Обломки первой любви


Улыбка, нежная и беспечальная, играла на почти детских губах Натальи.

Глава первая

Еще не открыв глаза, Наталья уже слышала тихое царапанье и шуршание. Улыбка, полусонная, нежная и беспечальная, слетела на ее пухлые, почти еще детские губы. Это билась в стекло веточка ее зеленой подруги, молодой стройной вишенки. Четыре года назад Наталья посадила косточку вишни у себя под окном. Мать презрительно хмурила брови, зная, что из косточки ничего не выйдет, отец назидательно просветил дочку:

— Деточка, сажать под самым окном дерево никогда нельзя, во-первых, из этого ничего не выйдет, косточка не взойдет и ты только зря потеряешь время и усилия, во-вторых, даже если она и вырастет, то корнями взроет стену, а ветками будет упираться в окно и ты оглохнешь от ее стука и шуршания…

Наталья привыкла во всем полагаться на отца и мать — она была единственной дочерью в семье и все внимание и заботы родители перенесли на нее. Но упрямо, тайком от родителей, она положила грубую косточку вишни в вырытую тоненькими детскими пальчиками ямку, засыпала сверху нежным слоем черной земли и каждый день поливала свою посадку кружкой воды, принесенной из протекавшей по их усадьбе речушки. Мать опять только презрительно пожимала плечами, пышными и белоснежными, выступавшими из декольте, а отец снова принимался за свои наставления.

Наталья почитала отца и мать, но тут словно бы вселился в нее бес противоречия — она поливала и поливала свою посадку, бережно капала из кружки водой под самую кирпичную стену дома и терпеливо ждала.

Все лето она бегала к стене углядеть первый всход косточки, но так и не дождалась росточка. К осени она ждать перестала, с грустью обнаружила, что здравый смысл матери и наставления отца оказались верными, и со вздохом дала себе слово в дальнейшем слушаться их мудрых советов и сентенций…

Но следующей весной случайно обнаружила, что у самой стенки дома из-под пыли и прошлогодней листвы проклюнулся крохотный, еще бело-зеленый росточек и робко разглядывал мир, раскинувшийся над его острой головкой.

Вокруг их старого кирпичного двухэтажного дома проложены были отмостки из кирпичной плитки, и в пыли у стены выглядывали нахальные кустики травы. Мать приказывала дворовым вырывать эти кустики травы, и Наталья бродила среди людей, лениво отщипывающих верхние куски зеленых стрелок, когда увидела росток вишни. Он не походил на мощные стрелки травы, был слаб и бледен, но сложенные в комочек его зеленые листочки только ждали первых лучей солнца, чтобы распуститься в крохотную зеленую крону.

Наталья ахнула, увидев долгожданный подарок, выбившийся у самой стены, испугалась, что дворовые выдернут этот крохотный трепетный росток жизни, и бросилась к отцу.

— Прикажите, папа, — кричала она, — чтобы не выдернули, чтобы пощадили…

Отец непонимающе взглянул на дочь. Тоненькая, стройная, с буйной пепельной косой, с яркими немного выпуклыми голубыми глазами, она все еще была угловатым подростком, хоть и носила уже длинные платья по нынешней моде, но ее белоснежная кожа, яркие розовые губы обещали в ней со временем настоящую русскую красавицу. Он непонимающе развел руками и отмахнулся от дочери.

Тогда она прибежала под свое окно, расставила руки над крохотным ростком и стояла так до тех пор, пока ленивый нерасторопный дворовой проходил у стен дома и, небрежно наклоняясь, срывал пучки травы, вылезшие из пыли и капель дождя…

— Не сметь, — кричала Наталья, — не сметь… — кричала она, расставив руки и загородив его своим пышным белым платьем, словно бы защищала живую жизнь от самой смерти.

Дворовый недоумевающе обошел ее и снова небрежно наклонился к острым стеблям травы, выпалывая ее из-под стен.

Руками отодвинула Наталья плитки кирпича, вросшие в землю, расширила пространство вокруг крохотного, бледно-зеленого ростка и метнулась в глубь сада, чтобы чем-то огородить, защитить, поставить препоны вокруг такого дорогого ей росточка жизни. Попались под руку железные вилы и старая ржавая лопата, и она схватила их и примчалась под окно, с трудом воткнула вилы и лопату около росточка и целый день не отходила, следя за его бледно-зеленой головкой и трепетно наблюдая неслышно разворачивающуюся жизнь. Росток не спешил, он собирался с силами, она снова прибежала с кружкой воды и капала и капала из кружки под самый корешок этого еще слабого растения.

Она умоляла мать приказать дворовым огородить сеткой свою крохотную вишенку, защитить ее от ветра и случайных шагов, но мать только презрительно посмотрела на дочь и властным голосом приказала садиться за ненавистные французские вокабулы и неуклюжие английские пословицы.

Но иностранные языки так надоели Наталье за скучную осень и длинную снежную зиму, что она капризно надула яркие розовые губы и отвернулась от матери, всем своим видом показывая, что не станет подчиняться приказам и угрозам.

Мать только махнула рукой и отправилась распоряжаться по кухне и погребу — ей уже давно приходилось заниматься всем хозяйством, чтобы выкраивать на пище и питье хоть малую толику экономии…

И снова пришлось Наталье самой защищать и выхаживать свое дитя — крохотный росточек, проклюнувшийся из косточки…

Что она только не делала, каких только опасностей не подозревала для него! Многочисленные дворовые собаки могли улечься прямо под окно и смять, уничтожить росток, неуклюжие девки и многочисленная дворня могла лениво наступить на него и даже не заметить, что топчут нарождающуюся жизнь, ветер мог сломить вершинку, острую, как игла. Да мало ли еще опасностей подстерегало ее вишенку, все-таки пробившую грубую скорлупу косточки и выбравшуюся к солнцу, к свету, к людям…

Все это было четыре года назад, когда Наталья еще была угловатым подростком и ничто не беспокоило ее сердца. За четыре года вишенка дотянулась до самого ее окна — тоненькая, прямая, нежная, она немного давала листьев, а нынешней весной на самой ее нежной вершинке появились два нежно-белых цветка на ветке, заглядывающей в окно Натальи.

И вот теперь, еще не открывая глаз, Наталья уже улыбалась — веточка вишни с ее двумя нежно-белыми цветками тихонько стучала в ее окно, словно призывая вставать, улыбаться солнцу и свежему голубому небу.

Сколько пришлось ей пережить из-за вишенки — отец ворчал, что корни дерева взорвут и без того старую дряхлую стену дома, что ее надобно спилить, и много раз порывался сделать это. Но словно бы сама судьба берегла молодое деревце, и отец сдавался на слезы избалованной дочери, хотя мать глядела на всю эту возню по-прежнему с презрительной усмешкой и молча пожимала плечами, теперь уже похороненными под слоем толстой материи — ее белоснежные плечи перестали быть предметом восхищения и обожания окрестных поклонников.

Деревце росло и росло, и Наталья не могла нарадоваться, когда весной на коричневевших тоненьких ветках вдруг появлялись молодые листочки, и дерево словно шептало свою бесконечную песню под порывами свежего ветерка, и, заглядывая в окно Натальи, смотрело на всю ее немудрящую жизнь, посвященную танцам, французскому, английскому с его тяжеловесным юмором, совсем не понятным девочке в тринадцать, а потом и в семнадцать лет. Но зато она словно затихала, когда девочка становилась на колени перед образом пресвятой Богоматери и будто вслушивалась в слова горячих молитв, возносимых ею к Богу, к Матери Марии, к святым, охранявшим покой и благополучие дома…

Теперь уже никто не порывался уничтожить деревце, и оно буйно тянулось вверх, дошло до оконца детской комнаты девочки и все свои ветки обратило к этому окну.

Наталья открыла глаза. Солнце едва просачивалось сквозь листву вишни, бросало на пол косые полосы нежного света, но Наталья сразу забыла и о вишенке, и о всех своих предстоящих делах. Сегодня отец давал бал, и отовсюду должны были съехаться в старый выщербленный дом соседи и знакомые, молодые девушки и молодые люди, чтобы танцевать до полуночи, а потом встречать рассвет над речкой, наблюдать, как выкатывается из-под полей краешек солнца, и мочить ноги в прохладной росе, и говорить, говорить.


В старый барский дом съезжались соседи и знакомые, молодые люди и девушки,
чтобы танцевать до полуночи, а потом встречать рассвет над речкой.

Балы отец давал нечасто, слишком уж много бед свалилось на его голову за последнее время, и Наталья знала, что он на грани разорения. Но ничто не урезалось в доме — все так же бродила без толку многочисленная дворня, лениво выполняя немудрящие приказания, все так же подавались к обеду изысканные блюда, но обноски старых кафтанов на челяди да порванные башмаки явно свидетельствовали о том, что усадьба приходит в упадок и ничто не может спасти ее от полного запустения и разорения.

Но сегодняшний бал был особенный. На прошлогоднем празднике Натали была представлена молодому чиновнику Рундсброку, взгляды их скрестились, в глубине выпуклых ярко-голубых глаз пробежала темная тень, и с тех пор образ молодого чиновника по особым поручениям запал ей в сердце…

Он должен был приехать, и Натали с ужасом поняла, что платье ее не будет лучшим среди нарядов других помещичьих дочек, а роза в волосах не заменит бриллиантов соседок, и небо сразу померкло для нее…

Разве может он обратить внимание на нее, неуклюжую и ненарядную, тоненькую и хрупкую дурнушку с этой серой пепельной косой, с этими навыкате бледно-голубыми глазами, с этими толстыми красными губами, за которыми скрываются мелкие белые зубы. Разве может она покорить его сердце, сердце пожившего и повидавшего свет красавца с длинными стройными ногами, затянутыми в полосатые, обтягивающие икры панталоны со штрипками, в неизменном модном гороховом сюртуке, со снежно-белым крахмальным стоячим воротничком и пестрым галстуком, туго подвязанным под самым подбородком, с этими начесанными на височки упругими волосами и модным хохолком над чистым высоким лбом, с этими щетинистыми усами и чудесными мягкими бакенбардами, которые так и хочется потрогать рукой?

Взглянув в его умные, проницательные серые, немного грустные глаза, уже невозможно оторваться от них, так бы и глядеть и глядеть всю жизнь.

И образ его незримый встал во весь свой рост перед ее глазами.

Как он хорош, и как увиваются за ним все окрестные девицы. У них так много достоинств — они красивы, крепки и упруги их тела, кожа набелена и нарумянена, а бриллианты так и сверкают на точеных шейках, а платья модны и нарядны — их выписывают в эту глушь прямо из Парижа и Петербурга, — разве может она соревноваться с ними, особенно с их громадными состояниями и отличными имениями, их живостью в разговоре и бойкостью во взглядах и отработанными манерами в танцах. Она недурна собой, у нее тоже немало достоинств, даже коса ее вызывает восхищенные и завистливые взгляды соседок, но она легко теряется в разговоре, ей больше по душе тихий укромный уют деревенской церкви и простор полей, неброские полевые цветы радуют ее больше, чем огромные букеты роз из оранжерей… Да и вообще, он даже слова не сказал с ней тогда, на этом единственном празднике, когда его представили ей. Только взглянул, и этот взгляд прожег ее до самой души. Ах, зачем она не так же весела и простодушна, как соседка по имению справа, и зачем нет у нее таких уборов, как у соседки по усадьбе слева, и зачем не может она болтать и находить темы для разговора так, как дальняя соседка, самая богатая, воспитанная в неге и роскоши…

Нет, этот человек, этот великолепный блестящий светский лев не для нее, он даже взгляда не бросит в ее сторону, и она будет тихо и молча сидеть в уголочке среди разряженных старух, тогда как другие девицы станут танцевать весь вечер и услаждать его своими остроумными шутками и занятными историями…

Небо потемнело, будничные мрачные тени обступили ее со всех сторон.

Она встала, плеснула немного холодной воды на снежно-белую кожу лица, накинула старенькое платьишко и пустилась бегом к старой деревянной деревенской церкви, зажав свое сердце в крепкий кулак и не позволяя себе разрыдаться перед предстоящим праздником…

Натали очень любила эту ветхую, строенную незнамо когда церквушку с бедненьким иконостасом и крохотным помещением внутри. В ней словно бы наливалась соками жизнь ее души, а неброский уют храма давал ей силы и свободу души. Особенной ее любовью пользовалась икона Пресвятой Матери Богородицы. Деревенский художник, верно, не обладал еще всеми тонкостями церковного живописного письма, и Богоматерь у него не стала совершенством искусства. Но глаза ее были глубоки и полны страдания и грусти, словно предчувствовала она муки своего сына, теперь спокойно сидящего на ее коленях. Но этот святой младенец словно живой протягивал руки к молящимся, словно бы приговаривая: «Люди, любите друг друга, я отдаю все вам во имя этой любви».

Нигде и никогда не видела Натали такого образа. Строгость церковного письма не позволяла иконописцам вольности в позе и движениях Иисуса-младенца. Но древний деревенский художник, не столь искусный в таинстве написания святых образов, выразил в этих протянутых ручках всю муку и тоску и матери, и младенца. Руки, протянутые к людям, не отличались тонкостью письма и казались неровными, несимметричными, но мольба этих рук доходила до сердца Натали, и она все смотрела и смотрела на эти детские, грубо нарисованные руки, и они поражали ее своей чистотой, открытостью и стремлением все отдать на благо людей.

Покрыв голову скромным темным платочком, стояла Натали на коленях перед образом Богоматери и молилась без слов. Она тянулась душой к иконе и не знала, в каких словах выразить свои смутные ожидания, свои смутные предчувствия, наполнявшие ее сердце, и не в силах была оторваться взглядом от темного лика Богоматери, ее огромных, переполненных страданиями глаз и этих протянутых рук младенца на ее коленях…

Ранняя церковная служба давно закончилась, немногочисленные прихожане, в основном крестьяне деревни, давно разошлись, в храме едва горело несколько свечей, и тишина, благостный уют храма охватывали Натали, готовую раствориться в этой тишине и благости деревенской церкви.

Отец Паисий, старенький, с незапамятных времен служивший в этом храме, — сколько себя помнила Натали, он всегда был тут, — седенький, заросший длинной окладистой бородой и седыми кудрями до плеч, тихо подошел к девушке и положил руку на ее склоненную в молитвенном экстазе голову.

Она вздрогнула, словно разбуженная этим легким и нечаянным прикосновением, взглянула на маленькие, подернутые пеленой старости серенькие глаза, словно утопленные в глубоких глазницах, и неожиданно всхлипнула, припав к его морщинистой грубой руке.

— Ничего, ничего, дочь моя, — тихо пробормотал, скорее даже прошелестел отец Паисий, — Бог благословит тебя…

Она еще раз судорожно всхлипнула, оторвалась от руки священника и поднялась на ноги.

Они вместе вышли на паперть, бедненькую и узкую, с несколькими ступеньками вниз. Тут никого не было, даже обычных попрошаек, всегда стерегущих богомольцев. Натали передала отцу Паисию несколько мелких монет для нищих, которых в это утро не нашлось для ее милостыни, и он благодарно сунул их в карман своей широкой черной рясы.

— Бог благословит тебя, — осенил он девушку крестным знамением, и она легко сбежала по ступенькам и отправилась домой через широкий луг, нарочно удлиняя дорогу, не торопясь к будничным делам и думая о них, как об очередной неприятности. Надо было подготовиться к предстоящему балу, а радости от этого не было в ее душе. Она замирала от страха, что придется выставлять себя на обозрение всем соседям и знакомым, придется вертеться и приплясывать в низенькой тесной зале под взглядами завистливых соседок и болтливых старух…

Но она только вздохнула, поплелась через высокие травы, срывая на ходу то синий кружок василька, то головку золотого лютика, то обдирая нахальную вершинку иван-чая.

Брела и брела она через разнотравье, и башмаки ее уже промокли во все еще невысохшей росе, и край платья стал тяжелым и хлестал по ногам мокрым подолом. Но яркое весеннее солнце пригревало ее плечи, прикрытые темной косынкой, и бросало лучи свои прямо в ее выпуклые ярко-голубые глаза, заставляя щуриться и прикрывать веками сверкающую радужку.

Блестела речка под лучами солнца, взбегали на пригорок ветхие деревенские избы на голых, не прикрытых зеленью дворах. Дальше, по склону, начинался большой господский парк с вековыми аллеями, с клумбами цветов, расположенными в строгом порядке, с беседками, тоже пришедшими в ветхость и разруху.

Как не любила Натали эти сборища соседей-помещиков! Два-три дня перед огромным съездом гостей все занимались уборкой, вытаскивали из старинных комодов и шкафов старинное серебро, чистили кастрюли и тарелки, отмывали столы, за которыми будут сидеть, пить и есть соседи, чтобы потом тоже пригласить в гости и усаживать за столы, и освобождать низенькие тесные залы для танцев и веселья молодежи. И все по каким-то стародавним обычаям гостеприимства, а чаще, чтобы людей повидать и показать дочек на выданье и присмотреть для подрастающих сыновей самых выгодных невест. Будут курить, бродить из залы в залу, усеют сад обрывками бумаги и затопчут тщательно выхоженные цветы, поговорят ни о чем, посплетничают и уедут до следующего сборища, оставив после себя мусор и затоптанные дорожки…

Натали всегда нравился покой и тишина громадного парка, деревья, с их тихо шепчущей листвой, книжка на скамейке на самом берегу реки, на взгорке, и синь простора за рекой — поля, пашни, пастбища, бродящие по лугам коровы, стада свиней, взрыхляющих по весне рыхлую и без того почву…

Но делать нечего — отец выбивается из сил, чтобы достойно принять гостей, выбросить последние, взятые в долг деньги, только чтобы не ударить лицом в грязь перед соседями, не дать почувствовать острый запах нужды и разорения. И все это из-за нее, Наташи, девушки на выданье, девушки, которую нужно достойно продать, отдать замуж так, чтобы не нуждалась ни в чем всю жизнь, чтобы могла командовать целым полком горничных, кухарок, важных лакеев и ленивых мальчиков на побегушках.

Она вздохнула горестно и недоуменно и поплелась в дом. Там уже суетились портнихи, делая последние стежки на выписанном из Петербурга платье — все платья всегда были велики Наталье: ее стройная тоненькая фигура тонула в кипах материи. Она подчинялась с явной неохотой, с хмурой усмешкой всматривалась в свое отражение в зеркале. Видела там высоконькую тоненькую девушку с копной завитых и уложенных в букли пепельных волос, видела стройную шейку с гордо вскинутой головой, прижатый поясом под самой грудью мягкий волан платья, выглядывавшие из-под широкого подола легонькие бальные туфельки и не понимала еще, как она хороша, как идут к ее пепельным волосам и голубым выпуклым, широко открытым глазам скромные уборы из бирюзы, оплетенные серебряной сеткой, как грациозна и тонка рука, зажатая тяжелым браслетом, как лукаво спускаются в самую нежную впадинку голубые камни, как покачиваются в ушах и отблескивают бирюзовые камешки в оправе из бриллиантов. И думала о том, что одного из этих уборов хватило бы на то, чтобы поправить протекающую крышу старого господского дома, а на браслет можно было бы купить целое стадо коров…

Отец зря бросал деньги на ветер — она не пойдет замуж, ей вовсе не хочется провести жизнь в пустой болтовне и хозяйственных хлопотах, ее больше привлекает монастырская тишина и возможность разговаривать с Богом.

Но она не смела даже заикаться о своих мыслях. Мать, кругленькая, полная, веселая, несмотря ни на что, женщина, старательно наряжала дочку, уверенная в ее неотразимости и красоте, отец души не чаял в Наташе и убивался, что не может ей составить приличную партию в этой глуши, и все мечтал перебраться поближе к Москве, этой хлебосольной столице, чтобы любоваться победами Натали, своей единственной и любимой дочери.

И все эти хлопоты не радовали одну только Наташу. Ей не было дела до новых платьев, до драгоценных уборов и изящных туфелек — она предпочитала тишину и сумрак хмурых аллей сверкавшим огнями залам и со страхом ждала приближающегося вечера…

Глухо топоча по травяным дорожкам подъезда, подкатили к крыльцу первые гости — соседи справа. Кряхтя и постанывая, тяжело вылез из объемистого рыдвана сам помещик — толстый, неуклюжий, в розовой жилетке со следами едва оттертого кофе и невообразимом сюртуке непонятно какого цвета, едва сходящемся на объемистом животе, сухая хмурая и желчная высокая мать и целый выводок дочерей — шесть вертлявых, черномазеньких от двадцати лет и моложе девчонок. Захлопотали слуги, распрягали лошадей, ставили в конюшни, засыпали овса, подкладывали сена. Отец и мать сразу же усадили старших за чайный стол на веранде, а девчонки подхватили Наталью под руки и побежали осматривать старый парк, разбежались по дорожкам, громко аукались и тихонько шушукались, завистливыми взглядами мысленно примеряя на себя ее утреннее, для встречи гостей розовое платье, оглядывали ее стройную фигуру с розой в пепельных волосах и давали себе слово снять фасон ее легкого веселого розового платья…

И началось. Один за другим подкатывали к крыльцу экипажи разных мастей и возрастов — первыми старались приехать гости с дочерьми.

Наталья смотрела на всю эту суету со скукой и недоумением — зачем и кому это нужно — болтать ни о чем, громко перекликаться и делать вид, что чрезвычайно рад гостям, хотя приятнее было бы посидеть и почитать любимую книжку, а то и просто побродить по лугу, собирая неяркие полевые цветы. Но делать нечего — гостей надо было принимать, развлекать беседой, отвечать на глупые вопросы, бегать с девушками по саду и показывать любимые места в самых замшелых беседках…

Стали прибывать гости с молодыми кавалерами разных возрастов. И девицы присмирели, сделались манерными и кокетливыми, исподлобья бросали взгляды на молодых смущенных неуклюжих помещиков, и каждая выбирала себе предмет для обожания.

Наталья казалась себе старой и мудрой — с удивлением глядела на ужимки девиц и их потуги казаться серьезными и воспитанными, но не показывала вида, что видит насквозь все их старания. Как суетлив и беспокоен мир молодых девушек, когда каждая с замиранием сердца ждет хотя бы взгляда, хотя бы слова, а если удастся, и комплимента!

Она холодно и бесстрастно осматривала гостей, стараясь не слишком критически относиться к манерным девицам и смущенным неуклюжим молодым людям. Ей было скучно и несносно!

И вдруг сердце ее замерло, а потом резко и часто застучало в висках. В двери гостиной она увидела чиновника по особым поручениям при костромском губернаторе Рундсброка. Он еще перебрасывался словами любезности с кем-то, стоящим позади него, а Натали, уже не отрываясь, смотрела и смотрела на него. Высокий, широкоплечий, одетый с иголочки по последней моде — в узких панталонах на штрипках, лаковых туфлях, снежно-белом пикейном жилете и гороховом сюртуке, словно влитом в его сильную и крепкую фигуру, в высоких воротничках, подпиравших свежевыбритые щеки, обрамленные небольшими бакенбардами, с зачесанными на височки волосами и умело взбитым хохолком над высоким и чистым лбом — весь он был воплощенное изящество. Большие глаза его смотрели надменно и холодно, а лорнет на золотой цепочке висел сбоку на отвороте сюртука. Высокие дуги густых бровей хмурились неприветливо, а тонкий прямой нос высокомерно дополнял узкое длинное белое лицо.

Он спокойно подошел к ней, слегка поклонился, и Натали неловко присела в реверансе.

Противу всех правил он протянул к ней руку, и она безотчетным движением положила свои нежно-белые пальцы на его подставленную ладонь. Он склонился над ее рукой, приложившись в вежливом поцелуе, и вся кровь бросилась ей в лицо. Он выпрямился, взглянул в ее пылающее лицо и небрежно сказал:

— Вы очаровательны, Наталья Дмитриевна!

Она смутилась, ничего не ответила на этот банальный и пошлый комплимент, а он уже повернулся к другим девицам и слегка кланялся им, отпуская все те же дежурные любезные комплименты.

Но, склонившись в неглубоком поклоне перед очередной девушкой из знатной семьи, он обернулся к Натали и быстро прошел к ней:

— Надеюсь, вы не откажете мне в туре вальса? — лукаво спросил он, и глаза его вдруг изменили своей всегдашней холодности — в них появился живой интерес и внимание.

— Я постараюсь найти для вас окошечко, — холодно сказала она, — боюсь, правда, что все танцы уже расписаны…

— Откажите любому, — властно потребовал он, и Натали удивленно взглянула на него. Кто он такой, чтобы говорить так требовательно и так властно?

Она пожала плечами, но он добавил еще более требовательно:

— Я не приму отказа…

И снова отошел от нее, не поинтересовавшись даже ее согласием. А она уже готова была ради него на все — отказать всем, только бы очутиться в его сильных и властных руках, только бы ощутить его дыхание рядом со своим плечом. Она влюбилась безраздельно и вдруг…

Она выбежала в сад, чтобы охладить пылающее лицо, быстро пошла к своей темной аллее и присела на знакомую скамейку.

Прижимая руки к груди, она словно бы чувствовала пустоту, в которую проваливалось ее сердце, гулкий звон крови заставлял ее дышать порывисто и тяжело, словно она пробежала не одну версту бегом, ноги ее не держали.

Что это? — шептала она про себя, — почему я так взволновалась, почему самый звук его голоса заставляет меня пылать и вздрагивать, что со мной? Всегда такая спокойная и рассудительная, всегда холодная и ледяно-вежливая со всеми, она вдруг, в одну минуту, постигла самое свое существо и испугалась за себя, ощутив бездну, в которую она могла бы броситься очертя голову, не глядя ни на что, закрыв глаза…

Она сама не понимала себя, дивилась на это кипение страстей, но не могла оставаться бесстрастным наблюдателем, не могла смотреть на себя со стороны…

Шум и суета дома были где-то далеко, слегка шуршали могучими ветвями старые сумрачные деревья аллеи, кроны их закрывали небо, и скоро полусумрак старого сада успокоил ее, утихомирил сердце и спокойная рассудительность опять возобладала. Да полно, было ли это, чтобы так гулко проваливалось в бездну сердце, да были ли эти судорожные толчки в висках, был ли этот жар на щеках и ватные ослабевшие ноги?

И вообще, кто он такой, чтобы так волновать ее воображение, кто такой этот писаный красавчик и щеголь, почему от звука его голоса она вся стала сама не своя, превратилась в безвольное существо, могущее исполнять все прихоти и желания этого банального щеголя, вероятно, могущего заставлять всех женщин вот так трепетать и подпадать под его власть? Нет, надо взять себя в руки, не поддаваться этим неотразимым чарам…

Но как сладостно это ощущение покоренности чужой воле, как удивительно это безволие и слабость — так вот, значит, что такое любовь, эта болезнь, мгновенно поражающая человека. Нет, долой любовь, долой это покорение, долой это рабство…

Она встала со скамейки опять холодная и вежливая, спокойная и достойная. Тайком от всех, с черного входа пробралась она в свою комнату и остановилась перед зеркалом в золоченой раме. И не узнала себя. Темная глубина появилась в ее светлых голубых глазах, они отливали яркой синевой, губы вспухли и рдели ярким красным цветом, а брови застыли в изгибе глубокого удивления. Она усмехнулась — вот что делает любовь с человеком, как преображает самый его облик. И резко замахнулась на себя, ненавидя и презирая свою сущность, готовую поддаться чарам любви, оставить самое себя и предаться сладостному ощущению рабства…

Медленно, без помощи дворовых девушек и горничных, уложила она свои пепельные косы на макушке, протянула вдоль щек еще не развившиеся локоны, облачилась в бальное платье, разложенное на креслах, и примерила голубые камешки бирюзы. Они так и засверкали на ее снежно-белой шее, заискрились в крохотных ушах, а руки отяготились громадным браслетом с такими же точно камнями.

Натали знала, что выглядит неплохо, что туфельки ее в самый раз — не жмут и не хлопают, приняла важный и надменный вид и вышла из комнаты, собираясь спуститься вниз по устеленной коврами лестнице в бальную залу, где уже слышался звук настраиваемых инструментов. Отец пригласил для бала целый оркестр итальянских музыкантов, и они готовились достойно отработать заплаченные им взятые в долг деньги…

Рундсброк стоял у самых выходных дверей и первым увидел Натали, спускавшуюся по высокой лестнице. Она шла гордо и независимо, словно королева, нисходящая до своих подданных. Хороша, отметил про себя завзятый комплиментщик и с интересом следил за этим ее медленным спуском.

Первым он подошел к ней и напомнил о ее обещании. Но она холодно взглянула на него и ответила, что не собирается менять свое расписание танцев, а каждый уже расписан и вряд ли там найдется местечко для неожиданного гостя.

Но Рундсброк крепко взял ее за локоть и подвел к родителям, весело болтающим с гостями.

— Да, Натали, ты должна быть полюбезнее с нашим гостем, — откликнулся отец на его просьбу уговорить Натали протанцевать с ним.

Натали гордо кивнула головой, и Рундсброк получил первый тур вальса.

У нее снова слегка закружилась голова, едва он положил руку на ее талию и слегка приблизил к себе. Опять бросилась в голову кровь, гулко забилось и провалилось сердце, но она взяла себя в руки и старательно выполняла все па танца, стараясь не смотреть в лицо настырного партнера.

— Вы будете великолепной женой, — внезапно шепнул он ей, и она безмерно удивилась этим его словам. Прогнала вдруг охватившую ее слабость, заставила ноги кружиться с удвоенной быстротой, прислушиваясь к тактам музыки.

А потом и вовсе отдалась танцевальному ритму, не думая ни о чем, не отвечая на реплики и комплименты своего кавалера.

— Как они хороши, — шепнула мать отцу, и он с волнением всматривался в танцующую пару, мысленно просчитывая, сумеет ли он дать что-то за Натальей в приданое. Хорош-то хорош ее партнер, а ведь и он глядит, чтобы невеста была богата. А имение разорено, заложено-перезаложено, он влез в такие долги, что хоть глаза зажимай да беги из дома, само имение куплено в долг, и все надежды теперь только на то, что Натали достойно выйдет замуж, а зять окажется состоятельным человеком…

Он мрачно смотрел на красивую пару, и мысли его вертелись вокруг насущных забот…

— Надеюсь, вы не откажетесь принять меня завтра поутру, когда разъедется вся эта орава гостей, — шепнул Рундсброк Натали, и она спокойно наклонила голову в знак согласия. Завтра он приедет, они пойдут в ее любимую аллею, усядутся на ее любимой скамейке, и она сможет без волнения разглядеть его свежее, ухоженное лицо, и узнает его мысли, и поверит ему все свои желания и сомнения…

Потом она танцевала со многими из гостей, которым уже заранее обещала свои танцы, но постоянно чувствовала на себе внимательный взгляд Рундсброка, и ей было неловко под этим взглядом, и хорошо, и волнительно, и она старалась выглядеть достойно, надменно и холодно, и сама поражалась этому манерничанию, и понимала теперь всех этих соседок-трещоток, для которых наряды, блеск света, танцы и пение были самым занимательным занятием на свете.

Я такая же, как и все, ругала она себя, а еще думала, что особенная, что натура моя глубже и интереснее, чем у моих подружек-соседок. Увы, приходилось признать, что и она подвержена тем же слабостям и тем же мелким заботам…

Глава вторая

«Она умерла. Я наказан за все мои грехи…» Отложив перо в сторону, Александр глубоко задумался. Гулкая пустота окружила его, и ему казалось, что все вокруг уже умерло и только продолжает жить какой-то призрачной, неестественной жизнью, словно и не подозревая о своей смерти, не видя ее и кривляясь перед ее страшным ликом.

Эта девочка, прозрачно-белая, худенькая, переполненная желаниями и чувствами, одна привязывала его к жизни. С ее матерью, Нарышкиной, он давно и нелепо разошелся, не оставив в своем сердце даже вежливой привязанности к матери своей дочери, Сонечки. Но Соня была единственным существом, в ком видел он еще свою надежду и радость, она одна заставляла его сердце биться радостно и трепетно, когда, приникнув головой к его груди, лепетала свои детские стихи или рассказывала о шалостях и причудах. Она умерла от чахотки, никакие лучшие доктора не могли спасти ее, и глубокое отчаяние опустилось на его душу. Зачем живет он, сломленный морально и физически, зачем нужен он Богу здесь, на земле, если эта бледная жизнь его дочери отнята и некому утешить его, некому прижаться к его сердцу и подарить минуты самой чистейшей нежности и любви…

Он стиснул руками высокий лоб, склонил голую облысевшую голову к столу. Он не мог даже плакать. Сухие скорбные фразы выветрились из его головы, осталась только эта гулкая пустота и нелепая отрешенность.

Он не пойдет на похороны, он не может видеть Софи в гробу — эту искрящуюся жизнью девочку, несмотря на ее слабость и бледную прозрачность. Пусть в его памяти она такой и останется, как в последний раз, когда он видел ее, — улыбающейся, утешающей его, ее старого надорванного жизнью отца. Как странно — она, больная неизлечимо, всегда утешала его, успокаивала, приносила ему радость, словно бы в ущерб своим крохотным силам. Нет, он не сможет ее видеть в гробу — неподвижную, бледную, хрупенькую, усыпанную цветами и окруженную свечами, не сможет жить, если увидит ее такой…

Благословен… Это слово, одно-единственное, произнесла однажды юродивая Ксения, известная в Петербурге под именем Андрея Петрова…

Как же он благословен, если Бог отнял у него все, что было? Его законную дочь, рожденную императрицей и умершую в младенческом возрасте, теперь вот и пятнадцатилетнюю Софи, если все его начинания странным, удивительным образом преображались в зло и неблагодарность, если вокруг него — гулкая пустота, не заполненная ни дружбой, ни любовью, ни самым почтительным выражением благолепия… Все его придворные — низкие льстецы, его братья и сестры далеки от него, и он не может опираться ни на их советы, ни на их любовь…

Юродивая сидела на паперти, когда он выходил из храма. Он раздавал милостыню, она не подняла головы, жалкая бродяжка в истрепанной зеленой юбке и продранной красной кофте, в темном платочке на пышных золотых волосах, давно не чесанных и, вероятно, кишащих насекомыми. Он брезгливо нагнулся и положил в колени ей медный грош — царя на коне — так называли тогда копейку в России. Внезапно неподвижная ее фигура пошевелилась, голова поднялась от колен, жарким лучом сверкнули ему в лицо огромные голубые глаза, наполненные каким-то неземным светом, и голос ее, хрипловато-осипший, звонко и резко сказал:

— Благословен!

Он всегда был туг на правое ухо, но тут в его левое вошли эти слова. Он по привычке хотел переспросить, но она снова повторила ясным, немного хрипловатым голосом:

— Благословен!

