой мы говорили? Вернее не «что», а «про что» она?

– Про что же? – проявила я здоровый интерес.

– Знаете, в природе любое, казалось бы, неделимое целое все же распадается на составные части. Так и главный вопрос, он тоже распадается на множество других вопросов, более мелких. Самые важные из них – вечные, философские: кто мы, откуда, зачем мы здесь и куда уйдем, что такое жизнь и что есть смерть? Ну и другие: как возник мир, что такое Вселенная, пространство и время, и что есть душа, и что есть человек? Что такое будущее и прошлое, чем все закончится, да и закончится ли вообще? Да и в чем он, конец?

Тут ему пришлось остановиться, так как на столе возник новый стакан со скотчем, и Анатоль не замедлил этим воспользоваться.

– Ну а дальше каждый из этих вопросов распадается в свою очередь на множество других, еще более мелких: например, отношения между нами, людьми, – между родителями и детьми, между мужчиной и женщиной. Тут же и будущее человека, и его прошлое, и связанная с ним память, и рождение ребенка, и вот еще вопрос: когда вселяется в младенца душа? Да и многие другие вопросы, которые тоже делятся на более мелкие. А те тоже делятся. Вот и получается, что вопросов становится колоссальное множество. И, только ответив на каждый из них, можно будет в результате подойти к самому главному вопросу, который, повторяю, всего один, который несет Божественную мысль. – Тут страстный оратор выдержал паузу, перевел дыхание и продолжил: – Так вот, каждый найденный ответ даже на самый ничтожный вопрос и есть пророчество. А это значит, что нам требуется куча пророков, чтобы все их охватить.

– Выходит, что и моя история, из которой, я надеюсь, вы умело мастерите текст, тоже является отголоском Божественного? – спросила я с нескрываемым ехидством.

Но Анатоль ехидства не распознал, он был занят, он нагружал себя спиртоносной жидкостью.

– Безусловно. – Он даже пожал плечами. – В вашей истории множество вопросов, которые относятся к разряду вечных.

– Например? – полюбопытствовала я.

– Мы же только в самом начале; главное, надеюсь, еще впереди, и тем не менее… – Он поморщил лоб, пытаясь совместить ворочавшуюся в голове мысль с двумя стаканами выпитого скотча. – Например, подсознание ребенка, оставшегося в раннем детстве без отца. Или, например, влияние личной жизни матери, в том числе ее сексуальной жизни, на развитие дочери. Вот интересный вопрос: каким образом присутствие в жизни матери постороннего мужчины влияет на детскую психику, на детскую сексуальность? Да и сама детская сексуальность – вопрос загадочный, требующий не одного, а множества ответов.

– Ну, и как пишется? Ответы находятся? – задала я еще один ехидный вопрос.

Впрочем, от Анатоля мое ехидство, похоже, весьма упруго отскакивало. Он присматривался к желтоватым остаткам в стакане, покачивая его в руке, отчего поверхность жидкости колыхалась сразу всей плоскостью.

– Тяжело пишется. – Он вздохнул для пущей убедительности. – Невероятно сложно описывать детскую сексуальность. Знаете, с одной стороны, хочется писать предельно правдиво, а с другой – необходимо не перейти грань. Ведь самое запретное табу для любого взрослого – это детская сексуальность. Хотя мы все были детьми и сами испытали, пережили ее, проверили на себе. Почему же нельзя, даже на основании собственного опыта, честно говорить о ней?

– А действительно, почему? – подбодрила я Анатоля, потому что я вообще привыкла подбадривать забредших в тупик соавторов.

Тут он оглянулся, ища взглядом официанта, но официанта рядом не оказалось. Пришлось снова наморщить лоб в тяжелом раздумье.

– Видимо, расстояние между детством и зрелостью слишком велико. Не только с точки зрения времени, но и в плане осознания мира, осознания собственного Я. К тому же взрослые плохо помнят себя в детстве, путают ощущения, впечатления, приписывают их разным обстоятельствам, разным временным промежуткам. Поэтому их воспоминания не вызывают доверия. А значит, вмешательство взрослого в такой деликатный вопрос, как ранняя сексуальность, выглядит искусственным, даже беспардонным. Ну, и общественное мнение таково, что взрослый не имеет права вторгаться своими нечистыми помыслами, рассуждениями, логикой в детскую невинность.

Тут Анатоль замолчал, снова поискал глазами официанта, на этот раз нашел и указал пальцем на опустевший стакан. Смышленый швейцарец в белом накрахмаленном фартучке понимающе кивнул, даже, по-моему, щелкнул каблуками.

– Ну, и вторая причина, – продолжил Анатоль, – более прагматическая, заключается в страхе примитивной педофилии. Ведь нас всех, особенно тех, у кого есть дети, пугает даже намек на педофилию. И получается, что сам вопрос детской сексуальности, когда его поднимает взрослый человек, вызывает подозрение. Уж нет ли тут личного патологического интереса?

– Вполне законное беспокойство, – вставила я. – Мало ли больных людей в мире?

– Ну да, конечно, интерес порой связан с помыслами. – Тут Анатоль пожал плечами. – Но порой ведь и не связан. Может же существовать чисто академический интерес.

– Милый мой соавтор, – поддержала его я, – меня не нужно убеждать. Ведь, в конце концов, кто погружает вас в свою собственную детскую историю, как не я? О чьей детской сексуальности вы, бедный мой летописец, стремитесь поведать дотошной публике?

– Ну да, – вяло согласился мсье Тосс, а потом добавил: – Но вы-то рассказываете только мне, а я должен переложить ваш рассказ на бумагу, сделать достоянием читателя. – Он покачал головой, как бы соглашаясь сам с собой, и повторил: – Трудно, очень трудно.

– Не волнуйтесь, дальше будет еще труднее, – подбодрила я соавтора.

Он хотел было ответить, но тут на столе появился новый стакан, от него даже на расстоянии приятно пахло дорогим алкоголем. Не мешкая, Анатоль плеснул алкоголь в себя, прислушиваясь к растекающейся в организме горячительной жидкости.


Я огляделась. Дождь за окном не преставал сыпать – откуда там наверху столько берется? А вместе с дождем на землю скатывалась все та же мерзкая, печальная серость.

Потом я осмотрела зал и обнаружила моего Карлоса в спортивном костюме, он, видимо, только что оставил в покое многочисленные тренажеры, на которых оттачивал свои и не без того отточенные прелести. Ну и, конечно, сразу подсел к парочке белокурых ровесниц и даже стал развлекать их чем-то словесным, отчего юные создания доверчиво захихикали.

«Интересно, что он им навешивает? – подумала я. – Какие такие истории? А что, если про детскую сексуальность? Вот было бы забавно… Хотя, к сожалению, маловероятно. Карлос и вдохновенное слово – две вещи несовместные. Вот Карлос и вдохновение безмолвное – это да! Это всем понятно. Потому две белокурые подружки и подбадривают смехом, окрыляют, так сказать, смуглого юношу надеждой. Совершенно пустой и ненужной, кстати».

Анатоль же откинулся назад, на спинку податливого кресла, вслед за мной обвел блуждающим взглядом полупустое кафе.

– А ваш юноша забавный мальчуган, – озвучил мои мысли Анатоль. – Как его имя?., ах да, вспомнил – Карлсон. – Я не стала поправлять – швед так швед.

– Вот взять хотя бы вашего Карлсона… – начал было Анатоль, но тут я заартачилась.

– Не надо его брать, – предложила я, но не слишком настойчиво. – Что он плохого вам сделал?

– Почему не надо? Давайте возьмем. Почему бы нам не развлечься? У меня, знаете ли, после утомительного заточения есть потребность почудить немного, – сознался мастер художественного слова. – Карлсон! – вдруг громко позвал он. И тут же снова: – Карлсон!

Как ни странно, Карлос откликнулся на мужской зов. Видимо, натренированная привычка откликаться на призыв дала о себе знать, на любой призыв, даже когда к тебе обращаются, коверкая твое имя. Я решила не вмешиваться, словосочетание «подвыпившие писатели чудят» вносило ободряющую надежду в серый, тоскливо моросящий день.

– Иди к нам, старик Карлсон, – пристал к Карлосу разнузданный литератор.

Моему несчастному мальчику ничего не оставалось, как подняться как бы нехотя, а на самом деле, картинно двинув выступающими из-под обтягивающей майки мышцами (я-то все его врожденные приемчики хорошо знаю) – так что девочки за столиком несдержанно уставились на него, пытаясь проникнуть взглядами туда, под майку, – и неторопливо, даже с достоинством направиться к нам.

– Садись, старик, – предложил гостеприимный Анатоль. – Хочешь скотча хорошего? – Он уже поднял руку, подзывая официанта, но мой барельефный любовник остановил нетрезвое движение нетрезвого человека.

– Нет, спасибо, для меня рано.

Конечно, я порадовалась за него, мое сердце даже наполнилось гордостью. Он не только красив, мой бесподобный Карлос, он еще и наделен благородством, очевидно, врожденным, иначе откуда ему еще взяться? «Интересно, – снова подумала я, – что он все же рассказывал тем двум девицам? Вдруг я его недооцениваю, вдруг я в нем чего-нибудь не разглядела?»

– Почему? – полюбопытствовал приставучий мсье Тосс.

– Я в первой половине дня тренируюсь, – ответил Карлос и для наглядности сократил какой-то там бицепс-трицепс на своем полуоголенном плече.

«Нет, – возразила я сама себе, наблюдая, как у Анатоля от накатившей радости глаза поменяли цвет: был серый и тут же возник голубой. – Ничего-то я не упустила. Все, как было задумано природой, так и есть».

