Глава 2 Городские

– Шлёп-тук! Шлёп-тук! Шлёп-тук! – стучали подошвы сандалий. Машка Баулова неслась по улице Горького привычной размашистой походкой. Тополиный пух лёгкими облачками разлетался из-под ног, застревал в лужах, путался в волосах. Пуха этого было особенно много жаркой весной 1933 года, и Машка яростно чихала, резко отбрасывая с лица стриженые вьющиеся волосы. Сумка с полотенцем и тапочками молотила её по колену. Машка задержалась сегодня в цирковом кружке, совсем забыв про время, и спохватилась лишь к пяти часам, вспомнив, что старшая сестра просила быть вечером дома.

Трамвай, разумеется, оказался битком набитым, и Машка привычно взобралась «на колбасу». И – полетела через город, болтая ногами в старых сандалиях, поглядывая по сторонам и не забывая придерживать кепку на голове. Кондукторша заметила «зайчишку» уже на Китай-городе – и завопила как резаная, грозя юной хулиганке милицией и громом небесным. Пришлось спрыгнуть и дальше бежать вниз по Варварке уже на своих двоих.

Каким жарким, каким нестерпимо душным был этот май! С самого утра воздух был густым, как кисель, в котором увязала тусклая монета солнца. Поникали травы на косогорах, обессиленно свисала с деревьев запылённая листва. Москва-река вяло текла расплавленным свинцом в поросших бурьяном берегах. В небе, словно перегруженные возы, громоздились тучи, то и дело ворчал гром, ласточки встревоженно чиркали крыльями по самой земле – а гроза всё не шла и не шла.

Дом на Солянке был новым, голубым, двухэтажным, с большими окнами и просторным внутренним двором. Справа к нему примыкала старая церквушка, в которой год назад был овощной склад, а сейчас – клуб библиотекарей. Слева, нахохлившись, стоял дореволюционный деревянный особняк, когда-то принадлежавший купцу Петухову. За «петуховкой» громоздились дровяные сараи и старая голубятня, топырила ветви огромная старая липа. Заросший лопухами и полынью дворик из конца в конец пересекали бельевые верёвки, на пыльном пятачке посередине гоняли мяч и играли в лапту мальчишки, а на ветхой лавочке всегда поплавком торчала длинная фигура сумасшедшего «графа» Ардальона Палыча в летнем пальто и рыжих галифе. «Граф» был совершенно безобиден и обычно сидел тихонько, рисуя тростью в пыли какие-то знаки. Но иногда на Палыча «накатывало», и он, к потехе дворовых пацанов, начинал громко и пронзительно декламировать стихи об ананасах в шампанском, о храмах и фимиамах. Тогда из подъезда выбегала старуха Прокловна, которая приходилась «графу» не то женой, не то горничной, и разгоняла гогочущих мальчишек мокрой тряпкой и неаристократической бранью.

Сейчас «графа» на лавочке не было, но ещё из подворотни Машка увидела целую толпу, сгрудившуюся под липой. Всё это были её давние знакомые: Володька Шкамарда, Мишка Чёрный и Мишка Белый, Серёнька из Голенищевского, Васька Рыло, Петька Задрыга и Шурка Брёх. Стояло и несколько личностей с соседнего дружественного двора. Поодаль тёрлись даже девчонки, из чего Машка заключила, что произошло что-то из ряда вон. Небрежным движением плеча она раздвинула толпу, протиснулась к Шкамарде и деловито спросила:

– Что – на нашей липе арбузы выросли? Ждёте, пока попадают?

Володька басом хохотнул и указал перепачканной машинным маслом рукой (он уже год как учился в ФЗУ при ЗИСе) куда-то в развилку ветвей:

– Глянь! Загнали! И уже час орёт дурниной!

Сощурившись, Машка разглядела в переплетении ветвей, высоко-высоко над землёй, белый комочек. Присмотрелась – и выругалась по-дворовому так забористо и звонко, что Володька даже присел.

– Это ж Мадама! Вы что – с ума посбесились, пацанва? Зачем?! Я вам сколько раз, паразитам, говорила, чтобы не…

– Да это мы разве, Стрижка?! – возмущённо заорал Шкамарда. – Собачья свадьба с Таганки набежала! А Мадама как раз пройтиться вышла, на лавочке вон сидела – уши мыла. На неё вот такой рыжий кобелина кинулся! А у ней же нервы! Она сразу пулькой и вознеслась! Мы охнуть не успели! А ты сейчас орать… Ты и сама бы не поспела, ага!

Машка на всякий случай смерила товарища презрительным взглядом, понимая, что Володька прав.