Александр ничего не почувствовал тогда — ни радости, ни удивления, просто принял к сведению эти слова юродивой, но во все продолжение своей жизни вспоминал и вспоминал и глубоко раздражался. Как же это он благословен, если все, что он затевал, либо не доходило до своего предполагавшегося конца, либо извращалось и упиралось в тупик… Но не может же юродивая быть, как все его придворные, мнимо восхвалявшие его, прославлявшие его заслуги перед Отечеством? О, он хорошо знал цену этим славословиям…

Да, он победил Наполеона, да, он танцевал в Елисейском дворце, да, он удостоился любви самых знатных и самых красивых женщин своего времени, но все это прошло, все это улетучилось, как дым. Его Священный Союз, который он намеревался создать на основе христианских идеалов, на основе чистой, нравственной, полной благочестивых пожеланий, превратился в обыденный полицейский союз против революций, распространившихся по Европе, вносящих хаос и смуту, он понял, что его ранние юношеские увлечения конституционными идеями никчемны, что все революции основаны лишь на крови, хаосе. А во главе их встают те, кто выходит из большинства народа — а народ сер и глуп и дураки правят им, ибо власть их не от Бога, но от человека…

Но самое главное, он до сих пор с ужасом и отвращением вспоминал ту мартовскую ночь 1801 года, когда отец его был задушен пьяным сбродом, когда ему пришлось переступить через теплый еще труп отца и начать царствовать. Это страшное воспоминание всегда лежало камнем на его душе. И он понимал, что не зря Бог лишил его детей, не зря оставил в одиночестве и пустоте на самой вершине власти…

Что может он сделать, чтобы замолить тот давний грех, как спасти свою бессмертную душу, как вымолить прощение у Господа? Тяжесть кары Господней висела над ним, и он метался в поисках выхода, душа его тосковала и рвалась из жизненных пут, а дух был сломлен своей греховностью и никчемностью. И какими мелкими и пошлыми казались ему все его устремления, все чаяния! Ничто не могло помочь ему внести в душу покой и умиротворение. Один, один, как перст, один перед лицом отмщения, один перед пропастью, в которую Бог вверг его…

Отцеубийца… Страшное слово, стояло оно перед его глазами во все времена. Он отошел от власти, все, что затевал, казалось ему багровыми отсветами кровавой ночи убийства отца, все, за что бы он ни брался в последние годы, казалось ему ненужным. Отечество? Только забота о стойкости армии еще как-то одушевляла его. Он поручил своему единственному другу Аракчееву создать военные поселения, чтобы армия могла быть подпитана из этого источника. Но волнения в них опять сказали ему, что это не путь для России, что это ненужная и вредная затея. И руки его опустились. И вот последняя потеря — смерть любимой дочери — сказала ему, что Бог не простил его греха, что это наказание — еще не самое страшное в череде его потерь и бед…

Благословен? О, нет, проклят, сто раз проклят Богом, он, прошедший и испытавший все, что может быть радостного в жизни, перенесший позор и унижение Тильзита, позор и пожарище сданной Москвы, вынесший на своих плечах тяжесть ответственности за все европейские монархии. Это с виду было все блестяще, а теперь, по прошествии времени, он понимал, как мелко и жалко было все его существование.

Александр казнил и казнил себя, в душе проклиная свою жалкую судьбу, исходя молитвами к Богу, так сурово наказывающему его. И ждал, чем еще Бог покарает его за все совершенное…

Если бы был в это время в Михайловском замке Аракчеев, не суждено было бы погибнуть отцу такой отвратительной низкой смертью. Еще в бытность в Гатчине Павел когда-то соединил руки Александра и Аракчеева и сказал слова, которые Александр запомнил как завет отца, как наказ ему и свято придерживался его всю жизнь. Но в ту ночь в Михайловском замке не оказалось верного друга Павла. И какая же цепь случайностей предшествовала его опале — глупость, нелепость, не более…

Карьера его была молниеносна, как будто что-то сверхъестественное вмешивалось в его судьбу. Бедняк из старинного разорившегося рода, Аракчеев пришел в кадетский корпус в рваном мундире с отцовского плеча, растрепанных сапогах, на два размера больше его ноги, в стиранных рубашках и манишках, старательно скрываемых под мундиром. Все в корпусе издевались над бедняком, но смолкали, когда Аракчеев отвечал на вопросы экзаменаторов. Блестяще закончил он курс, отличием, усердием и блестящими знаниями заменяя сапоги и разношенный мундир. Его оставили при корпусе обучать молодых кадетов математике и экзерциции.

Император Павел Первый сам хорошо знал математику, артиллерию и фортификацию и сразу же по выходе Аракчеева из корпуса обратил внимание на его выдающиеся знания. В 1792 году наследнику престола, затворившемуся в Гатчине, понадобился расторопный и умелый артиллерист. Ему рекомендовали Аракчеева. И не ошиблись в выборе. Он не только великолепно знал все, что было известно об артиллерии в то время, но неукоснительно соблюдал все уставные правила, слыл самым дисциплинированным из поручиков, воинская дисциплина была для него самым святым на свете.

Не скоро стал Аракчеев ближайшим другом и советником Павла, не хотел он выдвигаться вперед лестью и притворством. Но специалист своего дела, умелый руководитель своих подопечных, любящий во всем строгость и точность, Аракчеев стал незаменимым Павлу при его смотрах «потешного отряда», заведенного наследником в Гатчине по примеру великого Петра, учениях и разводах, маневрах и потешных боях.

Отец Александра умел отличить людей способных, был сам умен и тонок душой и прикипел к артиллеристу душой. Еще в Гатчине Аракчеев стал полковником, а при восшествии Павла на престол произведен был в генерал-майоры и назначен военным комендантом столицы. Не забыл его Павел и в день коронации. Старинный обедневший род украсился баронским достоинством и лентой святого Александра Невского.

Баронский герб Аракчеев сделал просто и без особых завихрений, принес его на утверждение императора. Павел начертал на нем собственноручно девиз нового баронского рода: «Без лести предан»…

Забыты были растоптанные сапоги екатерининских времен, рваный отцовский мундир. Имение Грузино с двумя тысячами душ крепостных сделало Аракчеева богатейшим человеком. Но он не привык к роскоши, и исправный мундир служил ему многие годы, а сапоги он ремонтировал чуть ли не собственными руками.

Имение было громадное, некогда оно принадлежало Александру Меншикову, украшено было статуями, озерами, арками, великолепными цветниками, но Аракчеев преобразовал в нем все, не оставив и следа от той роскоши, что царила здесь, — он был человек дела, работы, и праздное препровождение времени не стало чертой его характера. Он работал и работал, в этом была его жизнь и главная забота.

И работа приносила ему плоды. Менее чем через год Павел возвел Аракчеева в графское достоинство и назначил начальником всей артиллерии армии. Для нового графа это была снова работа, работа и работа. Но нелепый случай свел все его труды к нулю…

Свято чтил Аракчеев служебный долг. И только единственный раз за всю свою жизнь изменил взятому еще с юности правилу.

Брат Аракчеева Андрей Андреевич командовал артиллерийским батальоном, и солдаты его несли службу в карауле у старинных штандартов и великолепной колесницы для перевозки этих знамен.

Один из солдат, юный и ретивый служака, срезал с колесницы золотой галун и золотые кисти, надеясь поживиться. Император с особенным вниманием относился к колеснице и сразу увидел недостающие кисти и галуны. Взбешенный, обратился он к Аракчееву и взревел:

— Кто был в карауле?

И тот пролепетал, что караул содержался от полка генерала Вильде. Никак ему не хотелось, чтобы брат попал в руки разгневанному и взбешенному императору.

— Немедленно исключить из службы! — проревел Павел.

И генерала выкинули из полка.

Но Вильде был настолько ошеломлен своей отставкой, что обратился к камердинеру и брадобрею Павла Кутайсову, рассказал случай и попросил защиты и помощи.

Кутайсов открыл императору глаза.

В тот же день Аракчееву пришлось покинуть столицу, сдать все дела и запереться в своем Грузине.

Свято верил Александр, что, будь Аракчеев в столице, не пришлось бы ему мучиться всю жизнь угрызениями совести, что он смог бы спасти отца, не допустил бы его смерти…

Но он тут же одергивал себя — ведь это он сам перенес на день исполнение заговора. Только через день должны были стоять на карауле в Михайловском замке верные ему семеновцы, а не солдаты Преображенского полка, стоявшие горой за Павла. Солдаты всегда любили Павла — он запрещал наказывать их, строго взыскивал с командиров, и солдаты называли его отцом родным. Семеновцами командовал сам Александр, и все методы отца применял в своем полку. Он знал, что они не выдадут его…

Так что и Аракчеев не помог бы отцу, горько усмехался он сам себе. Не было речи о смерти Павла, но она подразумевалась между слов…

Он всегда при встречах с Паленом обходил этот деликатный вопрос и воображал, что переворот может совершиться бескровно. Он дал даже письменное согласие на заговор и знал, что, стоит отцу лишь заикнуться, и он все ему откроет, все и всех выдаст, и дрожал за себя. Но отец вел себя так, словно все в его семье были ему кровные враги. А ведь когда-то он был нежным и любящим отцом, он был добр к сыновьям и бесконечно предан дочерям. У него была огромная семья — десять здоровых, пышущих энергией детей: четверо сыновей и шесть дочерей. Он любил их всех, и в Гатчине собирался большой стол, за который садилась вся семья, преданная, любящая, откровенная. Только вот Александр с Константином рано приучились к двоедушию. Екатерина забрала их от родителей, едва они успели появиться на свет, и, как и Елизавета, не позволяла родителям видеться с ними по целым месяцам. И как же разнилась атмосфера в этих дворцах — в Царском Селе и Зимнем, где властвовала очаровательная и шумная Екатерина, его бабка, и мрачный насупленный замок в Гатчине, где на каждом шагу стояли полосатые будки, выкрашенные в черный и белый цвет, и вытянувшиеся будочники, одетые в мундиры по прусскому образцу. Словно бы попал в другой мир Александр, когда бабка наконец, уже в шестнадцать лет, позволила ему бывать в Гатчине. В мрачном аскетическом быту отца Александр отдыхал душой от бесконечных балов и куртагов бабки, от этой выставки на обозрение всему свету, здесь он мог быть самим собой и не стесняться в выражениях и не делать двоедушных комплиментов бабкиным фаворитам и приспешникам. Здесь была семья, живущая частным образом, далекая от придворных интриг, фижм и пудреных париков, сверкания бриллиантов и отблесков тысяч свечей. Семья…

Ах, если бы в ту ночь был рядом с отцом Аракчеев! Но он жил в Грузине, смущенный опалой императора, озлобленный неудачами. Конечно, Александр вернул его, и уже в 1803 году тот снова стал начальником артиллерии всей армии, а через пять лет военным министром. Ему Александр свято верил, а теперь, с пятнадцатого года, доверил и все управление страной. Единственный докладчик по всем делам, единственный человек, чье слово было равносильно царскому приказу…

Пусть хотя бы так, но платил Александр дань отцу, исполняя его завет. Но роковая ночь снова и снова мучила его своей необратимостью, своей роковой зависимостью от случайности. Впрочем, стоит ли считать случайностью то, что происходило уже давно. Только мать они не вмешивали в свой заговор. Она не должна была знать всего. Она и не знала. Недаром на другой день же после смерти Павла она поставила старших сыновей на колени перед иконой Божьей матери и заставила поклясться, что и он и Константин не знали о готовящейся смерти Павла, что заговорщики превысили свою власть, что это их инициатива была — лишить Павла жизни.

Оба они с готовностью подтвердили клятву о невинности. И только холодок ужаса заполз с тех пор в сердце Александра. Он не знал, но он поддался уговорам Палена, он не знал, но дал согласие на заговор и переворот, он сознательно обходил вопрос об участии отца, он даже сам не осознавал, что в тот момент он подписал отцу приговор…

Отцу…

И снова и снова мучило его сознание своей вины, и во всей своей жизни видел он лишь кару небесную за этот его несмываемый грех. И не просил сожаления у Неба, не просил для себя смягчения своей вины, он только просил Бога усугубить его кару.

И судьба карала его, карала самыми больными вещами. Сонечка, его любимая дочь, — это тоже была кара Господня. Тяжела твоя рука, Господи, говорил он в душе, но мне так и надо, дай испить большее унижение и большее горе, ибо я заслуживаю этого.

«Она умерла. Я наказан за все мои грехи». Пожалуй, это была даже не записочка жене, императрице, а, скорее, запись для себя. Но он еще не наказан, ему еще предстоит понести наказание, и гораздо более страшное. И нет никого кругом. Все придворные — либо льстецы, либо корыстные негодяи, для которых чины, деньги, милости — предмет зависти, корысти, лжи. Он презирал людей и за то просил у Бога снова и снова кары для себя.

И прячется в своем Грузине Аракчеев, старинный друг и единственный верный человек, посланный ему отцом и судьбой. Никого, словно пустыня вокруг, а те, что окружают, словно бесплотные хитренькие тени. Тени улыбок, тени слов, тени людей…

Благословен — сказала юродивая… Как она ошибалась! Каким же он может быть благословенным, если на душе его лежит страшный грех — не только предательство отца, но и его убийство…

Господь даровал этой нищенке, всю свою жизнь проходившей по городским улицам без крова над головой, без постоянной еды и тепла, дар предвидения, прозрения.

Ее знали все в городе — мальчишки гонялись за ней, улюлюкая и бросаясь камнями, кричали — дурочка! Дурочка Ксения! Взрослые отгоняли и жестоко наказывали детей. Бережно и уважительно предлагали они ей свой кров, дом, тепло, еду. Ей не нужно было ничего. Она шла к самым бедным и самым несчастным, протягивала им царя на коне — медный грошик, полученный в милостыню, отдавала все, что имела, — ласковое слово, желание угодить, стремление помочь. Извозчики начинали свой день, останавливаясь у паперти, где она спала, и предлагали прокатиться по Петербургу — знали, если блаженная только взойдет в коляску, удача обеспечена на весь день. Пекари несли самые лучшие куски самых свежих пирогов — если откусит, быть удаче. Она отказывалась от всего, горевала и печаловалась за весь город, просила у Господа помощи для всех людей — не было для нее ни знатных, ни богатых, ни бедных — всех любила она, всем старалась помочь.

Легенды ходили по городу о ее пророчествах, о ее редком даре предвидения. Александр знал, что она предсказала смерть Елизаветы, три дня рыдала и металась по городу перед убийством Ивана Шестого, заключенного в Шлиссельбургскую крепость, предсказала страшное наводнение в конце восемнадцатого века, отстояла Смоленскую церковь, заставив строителей углубить фундамент. Одно только слово сказала она Петру Третьему — прадеду Александра: удавленник. И он действительно был задушен Алексеем Орловым и его сподвижниками…

Александр особенно заинтересовался историей юродивой, когда услышал от нее одно только слово: благословен!

Он помнил, как хоронил город свою святую блаженную. Ни музыки, ни говора, ни топота — ничего не было слышно в северной столице в течение многих часов, пока народ шел провожать на Смоленское кладбище заступницу и защитницу. Простой сосновый гроб несли на полотенцах через весь город, и траурная процессия растянулась на многие версты. Все остановилось в городе — не летали обычно рьяные извозчики, не мельтешили ребятишки, все остановилось и словно застыло. И только темная толпа шла и шла за гробом, молча, не плача, не стеная, усеивая тротуары и мостовые плотной густой массой.

Ему рассказывали об этих похоронах — никто из царской семьи не посмел принять участие в этом всенародном шествии. Плотной густой стеной народ окружил Смоленское кладбище, тревожный и печальный перезвон колоколов густо висел в воздухе…

Едва схоронили ее на самой бедной петербургской окраине, как поднялась над ее могилой небольшая скромная часовня, но могилы не стало: люди расхватали землю с могилы, словно это была часть блаженной. Завалили камнем — снова растащили по камешку все до основания. Поставили каменный постамент, тогда стали брать масло из лампады над ее изголовьем, клали записочки возле могилы. Зря народ не станет тратить силы и энергию на никчемное, казалось бы, занятие. Но за гранью этой жизни святая Ксения еще больше помогала людям — и в беде, в горе, болезни. Всем помогала блаженная, ставшая частью истории этого скорбного северного города, кто только ни обращался к ней…

Нет, у Александра не хватало сил, чтобы обратиться к Ксении — она одна могла бы указать ему его путь на земле. Благословен, думал он о ее слове и страшился признаться себе, что еще долгий путь придется ему пройти, чтобы оправдать это ее слово…

И опять на память ему приходила та страшная мартовская ночь.

Он стиснул голову руками. И словно за спасение, ухватился за этот эпизод, когда при всех, при солдатах, при всем дворе Павел ударил его в лицо сапогом.

Отец любил разводы, смотры, парады. Обязательно присутствовал на каждом, придирчиво осматривал каждую деталь экипировки, становился в ряд солдат и поворачивал голову, чтобы видеть строй сбоку, и не дай Бог, если грудь какого-нибудь солдата выдавалась из ровной шеренги. Подскакивал, бил прямо в лицо, закидывал голову назад, пена появлялась на его губах, гнев до неузнаваемости искажал его и без того уродливое курносое лицо. Случилось так и на очередном смотре. Взбеленившийся Павел подскочил к солдату, но Александр не выдержал и бросился на колени перед отцом:

— Батюшка, — закричал он, — пощадите, простите, это я виноват!

И получил в лицо сапогом. Кровь сразу же закапала из разбитой губы, но Александр твердо устоял на коленях…

Увидев кровь, Павел сразу остыл.

— Прости, сынок, — глухо пробормотал он и, не закончив развода, спешно ушел в кордегардию…

Александр знал, у отца бывают эти беспричинные, вызванные мелочами, необузданные вспышки гнева. Но никогда еще он не испытывал такой глухой ненависти к отцу, ненависти за то унижение, которому подвергся он, старший сын и наследник престола, командир полка. Придворные смущенно шептались, переминались с ноги на ногу, кое-кто вызвался, подскочил, подал руку, чтобы помочь подняться.

— Государь прав, — вскочив на ноги, бросил Александр, — разве возможно терпеть такое безобразие в полку…

Кровь капала на мундир, он не отирал ее, но под его взглядом полк подтянулся и затих.

— Коня, — скомандовал Александр и лихо вскочил в седло. Он продолжал командовать, как ни в чем не бывало, а кровь все капала и капала на мундир.

Только сорок дней назад вся царственная семья переселилась в Михайловский замок. День и ночь при свете факелов и фонарей велось строительство этого невиданного замка. В ноябре 1800 года состоялось освящение дворца — в день архистратига Михаила, и сам замок получил название Михайловского. Только здесь, в стороне от города, окруженный рвами и валом, почувствовал себя Павел в безопасности. Всю жизнь он боялся и страшился участи отца — Петра Третьего, задушенного гвардейцами, и суеверие его простиралось до того, что он постоянно рассказывал о своих видениях и предчувствиях. Мрачная меланхолия владела им. Чего боялся, то и случилось. Он думал, что, окружив себя замком, будет в полной безопасности, но судьба судила иначе — в самой его семье, в самом центре замка созрел заговор против императора.

Торжественный выезд из Зимнего Дворца в Михайловский происходил при громе пушек, мимо войск, построенных в почетном карауле. Дворец открыли в этот день для публики, все, кто хотел, могли любоваться убранством и роскошной отделкой этого чуда величавости и мрачной красоты. Но стены и перекрытия замка не успели просохнуть, и во всех залах и комнатах стоял такой густой туман, что всюду господствовала темнота, несмотря на тысячи свечей, едва распарывавших эту мглу тонкими лучиками огня. Нежный бархат обивки стен отсыревал, а капли испарений оседали на плафонах, расписанных выдающимися мастерами живописи.

Ансамбль дворца в готическом стиле стоял величаво, окруженный водой и подъемными мостами. Четыре каменные лестницы вели в него со стороны парадного подъезда. Одна устремлялась в парадные покои, вторая — в церковь, третья — в кордегардию, а малая, четвертая, — в жилые помещения царской семьи.

Александра с семьей поселили на первом этаже, в дальней, юго-западной части размещался Николай, великий князь, юго-восточную занимал обер-шталмейстер Кутайсов, левее — обер-гофмаршал Нарышкин, а всю северно-западную часть обнимали собою апартаменты самого Павла.

Парадная лестница с гранитными ступенями и балюстрадой из серого сибирского мрамора вела на второй этаж. Все стены изукрашены были мрамором различных сортов. На верхней площадке лестницы всегда стояли на часах два гренадера, а в вестибюлях, примыкавших к лестнице, располагались гвардейцы, охранявшие входы в парадные залы. Воскресенский зал поражал своим великолепием. Темно-зеленые, любимого цвета императора, стены, затканные золотом в обрамлении золоченой резьбы, стали великолепным фоном для золоченого трона, обитого пунцовым бархатом с золотым шитьем. По периметру зала висели гербы всех 66 областей, подвластных российскому скипетру, а в нишах помещались статуи римских императоров и аллегорические фигуры Правосудия, Мира, Победы и Славы. Люстра о сорока подсвечниках свешивалась из украшенного живописью плафона на золотой цепи и сверкала мрачной бронзой. Бронзовые жирандоли, вазы, часы с бронзовыми фигурами, столы из драгоценных пород дерева, канделябры, бра дополняли убранство зала.

Анфилада жилых покоев императора начиналась прихожей, стены которой украшали семь картин Карла ван Лоо. Затем следовала адъютантская, обставленная белой с позолотой мебелью. Из нее можно было пройти в личную библиотеку Павла. За дверью в боковой стене размещалась небольшая кухня, а другая дверь вела в караульню лейб-гусаров, связанную с винтовой лестницей, ведущей на первый этаж. Именно по этой лестнице и проникли во дворец заговорщики мартовской ночью. Сначала в библиотеку, а потом и в опочивальню Павла.

В отличие от роскошных залов, коридоров, задрапированных золототканой материей, сама его опочивальня отличалась скромностью и простотой. Единственным украшением был громадный письменный стол из красного дерева на восьми ножках, выполненных из слоновой кости. Ширмы скрывали походную железную кровать Павла…

Опочивальня служила Павлу и кабинетом. В проходе между опочивальней и библиотекой устроены были две двери — одна открывалась в кладовую со знаменами, другая вела на потайную лестницу, по которой император спускался в покои своей любовницы, княгини Гагариной. Дверь напротив библиотеки вела в угловой овальный будуар, а оттуда в комнаты императрицы, расположенные между парадными и жилыми комнатами.

Павел очень любил собак. Он всегда ставил их в пример преданности своим приближенным. На открытом перед дворцом плацу всегда происходили вахт-парады, и народ теснился позади войск, а впереди императора — собаки. Разных пород, шелудивые дворняги, беспородные бродяжки собирались у ног Павла, он снимал перчатки и вынимал куски хлеба из карманов. Закончив кормление, он тростью показывал собакам, что пришло время удалиться, и они беспрекословно слушались его. В его ногах на походной кровати всегда спал беспородный шпиц, а простая дворняжка любила отдыхать на шлейфе парадного платья императрицы. Она могла это себе позволять в присутствии Павла. В ночь переворота и смерти Павла обе собаки исчезли…

«Здесь я родился, — сказал отец при закладке дворца, — здесь я и умру». Только сорок дней прожил он в своем роскошном дворце…

И снова вспоминался Александру странный случай. В ночь смерти Екатерины Павел принимал присягу от всех своих придворных. Первой присягнула Мария Федоровна, императрица, на верность государю. Вторым был он, Александр, наследник и старший сын. Он произнес слова присяжной клятвы, и вдруг отец повелел ему прибавить еще:

— И еще клянусь не посягать на жизнь государя и родителя моего!

Александр беспрекословно повторил слова, добавленные отцом, но безмерно удивился в душе. Придворные были удивлены также необычностью клятвы.

И вот теперь, сжимая ноющую голову руками, он снова и снова вспоминал эти слова. Уже тогда знал, предугадывал ход событий его отец, уже тогда знал, что его первенец не только занесет руку над ним, но и преступит клятву верности. Не только отцеубийца, а еще и клятвопреступник…

Первым делом Павла после вступления на престол стало освобождение из Шлиссельбургской крепости монаха Николо-Бабаевского монастыря Костромской епархии Авеля — в миру Василия Васильева. Его заточила в заключение Екатерина. За страшное предсказание — за девять месяцев до ее кончины он указал день, час ее смерти и судьбу всех ее потомков. Павел призвал монаха и долго с ним беседовал. Авель не скрыл от Павла его будущей мученической смерти и предсказал судьбу всех его потомков. Император записал это предсказание и повелел вскрыть пакет через сто лет после своей кончины. Это сделал уже Николай Второй. Все слова монаха сбылись…

Значит, утешал себя Александр, все идет по воле Провидения, все идет так, как расписано в книге судеб. Павел верил в судьбу, верил в предначертания Господа. Простил ли отец за гробом, в ином мире, то чудовищное преступление, которое не по своей воле совершил его старший сын? Александр не хотел его смерти, не желал вступать на запятнанный кровью отца престол. И мучается теперь, не зная, как искупить свой грех, как предстать перед очами Господа очищенным и свободным от своего греха…

Да, он не участвовал в гибели отца, но он молчаливо согласился на это…

Отцу было сорок семь, когда заговорщики подло и низко задушили его шарфом. Ему, Александру, теперь тоже сорок семь. Чего ждет судьба от него? Что должен он сделать? Он так устал от всего земного — войн и переговоров, европейской политики и своих благих начинаний в реформах, от бесконечных доносов о тайных обществах и союзах, имеющих целью конституцию. Он знал об этом все, но четыре года лежали запечатанные в особые пакеты доносы, и Александр не давал им хода. Что толку проводить аресты и бросать людей в тюрьмы, ход истории предопределен, и он не в силах бороться с Провидением. Он так устал, ему так хочется выйти в отставку, как может это сделать любой солдат после двадцати пяти лет выслуги, ему претит все общество, все дела, ему смертельно опротивели все его придворные, он презирал их и видел все их корыстолюбие и чванство. Ему претило управлять дикой страной, и он все отдал в руки Аракчеева, надеясь этим исполнением долга перед отцом хоть отчасти выполнить свой сыновий долг. Он устал от всего, он часами выстаивал на коленях перед ликами святых, и не находил в своей душе мира и покоя. Что должен он сделать? Как искупить свой грех?

Бог отнял у него все — детей, душевное равновесие, веселость, бывшую в его характере с самых молодых годов. Теперь отнял он и самое дорогое его дитя — Сонечку.

«Она умерла. Я наказан за все мои грехи…»

Нет, это еще не искупление, это еще не вся кара… Что должен он сделать? Что?

Глава третья

Он не приехал. Ни в тот день, когда заверил, что обязательно прибудет с визитом, ни на следующий, ни на третий.

Напрасно ждала она его, сидя в стареньком плетеном кресле на балконе второго этажа и напряженно вглядывалась в темный просвет подъездной аллеи. Напрасно выбегала к самым воротам. Напрасно воображала, что его задержала перевернутая коляска, сломанная рука или нога, и она уже готова была бежать к нему домой, за много верст пешком и расспрашивать, разузнавать.

Он не приехал, и она недоумевала. Ведь он же обещал, он сказал, что приедет, он знал ведь, как она будет ждать его. Об этом ему сказали ее сияющие глаза, ее пылающее от радости лицо. Он знал, что она могла бы пойти за ним, куда бы он ни позвал.

И та неизъяснимая радость, которой она жила в первые дни ожидания, постепенно таяла в ней, растворяясь, как легкий утренний туман над речкой. Она не могла понять, как можно сказать и не сделать. Сама она никогда не позволяла себе не исполнять обещания, никогда она не знала, что такое ложь, неисполненный обет…

Она продолжала ждать его, хотя и видела, как с усмешкой перешептываются дворовые девки, глядя на приодетую барышню, словно истукан восседающую в стареньком разлохмаченном плетеном кресле на балконе второго этажа, уставившись выпуклыми голубыми глазами в дальний конец подъездной аллеи.

Она не смущалась этим, ее давно уже, с самых ранних лет не волновало, что скажут о ней люди.

— Барышня, Наталья Дмитриевна, — подходили девки, — просим покорнейше, откушайте свежих булочек, Петровна специально для вас испекла.

Она непонимающе оглядывалась, непонимающе отмахивалась и снова устремляла взор к подъездным воротам. Вот пыль поднялась клубом над деревьями аллеи, может, это едет он? Но проносились мимо клубы пыли — кто-то из соседей наведывался в гости к другим. Его все не было.

Не может быть, чтобы он забыл. А вдруг все-таки забыл? Действительно, так много дел, он же чиновник по особым поручениям при костромском губернаторе. Раньше отец был предводителем дворянства, и она знала, что у мужчин полно дел — отца никогда не было дома…

Но дела, Бог с ними! Она ждет его, и он сказал, что приедет поутру. И Натали опять принималась воображать, что могло случиться, какие события или происшествия могли не позволить ему приехать…

Нет, такого не может быть! После того, как он смотрел на нее, какие слова говорил, — чтобы он мог забыть, как будто это пустяшный случай…

Она не понимала себя: Рундсброк стоял в ее глазах, и что бы она ни делала, он не выходил из ее головы. Вот он ловко наклоняется и обходит ее в танце, вот он улыбается и сдвигаются к ушам, закрытым височками волос, его нежные бакенбарды, вот он говорит, и голос его тих и нежен…

Нет, не может быть, чтобы он забыл о своем обещании! Ее сердце рвется ему навстречу, он такие надежды подал ей, что она больше не могла замечать никого.

Приезжали соседи, знакомые молодые люди пытались развлечь ее, но голоса их казались ей резкими и сиплыми, а руки — грубыми и красными, сюртуки плохо сидели, и фигуры казались в них мешковатыми…

Нет, никто из молодых людей, часто навещавших их дом, не походил на Рундсброка. Он превосходил их во всем — и сдержанностью, и элегантностью, и внешностью, и приятным красивым голосом.

Молодежь, приехавшая в гости, просила ее спеть. У нее было чудное глубокое контральто, и оперные арии давались ей легко и свободно. Она и начала было, остановившись у клавикордов, и первые ноты взяла глубоко и ясно, но вдруг схватилась за горло, охнула и убежала к себе.

Уткнувшись лицом в подушку, Натали плакала без слез, и все обращалась к милой вишневой веточке за окном: бывает ли так? Отчего душа ноет, и никто не нужен, и почему он не приехал?

Вечерами она бродила одна по темным аллеям сада и настороженно прислушивалась к каждому шороху — а вдруг ему захочется проникнуть в ее сад втихомолку, вдруг она повернет на другую тропинку, и он предстанет перед ней и скажет милые слова, и она простит ему это долгое ожидание, она ничего не скажет, даже не попеняет ему, что заставил так долго страдать, не видя его…

Но только мрачные тени от высоких и толстых деревьев пересекали лунные полосы на тропинках, засыпанных толченым кирпичом, да кусты сирени, жасмина и боярышника топорщились лохматыми сучьями.

Она измучилась в эту неделю. Глаза ее стали еще больше, глубокая тоска поселилась в них. Она не смотрела на окружающих, не видела никого, смотря прямо в лицо…

— Господи, — молилась она долгими вечерами, стоя на коленях перед деревянным распятием и с надеждой вглядывалась в темный лик страдающего Христа. — Возможно ли жить на земле, если могут люди не выполнить своего обещания, не сдержать слово?

Мир для нее потускнел, потерял все краски. Даже ярко-голубое небо казалось ей мрачным и пасмурным, кудрявые барашки облаков не веселили взгляд, а распустившиеся кисти сирени не притягивали к себе нежным и приятным ароматом.

Она увидела его почти через месяц. Богатейший соседский помещик давал бал в честь именин старшей дочери, плотной рыжей девушки с лицом, покрытым рябинками и рыжими веснушками, усеявшими все щеки, словно сорочье яйцо.

С изумлением увидела она, что Рундсброк прошел мимо нее, даже не взглянув на Натали, зато с умилением целовал руку у рыжей некрасивой соседки. И она поняла — сорочье яйцо слыла самой богатой невестой во всей Костромской губернии. Он танцевал только с ней, и рыжие веснушки ярко пылали, и глаза кокетливо и жеманно взмахивали короткими белесыми ресницами.

«Как, эта дурнушка? И он?»

Она уехала с бала, не дождавшись окончания танцев, упросив мать и отца отвезти ее домой. Она отговорилась головной болью, и Апухтиным пришлось вернуться в свою усадьбу.

Раздевшись, Натали юркнула в свою узкую мягкую постель, но не успела закрыть глаза, как в дверь ее комнаты вкатилась мать, Мария Павловна Апухтина, кругленькая розовощекая хохотушка, так и не посерьезневшая после двадцати лет замужней жизни.

— Наташа, — присела она на край кровати, — ты ведешь себя недостойно, все заметили, как ты смотрела на этого чиновника по особым поручениям… Слов нет, он красивый мужчина и приятно, конечно, говорить о любви с таким щеголем, но жизнь есть жизнь, в ней таких немного, и верно, он не для тебя… Смирись, душа моя, и выбрось из головы свои мечты, пустые ожидания…

— Я люблю его, маман, — сухо вымолвила Натали.

Марья Павловна даже подскочила на кровати.

— Да как ты смеешь в шестнадцать лет так рассуждать, — вдруг тонким визгливым голосом закричала мать, — не сметь говорить так.

Натали только взглянула на мать, и та сразу умолкла. Уже давно не пользовалась Марья Павловна уважением дочери. Зная характер Наташи, она прислушивалась к каждому ее слову, считала умной и баловала без меры…

— Добаловали мы тебя, — сухо сказала она, — вовсе избаловали, что только хочешь, то и говоришь матери. Вот погоди, отцу скажу, то-то ему будет сладко…

Натали только пожала плечами. Ей было все равно, как-то пусто и сиротливо стало ей на земле — все ее желания улетучились и ничего ей не хотелось. Даже если бы Рундсброк приехал теперь, ласково и нежно заговорил с ней — ей нечего было бы сказать ему. А о любви она сказала матери просто, не подумав, — нет, какая любовь, если может человек лгать, обманывать, если корысть у него на первом месте…

— Успокойтесь, маман, — досадливо проговорила она, — я пошутила…

Марья Павловна пожала плечами, еще не до конца уверенная в словах дочери, но ушла все-таки успокоенная…

Лениво и неспешно катила свои воды неширокая и неглубокая Унжа, прорезали ее солнечные дорожки, блестевшие не весело, а как-то зловеще, сухой луг колол ноги травинками и остью от высохших цветов, листья деревьев, покрывшиеся пылью, печально поникли под лучами жгучего солнца. Было еще раннее утро, но весь мир, казалось, поник в горести и суровом ожидании кары.

Натали шагала по берегу Унжы, всматриваясь в плещущиеся в воде ветви ивняка, плывущие по речке коряги и куски травы, и ни о чем не думала. Решение созрело в ее душе давно, но история с Рундсброком послужила для нее толчком. С самого раннего детства вчитывалась она в жития святых, рисовала в своем воображении тихие монастырские обители, неспешные молитвы и сияющий взгляд Бога, темные лики апостолов и грустные, полные неизъяснимой любви глаза Матери-Богородицы. Не в этом ли смысл ее жизни — посвятить себя Богу, помощи людям, страданиям и вере? Не для того ли Бог послал на землю людей, чтобы они страдали и тем просветляли свою душу, не об этом ли говорят все священные книги, которые она читала и перечитывала без конца?

Она шла по широкому лугу к простой скромной деревенской церкви, и думалось ей, что отец Паисий, старенький седобородый священник, выйдет ей навстречу и разрешит все ее вопросы, поможет ей решить судьбу.

И верно, отец Паисий только что закончил утреню и вышел на церковный дворик, чистенький и ухоженный, с простыми крестами погоста за задней стеной церковки, с кустами сирени и жасмина возле самой железной ажурной ограды — подарок одного из богатых прихожан.

Он всматривался подслеповатыми глазами в подходящую Наталью, седая его реденькая бородка слегка колебалась от ветра, а полы темной рясы вздувались от воздуха.

Натали критически осмотрела попа — знала она его давно, прибегала к нему за советами и утешением, исправно выстаивала долгие церковные службы и понимала, что это, пожалуй, единственный человек, которому можно поверить все свои думы.

Подойдя, она приложилась к сухой морщинистой руке и подняла глаза к его лицу.

— Стряслось что? — понимающе отозвался он, глянув в ее страдающие, наполненные горестью глаза.

— Помоги, отец Паисий, — только и вымолвила она.

— Пойдем в дом ко мне, дочь моя, расскажешь, что на душе. Вижу, что мечется душа, страдает…

Она отправилась за ним в его старенький замшелый домик возле самой церкви. Бывала здесь часто, угощалась нехитрым его угощеньем, пила чай из щербатой синей чашки, которую отец Паисий берег как память о сыне-семинаристе, уже два года проходившем учебу и готовившемся стать священником, как и отец. Больше в доме у отца Паисия никого не было. Старая бобылка, темная и суровая старушка Евдокия, прибирала дом, мела, мыла чашки да изредка готовила нехитрую простую пищу. Отец Паисий не был разборчив в еде, чаще ограничивался хлебом с квасом, а потому дел у Евдокии было немного.