– Тренируешься – это хорошо, – одобрил лучезарный провокатор. – На каких, расскажи мне, снарядах? А то мне тоже надо бы форму восстановить, знаешь, совсем потерял ее из-за сидячей работы.

– Хотите, – простодушно предложил мой наемный возлюбленный, – завтра вместе пойдем на фитнес? Я вам покажу несколько легких упражнений для начала. – И не было в его словах ни надменности, ни превосходства, лишь доброе, человеческое желание помочь.

Но коварный Анатоль не спешил броситься в объятия коллективной физподготовки. Он подался вперед, нависнув над столом, в голосе у него появились доверительные нотки.

– Это ты сам все накачал, всю эту свою мускулатуру? – спросил он простодушно. – Никто не помогал?

Мой горделивый мальчик наконец почувствовал подвох.

– А что? – спросил он с опаской.

– Да нет, я просто так. А можно потрогать?

Ах, какие страшные сомнения стали раздирать моего мальчика, адское напряжение отразилось на его челе.

– Ну потрогайте, – все же великодушно позволил он.

Анатоль просто подскочил на стуле от радости. Он еще больше перегнулся через столик и, ощупывая неестественные утолщения на оголенных загорелых предплечьях Карлоса, приговаривал восхищенно:

– Вот это да! Ну, ты даешь, старик! Такой бицепс отрастил. Ты, Карлсон, просто мастер. Я горжусь тобой, нет, правда горжусь…

Я с трудом удерживалась от хохота, сцена была невероятно комичной: смуглый юный Карлос приподнял согнутые в локтях руки до уровня головы и так поднатужился, что стал еще смуглее обычного. Бицепсы его налились и раздались вдвое больше обычного, да еще под майкой в районе груди набухло, стало выпирать и проситься наружу. И вот этого греческого бога, представшего перед нами, понурыми земными обитателями, во всей своей красе, ощупывает, перегнувшись через столик, небритый, явно пьяный, совсем не смуглый, мало выпирающий Анатоль.

Описанной сценой любовалась не только я, она привлекла всех, кто находился в кафе. Человек двадцать вертели головами, пытаясь понять, что же происходит за нашим столиком. Девушки – те две, которых Карлос покинул ради Анатоля, – в отличие от меня не считали нужным сдерживать смех.

– Девушки, – позвал их едкий ценитель чужих бицепсов, – не желаете насладиться мужской плотью? Идите к нам.

Конечно же они поспешили приобщиться к процессу. Карлос, кстати, вовсе не возражал, более того – когда девушки подошли, он еще сильнее напряг свою фигуру.

Теперь его уже трогали трое, и я было подумала, что пора прекратить это измывательство, но в такой серый, скучный день цепляешься буквально за все. И я не прекратила.

Постепенно стали подтягиваться новые любители мужской плоти, и скоро вокруг нашего столика собралось еще человек шесть-семь. Обступив нас плотной толпой, кто с бокалом в руке, а большинство в очевидном подпитии (повторяю, день был скучный), они обсуждали вслух Карлосовы прелести, трогая его за оголенные бугорки. Он же, дурачок, воспринимал происходящее как должное и продолжал самозабвенно выпячивать свою мускулатуру. «Странный, конечно, юноша, – подумала я. – Да где другого сейчас найдешь?»

– Хорошо, господа, достаточно. Наконец я решила прервать развлечение. – Карлос, голубчик, опусти, пожалуйста, руки, – велела я молодому, но незатейливому богу. Тот послушался, но нехотя, мне показалось, даже с обидой.

А вот Анатоль слушаться не пожелал. Он окинул меня лучистым взглядом, не спеша, с очевидным удовольствием сделал глоток из стакана и обратился к окружающим:

– Друзья, как вы полагаете, будут ли у меня шансы на победу, если я сойдусь с нашим героем в рукопашном поединке? Или не будут?

Я только покачала головой – какие же новые фантазии завладели хмельной головой мсье Тосса? Впрочем, так как ситуация спонтанно оживилась и заметно улучшала общий тонус, я пока решила не вмешиваться.

Похоже, неожиданный вопрос озадачил присутствующих. Все молчали, но Анатоль пристально обвел взглядом каждого, и кто-то не выдержал и признался со сдержанным смешком:

– Мало у вас шансов. Совсем мало.

– А другие как думают? – Мой зарвавшийся соавтор перевел свой лучистый взгляд на остальных зрителей. И те сразу загалдели, зашумели, и из общего гула я уловила единогласное сомнение в бойцовских способностях Анатоля.

– А я думаю, у меня есть шанс, – не согласился камикадзе, – и не один. Как ты считаешь, Карлсон?

– Вы не обижайтесь, Анатоль, – ответил мой красавчик великодушно, – но я думаю, что шансов у вас нет. – И тут же одарил всех нас яркой, тоже великодушной улыбкой.

– Ну что же, – не унимался любитель рукопашной, – кто поддержит меня? Никто? – Он еще раз обвел взглядом присутствующих. – Ставка, скажем, сотня. Раз никто, я сам ставлю на себя. – И он достал из кармана пиджака кошелек и извлек оттуда купюру в сто евро. – Найдется еще хоть одна отважная душа?

– А знаете что, – неожиданно согласилась одна из двух белокурых девиц, – я, пожалуй, буду за вас. Сколько вы сказали – сто?

Она открыла сумочку и выложила деньги на стол. Неожиданная поддержка вызвала заметное оживление. Голоса, смех, шутки – все слилось; народ полез за деньгами, рядом с Карлосом возникла приземистая стопка денег. Мальчик растерянно посмотрел на меня, и его влажному, бархатному взгляду я отказать не смогла.

– На, возьми, – передала я ему сотню, – это твоя ставка. Сама я решила не ставить, выбирать между возлюбленным и соавтором – дело неблагодарное.

– А что, вы действительно драться будете? Кулаками? – полюбопытствовала девица, та, которая поставила на Анатоля. Потому как все остальные выбрали силу, молодость и красоту.

– Да ладно, что мы, гладиаторы, что ли? – удивился Анатоль. – Смотри-ка, старик, – обратился он теперь к своему сопернику, – крови им захотелось. – И сразу ко всем остальным: – Он же меня убьет тут же. – И снова к Карлосу: – Мы же с тобой, старик, люди цивилизованные. Мы увечья друг другу наносить не собираемся. Как же нам лучше разрешить наш принципиальный спор? – задумчиво размышлял Анатоль. – Может, будем канат перетягивать, вон снимем с девушки платок… а? – Он указал на девушку с платком.

Карлос тоже задумался, серьезно, основательно. Сцена выглядела крайне комично, все вокруг страшно радовались, на шум и смех подходили все новые зрители.

– Нет, – наконец не согласился Карлос, – платок может не выдержать, порвется. Да и короткий он. Давайте лучше на руках… – И он, согнув руку в локте, крепко установил его на стол и растопырил ладонь, показывая своей петушиной стойкой, что абсолютно готов к бескомпромиссному бою.

– Ну что же, – легко согласился петух постарше, – на руках так на руках.

Он поднялся со стула, снял пиджак. В принципе у него были достаточно широкие плечи, да и мышцы под рубашкой тоже обнаружились. Если бы его не ставить рядом с Карлосом, он бы вообще выглядел вполне атлетично.

– А что, если ты проиграешь, старик? – хитро предположил Анатоль, усаживаясь крепче на стуле, даже поерзал, видимо, в поисках оптимальной для зада позиции. – Я ведь тогда все деньги заберу. А тут немало накопилось. – Он указал взглядом на высокую стопочку.

– Ну что же, – великодушно согласился Карлос, – тогда заберете.

– Конечно, заберу, – подтвердил хвастливый писака. – Ты ведь сам знаешь, что и тридцати секунд не продержишься. Только людей подведешь, – он обвел взглядом окружающих, – а они доверились тебе, денег не пожалели. Нехорошо, старичок.

Его голос звучал настолько уверенно, даже безапелляционно, что если бы не лучистое веселье, наотмашь бьющее из глаз, можно было бы предположить, что он говорит серьезно. Похоже, даже Карлос засомневался и как-то притих.

– Посмотрим-посмотрим, – заметил он слишком уж философски.

– Вы будете судьей, – назначил меня Анатоль. – Вы самая нейтральная здесь. – И, тут же смерив меня демонстративно подозрительным взглядом, не в силах остановить расползающуюся улыбку, переспросил: – Вы нейтральная?

– Нейтральная, нейтральная, – успокоила я его.

Я, конечно, не одобряла происходящего на моих глазах измывательства над хоть и платным, но все равно иногда близким для меня юношей. Но с другой стороны, несолидный мсье Тосс предупредил меня заранее, что собирается чудить. К тому же тот факт, что Карлос будет вскоре вознагражден и морально и, что для него важнее, – материально, меня успокаивало.

А вот достопочтенная, как говорится, публика была несказанно, абсолютно, невыносимо счастлива еще и оттого, что серый, тусклый день вдруг разом заполнился непредвиденным и оттого еще более ценным развлечением.

– Ну давайте, сэр, вашу ладонь, – обратился насмешник к Карлосу и тоже хлопнул согнутым локтем по столу, растопырил пальцы, весь напружинился – в общем, проявил себя знатоком в армрестлинге. – Давайте, мадам, отсчитывайте.

Что отсчитывать, я не знала, и потому, просто подождав секунд десять, пока их ладони приноровятся друг к другу, спросила как могла строго: «Готовы?» – на что оба бойца ответили утвердительно. Я выдержала еще одну короткую паузу, а потом вскрикнула слишком уж энергичным для своего возраста голосом: «Начали!»


