1724. Point of no return

Бюрен стоял на ступенях Лефортовского дворца и следил за течением жизни – за тем, как прибывают и отъезжают экипажи. Кайзерлинг пообещал подобрать его, на карете кого-то из новых своих влиятельных приятелей, и добросить до квартиры. Бюрену не терпелось похвастать небывалой сегодняшней удачей, нежданным венцом собственной доселе полудохлой карьеры. Правда, патока триумфа пропитана была изрядным ядом – Рене представил-таки Бюрена царице Екатерине, и Бюрен имел несомненный успех, и теперь с благодетелем предстояло ему как-то расплачиваться. А чего пожелает от него Рене? У Бюрена не хватало скромной его фантазии…

– О, Яган! – Анисим Семёныч сбежал к нему с каретного разворота, нарядный, подвитой и напудренный – так густо, словно падал лицом в тарелку с мукой. – Поздравляю! Наслышан о твоем триумфе! Наш с тобою Герман будет рвать на себе волосы – он непрерывно скачет, от персоны к персоне, но до сих пор лишь мыкается в приёмных – а ты уже преуспел!

Бюрен глянул на приятеля как затравленный зверь. И сознался, неожиданно сам для себя:

– Страшно подумать, чем придётся мне платить за мой триумф…

– Кто же тебя представлял? – быстро спросил Анисим Семёныч.

– Они, – кивнул Бюрен на каретный разворот. На развороте высился внушительный и роскошный экипаж французского посланника, и сам посланник светлым фениксом снисходил на грешную землю – почти в протянутые руки камергера Виллима Ивановича де Монэ. Чуть поодаль, за самым камергерским плечом, летуче улыбался казанский губернатор Артемий Волынский, сиял зубами и кудрями. Когда Рене привёл Бюрена в покои Екатерины, де Монэ провожал их к хозяйке, а Волынский сидел уже в покоях, как видно, на правах старинного знакомого.

– Эти двое? – искренне огорчился Маслов. – Волынский и Монц? Плохи тогда твои дела. Я-то думал, тебя представлял тот юнкер, Миньон…

– Он привёл меня в покои, а эти двое там уже были, – пояснил Бюрен.

– Ну, с Миньоном всё проще, – выдохнул с облегчением Анисим Семёныч, – главное, что ты не должен ничего этой сладкой паре. Кстати, чего ты ждёшь? Герцогиня выслала за тобою карету?

– Наш Герман обещал меня подобрать, да, видно, обманул.

– Не беда, я прихвачу тебя с собой, если захочешь. Остерман выдал мне карету для служебных дел, но он не станет возражать, если я по дороге довезу и тебя.

– Скажи, Анисим, а отчего Волынский и Монэ – и вдруг хуже Лёвенвольда? – спросил Бюрен. Он знал о себе, что наивен, и неуклюж, и не годится для двора с такой своей простотой, но Анисим Семёныч был не тот человек, что станет над ним насмехаться.

Царица Екатерина в общении оказалась намного легче, чем Бюреновская собственная хозяйка-герцогиня, говорила без церемоний, а после поцелуя руки придержала красавца двумя пальцами за подбородок и лукаво заглянула в его глаза. Кажется, она прочла бесхитростную истинную природу под его ложно-значительной демонической внешностью, и такое забавное несовпадение пришлось ей по вкусу. Де Монэ (или Монц, как назвал его Маслов) всё время был рядом и чутко следил, чтобы симпатия не переросла в нечто большее, охранял свою деляночку.

Забавно, что внешне знаменитый камергер выглядел в точности как Рене – такая же тонкая талия, златые кудри, длинные серьги и длинные стрелки, только глаза голубые, а у Рене они были тёмные. Они с Рене с удовольствием обыгрывали своё сходство, принимали одинаковые позы и делали синхронные жесты – казалось даже, что это один человек перед зеркальным своим отражением. Они были как танцовщики в балете, улыбался один – улыбался и второй, они одновременно и кланялись, и отставляли ножку, и отклонялись назад в тончайших, будто бы переломленных талиях, как две змеи… И странно, с какой ревностью, с какой мучительной судорогой на тонком, породистом лице следил за этим их представлением, почти танцем, стоявший за креслом государыни губернатор Волынский…

– Волынский и Монэ хуже Лёвенвольда, – подтвердил Анисим Семёныч. Подкатился немудрящий канцелярский возок. – Садись же!

Вдвоем они забрались в карету.

– Я не понимаю. Как же мне-то быть… – почти проскулил Бюрен.

– Не здесь же, при кучере, про такое рассказывать. Давай-ка, Яган, завтра утром – и махнём на рыбалку. Удочку я для тебя найду, – предложил весёлый Анисим Семёныч.

Не зная, наверное, «рыбалки» немецкой, он употребил в своей речи французское двусмысленное «peche», означавшее одновременно «ловить рыбу» и «грешить». И Бюрен выдохнул с облегчением, когда Маслов продолжил всё-таки про рыбу:

– Посидим, половим на реке щурят – и заодно разберёмся с твоей бедой. А то наш Герман насоветует тебе со всей злобы…

– Спасибо, Анисим. Знаешь же, что я такой дурак…

– Ты не дурак, ты новичок на этом поле, еще разберёшься, – утешил Маслов, – как русские говорят, «одна голова хорошо, а две – лучше». А вот, кстати, неплохая иллюстрация, – и он указал, смеясь, на выпуклый русский герб на фронтоне здания, на орла-растопырку с двумя головами.


Над рекой пластами лежал туман. Первые птички пробовали голос в переплетённых низких ветвях, и от воды отчетливо и резко пахло рыбой. Бюрен и Маслов сидели у самой воды, и разноцветные поплавки дремали, снесённые течением, среди острых сабелек осоки.