Сумрачная и темная лицом, в темном платочке, повязанном по самые глаза, она принесла самовар, уже давно кипевший в ожидании Паисия, старые щербатые чашки да сухой малины к чаю.

— Спасибо, отец Паисий, — тихо проговорила Наталья, — да только я пришла не чаи распивать.

— Знаю, голубка моя, — ласково проговорил отец Паисий, — нехорошо на душе у тебя, молись, авось, Господь вразумит…

— И то, — грустно покачала головой Наталья, — не Господь ли мне внушил, что в миру я буду несчастлива, что надо мне уйти от мирских дел и забот…

— Ты еще так молода, дочь моя, — укоризненно проговорил отец Паисий, — не успела еще наглядеться на людей, на их радости и заботы, чтобы тосковать по уединению и покою…

Она посмотрела на него, и старенький попик понял всю глубину ее страданий.

— Да ты ж еще не видела ничего, — начал было он.

— Может быть, — легко согласилась Наталья, — но я увидела, что Господь сотворил землю прекрасной и цветущей, а люди как были глухи к его заботам, такими и остаются. Пришлось и мне изведать нужду и печали…

Он знал, что не зря она так говорит. Прошлой зимой Дмитрий Акимович Апухтин, отец Натали, поехал в Кострому, где раньше он был предводителем дворянства, да не возвращался целых три месяца — долги его были так велики, что грозил суд и опись всего имущества, а сам он должен был быть посажен в долговую тюрьму. Мать и дочь, оставшиеся в деревне, в своем Давыдове под Костромой, не знали, что делать, — нужда доходила до того, что нечем было укрыться, нечего было надеть, нечем было кормить дворовых людей, изленившихся и развратившихся и потерявших всякое уважение к двум немощным женщинам — несведущей в делах Марии Павловне и несмышленой еще Наталье…

Приехали описывать имущество, да удалось Наташе, тогда еще вовсе девчонке, уговорить приехавших отложить опись. Отец вернулся, все вроде бы понемногу наладилось — подоспел урожай и самые срочные долги удалось раздать. Нужда теснила их — женихов на дворе перебывало много, да скоро уезжали, увидев, каким нехозяйственным и необоротистым был Дмитрий Акимович, как пускал на ветер сэкономленные женой и дочерью копейки — все хотел показать, что он богат: держал целую армию дворовых, хоть и чаще всего не было чем кормить и во что одеть, заказывал оркестры для балов и танцев, мечтал только об одном — выгодно выдать дочку замуж. Она была пригожа, и молодые люди хвостом ходили за ней, да только богатого и славного все не выдавалось…

Наталья знала это — и было ей противно, что отец ею торгует, словно лошадью на базаре. И давно созрела в ней мысль — уйти в монастырь, молиться, поститься, знать только Бога и его требования, служить ему верно и бескорыстно…

И вот время это настало. Отец как раз уехал в город, забрав с собою горничную и работников, по своим делам, мать оставалась в усадьбе одна с целой армией челяди.

— Решилась я, отец Паисий, — негромко сказала она, — быть мне в монастыре, быть мне монашенкой…

Отец Паисий задумался. Близко монастырей женских не было, в семидесяти верстах стоял мужской Бельмошский, да девицу туда вряд ли возьмут…

Что решение Натальи выстрадано и всею ее небольшой еще жизнью проверено, отец Паисий не сомневался. Еще в четырнадцать лет начала она носить на теле пояс, вываренный в соли. Соль разъедала кожу, Наташа страдала от этого, но жаждала и жаждала подвига, подвижничества — держала над огнем руку до того, что лопалась кожа, по целым часам стояла на солнце, чтобы лучи его съели ее красоту и гладкость. Вместе с матерью принимала она в дом странниц и монахинь, слушала их рассказы и зачитывалась житиями святых — набожность привила ей мать, хотя теперь уже и сама сознавала свою ошибку. Дела не было Наталье до нарядов и балов, до жеманства и любовных записочек — она мечтала только об одном — о подвижнической жизни…

— Помогу тебе, — неожиданно сказал отец Паисий. — Уйдешь из дома поздним вечером, чтобы до утра не хватились, обряжу тебя в сынову одежу и отправлю в монастырь…

Лицо Наташи сразу прояснилось и загорелось. Уже видела она себя в темном монашеском платье, стоящей на коленях по целым часам перед иконами, видела себя в служении Богу.

С вечера приготовилась она к побегу из родного дома — попрощалась с тоненькой стройной вишенкой, посаженной ею, окинула взглядом простор и ширь полей за рекой, приласкала глазами темные аллеи и замшелые беседки и заперла дверь своей комнаты…

Мария Павловна вставала поздно, отец, тетка и горничная уехали в город — ничто не мешало ее побегу. До обеда ее не хватятся, а там она уже будет далеко…

Все прошло так, как и сказал отец Паисий. Поздним вечером, когда на деревне уже погасли последние огни, а господский дом погрузился в темноту и сон, Наташа тихонько отворила дверь комнаты, огляделась и крадучись сбежала к черному ходу. С вечера она оставила дверь открытой. Калитка в саду тоже была ею отворена, и, никем не замеченная, побежала она по темной тропинке к дому отца Паисия…

Он ждал ее. Темная громада церкви освещалась лишь тремя свечками, поставленными в высоком серебряном шандале у самого аналоя.

Наташа трепетно закрыла дверь, скрипнувшую тяжело и медленно, тихонько подошла к аналою. Отец Паисий в черной ризе и черном клобуке взглянул на нее добрыми подслеповатыми глазами и жестом руки указал — прострись на полу…

Она встала на колени, подняла голову к странному, деревенским художником выделанному образу пресвятой Богородицы. Темный лик ее глядел сумрачно и тоскливо, а протянутые руки младенца словно несли в мир свет и тепло. И от этого в сердце Наташи загорелось желание возможно быстрее выполнить обряд и уйти от мира в этот сияющий, сверкающий Божий свет, закрыться от тоски и скуки бытовых забот в сиянии Божественных предначертаний.

Внезапно ей показалось, что по темному скорбному лику Богоматери прошла тень и слезинка выкатилась из глаза.

— Отец Паисий, — вскрикнула она, — Богородица плачет!

Старенький священник оглянулся на лик иконы.

— Да нет, — изумленно сказал он, — ничего такого нет, это тебе показалось…

— Да вот же, вот слеза ее, — возбужденно воскликнула Наташа, — глядите, упала…

Она подбежала к самому иконостасу и припала губами к тому месту, где, как ей почудилось, упала слезинка. Место было слегка влажное и соленое.

— Нельзя там, — строго сказал отец Паисий, — нельзя там находиться женщине, грех это…

— Прости, святой отец, — отползла на коленях Наташа, — прости, Господи, мой невольный грех. Но слеза соленая, я это почувствовала…

— Сколь много придумываешь, — строго закачал головой священник, — отделяй страхи и воображения твои от реальной жизни, не давай осилить надуманному…

Наташа поникла головой. Ей много раз приходилось слышать такие слова. Действительно, богатое воображение ее иногда подшучивало над ней, но теперь, тут, в глубине полутемной, едва освещенной тремя свечками церкви, не почудилось же ей, упала слезинка на пол из глаз Богородицы. Не поверил отец Паисий, да и кто мог бы поверить? Игра света и тени от колеблющихся огоньков свечей могла бы вызвать в воображении не такие еще чудеса.

— Прости, отец Паисий, — тихонько сказала она и простерлась на полу перед священником.

— Своею волею стремишься ты к монастырской обители или кто склонил тебя? Душа твоя просит или обстоятельства, нарушенные клятвы, ложь и клевета людская? — голос его звучал глухо и тихо.

— Своею волей, — слегка подняв голову, ответила Наташа. — Жажду страданий и умерщвления плоти…

— Обратно в мир не возвращаются своей волей, — продолжал отец Паисий, — навсегда обрекаешь себя на тишь и уединенность, подумай, хочешь ли ты обречь себя на служение Богу и его святым ангелам?

— Хочу и своею волей не попрошусь обратно, — твердо проговорила Наташа прямо в пол, от чего голос ее был тоже глух и тих.

— Тогда нарекаю тебя, раба божия Наталия, отроком Назарием…

Он перекрестил ее большим серебряным крестом, потом взял в руки большие кривые ножницы, откинул с головы темный платок и резко срезал ее толстую пепельную косу.

Наташа встала на колени, и он крестообразно вырезал с ее темени пряди волос.

— Пусть это посвящение станет для тебя первой ступенькой на пути служения Господу, — едва слышно произнес он.

Проделав над ней весь обряд пострижения в послушники, он отвел ее в ризницу и подал платье сына-семинариста, старенькую темную ряску и такую же шапочку, а на ноги велел надеть его старые башмаки.

Сунул в руки котомку, куда собрал небольшой припас провизии, и сказал:

— Здесь, в женском монастыре, тебя сыщут скоро, а иди-ка ты в Бельмошский мужской монастырь да скажи, что прислал отец Паисий, коль скоро совершил над тобой обряд пострижения в послушники…

Она когда-то бывала в Бельмошском монастыре, знала туда дорогу: что-то около семидесяти верст. Поцеловав руку отца Паисия, она тихонько вышла за дверь церкви и пустилась в путь.

Странно, что она не боялась идти ночью одна. Путь предстоял неблизкий, но она твердо решилась проделать его. Громко залаяли собаки, когда она шла мимо покосившихся крестьянских изб с замшелыми соломенными крышами, испуганно ухнула где-то в лесу сова. Наталья перекрестилась большим охранным крестом, прочитала коротенькую молитву: святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!

Собаки вскоре утихли, лишь кое-где раздавалось слабое тявканье, но когда она вышла на большую дорогу и вступила в лес, то и вовсе успокоилась. Что может быть страшного в лесу, который она хорошо знала, кто мог встретиться ей по дороге в этот глухой час ночи? Ни медведей, ни волков она и сроду не боялась, а зайцы попрятались, лисы едва шелестели травой, охотясь на мышей, и Наташа бодро шагала по прохладной от ночной росы дороге, окруженная темными стенами леса.

Скоро взошла луна, идти стало светлее, и она шагала и шагала, опираясь на толстую палку, которую подобрала где-то по дороге. Но вдруг почувствовала, что пятки ее горят. Надетые на толстые бумажные чулки башмаки семинариста оказались ей немного тесны, и жесткая кожа задников натирала пятки. Когда идти стало уже совсем невмоготу, она присела на камень у дороги, стащила башмаки и чулки, повесила на палку и вскинула ее на плечо. Так ходят все деревенские, берегут обувку.

Теплая пыль дороги словно бы успокаивала натертые пятки, и она все более бодро и быстро шагала, оступаясь в колдобинах и цепляясь за выступавшие корни деревьев.

Луна высветляла ей путь, заливая все вокруг мертвенным хрустальным цветом, дорогу было хорошо видно, и Наташа, читая молитвы и поражаясь сама легкости, с которой шагала по дороге, отмахала далеко от Давыдова до рассвета.

Скоро все вокруг посерело, легонький туманец начал подниматься от полей, луна зашла за горизонт, а серый воздух все светлел и светлел. Занялась над горизонтом розовая заря, Наташа подивилась ее нежной розоватости, потом краешек солнца показался прямо над дорогой, в просвете двух темных стен.

И сразу занялся птичий хор — трещали сороки, каркали вороны, заливались трясогузки, шум крыльев и шелест слились в стройный многоголосый хор.

Она прошла еще с версту, остановилась у красивого куста рябины, уже отошедшей беленьким мелким цветом, пристроила котомку с едой под голову, запахнула потуже рясу и надвинула черную скуфейку на самые глаза. Заснула сразу, как только щека ее коснулась грубой ткани котомки.

Ее разбудили пчелы, жужжавшие и трудившиеся над неяркими лесными цветами. Она добрела до ручейка с темной коричневой водой, плеснула в лицо холодной чистой влагой и снова зашагала по дороге.

Солнце стояло высоко над головой, когда она уселась под громадную, в три обхвата сосну и, глядя в синеющее сквозь ветви небо, принялась за скудный завтрак. Кусок хлеба да крошка творога — все, что нашлось в котомке, она съела с невиданным наслаждением и снова отправилась в путь.

Ей повстречался старик, ехавший на старой черной телеге, запряженной ленивой худущей клячей, везущей груду хвороста. Она попросилась подвезти, и старик, не говоря ни слова, выпростал ей место возле сухих веток. Она болтала босыми ногами, подпрыгивая и переваливаясь с боку на бок в такт всем движениям старой расхлестанной телеги, и поднялась, едва завидев деревню. Поклонившись старику, она снова зашагала по избитой наезженной колее дороги, упрямо стараясь не обращать внимания на гудевшие ноги и разбитые в кровь пальцы…

Вторую ночь она почти всю проспала, пристроившись на меже ржаного поля, а едой ей послужили незрелые еще колосья ржи. Она жевала их, и прохладное молочко еще совсем не налившейся ржи приятно согревало ее язык.

К Бельмошскому монастырю она подошла на самой заре третьего дня пути.

Расположенный в стороне от больших дорог, устроенный в глухом лесу, монастырь был невелик, весь сделан из дерева, только ажурные узоры деревянных досок украшали оконницы небольших окон да тесовым забором забранная ограда скрывала большую и ухоженную руками монахов внутренность.

Наташа подошла к резной калитке, врезанной в тяжелые, старинной работы ворота, стукнула кольцом калитки в железную врезку. Калитка открылась не тотчас. Наташа стучала и стучала кольцом, а калитка все так же немо смотрела на нее.

Наконец открылось небольшой круглое окошечко, и негромкий старческий голос спросил:

— Кто?

— Отец Паисий из Давыдовского прихода прислал послушника Назария, — глухо проговорила Наташа, стараясь придать голосу мужскую грубость и глубину.

— Погодь, уже скажу отцу игумену, — окошечко закрылось, и Наташа осталась стоять перед воротами, надеясь, что в ней не узнают девушку, дрожа от волнения и страха…

Через некоторое время калитка открылась, и старый седенький монах в черной рясе и черной же скуфейке с добрым морщинистым лицом сказал ей:

— Проходи в трапезную, ужо угостись монастырским квасом да хлебом, а после отдохни в келье для гостей…

Она пошла за ним, отмечая глазами чистоту и ухоженность двора, зеленые кусты по сторонам усыпанной битым кирпичом дорожки, цветущие липы посреди и пышный огород позади монастырских строений.

Ее действительно накормили хлебом и дали жбан квасу, а потом отослали в маленькую низенькую келью, всю пропахшую запахами сосновой смолы и сухого дерева.

Она с удовольствием прошлась по оттертым дожелта деревянным плахам пола, помолилась перед черным распятием, висевшим в углу, и уткнулась лицом в жесткую соломенную постель.

Во сне ей снился скрип ворот, тяжелых, дубовых, они открывались и закрывались, и скрип их был словно вещий голос, о чем-то толковавший хмуро и мудро…

Она проспала до самого вечера, и только заглянувшее в крохотное оконце вечернее красное солнце разбудило ее своим щекотливым прикосновением.

Она еще не открыла глаза, а уже покой и умиротворение спустилось на ее душу. Она была в монастыре, она начнет свою службу Богу, она будет все свои дни посвящать труду, молитве и общению с простыми бедными людьми…

Но во дворе монастырском послышался странный шум, крик. Она услышала и узнала голос своего отца, Дмитрия Акимовича Апухтина, и похолодела. Отец ругался, кричал, угрожал. Не будет у нее покоя монастырской кельи, не будет у нее труда и молитвы, отец выдал ее тайну, и ее с позором изгонят из монастыря. Напрасны были все труды и ухищрения отца Паисия — потом Наташа так и не могла дознаться, кто и как выследил ее, но отец нашел беглянку и требовал ее возврата домой.

Если бы она была мальчиком, отец игумен еще сопротивлялся бы, отстаивая право человека на выбор жизненного пути. Но он ужаснулся, узнав, что в монастырь проникла женщина, и, поджав губы куриной гузкой, молча указал ей рукой на ворота.

Они действительно заскрипели, когда Наташа уезжала с отцом в его открытой коляске, но мрачно и зловеще. Недаром плакала по мне Богородица, подумалось ей. Что ждало ее впереди? Только одно — замужество, на котором так настаивали ее родители. И она покорилась. Видно, такая моя судьба, подумалось ей. Много холодных и суровых слов, и самой настоящей брани пришлось ей выслушать от отца, но она ничего не отвечала, всем своим видом показывая, что покоряется родительской воле…

На следующий день к завтраку она вышла к столу в черном платье, глухом и закрытом до самого подбородка, и в черном чепце. Мария Павловна бросила салфетку и закричала:

— Переоденься, что ты как монашка…

— Я и есть монашка, — тихо ответила Наташа.

Отец только молча взглянул на нее, и Наташа увидела в его глазах боль и сожаление вместо обычной брани и угроз.

— Прости, папа, — так же тихо ответила она на его взгляд, — но я дала обет посвятить себя Богу и страданиям. Неужели же я не могу сохранить этот обет хотя бы в своей душе?

Дмитрий Акимович только молча махнул рукой.

— Делай, как знаешь, — разочарованно произнес он, — еще и Назарием зови себя.

Наташа упала на колени.

— Простите мне мое упрямство, — заплакала она, — я сделаю все так, как вы скажете, но позвольте мне хоть в чем-то быть самой собой…

— Добаловали, — злобно произнесла Мария Павловна. За последние дни вся ее веселость исчезла без следа, и она не могла говорить с дочерью другим тоном.

— Будь по-твоему, — заключил отец.

Больше они не говорили об этом.

С тех пор Натали не снимала своего закрытого глухого черного платья и носила строгий черный чепец…

Глава четвертая

Смерть, смерть, кругом него одна только смерть. Неужели же в основании трона должны всегда лежать смерть и кровь? Он вспомнил день, когда скончалась его любимая бабка, которая боготворила его, баловала и прочила ему престол вместо отца, Павла…

Указ двадцать второго года — указ Петра Первого, — давал самодержцу право назначать наследника по своему выбору; закон о престолонаследии, точный и четкий, издал уже отец — Павел… От того и стало возможным такое количество переворотов в восемнадцатом веке, что не было закона о престолонаследии. И первое, что сделал отец, — издал этот закон, чтобы не повторять ошибок Великого Петра…

Александр знал, что в своем духовном завещании, надеясь на то, что из-за гроба станет руководить политикой, Екатерина указала на Александра как на своего приемника. Знал об этом и Павел. И в тот знаменательный час, когда тело Екатерины еще дышало, но мозг уже отказался повиноваться ей, а лекари с минуту на минуту ждали ее смерти, он сразу же занялся разбором бумаг. Граф Безбородко первым нашел объемистый пакет, перевязанный ленточкой, с надписью собственной рукой императрицы — «Вскрыть после моей смерти».

Знал Павел, знал Безбородко, что здесь лежит приговор Павлу — он отстранялся от трона, на престол по духовному завещанию должен был взойти Александр. Павел молча и вопросительно поглядел на графа, слывущего душою и телом преданным Екатерине. Безбородко тоже ничего не сказал, только передал пакет в руки Павла и кивком головы указал на пылающий камин. Отец еще подержал пакет в руке, взвесил его на руке и кинул в огонь. Закоробилась толстая бумага внешнего конверта, мигом вспыхнула ленточка, а потом завернулись листы исписанной бумаги. Оба молча смотрели в огонь — там пылало завещание Екатерины, в котором решалась судьба престола России…

Александр знал об этом, и глухая ненависть к отцу снова поднялась в его душе. Не будь этого, он стал бы царем, он управлял бы империей и не было бы той смуты и ненависти к отцу, которую вызвал он в первые же месяцы своего правления.

Александр подчинялся охотно, с видом глубокой преданности отцу, сам устанавливал полосатые будки и шлагбаумы в Петербурге по примеру Гатчины в первую же ночь после воцарения отца, но смутное чувство глухой подавленности и раздражения жило в нем всегда, хотел он этого или не хотел. Всегда соперничество это вызывало в отце недоверие и подозрение, он всегда видел в своем старшем сыне врага, несмотря на покорность и внешнюю преданность. Кончилось тем, что в своей семье отец уже не чувствовал любви и уважения, подозревал всех и вся, расправлялся с преданными и покорными слугами за малейший проступок, отправлял в ссылки и тюрьму, сажал в крепости и отправлял в Сибирь. С малых лет всею своею жизнью был он подготовлен к этой подозрительности и ненависти — на его глазах мать умертвила отца, захватила его престол, на его глазах удаляла она от него всех сколько-нибудь преданных ему слуг.

Что ж, она воспитала в Павле сама чувство глухой ненависти и отвращения к ней. Глухая ссылка в Гатчине, где отец жил частным человеком, не ведающим государственных дел, к которым Екатерина не допускала Павла, вечная подозрительность, а потом и уверенность, что его пытались отравить и только мастерство вовремя вызванного лекаря спасло его от верной смерти, — все развило в Павле мнительность и вспышки необузданного гнева.

Он сам, отец, вызвал к жизни этот заговор, в котором первым лицом оказался старший его сын — Александр.

Много размышлял Александр о причинах переворота, приведшего к смерти, отвратительной, жестокой, и понимал, что цепь случайностей, приведшая к этому, — вовсе не была случайностью, а предопределена всем ходом истории. Но лучше бы на месте Александра оказался кто-то другой, теперь он не страдал бы так от своего греха — греха отцеубийцы и предателя…

Он не знал в ту ночь, как убили отца, он старательно обходил вопрос о судьбе Павла, но не мог же он в душе не понимать, что отнять у отца корону и сохранить ему жизнь — вещи несовместимые. И когда это случилось, он пришел в ужас и был поражен в самое сердце. С тех самых пор, стоя на коленях перед образом Христа, просил он прощения, но Бог был глух к его молитвам. Он отнимал у него все, что было самого дорогого, постепенно, медленно затягивая петлю совести вокруг его сердца…

И снова и снова вставало перед Александром видение смерти отца — он не знал о подробностях, он никого не расспрашивал, страшился знать, но по мелочам, оговоркам воссоздавал всю картину страшной мартовской ночи…

Главное, чем вызвал брожение умов и злобность общества, состоявшего из высшей элиты дворянства, — было посягновение на привилегии дворянства, развратившегося и избалованного царствием Екатерины. Сразу же по вступлении на престол Павел вернул телесные наказания для привилегированных классов — считал, что все равны перед государем и знатный дворянин за свои проступки может быть так же бит палками и розгами, как последний холоп. И «свет» не простил ему этого. Он затравил и погубил государя, пренебрегшего интересами высшего сословия.

В Петербург были спешно брошены голштинские войска, началась бесконечная череда отставок, ссылок и опал екатерининских вельмож. И главным военным губернатором столицы Павел назначил сына, наследника престола, а комендантом — Аракчеева. Каждое утро, в семь часов, и каждый вечер — в восемь — он был обязан подавать императору рапорт. Чего стоили Александру эти ежедневные рапорты — знал только сам Александр, каждое утро и каждый вечер получавший выволочки от отца. Любая мелочь вызывала раздражение и гнев государя, и никто так не был затравлен, как сам Александр.

В марте 1800 года Павел разжаловал Суворова — национального русского героя. Генералиссимус продолжал вести себя вопреки новому воинскому уставу, введенному императором. В приказе по армии царь изложил дело таким образом: «Вопреки высочайше изданного устава генералиссимусу князь Италийский имел при корпусе своем по старому обычаю дежурного непременного генерала, что и делается на замечание всей армии».

А ведь едва вступив на престол, Павел обещал перед строящимся Михайловским замком поставить старому национальному герою статую. Об этом он больше не вспоминал, а вместо статуи Суворову приказал поставить памятник Петру Первому, отлитый еще при Елизавете и до сих пор не нашедший места на петербургских улицах и площадях.

Суворов был больно разобижен, занедужил, сдал командование, вернулся в столицу и в мае того же года умер. Даже похороны его Павел запретил устраивать пышные. За гробом шли три жалких гарнизонных батальона, гвардия была отстранена от шествия.

Зато народ не забыл заслуг полководца, и весь Петербург высыпал на улицы, по которым везли его тело. Вопреки царскому приказу столица прощалась с великим человеком с большим почетом и трауром. Увидев такую любовь народную, и сам Павел выехал к перекрестку Большой Садовой, по которой шел кортеж, снял неизменную треуголку, перекрестился и заплакал…

Уже на второй год царствования Павла к Александру пожаловал вице-канцлер Никита Петрович Панин, а потом генерал Де Рибас. Оба говорили о невозможности царствования Павла, о его сумасшедшем характере, оба подвигали Александра на заговор. Он не ответил ни да, ни нет. Понимал, что отец перегибает палку, хочет устроить совсем другое государство, в отличие от екатерининского, но не находит поддержки.

Но Александр не выдал отцу заговорщиков и тем поставил себя в зависимость от них.

Панину пришлось уехать в ссылку по незначительному проступку, совершенному им, по мнению Павла, а Де Рибас неожиданно скончался — Александр подозревал, что его отравили…

Но остался Пален — главная пружина, осторожный умный царедворец. Он-то и докончил дело первых двух.

Интриган и конспиратор, Пален заставил Александра поверить, что Павел намеревался заключить всю императорскую семью в Шлиссельбургскую крепость. И добился у Павла указа своеручного, чтобы заставить и того поверить в заговор. Только потом обнаружил Александр, что оба они — и отец, и сын — стали жертвами интриг коварного генерала. Но это уже потом, а в ночь на двенадцатое марта и он, и Константин сидели под домашним арестом. Вырвал Пален у Александра согласие на заговор и переворот. Впрочем, и сам Александр не слишком-то упирался…

И вот теперь, так поздно, через четверть века, осознавал он, какой грех взял на душу…

Его позвали на вахт-парад. Только страсть к воинским мелочам еще как-то скрашивала существование царя. Он придирчиво осматривал шагавших солдат, довольно улыбался их выучке и четкому печатанию шага, но один только взгляд на генералов отравлял ему все удовольствие от парада. В его кабинете уже давно, с четыре, пожалуй, года лежало донесение — в заговор вовлечены чуть ли не все генералы, почти все они состоят в тайных обществах, имеющих целью не свержение царя и самодержавия, но поправку власти, требование конституции…

Он держал всех в поле зрения, но не решался начать аресты — слишком многих пришлось бы затронуть. Да и опасался упрека. В первые годы своего царствования разве не он первый подал пример создания такого тайного общества, собираясь со своими ближайшими друзьями и сподвижниками по ночам, тайно, в царском кабинете и разрабатывая проекты улучшения государственного управления? Разве не он сам первый обещал России все законы, которые пошли бы на улучшение управления?

Выступая на сейме в Варшаве в 1818 году, разве не он обещал Польше — а подразумевал всю Россию — отмену крепостного права, конституцию? Разве не он сам виноват во всех этих тайных союзах и бесконечных разговорах о конституции?

Нет, не ему карать. Бог карает пока только его одного, отнимая одного за другим самых дорогих ему людей…

Он все знал, за всем следил, но как смертельно надоело ему это.

Смотр второй армии в Тульчине дал ему возможность самому предупредить одного из генералов — князя Волконского, родича его старейшего друга и личного адъютанта. Настоящий военный спектакль устроили для царя военные командиры второй армии. 65 тысяч солдат промаршировали перед Александром в таком точном порядке и с такой безукоризненной четкостью, что Александр невольно засмотрелся и был поражен выучкой, безукоризненным построением и четким маршем. Пять верст занял весь огромный состав армии: артиллеристы, кавалеристы, пехотинцы следовали перед лицом царя с таким напряжением сил, с такой четкостью и строевой выучкой, что глаза его, наконец, заблестели от удовольствия. Но он увидел князя Волконского, генерал-майора, командира солдатской бригады, и лицо его снова потускнело. Он знал, что Волконский в числе тех, кто вовлечен в заговор…

Солдаты прошли мимо царя в таком же виде, что и его личная гвардия, которую он с таким усилием муштровал, и ни к чему невозможно было придраться, никаким замечанием было не нарушить эту красоту и четкость.

Перед бригадой гарцевал на белом коне ее командир — Сергей Волконский. Пропустив мимо себя все ряды, он приостановился неподалеку от императора и уже собирался повернуть лошадь, чтобы отъехать дальше, как вдруг услышал слова Александра:

— Серж, поближе!

Изумленный Волконский подъехал поближе. Александр повернул к нему усталое лицо, осмотрел всю фигуру молодцеватого генерала и негромко сказал:

— Я очень доволен вашей бригадой…

Лицо Волконского вспыхнуло от удовольствия.

Но Александр продолжил:

— Видны, видны следы ваших трудов…

— Рад стараться, ваше величество, — отчетливо проговорил Волконский.

Но лицо императора оставалось таким же усталым и огорченным:

— По-моему, для вас гораздо выгоднее будет продолжать оные, нежели заниматься управлением моей империи, в чем вы, извините, и толку не имеете…

Волконский вспыхнул от обиды и страха — он понял, что царь знает все о тайном обществе, о их разговорах и проектах и, откозыряв, отъехал…

К нему кинулись его товарищи, генералы, поздравляли с тем, что император изволил лично с ним разговаривать. Никто не понимал, почему Волконский смотрит с таким ужасом и недоумением на поздравителей.

Подошел к нему и генерал Киселев и тоже весело заулыбался:

— Ну, брат Сергей, твои дела, кажется, хороши! Государь долго с тобой говорил…

Волконский уныло спросил:

— А ты разве не знаешь, что он говорил?

Киселев недоумевающе взглянул на князя.

И Волконский передал ему слова императора.

Даже Киселев приуныл и спросил князя:

— Что ж намерен ты делать?

— Подать в отставку, — твердо заявил Волконский.

— О нет, — возразил Киселев. — Напиши государю письмо, полное доверия к нему, а я при докладе вручу его государю. Он примет твои оправдания, убедится, что ты оклеветан.

Генерал Волконский так и сделал.

Александр прочел его письмо дважды.

— Серж меня не понял, — сказал он докладчику Киселеву, — я выразил ему, что пора остепениться, сойти с дурного пути, им прежде принятого. Я вижу, что он это сделал. Я проеду через его бригадную квартиру, пусть он там будет с почетным караулом. Я успокою его и исправлю то ошибочное впечатление, которое произвели на него мои слова…

Он все еще думал, что одних только слов его, императора, будет довольно, чтобы прекратить деятельность общества. Как он ошибался…

И опять подумал Александр, как поступил бы на его месте отец, император Павел. О, загнал бы сразу в Сибирь, в ссылку, а то и в крепость. Нет, тех людей, что прошли с ним через всю Европу, он не станет карать, даже если они замешаны в чем-то…

От отца сохранил Александр вот эту неистребимую любовь к солдатчине, к военным смотрам и парадам, муштре и добивался стройности солдатских рядов, понимая, что только солдаты смогут помочь ему. В чем помочь, он и сам не знал. Бабушка, пожалуй, сделала непростительную ошибку, когда в шестнадцать лет отпустила его к отцу, предварительно воспитав в республиканском духе. Вся шелуха республиканских идей слетела с него, едва он увидел разводы, парады, смотры, красоту чистого строя солдат. Неистребимый дух подражания отцу, который считал, как и Петр Третий, своим идеалом Фридриха Второго, прусского короля, зажегся в нем, и он с неутомимой молодой энергией занялся муштровкой солдатских рядов…

Женское воспитание Екатерины сказывалось в нем лишь как игра ума, желание покрасоваться перед другими, личина, надев которую, можно играть роль самого просвещенного и самого либерального европейского государя. Он преуспел в этом, но истинная его сущность российского самодержца проявилась в подавлении всех революционных движений во всей Европе. Он со страхом видел, как расползается зараза революций, как охватывает она все новые и новые страны, и старался уберечь Россию от кровавых восстаний…

Не уберег. Первый же сам участвовал в заговоре, первый же сам поставил жизнь отца в опасность, первый же сам отнял у него корону, а через пьяных гвардейцев и его жизнь…

Он много размышлял об этом. Мысли разъедали его, как ржа разъедает железо. Ему сорок семь, столько, сколько было отцу, когда его злобно и низко задушили… Что сулит ему судьба еще?

Он прошел к императрице. Слабогрудая, тщедушная, она, как всегда, лежала на коротенькой кушетке, подложив под голову подушку, и читала. Увидев его, она попыталась вскочить и сделать реверанс, но он удержал ее.

— Государь, — залившись тут же слезами, сказала она по-немецки, — я получила вашу записку. Я скорблю вместе с вами…

— Будет, Лиза, будет, — по-русски ответил он, — это я во всем виноват. Столько докторов, столько возможностей, а от смерти не уберег самое дорогое. Бог карает меня…

Он смотрел на нее и думал, что вот и еще одна смерть может настичь его. Елизавета уже давно больна чахоткой. И все-таки она все еще красива той болезненной красотой, что словно бы в награду дается слабогрудым женщинам. Прозрачная ее кожа так и отливала белизной, худые руки все еще сияли свежестью. Он вовсе не желал ее как женщины. Уже после вторых родов доктора запретили им всякие сношения. Он давно простил ей и смерть первой дочери, умершей так внезапно и прожившей так недолго. Простил и связь с гвардейским ротмистром, от которого она тоже родила дочь, очень скоро сошедшую в могилу. Правда, того ротмистра он, тогда еще молодой и болезненно уколотый в самое сердце, услал в ссылку на Кавказ, где тот скоро был убит. Но все это давно прошло, как и его многочисленные связи с самыми красивыми и с самыми знатными женщинами всей Европы. Он устал от всего и теперь находил немалую усладу просто в разговорах с ней, бывшей спутницей всей его жизни. Он знал, что она лжива, жеманна, капризна, что суждения ее никогда не отличаются беспристрастностью, но также знал, что жить ей осталось всего ничего, и твердо решил сделать что только возможно, чтобы продлить жизнь этой хилой, болезненно красивой женщине…

— Знаешь, Лиза, я решил, что тебе надо лечиться серьезно, — заговорил он, приложившись к ее холодной, как лед, руке, — ты не хочешь ехать за границу, значит, давай подумаем, где можно выздороветь в России. Юг — то место, где ты можешь выздороветь очень скоро…

— Я счастлива, если рядом ты, — потупив голову, произнесла она.

Он с раздражением подумал, что даже тут, наедине, не может она без своих бесконечных ужимок и манерничанья, но подавил в себе раздражение.

— Что ж, если ты так хочешь, поедем в Таганрог. Будем только вдвоем, возьмем с собою самую незначительную свиту. Там у меня дела, я проедусь по всему югу, сделаю инспекцию войскам, но это лишь дни, а все остальное время я буду рядом. Мы будем, как в юности, только вдвоем.

Глаза ее наполнились слезами.

— Как мне благодарить тебя за эту милость? — воскликнула она, и он снова почувствовал глухое раздражение.

— Значит, решено? — спросил он.

— Я сделаю все так, как ты хочешь, — заметно повеселела она.

— Нет, я хочу предупредить каждое твое желание, — мягко сказал он.

Она молча кивнула головой.

— Все оставлено, все забыто там, у Нарышкиной, — счел нужным сказать Александр. — Мы снова, как после женитьбы, только вдвоем…

— Помнишь, как мы плакали в ту ночь? — неосторожно спросила она.

Он молча встал и прошел на свою половину.