Как они оба напряглись! Любо-дорого было смотреть. Оба покраснели: ну, Карлоса я таким уже наблюдала, а вот физически взволнованного Анатоля мне прежде встречать не приходилось. А жаль! Он мелко подрагивал скрещенной в противоборстве рукой, упираясь всем телом, его лицо, как пишут в романах, исказила гримаса – но не страсти или испуга, а всепоглощающей концентрации. Рот растянулся, глаза сузились, по искаженному лицу во все стороны побежали морщины, казалось, что ему больно, что он подвергается мучительной пытке. Хотя никакой пытке он не подвергался, сам придумал это дурачество для своего же собственного удовольствия.

А вот мой рельефный избранник выглядел божественно невозмутимым – ни тебе морщин, ни зверского выражения на лице. Спокойно, легко, даже вдохновенно у него получалось, не менее вдохновенно, чем во время иных физических упражнений, за которыми мне не раз удавалось наблюдать.

Я перевела взгляд на их руки – в конце концов, именно ими мальчики и состязались – и с изумлением обнаружила, что они практически не сдвинулись с места, как стояли где-то посередине, так и продолжали стоять, лишь подрагивали мелко от напряжения.

– И это все, что ты умеешь? – процедил Анатоль на удивление внятно искривленным, скрежещущим ртом.

Мой благородный Карлос ничего не ответил, лишь покраснел еще сильнее. Вернее, не покраснел, а поскольку был смугл, побелел скорее.

Народ вокруг хоть и затих поначалу, но теперь не выдержал и снова загалдел, активно выплескивая свои эмоции, болея в большинстве своем за молодость и красоту. А как же иначе, деньги ведь не зря поставлены. Лишь авантюрная блондинистая девица по-прежнему предпочитала зрелость и опыт.

А зрелость между тем продолжала подначивать молодость всеми возможными способами.

– Давай, давай, – скрежетал ядовито Анатоль, – жми, ну чего ты? Ну напрягись, покажи людям силу. Зря, что ли, ты качаешься по утрам? Или не можешь больше? Ну хочешь, попроси кого-нибудь помочь.

Неизвестно, донимали ли Карлоса заносчивые комментарии, но виду он не подавал, только тужился еще сильнее. Рука его вздулась до неимоверной толщины, и не знаю, как насчет эстетики – я, например, сторонница пропорциональных размеров, – но с точки зрения общих объемов выглядела внушительно. Думаю, что женщины, присутствующие здесь, не могли не впечатлиться этаким чудом.

Тем не менее руки обоих моих мужчин, стиснутые в тесном рукопожатии, почти не двигались с места, так и застыли посередине. Я-то была убеждена, что их соперничество закончится мгновенной победой молодости и напора, но Анатоль, видимо, тоже оказался, как говорится, не лыком шит и успешно противостоял. Я, да и не только я, – остальная публика тоже заметно зауважала его, и оказалось, что конечный результат уже и не так важен, процесс захватывал куда сильнее.

Так они застыли минуты на две или больше, я не засекала. Анатоль все подначивал безответного Карлоса едкими репликами, но тот не подавал виду, и тогда коварный искуситель попытался его примитивно подкупить:

– Треть всей ставки тебе. Если сейчас сдашься. Слово чести. Получишь треть. Давай решайся. – Но Карлос не мог решиться. – Смотри, не сдашься прямо сейчас – ничего не получишь, – пригрозил взяточник.

Он продолжал уговаривать, но Карлос был неподкупен, а публика просто лезла на стену от смеха и удовольствия. Я тоже радовалась, но тихо, про себя, не нарушая свой судейский нейтралитет.

Потом наконец-то руки качнулись – совсем немного, но взаимное сцепление все же переместилось в сторону Анатоля, его рука подломилась, что означало, что силы покидают упорного, но утомленного бойца. Стало понятно, что еще какая-нибудь минута – и ладонь Анатоля будет придавлена к жесткому, безучастному столу.

Вокруг стало совсем шумно. Болельщики, позабыв о материальном, в смысле о сделанных ставках, в основном стали поддерживать слабеющую сторону, и возбужденные, нетрезвые голоса рикошетом отражались от стен гулкого помещения. Сразу возникло общее, коллективное возбуждение, когда каждый хлопает в ладоши, говорит, не слушая соседа, пытается отпустить очередную, только что изобретенную шутку. И все при этом смеются, переглядываются, – в общем, полнейшая ажитация, сбивающая концентрацию, отвлекающая.

Вот я и пропустила. Что-то случилось, а я пропустила. Сначала казалось, что рука Анатоля подломилась, так стремительно она, припечатанная сверху смуглой ладонью, стала падать вниз и, лишь не дойдя до поверхности стола каких-нибудь пяти сантиметров, резко затормозила.

И сразу же что-то произошло, я не поняла, что именно, какое-то движение под столом, стремительное, едва различимое, оно тут же оборвалось приглушенным, сдавленным звуком. Карлос как-то неловко вздохнул, дернулся, но было поздно – сцепленные руки метнулись в противоположную сторону, и никто не успел разобрать, как это могло случиться, почему ладонь Карлоса оказалась намертво прижата к плоскости стола. А Анатоль с невероятно довольным, просто-таки садистским видом продолжал пригвождать ее к поверхности, как будто хотел втереть ее туда.

Наконец он поднял лицо к зрителям, радостные лучики плескались в его глазах, а вместе с ними несдержанное, даже неприличное для взрослого человека озорное счастье.

– Я же тебе говорил, предлагал треть, – обратился он к несчастному побежденному. – А ты на принцип пошел. Глупый, заметь, принцип. – И Анатоль встал из-за стола, победно подняв руки.

Никто не мог понять, что же такое произошло, как могло случиться, что богоподобный Карлос оказался так неожиданно посрамлен. И прежде всего сам Карлос. Время шло, а он никак не мог прийти в себя. Но как только пришел, так заорал:

– Это нечестно! Так нельзя. Он ударил меня под столом. Он меня ударил ногой. – Он взмахнул руками и снова закричал: – Так нечестно! Надо заново, он меня ударил.

Он обращался то к одному, то к другому, ища поддержки у разнузданной, легковесной публики. Но поддержка не находилась. Лишь один высокий, полноватый мужчина посочувствовал, повздыхал вместе с ним, даже поинтересовался: «Куда он тебя?» А потом, кивая понимающе головой, поделился, видимо, собственным, опытом: «Да, в мягкое – это больно», – и снова сочувственно вздохнул.

Все совсем развеселились – смеялись, кричали, галдели, поздравляя чемпиона, а мне стало жалко моего мальчика, он чуть не плакал и все продолжал попусту негодовать.

– Так нечестно, – повторял он, – он ударил меня под столом ногой, носком ботинка. – Но его никто не слушал.

Хотя зря он не обратился ко мне, в принципе я могла аннулировать результат, все же я была рефери. Но он почему-то не обратился, и я не аннулировала.

Один лишь победитель постарался утешить побежденного:

– Ничего, старик, привыкай. Дальше хуже будет, – ободряюще похлопал он Карлоса по плечу, как мне показалось, даже с сочувствием. Впрочем, может быть, мне показалось.

А потом нечистоплотный победитель просто подобрал со стола все деньги – и свои и чужие, отыскал глазами ту единственную, которая поверила в него с самого начала, и передал ей аккуратную стопочку.

– Почему бы нам не отметить вместе, ведь это ты окрылила меня на подвиг. Давай возьмем шампанского, скотча, ну и чего-нибудь вкусного. Чего-нибудь экзотически не швейцарского. Справишься сама, я пока душ приму? Жду тебя в номере, – и он назвал цифру, которую я и так знала.

Уже выходя из кафе, мсье триумфатор обернулся и, направляя указательный палец в мою сторону, как бы намекая на что-то, о чем только мы вдвоем могли знать, крикнул:

– Завтра! – И хотя я поняла, повторил: – Завтра продолжим.

* * *

Прошло около пяти лет. Элизабет исполнилось уже тринадцать, когда она узнала, что у ее матери появился новый мужчина. Открытие не удивило ее, она вообще не понимала, как мать может обходиться, как Элизабет говорила своим подружкам, «без отношений».

Дело в том, что пять лет для детства – огромный промежуток, и Элизабет никаким образом больше не напоминала того милого и наивного ребенка, каким была прежде.

Она изменилась внешне, вытянулась так, что догнала ростом свою мать, и обещала вырасти еще на дюйм, а то и на полтора. И вообще она стала очень похожей на Дину, не фигурой – сравнивать тринадцатилетнюю девочку и взрослую, миновавшую молодость женщину совершенно ни к чему, – но прежде всего чертами лица, выразительными, полными эмоционального накала, в ее случае еще совсем не реализованного. А кроме того, походкой, жестами и теми едва различимыми нюансами, которые как раз и определяют индивидуальность каждого человека.

Впрочем, изменения, произошедшие с Элизабет, были связаны не только с ее внешностью. Изменился и ее характер, интересы, само восприятие мира и, как следствие, ее отношение к людям в целом и к матери в частности. Ведь Элизабет вошла в тот сложный период, который называется подростковым возрастом.

Она развивалась чуть быстрее своих сверстниц, как обычно развиваются девочки в неполных семьях, лишенные более жесткого, более консервативного отцовского влияния. К тому же материнская личная жизнь, которую невозможно полностью скрыть от детских глаз, создает у девочки-подростка ощущение доступности мужчин и их необходимости в жизни, а значит, разогревает помыслы и воображение ребенка.