– Ты не должен думать, Яган, что они какие-то подонки, – рассказывал Анисим Семёныч. – Виллим Монц был на войне переговорщиком, и абсолютно бесстрашным, побывал в самом пекле. Сейчас, конечно, он оброс жирком и оставляет впечатление такого пустоцвета, но это офицер, герой, умница и хитрец. А Волынский, Артемий Петрович – он легенда среди дипломатов. Этот человек сам выбирает себе покровителей, и патроны, ты не поверишь, готовы встать к нему в очередь.

– Почему же?

– Десять лет назад, в Стамбуле, Артемий Петрович, тогда еще простой дипкурьер, добровольно сошел в зиндан Семибашенного замка – вслед за главой русской дипмиссии, графом Шафировым. Сам понимаешь, каждый патрон мечтает, чтобы кто-то последовал за ним, в последней верности, в зиндан, или в ссылку, или на эшафот. Так поступок и делает человеку имя…

– Жаль, что они еще и… – искренне посетовал Бюрен.

– Уж каковы есть. И слава богу, скажу тебе еще раз, что ты ничего им не должен. Эти два охотника стреляют, не оставляя подранков.

Бюрен вспомнил, как на выходе из царицыных покоев де Моне и Волынский, нагнав его, встали справа и слева, словно ангел и бес, и спросили, с двух сторон одновременно шепча в уши:

– Эрихен, а говоришь ли ты по-гречески?

Он ответил тогда, что и на латыни-то изъясняется с трудом, и они, хохоча, отошли. Но ведь вопрос их был, кажется, совсем не про знание языков, про что-то другое…

– А Лёвенвольд? – спросил Бюрен.

– Он немного иное.

– Герман говорил мне, что он именно то. И он целуется при встрече. – Бюрен вспомнил томительный, жадный поцелуй Рене и нервно сглотнул.

– Это сейчас модно, оттого что царь Пётр при встрече целовался. Миньон делает то, что модно, вот и всё, он раб минутных веяний. И он играет роль – своего начальника, Виллима Ивановича, ловеласа и опасного содомита. Но сам Миньон – не содомит. Он как вода, принимающая форму сосуда, ему неинтересны мужчины, но интересны интриги, и поцелуи, и карты, и векселя, и возможность заставить красивого человека подчиниться, покориться, играть в его игры. Он любит, когда мужчины целуют его ноги, но перепугается, если вдруг поцелуют – выше… Есть такое австрийское слово, «бузеранти» – это любитель пообжиматься с собственным полом. Греховодник, но всё же еще не содомит.

– Я слышал, он алхимик. Делает яды, – вспомнил Бюрен. Даже яды показались ему меньшей гадостью, чем обцелованные ноги.

– Их три брата, и все трое делают яды, – подтвердил Анисим Семёныч. – А что, ты разве смыслишь в этом деле? Если ты в благодарность за протекцию вдруг кинешься ему на шею – боюсь, наш Миньон и сам струсит. Они друзья с моим шефом, Остерманом, и оба такие церемонные, закрытые снобы, не любят, когда их трогают руками. Но если ты порадуешь герра Лёвенвольда свежей алхимической формулой – это может стать началом прекрасной дружбы.

– Я совсем не знаю алхимии, – признался Бюрен, – но знаком с астрологией. Может, составить для него гороскоп?


На коронацию вместе с хозяйкой отправились избранные – Кайзерлинг и Корф. Бюрен и Козодавлев не поместились в церемониальную роспись. Скромное положение герцогини Курляндской, увы, не предусматривало пышной свиты.

Обойдённые судьбою юнкеры грустно играли в карты в комнатке Бюрена, и Козодавлев продул уже талер, когда явился лакей с запиской.

– Юнкеру Бюрену от господина Лёвенвольда, – торжественно, как герольд, объявил сей ливрейный юноша.

Бюрен взял записку, развернул. У господина Лёвенвольда был смешной почерк, острый и мелкий, как царапины от птичьих коготков.

«Я знаю, что ты отставлен. Я осушу твои слезы, я тебя утешу. Приезжай к Китайскому павильону, здесь репетирует оркестр, поют кастраты – и недурно, и генерал фон Мюних готовит к запуску знаменитые свои фейерверки. У меня два кресла на крыше павильона и всего лишь одна задница. Ты можешь подняться ко мне на крышу и разделить со мною всю эту сказочную феерию». Рене явно не давались сложные обороты в переписке.

– Где Китайский павильон? – спросил Бюрен. – Нужно ехать или можно дойти пешком?

Козодавлев, прежде угнетённый проигранным талером, воспрянул духом – игра отменилась, и наметился праздник:

– Так здесь же, в трёх кварталах, неподалёку от Успенского…

– Тебя не зовут, – огорчил его Бюрен, – у барона Лёвенвольда на крыше только два кресла.

Про задницу он уж не стал цитировать.

– Deux étions et n’avions qu’un coeur… – пропел насмешливо дважды отвергнутый Козодавлев («У нас на двоих было одно сердце», из Вийона). Он не унывал – игра-то всё равно отменилась.

– Мне велено вас проводить, – напомнил о себе лакей.

Бюрен снял с вешалки шляпу и устремился за ним, по гулкой лесенке, бог знает чему навстречу.


У самой воды весёлые солдатики возводили тонкие остовы предстоящих огненных фигур – корону, и Палладу, и двуглавого орла. Китайский павильон стоял к фейерверкам так близко, что огненные искры непременно должны были просыпаться на легкомысленные головы его обитателей. Но грядущее никого не смущало – среди резных драконов и арочек заливался арией лохматый кастрат, и четыре скрипача играли на ажурной галерее мелодию одновременно бравурную и тревожную.

– Вот, – кивнул лакей на лестницу позади павильона, – там они.

И сбежал, не дожидаясь подачки – знал, что у юнкеров не бывает наличных денег.

Бюрен задрал голову – Рене смотрел на него с крыши, свесившись с ограждения, как кукушка из часов:

– Забирайся, трусишка – я подам тебе руку!