Опять напомнила она так некстати и так грубо о том, что ему хотелось забыть, никогда не думать о той роковой ночи…

Осталось еще одно дело, о котором он думал с неохотой и глубокой завистью. Константин… Какие надежды связывала бабка с этим вторым сыном Павла! И имя ему дала такое, чтобы потом сделать его императором Византии. Увы, надеждам этим не суждено было сбыться. Теперь Константин — наместник Польши, но Варшава бродит, требует все новых и новых свобод, и там не чувствовал себя Константин в безопасности. Он весь пошел в отца — тот же уродливый череп, тот же курносый вздернутый нос, тот же необузданный гнев и пена на губах при этих припадках, та же подозрительность и мнительность. Частенько говаривал он, что никогда не вернется в Россию. Задушат, как отца, усмехался он. И выкинул штуку, какой в семье Романовых еще не бывало. Женился на полячке самого низкого звания — Иоанне Грудьзинской. Она одна умела успокоить его во время гневливых припадков ярости, одна умела покоить его душу. Так же, как одна Нелидова в свое время могла успокоить отца, а Марта Скавронская утешить Петра Первого…

В царской семье пришли в ужас, когда узнали, что Константин тайком обвенчался с Иоанной. Александр потребовал, чтобы Константин официально отрекся от престола, буде ему надлежит его наследовать. Константин не написал официального обращения к народу, но в частном письме оговорками и ругательствами объяснил матери и брату, что плевать он хотел на российский престол, где императоров убивают, душат, режут. И никак не хотел это объявить Манифестом. Он считался наследником, но все уговоры брата и матери были ему нипочем. Что ж, даже и такое глубоко частное письмо могло быть основанием для отречения…

Оставался Николай, совершенно неподготовленный к царствованию…

Александр написал все письма, свое духовное завещание, вложил все в толстый конверт, надписав на нем: вскрыть в случае моей смерти…

О смерти он не думал — знал, что Господь предпочтет кару более суровую: он станет медленно терять одно за другим все дорогие и близкие лица, покуда не останется совсем один…

Как это сказала юродивая — благословен…

Что должен он сделать, чтобы заслужить прощение Господа, спасти свою душу? Александр много беседовал с архимандритом Фотием, толковал о душе, о загробном мире, но и тот не мог ему подать простого и ясного ответа, а отвечал на все одно-единственное:

— Молись, мой сын, Господь укажет тебе путь…

Он молился, долгими часами стоял на коленях перед образами святых, ездил на богомолья, но покоя в душе так и не было, и он все еще не знал, какой путь ему предопределен…

Он прилег на свою старенькую железную узкую кровать с тощим тюфяком, закрыл глаза, но думы все еще не оставляли его, и все чудилась ему роковая ночь с одиннадцатого на двенадцатое марта 1801 года…

Никита Панин, первым отважившийся предложить Александру стать во главе заговора, был в Москве — Павел отставил его и сослал в подмосковное поместье за малейший пустяшный проступок, остались лишь Пален да Платон Зубов — состарившийся бывший фаворит Екатерины. Генерал Бенингсен также был отправлен Павлом в свое минское именье и тоже за случайную оплошность. Но Зубов и Пален уговорили его остаться в Петербурге тайно, а когда сообщили, что во главе заговора стоит сам великий князь Александр, тот согласился на все уговоры и являлся самым деятельным участником заговора.

Перед самым вечером в тот день генерал Талызин пригласил в гости молодых офицеров, которым отводилась главная роль в перевороте.

Офицеры пили, говорили и воодушевлялись. Тайный советник и сенатор Трощинский написал манифест, которым объявлялось, что государь император вследствие болезненного состояния принимает в соправители великого князя Александра Павловича. Но вся офицерская молодежь понимала, что добровольно Павел не подпишет эту бумагу, а потому предполагалось его принудить к этому и увезти в крайнем случае в Шлиссельбургскую крепость.

Платон Зубов и генерал Бенингсен взяли на себя переговоры с императором, а Пален и Уваров должны были позаботиться о порядке в проведении переворота.

Дежурный адъютант царя Аргамаков тоже состоял в числе заговорщиков. Он-то и провел всю толпу в Михайловский замок по подъемному мостику и винтовой лестнице, ведущей из покоев императора в апартаменты княгини Гагариной, расположившейся как раз под его спальней.

Стычка с дежурным камер-юнкером едва не испортила всей затеи. Он отворил двери в покои Павла по требованию Аргамакова, но один из пьяных офицеров ни с того ни с сего ударил его по голове так, что тот резко закричал. Офицер хотел пристрелить его, но пистолет дал осечку.

Крик камер-гусара настолько испугал заговорщиков, что все они рассыпались и ударились в бегство. Но генерал Бенингсен не потерял присутствия духа, и вчетвером — Зубов, он и еще четыре офицера — ворвались в кабинет-спальню Павла.

Платон Зубов пришел в ужас, увидев пустую постель императора, но Бенингсен заметил босые ноги под тканью ширм и понял, что Павел вскочил и стоит за ширмами.

Он подошел к императору, стоящему в ужасе в одной ночной сорочке и колпаке на голове.

Зубов растерялся и не мог вымолвить ни слова. Бенингсен прошел прямо к Павлу и объявил ему:

— Ваше величество, вы арестованы.

— Что это значит, — закричал Павел и, обратившись к Зубову, еще более громко воскликнул: — что все это значит, Платон Александрович?

Наверное, мелькнула у него мысль, зря он не выслал этого фаворита после смерти матушки, но тот валялся в ногах, так молил и унижался, что Павлу стало жаль его. И вот — получил. За жалость и охранение положения он явился арестовывать своего императора.

Тут подошли разбежавшиеся офицеры, и Бенингсен запер двери, и те, что вели на половину императрицы, и спальни.

— Вы арестованы, государь, — повторил Бенингсен.

— Что значит арестован? — снова закричал Павел и попытался силою прорваться к дверям той комнаты, где хранилось оружие.

Но пятеро пьяных офицеров набросились на него. В эту минуту на помощь заговорщикам подошла рота семеновцев, но заговорщики не поняли, что это свои, и снова собирались разбежаться. Генерал Бенингсен встал на пороге комнаты и пригрозил, держа обнаженную саблю:

— Теперь уже поздно, зарублю всякого, кто выйдет отсюда…

— Теперь нет больше отступления, — еще раз сказал он, и вышел из комнаты, приказав князю Яшвилю охранять царя…

Офицеры сбились вокруг Павла, и Павел, совершенно оправившись от испуга и неожиданности, стал громко звать на помощь. Яшвиль держал его за руки, но Павел оттолкнул его и пытался вырваться.

Оба они упали на пол, и кто-то из заговорщиков — Александр так и не узнал кто — сорвал с себя шарф и обвил им шею императора. Голый, в растерзанной рубашке, с лысой головой, Павел отчаянно сопротивлялся. На Яшвиля и на него навалилась целая толпа…

Бенингсен возвратился, удостоверился, что император мертв, и распорядился одеть его и положить на кровать.

Несколько слов порицания высказал он убийцам, но спокойствие его привело к спокойствию и убийц, хотя они и были подавлены разразившейся дракой и смертью императора…

Бенингсен распорядился вызвать прислугу и объявил, что император скончался от удара…

Во все время этого происшествия Александр сидел в своей комнате — он был под домашним арестом. Он все порывался бежать на помощь отцу, но приставленные гвардейцы не выпускали его из комнаты…

Пален прибыл тогда, когда все было кончено, и первым объявил эту весть Александру. Ничего, кроме слез и рыданий, он не услышал.

— Полноте ребячиться, — сказал он стонущему Александру, — солдаты ждут, идите царствовать…

И он пошел и вот уже двадцать пять лет мучается угрызениями совести — не будь его согласия, никто не посмел бы убить отца, не будь его приказаний, никому и в голову не пришло бы совершить переворот.

Он один виноват в смерти отца, один виноват в клятвопреступлении, и нет ему покоя ни днем, ни ночью…

В ту ночь, обнявшись, они сидели с Елизаветой в углу комнаты и горько плакали. Та ночь сблизила их как никогда. И вот теперь она умирает, последняя, кто знает его душу и рвется помочь, несмотря ни на что…

Он может придумывать сколько угодно оправданий, может говорить, что не желал смерти отца, что тот распорядился приказом заточить всю царскую семью в Шлиссельбург, но он должен был покориться своей участи, не восставать против отца. Даже матери он сказал, что ничего не знал о заговоре.

Он передал все правление Палену, всеми войсками, охрану Михайловского замка и всей царской семьи. Он ничего не желал знать. Даже известие о смерти отца он поручил передать ему же — императрица Мария Федоровна ничего не знала, хотя и слышала страшный шум во дворце…

Генерал прошел на половину Марии Федоровны, увидел ее совершенно одетой и спокойным голосом уведомил ее о смерти императора от апоплексического удара.

Мария Федоровна, уже тогда дородная и высокая, вскочила с кушетки и разразилась гневными восклицаниями. Она кричала, что нисколько не верит в апоплексический удар, что ее мужа убили, но жестокие кары постигнут убийц. Она подскочила к Палену и, отталкивая его, рвалась к телу мужа.

— Немедленно проведите меня к нему, — громким голосом приказывала она.

— К сожалению, ваше величество, это невозможно…

— Как это невозможно, чтобы жене отказывали увидеть умершего мужа? — гневно кричала она. Она толкала и рвала мундир на генерале, однако он удержал его, и тогда бросилась она в покои Елизаветы, невестки своей. Александра уже не было — он уехал в Зимний дворец, и приказал Бенингсену перевезти всю царскую семью в старый дворец, оставив Михайловский.

Генерал передал приказание Марии Федоровне. Она разъярилась: как это сын приказывает матери?

— Я прошу вас от имени императора Александра проследовать в Зимний дворец, — кротко урезонивал Бенингсен разъяренную императрицу.

— Кто это тут называет Александра императором? — вскинулась она.

Генерал еще более кротким голосом сообщил, что это глас народа, что народ называет ее сына императором.

— Никогда его не признаю, — опять закричала Мария Федоровна.

Генерал тактично промолчал. Она увидела его суровое лицо, наполненное спокойствием, и добавила тише:

— Пока он не даст мне отчета в своем поведении…

Она умела держать в узде своих десятерых детей…

Но генерал и тут промолчал и только загораживал двери своей высокой худощавой фигурой.

Она подошла к нему совсем близко и повелительным тоном произнесла:

— Немедленно отведите меня к мужу!

Он молча пожал плечами.

— Матушка, — обратилась к ней по-немецки Елизавета, — Александр сказал, и нам положено повиноваться…

Она произнесла это тихо и твердо, но свекровь гневно обернулась к ней и желчно произнесла:

— Вам так хочется повиноваться, вот вы и повинуйтесь, но не я!

Бенингсен примирительно сказал:

— Прошу вас, государыня, успокойтесь, я пошлю испросить высочайшего повеления…

Она остолбенела от его тихого тона, кроткого выражения на его лице и высокомерно кивнула.

Через несколько минут вошел посланный и тихо шепнул генералу о позволении Александра.

— Ваше величество, — вновь обратился к ней Бенингсен, — вот теперь позвольте сопроводить вас в комнату почившего в бозе императора Павла Первого…

Она немного растерялась от этих высокопарных слов, но тут же молча жестом руки позвала с собою и невесток — жены Александра и Константина уже собрались переезжать в Зимний.

Обе были вынуждены следовать за свекровью…

Павел лежал на своей узкой походной кровати, не закрытой ширмами, и Мария Федоровна остановилась у самых дверей. Он был в мундире, голову его закрывала всегдашняя треуголка. Мария Федоровна сразу заметила кровоподтек на левом виске, замазанные на щеках и подбородке царапины, но, видно, уже решила про себя, что ничего не добьется она истерикой и слезами, наговорами на сына и его приспешников.

Она подошла к кровати и встала на колени, поцеловала ему руку, уже уложенную на грудь, потом поднялась и отошла, давая невесткам возможность также приложиться к руке мертвого императора. Они обе проделали тот же жест.

Она еще раз встала на колени перед трупом своего мужа и господина.

Она не держала на него зла — когда она родила последнего сына, Михаила, подговоренный акушер объявил Павлу, что не ручается за ее здоровье — десять родов, десять крепких детей вымотали ее — и советовал прекратить всякие любовные отношения. Павел поверил и этому.

Увлечение Нелидовой, увлечение княгиней Гагариной все равно не выбили у него воспоминаний о счастливом их десятилетии, он все равно любил ее и уважал как мать своих детей. Обманутый своими придворными, он грозился и ее заточить в монастырь, но она никогда не верила в реальность этих угроз…

Она все простила ему: сумрачный и нелепый нрав, угрозы и буйные припадки гнева — она любила и жалела его…

Только выполнив эту такую необходимую ей церемонию прощания, она согласилась переехать в Зимний, но там устроила допрос Александру и Константину и, поставив их на колени перед образом Богородицы, заставила поклясться в невиновности…

Значит, и ей он солгал — он знал все, хотя и не предполагал, что трон его обагрится кровью отца…

Мария Федоровна не успокоилась до тех пор, пока не заставила сына наказать всех убийц Павла — ссылка, Сибирь, действующая армия, крепость. У трона не осталось никого из участников переворота 1801 года…

Глава пятая

Своего родного дядю Дениса Ивановича Фонвизина Михаил Александрович видел всего один только раз в жизни. Было это в смоленском имении Дениса Ивановича. Он вернулся туда из Парижа, где провел последние годы после отставки горячо любимого им друга и начальника по иностранной коллегии — Никиты Ивановича Панина. Имение это было подарено ему им же, Никитой Ивановичем. Императрица Екатерина уволила в отставку всегда противостоящего ей Панина, но не желала оставить по себе плохую память — бескорыстный, прямой и умный царедворец Никита Иванович был воспитателем ее сына, обер-гофмейстером малого двора Павла и руководил всей внешней политикой России на протяжении многих лет. После первого раздела Польши, против которого все время выступал Панин, она, желая задобрить своего первоприсутствующего в иностранной коллегии, подарила ему девять тысяч душ крепостных с поместьями, селениями. Никита Иванович отдал четыре из них своим помощникам — Убри, Фонвизину и Бакунину. Последний оказался предателем, предал Никиту Ивановича в ответ на эту его милость…


Вся семья Фонвизиных собралась в имении, куда из Парижа вернулся автор «Недоросля».

Денис же Иванович Фонвизин до конца дней оставался верным сотрудником Никиты Ивановича. Уже лежа в постели, умирая от огорчений и недовольства, Никита Иванович диктовал Фонвизину свои последние заметки — проект конституционного переустройства России. Всю жизнь он боролся за ограничение самодержавного строя, выдвигал проекты переустройства общества, чтобы избавить страну от всесилия фаворитов и капризов императора. Некоторые его проекты мало-помалу вошли в жизнь. Именно Никита Иванович добился создания Государственного совета при императоре, но главное дело своей жизни — ограничение самодержавной власти — он так и не увидел воплощенным…

Диктуя Денису Ивановичу проект государственного, конституционного переустройства, он советовался с ним, а острое перо знаменитого писателя быстро и четко формулировало мысли Никиты Ивановича.

Вся семья Фонвизиных собралась в Дугине, когда туда перед самой своей смертью вернулся Денис Иванович, уже известный во всей России автор «Бригадирши» и «Недоросля»…

Михаил Александрович тогда еще был маленьким мальчиком, и со страхом смотрел на старого, как ему казалось, угрюмого и мрачного старика в щегольском наряде по последней парижской моде, убеленного сединами в свои сорок с небольшим лет и украшенного глубокими морщинами. Миша спрятался за юбку матери, когда она подвела его к Денису Ивановичу — старик казался страшным.

— Мишенька, это твой родной дядя, — уговаривала его мать, — познакомься с ним…

— Ну да, — ответил за нее сам Денис Иванович, — да это сам черт с рогами…

Он наставил пальцы к вискам, завилял задом, словно бы у него отрос хвост, вытянул лицо и заблеял тоненьким голоском:

— Я черт с рогами, но какой же я несчастненький, каждый меня убивает крестами своими, каждому я кажусь страшным, а я в самом деле такой весь из себя бедный, голодный, везде меня гонят…

Миша выступил из-за юбки матери и раскрыл рот.

— А вот мы тебя сейчас, — Денис Иванович выпятил брюшко, гордо вскинул голову, закинул назад хохолок волос над лбом и закричал басом: — Ку-ка-ре-ку!

Миша покатился со смеху. Денис Иванович так похоже изобразил его давнего врага — задиристого петуха, не дававшего Мише проходу, что от смеха у него выступили слезы на глазах.

Глядя на Дениса Ивановича, покатились со смеху и все родные.

— А вот Мишу клювом я сейчас, клювом, — наскакивал на мальчишку Денис Иванович, он уже прознал, как задирал мальчика злой петух.

— Не надо меня клевать, — вдруг сменил тон Денис Иванович, — я хороший…

Он сморщил лицо, сделал плаксивую мину, сложил ручки на животе и всем своим видом изобразил такую плаксивую покорность судьбе в виде этого задиры петуха, что Миша мгновенно узнал себя и тоже расхохотался…

— Еще, еще, — закричал он и кинулся к дяде, не в силах удержать восторг.

— Ну хватит, хватит, — сказал вдруг Денис Иванович, — видишь, не такой уж я и страшный…

Все дни, пока Денис Иванович оставался в имении Дугино, Миша ходил за ним, как хвостик, и умолял изобразить что-нибудь еще. И Денис Иванович потешал мальчика…

Таким он и остался в памяти Михаила Александровича — веселым, потешно изображающим людей, смешно имитирующим голоса животных и людей…

Уже взрослым Михаил Александрович выучил почти наизусть «Недоросля» и понял, откуда у Дениса Иванович было столько юмора и смеха — наблюдательный и острый взгляд дяди схватывал в людях смешное и умел довести его до абсурда…

Но, разбирая бумаги отца после смерти, он наткнулся на старый пожелтевший сверток, вчитался в него и изумился — как живо и современно звучал этот старый список проекта конституции. Четкие формулировки, острые и умные мысли ложились на бумагу так, словно и не прошло с тех пор четверти, а то и больше, века, словно это написано только вчера, по прошествии войны, стольких революций и потрясений в Европе…

Заграничные походы и пристрастное чтение политических теорий давно возбудили в Михаиле Александровиче стремление переустроить родину, после блистательных походов по Европе, так и оставшуюся нищей, крепостной, невежественной и темной. Он давно уже, еще в 1816 году, стал членом тайного общества, старающегося о том же, и нашел много сподвижников и молодых единомышленников, хотя и был самым, пожалуй, опытным и старшим в этой среде…

В Сосницах был расквартирован 37-й егерский полк, которым командовал Михаил Александрович Якушкин, его коллега, сослуживец, познакомил его с уставом тайного общества, написанным Пестелем.

— Невразумительно, — отозвался об уставе Фонвизин.

И вот теперь, вчитываясь в конституционный проект Панина и своего дяди, думал он о том, что лучшие умы России всегда болели за ее будущее, думали о нем, и четкие строгие формулировки этого проекта запечатлелись в его душе. Да, России надобен монарх, но его власть необходимо ограничить народным представительством, чтобы воля одного человека согласовывалась с умами и волей большинства населения страны…

«Верховная власть вверяется государю для единого блага его подданных. Сию истину тираны знают, а добрые государи чувствуют. Просвещенный ясностию сея истины и великими качествами души одаренный монарх, приняв бразды правления, тотчас почувствует, что власть делать зло есть несовершенство и что прямое самовластие только тогда вступает в истинное величие, когда само у себя отъемлет власть и возможность к содеянию какого-либо зла».

Политическая картина положения России, неисчислимых бедствий, которые она терпела от фаворитов и капризов самодержавия, дополняли мысли Никиты Ивановича, записанные Фонвизиным…

Никита Иванович провел долгие двенадцать лет в Швеции, был посланником Елизаветы при шведском дворе и основательно изучил конституцию этого государства. Ему желалось ввести нечто подобное и в России. С этой целью Панин предлагал основать политические свободы для одного только дворянства, учредить верховный Сенат, часть членов которого — несменяемых и родовитых — назначалась бы от короны, а большинство состояло бы из избранных представителей. Под ним в иерархической постепенности были бы дворянские собрания губернские, областные и уездные, которым предоставилось бы право заботиться об общественных нуждах, представлять о них Сенату и предлагать новые законы…

Сенат был бы облечен властью законодательной, а императору оставалась бы власть исполнительная с правом утверждать обсужденные и принятые Сенатом законы…

Но конституция Панина — Фонвизина предполагала так же и постепенное освобождение крепостных крестьян и дворовых людей…

Михаил Александрович поражался той тщательности, с которой были выписаны статьи конституции. Даже и теперь, по прошествии стольких времен, стольких событий, Россия все еще стояла перед рабством как извечным злом. Нигде в Европе не было такого ига. Солдаты России освободили всю Европу от кровавого Бонапарта, а вернулись снова под тот же гнет.

Граф Никита Панин, его брат фельдмаршал Петр Иванович Панин, которому из Парижа потом посылал такие трогательные и остронаблюденные отчеты о своей поездке, княгиня Дашкова, князь Репнин, кто-то из архиереев еще в 1774 году составили заговор. Они хотели свергнуть царствующую без права Екатерину, возвести на престол Павла, ее совершеннолетнего сына, у которого мать отняла не только корону, но и отца. Павел знал об этом, он подписал предложенную ему конституцию и дал присягу, что, воцарившись, не нарушит государственного этого закона, ограничивающего самодержавие.

Но как водится, в заговоре оказался предатель — Бакунин, секретарь графа Панина. Он все открыл графу Орлову, и тот поставил в известность Екатерину. Она позвала Павла и гневно упрекала его. Павел испугался и принес список всех заговорщиков. Она, не читая, бросила бумагу в огонь камина. Но она знала всех. Главную пружину — великую княгиню Наталью Алексеевну, жену Павла, отравили, больше никого Екатерина не преследовала, хотя и удалила всех от двора. Но над всеми заговорщиками был учрежден тайный надзор…

Четыре года не дожил Денис Иванович до вступления Павла на престол. Однако уже и речи не было у нового самодержца о конституции, хотя законов Павел наиздавал громадное количество. Видно, сладка власть неограниченная, самодержавная, если и нынешний император, придя к власти через труп отца и воспитанный в республиканском духе, так и не решился ввести в стране конституцию…

Что ж, если власть не отдают, ее надо получить. И потому с преданностью служаки и свободомыслящего человека примкнул Михаил Александрович вместе с братом Иваном к тайному обществу…

Но он был боевой генерал, офицер до мозга костей. Служил он с 1803 года, сначала прапорщиком, потом — подпоручиком, затем — полковником, а теперь и генерал-майором.

Но всюду, даже в походах и боях, сопровождали его книги. Он учился одновременно со службой в университетском пансионе и слушал лекции в Московском университете.

Шестнадцати лет выступил он с Измайловским полком в 1805 году в поход и первое боевое крещение прошел под Аустерлицем. За храбрость в этой битве получил орден Анны 4-й степени. Накануне войны 1812 года назначили его адъютантом генерала Ермолова, и на всем долгом пути войны он сопровождал его. Под Смоленском, опрокинув со стрелками неприятельскую кавалерию, он был ранен в левую ногу. Рана эта и сейчас не давала ему покоя. За эту схватку его наградили орденом Владимира 4-й степени, а за Бородино он удостоился третьего ордена — Анны второй степени…

Вспомнилось, как счастливо удалось ему избежать в первый раз неприятельского плена — после Бородина он прискакал в подмосковное Марьино, чтобы предупредить семью и помочь ей эвакуироваться. Вздумалось еще и вымыться в бане, да на беду показались в конце деревни французы. Он успел переодеться в крестьянское платье и выбрался из села невредимым. А по дороге повстречал бригаду русских войск, направлявшуюся в Москву и не знавшую, что она уже занята Наполеоном. Он задержал ее и тем спас солдат от истребления…

Поручик Фонвизин получил задание действовать партизаном с отрядом казачьих войск и беспокоить неприятеля по всем дорогам. За что и награжден был золотой шпагой и надписью «За храбрость».

В заграничных походах Михаил Александрович также всегда с риском для жизни действовал, как герой. Получил ранение в шею и без сознания был взят французами в плен. Александр жалел о Фонвизине и даже предлагал его разменять, но Бонапарт не захотел…

Но уже летом пятнадцатого года с 37-м егерским полком, которым назначен был командовать, отправился он в обратную дорогу…

Теперь ему было тридцать восемь, он вступил в число заговорщиков, его одолевали семейные проблемы. Деревни и имения его все были разрушены французами, надо было помогать крестьянам восстанавливать хозяйство, мать старела и не могла заниматься делами. Он взял отпуск и отправился по своим имениям…

Пришлось ему заехать и в Давыдово. Когда-то, сразу после войны, мать одолжила помещику Апухтину, женатому на ее двоюродной сестре Марии Павловне, большие деньги. Апухтин купил сельцо Давыдово, намереваясь скоро вернуть долг. Но годы шли, а заем так и не был погашен.

Михаил Александрович приехал в Давыдово узнать, как скоро Апухтин вернет долги — имения его после войны тоже были в расстройке и требовались большие деньги, чтобы восстановить все хозяйство…

Апухтины приняли его с распростертыми объятиями. Едва тройка сытых вороных коней замерла у парадного подъезда господского дома, как Мария Павловна и Дмитрий Акимович выбежали на крыльцо, тут же засуетилась дворня, помогая распрягать лошадей и ставя их на конюшню. Михаил Александрович тяжело вылез из дорожного возка. Нога его все время давала о себе знать глухой ноющей болью, а пуля, так и засевшая в шее, не позволяла быстро поворачивать голову. Однако он бодро расцеловался с родичами и тепло оглядывал располневшую и такую постаревшую двоюродную сестру своей матери и толстенького, бодрого еще мужчину — самого Апухтина.

— Миша, какой ты стал! — все всплескивала руками Мария Павловна.

Михаил Александрович и в самом деле выглядел весьма импозантно. Военный его мундир сиял золотыми с бахромой эполетами, шитый золотом воротник подпирал гладкие щеки с небольшими редеющими бачками, слегка поредевшие волосы все еще были зачесаны по парижской моде в небольшой хохолок, а темные глаза смотрели внимательно и умно.

— Бравый молодец, — похвалил и Дмитрий Акимович. — Жаль, Наташеньки нет, в церковь пошла, поглядела бы на дорогого дядюшку во всем его блеске…

Они повели его в комнаты, стараясь наперебой услужить. Комнату отвели самую лучшую, в конце длинного коридора, и пока камердинер и ординарец Федот распаковывал чемоданы, Михаил Александрович решил посмотреть на милую его сердцу Унжу, на которой он когда-то купался еще мальчиком.

— И сразу к обеду, — предупредил хозяин, — небось, с дороги да устал…

— Ничего, ничего, — смущался от столь сильной радушности Михаил Александрович, — только взгляну на речку — и в дом…

Он переоделся в штатское платье, хотя оно и выглядело на нем не столь импозантно, бросил через плечо полотенце и знакомой тропинкой стал спускаться к берегу.

Август был уже на исходе, но все еще стояла летняя пыльная жара, только могучие липы в мрачных и тенистых аллеях сада затеняли полыхающее солнце да розы, рассаженные в строгом порядке, радовали глаза разноцветьем. Михаил Александрович шел и любовался всем, все ему было мило: и этот строгий темный от буйной зелени обширный парк, и крутой глинистый берег Унжи, где были устроены небольшие купальни, и замшелые беседки, там и сям попадавшиеся среди разросшихся кустов и увитые голубенькими вьюнками.

Прохладная темная вода Унжи текла спокойно и неспешно, лишь у берега завихряясь воронками. Плескалась рыба, выпрыгивая из воды, квакали лягушки в зарослях ивняка, а на середине важно и неспешно плавали гуси и утки и среди них несколько больших белых лебедей.

Михаил Александрович спустился к самой воде, плеснул в лицо холодной речной водой, потом поднялся и присел на скамейку, стоящую на самом высоком обрыве берега.

За рекой расстилались поля, чернел вдалеке кромкой лес, бродили на пастбище коровы, и зелень полей, убранные скошенные нивы радовали глаз. Он так давно уже не был в деревне. У него в Марьине и в Дугине не было этого простора и шири, и теперь он невольно залюбовался и отдался весь неспешному течению мыслей и бесцельному созерцанию…

— Здравствуйте, Михаил Александрович, — внезапно раздался над ним ясный тихий голос, — я вас сразу узнала…

Он оглянулся и застыл в недоумении. Он не знал эту девушку. Тоненькая, стройная, в глухом темном платье с узкой полоской белых кружев у самой шеи, с такими же кружевными манжетами на длинных, закрывающих руки рукавах, в темном чепце, отделанном тонкими полосками белых кружев, она показалась ему существом не из этого мира. Все кругом дышит жарой и негой, а напряженное лицо девушки с большими, немного навыкате голубыми глазами, темными тенями ресниц, круглыми, дугами прочерченными над глазами бровями, пухлым розовым ртом и чистыми, залитыми свежим румянцем щеками выдавало в ней настоящую красавицу.

— Простите, — смущенно забормотал он, — не имею чести…

Он встал и недоуменно глядел на девушку. Должно быть, какая-нибудь гувернантка Наташи, племянницы, раз одета так не по жаре, в таком строгом платье.

— Дядя Миша, — вдруг улыбнулась она, — да разве вы меня не вспомните? Наташа я, племянница ваша двоюродная…

— Нет, Наташа, — забормотал он. — Да как же, ведь я помню тебя, вас, — смешался он, — такой вот девочкой…

Ему припомнилась смешливая девчонка, которую он видел много лет назад.

— Ой, дядя Миша, да ведь мне уж стукнуло семнадцать, — быстро проговорила она. — И я знала, что вы сегодня приедете, только мне в церковь надо было. А по пути васильков вот набрала…

Она почему-то сунула ему в руки целый сноп синих, остро пахнущих травой и свежестью васильков, и он недоуменно взял их и не знал, что делать с ними — положить на скамейку или держать в руках…

— Наташа, не могу опомниться, то вот девочка, то вот такая красавица, — все бормотал он.

— Уж вы скажете, Михаил Александрович, — застеснялась она. — Какая же я красавица, в таком вот виде…

Он глядел и глядел на нее и не помнил себя. Красавица стояла перед ним.

— Садись, Наташа, — заволновался он и поправился: — садитесь…

Она присела рядом с ним и заговорила спокойно и умиротворенно:

— Когда я смотрю на этот простор, и желтые поля, и зеленые луга, и этот черный лес там, вдалеке, у меня на душе словно светлее делается. Дал же нам Господь эту красоту, но мы чаще всего проходим мимо и не видим, как прекрасно обустроил Бог нашу землю…

Он изумленно, сбоку, взглянул на нее. Какие странные мысли у этой молоденькой, такой хорошенькой девушки, как будто она прожила на земле больше, чем он.

— Да, — поддакнул он, не умея выразить мудрости ее мыслей, — мы часто проходим мимо…

Уже давно не испытывал он такого смятения и такого волнения, как теперь. Вот она сидит рядом, и ему хорошо, и не хочется нарушать ничем этот покой и умиротворенность, и этот свет в душе ничем не затенить.

Ему хотелось бы молчать и молчать и сидеть с ней рядом, но она повернула к нему свое чистое гладкое, светящееся молодостью и живостью лицо и сказала:

— Но батюшка и матушка ждут нас к обеду…

И он одернул себя. Она — его родня, пусть дальняя, двоюродная племянница. И нечего заглядываться на молоденьких девушек. И кроме того, он приехал сюда по делам, и разговор с Дмитрием Акимовичем не предвещал ничего хорошего…

— Прошу вас, — он встал, галантно протянул ей руку, и она, улыбаясь его светскости, церемонно поблагодарила его и просунула пальчики под его локоть. Ему так и хотелось прижать их теснее, почувствовать тепло и свежесть, но он не решился и держал руку в неловком и напряженном положении.

Они шли по тенистой аллее, и солнце проблескивало сквозь ветви и падало на их лица то ажурной кромкой тени, то ярким световым пятном.

Переодеваясь к обеду в парадный свой мундир, Михаил Александрович словно не видел себя в зеркале. Так и стояла перед его взором тоненькая стройная фигура в простеньком черном платьице, наглухо закрывающем высокую точеную шею, доходящем почти до подбородка. Такая красавица, и в таком платье, мелькнуло у него…

Они уже сидели за большим, накрытым крахмально-торчащей скатертью столом. Отец, мать, Наташа. Она не переоделась к обеду. Все то же черное платье с тоненький каемочкой ажурных кружев, только чепец сменила на более светлый и открытый, так что стали видны пепельные ее волосы, разложенные на прямой пробор.

Михаил Александрович поклонился всем молча, молча прошел к своему месту. Никогда еще не чувствовал он себя таким смущенным и неловким. Ему все казалось, что Наташа видит эту его неловкость, и немного согнутую набок шею, и чуть приволакивающуюся ногу.

— Какой вы блестящий, — протянула она, увидев его в шитом золотом генеральском мундире.

Он покраснел, смутился, завел разговор с Марьей Павловной о каких-то родственниках, которые велели кланяться, передавали пожелания удачи и успехов.

Мария Павловна разгорелась от одной только рюмочки смородиновки и стала жаловаться:

— Не поверите, Мишенька, Наташа меня так сильно беспокоит. Выросла красавица, и на фортепьянах, и танцевать, и по-французски, и всякие географии с геометриями, а сама — тихоня — все бы с книжкой да одна. Женихов — отбоя нет, а не выйду, говорит, замуж, пойду в монахини. Видите, даже платья носит одни черные, словно бы в траур оделась…

— Маман, — подняла на нее глаза Наташа, и Марья Павловна смешалась, заговорила о чем-то другом…

— А черный цвет ей очень к лицу, — нашелся Михаил Александрович. — И лицо, как цветок над бутоном, — он смешался, покраснел и рассердился на себя за это смущение и бестактность…

После обеда мужчины ушли в кабинет Дмитрия Акимовича и долго разговаривали. Апухтин все жаловался на недороды, на разболтавшихся после войны крестьянишек, обещал, что к осенним заморозкам расплатится по всем долгам, но Михаил Александрович прекрасно понимал, что это только слова, и все вспоминал слова матери, сказанные ему перед отъездом:

— Ты уж построже, Миша, Апухтин сколько лет не платит ни проценты, ни долг не возвращает, непутевый человек, ты уж его постращай немного, дескать, по суду вернет нам Давыдово…

Но он молчал, ничего не говорил и охотно согласился еще подождать с уплатой.

Дмитрий Акимович уговаривал его пожить в деревне месячишко-другой, доставить радость ему и Марье Павловне, упирал на то, что родственники должны по-родственному относиться друг к другу. Что-что, а жаловаться и рассказывать о своих делах плаксиво он умел.

Михаил Александрович с жалостью смотрел в покрасневшие после смородиновки глазки Дмитрия Акимовича, заверял, что завтра же должен ехать, что его ждут дела.

Он не уехал ни завтра, ни через месяц… Ложась спать, он с нетерпением ждал утра, чтобы увидеть Наташу, любовался ею, когда она под разбитые клавикорды пела арии из опер и романсы, любовался ею, когда в доме собиралась молодежь и Наташу наперебой приглашали танцевать. Он понял, что влюблен бесконечно и безотрадно, и угрюмо ругал себя старым дураком, и разглядывал в зеркале поредевшую свою шевелюру, и досадовал на проблескивающие в бакенбардах белые ниточки, давал себе слово завтра же уехать и снова оставался.

Они гуляли по старому тенистому саду, уходили в поля, брели по течению черной неспешной Унжи и говорили. Наташа вела себя так, как и подобает со старым дядей, родственником, она не кокетничала, говорила простые слова, открывала перед ним свою душу и свой мир.

— Сколько стоит мир, — говорила она, — столько люди лживы и глупы. Почему Бог создал нас такими, почему не дал он нам в жизни цель светлую и глубокую, почему определил нам безделье и суету?

— А разве жизнь состоит только в подвиге дела? — спрашивал он ее. — Разве служить другим людям, для их счастья и любви — это не цель?

— Да, это суждено вам, мужчинам, — рассеянно отвечала она, — а мы — женщины? Что ж, разве только для нас та доля, чтобы высиживать цыплят, варить варенье, а уж если недостаточно этого — то идти в монахини? Служить Богу — это прекрасно, и мне очень жаль, что мои родители расходятся со мной во взглядах. Для них самое главное — выдать меня замуж, хорошо устроить — все! А что мне надо самой — им и дела нет до этого.