Конечно, в нашем случае влияние личной жизни матери на Элизабет было весьма ограниченным. Дину никак нельзя было упрекнуть в легкомыслии – за десять лет с момента смерти ее мужа, отца Элизабет, в ее жизни присутствовал всего один мужчина. Да и то, как мы знаем, Динино отношение к Расселу было весьма серьезным, с надеждой на замужество, на создание семьи. И не ее вина, что Рассел оставил ее.


И все же та самая сцена, которую невольно подсмотрела Элизабет в свой день рождения, не изгладилась из ее памяти. Наоборот, со временем она представлялась ей все живее, все отчетливее, обрамленная все большими деталями, красочными, захватывающими.

Сам Рассел казался ей теперь не просто красивым и мужественным, он принял романтический образ мужчины-завоевателя, которому невозможно ни противостоять, ни отказать. Особенно когда Элизабет вспоминала испуганные, взволнованные мамины глаза, ее прерывистую речь, ее явную беспомощность, физическую и эмоциональную, перед этим высоким и сильным мужчиной.

В своих вечерних воображаемых историях, которые со временем стали отдельным, особым миром, преобладающим порой по интенсивности и красочности над миром реальным, Элизабет ставила себя на место матери, постоянно сравнивая себя с ней. Нет, в отличие от Дины она не была бы взволнованной и испуганной, она бы сумела контролировать и направлять сильные мужские руки и большое тело, которое само наверняка бы стало покорным и отзывчивым.

Именно противопоставление себя Дине, в котором мать обязательно оставалась посрамленной, стало основной темой вечерних фантазий и постепенно перешло в реальную жизнь. Элизабет разглядывала свою мать, оценивая, надо сказать, крайне критически, ее женские качества, подробности ее фигуры. Ей не нравилась ни материнская грудь – слишком большая, по-животному оттянутая, ни объемный, начинающий терять форму зад, ни тяжелые, белые, чересчур налитые икры.

Ни одна деталь материнского тела не выдерживала никакого сравнения с ее, Элизабет, телом, когда она разглядывала себя, стоя у зеркала в своей спальне, обязательно заперев предварительно за собой дверь, чтобы никто не мог отвлечь ее от увлекательного, требующего приятной концентрации созерцания.

Ей нравилось в себе абсолютно все – небольшая, округлая грудь, прогнутая в изгибе спина, крепкие упругие ноги, даже кожа у нее была другая, даже походка более легкая, невесомая… И Элизабет делала несколько шагов, игриво ступая сначала на носок и лишь потом на всю ступню, провожая в зеркале свое обнаженное отражение до тех пор, пока оно не исчезало из золоченой рамы.

Ей нравились движения рук, когда пальцы, тонкие, длинные, двигались по груди и плавно переходили на живот, плотный, чуть выпуклый, и ладонь ощущала упругую податливую теплоту, и непонятно, от чего исходила большая радостная истома – то ли от ладони, то ли от самого живота. А скорее всего от прикосновения кожи к коже, теплоты к теплоте, и ознобная струйка пробегала по спине, и надо было передернуть плечами, чтобы избавиться от нее.

Элизабет пододвигала к зеркалу кресло, залезала в него с ногами и вглядывалась в свои глаза, как они широко открывались от изумления, – ей нравился ее немного диковатый, неземной взгляд. А потом она опускала глаза ниже, к руке, которая вслед за взглядом сама уже ползла вниз, медленно, плавно, потому что некуда было спешить, потому что время растворилось в ней, перестало существовать. Или наоборот – это Элизабет растворилась во времени, какая разница, – ведь оставались только широко раскрытые, изумленные глаза и извивающаяся рука на красивом, поблескивающем влажными крупинками животе.

Она еще разглядывала себя какое-то время, подробно, каждый раз удивляясь причудливости деталей, пока свет не начинал досаждать, и тогда ей приходилось вставать с кресла и перебираться на кровать, стоящую тут же, неподалеку. И она падала в нее лицом вниз, уткнувшись в мягкое одеяло, чтобы не проникло ни света, ни тени, только слитные картинки внутри плотно сжатых век. Все начинало мутиться и постепенно исчезать, одно за другим, постепенно, оставляя только звучащие невдалеке всплески слов, расплывчатые образы двух людей, мужчины и женщины, ее собственнное, мелко вздрагивающее тело и неудержимую силу, устремляющуюся от живота не только вниз, сковывая ноги, но и мутной волной окутывающую голову, так что потом уже ничто не имело значения, ни голоса, ни картинки перед глазами – вообще ничто.


Потом, когда потрясенная, каждый раз не понимая до конца, что именно с ней произошло, она лежала без движения, приходя в себя, и мир снова просачивался в нее своим светом, звуками, формами предметов, Элизабет думала, что Рассел, конечно же, не случайно бросил ее мать. Дина просто не сумела удержать красивого, чувственного мужчину – ни телом, раздавшимся и потерявшим стройность, ни слишком преданным, докучливым собачьим взглядом, ни руками с полными, лишенными артистической гибкости пальцами, которые не могут так томительно скользить, как умеют пальцы Элизабет.

Еще она думала, что если бы на месте матери была она, то Рассел никогда бы не посмел уехать один в Нью-Йорк, во всем, конечно же, вина матери, и в какой-то момент Элизабет начинала жалеть, как ей казалось, немолодую, усталую, несчастную Дину. В конце концов, говорила она себе, мама не виновата, что она недостаточно умела в том, в чем не мешало бы быть умелой.

Изменения, произошедшие в жизни семьи Бреман, были связаны, как ни банально это звучит, прежде всего с бытовыми проблемами. Дело в том, что дом, в котором жили Дина и Элизабет – большой, вместительный, построенный в классическом викторианском стиле и когда-то нарядный и богатый, – со временем все больше ветшал, терял первоначальный вид и переставал отвечать требованиям уютной, наполненной повседневным удобством жизни.

Нет, стены не покосились, крыша не протекала, и все основные системы – отопление, электричество, газ – работали исправно. Признаки упадка касались прежде всего мелочей: половицы скрипели все докучливее, дверные петли покосились, краска поблекла и начала шелушиться, а местами даже отлетать. Да и раковины постоянно засорялись, что вызывало нешуточную панику особенно у Дины: ее начинало подташнивать при виде мутной мыльной жидкости, которая, стремительно раздуваясь, грозила выплеснуться через край.


По понятным причинам ни мать, ни дочь не могли предотвратить медленного, но неуклонного обветшания дома. И перед Диной замаячила неприятная перспектива ремонта, которой она противилась всей душой. Ведь для того, чтобы освободить рабочее пространство для ремонтной бригады, им с Элизабет необходимо было пусть временно, но выехать из дома. А куда, в гостиницу? Поломать налаженную, размеренную жизнь? А как же дочь, а как же она сама?

Затем ей пришла в голову другая мысль: им нужен работник, этакий «мастер на все руки», который, не нарушая их привычной жизни, желательно незаметно будет подправлять, подбивать, прочищать, подкрашивать одну комнату за другой, не затрагивая остальных частей дома. Мысль понравилась Дине, и она стала пытаться ее реализовать.

Впрочем, вскоре выяснилось, что задача невыполнима. Можно, конечно, было нанять бригаду рабочих, но постоянное присутствие в доме оравы громкоголосых, неопрятных мужиков не входило в Динины планы. Отдельных мастеровых, которых рекомендовали Дине ее знакомые, перспектива длительного вялотекущего ремонта не прельщала. Их интересовали проекты краткосрочные, которые можно выполнить за несколько дней, получить оплату по максимуму и двинуться на другой объект. А к Дине надо было приезжать каждый день, да еще бог знает сколько недель подряд…

Оставался последний вариант. На их участке, в тридцати метрах от дома, находился маленький коттедж, куда сваливали за ненадобностью старые ненужные вещи – мебель, книги, надоевшую утварь. Одну половину коттеджа можно было освободить и обустроить под временное жилье, в котором мог бы разместиться работник.

Но кто захочет покинуть свой собственный дом, семью, друзей – и ради чего? Ради того, чтобы жить в плохоньком, заваленном хламом коттедже и каждый день не переставая возиться в чужом, большом, трещащем по швам доме?

Рабочие продолжали приходить, торопливо, напористо осматривали фронт нескончаемых работ, что-то записывали, соображали. А потом разводили руками и, находя любые отговорки, отказывались и с облегчением уезжали на своих маленьких открытых грузовичках, ругая себя за зря потраченное время. Так продолжалось больше месяца, и с каждым новым днем Дина приходила во все большее отчаяние, в нервное, беспомощное смятение: ей казалось, что никого не удастся найти, хоть сама надевай комбинезон и бери в руки малярную кисть.


Но в результате ее упорство было вознаграждено. Невысокий, медлительный, немолодой человек в коричневом потертом пиджаке долго и придирчиво осматривал комнату за комнатой, неловко задирая голову, забавно вертя ею. Он напоминал усталую птицу, которая осторожно вытягивает шею, чтобы подхватить с руки мякиш хлеба. Осмотр занял около часа, а потом Дина повела мужчину в кухню, где предложила ему на выбор кофе, сок, колу или минеральную воду.

– Простите, я не расслышала с первого раза ваше имя, – смущенно улыбнулась она, наливая кофе в две большие фарфоровые чашки.

– Да-да, конечно, – закивал работник, соглашаясь, и неловкая, виноватая улыбка растянула его узкие неровные губы. – Имя у меня длинное, на английском его непросто выговорить, зовите меня Влэд, так будет проще.