Бюрен вознёсся по лесенке, Рене протянул ему сверху сразу две руки, втащил на крышу (их бросило друг к другу) и, невольно прижавшись, осторожно и нежно поцеловал. Так, что захотелось ответить – но Бюрен терпеливо переждал поцелуй и спросил:

– Что это за место?

– Павильон для оркестра. – Рене кончиком пальца стёр с его губ свою помаду. – Концертмейстер влюблен в меня. Без взаимности, но он предоставил мне эту крышу и эти стулья за возможность хотя бы смотреть на меня снизу вверх.

Бюрен взглянул на Рене, словно оценивая – да, этого концертмейстера можно было понять, Рене походил одновременно на оперную травести, девочку, переодетую в мужское, и на фарфоровую куклу с каминных часов. Стоило пожертвовать крышей и парой стульев за возможность смотреть и смотреть на такого, снизу вверх…

– А почему ты не в Успенском, на коронации? – спросил Бюрен.

– Представь, мне больше нравится здесь. С оперой, с фейерверками. И с тобой…

Если он играл сейчас в своего шефа, Виллима Ивановича, то играл решительно, насмерть и всерьёз. Бюрен вспомнил об Анисиме Семёныче, об их вчерашнем разговоре…

Рене бродил по крыше, огибая стулья, и странно взглядывал искоса, из-под длинных золоченых ресниц.

– Скажи мне дату своего рождения, – попросил Бюрен.

– Зачем? – Рене остановился и уставился на него широко раскрытыми, недоуменными глазищами.

– Я составлю для тебя гороскоп, – пояснил Бюрен, – я знаю, что ты алхимик. А я – астролог. Больше мне нечем тебе заплатить за твоё доброе и любезное обхождение.

Рене усмехнулся краешком рта, подошел к Бюрену близко-близко, обнял его за плечи бархатной, браслетами звякнувшей рукой и на ухо прошептал щекочущим шёпотом какие-то даты. От его тёплого, медово-сладкого дыхания по шее побежали мурашки, и слава богу, что Рене сейчас же отступил и встал у края крыши, вглядываясь в ажурные фигуры фейерверков.

– Вот скажи, что ты думаешь обо мне, Эрик? Что я идиот, наверное?

– Ты, наверное, очень добрый человек, Рене, – смутился и растерялся Бюрен, – если оказываешь протекцию такому болвану, как я. Ты поистине ангел милосердия. Даже не знаю, что ты во мне разглядел, раз взялся помогать – быть может, себя в прошлом?

– Дурак! – сердито воскликнул Рене. – Я мог бы держать на коронации хвост своей муттер, и обо мне написали бы в хронике. А я здесь, с тобою… Мы на крыше парадного павильона, для нас играют четыре императорские скрипки и поет кастрат – два русских рубля в час, между прочим, и концертмейстер дирижирует, вот этим всем.

– Я думал, они репетируют…

Рене резко повернулся к нему – красиво разлетелись широкие полы его бархатного придворного наряда – и смотрел на Бюрена тёмными, ложно-раскосыми, бесстрашными глазами. Он выговорил это негромко и решительно, с весёлым отчаянием:

– Я люблю тебя, Эрик, а ты и не видишь. Уже все это видят, все, все, кроме тебя…

Как же ты мог так ошибиться, многоумный Анисим Семёныч!

– Я не знаю, что тебе отвечать, – совсем потерялся бедняга Бюрен, – но, как честный лютеранин, я, наверное, должен сейчас тебя пристыдить…

– Неожиданно! – звеняще рассмеялся Рене. – Только я не лютеранин. Я агностик. Мы, Лёвенвольде, шотландцы, католики, но при русском дворе, как ни забавно, безопаснее слыть агностиком, нежели католиком. Что ж, прощай, мой невероятный, прекрасный, демонический Эрик. Здесь делается опасно – герр Мюних вот-вот зажжёт свои фигуры, посыплются искры, а я не желаю заживо сгореть. Не желаю – сгореть…

Бюрен протянул было руку, чтобы поймать, удержать его, но поздно – Рене с козьим цокотом слетел по лестнице, и Бюрен видел сверху – как он почти бежит, так торопится, словно боится, что кто-то его схватит. Припомнилась невольно сказка про ангела, неудержимо и безвозвратно взмывающего над земляничной полянкой, прочь, прочь от злого мальчишки, дурака и грубияна.

«Нужно было вернуть его, – подумал Бюрен, но тут же задумался: – И что же потом? Спать с ним? Нет, довольно с нас и герцогини, хотя Рене, конечно, красивее герцогини. Да что там – он красивее всех, кого я когда-либо видел. Такая талия и такие глаза… Но он мужчина, и притом с усами – тут умри, но не представишь, что ты с бабой… Интересно, Бинна и с ним велела бы мне переспать – если это так выгодно?»

И Бюрен впервые за всё время, что был в Москве, порадовался, что Бинна не приехала с ним.

Начался фейерверк, и огненные стрелы посыпались с темного неба, рискуя и в самом деле подпалить на Бюрене парик. Незадачливый юнкер сошёл на землю и смотрел с земли, из толпы, с безопасного расстояния, как красиво горят корона, орёл и Паллада, и Паллада всё передает и передает орлу какой-то жезл, да всё никак не передаст.


– Как будешь в Петербурге, не нанимай квартиру, живи у меня.

Анисим Семёныч зашёл попрощаться. Герцогиня со свитой отправлялись восвояси, в Курляндию, но напоследок безденежной гостье даровано было право на одну охоту в Измайлове, в царском ягд-гартене.

Бюрен быстро собрал свой нищенский дорожный кофр – три рубашки без кружев, одна с кружевами, бритва и парадный кафтан. Анисим Семёныч следил за сборами, кажется, несколько смущённо.

– Я перевел на немецкий первые несколько глав из «Аль-Мукаддимы», – сказал он наконец. – Я пришлю их тебе. Хотел перевести и на русский, но для кого, кто тут станет читать? А так хоть два читателя будет у меня, ты да барон Остерман.