Она говорила это с горечью и негодованием, и он понимал, что она уже пережила, перечувствовала что-то.

— Милая Наташа, — отвечал он ей, — вы полюбите, и у вас будет в жизни цель — сделать кого-то, кто будет рядом, счастливым. Разве это не достойная цель для женщины?

Она умолкла и грустно, раздумчиво качала головой.

Все больше и больше узнавал он ее и поражался. В глуши, в деревне, где все радости и все беды бесхитростны и прямы, мечтать о подвиге, о подвижничестве — никак не могло вязаться ни с ее воспитанием, ни с той средой, в которой она выросла. Откуда, каким ветром надуло ей эти мечты, почему простая деревенская девушка тянется куда-то ввысь, к каким-то неведомым далям? И все чаще и чаще приходило ему на ум открыться ей в той тайной цели, которой служит он, назвать подвигом тайное общество, в котором он состоит и цель которого благая и бескорыстная. Но он обрывал себя, едва на языке начинала вертеться первая фраза. Что ей за дело до него, одинокого странника, старого генерала, возрастом вдвое больше нее?

А потом она расспрашивала его о войне. Сначала он отнекивался, говорил, что война — это кровь, смерть и страдания. Но постепенно разговорился и рассказывал об Аустерлицком сражении, где впервые воочию увидел лицо войны, о Бородине, о сражениях других, подробно расписывал диспозиции войск, никогда не упоминая о себе. Ему думалось, ей будет скучно слушать, но глаза ее загорались темным блеском, она напряженно вытягивала шею, вслушиваясь в его слова, и он сам вдохновлялся и ясными словами говорил и говорил…

Однажды ночью он вдруг сказал себе:

— Она станет моей женой или мне незачем жить.

И тайное общество, и все политические интриги, и все конституции мира показались ему совершенно ничтожными перед лицом его любви.

— Наташа, — сказал он ей наутро, когда они по обыкновению уселись на старой замшелой скамье на высоком глинистом берегу Унжы, — я хочу кое-что сказать вам, но прошу вас отнестись серьезно к моим словам. Это не шутка, это не пустые слова — позвольте мне просить вашего отца отдать вам душу и сердце…

В ее глубоких, навыкате глазах застыл смех, и недоумение, и удивление, и еще какая-то странная смесь чувств.

— Но я не хочу замуж, — сразу же ответила она.

— Я понимаю, — мужественно ответил он, — я стар и некрасив, меня мучают мои старые раны, я не танцую, как все эти молодые люди, что ухаживают за вами, но я люблю вас всем сердцем и всей душой и жизнь мою отдам за вас. И надеюсь, что вы составите мое счастье…

Она серьезно взглянула на него.

— Обычно просят какой-то срок, чтобы ответить, — с горечью сказала она, — а вы решили сразу же обратиться к отцу… И потом — вы мой дядя, вы мне родственник, разве ж это возможно, чтобы дядья женились на племянницах?

— Если разрешает святейший Синод, — с глубоким унынием сказал он.

— Я подумаю, — она встала со скамьи и ушла, не кивнув ему, не сказав больше ни слова на прощанье…

Он не стал ждать. В тот же день он поговорил с Дмитрием Акимовичем.

Но тот как будто ждал этого — он уже давно заметил, что гость влюблен в Наташу, и боялся только одного, что Наташа восстанет и опять убежит в монастырь. Он обещал поговорить с дочерью.

Отец позвал ее в кабинет, когда Наташа все еще была смущена и удивлена предложением дяди. Она все раздумывала — вот ведь и не кокетничала с ним, и ничего такого не говорила ему, а он возьми да влюбись. С другой стороны, лестно, что такой прославленный генерал обратил на нее внимание, что этот умный и достойный человек просит ее руки.

Отец долго говорил ей, что он разорен, что имение будет продано за долги, что ее долг, Наташи, спасти семью от разорения, что это ее нравственный и дочерний долг… Она и сама понимала, что, в сущности, ее продают за имение, что нет у нее другого пути, как идти в монастырь или под венец. И нехотя, противу своей воли она кивнула отцу головой — да, она согласна…

Михаил Александрович уехал из Давыдова женихом.

Но против этого брака восстала его мать. Она долго плакала, жаловалась, что сын хочет покинуть ее, одну, старую, больную женщину, что, приведя в дом молоденькую девчонку, он отстранит ее от всех домашних дел и теперь хозяйкой в доме будет какая-то голодранка.

Молчаливо порицали его и брат Иван Александрович со своей женой. Они не одобрили этот родственный брак, пугали детьми, которые могут родиться уродами и черт знает чем…

Он вытерпел все, оформил все бумаги в святейший Синод и через полгода получил разрешение.

А еще через полгода Наталья Дмитриевна Апухтина стала его женой. Однако перед самой свадьбой Михаил Александрович рассказал ей все о тайном обществе, о целях этого общества. Он увидел, что она не только не порицает его, а загорелась его надеждами и мыслями, она вместе с ним стала рассуждать, что можно ждать в случае неудачи, провала — арест, ссылка в Сибирь, казнь…

— Я всегда буду рядом, — поклялась она в тот день.

И он понял — вот тот подвиг, о котором она всегда мечтала, вот та цель, о которой она думала. Ей не нужна была простая обыденная жизнь. Она принялась изучать устав общества, в деталях ознакомилась со всеми его принципами, и позволяла себе теперь даже спорить с ним, одним из старейших и самых опытных членов общества. Его идеалы стали для нее ее идеалами. Она тоже нашла светлую цель в жизни…

Глава шестая

Плечо в плечо, ряд в ряд, четко поднимаются ноги, печатаются шаги, только слегка подрагивают в такт движению султаны на киверах, белеют прижатые к бокам перчатки, золотятся на солнце позументы, сверкают регалии, а лошади точно отбивают шаг, стройными рядами, не выбиваясь из шеренги… Как знакомо ему это зрелище, и как он любит эту одушевленную четкость и стройность солдатских рядов, как будто единая сила объединяет громадный запас человеческих тел и управляет, как марионетками, строго и точно дергая за ниточки. И ни одна нога не выбивается из марша, и ни одна рука не взмахивает без точного взмаха целой шеренги…

Смотр прошел прекрасно, красивые и стройные ряды прошли перед Александром, и он не уставал любоваться красотой и согласованными движениями войск. Только эту гигантскую массу людей, превращенных словно бы в единую машину, выполняющую команды, не рассуждая и не мудрствуя. Только здесь он еще чувствовал подъем духа, только здесь, на смотрах и парадах, не уставал он восхищаться и любоваться этими слаженными и ритмичными движениями, и здесь всегда чувствовал он, что сам бы встал в этот ряд, чтобы так же точно отбивать шаг и так же не думать ни о чем, кроме четкости и стройности прохода.

Но смотр кончился, он отгарцевал перед войсками на своем любимом вороном коне, отскакал расстояние, отделяющее его от дворца в Красном Селе, наблюдая за блестящей золотом и позументами свитой.

Но едва сошел с седла, как давешняя и давнишняя тоска сжала его сердце. Кончился парад, кончился смотр, нет перед его глазами стройных рядов солдат и офицеров, нет лошадей, подчиняющихся каждому движению поводьев, и снова тягостные думы навалились на его душу.

Сегодня он делал смотр войскам, вверенным великому князю Николаю, и ему хотелось похвалить брата, отличить его. В последнее время он не слишком-то баловал вниманием великого князя, и ему приходилось выискивать хоть какой-то предлог, чтобы ободрить и вдохновить младшего…

Большая разница в возрасте давала о себе знать. Когда Николай родился, Александру было уже семнадцать, он тогда был увлечен своей будущей женой и ему не было дела до маленького брата, появившегося на свет. Только разбирая бумаги своей бабки Екатерины после смерти отца, он прочел ее письмо к тому зарубежному корреспонденту, с кем она переписывалась всю жизнь после переворота 1762 года, и с удивлением читал старые пожелтевшие строки:

«Сегодня в три часа утра мамаша родила большущего мальчика, которого назвали Николаем. Голос у него бас, а кричит он удивительно долго; длиной он аршин без двух вершков, а руки только немного меньше моих. В жизнь мою в первый раз вижу такого рыцаря. Ежели он будет продолжать, то братья окажутся карликами перед этим колоссом…»

Николай «продолжал», он действительно был красавец и великан, но и братья не отставали от него. К сожалению, Александр почти не видел своего брата, только изредка навещал его в Гатчине, где сам отец занимался воспитанием своих детей.

Пятый год шел Николаю, когда убили отца, и Александр взошел на престол. Но, часто разговаривая с матерью, знал Александр, что еще в детстве и ранней юности проявлялись в Николае дурные задатки. Ему нравилось мучить, причинять боль другим, игры все кончались драками и побоями. Если Екатерина пригласила к Александру республиканца Лагарпа и идеи человеколюбия и равенства были привиты ему с детства, то, оставшись вдовой с десятью детьми на руках, Мария Федоровна, мать Александра и Константина, пригласила воспитателем к младшим сыновьям генерала Ламсдорфа, директора сухопутного кадетского корпуса. Ламсдорф был чистый военный, жестокий и нередко приходящий в ярость человек, не терпевший никаких возражений. Он не смотрел на высокое происхождение своих воспитанников, Николая и Михаила, частенько пускал в ход не только линейку, но даже ружейный шомпол, а то и просто бил головой об стену. Вдовствующая императрица знала об этих методах воспитания, однако чрезвычайно ценила его и держала на этом посту до самого совершеннолетия сыновей. Александр нимало не обращал внимания на своих младших братьев — он был приучен любить и почитать свою мать и всецело доверял ее вкусам.

Но младшие братья и не жаловались. Они бывали наказаны и истязуемы действительно за дело — характеры их отличались не только упрямством, но и подлинной жестокостью…

И вот теперь Александр должен был говорить с Николаем. Решение, которое давно зрело в нем, указывало только на Николая как будущего царя России. В последнее время Александр присматривался к брату, частенько устраивал смотры во вверенных ему войсках, но случая поговорить по душам, отыскать ключик к замкнутому и строгому на вид бригадному генералу, шефу полка по инженерной части у него все не выдавалось. И с женой брата, дочерью его лучшего друга среди монархов, Вильгельма-Фридриха III, Фредерикой-Луизой-Шарлоттой-Вильгельминой, нареченной в России Александрой Федоровной, у него также не было случая познакомиться и подружиться. Он был их родственником, через нее укрепил Александр связи с Пруссией, и этого ему было довольно…

Сегодня он должен был говорить с ними. Он внутренне давно готовился к этому разговору, за обедом шутил и смеялся, и только после десерта, уединившись с ними в маленькой красной гостиной дворца Красного Села, он начал этот пока еще беспредметный, но такой важный для него разговор…

Глядя на Николая, крепкого, здорового отца семейства, уже обзаведшегося детьми, Александр думал, что, в сущности, он мало знает брата да и не доверяет ему особенно. Генерал-инспектор инженерной части, командир бригады первой гвардейской дивизии, куда входили лейб-гвардейцы Измайловского и Егерского полков. Даже в Государственный совет Александр пока еще не решался его вводить…

Они сидели перед ним, притихшие, полные внимания и смутного беспокойства, — нечасто случались такие вот приватные беседы у императора с братьями. Александра Федоровна покусывала вытащенную из рюшки ниточку, а Николай бессильно вздергивал плечами и возводил глаза, мутноватые и почти бесцветные, к небу, к потолку, словно искал там что-то спасительное.

— Брат, — тихо начал Александр, — ты видишь, я уже не тех сил, что был прежде…

Оба насторожились. Тон Александра был доверительный, но никогда ему не случалось жаловаться на здоровье. Александра так и застыла с ниточкой в зубах, а Николай перевел глаза на брата и, словно смутившись, опустил их книзу.

— Государь, — первой опомнилась Александра, — вы так свежи и здоровы, все дамы только и думают о том, чтобы заслужить ваше благоволение…

— Я устал, — вдруг вяло произнес Александр. — Столько сил отняла война, столько…

Николай молчал, все так же глядя в пол.

— Ты знаешь, брат, что Константин, — он помолчал, словно подыскивая слова, наконец выговорил то, что знали только они, — он бездетен…

Ему не хотелось говорить, что Константин после своей морганатической женитьбы на красавице польке Иоанне Грудьзинской потерял право на отцовский престол. Но это понимали и оба его собеседника, и потому он облек свою мысль в более удобные слова.

— Да, он бездетен, и потом, он написал формальное отречение. Так что наследовать по всем нашим российским законам придется тебе…

Он прямо взглянул на Николая, но тот поднял глаза к потолку, вздернул плечами, выказывая крайнее удивление.

— Я — старый солдат, — попытался обратить все в шутку Александр, — а ветеранам после двадцати пяти лет службы и то дают отставку. Может быть, и мне пора на покой…

Он опять внимательно поглядел на супружескую пару. Те сидели не шевелясь, застывшие от неожиданного оборота разговора.

— Государь, — нашел наконец в себе силы говорить Николай, — вы еще полны сил, и к чему заводить такой разговор. Я вовсе не подготовлен к правительству, я не знаком с государственными делами, никто не готовил меня для этого…

Александр видел, что внутри Николая разгорается огонь жажды, власть так близко и так заманчива.

— Я был таков же, когда воссел на престол, — с горечью сказал он, — я многое хотел изменить, многое перестроить, но война, Наполеон, а потом дела в Европе — все меня отвлекло. Да и то сказать, кто когда был готов к царствованию…

Он понял, он ясно увидел, что Николай внутренне готов к этому, что честолюбие его сильнее, чем у всех в семье. Он видел это по загоревшимся глазам, он видел это по легкому дрожанию рук, по щекам, обычно бледным и белым, а тут вспыхнувшим ярким румянцем.

— Но до этого еще далеко, — вдруг сказал он изменившимся тоном, — я говорю об этом с вами, чтобы вы предвидели, какую судьбу может принести вам будущее. Но я еще молод, я все еще полон сил, вот стану дряхлым стариком, тогда придет и ваш черед…

Он закончил разговор и встал. Они провожали его с волнением и дрожанием рук, целовали, пряча глаза. Он понял только одно — Николай не решится выступить против него, как он сам выступил против отца, он нелюбим в войсках, гвардия не может ему простить мелочных придирок и строгостей, но взять власть он решится, он не откажется, и какая еще борьба может завязаться между ним и Константином. Хоть Константин и говаривал, что не хочет трона, боялся, что его задушат, как отца, написал письмо с отречением, но ведь это еще не формальный манифест, и кто знает, как поведет он себя в случае, если…

Что если, даже себе Александр не договаривал. Смутное решение уйти зрело в нем, он делился им даже с принцем Оранским, приехавшим погостить в Россию, но пока еще не было у него внутреннего убеждения и не было способа. Отречься и жить частным человеком — было в этом что-то показное, лживое, людское…

Он вспоминал свой разговор с Константином по тому же самому поводу…

— Я должен сказать тебе, брат, — говорил он ему в бытность свою в Варшаве, куда назначил Константина наместником русского царя, — что я хочу абдикировать, отречься. Я устал и не в силах сносить тягость правительства. Я просто предупреждаю тебя, чтобы ты знал, что тебе надобно будет делать в сем случае…

Константин не задумался ни минуты:

— Тогда я буду просить у вас место второго камердинера вашего. Я буду служить вам и, ежели нужно, стану чистить вам сапоги. Когда бы я это теперь сделал, то почли бы подлостью, но когда вы будете не на престоле, я докажу преданность мою к вам как благодетелю моему…

Александр встал и крепко обнял брата. Никогда еще в течение сорока пяти лет жизни не целовал он брата так крепко и так по-родственному.

— Когда придет время абдикировать, — устало сказал Александр, — то я дам тебе знать и ты мысли свои напиши матушке…

Он дал ему знать, и Константин написал матери, что отказывается от престола. Но все-таки это было частное письмо, и оно не могло иметь силу закона. Тем не менее Александр уже подготовил все документы, завещание, запечатал в пакет и разослал к архимандриту Фотию, в Сенат, в Синод. На пакетах было четко указано: «Вскрыть после моей кончины»…

Он призвал к себе митрополита Филарета и поручил ему составить Манифест о назначении великого князя Николая Павловича престолонаследником. Этот манифест он запечатал в конверт и надписал:

«Хранить в Успенском соборе с государственными актами до востребования моего, а в случае моей кончины открыть московскому епархиальному архиерею и московскому генерал-губернатору в Успенском соборе прежде всякого другого действия». Пакет уже давно лежал в ковчеге государственных актов в Успенском соборе… Филарет изумился подобной таинственности…

Но не лежала душа Александра к его младшему брату. Заглянув в его студенисто-светлые глаза, он вдруг словно ощутил холодную непреклонность Николая, его жестокость и такую страшную отъединенность от божественной миссии. Увидел только радость, ту легкость, с которой берутся за выполнение задачи, даже не подозревая о ее громадности…

Но зачем он сам афиширует свое стремление уйти от мира, зачем говорит направо и налево о том, что хочет стать частным человеком, что он устал править громадной страной?.. Он понимал, что не может соответствовать своей миссии, что все его дела идут вовсе не так, как бы ему хотелось. Его душа требовала какого-то дела, видного всем и каждому, благодарственной хвалы Господу за то, что дал России высокую и благородную цель, помог выстоять против Наполеона и сделал ее первой державой в мире. И он много лет тщетно искал такой памятник, чтобы был достоин этой благодарственной хвалы Богу.

Храм на Воробьевых горах — вот о чем мечтал он сразу после войны. Храм, который был бы памятником народу, Богу, России. И объявил конкурс на сооружение такого храма.

Проект Александра Витберга поразил его своим величием и простотой. Неизвестный архитектор, даже не учившийся в Академии художеств, сумел затронуть в Александре тонкое художественное чувство и эстетическую окрыленность.

Могучие лестницы должны были подниматься от реки, глубокие пещерные залы становились усыпальницами павших на Бородинском поле, за колоннами на высокой береговой круче. А на самом верху, на гребне гор — золотая ротонда с царственным куполом.

Храм Тела, Души и Духа был заложен в семнадцатом году — пятьсот тысяч человек присутствовали при его закладе, и несколько сотен иерархов церкви освятили его закладку.

Но Воробьевы горы не выдержали тяжелейшего сооружения. Песчаный грунт не мог вынести тяжести грандиозного храма. Работы остановились, и снова тяжелая тоска гнала Александра с места на место. Скорбный дух не давал ему покоя. Он бросался на колени, выстаивал долгие часы перед образами, но лики молчали. Он должен был сделать что-то, что избавило бы его от тяжелых дум и размышлений, ощущения своей тяжелейшей вины и осознания неугодности Провидению…

Последним толчком к его решению послужило страшное наводнение двадцать четвертого года…

Александр в военном ботике прошел по черной воде Невы до маленького домика преобразователя России. Скромный маленький домик Петра притягивал его взгляд, он ездил сюда и сушей, но чаще всего предпочитал ходить водою. На старой замшелой березе возле самого домика висела икона Божьей матери, висела высоко, метрах в трех от земли. Говорили, будто Петр решил повесить икону на отметке, до которой доходила вода в сильные наводнения.

Александр постоял перед иконой, перекрестился на темный суровый лик Богоматери и словно бы по наитию оглянулся на воду. Черная вода как будто крутилась водоворотом. Мало того, она текла вспять…

Он не испугался. Два дня подряд дул сильный западный ветер, с моря гнал волну, обещая повышение уровня воды. Александр отдал еще вчера все необходимые распоряжения — следить за уровнем воды, крепко принайтовить стоящие в гавани суда, а самым тяжелым выйти в море, дабы не пострадать от столкновений…

Вода все прибывала, и он поспешил во дворец. Когда он прибыл, вода уже растекалась по мостовым, опоздавшие коляски проезжали, взбивая брызги воды, словно стеклянные крылья, прохожие торопились вернуться домой, приготовить все к сильному наводнению.

Но сколько бы ни готовились люди, река не дала им сделать все необходимое. Волны с моря шли сплошной полосой, заливая набережные, сталкивая лодочки и суда, унося за собой деревья и вырванные с корнем кустарники.

Ни одной минуты не сидел Александр без дела — он отдавал распоряжения, следил за вздувшейся, словно беременной страхом и бедой рекой, то и дело выходил на ботике или просто в лодке на другой берег Невы и следил, следил за тем, что делала стихия с жалкими усилиями людей. Мешки с землей, камни, толстенные бревна, уложенные на набережных, она легко, играючи сносила, крутила в водовороте. Поплыли по реке целые дома, снесенные на Петербургской стороне — стороне нищеты и бедности, плыли крыши, и все это крутилось и вертелось в хаосе воды…

Александр смотрел с балкона на разбушевавшуюся черную воду, усыпанную обломками, деревьями, телами первых погибших, и со страхом думал, что лишь из-за одного него наслал Господь бедствие на столицу страны. И хоть и понимал, что время от времени сильные наводнения потрясают северную столицу, но искал и искал в душе своей вины…

Гроза и буря были таковы, что не видно было неба, чернота воды слилась с чернотой неба, хотя на дворе стоял день, дождь бил и хлестал по стеклам с такой силой, что не выдерживали даже рамы — осколки стекла сыпались на ковры, а треснувшие рамы прогибались под напором ветра…

Он велел на всех перекрестках зажечь костры, но дождь и ветер гасили их, а если и зажигалось дерево, то огонь и дым не были в состоянии рассеять непроглядную мглу…

Пушечные выстрелы, размеренно бухавшие над городом, усиливали страх и тревогу…

Ветер с корнем вырывал деревья, и они безобразно топорщились в небо своими узловатыми корнями, а потом ныряли в очередной водоворот и с силой бились в борта судов и в причалы гавани.

А западный ветер все тянул и тащил с Балтийского моря гигантские волны. Они сталкивались с текущей к морю водой и взмывали ввысь громадными смерчами и водяными столбами.

Ревя и завывая, вода подступала к погостам, и скоро поплыли по воде не только сорванные кресты, но и полусгнившие гробы с останками трупов. И все это крутилось и вертелось в смерче водоворотов…

Город оборонялся от стихии как только мог. Солдаты и моряки укрепляли берега и набережные мешками с песком, землей, камнями, но река как будто смеялась над бесплодными усилиями людей. И многочисленные утопленники то и дело выныривали из воды рядом с покореженными мостовыми и разрушенными берегами, словно напоминая людям, сколь бессильны они перед стихией…

Тысячи людей утонули, большинство домов в городе были разрушены, устояли лишь каменные, хорошо укрепленные дворцы знати, высилась по-прежнему Петропавловская крепость, просверкивая сквозь черноту бури золотым своим шпилем, да золотился в черном небе купол собора, рядом с которым сверкала игла Адмиралтейства.

Растекалась вода на полу Зимнего дворца, собираясь в лужи, и скоро воды здесь было по пояс.

Ударила очередная волна, вышибла двери парадного входа, и Александр увидел в крутящейся массе воды большой полусгнивший деревянный крест, вплывавший в двери. Он поднимался и опускался на гребне воды и словно грозил из своей черноты живым. Стершиеся вырезанные неумелым деревенским художником надписи на кресте резко выделяли только несколько букв. Хорошо сохранилась буква А, большая, кривоватая, да буква Р, слегка покосившаяся на сторону.

Александр стоял бледный, с трясущимися руками. Словно бы само Проведение посылало ему этот символ смерти…

Через три дня люди увидели наконец солнце. Словно оборвался ветер, и стали видны разрушения, принесенные городу водной стихией.

Александр на лодке объезжал столицу…

И снова и снова приходили ему на ум мысли — отречься, уйти, если Бог так указывает на его грехи, если посылает одно за другим знамения, а он не слышит или не хочет прислушиваться к этому грозному голосу…

Но как уйти?

Прокричать на весь мир об отречении? И жить царственным монахом, как Карл Пятый, окружив себя комфортом и слугами, и играть в этом царственно-мистическом спектакле главную роль? Или купить домик в Крыму и остаток дней провести в цветущем саду вместе с Елизаветой, лживой, капризной кривлякой, сдерживая себя на каждом шагу от ее манерных визгливых воздыханий?

Нет, если уходить, то так, чтобы не знал никто, чтобы мир забыл о существовании такого человека, бывшего когда-то царем. Уйти старцем с посохом за плечами? И просить милостыню у своих обездоленных рабов? Ему, самому богатому монарху в мире?

Что за недостойная комедия, фарс…

Как уйти, как покаяться, как спасти свою бессмертную душу?

Есть еще один долг — перед женой. Она неизлечимо больна, и осталось ей жить совсем недолго.

Он призвал врачей. В один голос они сказали ему, что ей необходимо лечение, прежде всего воздух. Юг Франции, Крым, юг России.

Он вспомнил, каким неприятным, унылым и тоскливым показался ему Таганрог. Ветры, снежные заносы, стужи, песок и пыль. Но это юг, это Азовское море, морской воздух. Ей будет легче, а ему надобно, чтобы такой малонаселенный город скрыл его от людей, от всего мира. Теперь, когда он понял, что не пользуется больше благоволением Господа, он почувствовал себя вправе уйти. Нет больше благословения Божия над ним и Россией, и пусть молодые, полные силы пойдут на этот тяжкий крест — царствование. А он уйдет, не потому, что предает задачи, возложенные на него свыше, а потому, что больше не соответствует выбору Господа…

Он сказал императрице, что оставляет за ней выбор места ее лечения.

— Только в России, — твердо сказала она. — А место, город ты выберешь сам…

1 сентября он выехал из Петербурга. Через два дня должна была тронуться в путь и Елизавета Алексеевна. Он отменил смотр Второй армии, назначенный на осень в Белой Церкви, что показалось весьма странным всем его придворным — никто так не любил парады и смотры, как Александр. Князю Волконскому он поручил сопровождать императрицу, а сам уехал готовить все, чтобы в пути не испытывала она никаких неудобств. Свита его настолько крохотная, что это опять поразило весь двор, — только начальник главного штаба генерал-адмирал барон Дибич, лейб-медик Виллие и доктор Тарасов, вагенмейстер полковник Саломка, четыре обер-офицера да прислуга.

Вот и весь штат.

И на всем пути следования отменял он все смотры, парады, торжественные встречи, маневры.

Решение его было принято, и все заботы и дела отошли на второй план…

Чтобы предотвратить всяческие торжественные проводы, он выехал из каменноостровского дворца поздно ночью. Тишина и покой воцарились над городом, когда помчалась от дворца тройка лошадей с простой коляской без всякого сопровождения.

У монастырских ворот Невской Лавры тройка остановилась. Государь вылез из коляски в шинели, фуражке и сюртуке, без любимого им воинского мундира, без всяких знаков отличия на шинели. Даже всегда носимая им шпага была отставлена.

На крыльце лавры его уже ждали. Митрополит Серафим, все архимандриты, черные рясы монахов в строгом порядке заслоняли вход в монастырь.

Александр сделал несколько шагов, припал к кресту, протянутому митрополитом. Серафим окропил императора святой водой, благословил его и повернул в соборную церковь. Тонкие проникновенные голоса монахов завели тропарь «Спаси, Господи, люди твоя…»

У раки святого Александра Невского император остановился и опустился на колени.

На этот раз молебен длился недолго, а когда наступило время чтения Евангелия, Александр на коленях подполз к митрополиту и едва слышно попросил:

— Положите мне его на голову…

И все время, пока читалась глава из Святого Писания, он держал Евангелие на своей голове.

Три земных поклона отдал он мощам благоверного князя Александра, приложился к его старинной иконе и поклонился всем, бывшим на молебствии.

Серафим пригласил государя в свою келью.

— Хорошо, — ответил Александр, — только ненадолго. Я уж и так полчаса промешкал по маршруту…

В малой гостиной дома митрополита Серафим представил Александру достопочтенного отца схимника Алексея.


Портрет императора Александра I.
«Александр смотрел на черный гроб и думал:
«Вот удел всех, и простого нищего, и государя…».

— Удостой, государь, келью мою, — густым басом сказал схимник.

Александр молча наклонил голову.

Небольшая келья была вся черной — стены до половины и весь пол застелены черным сукном, у самой стены виднелось большое распятие с предстоящей Богоматерью и евангелистом Иоанном, а с другой стороны стояла длинная черная скамья, также обитая черным сукном. Перед иконами в углу горела лампада, почти не дававшая света.

Алексей упал на колени перед распятием и кивнул императору:

— Молись, государь.

Александр также встал на колени, положил три земных поклона, а схимник, взяв крест, прочел молитву отпуска и осенил его распятием.

Встав с колен, Александр обратился к митрополиту:

— Где же спит он, я не вижу постели?

— Прямо перед самым распятием, — отвечал митрополит.

Но схимник, услышав это, улыбнулся, встал с колен и сказал:

— Нет, государь, и у меня есть постель, пойдем, я покажу ее тебе…

За перегородкой на столе стоял большой черный гроб, в котором лежала схима, свечи и все, относящееся к погребению.

— Смотри, — сказал монах, — вот постель моя, и не моя только, но и всех нас. В ней все мы, государь, ляжем и будем спать долго…

Александр вслушивался в слова старого сгорбленного монаха и смотрел на черный гроб. Да, думал он, удел всех, и простого нищего, и государя…

Он взглянул на старого монаха-схимника и услышал:

— Государь, я человек старый и много видел на свете. Благоволи выслушать слова мои…

Александр внимательно слушал монаха.

— До великой чумы в Москве нравы были чище, народ набожнее, но после чумы нравы испортились…

Александр соображал, когда же в Москве была чума? Где-то в семьдесят втором или третьем году прошлого века, еще Орлов ездил в старую столицу усмирять чуму и успешно справился со своей задачей. Арка ему триумфальная и до сих пор стоит на Москве.

— В 1812 году наступило время исправления и набожности. Но по окончании сей войны, — продолжал схимник, — нравы еще более испортились. Ты — государь наш и должен бдеть над нравами. Ты — сын православныя церкви и должен любить и охранять ее. Так хочет Господь Бог наш…

Александр улыбнулся и молча покивал головой, соглашаясь с монахом. А потом заметил митрополиту:

— Многие длинные и красноречивые речи слышал я, но ни одна мне так не понравилась, как краткие слова этого старца…

Он в ноги поклонился схимнику, принял от него благословение и заметил:

— Жалею, что давно с тобою не познакомился…

— Помолитесь обо мне и жене моей, — сказал он митрополиту и всей братии, снова собравшейся на крыльце монастыря…

Глаза его были полны слез.

Он не надевал фуражки до самых ворот монастыря, часто оборачивался, кланялся и крестился…

На самом выезде из Петербурга, у полосатой будки и полосатого шлагбаума заставы, Александр остановил коляску, встал во весь рост и долго смотрел на спящий город, словно прощался с ним и не надеялся уже когда-нибудь увидеть его.

Тихий серый рассвет вползал в город, все еще обезображенный недавним наводнением, зияя черными провалами снесенных домов, вывороченными с корнями деревьями, сгрудившимися в каменные стойки плитами мостовых. Но все было тихо над городом, не слышно было даже лая собак, чернели громады дворцов, и только слегка просверкивала в отдалении игла Адмиралтейства.

Александр постоял в коляске, снова перекрестился, осенил крестом свою столицу, сел в коляску и больше уже не разговаривал ни с кем до следующей станции. Он не спал, покойная коляска не тревожила его дум, и мысли его были не мрачные, а с надеждой и верой. Словно отслужили по нему панихиду, и теперь он станет рождаться к новой, неведомой ему, но такой желанной жизни…

Глава седьмая

Крест на макушке головы зарастал медленно и как-то странно. Натали трогала пальцами отрастающие волосы — они были толстые, колючие и четко обозначали границы креста. Мягкие, шелковистые по сторонам лба и щекам, на макушке они превращались в жесткую щетину, и краем глаза видела Натали в зеркале, что и цвет их изменился — был черный и блестящий.

— Няня, погляди, — сказала она нянюшке, с детских лет качавшей ее колыбель. Няня была едва ли на десять лет старше своей воспитанницы. Матрена Петровна, она любила свою девочку так, как даже не любила и не жалела ее родная мать, Марья Павловна.

Няня ахнула, увидев на голове черный четкий силуэт креста.

— Отец Паисий выстриг-то? — спросила она.

Натали молча кивнула головой.

— Вот и беги к нему, пусть разрешит от обета, — тихонько сказала няня. — Да жениху не показывай, подумает невесть что…

— Что ты, Петровна, — возразила Натали, — Михаил Александрович добрый и хороший человек, он ничего не скажет, а скажет, что ж, такая моя судьба, буду обет держать до гроба…

— Господи, помоги ты младенцу этому, — сердито отозвалась Петровна. Хоть и было ей чуток за тридцать и слыла она набожной и скромной нянюшкой, а все смотрела на Натали, как на свою родную дочь. И то сказать — вынянчила, выкачала ее с молочных зубов, а была тогда сама девчонкой…

Сейчас это была дородная, красивая исконно русской красотой крестьянка с тяжелой косой русых волос, спрятанных под скромный платочек, с добрыми, немного грустными серыми глазами и розовыми полными губами, всегда готовыми сложиться в ласковую улыбку.

— Да и была я у отца Паисия, — призналась Натали, — сказал, что обет я дала добровольно, никто не неволил, душа просила, а разрешить не может, нет такого канона…

— Бедная ты моя, несчастная, — прижала Натали к своей обширной груди… — Дай тебе Бог счастья…

Натали задыхалась в ее тесных объятиях и постаралась высвободиться. Счастье, что такое счастье, она еще не знала, не понимала, хотя чувствовала, что трепет сердца — это и есть самые радостные минуты жизни…

— Ай не люб он тебе? — вдруг серьезно спросила Матрена.

Натали холодно взглянула на свою нянюшку. Как угадывает она, что творится в бедном сердечке?

— Продали, как корову или лошадь, хоть цену взяли настоящую, — жестко проговорила она, — имение спасли, Михаил Александрович сразу же вексель в камин бросил. Сгорел долг…

— А ты вот что, — тихо произнесла Матрена, — ты не горюй, бывает, что и не хочешь любить, а полюбишь, а уж как двух-трех сыновей принесешь, и вовсе не разлей вода…

— Да ты-то откуда знаешь? Сроду замужем не была…

— А душа знает, — выразительно покачала головой Матрена. — Душа, она такая, все на свете знает, да не хочет говорить до своего часу…

— То же мне, философ, — фыркнула Натали.

Матрена опять ласково улыбнулась, словно говорила с несмышленым младенцем, и отправилась в людскую пить чай. Она любила пить чай, а к чаю булочки, пирожки, баранки, потому и раздобрела к своим тридцати годам…

Натали опять задумалась о том, что ей предстоит. Хлопоты, заботы, сборы под венец ее не трогали — обо всем думала маман, все приберегала, все припасала. Но гордое сердце Натали возмущалась тем, что ее жених, ее будущий муж платил за все — и за подвенечное платье, и нарядный венок на голову с длинным шлейфом фаты, и красивые туфельки к белому платью. Она бы пошла к венцу так, в этом вот черном платье, в черном чепце, ее не трогало, что скажут люди, что скажут соседи, и она с презрением смотрела на все хлопоты матери…

Она вдруг представила себя на месте матери Михаила Александровича и невольно посочувствовала ей — действительно, бедная девушка отхватывает такого мужа, как ее сын — блестящий генерал, богатый, добрый, образованный и красивый. Но в душе самой Натали вовсе не было нежной привязанности к двоюродному дяде, ни даже простой благодарности. Она с ненавистью думала о том, что станет женой поневоле, что сердце ее глухо молчит, что, видя его, она не радуется и не восторгается и с удивлением смотрит на его поредевшие волосы, когда он склоняется к ее руке…

Семнадцать лет разницы в возрасте дают о себе знать. Она замечала и морщинки у губ, и редеющие на висках волосы, и чуть прихрамывающую походку, и слегка согнутую шею. Что ж, что от пуль французских, это нисколько не украшает его.