– Влэд, – повторила Дина, – так вы могли бы взяться за ремонт дома? Я уже говорила, мне бы хотелось, чтобы ремонт шел постепенно, комната за комнатой. Чтобы мы с дочерью могли продолжать жить здесь.

– Да-да, я понимаю, – снова закивал Влэд, и снова виноватая улыбка тронула его длинные, растянутые губы. – Думаю, я смог бы взяться за ремонт, только… – Он отхлебнул из чашки кофе и как бы засомневался: неуверенный жест руки, взгляд темных, смущенно скользящих глаз. – Знаете, ремонт ведь растянется надолго, а мне к вам ездить неудобно каждый день. Я живу далеко, а машины у меня пока еще нет.

– Вы могли бы жить здесь, – предложила Дина. – У нас, если вы заметили, вот там, – она махнула рукой на лужайку, – маленький домик, коттедж. В нем давно никто не жил, но вообще-то его вполне можно приспособить для жилья. Думаю, вам было бы в нем удобно, в нем все есть – ванна, даже маленькая кухня. Хотя обедать вы могли бы у нас. Но если вам захочется что-нибудь приготовить самому, то пожалуйста, это тоже вполне возможно. Только там надо все проверить, прежде всего плиту, работает ли.

Она говорила, а сама думала, что ничего не знает о человеке, которого собирается нанять на работу. Она даже не знает, каким образом он появился у нее, кто его направил, – перед ней за последнее время промелькнуло столько похожих друг на друга мужчин в рабочих комбинезонах, столько записок с рекомендациями, что она совсем запуталась.

«Конечно же, – подумала она, – мне следует расспросить его, кто он, откуда, ведь он даже не похож на рабочего. А еще акцент, у него совершенно очевидный акцент, какой-то европейский». Но какой именно, этого Дина определить не могла.

– Да вы не беспокойтесь, я все проверю, исправлю, если потребуется, – снова смущенно улыбнулся Влэд. – Так что вскоре смогу переехать к вам… – он тут же перебил себя и, видимо, испугавшись собственной оговорки, даже замахал руками, – я имею в виду – в коттедж, вон тот, о котором вы говорили.

Они еще обсуждали ремонт, оплату за работу, отдельную смету на материалы, когда сначала хлопнула входная дверь, раздались быстрые легкие шаги и в кухню влетела вернувшаяся из школы Элизабет. Увидев незнакомого мужчину за кухонным столом, она попыталась сдержать очевидное возбуждение, но, так и не сумев, подбежала к Дине и прижалась к ней своим стройным гибким телом.

– Мама, – произнесла Элизабет звенящим от восторга голосом, – меня приняли в театр! Представляешь, только одну меня из всех девочек нашего класса! – И она прижалась к Дининому плечу, и обхватила мать за голову, и звучно поцеловала ее в щеку.

– Как чудесно! – Дина тоже обняла дочь. – Я так рада за тебя, солнышко. Но давай поговорим об этом чуть позже. А сейчас я хочу тебе представить мистера Влэда, он будет у нас делать ремонт. А поселится он в нашем коттедже, чтобы не тратить время на дорогу. Влэд, это моя дочь Элизабет, – обратилась она к мужчине, который, забыв про кофе, внимательно разглядывал мать и дочь сразу погрустневшими, казалось, даже повлажневшими глазами.

– Очень приятно, – кивнул мужчина и почему-то тяжело, печально вздохнул.

– Что вы вздыхаете? – удивилась Дина и не смогла сдержать улыбку. Влэд вздохнул снова.

– Да видите ли, вы вдвоем так чудесно смотритесь. На вас обеих достаточно посмотреть, чтобы понять, что вы счастливы, что любите друг друга. От вас исходит тепло и, как бы сказать… – он запнулся, – наверное, уют прекрасной, доброй, слаженной семьи. – Его голос немного задрожал, возможно, от волнения, и оттого акцент еще сильнее проявился в каждом слове.

Он вообще говорил не так, как обычно говорят простые рабочие. Да и не выглядел как рабочий – его одежда, пусть заношенная, потертая, но опрятная, была даже в каком-то смысле элегантна: белая рубашка без галстука с расстегнутой верхней пуговицей, серые отглаженные брюки и коричневый в толстый рубчик пиджак с немного полинявшими локтями. Лицом он тоже не походил на пролетария, оно казалось слишком эмоциональным, легко откликающимся на чувство и так же легко чувство выражающим. Все оно было каким-то неправильным, ассиметричным, перекрученным, что ли, возможно, от многих мелких морщин, неравномерно разрезавших лоб, скулы у глаз на отдельно возникшие островки. Нос был длинный и тоже неровный, кривой, и такие же длинные, неровные, узкие губы. Темно-каштановые, почти черные волосы начинали седеть, но пока что только у висков, – наверное, ему было где-то около сорока, хотя выглядел он старше.

– А где ваша семья? Вы живете один? – воспользовалась Дина возможностью выведать о нем как можно больше – в конце концов, этот совершенно незнакомый человек будет ежедневно находиться в их доме.

– Да я ведь приезжий, – снова тяжело вздохнул Влэд. – Я не так давно в Америке. Я эмигрировал в эту страну, – продолжал пояснять он, и морщины разрезали его лицо еще резче, а улыбка, неловкая, виноватая, так и не сходила с его губ.

– А откуда вы приехали? – снова поинтересовалась Дина.

– Да где только меня не носило. Пришлось помыкаться. – И Влэд снова вздохнул, видимо, тяжелые вздохи вошли у него в привычку. – В Америку я приехал сразу после войны из Англии. А в Англию я попал в тридцать шестом из Германии, когда нацисты захватили там власть. Хорошо, что мне вовремя удалось ускользнуть. До Германии я какое-то время жил в Праге. А вообще-то… – Тут Влэд задумался, и в кухне возникла пауза. Она разрасталась и заполняла пространство, оседая в воздухе, и казалось, что Влэд колеблется – продолжать или нет. Лоб его собрался в гармошку, в глазах появился вполне различимый налет усталой печали. Он снова вздохнул. – Знаете, я потерял свою семью давно, еще в молодости, и так не смог никогда восстановить… – Он запнулся. – Меня все бросало, бросало. Потом снова потери, война, там ведь в Европе ужасно. Отсюда, из благополучия, даже невозможно представить. – Снова пауза. – Но, знаете, осталось в памяти, так и не вытравилось… Когда я был ребенком и ложился спать, я любил, чтобы дверь в мою спальню оставалась приоткрыта, чтобы луч света из коридора пробивался ко мне… Знаете, он даже не освещал, а приносил с собой звуки дома, его тепло, уют – голоса родителей из гостиной, их разговор, смех; мама что-то рассказывала отцу, а тот лишь отвечал, я не слышал слов, только ритмичные, успокаивающие голоса. А еще шум воды на кухне, это няня мыла посуду, гремела кастрюлями, что-то готовила на утро. Иногда мама, думая, что я уже уснул, садилась за фортепьяно и начинала наигрывать что-то несложное, мелодичное, а отец даже не подпевал, а скорее мурлыкал. И знаете, у меня возникало чувство, что это не лучи света тянутся ко мне в спальню, а лучи любви. Я просто ощущал любовь, можно сказать, физически, мне казалось, я пропитывался ею. И тогда, ребенком, свернувшись калачиком в своей постели, я знал, что я сохранен и отгорожен от окружающего, часто злого, часто несправедливого мира, и буду сохранен, пока существует этот дом и люди, его населяющие. Пока существует любовь, которую они несут.

Он замолчал, лицо его еще больше разделилось на части, как будто на дольки: щеки, лоб, нос – все ушло в разные стороны, а глаза снова подернулись влажной прозрачной пленкой, которая не сползала каплями вниз, а стояла и замерзала, и стекленела с каждой секундой.

– А потом, когда все разрушилось, мне так и не удалось… – У него не получалось унять дрожь в голосе. – Знаете, я в своей жизни поменял множество квартир, домов в разных городах, иногда неплохих квартир в совсем неплохих городах, но так никогда и не получилось… – он снова тяжело вздохнул, – не удалось воссоздать ощущение дома. Дома не в смысле жилья, куда приходишь спать после работы, а дома… – он сбился на мгновение, – где вместе с лучами света тебя греют лучи любви. Приют несложно найти, даже убежище, но дом – так никогда и не удалось.

– А где сейчас ваша семья? – Дина почему-то инстинктивно притянула, прижала к себе стоящую рядом дочь.

– Да все разрушено. Окончательно, полностью. – Влэд пожал плечами, как бы не понимая, кто и зачем разрушил его прошлое. – Ни дома, ни людей, в нем живущих, ни места, – вообще ничего.

– Вы имеете в виду войну? – снова спросила Дина. – Я знаю, я читала, там происходили страшные события, в Европе.

– Не только войну. Но и войну тоже, – расплывчато ответил Влэд и снова замолчал, снова задумался, да так глубоко, что казалось, даже забыл, где он находится, забыл, что рядом люди.

Пауза разрасталась и неуклюже повисала в воздухе. Элизабет посмотрела на мать и округлила в изумлении глаза, мол, что это с ним, может, он того, не в себе? Но тут рассказчик вздрогнул, пальцы его левой руки нервно пробежали по лбу, как бы ощупывая, как бы собирая из многих отдельных кусочков в единое целое.

– И вот сейчас, когда я увидел вас двоих, я, знаете, ощутил первый раз за долгое время… Я ощутил лучи любви, исходящие от вас обеих, я сразу понял, что вы неразлучны сердцами, душами, понимаете? Ваша дочь так сильно любит вас, Дина, она так привязана к вам, поверьте мне, я вижу.