– Ты льстишь мне, полагая, что я стою сил, потраченных на такой перевод, – ответил Бюрен почти сердито.

– Мне не хотелось бы потерять твою дружбу, Яган, – признался Анисим Семёныч, – не из-за твоих тюремных познаний, просто, кажется мне, ты человек дельный и не подлый, из тебя выйдет толк.

– Корф у нас признанная дива, – горько рассмеялся Бюрен, – вот с ним выгодно дружить. Он фаворит, и его прочат в финансисты, вместо старины Бестужева, который, кажется, спёкся. А я – только свита дивы и управляю одним бедным Вюрцау. Не ищи во мне, Анисим Семёныч, не стоит…

– Корф? – лукаво улыбнулся Маслов. – Тот еще выйдет финансист. Про Корфа наш Остерман говорит только: «Корфу не хватает…», и далее – загадочные глаза…

– Чего не хватает? – не понял Бюрен.

– И ума, и цепкости, и того, о чем ты сейчас подумал. Я не знаток в таких делах, но по мне – ты легко его подвинешь, если захочешь.

– Ты не знаток, Анисим. И я, увы, не знаток, – вздохнул Бюрен, – как выяснилось.

– Миньон? – тотчас догадался Маслов. – Он всё-таки…

– Он разве что не позвал меня замуж. А я, со всей деревенской прямотой, послал его подальше. Вежливо, но отчётливо. Подвёл ты меня, Анисим, со своими советами. Я едва не нажил в Москве могущественного врага.

– Миньон не могущественный, – возразил Анисим Семёныч, – ты ему польстил.

– Но знаешь, я придумал, как всё это дело исправить, – продолжил Бюрен, не слушая его. – У меня его книга, и я верну её, и вложу в неё записку…

– Вот эта? – Анисим Семёныч снял с полки Плювинеля. – Удивительно, что ему подобное интересно.

– Это книга его брата. Так вот, я вложу в книгу записку с извинениями и приглашением на нашу охоту.

– Но Лёвенвольд не охотится! – рассмеялся Анисим Семёныч.

– Я знаю, мне говорили. В том-то и дело. Я извинюсь за свою грубость, позову его на охоту, а то, что он не поедет, – так сам виноват. – У Бюрена был довольный вид человека, сочинившего удачную комбинацию.

– А если он опять поймёт тебя не так? И примет приглашение за нечто большее? И прилетит к тебе на твою охоту?

Бюрен задумался, и новый друг его с любопытством следил, как меняется хищное красивое лицо. Бюрен не знал, чего он точно хочет. Он и верил, что Рене не поедет к нему в Измайлово – ведь молодой Лёвенвольд не охотился, все это знали, – но он всё-таки немножко хотел еще раз увидеть Рене. Объяснить ему, что он, Бюрен, не содомит и не это, не бузеранти, и потом предложить – просто свою дружбу. Рене ему нравился, с первого их взгляда, с первого их слова, и Бюрену не хотелось бы терять навсегда это раскосое порывистое существо, и не в могуществе его было дело, просто – не хотелось терять…

– Ты пошлёшь ему книгу со слугой? – спросил Анисим Семёныч, нарочно, чтобы Бюрен очнулся.

– Да, пожалуй. Знаешь, если он всё-таки приедет – я просто предложу ему свою дружбу. Как думаешь, это будет очень глупо?

– Да так же, как я сейчас предлагаю тебе свою.

– Твоя дружба мне куда дороже, – отвечал Бюрен, пожимая Маслову протянутую руку, – только она для меня – навырост, я тебе пока что бесполезен.

– Не всё меряется выгодой, – с тёплой учительской интонацией отозвался Анисим Семёныч, – и дружба – не сделка. А если будешь в Петербурге – все-таки живи у меня, не ищи квартиры. Я напишу тебе адрес.

Маслов отпустил его руку и смотрел в глаза – уже без лукавства, открыто и честно, словно, как и Рене когда-то, приглашал его в свой круг, в свою стаю. Но – не играть, и без проклятого двойного дна. И Бюрен невольно сравнил и подумал: здесь – надёжнее и проще, но там зато – интересней.


Всю охоту Бюрен поглядывал на Корфа, вспоминая веселую фразу Анисима Семёныча – «Корфу не хватает». И сглазил-таки парня – Корф, наверняка от ведьмина его взгляда, свалился с коня, отбил бока, испачкался, разозлился и отправился злиться и дальше – в свою палатку. Так и выпала Бюрену на вечер работа, неверный жребий фаворита.

Бюрен выпил у костра с егерями какой-то жуткой шотландской сивухи, краденной еще с московских празднеств, отправился к хозяйке в её охотничий домик и выполнил работу свою, отдал честь, ответил урок – на отлично.

– Ты хорош, – похвалила его хозяйка, – а вот Корфу, бедняге – ему не хватает.

Бюрен усмехнулся забавному совпадению их мыслей и придвинул хозяйское кресло поближе к огню. Днём было жарко, а ночи стояли прохладные, приходилось топить. Бюрен подумал, что вот нормальные люди с женою – представляют в воображении метресс, а он, дурак такой, наоборот…

– Я слыхала, мальчонка у тебя родился, – припомнила хозяйка, – как он, здоров? Пишет тебе жена?

Она говорила по-русски, Бюрен отвечал ей по-немецки – но ничего, оба понимали.

– Сынок, Петер Густав, – похвастался Бюрен, – супруга пишет – крепкий мальчишка, обжора и крикун. Жду не дождусь, чтоб его увидеть.

– И я бы взглянула, – отчего-то грустно проговорила хозяйка, – привез бы ты к нам его, показал.