Но когда он начинал говорить, Натали заслушивалась. Его речь, плавная, яркая, завораживала ее и заставляла мириться и с его возрастом, и с его седеющими и редеющими висками, и редким, торчащим над лбом хохолком темных волос.

Ей нравилось чувствовать себя повелительницей этого умудренного годами генерала. Она пожелала, чтобы венчались они не в Москве и не в родовом имении Фонвизиных Крюково или Марьино. И он даже не дал себе труда возразить. Пусть будет в Давыдове, и сразу после свадьбы в походную кибитку и в Москву, в дом Фонвизиных, уже давно приготовленный к встрече с молодой хозяйкой…

Венчал их все тот же старенький и седенький священник отец Паисий. И во всех его движениях, в том, как произносил он слова положенного обряда, чувствовала Натали затаенную недоброжелательность, словно и он участвовал в каком-то нелепом обмане, словно и здесь он напоминал о том, что данный ею обет и нареченное имя Назарий все еще действуют.

Натали стояла под венцом ни жива ни мертва, ей казалось, что отец Паисий прервет сейчас бракосочетание и во весь голос, во всю церковь объявит о ее обете, о том, что он постриг ее в монашки, о кресте, вырезанном на ее темени…

Но отец Паисий сохранил тайну, и, только взглядывая на него робко и искательно, она понимала, что он не выдаст тайны, будет хранить ее всегда, но отвечать перед Богом будет она одна…

На старинной иконе, нарисованной неумелым деревенским художником, тянул к ней руки младенец Иисус, и ей казалось, что взгляд Божьей матери наполнен грустью и печалью. Она вспоминала слезу, выкатившуюся из глаз иконы, не верила в то, что это было, и снова и снова всматривалась в лик, стараясь запечатлеть в памяти. Скоро она уедет отсюда, и старая деревенская церковь с ее полутемными сводами и неяркими огоньками свечей останется лишь в ее памяти…

Свадьба была самая скромная. Лишь дворня толпилась на паперти и осыпала их пшеном и пшеницей, когда они после полутемной церкви вышли в вечереющий простор, да кинулась в ноги нянюшка Петровна, прося у Бога счастья и благоденствия молодой паре.

Отец и мать, усталые и разомлевшие от бесконечных приготовлений, уже ждали их. Тут же стояла коляска, запряженная тройкой сытых вороных коней…

Они сели в коляску и, провожаемые завистливыми взглядами, щедрыми пожеланиями совета да любви, тронулись в путь. За ними выехала дорожная кибитка, где помещался весь скарб, и сторожила добро господское нянюшка Петровна…

На первой же остановке Наташа переоделась, снова уютно уместилась в строгое черное платье, черный с кружевами чепец, и от свадьбы словно бы не осталось и следа. Только сиял в памяти полусумрак деревенской церкви, редкие огоньки свечей да тоненький голосок отца Паисия, проводящего церковный обряд…

На пороге московского господского дома Фонвизиных на Мясницкой с иконой в руках встретила их свекровь Натали — Екатерина Михайловна Фонвизина, высокая сухопарая женщина, носившая постоянный траур по мужу.

Наташа страшилась этой встречи. Она знала, что мать Михаила Александровича была против этого брака — невеста слишком молода для тридцатичетырехлетнего генерала, кроме того, не обладает ни состоянием, ни достаточным приданым, да и близкое родство вызывало в ней возмущение. Она видела Наташу еще девочкой, возмущалась, верила, что девочка окрутила сына, и, встречая, готовилась вылить на голову невестки все возмущенные и злобные слова, что накопились в ней.

Увидев выходящую из коляски даму в черном платье, от неожиданности чуть не уронила икону и остолбенело спросила сына:

— Монашку привез, что ли?

Наташа стояла, опустив руки, покорная, невеселая, с сосредоточенным серьезным взглядом, и свекровь растерялась под этим взглядом. Все возмущенные слова вылетели из ее головы.

— Познакомьтесь, маман, — подвел генерал свою молоденькую жену к матери, — прошу любить, как свою родную дочь. Это Натали…

Свекровь спохватилась, закрестила иконой и произнесла какие-то подходящие к случаю слова. Она вовсе не хотела быть грубой и не желала зла новой невестке, а весь вид Натали, ее сосредоточенная покорность выдавали в ней человека серьезного, спокойного и набожного.

— Благословляю вас, молодые, — только и выговорила Екатерина Михайловна и пригласила невестку в дом…

— А я из Крюкова только приехала, — оживленно заговорила она, — да к Ванюше в Марьино заезжала. Он там такую школу развел, ребят крестьянских учит, человек у него с тридцать, и грамоте, и счету…

Она говорила и говорила, пока не пришла пора сесть за стол. Наташа не произнесла ни слова, а свекровь все присматривалась к ней, искала, за что бы зацепиться глазом и уязвить, уколоть — слишком уж трудно было ей переломить свое настроение в пользу высокой красивой девушки в черном одеянии и черном чепце.

— Почему вы в черном? — не выдержала Екатерина Михайловна.

Наташа улыбнулась и ответила вопросом на вопрос:

— Вы считаете, что черный цвет мне не идет?

— Нет, — смешалась свекровь, — но слишком уж мрачно. Вы еще такая молодая…

— Ну если к лицу, то не о чем и говорить, — оборвала Наташа.

За столом мать с сыном болтали о знакомых, о балах и вечерах, о спектаклях и балетах, а Наташа чувствовала себя чужой в этом доме, напряженно ждала времени, когда можно будет пойти в свою комнату, и с ужасом ждала, что последует ночью. Каких только страхов не насказала ей мать по поводу первой брачной ночи…


Однако все обошлось как нельзя лучше. Михаил Александрович, человек тонкий и тактичный, дал Наташе время освоиться, не лез к ней с нежностями, только взглядывал ласково и приветливо. Мало-помалу Наташа привыкла и к дому, где теперь она стала хозяйкой, и к суровому дяде-генералу, к его скупым ласкам и тонкому обхождению…

К ее изумлению Михаил Александрович не торопился вступать в свои супружеские права. Он только нежно ласкал ее, приучая к своему телу, и она вдруг почувствовала, что он ей небезразличен, его доброта, ласка и нежность разбудили в ней ответное чувство. И когда она наконец стала женщиной, то без страха взглядывала на мужа, смущенно улыбалась, вспоминая, как нежно и настойчиво, бережно вел он себя с ней в постели, и затаенно думала, что сможет стать счастливой. Его такт, доброта, удивительная щедрость и внимание к каждому слову, пустяку, ее замечаниям постепенно поселили в ее мечущейся душе покой и умиротворение.

Конечно, она не вздрагивала от трепета, когда он прикасался к ней, в ней не было горения и бурления страсти, но спокойная тихая брачная жизнь сделала ее уверенной в себе, в нем, в мирной и спокойной жизни. Что ж, думалось ей, пусть мне не дано испытать страстной любви, но зато не будет и всплесков отвращения и горечи…

Старый барский дом каким-то чудом уцелел в пожаре войны, его слегка подновили, населили грубоватой красного дерева мебелью с бронзой — старую мебель, роскошную и дорогую, растащили французы, — по стенам развесили картины, по углам поставили статуэтки и точеные тумбы, мягкие диваны и канапе заменили кушетками на толстых ножках и покойными вольтеровскими креслами. И хотя свекровь все еще вздыхала по своей разграбленной мебели, Натали было хорошо в этом просторном и уютном доме о десяти спальнях, со службами и пристройками, с конюшнями и складами во дворе.

Рядом со спальней она устроила нечто вроде домашней церкви, понавесила старые, взятые в Давыдове, знакомые с детства и дорогие иконы, серебряное распятие со скорбной фигурой Христа выделялось среди древних ликов, а икона Матери-Богородицы занимала в этом доморощенном иконостасе главное место. Всегда перед иконами теплилась лампадка, неясно освещая темное лицо Богородицы и отсверкивая на серебре распятия, и, вставая на колени утром и вечером в своей маленькой молельне, Наташа горячо молилась о ниспослании здоровья, благости и милости мужу и свекрови, матери и отцу и взглядывала на лики святых с чувством глубокого благоговения и мольбы. Она все еще страдала оттого, что нарушила свой обет, что инок Назарий из нее так и не получился, и боязливо ощупывала крест на голове, зарастающий жестким черным волосом среди ее пепельных мягких локонов…

И только одно стесняло и смущало сердце Натали — открытая враждебность свекрови, стремление той увидеть во всех желаниях и поступках молоденькой невестки гадкие и злобные намерения, страстное желание противоречить в каждом слове и каждом высказанном суждении. Она горела желанием заставить сына смотреть на свою молоденькую жену как на коварную и злобную особу, корыстолюбиво покорившую ее сына со стремлением обогатиться и наставлять ему рога…

Бог с ней, думала Натали. Однако со временем увидела свекровь, что желания невестки не простираются дальше молебнов и церковных служб, стремления помогать бедным и отдавать большую часть своих денег, выданных на булавки, нищим и калекам. И это приводило ее в недоумение, она и это порицала в своей невестке. Кончилось тем, что свекровь стала требовать от сына вывозить в свет жену, одевать ее не в тот черный балахон, а в яркие, красочные наряды, поджав губы, выписывала дорогие парчовые материи и сама приказывала шить из них нарядные бальные платья.

Натали была к ним равнодушна — они не интересовали ее, но она подчинялась и этой затее свекрови с равнодушием…

Зато с особым интересом присматривалась Натали к древней русской столице, куда забросила ее судьба.

Французское нашествие пагубно сказалось на городе. За пять недель пребывания врагов в нем сгорело почти тридцать тысяч зданий, и среди них прекрасные дворцы и редчайшие строения тринадцатого и четырнадцатого веков. Целыми, но разграбленными и обезображенными осталось всего около тысячи зданий.

Однако теперь, после десяти лет мирной жизни, в городе почти незаметны были следы сокрушительного пожара. Сразу по прошествии молвы, что французы бежали из столицы, явился сюда рабочий люд — плотники, каменщики, столяры, штукатуры, маляры. Вернулись на свои пепелища и хозяева брошенных и разграбленных домов и занялись восстановлением и постройкой новых зданий. Много лет стучали топоры, звенели пилы на пустынных улицах старого города. Возобновились и занятия чиновников — выброшенные из сенатских зданий и уцелевшие дела были подобраны и реставрированы, пущены в ход. Появился на улицах листок «Московских ведомостей». И сразу же наполнили город, еще лежащий в развалинах и пепелищах, всякого рода люди, ищущие, где и чем поживиться.

Хозяева разграбленных домов пустились было разыскивать пропавшие вещи — драгоценную мебель, пуховики и картины, однако вернувшийся в город градоначальник генерал-губернатор Растопчин объявил своим приказанием, что «все вещи, откуда они взяты ни были, являются неотъемлемой собственностью того, кто в данный момент им владеет, и что всякий владелец может их продавать, но только один раз в неделю, в воскресенье, в одном только месте, а именно на площади против Сухаревской башни…»

Вся Москва в первое же воскресенье хлынула на невиданный рынок. Мародеры и грабители, поживившиеся во время нашествия и церковной утварью, и прекрасной дорогой мебелью из барских особняков, теперь, в силу приказа генерал-губернатора, нагло продавали бывшим хозяевам их же собственные вещи. Но Растопчин был прав — позволь он отбирать краденые и увезенные вещи, бывшую собственность бывших владельцев, и никакой полиции не хватило бы для разбора тяжб и исков. И многие годы смотрела свысока Сухаревская башня своими огромными курантами на кишащий у ее подножия человеческий муравейник, заполненный шумом, гамом, драками, торговлей, кражами и обманами.

Сухаревскую башню построил еще Петр Великий в честь стрелецкого полковника Сухарева, единственного оставшегося верным Петру во время стрелецкого бунта, и теперь на верхних ее этажах, возвышающихся над городом, помещались огромные резервуары с водой, и этот водопровод снабжал столицу водой.

За одну ночь на площади вырастали сотни палаток, и колыхалось на площади море голов, и только узкие дорожки для проезда оставались по обеим сторонам широкой в этом месте улицы.

Все можно было купить на этом рынке — от золотых сережек до старинного салопа, от ржавой селедки до медного, петровских времен, самовара…

Но недалеко кипел и другой торг — Смоленский рынок. Этот был открыт вскоре после страшной чумы 1777 года, дабы товары не могли распространять заразу — тоже только в одном месте могли их продавать приезжие крестьяне и коробейники.

Каких только лиц ни увидела Натали, когда в один из дней поехала со свекровью на Сухаревский рынок! Богачи ходили с целью приискания дешевых и редких вещей, беднота толклась в ожидании удачи, но больше всего, как ей показалось, было здесь разного рода мошенников, карточных аферистов, трактирных кутил и разного рода побирушек.

Больше она уже не ездила в рыночные дни к Сухаревской башне, хотя в будничные дни площадь эта отличалась простором, шириной и пустынностью.

Теперь уже незаметно было и следов французского нашествия.

Застроилась шикарная перспектива Тверской улицы, по ней то и дело проезжали телеги с сеном, дровами, битой птицей, попадались и роскошные господские экипажи с ливрейными лакеями и борейторами на запятках, мерцали огромными стеклянными витринами модные лавки, стучали в глубине обширных дворов топоры, снова и снова возводящие какие-нибудь немудрящие службы в барских усадьбах, изредка проезжал обоз с бочками, вывозящими нечистоты, и тогда прохожие шарахались к стенкам домов, зажимая носы от струек нечистот, остающихся на мостовой. Рдело зеленым мхом болото возле Кремля, а на Китайгородской стене шумел разносортный люд, пристроивший к стене с той и другой стороны хижины и кособокие избенки и разведший на башнях едва ли не пашни — росла тут капуста, и кривыми стволами вылезали из мусора белоствольные березы, и малина затягивала своим колючим садом невзрачные крохотные усадьбы бедняцкого люда…

Узкие и извилистые переулки не позволяли иногда проехать экипажу, и грязные колдобистые их мостовые прикрывались соломой. И только кое-где начали замещать мостовые квадратными, грубо отесанными камнями. Зато уж и грому было от колес с железными ободьями, громыхавших по этим мостовым, и седоки в экипажах подпрыгивали при каждом стуке о камень — рессор еще и в помине не было у пролеток, ландо и карет…

На каждом шагу попадались пирожники в грубых армяках, предлагавшие булочки и крендели, пирожки и бублики со своих лотков, привешенных на шею, свистели, звенели своими изделиями продавцы кустарных, грубо раскрашенных игрушек, водруженных на решете на самое темечко.

То и дело поглядывали москвичи на пожарную каланчу, устроенную совсем недавно графом Растопчиным. Московский пожар двенадцатого года показал, что деревянная Москва полностью зависит то от небольшого ветра, раздувшего костер на перекрестке, разложенный сторожевыми, то от не погасшей серянки, брошенной в мусор, которого везде горы, то еще от каких-нибудь случайных причин.

И вот теперь была устроена московская пожарная команда. Все разбросанные по городу случайные пожарные инструменты, багры, ведра, пожарные шланги, ломы, лестницы, бывшие на содержании дежурных обывателей, теперь собраны были в едином месте, выстроена высоченная пожарная каланча, с которой видно было город как на ладони. Лучшие лошади поставлялись для пожарного обоза, и хоть и был завален навозом и нечистотами огромный двор пожарной части, но часовой бессменно стоял на каланче и высматривал, нет ли где огня или дыма. Едва он показывался, как часовой дергал за веревку сигнального колокола, и колокол, установленный посреди двора на высоком столбе, отбивал набат.

Тут же выбегали пожарные, вскакивали на телеги с бочками с водой, вылетали из конюшни вестовые в медных касках и с медными трубами.

Задрав голову к каланче, все видели шары, знаки, по которым было ясно, в какой части города пожар. А уж если полощется на коромысле каланчи красный флаг — значит, самый сильный пожар.

Пожарные были гордостью и достопримечательностью всего города. Недаром даже в господских домах их привечали — непременно ходил кто-нибудь из пожарных к кухарке похлебать барских щей да нагрузиться мясцом. И помещику это вменялось в честь — как же, защитник города, если что, не пожалеет жизни, отстаивая от огня господское добро…

Шум, гам, зловоние большого города, бесконечные потопы на Неглинной, происходящие от засорения подземных стоков, занавоженные дворы, дощатые заборы, смешение дворцов и неказистых избушек, мусор, грязь возле каждого человеческого скопления — все это ужасало Натали, поднимало в ее душе тоску по родным просторам и тишине Давыдова, тихому шепоту листвы старого сада, тенистых аллей сумрачного парка.

Она пробиралась мимо захламленного участка Китайгородской стены к крохотной церкви Всех святых на Кулишках, едва сохранившейся в пожаре французского нашествия, входила в ее низенький сводчатый полусумрак, едва разгоняемый крохотными огоньками свечей, устремляла глаза на темные лики святых и синие огоньки лампад и тут только чувствовала отдохновение и покой. Она долго молилась, стоя на коленях где-нибудь в боковом приделе церкви, потом сидела молча на ветхой деревянной скамье, и намоленное пространство крохотной церквушки наполняло ее покоем и умиротворением. Часто без всякой причины слезы градом сыпались из ее глаз, и она недоумевала, почему плачет…

Успокоенная, выходила из крохотной церковки и опять пробиралась мимо грязных и шумных улиц, зажимала платком нос, но покой не уходил из ее сердца.

Чаще всего сопровождала ее в этих походах в церковь Матрена, няня, которую она вымолила у матери и привезла с собою в Москву и постоянно спрашивала ее:

— Няня, едва вхожу в эту церковь, как слезы — градом. Но ведь мне не грустно, я и не думаю плакать. А в других — мне как-то все равно, только здесь плачу и плачу…

— А место такое, — отвечала Матрена, дородная, постаревшая дворовая девушка, — намоленное. Ишь, ведь построили в честь Куликовской битвы и с тех пор молятся за убиенных на войне, погибших православных. Место такое, намоленное, — снова повторяла она.

Едва она вошли в дом, как к ней кинулась свекровь.

— Одевайся, матушка, — строго сказала она, — едем к Анне Ивановне Анненковой. Она пожелала видеть мою невестку, — прибавила она важно.

Наташа удивленно уставилась на свекровь.

— Кто это Анна Ивановна и почему к ней так скоро надо собираться?

— Ты не знаешь Анны Ивановны? — изумилась Екатерина Михайловна. — Вся Москва к ней ездит, это самая влиятельная дама из всех московских.

— Но я не собираюсь вступать в службу, — засмеялась Наташа, — и не очень-то мне хочется видеть ее.

— Мы поедем с визитом, но у нее, как всегда, будет много гостей, — уже не слушала ее Екатерина Михайловна, — поэтому, будь добра, оденься поприличнее, и я сейчас тебе принесу мой бирюзовый сервиз…

Наташа пожала плечами.

Из кабинета вышел Михаил Александрович.

— Какая-то Анна Ивановна, — растерянно обратилась к нему Наташа, — и не хочется мне никуда ехать…

— Ох уж эта матушка, — рассмеялся Михаил Александрович, — уважь старуху, они подруги старые, и маман хочется блеснуть твоей красотой. А меня увольте от таких визитов, — он опять рассмеялся и скрылся в кабинете. Он постоянно запирался в своем кабинете, даже когда к нему приходили его сослуживцы и друзья, чаще всего разговоры их происходили в дальнем кабинете. Они много шумели, курили папиросы, вошедшие в моду после французов, сигары, которые доставлялись итальянцами, и много спорили. Наташа спрашивала мужа, что за разговоры происходят в кабинете, он рассеянно махал рукой:

— Все решаем, как переустроить мир, — и добродушно улыбался, — а мир как стоит, так и стоять будет. И человек каким был, таким и останется…

Наташа пожала плечами и пошла готовиться к визиту.

Екатерина Михайловна позаботилась о каждой мелочи — она не хотела ударить в грязь лицом перед самой взыскательной и капризной дамой Москвы. На креслах уже лежали разложенные ею и дворовыми девками корсеты с тугой шнуровкой, накрахмаленные жесткие нижние юбки, а поверх всего — нежно-голубое платье с бесчисленными рюшами и оборками, с розовым поясом и прелестными кружевными перчатками до локтя.

Натали поморщилась — ей так не хотелось покидать свое уютное черное платье и черный чепец, что она только невольно передернула плечами, когда вбежали дворовые девушки и втащили горячие щипцы, шиньоны цвета ее волос, черепаховые гребни и такие же заколки, шпильки и еще массу вещей, которые полагалось устроить на голове.

Наташа вздохнула и отдала себя в их руки.

Когда немного рассеялся запах слегка подпаленных волос и девушки отступили в сторону от зеркала, чтобы полюбоваться своей работой, Наташа не узнала себя.

Перед ней в зеркале отражалась красивая дама с высокой прической, подведенными ресницами и бровями, ярким алым ртом и румяными щеками. Наташа поглядела на себя еще раз, заставила принести таз с водой и быстро смыла всю косметику.

Дама в зеркале превратилась в миловидную девушку с мягкими полукружиями темных ресниц, бледными щеками и розовым, четко очерченным ртом.

Девушки в ужасе закричали, пригрозили пожаловаться самой Катерине Михайловне, но Наташа только взглянула на них, и они подали ей бальное платье.

Екатерина Михайловна зашла взглянуть на невестку и долго стояла в дверях, любуясь тоненькой, стройной фигуркой, туго затянутой в талии, с белоснежными плечами и руками, затянутыми в кружевные перчатки до самого локтя.

— Ты знаешь, что ты красива? — строго спросила она.

Наташа серьезно кивнула головой.

— Так вот, необходимо еще прикраситься, и вовсе будешь красотка, — повелительно произнесла свекровь.

Наташа отодвинула своих девушек, немного попудрила нос, провела помадой по губам и слегка притемнила ресницы.

Свекровь даже не взглянула на нее после пудры и румян, а заставила торопиться.

Уже в карете, заложенной по случаю такого торжественного выезда, она все продолжала говорить об Анне Ивановне Анненковой.

Анна Ивановна была единственной дочерью Ивана Варфоломеевича Якоби, бывшего наместником всей Сибири в эпоху Екатерины Второй. Мать ее умерла при родах, а отец ничего не жалел для единственной дочери, баловал и выполнял каждый ее каприз. По обычаю того времени Анна Ивановна закончила Смольный институт для благородных девиц в Петербурге и после учебы приехала к отцу в Сибирь. Так она стала полноправной и деспотичной хозяйкой. Окруженная несказанной роскошью, она была до того избалована отцом, что много лет не хотела выходить замуж. Тогда только начали развиваться торговые отношения с Китаем, и наместник Сибири получал такие редкие и богатые дары от китайских купцов, какие здесь, в России, и представить себе невозможно. Поклонением и лестью окружена была и единственная дочь наместника.

Почти в сорок лет она вышла замуж за Александра Никаноровича Анненкова, состоятельного и доброго человека. Двух сыновей родила она мужу и своими капризами и придирками, эгоизмом скоро свела в могилу этого достойного человека.

Анна Ивановна не хотела знать никакого горя, никакой заботы. Даже тогда, когда ее второй сын Григорий был убит на дуэли, ей решились сказать об этом только через год…

Дом Анны Ивановны уцелел во время московского пожара, однако был разграблен, но она как будто даже не заметила этого. Его снова обставили, да так роскошно, как будто в нем жила громадная и многочисленная семья. Однако в громадном доме, где без счета было парадных комнат, наполненных редкостями и сказочными богатствами, она жила, в сущности, одна с многочисленным штатом приживалок и слуг. Свита ее составляла до 150 человек.

Но никогда эта уже старая женщина не заботилась о своем сыне, кавалергарде Иване Александровиче Анненкове, служившем в Петербурге, никогда не посылала ему денег или вещей. Он был вынужден обходиться тем, что получал жалованья, и часто нуждался, как самый последний солдат.

Никогда не ложилась эта женщина в постель. У нее не было ни одеял, ни постельного белья. Ложилась на кушетку, прикрытую мехом, и укрывалась салопом или турецкой шалью. Однако на ночь она не раздевалась, а совершала туалет не менее парадный, чем днем, и с самыми разными церемониями. Белый пеньюар, вышитый кружевами на шелковом цветном чехле, дополнялся пышным чепчиком с бантами, шелковыми чулками, непременно телесного цвета, белыми башмаками с лентами, которые тщательно завязывались в банты, как будто она ехала на какой-нибудь бал.

В таком наряде она прилегала на кушетку, и сорок ее девушек разного возраста должны были быть неотлучно при ней и вполголоса говорить. Под их шепот она дремала, но едва голоса стихали, как она просыпалась и непременно наказывала виновных.

Стол ее каждый день накрывался на сорок персон. Однако обедала Анна Ивановна сама за столом особенным, на четыре персоны, и чаще всего в своей комнате, куда его вносили уже накрытым.

Ее многочисленными имениями управлял крепостной Чернобой, наживший себе в Москве несколько домов. Всем хозяйством заправляла дальняя родственница Мария Тихоновна Перская.

Много анекдотов ходило об Анне Ивановне по Москве. Говорили, что все доходы с имений привозились и сдавались Марии Тихоновне, в комнате которой стоял комод с ящиками, предназначенными для монет по достоинствам. Даже Мария Тихоновна не знала хорошенько, сколько туда ссыпалось и сколько расходовалось.

Одних платьев у Анненковой было до пяти тысяч. Они все были перечислены в особой книге с приложением образцов. По ним Анна Ивановна и назначала, какое платье одеть. Два огромных сундука были набиты редкими кружевами, общей стоимостью в сто тысяч рублей. А целая комната завалена была дорогими мехами, привезенными из Сибири.

Вместе с тем Анна Ивановна постоянно покупала все, что было модного, и если ей нравилась какая-либо материя, она забирала весь кусок, чтобы никто больше не мог показаться в платье такой же материи.

Словом, пока они ехали в дом к Анне Ивановне, Натали столько чудовищного услышала об этой самой Анне Ивановне, что готова была встретить монстра, чудовище.

Однако на кушетке полулежала довольно дородная старуха, говорила обыкновенные слова и мало внимания обратила на Наташу.

Натали отошла, едва ее представили богатой причуднице, и вдруг сердце ее словно провалилось куда-то, лоб взмок, а руки безостановочно затеребили веер.

В дверях гостиной Анны Ивановны стоял, наводя на нее лорнетку, все такой же красивый, одетый по последней парижской моде, в гороховом сюртуке и белоснежном жабо манишки, в полосатых панталонах со штрипками и лаковых башмаках Рундсброк…

Глава восьмая

Кажется, он предусмотрел все. Все акты об отречении Константина и все его пожелания и манифесты по поводу восхождения на престол Николая запечатаны и отданы на хранение. Готова и конституция, Николаю останется только ввести ее в действие…

Польский эксперимент почти завершился. Опять, как всегда, чувствовал он сопротивление судьбы, видел и чувствовал, что над всеми его проектами висит нечто, не позволяющее ему самому провести необходимые реформы. Пусть это будет молодой, сильный, не замешанный в убийстве отца Николай. У него твердая рука и сильная воля, а что нет опыта в государственных делах, то поскользнется раз, другой, появится и опыт…

Когда он 15 марта 1818 года произнес на польском сейме речь, она изумила всех. Он это видел, понимал, но иначе и не представлял себе реакции на нее.

Готовиться к этой речи, произнесенной на французском, а потом прочитанной по-польски, Александр начал задолго. Каподистрия, наместник по Бессарабии, работавший над устройством этой части империи, должен был написать основные тезисы речи. Александр собрал целый пакет речей, которые произносили на открытиях сеймов в Польше короли саксонские, владевшие до этого Польшей. Но наброски своей речи он вручил своему помощнику, строго и точно разъяснив смысл своих идей.

Он разрешил Каподистрии обсудить несколько вопросов, касающихся Польши, — сравнение России и Польши, присоединение губерний к Царству Польскому, некогда ему принадлежавших, но уже давно бывших под короною России.

Несколько раз он призывал Каподистрию и читал наброски, сделанные этим дипломатом. Ему не нравились наброски, и он отказался от них. А не нравились потому, что Каподистрия, как истый дворянин, не хотел и слышать о присоединении русских губерний к Польше и о конституции, которую он собирался даровать полякам…

Да, много было трений между ним и Каподистрией.

Пришлось даже отказаться от его услуг, настолько настойчиво защищал он свои взгляды. И Александр предвидел, что как Каподистрия, так и все дворянство встанет против того, что замышлял Александр…

«Образование, существовавшее в вашем краю, — говорил он тогда на сейме, — дозволяло мне ввести немедленно то, которое я вам даровал, руководствуясь правилами законосвободных учреждений, бывших непрестанно предметом моих помышлений и которых спасительное влияние надеюсь я с помощью Божией распространить на все страны, Провидением попечению моему вверенные.

Таким образом, вы мне подали средство явить моему отечеству то, что я уже с давних лет ему приуготовляю и чем оно воспользуется, когда начала столь важного дела достигнут надлежащей зрелости…

Вы призваны дать великий пример Европе, устремляющей на вас свои взоры. Докажите своим современникам, что законосвободные постановления, коих священные начала смешивают с разрушительным учением, угрожавшим в наше время бедственным падением общественному устройству, не суть мечта опасная, но что, напротив, таковые постановления, когда приводятся в исполнение по правоте сердца и направляются с чистым намерением к достижению полезной и спасительной для человечества цели, то совершенно согласуются с порядком и общим содействием утверждают истинное благосостояние народов. Вам надлежит отныне явить на опыте сию великую и спасительную истину…»

Но его опыт конституции сверху так и не удался, и он понимал почему. Даже самое блестящее окружение было удивлено и шокировано его речью. Что это было для них? Конец самовластию, конец дворянскому привилегированному положению…

Даже умный и лучший из сопровождавших его на сейм А. И. Михайловский-Данилевский писал в своем дневнике:

«Русских, находившихся в Варшаве, всего более занимала речь, произнесенная императором при открытии народного собрания, в которой сказано было, что государь намерен был и в России ввести политическую свободу. Без сомнения, весьма любопытно было слышать подобные слова из уст самодержца, но надобно будет видеть, думал я, приведутся ли предположения сии в действие. Петр Великий не говорил, что русские дикие и что он намерен их просветить, но он их образовывал без дальнейших о том предварений…»

И как же было оскорблено в лучших своих чувствах дворянство русское!

Даже прославленный генерал Отечественной войны А. П. Ермолов писал по поводу этой речи А. А. Закревскому:

«Я думаю, судьба не доведет нас до унижения иметь поляков за образец и все останется при одних обещаниях всеобъемлющей перемены.

Впрочем, напрасно думают, что дворянство в России много потеряет от перемен: оно сыщет способ извлечь пользу из своего положения по мере той надобности, которую имеет простой народ, не в состоянии будучи найти в самом себе все способы заменить его по непросвещению своему, а потеряют одни правители, лишась дворянства, яко подпоры, ибо оное, соедини близко свои выгоды с народом, найдет пользу быть с его стороны, и в руках правителя останется одна власть истребления, то есть силою оружия заставлять покорствовать народ своей воле, когда законы запрещают раболепствовать пред нею…»

Александр и сам понимал, что невозможно соединить несоединимое — отказаться от власти, даровав народу свободу, можно только уйдя…

Последствия для России могут быть самые ужаснейшие…

Потому и колебался Александр, что знал, какие толки ходят в дворянстве по поводу его речи. Страх и уныние поселились в помещичьей среде, а военные ждали перемен с возбуждением и надеждами…

Вот в это-то время и подали Александру рапорт о тайных обществах. Значит, сам он возбудил, сам дал знак к этим обществам… Четыре года он молчал о них. Никто не знал — ни Константин, ни Николай…

Но как перевернули все его слова! Раз свобода — значит, дворянству конец, раз свобода — значит, мужик за кол возьмется… Всегда, всю жизнь так — не понимали и не поймут. Не потому, что сами не доросли, а потому, что он не может, недостоин, нет на нем печати Божьей руки.

— Варшавские речи сильно отозвались в молодых сердцах, — писал придворный историк Н. М. Карамзин своему другу И. И. Дмитриеву, — спят и видят конституцию, судят, рядят, начинают и писать — в «Сыне Отечества», в речи Уварова. Иное уже вышло, другое готовится. И смешно, и жалко! Но будет, чему быть…

А речь царя была результатом самых серьезных и трудных размышлений о судьбах отечества. Даже П. А. Вяземский, близкий к императору и переводивший его речь с французского на русский, писал:

«Пустословия тут искать нечего: он говорил от души или с умыслом дурачил свет…»

Александр знал все о толках в обществе. Он презрительно кривил губы: баре, сколько в них еще боярства, холопской приниженности перед государем и сколько наглости и подлости в отношении своих крепостных. Он прекрасно понимал, какой дух вольномыслия он вызовет своей речью, так же как знал о неминуемом протесте, который в ответ на нее поднимется в крепостнических кругах.

Закрывая польский сейм, государь чрезвычайно высоко оценил его деятельность.

— Из предложенных вам проектов законов только один не одобрен большинством голосов обеих палат. Внутреннее убеждение и прямодушие руководили сим решением. Мне оно приятно, потому что вижу в нем независимость ваших мнений. Свободно избранные должны и рассуждать свободно. Чрез ваше посредство надеюсь слышать искреннее и полное выражение общественного мнения, и только собрание, подобное вашему, может служить правительству залогом, что издаваемые законы согласны с существенными потребностями народа…

Первый опыт конституционной деятельности в Польше произвел тогда на Александра самое лучшее впечатление. Даже вето, наложенное на закон о браке, предложенный правительством и отклоненный сеймом, не вызвал у него обычного раздражения.

Он согласился с таким ограничением своих прав, предполагая, что депутаты всячески старались кроме законодательного усердия выказать возможно более благожелательное отношение к правительственным законопроектам.

Польша, часть русского государства, получила конституцию. Конституционное устройство и сейм были сохранены и в Финляндии после присоединения ее к России в 1809 году. После Варшавы Александр посетил Бессарабию и здесь объявил «Устав образования Бессарабской области», устанавливающий особый образ автономного самоуправления. Высшая законодательная и распорядительная власть передавалась Верховному совету, который состоял из пяти назначавшихся членов и шести депутатов, избранных от дворянства. Решения этого совета были окончательными, Александр даже не мог их утверждать, и приводились они немедленно в исполнение. Частично по назначению, частично по выбору формировались и все сословные учреждения, земская полиция и суды. И здесь, в Бессарабии, начали развиваться конституционные начала.

Одна Россия пока оставалась в том же состоянии, что во все века. Крестьяне Лифляндии, Эстляндии, Финляндии, Польши были раскрепощены, пользовались свободой. Никогда не были крепостными мордва, чудь, весь, киргизы, чуваши, все население Сибири. И только русскому крестьянину все еще не было свободы…

Но уже в том же восемнадцатом году началась работа над конституцией для остальной части российской империи. А началась она с перевода польской конституции на русский язык. Работать над ней, как и над переводом речи государя на русский язык, пришлось П. А. Вяземскому. Он так писал об этом:

«Так как до сего времени не имел еще канцелярской работы по отъезде государя, то над конституцией сидел у себя дома. Я ее отвалял. Пришлите мне, если возможно, печатанные проекты Сперанского (он входил в негласный тайный комитет государя в период первого довоенного его царствования и работал над проектами переустройства России, но впал в немилость и был сослан). Он был большой ковач слов, а я теперь словами промышляю».

Однако дело шло туго. И Вяземский грустил и впадал в уныние. Но вот Николай Николаевич Новосильцев, работавший над польской конституцией, собрался в Минск для встречи с государем. Начались совещания, разговоры, дебаты. Это был проект и размышления над русской конституцией. Как ни велика была секретность вокруг работы над ней, а прусскому послу в Варшаве Шмидту удалось узнать об этом. Своему министру иностранных дел графу Бернсторфу он сообщил уже в мае девятнадцатого года: «Русская конституция здесь уже давно закончена одним французом, состоящем при Новосильцеве…»

Конечно, все идеи конституции исходили от Николая Николаевича Новосильцева, императорского комиссара в Варшаве, призванного наблюдать за ходом реализации польской конституции.