– Я надеюсь, что вы правы, – засмеялась Дина, не зная, как закончить этот неловкий разговор, который вот так неожиданно перешел грань приличий и вторгся в ее личную жизнь, в жизнь ее семьи. – Вы давно занимаетесь ремонтами? – сменила она тему и тут же заметила, как сразу осекся Влэд, как сжалось и обострилось его лицо, как напряглись, потирая одна другую, ладони.

– Я, конечно, не профессионал, – закивал он согласно. – Я занимаюсь ремонтами скорее по необходимости, вот уже больше года, с тех пор как попал в Америку. Но вы не волнуйтесь, я ответственный, аккуратный, и я внимательно осмотрел все и понял, что вам требуется. Тут нет ничего сложного. Думаю, вы останетесь довольны. Необходимые инструменты у меня тоже имеются. – Он снова улыбнулся, снова кривой растянутой улыбкой, казалось, что он все время извиняется.

– Ну что же, чудесно, – закивала Дина, обрадовавшись, что утомительный поиск мастера завершен. – Когда вы сможете приступить?

– Сегодня что, среда? – начал прикидывать Влэд. – Я смогу переехать в пятницу. За субботу и воскресенье я обустроюсь в коттедже, а в понедельник смогу приступить. Вы с какой комнаты хотите начать?

Они еще говорили минут десять. Все это время Элизабет удивленно рассматривала Влэда, а потом тот встал, как-то вычурно поклонился сначала матери, потом нарочито гротесково дочери и откланялся, обещая приехать через два дня.

Когда он ушел, Дина вопросительно взглянула на дочь, как бы спрашивая ее мнение. Но Элизабет только округлила глаза и покачала головой:

– Странный какой-то дядечка. Ты видела, он тут чуть не расплакался, да и все эти разговоры о доме, лучах любви… Патетика! Ты вообще его рекомендации проверяла? Может, он… того, поехавший головой?

– А мне показалось, он хороший человек, – не согласилась мать. – Думаю, что он и работать будет хорошо. А то, что он расчувствовался здесь, так что ж… Он одинок, все потерял, вот и не смог сдержаться. Эмоции, конечно, излишние, но его можно понять. Нет, – снова повторила она, – я думаю, нам повезло, он выглядит порядочным, добросовестным человеком. – Дина задумалась, но тут же спохватилась: – Ты лучше расскажи про театр. Это же такая новость. Давай рассказывай.

И Элизабет тут же с горящими, восторженными глазами, сбиваясь и обгоняя себя, принялась подробность за подробностью описывать сегодняшний так удачно прошедший школьный театральный кастинг.


Собственно, с этого дня их жизнь изменилась, но не радикально, а скорее плавно, как и сам ремонт, не вмешивающийся в распорядок их размеренного, налаженного существования. Тот факт, что в доме появился новый человек, тем более мужчина, который хоть и уединенно, но проводил в нем большую часть дня, вносило понятное возбуждение в общую атмосферу прежде обыденной повседневности.

Влэд появлялся в доме в девять часов утра, одет он был скорее как художник, а не маляр, в синий халат чуть ниже колен, в аккуратные брюки и, главное, в берет – да и понятно: шпаклевка, побелка оседали на голове, отчего темные волосы там, где они не были прикрыты беретом, тут же седели, и тогда Влэд становился забавным, как какой-нибудь добрый сказочный персонаж.

Элизабет любила забегать в ремонтируемую комнату, садиться на пол, прислонившись спиной к стене, и болтать с Влэдом, пока тот неспешно, плавными ровными движениями что-то отмывал, оттирал, подкрашивал. То ли от этой нарочитой неспешности, то ли от выверености каждого движения, но в комнате было чисто, да и сам работник выглядел опрятно – на халате, брюках, ботинках не было видно даже пятнышка. Много раз Элизабет загадывала, что вот сейчас на Влэда все же что-нибудь капнет, брызнет, осядет, она даже придумала такую игру, но ничего не капало, не оседало, и выходило, что Элизабет все время проигрывала.

Каждые пятнадцать минут Влэд слезал со стремянки и делал несколько шагов в сторону, тоже неторопливых, и поднимал глаза к только что обработанному участку либо потолка, либо стены. Он мог так стоять несколько минут молча, как бы раздумывая, и со стороны действительно выглядел художником, оценивающим свою работу.

– Вам только мольберта не хватает, – пошутила однажды Элизабет, как всегда сидящая на полу, упираясь согнутыми в коленках ногами в пол, и Влэд кивнул.

– Да вот он, мой мольберт, – указал он на потолок, – только жаль, что я фресок не умею писать. Вообще-то когда-то я учился рисовать, хотя очень давно, я даже балуюсь иногда для собственного удовольствия. – Он постоял, посмотрел на потолок и произнес задумчиво: – Ну так что, может быть, уговорим маму испортить одну комнату и попробуем расписать потолок фресками? – Он снова помолчал, не переставая разглядывать свою работу. – Но только при одном условии…

– При каком? – не выдержала Элизабет его нарочитой неторопливости.

– Мы будем вместе работать над росписью, вдвоем, да еще маму подключим.

– Правда?! – обрадовалась Элизабет, но тут же засомневалась: – А вдруг мама не разрешит? Мы же можем все испортить: и потолок, и всю комнату.

– Вполне можем испортить, – согласился Влэд. – Но можем и не испортить. Вдруг у нас получится красиво? И мы не узнаем, пока не попробуем. Вот и получается, что пробовать всегда правильно. Конечно, надо подготовиться как следует, придумать сюжет, нарисовать эскизы, кальку и прочее, дело-то непростое, но зато сколько удовольствия!

– Ой, можно, я тоже буду придумывать сюжет? – тут же загорелась Элизабет. – У меня есть идея, мы сейчас в театре готовим спектакль по… – Она уже готова была рассказывать, но Влэд ее перебил:

– Конечно, мы будем придумывать вместе. Но все-таки нам надо сначала получить мамино разрешение. Давай вечером, в шесть часов я зайду к маме, ты там тоже будь, и мы начнем ее уговаривать. Глядишь, и уговорим.

Элизабет закивала, потом задумалась, пальчики ее левой руки затеребили выбившуюся из косы прядь.

– А что за имя странное – Влэд? Это что, твое настоящее имя?

Влэд ответил не сразу, только после того, как снова залез по стремянке под потолок.

– Да нет, Влэд – это сокращение. У меня длинное и неудобное имя, здесь, в Америке, его никто выговорить правильно не может, то так исковеркают, то иначе. Вот я и решил его упростить.

– Ну и плохо упростил, – посетовала Элизабет, – мне не нравится, слишком вычурно. Ты же у нас в доме живешь, вот и имя твое должно быть домашним, как, например, мамино – Дина. Или вот меня мама зовет Лизи, тоже по-домашнему получается. А у тебя Влэ-эд… – Она растянула звуки, особенно выставив наружу заносчивое «э». – Что-то слишком торжественное, римское, что-то от императоров, от амфитеатров. А ты на амфитеатр, кстати, совсем не похож. Тебе не идет торжественное, сам посуди.

Влэд оттуда, с верхней ступеньки стремянки, только пожал плечами.

– Ну и как ты хочешь меня называть? – спросил он, проводя ладонью по потолку, как бы проверяя на ощупь, достаточно ли тот гладкий и ровный.

– Не знаю, но как-нибудь мягко, по-домашнему, – повторила Элизабет и задумалась. – Может быть… – сказала она и задумалась снова. – Может быть, By-By? – предложила она наконец. – Как ты считаешь?

Он усмехнулся оттуда, сверху.

– Почти угадала. Но тогда лучше Во-Ва. Как ты думаешь?

– Не знаю, – пожала плечами Элизабет. – А что, если просто Во?

– Как-то слишком по-китайски, – засмеялся сверху Влэд.

– Ну, а что плохого в Китае? – удивилась Элизабет, а потом добавила: – Ну хорошо, так и быть, я к одному китайскому Во добавлю другое китайское Во. Теперь ты будешь Во-Во, ладно?

– Тогда я тебя буду звать так же, как и мама, просто Лизи, – предложил Во-Во, тщательно вытирая руки белой тряпочкой. – Хотя нет, я тебя буду звать Лизонька, как тебе? По-моему, хорошо звучит.

– Непривычно, конечно, но хорошо, – легко согласилась Лизи. – Так значит, вечером мы будем маму уговаривать, ну, насчет рисунков на потолке, этих, как они называются…

– Фрески, – напомнил Во-Во, и Лизи закивала, соглашаясь.

– Ну да, фрески.


Дину они уговаривали недолго. Да она и не была против, скорее наоборот, ей нравилось, что девочка будет занята чем-то интересным, даже творческим, да еще дома – такой семейный совместный проект. Ее только интересовало: не повредит ли он самому ремонту, не затянет ли его? Но Влэд заверил, что фресками он будет заниматься только вечером, после окончания рабочего дня.

Потом они выбирали комнату и решили начать с самой дальней – хотя бы будет не обидно за испорченный потолок, если роспись не получится.

– Но ведь Во-Во сказал, что он сможет все исправить, закрасить, и ничего видно не будет, – заметила Лизи.

– Во-Во? – подняла на нее глаза мать. – Это кто? Не вы ли, Влэд?

Тот только пожал плечами.

– Ну да, мама, – снова вмешалась Лизи. – А кто же еще? Посмотри на него, какой он Влэд? Конечно, он Во-Во, или Ву-Ву, или просто Во. Наш старый китайской друг Во. – И она засмеялась.

Дина посмотрела на Влэда с деланым осуждением.