Бюрен вспомнил, что хозяйка-то вдова, детей у неё нет и, скорее всего, не будет. Сёстры-фрейлины насплетничали ему, давно ещё, о том, что у герцогини женская болезнь, застудилась в холодных митавских покоях. Значит, если привезти к ней ребёнка – она может привязаться к ребёнку, а потом и к нему, Бюрену, а так нетрудно станет и переиграть красавчика Корфа…

– Я привезу к вам сына, для меня большая радость и честь – видеть его у вас на руках, – нежно и почтительно прошептал Бюрен, склоняясь над креслом. Да, если женщина возьмёт ребёнка на руки… Забавно, а ведь можно удерживать чужое сердце в ладонях – не только постелью, но и чем-то иным…

В домик заглянул егерь:

– Там барон Лёвенвольд, к вашей светлости.

Герцогиня аж подскочила с кресла – ей очень захотелось барона Лёвенвольда. Бюрен ещё прежде сказал ей, что пригласил барона на их охоту, да только вот не пояснил – какого. Впрочем, нельзя было судить его строго – баронов Лёвенвольде все и всегда путали. Хозяйка влюблена была в старшего, неистово как кошка, и сейчас её ожидал не самый приятный сюрприз.

– Проси барона! – нетерпеливо крикнула герцогиня. – А ты, Бюрен, денься куда-нибудь с глаз моих.

Деваться из комнаты было особенно некуда, и Бюрен просто отступил – в неосвещённый угол.

Распахнулась дверь, явился обещанный барон – и, конечно же, не тот. Впрочем, Бюрен-то думал, что не будет совсем никакого, он не ждал, что Рене приедет. То есть как – пока шла охота, немножко ждал, и потом чуть-чуть, а сейчас – уже нет.

– А я надеялась увидеть вашего старшего, – разочарованно протянула герцогиня.

Рене склонился к её руке – длинные его серьги красиво качнулись:

– Лёвенвольд-первый связан обязанностями ландрата. Увы, родина не в силах разжать свои когти и отдать его нам, даже ненадолго.

Он отпустил герцогинину руку, мазнул равнодушным взглядом по Бюрену, словно не видя. Это был Рене – и это не был Рене. Его прежняя львиная лохматая гривка – то был, оказалось, парик, а собственные волосы у Рене были чёрные – гладко зачесанные за уши, будто у рижских сутенёров. Он приехал на охоту – потому и львиный парик, и мушки, и краску оставил дома. На бледном, без грима лице выделялись лишь синие раскосые стрелки, и губы его без помады совсем сливались с кожей. И жеманная смешливость, и кокетливые изломанные жесты – все это тоже осталось в Москве, в том сундучке, с мушками и краской.

– Жаль, что Гасси занят, – герцогиня смотрела на Рене как смотрят на маленьких собачек – с явным желанием взять на руки и хорошенечко потискать, – палатку тебе поставили, но лучше в доме ночуй, барон, земля нынче холодная. Я выпить прикажу, ужин…

Наверное, она решила – ну, не один, так другой, этот тоже ничего…

– Благодарен за приглашение, – Рене поклонился и продолжил с трагической серьёзностью, – но доктор Бидлоу запретил мне пить. Могут повторно раскрыться сифилитические язвы.

Бюрен рассмеялся про себя: «Мистификатор! Ты же это выдумал!»

А Рене отступил, печальный и серьёзный, под привычным ему женским вожделеющим взглядом, невозможно красивый и – увы! – фатально недоступный. Наклонил голову – мол, простите, что разочаровал, – и серьги качнулись, заиграли, и в глазах заиграло – пламя.

– Ступай, барон, в палатку – мой Бюрен тебя проводит. – Хозяйка отыскала глазами Бюрена в его темном углу, прошипела: – Ну и приятели у тебя, Яган. Иди, отведи его…


– Не может быть, чтобы у тебя – и были язвы, – не поверил Бюрен. Он смотрел на Рене, на его непривычно-чёрные волосы – гладкие сверху, за ушами они вились уже крутыми колечками, словно цветы гиацинта. И серьги – даже в темноте ловили какой-то свет, то ли лунный, то ли далёкого костра, и всё качались, мерцая.

– Были бы язвы, я бы давно уже сидел с этими язвами у себя на мызе, ты же знаешь, чем я живу, – ядовито усмехнулся Рене. – Я просто не хотел с нею пить. Для тебя она – служба, а мне довольно и моих московских чучел.

– А со мною ты будешь пить? – спросил Бюрен, он весь день представлял себе их предстоящий разговор, переворачивал его и так и эдак, и все-таки не знал, что получится у них – дружба или ссора.

– С тобой? Ты же знаешь, хоть яд, – рассмеялся Рене, – с тобой – хоть яд… Пойдем, бесстыдно напьёмся с твоими егерями и наделаем глупостей…

Они подошли к костру – огонь осветил Рене, в темном охотничьем он был совсем чёртик, изящный, злодейски красивый, или же – чёрный херувим, с очень бледными, нежно-бескровными губами. И плащ вздрагивал на ветру за его плечами – слабые, бессильные тёмные крылья…

У костра остался всего один егерь, прочие разошлись, спать или свежевать туши. Егерь откупорил бутылку с той шотландской смертельной сивухой, Бюрен сделал глоток и предложил Рене. Тот расстелил свой плащ поверх ветвей и егерских лежанок и красиво уселся, подогнув под себя одну ногу, как это делают дети или королевские олени. Ботфорты были на нем те самые, бархатные, до бедер – по моде столичных инвертов.

– Почему твоя хозяйка звала тебя – Яган? – спросил Рене, делая из бутылки несколько осторожных, неумелых глотков. Кажется, он совсем не умел пить – не только из горлышка, просто – не умел пить.

– Оттого, что полное мое имя Эрнст Иоганн, и сам бы я предпочел, чтобы меня звали вторым именем, первое мне – не очень…

– Фигушки, для меня ты так и будешь всегда – Эрик, – фыркнул Рене, – мой прекрасный месье Эрик…

– Иногда ты жестоко шутишь.