Александр вспоминал, как впервые познакомился с этим богатым умом человеком, глубоко и всесторонне образованным, сильным волей и эрудицией. В самом конце прошлого века, восемнадцатого, Новосильцев побывал в Англии, где на практике познакомился с английской парламентской системой, а во время французской революции ездил в Париж выручать из беды знаменитого гражданина Очера — родственника по матери П. А. Строганова. Именно этот вырученный из беды Строганов и познакомил его с Чарторыйским, одним из молодых людей окружения Александра, и ввел его в этот круг. В начале александровского царствования не было вокруг молодого царя никого, кого бы он ни превосходил знаниями по части государственного управления, какие только можно было почерпнуть из современной французской и английской литературы.

Негласный комитет, тайно заседавший ночами в кабинете Александра, приобрел одного из самых влиятельных своих членов, участника всех начинаний «молодых друзей» императора. Пять лет до войны он был товарищем министра юстиции, а в дальнейшем находился на самых важнейших государственных постах. Введение польской конституции было целиком поручено ему…

А француз, о котором упоминал в своем послании Бернсторфу Шмидт, был Петр Иванович Пешар-Делан, который, как говорили тогда, набил себе руку в изготовлении редакции конституционных проектов, работал вместе с Новосильцевым с самого конца XVIII века, был личным секретарем Новосильцева уже лет двенадцать…

Многое сделал Александр, когда приехал в Варшаву. Здесь он уже в девятнадцатом году утвердил конституции основы. Но вокруг всего дела нависла такая непроницаемая тайна, что даже великий князь Константин, будучи наместником царя в Польше, не знал об этом. Однако опять Шмидту удалось все выяснить. И снова отписывал он в Берлин:

«Ночью, в момент отъезда, император еще раз просмотрел проект конституции своей империи. После размышления и обсуждения с господином Новосильцевым его величество принял наконец окончательно ту его основу, которую я имею счастие при сем почтительнейше представить вашему превосходительству и чью подлинность я могу засвидетельствовать, так как сам видел замечания, которые монарх внес собственноручно. На этой основе здесь должно быть разработано великое дело и представлено его величеству самое позднее через два месяца. Император Александр ожидает этого с величайшим нетерпением…»

Приложенный к донесению Шмидта документ был озаглавлен: «Краткое изложение основ конституционной хартии Российской империи». Немцам было известно все о конституции в России, и ни одна живая душа, кроме трех человек, не знала в России об этом. Таков был густой полог тайны. И не случайно — Александр знал, как ждут и боятся конституции помещики-крепостники, какой взрыв произойдет, когда она будет принята, и потому готовил ее в величайшей тайне…

Она была небольшой по размеру — действительно краткое изложение основ конституции, — всего две с половиной печатных страницы.

Написанная на французском языке, эта бумага так никогда и не была переведена на русский.

Александр оставлял себе как императору лишь исполнительную власть. Император объявлялся верховным главой церкви и государства, а все его функции определялись таким образом:

— Император один располагает всеми военными силами, объявляет войну, заключает договоры, назначает на все должности в империи. Верховная власть неделима и принадлежит персоне императора.

За ним же сохранялось и право на помилование, ставящее его таким путем над судебной властью, а созыв, отсрочка, роспуск сеймов и обновление депутатов были сходны с тем, что предписано по этим предметам в польской конституции. Единолично определял царь и бюджет, хотя утверждение его и вручалось сейму, а при выборе депутатов император мог пользоваться окончательным правом отбирать депутатов из назначенных и избранных кандидатов.

Всю законодательную власть этот документ передавал общероссийскому сейму. А законодательная власть здесь перечислялась следующим образом:

Законодательная власть включает в себя:

1. Законы, то есть законные постановления, основанные на незыблемых принципах.

2. Положения, уставы и регламенты о порядке и управлении государством.

3. Декреты, указы, распоряжения по частным делам и случайным вопросам.

Эти положения были сформулированы еще в начале века Сперанским, и Александр включил их в «Краткие основы»…

Самым важным в документе было провозглашение равенства всех граждан перед законом. Коренное переустройство страны выражалось введением представительного учреждения — общероссийского сейма, состоящего из двух палат — верхней и нижней. Верхняя палата — Сенат — назначалась царем, а нижняя избиралась народом.

Много размышлял Александр над устройством страны и пришел к выводу, что вся Россия должна делиться на 10 наместничеств по типу Польши, а они — на губернии, дробящиеся на уезды, а те — на округа. И каждое из наместничеств создавало свой сейм. Право быть избранным в сейм должны были получить все дворяне, внесенные в дворянские книги, а также все землевладельцы — не дворяне, купцы первых двух гильдий, «артисты трех свободных искусств» и хозяева мастерских.

Чтобы составить общий сейм империи, сейм каждого наместничества должен был избрать четверть своих членов, а император — назначить половину избранных этих подданных, из которых и составится палата депутатов общего сейма.

Ни помещичьи, ни удельные, ни государственные крестьяне к выборам не допускались. Так же было предусмотрено и в польской конституции.

Самым сложным был вопрос о функциях высшей палаты — Сената. Структура его изменялась коренным образом. Теперь Сенат должен был подразделяться на десять департаментов по числу наместничеств, и каждый из них становился верхней палатой наместнического сейма, располагаясь соответственно в главном городе наместничества. И лишь департамент Сената, который останется в столице, составит верхнюю палату сейма империи. А группа сенаторов по назначению императора должна была стать председателем высших судебных мест.

Конституция Александра предусматривала и перестройку, перестройку всей административной власти в стране. Высшим административным органом должен был стать Государственный совет, составленный из всех министров и других членов, назначенных императором. Задачей его становилось обсуждение всех предметов, до управления империей относящихся. Подобные же кабинеты предусматривалось ввести и в наместничествах. Связь между наместническими советами и Государственным советом предусматривалось вести через государственных секретарей, каждый из которых должен был контролировать ведение дел по своей отрасли.

Александр гордился своей конституцией. Существенные черты нового миропорядка регламентировались этим кратким сводом законов о конституции. Власть по этому документу разделялась на законодательную, исполнительную и судебную, возглашалось равенство всех граждан перед законом. А сохранение всех прерогатив власти монарха позволяло ему с оптимизмом смотреть на введение нового правопорядка в России.

Но тут появилась публикация в одной из парижских газет о русской конституции. Сильно заволновались австрийцы и пруссаки, употребили все средства, чтобы узнать о ней все, что возможно. Введение конституции грозило странам с деспотическим строем правления многими бедами.

Прусский посланник Лебцельтерн и пруссак Шеллер действовали как настоящие шпионы. Их донесения своим правительствам были аналогичны — русская конституция есть, но не имеет ни малейшего шанса быть проведенной в жизнь. Даже экземпляр, увезенный Александром в Петербург от Новосильцева, был украден, переписан и возвращен на место.

После этого ни одна строка о конституции не появлялась в печати.

Но прогнозы послов Австрии и Пруссии оказались недостоверными. Вернувшись в Петербург из Польши, император немедленно принялся за проведение практических шагов в жизнь. Он вызвал А. Д. Балашова и назначил его генерал-губернатором Тульской, Воронежской, Тамбовской и Рязанской губерний. Это было первым экспериментальным шагом по пути конституционных преобразований. Генерал Дибич, сменивший П. М. Волконского на посту начальника главного штаба в двадцать третьем году и ставший первым помощником императора, рассказывал:

— Император Александр хотел посредством учреждения генерал-губернаторств ввести конституционное управление, начав с того, чтобы из каждого генерал-губернаторства находилось в Совете по нескольку депутатов или представителей, но мера сия не удалась.

Выбор генерал-губернатора была неудачен. В Варшаве народные представители позволяли себе слишком многие вольности, и в это же время возникли революции в Греции, Италии, Неаполе и Пьемонте. Император не испугался, но увидел, что революция сверху может вызвать волнения и революции внизу…

Впрочем, работа над проектом продолжалась. П. А. Вяземский сообщал А. И. Тургеневу:

«Смерть за смерть! Вчера мы похоронили Дешана, который четвертого дня умер скоропостижно на улице, ехавши домой с обеда, где пел и балагурил по-обыкновенному. Впрочем, он давно уже страдал от удушья. Покойник был добрый человек! Я его в особенности любил, и мы насчет многого согласны были, я имел случай увидеть, что он желал мне добра».

А дневник С. И. Тургенева, побывавшего в Варшаве вскоре после смерти Дешана, рассказывает о работе над конституцией Новосильцева и Вяземского:

«Я здесь познакомился с князем Вяземским и г. Новосильцевым. Они приняли меня радушно и дружески. Проект Новосильцева о Польше кажется лучшим, какой возможен в настоящих обстоятельствах. Дело идет об установлении во всех польских провинциях и собственно в России наместничеств и представительного правления, как здесь. В результате Царство Польское станет провинцией, каковой сейчас не является. У нас будет великая империя с провинциальными собраниями представителей… Вчера князь Вяземский читал мне некоторые места из проекта российской конституции. Главные ее основания те же, что и в польской. Представители в наместничествах избираются народом, а из них потом выбираются члены главного сейма, которые дополняются назначенными государем членами… Три главнейшие подпоры гражданской обороны воплощены в проекте конституции, остальное дополняется органическими законами, которых издание не надо торопить, чтобы народ понял и имел время понять свое новое положение…»

В свой приезд в Петербург князь Вяземский был принят Александром в резиденции на Каменном острове. С полчаса, если не больше, изволил император говорить о трудах Вяземского и Новосильцева по канцелярии и развивал свои соображения. В речи его проскользнули намеки на замечания Н. М. Карамзина:

— Некоторые думают, что беспорядки, свидетелями которых мы подчас бываем, присущи либеральным идеям, в то время, как они не что иное, как злоупотребление этими идеями и принципами…

В приезд двадцатого года в Варшаву Александра конституция уже была готова…

Называлась она «Государственная уставная грамота Российской империи». Ни разу не было в тексте грамоты слова конституция, хотя все признаки конституции присутствовали. Александр опасался, что название «конституция» вызовет слишком большое брожение в умах. Войди она, эта «Уставная грамота», в жизнь, и Россия сразу же стала бы конституционной монархией.

Самая первая статья «Грамоты», гласила:

«Российское гражданство со всеми владениями, присоединенными к нему по каким бы наименованием то ни было, разделяется сообразно расписанию на большие области, называемые наместничествами. Их двенадцать:

I округ — губернии Курляндская, Лифляндская, Эстляндская, Псковская, местопребывание генерал-губернатора — в Пскове.

II округ — губернии Черниговская, Киевская, Полтавская, Харьковская и Курская. Главный город — Киев.

III округ — губернии Витебская, Смоленская, Могилевская и Калужская. Главный город — Витебск.

IV округ — Бессарабская область, губернии Херсонская, Екатеринославская, Таврическая. Главный город — Одесса.

V округ — губернии Архангельская, Олонецкая и Вологодская. Главный город — Архангельск.

VI округ — губернии Новгородская, Тверская, Ярославская, Владимирская и Костромская. Главный город — Тверь.

VII округ — губернии Тульская, Орловская, Воронежская, Тамбовская и Рязанская. Главный город — Тула.

VIII округ — губернии Вятская, Пермская и Оренбургская. Главный город — Оренбург.

IX округ — губернии Нижегородская, Казанская, Симбирская, Саратовская и Пензенская. Главный город — Казань.

X округ — губернии Астраханская, область Кавказская, Грузия, Имерия и Мингрелия. Главный город — Тифлис.

XI округ — губернии Тобольская, Томская, Иркутская с Камчаткою. Главный город — Томск.

XII округ — губернии Виленская, Гродненская, Минская, Волынская и Подольская, Белостокская область. Главный город — Вильно.

«Наместник купно с Советом на основании предписанного порядка печется о благосостоянии вверенных ему губерний и блюдет за точным исполнением законов и повелений высшего начальства по всем частям управления», — так определялись задачи и действия генерал-губернаторов.

Но конституция все еще не введена. Мощное и вполне определенное сопротивление части дворянства оказалось не под силу сломить Александру, и он оставил попытки провести реформы до сильного и крепкого Николая, который не постеснялся бы применить силу для введения конституции. Как он надеялся на это, как тщетно старался обратить внимание будущего самодержца на нерешенные вопросы. Он изнемог под бременем сопротивления, еще несколько лет — и война внутри России была бы неизбежной, слишком уж держались помещики-крепостники, взращенные самим же самодержавием, за прежние порядки.

Не допустили они и проведения крестьянской реформы — тщетно пытался он настроить дворян хотя бы на частные инициативы по крестьянскому вопросу — хотя бы обсудить. Дворянство отказалось и встало на дыбы — грозило смести и власть императора…

Нет, ему уже не под силу поднять Россию на внутреннюю войну — он и так провел несколько войн, успокоил хотя бы Европу, выгнал вон врага, потушил пожары революций в мире. Своих жаль, хоть они и ретрограды, хоть и сопротивляются изо всех сил всем его преобразованиям. Ему с этим не справиться, пусть молодой и сильный борется, пусть молодой и сильный укажет и дворянству его место и честь…

Он оставил свои проекты с конституцией в запечатанных пакетах, он предоставил Николаю реформы, он устал, душа его болит, он должен уйти… Он не может умереть, еще не дал Бог разрешения на это — он не достиг и пятидесяти, но Бог не дает ему и благодати для проведения нужнейших вещей. Значит, не ему дано…

Тайные общества — Александр только усмехался. Они разговаривают пока только о том, что он давно уже разработал и подготовил, они лишь робко тычутся в те места, которые он давно продумал и решил. Они напоминали ему себя молодого, когда негласный комитет в лице его молодых соратников спорил и возмущался всеми проблемами, накопившимися за столько веков в России. Они пробуют перо, они говорят и говорят, они еще только подступаются к тем основам, что он уже заложил и давно развил. Поэтому он и сказал князю Волконскому, родственнику своего генерал-адъютанта, — не ваше дело соваться в дела управления моей империй, толку не смыслите…

Испугался Волконский, написал ему верноподданническое письмо, и он его успокоил. Он знал: все, о чем они говорят, толкуют, все, чем он переболел еще в ранней юности, — все перед ними. Но их — ничтожное меньшинство. Остальные же — дики и необузданны, лиши их права на крестьян, даруй им конституцию — с вилами поднимутся, да еще и крестьян своих подговорят, спалят все, порушат все, и опять Россия должна будет начинать с нуля…

Их не надо арестовывать, они не затевают ничего страшного, они слишком верят в царя, но они думают, они сейчас проходят тот путь, который уже давно прошел он, они размышляют и сопоставляют. Он давно это сделал, он подготовил конституцию, которую пока не может ввести: не дорос, не дозрел помещик-крепостник, не может и представить себе жизни без рабства и выжимания пота из крестьян. Нет, тайные общества даже полезны — привьют хоть у малой толики дворян вкус к вольности, тогда, может, и сами будут просить — дайте конституцию, дайте волю крестьянам. Он все давно сделал для этого. И теперь время уступить дорогу молодому и сильному, который не побоится их всех…

Глава девятая

Тело ее словно бы плавилось под его внимательным взглядом. Стоя в дверях роскошной комнаты-опочивальни Анны Ивановны, где она принимала гостей и добродушно-придирчиво кивала головой на рассыпавшиеся перед ней комплименты, он направлял лорнетку на нее, Наталью Дмитриевну Фонвизину.

Смотрел и думал: неужели это девица, к которой я имел слабость еще в костромской глуши? Как похорошела, какая умилительная важность в лице, как величавы движения, каков наряд!

Тогда он едва знаком был с ней, ухаживал на всякий случай, чтобы составить представление о размерах богатства ее отца. Едва понял, что отец Натали почти разорен, весь в долгах, неумелый и неловкий хозяин, сразу прекратил свои визиты в Давыдово.

И вот теперь яркая, нарядная, словно бабочка среди жуков, она сразу привлекла его внимание. Он изучал ее лицо, благо в лорнетку были хорошо видны ее выпуклые голубые глаза, точеная белоснежная шея, тонкий, правильной формы нос и розовые пухлые губы. Гладкая белоснежная кожа так хорошо оттенялась нарядным платьем с большим декольте по тогдашней моде, руки, затянутые в кружевные перчатки до локтей, нервно теребили веер, искусно сплетенный из страусовых перьев. Нет, она положительно была красива, величава, и богатство придавало ей особенный отблеск.

А она изнывала под его взглядом. Пробормотав какие-то подходящие к случаю слова, она отошла от барского ложа Анны Ивановны, милостиво принимавшей всех полулежа на роскошном канапе, прикрытом мехами черно-бурых лисиц…

Свекровь еще осталась подобострастно выговаривать какие-то нелепые комплименты богатой причуднице, а Натали прошла в одну из парадных комнат и опустилась в глубокое кресло — ноги не держали ее, а тело трепетало и плавилось от одного только взгляда Рундсброка…

Да, это был он, все такой же изящный и высокий, стройный и щегольски разодетый, бесстыдно направляющий свою лорнетку на всех дам, но с особым вниманием обливший ее своим жадным любопытствующим и похотливым взглядом. Надо успокоиться, шептала себе Натали, надо унять этот трепет во всех членах ее тела, возвратить на место сердце, ухнувшее куда-то. Она прикрылась веером и перевела глаза на большое общество, собравшееся у Анненковой.

Кого-кого тут только не было! Какие-то елизаветинских времен старухи с накладными волосами и нарумяненными лицами, молодые девушки, искательно рассматривавшие молодых мужчин, генералы в отставке, направлявшие лорнетки на молоденьких невест, блестящие светские щеголи, играющие первые роли во всех скабрезных историях…

Но лица мелькали перед ее глазами, расплывались, казались нереальными, все притушилось, как будто во сне, и сама она не сознавала, где она и почему так дрожат руки, а внутри странная пустота и трепет жара.

Что это со мной, оборвала наконец она себя, заставила надеть личину холодности и светской вежливости.

К ней подходили и представлялись какие-то молодые щеголи и плоские, словно картонные паяцы, старички в пудреных париках, каких уже давно никто не носит, и говорили какие-то слова, но она плохо понимала их. С ужасом и замиранием сердца ждала она, когда он подойдет к ней…

И он подошел, неслышно, не спеша, на ходу раскланиваясь со знакомыми и незнакомыми, давая, видимо, возможность Натали оглядеть всю его щегольскую фигуру, изящно склонявшуюся в поклонах.

Он подошел, и сердце ее замерло. Она сидела бледная, дрожащая, и с губ ее не могло сорваться ни звука.

И вдруг она удивилась — так вот что такое человеческая натура, знаю же, что он мерзок, знаю, что искатель приданого, знаю, что все его слова дышат притворством и лестью и ничего не значат они для него, а вот поди ж ты, взволнованна так, как никогда не бывало…

Он ловко подошел к ней, слегка склонился и певучим, густым голосом, слегка грассируя, произнес:

— Мы ведь старинные знакомые, не правда ли? Вы обворожительны, Наталья Дмитриевна! Здоровы ли и ваши домочадцы, а ваш уважаемый муж, конечно же, здоров?

— Благодарю вас, — холодно сказала она, стараясь закрыть веером пылающее лицо, — да, мы с вами были когда-то знакомы, но с тех пор прошло немало времени, и боюсь, я вас не припомню…

Его задело это замечание и холодный высокомерный тон…

«Бесприданница, а туда же», — усмехнулся он про себя, но на лице его изобразилось полное огня и учтивости выражение.

— Да неужели вы не помните, как я приезжал к вам в…

Он замялся, так и не вспомнив названия деревни, в которой жила Наталья Дмитриевна.

— Деревенская глушь, — откликнулась Наталья Дмитриевна, — где уж и упомнить…

Она вся еще пылала, но поднявшаяся вдруг волна презрения заставила ее едва размыкать губы, чтобы проговорить эти несколько слов.

Подошла свекровь, оживленная, нарумяненная, раскрасневшаяся еще и от приятного разговора с Анной Ивановной.

— Натали, — обратилась она к невестке, — нам пора, визит окончен…

— Позвольте мне проводить вас, — галантно склонился перед нею Рундсброк.

— О, с удовольствием, — откликнулась Екатерина Михайловна, в восторге от того, что такой светский щеголь сможет подсадить их в экипаж и все гости будут наблюдать эту изящную картину…

— Прошу вас, — снова склонился он перед Натали, — обопритесь о мою руку…

Она встала, ноги почти не держали ее, но пальцы ее едва коснулись его локтя.

И какое же волнение, какой трепет пробежал по всему ее телу!

Она шла с ним мимо разряженных и блистающих бриллиантами гостей, никого и ничего не видя. Он галантно подсадил свекровь и ее в экипаж, приветливо наклонился в поклоне, улыбаясь всеми своими жемчужно блестевшими зубами, и свекровь была вынуждена пригласить его бывать у них в доме.

— Приходите запросто, — улыбнулась она, очарованная манерами, светскостью и красотой молодого щеголя.

— О, с удовольствием, — улыбнулся он еще раз, — только вот уж дел у меня слишком, так что не обессудьте, если загляну лишь на пару минуточек…

Они еще поулыбались друг другу, экипаж тронулся, а он все стоял перед крыльцом, высокий, статный красавец…

Надо же, еще поусмехался в душе Рундсброк, выскочила замуж за генерала вдвое старше ее, разбогатела, приобрела скверную привычку говорить презрительным и холодным тоном… Но как хороша, как стройна, какие выразительные глаза, как белоснежна кожа, какая точеная шейка! Хороша, думал он, глядя вслед щегольскому экипажу с ливрейным лакеем на запятках.

Натали со свекровью заезжали еще к каким-то родственникам, знакомым, везде мило беседовали, но для Натали все еще не прошел весь ужас ее первого свидания с тем, что обещал приехать и не приехал тогда, в деревне. Даже не мог вспомнить, как называется моя деревня, со злобой думала она, но не могла отогнать от себя его образ, лощеное красивое лицо с хохолком над высоким чистым лбом и яркими плотоядными губами, и светские его манеры заставляли ее холодеть.

Она словно в полузабытье знакомилась с какими-то дальними и богатыми родственниками, не запоминала лиц и фамилий, держалась внешне спокойно, а сама мечтала только о том, что придет домой, бросится перед образом Спасителя и откроет ему душу…

Они вернулись перед самым ужином. У Михаила Александровича, как всегда, было много гостей в его кабинете, оттуда шли громкие голоса, то и дело пробегали слуги с подносами, уставленными кувшинчиками с наливкой и настойкой, но Наталья Дмитриевна поскорее прошла и бросилась на колени перед распятием…

Она хотела молиться, но слова молитв не шли из ее уст, а вместо страдающего Христа видела она его лицо, лицо Рундсброка…

Молва о красоте Натальи Дмитриевны, ее исполненных величавой холодности манерах, ее прекрасном французском и остроумных замечаниях скоро распространилась по всей Москве. Посыпались приглашения на балы, где она блистала своей изящной манерой танцевать, на обеды и ужины, спектакли и концерты. Не проходило ни одного сколько-нибудь выдающегося сборища, куда бы не была приглашена Наталья Дмитриевна с мужем-генералом.

Но Михаил Александрович уклонялся от выездов, ему претила пустота и ловкая болтовня ни о чем, сплетни и досужие разговоры, и чаще всего Натали выезжала со свекровью, польщенной вниманием знатных и богатых семейств города.

Натали льстили, восторгались ее красотой, составился целый кружок ее поклонников, осыпавших ее комплиментами, цветами и подарками.

И где бы она ни появлялась, всегда и везде видела она Рундсброка, внимательно и спокойно разглядывавшего ее, говорившего ей едва несколько слов, но устремлявшего на нее свои выразительные глаза, в которых читала Натали восторженную любовь…

Теперь он любил ее, он преследовал ее своими взглядами, от которых трепетало все ее существо, ухаживал за ее свекровью, и она отвечала ему ласковыми словами.

Сидя за чайным столом, Наталья Дмитриевна вглядывалась в усталое, словно бы потухшее лицо своего мужа и с горечью думала о том, как несправедлива жизнь. Пустому фату, щеголю дает она красоту и возможность возбуждать желания и стремление принадлежать ему, а доброму и простому, щедрому и спокойному не дает и десятой доли тех достоинств, которыми обладает пустой и никчемный человек. И удивлялась себе, почему не испытывает она трепета от прикосновений Михаила Александровича, не испытывает и десятой доли тех чувств, которые вызывает в ней один только взгляд Рундсброка…

— Я давно и страстно хочу высказать вам свои чувства, — шепнул ей однажды Рундсброк, танцуя с ней, — вы держитесь со мною холодно, но я ведь знаю, вы любите меня…

Она вспыхнула, как всегда, трепет и волнение захлестнули ее, но она гордо вскинула голову и презрительно улыбнулась:

— Пустые слова ваши…

— О нет, я выскажу вам все свои чувства, — настаивал он.

Она пожала плечами и унеслась в танце с другим кавалером.

Со страхом и волнением ждала она, когда он приедет к ней в дом, когда заговорит о своей любви, ужасалась, что не сможет устоять перед его вкрадчивым голосом, его такими пухлыми и твердыми губами, не сумеет воспротивиться его ухаживанию.

Утром за завтраком ей стало дурно. Тошнота подступила к горлу, и она не сразу сообразила, что это за тошнота. Она схватилась за салфетку и выбежала из столовой.

Екатерина Михайловна и Михаил Александрович переглянулись.

— И слава тебе Господи, — перекрестилась свекровь…

А Михаил Александрович прошел на половину жены. Она лежала на кушетке, вся слабая и истомленная рвотой, бледная и дрожащая.

— Должно быть, что-то съела плохое, — пожаловалась она мужу.

— Вероятно, — ответил он таким веселым голосом, что она с недоумением взглянула на него. — Но, — продолжал он, — вполне возможно, что у нас появится наследник…

Наталья в ужасе вскочила с кушетки. Как это, разве это так бывает — никто и никогда не беседовал с ней о таких материях…

— Успокойся, успокойся. Может быть, и действительно что-то съела нехорошее…

Но через некоторое время она и сама почувствовала толчки и шевеления внутри себя и с изумлением, страхом и благоговением прислушивалась к себе. Она будет матерью?

И странно, когда приехал Рундсброк, она встретила его визит так спокойно, как будто и не была охвачена лихорадкой во все свои встречи с ним.

Он присел в кресло, вытянул длинные ноги в полосатых панталонах и блестящих лаковых башмаках и заговорил вкрадчиво и весело:

— Вы уже давно подумали и решили, что не стоит терять такого удобного случая. Вы меня любите, я вижу это по вашим глазам, вы удивительная красавица, я влюбился в вас с одного взгляда. Прошу вас, дайте мне вашу руку, мое сердце исходит от любви и нежности…

Она взглянула на него как будто из туманной дали, как будто все, совсем недавно происходящее с ней, ей просто приснилось…

— Да, — с дрожью в голосе сказала она, — я любила вас, но не теперь, а тогда, когда вы только появились у нас в деревне. В Давыдове, — со значением произнесла она…

— Да, я помню, это было Давыдово, — с недоумением произнес он. Слово это как будто застряло у него в горле. — И вы любили меня…

— Но вы сказали мне, что приедете поутру…

— Да, да, я сказал, я все помню, — он смотрел на нее и невольно восторгался ее глубокими синими глазами и темными полукружиями бровей и легкими тенями ресниц.

— Я мечтаю только об одном, — невпопад, хрипло проговорил он, — прижать вас к себе, целовать ваш прелестный чувственный рот, ласкать и гладить вашу белоснежную кожу…

— Вы обещали приехать, но не приехали, — продолжала она, словно не слышала его слов.

— Да, было что-то, задержавшее меня, — небрежно ответил он.

А ей вспомнилось, как несколько дней она страдала, как она ждала его приезда, как потом увидела его с этой курицей в пятнах, «сорочьим лицом»…

— Почему вы не приехали тогда? — спросила она.

— Право, не знаю, — опять небрежно ответил он.

— Я любила вас тогда, я, быть может, люблю вас и теперь, но я, к сожалению, поняла вашу натуру…

Он удивленно глядел на нее.


Наталья Дмитриевна умилялась, тихо и светло улыбалась.
Ей нагадали, что у нее будет сын.

В ее выпуклых голубых глазах словно промелькнула тень, их глубина стала синей, и он готов был броситься в эту глубину…

— Теперь я замужем, — твердо сказала она, — мы можем быть только друзьями, но любить вас я не могу…

Он опешил.

Кто и когда из женщин отказывался от него, слыша такие его слова?

— Из такого ничтожного пустяка? Из-за того, что я не приехал к вам тогда? — изумленно спросил он.

— У меня семья, — еще тверже сказала она, — у меня есть муж, которого я люблю и уважаю, и я не хочу доставить ему ни одной неприятной минуты…

Этот старикан, хотел было возразить он, но вовремя прикусил язык.

— Но вы позволите мне приезжать к вам и хоть изредка говорить о своей нежной любви? — осторожно спросил он.

— Нет, в этом нет необходимости — мы и так видимся на всех раутах. А дома я прикажу не принимать вас, — она с улыбкой глядела на него.

Когда он ушел, она упала головой на подушку кушетки и зарыдала в голос. И это ради него она так страдала, и это из-за него она чуть было не стала монашкой, и это из-за него должна она теперь носить на темени своей головы черный крест, резко выделяющийся среди ее пепельных волос?

И опять оделась Наталья Дмитриевна в свое черное глухое платье и нацепила черный чепец, словно облеклась в траур по первой умершей любви.

В постели, ложась рядом с Михаилом Александровичем, она с волнением ждала, когда затрепещет ее сердце, когда кровь бросится к щекам и заставит дрожать руки. Она прижималась к большому и теплому телу мужа, обвивала руками его голову, целовала и ждала, ждала трепета и страсти. Теплое тело его согревало ее, ей было тепло, уютно, покойно. Но не было страсти, не было сердечного трепета. Спокойная супружеская жизнь заволакивала ее своей рутиной, тихие радости упорядоченных отношений вносили в ее существование скуку и странную глухую тоску. Нет, она не могла бы сказать, что не любила мужа, но рассудком, разумом отмечала она его доброту и нежность, его горячность и трогательную заботливость. Но страсти не было. И она уже думала, что так и должно быть, что именно такой бывает семейная идиллия. Генерал баловал ее, все готов был сделать по ее слову, но и он понимал, что не разжег в ней истинной любви. Тихое мирное и бесцветное существование успокаивало его, и ему казалось, что они — идеальная семейная пара…

Она покорилась этому тихому супружескому счастью и, когда услышала, как колотится и стучит в стенки ее живота еще не рожденный малыш, сказала себе:

— Вся жизнь моя отныне будет принадлежать этому существу, еще только начавшему жить, но уже заявляющему свои права на жизнь.

Михаил Александрович бесконечно радовался, ухаживал за своей молодой красавицей женой, покупал ей наряды и драгоценные подарки и был счастлив так, как никогда еще не был.

— У нас будет сын, — по секрету сообщал он всем знакомым и друзьям и смущенно вспыхивал багровым румянцем, потирал от волнения наметившуюся плешь и дергал себя за довольно длинный нос.

— Я хочу, чтобы он был похож на тебя, — шептал он Наталье Дмитриевне, оглаживая ее вздутый живот и прислушивался к толчкам и шевелениям крохотного существа…

Она тоже забыла теперь обо всем, кроме того, что в ней зарождалась жизнь, и умилялась и улыбалась светлой тихой улыбкой…

В последние недели перед родами она перестала выезжать в свет, никого не принимала, куталась в длинный теплый капот из толстой мягкой материи, усаживалась в глубокое кресло перед камином, в котором топились целые бревна, брала книгу и пыталась читать. Но чаще всего она просто смотрела на огонь и в этом непрестанном изменении видела цветы и деревья, сады и сказочные дворцы, странных людей в масках и остроконечных колпаках, маленьких человечков, вовсе не похожих на людей. Дрова горели, дым и пламень перемежались, яркие пламенные угли образовывали нескончаемую череду явлений и действий, и она не уставала смотреть в огонь, и взгляд ее отыскивал такие видения и картины, которые и во сне было бы трудно представить…

И все эти картины бесконечно изменялись. Вот сидит на троне прекрасный старик, огнем пылают его волосы, и руки сжимают драгоценный скипетр, но прошелся язык огня, рассыпалась в прах корона и трон, и чернеющие угли словно дают картину странного нищего, в черном рубище и с высокой палкой в руках…

Когда ее звали к столу, она с трудом отрывалась от созерцания огня: должно быть, думала она, во мне есть что-то первобытное. Какой-нибудь мой предок так же вот сидел у огня в пещере, и его затуманенному взору являлись невиданные картины и немыслимые животные…

Над Москвой висели непроницаемые облака, сливаясь в серое полотнище, серый полог, и только просверкивали яркие купола вновь отстроенных церквей, и доносились до уха мерные удары колокола.

Серенький дождик начинал с утра моросить и сочился всю ночь и весь следующий день и навевал такую тоску и немыслимую печаль, что Наталья Дмитриевна, взглянув в окно, беспричинно роняла слезы, вовсе не собираясь плакать, просто слезы катились сами по себе, хотя внутри она была спокойна, а может быть, даже и весела.

Она вспоминала о тех слезах в церкви всех святых на Кулишках. Когда-то там было болото, под этой крохотной церковью, кулишка, и нередко еще выступала вода по сторонам бревенчатых отмостков и поднималась даже до широкого крыльца в две ступени.

Словно слезы затапливают церковь, думала иногда Наталья Дмитриевна, в этом намоленном, обильно политым слезами месте…

Но почему теперь, когда все так хорошо, покойно, уютно, тихо и ласково, — почему катятся слезы?

К родам Михаил Александрович пригласил самого модного и самого дорогого доктора — немца Фрейша. Все знатные дамы Москвы рожали под его присмотром. С ним приехала и сиделка-повитуха, высокая сухопарая немка в белом чепце и с узловатыми корявыми руками.

— Матрена, — шептала Наталья Дмитриевна няне, неотлучно сидевшей у ее родильной постели и предупреждавшей каждое желание, — ты уж помоги, если что. Боюсь я этого доктора, больно сухой и странный…

— Не бойся ничего, Дмитриевна, — степенно отвечала няня, — все бабы рожают, когда и в поле, коли срок пришел, а все здоровых ребят приносят…

Она подмигивала Наталье Дмитриевне и, когда из комнаты все вышли, сообщила шепотом:

— Наша-то старуха, бабка, тут, вчерась еще привезла я ее. Сильно знающая бабка, столько родов принимала, что и не упомнить…

Наталья Дмитриевна держалась за ее пухлую руку с толстыми пальцами и словно бы в этой руке находила успокоение…

Роды начались трудно, ребенок не шел, доктор Фрейш сильно разволновался, а сиделка все что-то шептала ему по-немецки…

Входил и выходил Михаил Александрович, и ему что-то шепотом сообщал дорогой доктор. Генерал морщился, как от сильно горького лекарства, и выбегал из родильной комнаты.

Наталья Дмитриевна мучилась уже двое суток…

Еще раз взглянув на роженицу, заставив ее тужиться и упираться ногами в высокий выступ кровати, Фрейш собрал инструменты и вышел в гостиную…

— Я сделал, что мог, — серьезно сказал он Михаилу Александровичу, — ваше дитя не желает появляться на свет. Боюсь, что мои услуги уже лишние…

— Доктор, она будет жива, она будет жить? — горестно восклицал Михаил Александрович. Он сидел бледный, ломал руки и щипал себя за нос.

Вышла и повитуха-сиделка, приехавшая с немцем.

Наталья Дмитриевна уже не понимала и не осознавала ничего. Двое суток мучений, эти раздирающие нутро боли, эти долгие и безрезультатные схватки обессилили ее. Она только тихо стонала, проведя двое суток в страшном выматывающем крике.