– Вы ей разрешаете так вас называть, Влэд? – спросила она, но тот лишь улыбнулся:

– Конечно, хорошее имя, мне самому нравится.


Оказалось, что расписывать потолок – дело сложное и трудоемкое. Сначала они вдвоем, Влэд и Элизабет, долго рылись в библиотеке, пытаясь найти книги по технике росписи, но в библиотеке таковых не оказалось. Тогда они просмотрели целую кипу каталогов и выискали все же толстенный фолиант, который оказался практическим руководством для профессиональных художников. Но так как выбора не было никакого, пришлось заказать его. Книга должна была прийти только через две недели, а пока они вдвоем стали придумывать сюжет для фрески – что на ней изображать, как, в какой манере, ну и прочие технические детали.

Каждый вечер они собирались на кухне. Влэд уже был умыт после рабочего дня, он успевал переодеться, приносил с собой листы бумаги и карандаши, они садились за стол и начинали фантазировать.

Элизабет, как и полагается подростку, часто горячилась, идеи рождались в ее голове безостановочно, она дергала Во-Во за рукав, заглядывала ему в глаза, пытаясь выразить в неловких и неумелых словах то сумбурное, что громоздилось в ее воображении.

Тот внимательно выслушивал и пытался навести хоть какой-то порядок в нагромождении слов. Порой он бросал быстрый многозначительный взгляд на Дину и понимающе, немного снисходительно улыбался, мол, игра и есть игра и мы, взрослые, участвуем в ней только ради ребенка. Впрочем, он сам часто увлекался, перебивал Элизабет на полуслове, начинал спорить эмоционально, возбужденно. Когда же решение в результате находилось, они оба выглядели счастливыми, что умиляло Дину, которая, находясь рядом, мало вмешивалась, лишь улыбалась, наблюдая за увлеченными девочкой и взрослым мужчиной.

В результате после долгих дискуссий, после того, как были изучены десятки альбомов с репродукциями, решено было использовать классический сюжет о трех грациях, две из которых определились быстро и легко – Дина и Элизабет, а вот насчет третьей возникли споры.

Элизабет настаивала, чтобы третьей грацией стал сам Во-Во, ее безудержно веселила сама идея изобразить немолодого, коренастого мужчину в позе грации. Она просто умирала от хохота, пытаясь выразить словами комичность образа, как Во-Во будет выглядеть в полупрозрачной, воздушной тунике, но слов недоставало, и Элизабет хваталась за карандаш, пытаясь рисовать.

Во-во сопротивлялся, говорил, что даже в качестве юмористического сюжета не подходит для грации. Да и потом, изобразить комичность с технической точки зрения, особенно для них, не умеющих хорошо рисовать, абсолютно непосильная задача. Дина поддерживала его, ее вообще смущала некоторая фривольность сюжета, так как на всех изученных ими классических картинах тела граций просвечивали сквозь тонкую ткань.


Вообще просмотр альбомов с репродукциями картин старых мастеров, где человеческое тело демонстрировалось достаточно откровенно, создавал определенную неловкость, во всяком случае, для Дины. Она чувствовала, как некое напряжение растворялось в воздухе вечерней кухни и сгущалось в нем, сублимируясь в почти материально ощутимое наэлектизованное поле. «Может быть, только я одна его ощущаю?» – спрашивала себя Дина.

Она вглядывалась в лицо дочери, в лицо Влэда и пыталась найти в них если не ответ, то хотя бы намек, но те беззаботно болтали, смеялись, перебивая друг друга, увлеченно рассматривая что-то на испещренных набросками листах.

Все же Дина предложила другой, более нейтральный сюжет, известный как «Яблоко раздора», когда три богини предстают перед Парисом с просьбой выбрать самую красивую из них. В ответ Элизабет тут же обозвала мать ханжой и еще долго бросала на нее гневные, возмущенные взгляды.

В итоге решено было пойти на компромисс – трех богинь изобразить в виде граций. Во-Во же должен был предстать в качестве самого Париса, хотя Во-Во – Парис не казался Элизабет таким же забавным, как Во-Во – грация.

Впрочем, Элизабет тут же решила, что Афродитой, богиней красоты, будет именно она, а пастушок Парис вместо накидки из овечьей шерсти будет облачен в рабочий халат Во-Во и опираться будет не на традиционный пастуший посох, а на длинную малярную кисть.

– А вместо яблока, – тут же подхватил Во-Во, – богини будут протягивать Парису теннисный мячик. Так мы картину и назовем: «Теннисный мячик раздора».

– Почему теннисный мячик? – не поняла Элизабет.

– Ну не яблоко же, – пожал тот плечами, а потом добавил: – Да и вообще теннис – чудесная игра.

– Вы, Влэд, играете в теннис? – удивилась Дина.

– Да, когда-то играл, – ответил Влэд и тут же почему-то вздохнул. – Не могу сказать, что хорошо, но для любителя вполне прилично. Даже юношей в каких-то соревнованиях участвовал. Впрочем, я уже сам не уверен, было ли это, так давно…. – И он сбился, и замолчал, и снова вздохнул, как будто выпуская из себя тяжесть прошлого.

Дина попыталась заглянуть ему в глаза, чтобы отыскать в их глубине боль и потери и сравнить их со своими потерями и болью, но ей не удалось – Влэд опустил глаза к столу, к иллюстрированным альбомам, к красочным репродукциям.

А вот Элизабет ничего не хотела замечать, да и не могла.

– Правда?! – вскрикнула она и схватила Во-во за рукав. – Я тоже играла несколько раз, всего несколько, и у меня получалось лучше, чем у других. И вообще, я так хочу научиться хорошо играть в теннис. Ты меня поучишь? Ну пожалуйста, ну Во-Во, прошу тебя, ну что тебе стоит, – принялась притворно канючить Элизабет, артистично подражая интонациям маленькой капризной девочки. Она наморщила носик, собрала лобик в складки, наполнила мольбой глаза – точь-в-точь готовый расплакаться ребенок.

– Лизи, Лизи, – со смехом одернула ее Дина, – у мистера Влэда и так не остается свободного времени, ему наверняка не до уроков тенниса. Если бы я знала, что ты хочешь играть в теннис, я бы наняла для тебя инструктора.

– Но мама, – маленький ребенок в исполнении Элизабет закапризничал еще сильнее, – я не хочу инструктора. Я хочу, чтобы меня учил Во-Во. Правда, Во, ты будешь меня учить?

– Конечно, если мама не возражает, я с удовольствием. Вот только где нам взять время? Вечера у нас заняты картиной, остаются только субботы и воскресенья. Вы как, Дина, не против?

– Да нет, – ответила та. – Если вам не жалко собственного времени, я буду только рада, если девочка научится играть в теннис.


Постепенно жизнь дома Бреманов вошла в налаженный ритм, и выяснилось, что дни Элизабет полностью заполнены – утром и днем школа, потом дополнительные занятия в школьном театре. Домой она возвращалась усталая и голодная, но не умея, как любой подросток, отдыхать, находила отдых скорее в смене деятельности и впечатлений: наскоро перехватив что-нибудь на кухне – тарелку с хлопьями или сандвич с ореховым маслом, бежала в комнату, где работал Во-Во. Там она садилась по привычке прямо на пол, прислонясь спиной к стене, и они начинали болтать.

Элизабет рассказывала о прошедшем школьном дне и, конечно, о театральной репетиции, а потом расспрашивала Во-Во о его жизни, особенно о той прошлой, европейской части, которая представлялась ей особенно загадочной, даже таинственной.

Во-Во отвечал неторопливо, не переставая орудовать кистями, шпателями, валиками, какими-то другими странными на вид приспособлениями. Казалось, что неспешные слова только помогают неспешным рукам, и наоборот – руки помогают словам, что и те и другие выполняют разные части единой работы.

Элизабет никогда не могла разобраться, что в историях Во-Во правда, а что выдумка, хотя она не сомневалась, что выдумка присутствовала, особенно если судить по выражению лица Во-Во – его глаза сразу сужались и наполнялись лукавством, губы, как всегда, растягивались в улыбку, но не в усталую, извиняющуюся, к какой привыкла Элизабет, а наоборот, в ироническую, подразумевающую вымысел. Они как бы говорили: мое дело рассказать историю, а вот решить, что в ней тебе по вкусу, – уже твое дело.

Оказывается, Во-Во участвовал в экспедиции на Северный полюс и охотился на белых медведей и даже вел дневники экспедиции, но их сейчас нет, они остались в Европе, в тайном месте, и когда он поедет туда, он их обязательно привезет и даст почитать.

А еще он был альпинистом и в Альпах карабкался по скалам и забирался на самые высокие горы. Однажды, когда он лез по отвесной скале, началась ужасная метель – там, наверху, высоко в горах, это обычное дело, вскоре наступила ночь, и ему пришлось ночевать прямо над пропастью, болтаясь на веревке. Утром метель закончилась, и друзья вытащили Во-Во наверх.


Когда рабочий день заканчивался, Во-Во уходил к себе, в свой коттедж, но через час-полтора возвращался уже умытый, причесанный, аккуратно одетый. Тогда они все вместе усаживались в столовой за накрытым столом, где во время обеда разговор продолжался в том же русле – Дина и Элизабет расспрашивали Во-Во о его прошлой жизни, а тот продолжал рассказывать свои небывалые истории.

У него был приятель в Европе, мошенник, в общем-то, настоящий криминальный тип. Нет, он никого не убивал, просто оказывал богатым людям всякие хитрые услуги и за это получал много денег.