Этот «месье» был издёвкой, злой шуткой, в ядовитых традициях большого двора. Семейство Бюренов с давних времен приписывало себе родство с древним и гордым французским родом Биронов де Гонто, и папенька Бюрена подписывался – «Карл Бирон», и сёстры его писались во фрейлинском реестре – «Бироновы», и, собственно, сам Эрик… Он понимал, умом, что это наивно и глупость, вот как Монц в нелепой гордыне именует себя – «де Ла Кроа», а настоящий адмирал де Ла Кроа у себя в Ревеле злобно фырчит, отплевываясь от небывалого родственничка.

– Я не шучу, по крайней мере сегодня, – ответил Рене с нежданной серьёзностью, – я знаю, кто ты. Вы и в самом деле родственники с маршалом Арманом. Вот Виллим Иванович, он выдумал свое родство с де Ла Кроа. А ты и твоя семья – вы вправду цепляетесь веточками за большое бироновское дерево, хоть и у самого края. Вы зовётесь от замка Бирон, а не от саксонского городишки Бюрен. Я это знаю, Эрик… Я прихожу по вечерам от метресс, отмываюсь в ванне и ночь напролёт рисую генеалогические деревья моих знакомых дворян, таково уж моё пристрастие. У меня уже целая папка таких деревьев – и собственное, и Унгернов, и Врангелей, и Корфов, и твоё.

– Покажешь?

– Вот еще! Изволь разбираться в собственных веточках сам. – Рене снова фыркнул, словно капризный кот. – Ну, может, когда-нибудь… когда мы станем достаточно близки… Ты обещал мне гороскоп – конечно, позабыл?

– Отчего же. – Бюрен вытянул из-за обшлага свернутый гороскоп. Он весь день таскал его с собой и чуть было не выбросил в печку, когда отчаялся ждать. – Вот, читай. Только какая-то гиль получилась, если честно…

Рене сделал из бутылки очередной глоток и развернул лист:

– Асцендент во Льве, Плутон в восьмом доме… Стеллиум в седьмом доме… Расточительность, игра, склонность к авантюрам. Грациозность и изящество – ты мне льстишь, Эрик… Год двадцать пятый – открывает кредит, что ж, спасибо. Так, год тридцатый – год благовещения… Ты прав, гиль редкостная – куда мне, агностику, и вдруг благовещение. Любовь, взаимная любовь, игра, долги, неограниченный кредит – спасибо, спасибо, маэстро. Сорок второй – эшафот, смерть. Вот порадовал… В расцвете лет…

– Читай дальше.

– Еще не конец? Ага, вот дальше – позор, скитания, утрата себя и – сюрприз, сюрприз! – ещё одна смерть, в году пятьдесят восьмом. Не так обидно – это уже глубокая старость…

– И дальше.

– Ты перестарался, Эрик… Куда ещё – но оно там есть. Скитания, утрата себя, взаимная любовь – о боже, к кому, в такие-то годы! И – ура, вот она, наконец-то! – третья смерть, без даты, но всё равно, это уже мафусаиловы годы. Ты не астролог, Эрик, бросай это дело. Но одно недурно – после каждой смерти я смогу являться к тебе весь в белом…

– Тебе пойдет белое.

Рене убрал гороскоп, куда-то под рубашку, как видно, к самому сердцу, и теперь смотрел на Бюрена, без прежней насмешки, внимательно и печально. Даже губы его, непривычно бледные на узком красивом лице, дрожали, как у готового расплакаться ребенка. Бедный чёрный херувим, отмывающий себя в ванне – после тысячи любовных побед…

– Говорят, твоя жена продала тебя твоей хозяйке, и сразу после свадьбы, – сказал вдруг Рене, не смущаясь присутствием у костра внимательного егеря. – Не злись, Эрик. Я вовсе не хотел тебя обидеть. Мой брат – он тоже меня продаёт, как девку в борделе, и я не смею ему отказывать… Не злись, не злись – пусть хоть что-то будет у нас с тобою общее.

Бюрен пригляделся к Рене – его раскосые глаза стали пустые, словно круглое бархатное донышко шахматной фигурки. Он был пьян, постыдно и возмутительно. Сделал в точности, что пообещал – напился и принялся делать глупости…


Как ребёнок, как мальчишка… Он совсем не умел пить, придурок Рене. Бюрен ещё терпел, когда этот фигляр принялся танцевать у костра народные шотландские танцы – чтобы доказать, что он-то настоящий шотландец, а не врун и не подделка, как, например, де Монэ. Егерь смотрел на него словно на идиота, но бог с ним, с егерем – Рене свалился, подвернул ногу, и Бюрену пришлось нести это недоразумение до палатки на плечах, словно подстреленного оленя. Рене при том брыкался, звякал браслетами и ругался на непонятном языке – наверное, доказывал миру, что умеет не только танцевать, но и разговаривать по-шотландски.

Бюрен поставил в палатку фонарь – и та озарилась изнутри, тепло и таинственно. Рене ему пришлось вносить, как новобрачную – тот не мог ступить на ногу, то ли придуривался, то ли и вправду охромел. Бюрен устроил Рене на матрасе и по одному стащил с него щёгольские инвертские ботфорты:

– Душу бы дьяволу продал за такие сапоги…

– Я и продал, ты ведь знаешь, как я живу.

– Не кокетничай, все так хотят. – Бюрен положил к себе на колени две его ноги, шёлковые, в отливающих влажной сталью чулках, и принялся их ощупывать в поисках перелома. Рене зашипел как кот, но вырываться не стал. У него были щиколотки как у других людей – запястья, такие же тонкие. – У тебя ничего не сломано, но всё-таки покажись в Москве Быдле, если не помрёшь к утру от похмелья. – Бюрен бережно убрал его ноги со своих колен. – Знаешь, Рене, ты совсем не умеешь пить.