— Теперь держись, Дмитриевна, — тихо сказала Матрена, — рожать будем…

Вдвоем со старой полуслепой повитухой, сидевшей в уголку родовой комнаты, они взялись за концы большой, гладко обструганной доски и начали давить на живот Натальи Дмитриевны.

— Давай, помогай, — приказала повитуха, и Наталья Дмитриевна уже через самую силу принялась тужиться…

И вдруг Наталье Дмитриевне стало легко, как будто она окунулась в тихую воду и поплыла…

Боли кончились, а повитуха держала в руках крохотный, мокрый от слизи и крови комочек чего-то красного и шлепала по сморщенным крошечным ягодицам…

Ребенок запищал странным кошачьим мяуканьем…

— Живой, — весело сказала няня, — будет живой, когда тут столько горя…

Они показали Наталье Дмитриевне ребенка, но она ничего не увидела, кроме сморщенных ступней, несоразмерно больших и красных…

— Парень, — ласково сказала Матрена…

Михаил Александрович и доктор все еще сидели в гостиной. Когда наступила тишина, доктор встал и обратился к генералу:

— Мужайтесь, генерал…

Но послышался крик новорожденного, и Михаил Александрович вскочил, оттолкнул доктора и что есть сил влетел в родовую…

Матрена уже обмыла ребенка, завернула его в пеленки и положила рядом с Натальей Дмитриевной.

— Ты жива, — упал на колени генерал и зарылся лицом в кровавые мокрые простыни. Он не смел поднять головы, но едва поднял глаза, как увидел смеющийся рот и сияющие глаза жены.

— Господи, хоть бы кто догадался принести каши, овсяной хочу, с постным маслом, — капризно сказала она, и он вскочил и засуетился и помчался вниз по лестнице, даже не посмотрев на сына.

— Быстро, быстро, — кричал он на весь дом.

В зал вошла свекровь. Она только что приехала с бала и еще снимала парадные перчатки, когда увидела сияющее лицо сына.

— Ну что тут? — вежливо и спокойно спросила она. — Я давно не навещала Натали, как она…

— У нас сын, — ответил Михаил Александрович.

— Думаю, назовем его Александром, в честь твоего отца, — деловито сказала Екатерина Михайловна.

— Как решит Наташа, — бросил Михаил Александрович и умчался к жене.

— Теперь все так, скоро и мать признавать не будут, — заворчала свекровь, пошла к себе и долго сидела за туалетом, прежде чем прийти и справиться о здоровье роженицы и ребенка…

Остолбенелый доктор долго расспрашивал Матрену и ее старую повитуху, как разродилась Наталья Дмитриевна.

— Да разродилась, и все тут, — ответила Матрена, — только вы вышли, она и родила…

Доктор недоверчиво качал головой и искал оправдания себе в их суетливых движениях и прячущихся глазах…

Генерал хорошо заплатил доктору, и по Москве разнеслась весть, что вот и опять доктор Фрейш спас от неминуемой смерти генеральшу Фонвизину и ребенка. Важный и польщенный доктор долго всем рассказывал, какую помощь он оказывал роженице…

Никто ничего не сказал и Михаилу Александровичу. И тайну своих первых родов Наталья Дмитриевна не открыла ему до самой его смерти.

Теперь Наталья Дмитриевна не отпускала Матрену ни на шаг. Что бы ни случалось, взглядывала она только на Матрену, а та добродушно улыбалась, произносила два-три слова своим протяжным, немного окающим голосом, и Наталья Дмитриевна делала так, как говорила Матрена. Где и когда она научилась всем премудростям, удивлялась генеральша, где то училище, в котором есть такие знания?

Когда ей привели трех сразу на выбор кормилиц, она только взглянула на Матрену, скромно стоявшую в самом углу комнаты, и твердо сказала:

— Я буду кормить сама…

Михаил Александрович и свекровь всячески отговаривали Наташу, но она твердо стояла на своем, и только когда все ушли, она спросила Матрену:

— А почему?

— Любить его будете. А некормленный, все равно что чужой…

Екатерина Михайловна недовольно вздернула брови, когда услышала эту новость. Брезгливо собрав губы в оборочку, она сказала сыну:

— Я не понимаю тебя, Мишель, мужчина ты или нет, почему все ходишь на помочах у Натали? Все, как она хочет… Назвала ребенка Дмитрием вопреки моей и твоей воле, хочет кормить сама… Где ж это видано, чтобы знатная дама сама кормила грудью младенца? Разве у нас мало крепостных, разве мы не в состоянии предоставить ей самую лучшую кормилицу?

— Она так хочет, — благожелательно улыбаясь, ответил Михаил Александрович, — пусть делает, как ей лучше…

Мать поджимала губы и недовольно удалялась на свою половину. Она не переставала выезжать, бывала с визитами и везде рассказывала, какие чудеса происходят в их доме…

Удивительное чувство испытала Наталья Дмитриевна, когда впервые приложила Матрена ее Митю к налившейся молоком груди.

Он сонно сосал, сразу же закрывая мутные еще глаза, чмокал и тут же переставал.

— Не ленись, не ленись, — теребила его то за нос, то за красную еще сморщенную щечку Матрена. Он просыпался, сосал еще немного и опять засыпал.

— Господи прости, леня какой, — сердилась Матрена, и добивалась своего: малыш просыпался и снова сосал.

— Грудь тугая, — печалилась Матрена, — надо давить, выжимать, чтобы молочко само бежало…

Лень маленького, его нежелание трудиться привели к большой беде. Он не высасывал всего молока, и Наталья Дмитриевна почувствовала, как закаменела, налилась жаром правая грудь…

Она металась в жару, когда снова приехал доктор Фрейш. Он озабоченно осмотрел Наталью Дмитриевну, объявил генералу, что это грудница, посоветовал какие-то капли и порошки и сказал:

— Если через три дня не спадет жар, придется прибегнуть к операции — необходимо взрезать молочную железу, оттянуть накопившееся молоко и снова зашить…

Михаил Александрович с ужасом слушал доктора…

А вечером Матрена принесла Наталье Дмитриевне, крадучись от всех, рамку сотового меда.

— Вот, приложи, а то сразу резать, резать, — ворчала она, словно старуха, а ей не было и тридцати.

Она разломила рамку пополам, приложила к груди и туго обернула. Ночь Наталья Дмитриевна провела спокойно, а когда проснулась утром и сняла повязку — рамки с сотовым медом не было.

— Еще раз сделаем, а потом будем давить, выдавливать молоко, — сурово сказала Матрена. — И порошки эти выбрось, одна отрава…

Сняв новую повязку через три часа, Наталья Дмитриевна поняла, что болезнь прошла. Она по капле выдавливала испорченное молоко, густое, черное и с неприятным запахом, потом приложила и ребенка.

Теперь молоко матери само лилось ему в рот, и через месяц Митенька побелел, глазки его прояснели, и отец не мог нарадоваться на мать и дитя…

Глава десятая

Но ведь сказала же она, юродивая, — благословен…

И что же должен он сделать, чтобы оправдать, заслужить это Божье благоволение, заслужить свой рок, стать действительно благословенным?

У него нет детей, Бог не благословил его потомством. Детей нет и у Константина, второго брата. Но у Константина есть хотя бы одно утешение — он любит свою низкородную княгиню Лович, свою Иоанну Грудьзинскую. Его первая жена, принцесса Дармштадская, уехала от него в свои немецкие поместья еще в 1801 году. Долго добивался Константин развода с нею, святейший Синод все не давал разрешения. Но долговременное отсутствие супруги, не желающей возвращаться в дикую Россию, под горячую и жестокую руку своего супруга, позволило и Синоду разрешить этот первый в их роду, в династии развод. Династический развод, а потом и морганатический брак Константина лишили его возможности быть наследником российского престола. А он и не страдал по этому поводу, он даже веселился: а то еще задушат, как отца, — радовался он. Иоанна стала для него всем — она только клала руку ему на лоб, как его взрывы страстного, как у отца, гнева сразу проходили, он успокаивался, припадки повторялись все реже и реже. И даже Александр должен был признать, что здоровье Константина было для него дороже короны…

А что осталось у него, по прошествии стольких лет? Любовь, привязанность? Единственная его любовь — прелестная, полупрозрачная дочка Софи в могиле. К ней привязалась его душа с самых первых лет ее жизни, и он никак не мог ожидать, что и эта глубокая привязанность отойдет в вечность. Все потерял он в этой жизни. Елизавета… Но он все еще помнил, как завязала она роман с этим ротмистром, как родила от него дочь. Конечно, он сам был виноват в этом, надолго оставлял ее одну, надолго привязывался к какой-нибудь из своих европейских пассий. Кого только не видел он в своих любовницах…

Впрочем, что об этом теперь говорить! Сколько было романтических связей с самыми красивыми женщинами Европы, а вот поди ж ты, ни одна не оставила и следа в его сердце. Пусто сердце его, пусто… Теперь только долг перед женой заставлял его еще надеяться на тихое убежище, где он мог бы отдохнуть душой, молиться Богу и просить, чтобы поскорее прибрал его к себе…

Он ехал в Таганрог со странным, смутным чувством, что найдет здесь, в этом тихом городишке, успокоение, что здесь кончатся его мытарства, что здесь обретет он наконец душевный покой, успокоит муки души…

По пути он отменил все парады, смотры, встречи. Не хотелось смущать душу зрелищем выстроенных солдатиков, шагающих в ногу, словно единая душа, словно это не живые люди, а оловянные солдатики, в которые так любил он играть в детстве. Детство давно прошло, а он все еще играл в солдатиков, все еще развлекался зрелищем красиво построенных, ловко проделывающих все артикулы солдат. Он так наслаждался этим зрелищем, что не позволял никому нарушать строгость строя. Со стыдом вспоминал, как бросился с обнаженной саблей за мужиком, перебежавшим дорогу перед строем солдат. И зарубил бы, если бы не остановил его князь Волконский, подскакавший к нему и сунувший под нос какую-то бумагу…

Александр дико тогда посмотрел на князя, готовый взмахнуть саблей, но князь пристально глядел на него, и ни страха, ни изумления не было в его взгляде. Опомнился, перевел взгляд на бумагу. На ней не было ничего, чистый листок…

С тех пор стал князь Волконский самым его доверенным человеком после Аракчеева, с ним он обсуждал все, что касалось его самого, с ним, генерал-адъютантом, мог он запросто говорить на всевозможные темы.

И теперь, в Таганроге, он сопровождал царя. Ехали быстро, тихо и скромно, никто не должен был их встречать, никто не должен был подносить хлеб-соль. Он так решил, ему уже давно приелись все эти парадные встречи и заискивающие взгляды, он давно понял им цену. Надо было только все подготовить для встречи императрицы, чтобы не было у нее нужды ни в чем, чтобы дорога, длинная и тяжелая при ее смертельном недуге, не стала для нее еще один гвоздем в крышке гроба…

Вот и она уйдет, и вокруг не останется никого, ни одной родной души. Аракчеев сидит в своем Груздине, милуется с дикой, необычайной толщины зазнобой, придумывает всяческие отговорки и не едет даже по вызову царя. Что ж, прости ему эту причуду…

Он добрался до Таганрога 13 сентября 1825 года…

Стояла тихая южная осень — когда жара уже спала, а дожди и ветры еще не начались. Зеленая листва деревьев еще по-летнему укрывала стволы, буйно цвели цветы, прохладная сень аллей укрывала от жарких лучей все еще не иссякающего солнца, скромный дворец в Таганроге словно бы заждался гостей, маня прохладными комнатами и тишиной уютного жилища.

Он прошелся по комнатам, распорядился внести мебель, которую вез с собой, расставлял вместе с лакеями диваны и кушетки, просил молоток и гвозди и сам вбивал гвозди туда, где хотелось ему видеть привычные картины. Только закончив все хлопоты по дому — скромному, вовсе не похожему на дворец, вышел в тенистый сад. Зелень, старые стволы корявых деревьев, цветники и куртины — все дышало летним истомляющим жаром, но к вечеру сад превращался в прохладный оазис. Александр с удовольствием возился в саду — расчищал и заново прокладывал дорожки, усыпал их желтым морским песком и оглядывал, любовался своей работой. Вот так и будут они жить — он работать в саду и по дому, она — читать и отдыхать…

Семейная идиллия…

Она приехала через десять дней, когда он уже вволю насладился нехитрым трудом, уютностью и тишиной старого просторного дома…

Она не казалась утомленной после долгой дороги — странно, что дома, в Петербурге, стоило ей просто прогуляться или пройти через несколько парадных зал, и у нее начинала кружиться голова, появлялась слабость и она была вынуждена прилечь на кушетку и придержать рукою сердце и выпить капли или понюхать соли. Кашель душил ее, и нередко пятна крови появлялись на ее тончайшем носовом платке…

Он знал, что она доживает последние дни — доктора не скрывали от него серьезности болезни императрицы, и он старался своими хлопотами, заботой скрасить последние оставшиеся дни…

Но она сама довольно бодро вышла из коляски, улыбнулась ему и позволила поцеловать руку, прошлась по комнатам и удивилась тому, как он все хорошо и уютно устроил, и только после обеда пошла прилечь…

Все дни после приезда он был с ней, она приходила в его кабинет, и разговоры их были об одном — каково здоровье, как чувствуешь, как голова и как дышится. На легком воздухе южного побережья она скоро ожила, стала поправляться, и он повеселел, чувствуя, что исполнил свой долг перед ней…

Свита их была самая незначительная — начальник главного штаба Дибич, генерал-адъютант Волконский, вагенмейстер полковник Саломка, статс-секретарь императрицы Лонгвинов, два доктора для него — лейб-медик Виллие, который давно пользовал императора, да скромный и тихий Тарасов. Императрица пользовалась услугами камер-фрейлин княжны В. М. Волконской и Е. П. Валуевой, и пользовали ее доктора лейб-медик Стоффреген, вывезенный еще из немецких земель, доктора Добберт и Рейнгольд. Две камер-юнгферы, горничные императрицы, да аптекарь Протт дополняли ее штат. Император и вовсе обходился самым малым числом людей.

Только прислуга была многочисленная — камердинеры, повара, помощники поваров, лакеи в придворных приемных. Но их не замечали, как не замечают мебель, ставшую привычной…

Каждый день после довольно скудного завтрака он отправлялся гулять. В прогулках всегда сопровождал его Волконский. Александр сам брился, одевался скромно, вовсе не как подобает самодержцу, — скромный, без эполет и знаков различия военный мундир, довольно уже поношенный, брюки, заправленные в мягкие сапоги, фуражка — тоже без всяких знаков различия.

Он и в Петербурге каждое утро отправлялся на прогулку, верст восемь обходил вокруг улиц и возвращался бодрый и веселый. В столице привыкли видеть его на прогулках и особенно не церемонились, лишь слегка кланялись императору, приподнимавшему в ответ свою поношенную фуражку. Он шел не спеша, разглядывая нянек с детьми, роскошные экипажи с важными господами, толстых извозчиков на сытых конях и зачуханных ванек на клячах, запряженных в дрожки. Здесь городок небольшой, главной достопримечательностью был собор, и после прогулок Александр обычно заходил в полутемное, слегка освещенное синими огоньками лампад да кое-где зажженными свечками, нутро собора, наскоро молился, стоя перед темными ликами святых, и выходил на паперть — широкий и низкий приступ, на котором сидело едва двое-трое нищих. Он оделял каждого монетами, они наскоро крестились, желая ему здравия, и заунывно тянули каждый свою неумолчную песнь:

— Христа ради, помилуйте, подайте бедному на пропитание…

На этот раз на паперти никого не было, кроме одного нищего, впрочем, в довольно справном армяке, опорках на босу ногу и облезлой шапке с торчащими во все стороны клоками ваты.

На груди нищего висела жестяная кружка с надписью синим карандашом: сбор на церкви, а сам он сидел, подобрав под себя ноги, на корточках в самом углу паперти.

Александр остановился перед ним, сунул в кружку монету и встретился вдруг с взглядом таких умных пронзительных голубых глаз, что задержался на одно мгновение, испытывая странный ужас и изумление.

Лицо нищего слегка щетинилось давней небритостью, щеки, еще свежие и слегка румяные, отливали желтизной, короткий прямой нос отличался строго правильной формой, а руки, лежащие на подобранных высоко коленях, поражали малым размером и бледностью.

Но не это изумило императора. Увидев его лицо, он вдруг почувствовал странное стеснение в груди — лицо он видел хорошо ему знакомое, знакомое до ужаса, до дрожи. Та же круглая маленькая родинка, тот же изгиб подбородка, те же короткие, слегка поседевшие волосы, вылезавшие из-под шапки полукружием на висках. Лицо было таким знакомым, что он с усилием рылся в памяти…

Конечно же, он узнал его — это было его собственное лицо, которое он наблюдал в зеркале.

— Жалобы есть? — отрывисто спросил он, обращаясь словно к новобранцу.

— Зашибла копытом лошадь меня, — сипло пробормотал нищий…

И опять он изумился — совсем недавно, года два назад, лошадь и его лягнула копытом в левое бедро. Он долго тогда отлеживался, и нога нет-нет да и давала о себе знать…

— В левое бедро? — уже тверже спросил он.

— Нет, в правое, — сипло пробормотал нищий.

Слава Богу, хоть тут расхождение.

— Пойдешь в военный госпиталь, — приказал он сурово, — знаешь, где?

Нищий молча кивнул головой.

— Скажешь доктору — прислал князь Волконский, — быстро взглянув на генерал-адъютанта, произнес Александр, — скажешь, чтобы полечили, и князь приказал за казенный кошт…

Нищий молча кивнул головой.

Отходя от церкви, Александр несколько раз оборачивался.

Нищий все стоял на паперти, слегка дрожа ногами и всем телом. Монеты в кружке едва слышно позванивали. Нестарый еще человек, одетый в невообразимое тряпье под добротным армяком, он завораживал Александра своей похожестью…

— Узнай, кто таков, — отрывисто приказал он Волконскому.

И постоял, ожидая, когда адъютант вернется…

— Родства не помнит, — сообщил подбежавший Волконский, — зовут Федор Кузьмич…

— Пусть возьмут в госпиталь, — приказал царь и пошел дальше, не оборачиваясь больше на странного нищего.

Тяжело пыхтевший толстяк Волконский не заметил ничего — иначе сразу же сказал бы, как похож на царя этот нищий…

Дома он долго раздумывал над странной встречей, но ничего не сказал ни Елизавете, никому из придворных…

Ласковая южная осень продолжала быть теплой и сухой и обещала еще много дней этой тихой сухости и теплоты.

Он поехал на пять дней в Землю Войска Донского, побывал на смотрах казаков, удивился правильной их посадке и выправке, снова с наслаждением оглядывал стройные ряды кавалерии, но мысль о странном нищем не выходила у него из головы.

Он занимался за своим письменным столом, вернувшись во дворец, как в комнате, где он писал, стало темно. Туча возвещала дождь, и притом такой дождь, что мог быть и с градом. Уж слишком черная накатилась.

Александр позвонил в бронзовый колокольчик, тут же отворилась дверь, камердинер Анисимов показался в проеме.

— Света, — коротко приказал Александр.

Анисимов внес свечи, два канделябра о семи свечах.

Крупные капли дождя барабанили по стеклам…

Император сидел и писал не отрываясь…

Анисимов неслышно появился сбоку стола.

Александр недоуменно поднял голову.

— Что тебе? — спросил он.

— Свечи убрать, — кивнул на горящие все еще огоньки, померкшие при ярком солнечном свете. Дождь кончился, и опять ярко засветило солнце.

— Пусть, — сказал государь.

— А нехорошо, — возразил Анисимов, — худая примета, солнцем при свечах сидеть — только при покойнике так…

Александр взглянул на старого слугу, улыбнулся и сказал:

— Коли худая примета, уноси…

20 октября император собрался в Крым. Императрице он объяснил, что едет купить домик — он намерен выйти в отставку и жить частным человеком только с нею вдвоем…

Она промолчала.

Он взял с собою Дибича, баронета Виллие, доктора Тарасова и полковника Саломку.

Мариуполь и менонитская колония на реке Молочной, Гурзуф, Никитский сад — все было красиво и необычно для Александра. А приехав в Ореанду, он словно бы прибыл к себе домой — дворец и парк, спуск к морю и жестколистые пальмы — все это приводило Александра в веселое расположение духа и заставляло мечтать о том времени, когда он отречется от трона и поселится здесь, в Крыму, в этом дворце. Он уже купил у графа Кушелева-Безбородко этот дом и окрестности в Ореанде.

— Вот уголок, я искал его в целой Европе, — говорил он словно бы самому себе, — здесь буду я жить частным человеком, здесь никому и в голову не придет заставить меня служить… Двадцать пять лет — даже солдату дают отставку по прошествии двадцати пяти лет…

Придворные то слышали его, то часть слов словно бы пропадала — как будто император говорил только для себя…

— Князь, — улыбаясь, сказал он Волконскому, — будешь у меня библиотекарем, когда я выйду в отставку и поселюсь здесь?

— Заскучаете, государь, — отрезвил его Волконский…

А ведь он прав, подумал Александр, разве смогу я жить привольной растительной жизнью, не трудиться душой, не просить у Бога снисхождения и милости, не добыть их для всего моего рода, для потомков Романовых?

Кавалькада всадников то и дело показывалась на крутых горных дорогах, проезжала отвесными тропами, углублялась в заросшие ежевикой леса и снова выезжала на простор междугорных долин…

Байдары — еще одна остановка по пути, там уже ждал экипаж и обед. Но он отослал обед в Севастополь, а сам в коляске с одним только Дибичем проехал в Балаклаву, где позавтракал у командира греческого батальона Равальота…

Отсюда ему вздумалось проследовать до места, откуда шла дорога в Георгиевский монастырь.

На перекрестке дорог его ждал с лошадью фельдъегерь Годефроа.

Александр приказал всем сопровождавшим его торопиться в Севастополь, а сам в сопровождении одного только татарина поехал в Георгиевский монастырь. Свита, недоумевая, покатила дальше в Севастополь и стала ждать императора.

Георгиевский монастырь произвел на императора неизгладимое впечатление. Каменные мешки-кельи, каменные молельни, скрытые в лесу, суровые и отрешенные лица монахов, долгие и пронзительные молебствия составляли жизнь этих тружеников и людей, посвятивших себя Богу. Их простая речь, немногословная и наполненная просветлением, подействовала на Александра, как бальзам на ноющую душу…

— Так бы и мне, — вдруг подумалось ему.

Но суровая дикая природа, пышная растительность — скоро это наскучило бы глазу, а молва о том, что царь постригся в Георгиевский монастырь, сделала бы его пребывание здесь невозможным. Нет, куда-нибудь в среднерусскую глушь, думалось ему. Решение его созрело — уйти, но так, чтобы не знала ни одна живая душа, уйти незаметно…

Порывы ветра задували факелы, с которыми свита ожидала возвращения императора из монастыря. Становилось все более темно, южная ночь вызвездила черное небо, и огни факелов с трудом разгоняли темноту.

Адмирал Грейг приказал полицмейстеру поспешить с факелами навстречу государю, чтобы осветить ему дорогу.

Замелькали огоньки по сторонам дороги — Александр въезжал в Севастополь.

Он прошел в зал, поговорил с Грейгом и комендантом Севастополя и приказал подать чаю. Ему хотелось согреться, холодный ветер пронизал его до костей…

Следующий день прошел все в тех же осмотрах и заботах. Укрепления и казармы, форты и госпитали — все было предметом самого пристального внимания императора.

На большом обеде императора присутствовали все сколько-нибудь важные особы, руководящие военными укреплениями и подразделениями.

И опять на другой день осматривал, инспектировал, перебрался на северную сторону и проехал в Бахчисарай. Ханский дворец гостеприимно распахнул перед ним двери в полутемные и прохладные залы.

Легкое недомогание заставило Александра прибегнуть к помощи Тарасова — он приказал ему приготовить отвар из риса. Это было то же снадобье, которое он пил во время болезни ноги в январе прошлого года — рожа на ноге не давала ему покоя. Доктор сразу же исполнил повеление государя и сообщил лейб-медику Виллие, что у государя легкое расстройство желудка. Александр воздержался от каких-либо острых блюд и ограничился перловым супом и котлетой…

Но и чувствуя себя не совсем здоровым, он словно торопился насытиться осмотрами, впечатлениями, ездой. Верхом поехал он в Гурзуф, а на обратном пути прослушал молебен в Успенском монастыре…

Евпатория также была осмотрена — церкви, мечети, синагоги, казармы, карантины — все было изучено и осмотрено. В Перекопе, где он провел ночь, осмотрел военный госпиталь.

В селении Знаменском он посетил лазарет и остался доволен овсяным супом, который ему предложили для обеда.

С самого Бахчисарая, где он пил свой рисовый отвар, не было у Александра никаких перемен в здоровье…

На последней остановке, не доезжая до Таганрога 90 верст, Александр встретил курьера с бумагами, письмами из Петербурга и Таганрога. Фельдъегерю Маскову, вручившему ему бумаги, император приказал следовать за собой в Таганрог. Ямщик, везший курьера, так погнал лошадей, что повозка перевернулась и Масков, ударившись головой о камень, остался лежать на месте без движения…

Приказав Тарасову осмотреть больного и оказать ему помощь, а потом лично доложить ему обо всей этой истории, Александр поспешил дальше.

— В каком положении Масков? — отрывисто спросил он у Тарасова, когда тот вошел к государю, сидящему у камина в шинели, надетой в рукава, и читающему бумаги…

— При падении он получил смертельный удар в голову с сильным сотрясением мозга и большой трещиной в самом основании черепа. Всякое врачебное пособие оказалось тщетным…

Александр встал и со слезами в голосе произнес:

— Какое несчастье! Очень жаль этого человека…

Тревога и болезненность были в лице и голосе императора. Лихорадочный озноб его усиливался тревожным сообщением…

Лейб-медик Виллие сильно встревожился состоянием государя. В Мариуполе он решился дать Александру стакан крепкого пунша с ромом, уложил в постель, закутав возможно теплее. Несмотря на утомление и слабость, Александр все-таки приехал в Таганрог в закрытой коляске с медвежьей полостью и в теплой шинели…

Он чувствовал, что заболел, лихорадка била его и корежила, однако сил у него оставалось еще много, и он старался не показывать императрице и окружающим свою слабость. Он внял советам лейб-медика, принял восемь пилюль, на другой день — снова лекарства и отдых…

Болезнь встревожила его, но он знал, что еще силен и здоров, что лихорадка скоро пройдет, и тут впервые подумалось ему, что и болезнь можно использовать для цели, которую он задумал.

Как всегда, он вставал в восемь утра, брился и завтракал, но теперь чаще лежал на канапе или жестком диванчике. Елизавета приходила к нему, справлялась о здоровье, приносила газеты, читала…

Вечером он лег спать в неурочное время — слипались глаза, и ему показалось, что этот сон принесет ему здоровье, совсем выкинет остатки лихорадки.

Он едва добрался до канапе, прилег, покрывшись шинелью, и не успел смежить веки, как разлился по комнате слабый голубоватый отсвет.

«Ставни закрыты, свечи вынесены, — в полудреме подумал он, — откуда этот свет?»

Голубоватый свет все ярче и ярче разливался по комнате, освещая все предметы и делая их формы какими-то странными, словно нездешними. А потом и вовсе в сиянии голубизны исчезли все предметы и только тень стояла перед ним — высокая, удлиненная, голубая. Потом словно зрение его прояснилось, и он увидел Ксению, юродивую, — все в той же красной кофте и зеленой юбке, какой видел он ее почти четверть века назад, все в том же скромном темном платочке, повязанном по самые брови. Только фигура ее была такая высокая, удлиненная, что ему показалось, будто перед ним исполинская юродивая, вся в голубоватом светящемся нимбе. Она словно горела и переливалась, но горела голубым светом, и свет этот от нее становился все ярче и ярче.

Он хотел было вскочить и броситься на колени, но она подняла руку — широкий рукав кофты высветил голубую прозрачность пальцев.

— Должок за тобой, — не услышал, а словно бы слова сами вошли в его уши.

По привычке слегка тугого на ухо, он хотел было переспросить, но она продолжала, все так же не шевеля губами, а словно вкладывая в него слова:

— Федором Кузьмичом пройдешь ты по своей земле. А веку тебе будет семьдесят четыре года…

Он резко распахнул веки — сна словно не бывало.

Что это? Он сел на канапе, вытянул ноги и с хрустом потянулся. Тело словно налилось новой, невиданной силой…

Он позвал императрицу.

Долго смотрел на нее. Худенькая, бледная. Почти прозрачная кожа, скромное, едва не темное платье. Днями умер король Баварский, муж ее сестры, и она надела траур, но к его приезду сняла — ей не хотелось огорчать его своим траурным видом.

Еще вчера она записала в своем дневнике, который вела постоянно: «Стоффреген сказал мне, что болезнь императора можно считать пресеченной. Лихорадка, если возвратится, то примет перемежающуюся форму и с ней скоро покончат, и что поэтому я могу писать в Петербург, что болезнь уже прошла. Я видела императора перед тем, чтоб выйти на прогулку, а позже он прислал за мною перед его обедом. Ему подали овсяный суп — он сказал, что ему действительно хочется есть и что это случается впервые после третьего ноября. Он нашел, что суп слишком густо сварен и разбавил его водой. Он съел его с аппетитом, а потом съел и сливы — он хотел бы и еще поесть, но сказал — надо быть благоразумным…»

Теперь она сидела и ждала, что он хочет сказать ей после того, как она прочла ему все свежие газетные новости…

— Лиза, — слабо улыбнувшись, начал Александр, — ты помнишь ту ночь?

Она вытянулась в струну и вся напряглась. Как ни старалась она забыть ночь убийства Павла Первого, ей это никогда не удавалось…

— Ты сказала мне — мы должны…

Он помолчал.

Она молча сглотнула. Вот и пришла расплата. Неужели мало того, что она одинока и стара, неужели мало того, что все ее дорогие существа спят на одном кладбище — и крохотная дочка от Александра, и маленькая дочь от Алексея, ротмистра, и Софи, дочь Александра от Нарышкиной?

— Да, мы должны были, — скупо улыбнулась она, — я и теперь так думаю…

— Я расплатился не за все, Лиза, — кротко сказал он. — Бог карает и карает меня. Я за все в ответе.

— Такова судьба, такова воля Провидения, — она сложила руки на худой впалой груди и слегка покашляла.

— Мне надо уйти, Лиза, — тихо сказал он.

— Что ж, я готова разделить с тобой твою судьбу, — быстро сказала она.

— Нет, Лиза, с тобой — это было бы счастье. Я должен пройти здесь, на земле, страдания и муки, я должен спасти свою душу…

Она в страхе подняла голову.

— Но уйти в монастырь, ты знаешь, я немного скептик, уйти, чтобы прославляли, чтобы лили бальзам на душу…

Она в ужасе смотрела на него.

— Никто не должен знать, никто не должен даже почувствовать…

— Нет, — тихо сказала она, — ты не подумал обо мне…

— Нам обоим надо пострадать…

Она молча смотрела на него и быстро сглатывала, чтобы не разрыдаться, спазмы схватили ее горло.

— Тебе получше, а моя болезнь — хороший предлог, чтобы уйти незамеченным…

Она молча поникла головой.

— Я все подготовил, в здешнем лазарете умирает Федор Кузьмич…

Она не выдержала и глубоко вздохнула, чтобы не вырвались рыдания.

— Прошу, Лиза, — почти недовольно проговорил он, — ты знаешь, я много думал, я мучился. Бог отнял у меня все, что было дорогого, он не дал нам с тобой детей, после войны он отвернулся от меня. Я должен искупить твое «должны», свое молчаливое согласие на убийство отца…

— Но ты же не думал, ты запретил…

— Но я согласился на переворот, это и был приговор отцу…

Им снова припомнилась та страшная ночь. Они сидели поникшие, усталые от этого тяжелого разговора…

— Я понимаю тебя, — наконец прошептала она, — я смогу помочь тебе хотя бы в этом…

— Спасибо, Лиза, — грустно улыбнулся он, — я и не ожидал другого ответа. Труднее мне будет с Волконским.

Она не удержалась, все-таки взрыднула…

— И потом, — вдруг по-деловому заговорил он, — я очень сильно подозреваю, что меня немножко отравили, — он попытался улыбкой смягчить жестокость своих слов.

Она снова подняла голову, пораженная.

— Да, тот стакан сиропа явно был испорчен — я рассказывал тебе, как выпил в Бахчисарае стакан сиропа. Федоров, камердинер, подал…

— Нет, нет, — суматошно заговорила она, — и зачем?

— Но я слег после Бахчисарая, — твердо сказал он, — когда-нибудь они отравят меня, никогда дворянство не простит мне конституции…

— Но ведь никто не знает о ней, в такой тайне она готовилась…

— Тайное всегда выплывает на свет в самый неподходящий момент. И моя речь на польском сейме взбудоражила всех…

Она опять умолкла, словно придавленная тяжестью его слов.

— Меня будут звать Федором Кузьмичом, — печально сказал он, — будь добра к бедному нищему…

— Куда ты пойдешь? — вскинулась она.

— Еще не знаю, но скорей всего в Саровский монастырь. Говорят, там есть подвижник, мудрый старец Серафим. И он только что вышел из затвора…

— Что это — затвор? — спросила она. Она столько лет прожила в России и так и не научилась отличать одну от другой церковные службы…

— Много лет провел в затворничестве — никого не видел, ни с кем не говорил, молился и слушал голос Бога…

— Помолись и за меня, — улыбнулась она светло, уже примиренная с его очередной причудой…

Разговор с Волконским был значительно тяжелее — Александр и императрица были крепко связаны той страшной ночью, оба пережили много горя и потерь, им было легко понять друг друга. Князь Волконский не понимал…

Однако и он понял после признаний императора, что это не шутка, что император и в самом деле решил уйти в монастырь, но уйти так, чтобы никто, ни одна живая душа не знала об этом…

Адъютант ужасался в душе, но был подавлен величием поступка Александра. Действительно, благословен, коли вот так, скрытно от целого мира решил искать истину, жить по-божески, из самого первого стать на земле самым последним…

В последнюю ночь Волконский перебрался на место Виллие возле самой опочивальни государя. Вдвоем с врачом Тарасовым, которому государь также открыл свой план, они внесли умершего Федора Кузьмича…

Известие о смерти Александра полетело в Петербург. Но прежде его послал генерал Дибич в Варшаву. Никто не знал, что Константин отказался от престола, никто не подозревал о трех запечатанных пакетах, которые подготовил Александр до своей поездки в Таганрог. Потому Дибич и спросил у императрицы — кому направлять пакет с извещением о кончине государя.

— Конечно, в Варшаву, — ответила она.

Даже она не знала о трех пакетах, даже ей Александр не сообщил, что уже давно было решено между членами семьи — им, Александром, Константином и матерью — Марией Федоровной. Николаю сообщили об этом, чтобы он был готов занять престол в нужную минуту, но на руках у него не было ни формального отречения Константина по всей форме, ни акта о назначении престолонаследником его, Николая. Он страстно желал занять престол, но боялся, что это не сбудется, и тайна эта угнетала его.

По всем российским законам, а закон о престолонаследии принял еще Павел, когда вступил на российский престол, престол наследовался старшим сыном монарха, за смертью его — вторым сыном и так далее. Своим законом Павел остановил кровавую череду дворцовых переворотов, которыми был полон век восемнадцатый. Но глубокая тайна, которой окутал Александр свой уход и свое завещание, сыграли с Россией злую шутку — разразилось восстание декабристов…

Ранним утром из Таганрога вышел высокий сутуловатый человек в добротном армяке и старой шапке, с котомкой за плечами и кружкой на груди — на сбор церкви.

Он был немного туг на ухо, близоруко щурил большие голубые глаза, лоб его был высок и величествен, а руки аристократически малы.

Федор Кузьмич, родства не помнящий, вышел на дорогу к Саровской пустыни.

Загрузка...