Например, один его клиент захотел избавиться от жены. Дело было в Германии, еще перед войной, и жену он ужасно не любил, у него даже наступали приступы астмы по ночам.

Разводиться было хлопотно, к тому же он не хотел делить солидное имущество, вот он и нанял приятеля Во-Во, чтобы тот помог ему избавиться от супруги. И тот разработал следующий план.

Клиент открыл гостиницу, которую по разным техническим и налоговым причинам записал на жену. Та, конечно, не возражала, ничего плохого в том, что бизнес принадлежит ей, она не видела. Хотя к ведению дела не имела никакого отношения, не понимая в нем ничего и не вмешиваясь в него совершенно. Она вообще была большая модница, любила кафе и выезды на природу, ухаживания галантных кавалеров и не смогла бы понять разницу между сальдо и бульдо, даже если бы и хотела.

Муж же с помощью товарища Во-Во стал использовать гостиницу в различных сомнительных целях – размещал в ней нелегальных эмигрантов из зараженной революцией Российской империи, сомнительных девушек, занимающихся сомнительными делами (здесь у Элизабет возник вопрос, но она перебивать рассказчика не решилась).

В итоге подозрительной гостиницей заинтересовалась полиция и в одну прекрасную ночь ворвалась в нее с шумом, визгами, фотовспышками – в общем, все, как полагается.

Правда, предусмотрительный супруг с помощью друга Во-Во за неделю до облавы выехал в Швейцарию, где у него как раз оказались неотложные дела. Там, в Цюрихе, а может, в Женеве, на берегу симпатичного озера он и задержался сверх необходимого.

А вот его супружница никуда не выезжала, да и зачем? Ей и в Берлине было хорошо – кафе, ухажеры, магазины – много ли, в конце концов, надо симпатичной, не сильно обремененной замужеством женщине. Но тут выяснилось, что она еще и владелица ужасного притона, во всяком случае, с точки зрения настырной полиции, которая тут же по ее душу и явилась. Женщина так и не сумела понять, в чем ее вина, она вообще во всем подобном плохо разбиралась, но и оглянуться не успела, как оказалась за решеткой. Ей, конечно же, следовало нанять адвоката, но на адвоката требуются деньги, которых, как неожиданно выяснилось, ни в банке, ни в разных укромных загашниках совсем не оказалось. Пришлось довольствоваться государственным адвокатом, к которому, как все знают, можно и не обращаться – ровным счетом никакой пользы. Так она в тюрьме и осталась, и даже, видимо, прижилась там, как сумела.

А вот ее муженек прижился совсем к иным условиям, не требующим жесткого тюремного распорядка – ни подъема по сигналу, ни коллективных каш с похлебками, ни таких же коллективных душевых. Нет, его жизнь была устроена исключительно индивидуально с максимальным удобством.

А приятель Во-Во сначала совсем неплохо заработал, а затем, заливаясь от смеха, рассказал о проделанной комбинации самому Во-Во.


Элизабет слушала с раскрытыми глазами, не зная, верить или нет. Ей вообще многое было непонятно: почему муж хочет отделаться от жены? Как можно невинную женщину посадить в тюрьму? Да и вообще, кто может быть настолько коварен, чтобы заранее все спланировать, продумать и выполнить?

И все же что-то непонятым образом возбуждало ее в рассказе – может быть, именно коварство и запланированность, с которыми ей самой никогда не приходилось сталкиваться, а может быть, неясная мысль, что, оказывается, жизнь не однозначна, что в ней существует много разных пластов. И тот факт, что время добираться до них скоро придет, а возможно, уже пришло, вызывало у Элизабет не до конца осознанное волнение.

– Не может быть! – воскликнула она. – Ты все выдумал, так не бывает.

Во-Во внимательно вгляделся в нее, как бы рассматривая каждую деталь по частям – разгоряченные, с ярким румянцем щеки, прядь волос, сбившуюся на глаза, движение руки, безуспешно пытающееся эту прядь приструнить.

– Почему не может быть? – Он растянул свои узкие, кривоватые губы. – Конечно, может. Еще как может.

– Ну, и чем дело закончилось? – не стала спорить Элизабет.

– Ничем. Одинокий муж вернулся в Берлин, где и прожил счастливо несколько лет. Больше не удалось. Не потому, что закончился срок отсидки супруги, а потому, что к власти пришли нацисты и он вскоре сгинул в одном из так называемых «трудовых» лагерей. Впрочем, совсем не из-за этой аферы, а абсолютно по другой причине. – Во-Во выдержал паузу и продолжил: – Что приводит к одному существенному выводу…

– …что не надо было строить козни своей жене, – предположила за рассказчика Элизабет.

– Отнюдь нет, – возразил тот. – Что не надо было возвращаться в Берлин. Сидел бы в Швейцарии – так наслаждался бы жизнью до сих пор.

– Грустный конец. Если только вы не придумали всю историю с самого начала, – произнесла Дина задумчиво.

Элизабет взглянула на мать. Та сидела, откинувшись на спинку стула, и тихо, будто в такт какой-то только ей различимой мелодии, покачивала головой. И при этом неотрывно смотрела на Во-Во. Но взгляд ее был так же рассеян и неопределен, как и голос, он будто расплывался по всему пространству комнаты, по воздуху, ее наполняющему.

Тогда Элизабет почувствовала нечто неопределенное, расплывчатое, словно что-то живое пронеслось по комнате. Какая-то волна. Плотная, напряженная. Она взвинтила до предела сразу повлажневший воздух, а потом, видимо, через кожные поры, видимо, расширив их, проникла внутрь самой Элизабет. И из плавной, воздушной внезапно преобразилась в тяжелую кровавую волну, которая по венам стремительно взлетела вверх, прихватив остатки дыхания, наполняя цветом щеки, шею, даже лоб, даже руки. Элизабет стало сразу жарко, она даже задержала очередной вдох, чтобы тот не получился слишком шумным, заметным. А еще защекотало в животе, не внутри, а на самой поверхности, да так остро, что ей пришлось положить ладонь, чтобы сдержать волнение, пока то постепенно не стихло.

Впрочем, никто ничего не заметил. Во-Во продолжал улыбаться своей растянутой узкогубой улыбкой, отчего его глаза тоже сузились: они скользнули по Дине, пытаясь нащупать ее расплывчатый взгляд. Но только скользнули едва-едва и, сузившись еще больше, скакнули в сторону.

– Вы все выдумали, Влэд, – повторила Дина, имея в виду только что рассказанную историю. – Вы наверняка все выдумали, сознайтесь, ведь я права?

– Как знать, как знать, – проговорил Влэд, неопределенно покачивая головой, и тут же повернулся к Элизабет: – Ну что, Лизи, завтра суббота. Пойдем на корт к десяти часам, чтобы успеть поиграть до жары?

– А давай пораньше, – предложила Элизабет, которая всю неделю ждала урока тенниса. – А то опять будет, как в прошлый раз, когда ты к двенадцати устал и больше не хотел играть.

– Да нет, – не согласился Во-Во, – два часа вполне достаточно. Надо, чтобы игра была в радость.

– Мне в радость, – заверила Элизабет.

– Я знаю, – согласился Во-Во. – Если ты захочешь, мы сможем поиграть еще и в воскресенье.

– Ну давай в девять. Ну пожалуйста!.. – Элизабет сморщила лобик, округлила глаза, придав своему личику умоляющее выражение.

– Лизи, – пришлось вмешаться матери, – мистер Влэд устает в течение недели. Он ведь много работает, и наверняка ему в субботу хочется выспаться. Не настаивай, ведь ты…

– Что вы, Дина, – прервал ее Влэд, – я привык подниматься рано, мы можем начать и в девять, если ты, Лизи, так хочешь.

– Ну вот, видишь, ты такая приставучая, что мистер Влэд не может тебе отказать. – И Дина, хоть и пыталась говорить наставительно, но тоже не смогла сдержать улыбки. – А теперь, пожалуйста, мыться и спать, юная леди.

– Но, мама, – заканючила Элизабет, – ну, я еще посижу, можно?

– Нет, золотко, – Дине пришлось добавить в голос твердости, – умываться и в кровать.

– Но, мама, вы же еще сидите. Вы же не идете спать, – снова закапризничала Дина, чувствуя живую, подступающую к горлу обиду – вот сейчас она пойдет спать и пропустит… что-то очень важное, какой-то недоступный для нее секрет.

– Лизи, – вмешался Во-Во, – если ты завтра хочешь играть в теннис, тебе надо выспаться.

– Знаете что, – поддержала его Дина, – я поеду завтра вместе с вами. Посмотрю, чему ты, девочка, там научилась за два месяца. – И она погладила дочь по голове. – А теперь, милая, иди спать.

– Ты вправду поедешь? – удивилась Элизабет, поднимаясь со стула.

– Конечно, детка, – ответила ей Дина с улыбкой. – Сладких тебе снов.

– Спокойной ночи, мама. – Элизабет подошла и, как всегда перед сном, обняв Дину за шею, поцеловала ее в щеку. И, дождавшись ответного поцелуя, повернулась к Во-Во: – Спокойной ночи, Во-Во. – Она заколебалась на мгновение, сделала один-два неуверенных шага в его сторону, а потом, как будто мгновенно отбросив сомнения, рванулась к нему и быстро, на одном-единственном импульсе, прильнула к жесткой, шершавой щеке и поцеловала. А потом замерла, ожидая ответного поцелуя. Во-Во поднял глаза над склонившейся головкой, посмотрел вопросительно на Дину и, получив в ответ лишь мягкую улыбку, чмокнул девочку куда-то в макушку.

Загрузка...