– Увы, – согласился Рене, – что есть, то есть. После наших праздников я всегда по три дня болею…

Он протрезвел, или прежде ломал комедию – а сейчас смотрел на Бюрена разумными ясными глазами. Рене – и всё-таки не совсем Рене, другой человек, то ли сложнее, то ли куда проще, чем прежний ломака-марионетка. Этот не целовался и не кокетничал, и с горечью говорил о колючей изнанке – собственной обманчиво развесёлой жизни…

– Рене, я должен тебе сказать. – Бюрен невольно скосил глаза на его точёные щиколотки – Рене сидел, подобрав ноги, как девушка или – королевский олень. – Я немного могу тебе предложить за твою протекцию. Только дружбу. Потому что я ведь не содомит, Рене. Я не содомит, я обычный дядька, как все – с женой, и сыном, и с небольшим кредитом у своей герцогини…

– И я не содомит, – улыбнулся Рене, уголочком рта. И мотнул головой – нет, нет, – и серьги качнулись, мерцая, в крошечных розовых ушках. И всё-таки он был чуть-чуть набелен, и граница белил и ненакрашенной, нежной кожи проходила как раз возле этих беззащитно алеющих ушей.

– Ты говорил, что любишь меня, – напомнил Бюрен.

– А ещё – говорил, что я дурак. Я кого только не люблю… Одна девочка, англоманка, зовёт меня – «misguided angel», неразборчивый ангел. Моё дело пропащее, я всё время кем-то очарован, но это так быстро проходит… Я увлекаюсь, бросаю, и я люблю тебя – но я всех люблю, не бери в голову, Эрик. Кстати, может, ты знаешь ту песню:

Misguided angel hangin’ over me,

Heart like a Gabriel, pure and white as ivory,

Soul like a Lucifer, black and cold like a piece of lead…

Это по-английски, Эрик, – английский тоже мой язык… «Потерянный ангел парит надо мною, молочно-белое сердце Габриэля, свинцово-чёрная душа Люцифера…» Прости, Эрик, что напугал тебя тогда, своей любовью – нет ничего, что ты, конечно же, никакой любви, ничего нет…

Слезы задрожали в углах его глаз, но не скатились, стояли каплями, драгоценные алмазные брызги. Бюрен всегда был глуп, и слишком уж прост, и легко поддавался обаянию момента, и поэтому, наверное, он сделал то, что сделал – потом угрызался, конечно…

Он сказал:

– Жаль, – о том, дурачок, что Рене его не любит. И протянул руку, и кончиками пальцев качнул в ухе Рене длинную, таинственно мерцающую сережку. И погладил – горячее красное ушко, и волосы, упругие и нежные, словно птичьи перья или же – перья гиацинта. И продолжил глупость дальше, не в глаза ему глядя – на бледные ненакрашенные губы: – Ты больше меня не целуешь, а я только-только набрался храбрости – чтобы тебе ответить…

– Нас видно, как в театре теней, – прошептал Рене, вывернулся из-под его руки, змеино выгнулся и одним выдохом задул свечу в фонаре.

Темнота, глубокая, бархатная, внезапная – решительно взяла Бюрена в свои руки, но тотчас же две другие бархатные руки, в нежно звенящих браслетах, обвили его шею, и тёплое, медовое, шёлковое, бестолковое, порывистое раскосое создание шальной птицей влетело в его объятия, и мягкий кончик носа, и нежные губы – уткнулись в шею, с каким-то сбивчивым жарким шёлковым шёпотом.

– Что ты там шепчешь? – Бюрен держал его в руках, его очень тонкую талию и почти такие же узкие рёбра, и чувствовал, как сердце бьётся, под его пальцами и в этой узкой клетке, пойманная птица в его ладонях…

– Мой рыцарский девиз, «nihil time, nihil dole». Ничего не бойся, ни о чем не жалей. Мне тоже страшно, правда, Эрик, – капризно, почти жалуясь, вышептал Рене.

Он тогда поцеловал Рене – первый, сам, нашёл в темноте его губы. Поцеловал – жёстко, жадно, причиняя боль, и заставил отвечать. Вот что это было – любопытство, любознательность, распущенность, минутное опьянение или страх утратить выгодное столичное знакомство? Бюрен не знал, он не понял. Но ему легче было думать о себе как о ловком игроке, искателе выгод, карьеристе, манипуляторе.

Или попросту – забыть, как Рене сказал ему наутро, уходя:

– Забудь, не терзайся. Не было – ни-че-го.


Когда они вернулись в Курляндию, деревья уже отцвели, зато вокруг герцогининого домика повсюду алели раскрытые пионы и пахли – почти тем же мучительным московским мёдом. Но Москва уже отпустила его, как болезнь, стёрлась, забылась, едва ли не вся, кроме крошечного одного предательства.

Бюрен хотел было ехать в Вюрцау верхом, но потом прихватил у хозяйки легчайшую двуколку. Он всё-таки собирался по возвращении привезти к хозяйке ребёнка, как та просила – а значит, и жену с кормилицей, как же без них.

Бюрен правил повозкой сам, и лошадка, тонконогая, красивая, одна из недавних его заграничных покупок, бежала легко и резво. Аисты торчали в гнездах, белые над красной черепицей, и темные ветви куполами переплетались кое-где над дорогой, привычно и уютно – он был у себя, дома, на своем единственном месте, и душа разжималась потихоньку, как распрямляется скомканный лист, и лишь глубоко где-то – мучил острый, увязнувший коготок.

На постоялом дворе Бюрен остановился – напоить лошадь. С крыльца сошел католический падре, молодой, бритый, тонкий, чем-то похожий на Рене. Он похвалил лошадь, и с таким знанием дела, что Бюрен, поначалу не желавший ему отвечать, всё же ответил, и даже рассказал – откуда лошадь, и кто заводчик, и сколько пришлось за нее отдать.

– Вы, наверное, тот самый шталмейстер, что подбирал герцогине Анне её знаменитый выезд? – догадался священник. – Как я сразу не понял – вы очень красивы и всё знаете о лошадях.

«Ещё один, – сердито подумал Бюрен, – братец-содомит. Может, все католики – того?»

– У герцогини Анны все юнкеры – красавцы, и все понимают в лошадях, – отвечал он мрачно, – вот и угадывайте, который перед вами.

Падре смутился, отвёл глаза, словно понял, в чём его заподозрили. Он был очень уж молод, может, и не настоящий святой отец, а так, ряженый мошенник – подобных изрядно приезжало с гастролями, из Варшавы или из Кёнигсберга. К нашим дурам-вдовушкам…

– Я понадеялся, что вы – тот самый, потому что мне нужно в Вюрцау, для обряда последнего причастия. Там умирающий… – сознался католик, по-прежнему потупясь. Он, наверное, всё утро вот так метался по постоялому двору, и коней не было, и никто его с собою не брал…

– Садитесь. – Бюрен взлетел на облучок и кивнул священнику на сиденье – позади себя. – Я не стану ломаться и прихвачу вас в повозку. Пусть будет для вас загадка – кто вас довёз из дюжины герцогининых юнкеров.

– Я щедро заплачу! – пообещал повеселевший католик. Он подхватил со скамьи свой дорожный мешок, видать, со святыми дарами, и легко забрался в двуколку.

– Не нужно платить, – ответил Бюрен, не оборачиваясь. Повозка тронулась, лошадь потрусила рысцой по дорожке, под готическими сводами вязов. – Я хотел бы вам исповедаться.

Он не мог исповедаться собственному лютеранскому пастору, с детства знавшему его как облупленного. В таком… А этот, молодой, случайный попутчик, и той же религии, что и Рене, и столь на него похожий…

– А как же решётка, анонимность? – напомнил падре.

– Вы меня не знаете, и я всю дорогу просижу к вам спиной, – разумно отвечал Бюрен. – А ваша анонимность – иллюзия, в таких вот деревеньках. Просто не забывайте про тайну исповеди.

– Клянусь блюсти ее, – пообещал падре из-за его спины с самой торжественной интонацией. – Мы выехали в поле, сын мой. Можете начинать.

Не поле, цветущий луг лежал по обеим сторонам дороги, и жаворонок в небе нырял – вверх. Как мама когда-то пела:

У нас боярышник в цвету,

И жаворонок в высоту

Ныряет, как волан…

Он даже просвистел эту песенку, машинально, не зная, с чего начать свою исповедь. Как рассказать, другому – и такое… В чем и себе-то самому боишься признаться… Но тот, другой, за спиною, сопел и ждал.

– Я недавно женился, – начал Бюрен, – и совсем недавно сделался отцом. Это, наверное, и есть настоящее счастье – женитьба по любви, и желанный ребёнок, и служба, которая нравится и приносит радость. Но почти неделю назад я готов был бросить всё – жену, ребёнка, свои конюшни и свою герцогиню, и хотел бы – бежать.

Бюрен замолчал, и пастор принялся угадывать:

– Быть может, вы растратили казённое?

– Вот и нет. Вы будете смеяться. Я повстречал одного… молодого господина. И бежать предлагал – ему. Знаете, а ведь было – как не со мною…

– Я не стану смеяться, – послышался из-за спины неожиданно грустный голос, – поверьте, так бывает. Не вы первый, поверьте. А что тот молодой господин? Что он ответил?

– Он ответил, что у каждой игрушки есть свой хозяин. Что никто не примет подобных беглецов. И нам стоит оставить всё как есть, разложить обратно, на свои предначертанные места.

– Какой он разумный, ваш друг…

– Не друг.

– Поверьте, сын мой, он говорил как друг и желал вам добра. Не дал вам погубить себя. Я всё-таки должен спросить – вы были с ним близки?

– Не так близки, чтобы вот – и прямо в ад, нет, мы всё-таки не содомиты.

– Buzeranti, – неслышно прошелестело за спиной.

– Что вы сказали сейчас, отец мой?

– Вам послышалось, сын мой. Я не стану спрашивать, были вы влюблены или же нет, поверьте, нет нужды. Знайте, любовь – это всегда хорошо, что бы ни говорили, это единственный наш шанс – заглянуть в глаза господу, разглядеть его, пусть и в чужих неверных глазах. Но одержимость – она греховна. А тот юноша – о, как он был прав! Он отпустил вас, и вы – отпустите его, в своём сердце. Так много легче живется – с любимой женой, и с желанным ребёнком, и с герцогиней, да ещё на хорошей службе.

Падре замолчал, как будто ожидая ответа, а потом продолжил, спокойно, размеренно, но с затаённым отчаянием:

– Вы ещё скажете ему спасибо за то, что не позволил вам обоим ступить на этот путь. Кто примет таких беглецов? Да никто… И вы бежали бы и бежали, как загнанные животные, с поддельными абшидами, и уже без денег, опускаясь все ниже и ниже… Скольких подобных я видел…

Бюрен не отвечал, он давно догадался, что падре его из тех, чьи портреты висят в прихожей у полицмейстера, подписанные – «тати, ухари и лихие люди». И когда на очередном повороте возок подпрыгнул и сделался значительно легче – Бюрен не стал оборачиваться, только проверил на поясе кошелек – не срезан ли? Но нет, не был он срезан…

Бинна ждала его на крыльце, наверное, услыхала с дороги бубенчик. Сын сидел на руках у кормилицы и внимательно глядел на отца – точно такими, как у матери, широкими кошачьими глазами. А у Бинны в руках был – бумажный свёрток.

– Вот, почтальон принес, сегодня. – Она отдала свёрток мужу и теперь ожидала ответа: – Что это, от кого? Я не вскрывала, он для вас. Из Москвы…

Можно было и не рвать конверта, на улице, на крыльце… Конверт был подписан по-русски, вот она и не разобрала.

«Аль-Мукаддима, или Введение, первая часть книги Китаб аль-Ибар, Книги наставлений и воспитания, сочинение Абу Зейд Абдуррахмана ибн Мухаммада аль-Хадрами. Перевод – Анисима Семёновича Маслова».

Загрузка...