Мадамой в «петуховке» звали кошку Ардальона Палыча. Это была снежно-белая «ангорка» невероятной красоты. Мадама неспешно, словно королева в саду, прогуливалась между дровяными сараями, иногда заглядывала с высочайшим визитом в соседний двор, снисходительно поглядывала на дерущихся воробьёв и в знак особого благоволения позволяла кому-нибудь из жильцов почесать себя за ушком. Петуховцы кошку любили и не обижали. Пацаны поначалу пробовали её гонять, но Машка однажды сгребла за ворот рубахи огромного Задрыгу, прижала его к стенке сарая и доходчиво объяснила, что и в каком месте она ему оторвёт, если тот не перестанет «над невинной животиной издеваться, как последний гад.» Задрыга благоразумно не стал возражать: сестёр Бауловых во дворе побаивались. Старшая, Светка, когда-то была грозой всей Солянки и окрестных переулков, и связываться с ней не рисковали даже «жиганы» с бывшей Хитровки. Но сейчас Светлане уже стукнуло девятнадцать, она окончила семилетку и педагогический техникум, работала в школе, носила аккуратные блузки, укладывала волосы в гладкий узел, вводила парней в столбняк одним взглядом чёрных, огромных, чуть раскосых глаз – и в дворовые драки давно не вмешивалась. Зато подросшая Машка могла нагнать страху на кого угодно. Лёгкая, тоненькая, быстрая как стрижонок, в драках она не знала страха. С тринадцати лет Машка, невзирая на протесты матери, занималась в акробатической студии, участвовала в пирамидах, падала отовсюду, и к боли ей было не привыкать. Машке ничего не стоило напасть первой на пацана втрое сильнее себя. Не тратя время на препирательства и угрозы, она била точно и больно, ловко увёртывалась от ответных ударов и не замечала хлынувшей крови. К тому времени, когда противник понимал, что драться с бешеной девкой нужно всерьёз, он уже лежал на спине и тщетно пытался спрятать физиономию от крепких и острых Машкиных кулаков. Над проигравшим даже не смеялись: каждый пацан во дворе «петуховки» испытал на себе «бауловские атаки». Зачастую Машка даже не снисходила до драки. Язык у неё был удивительно противный, и несколькими издевательскими фразами она могла поднять на смех и вогнать в краску самую отпетую шпану. В пацанью компанию Машка была принята на равных, на авторитет вожака Шкамарды снисходительно не покушалась, и тот в глубине души был ей за это благодарен.

– Как бы её стащить-то оттуда? – Машка, сдвинув кепку на лоб, поскребла волосы. – Ведь нипочём сама-то не слезет, дура…

– Не слезет, – подтвердил Шкамарда, философски цыкнув зубом. – Так и будет орать до ночи! «Граф»-то покуда не знает: спит, поди, стихов обчитамшись. А Прокловна на Болотный пошла. Вернётся – страх что с ней будет! Как бы родимчик не случился… И «графа» до припадка доведёт! Оба ведь больные до этой кошки, будто дочь родная…

– Пожарных, что ли, вызвать? – задумчиво прикинула Машка.

– Поедут они, как же… Из-за кошки-то! – хмыкнул Володька. – С утра в Болванах дом занялся, да на соседние перекинулось – полпереулка враз сгорело! Было чем пожарным заняться-то! Всего полчаса назад обратно в часть прогромыхали. Сейчас вот только прибежать к ним и сказать: сымите кошечку…

Парни, стоящие вокруг, загоготали. Машка полоснула свирепым взглядом через плечо. Хохот смолк как отхваченный.

Шагнув назад, Машка запрокинула голову. Ещё раз смерила расстояние от Мадамы до земли. Подумала. Медленно потёрла кулаком лоб. Шкамарда, хорошо знавший этот жест, испуганно предупредил:

– И не смей даже, Стрижка! Там ветки тонюсенькие! Даже под кошкой вон качаются! Убьёшься, как пить дать! Стоит ли она того, зараза буржуйская?

– Завернись, – посоветовала Машка, по-мальчишески раскачиваясь с носка на пятку с засунутыми в карманы платья руками. Затем глубоко вздохнула, сдёрнула с головы кепку, сунула её вместе с сумкой в руки оторопевшего Володьки, двумя ловкими движениями подоткнула юбку в трусики (никто из парней даже не заржал) и шагнула к липе. Шкамарда от души выматерился, протянул было руку к загорелому, шершавому локтю подруги – и отдёрнул не коснувшись.

До развилки Машка добралась в два счёта. Ловко, как обезьяна, двигая худыми лопатками, поползла по толстому суку. С минуту её красное платье мелькало среди ветвей, затем исчезло в зелени. Время от времени сверху падал ошмёток коры или сухой лист. Пацаны внизу замерли, как статуи. Васька Рыло уронил в пыль потёртую кепку – и даже не заметил этого. Шкамарда стоял стиснув кулаки и оскалив зубы, как перед дракой. Тишину нарушал лишь легкомысленное чириканье воробьёв и отчаянное кошачье мяуканье в вышине.

Наконец, тонкая фигурка в красном платье распласталась на ветке, нависшей над двором. Послышался тонкий, срывающийся голос:

– Мадама… Мадамочка… Миленькая моя, поди, поди сюда, кис-кис-кис… Кис-кис-кис, тебе говорят, сволочь! Иди сюда! Иди, спускаться будем! Мадама… да твою ж мать!!!

Отчаянное ругательство слилось с треском надломившейся ветки. Шурка Брёх зажмурился и присел. Мишка Чёрный хрипло ругнулся. Володька кинулся к липе… но красное платье по-прежнему победоносно, словно флаг, мелькало среди ветвей. Более того – оно продвинулось на полметра ближе к отчаянно орущей кошке.

– Стрижка! Дура! Слазь! – заорал Шкамарда. – Гнило дело, видишь?! Слазь, убьёшься!

Вниз упало короткое выразительное слово, и Володька замолчал. Сквозь зубы процедил:

– Да что ж это за холера за цыганская, мать её растак…

– Рисковая шмара! – восхищённо протянул за его плечом Мишка Белый. И тут же узрел внушительный кулак Шкамарды, подсунутый для убедительности под самый нос.

– Это ты «шмара», коровья задница! А Стрижка – человек геройский! Только сейчас от неё мокрое место останется…

«Геройский человек» тем временем осторожно, сантиметр за сантиметром, перемещался вперёд. Ветка прогибалась, трещала. Машка упрямо не смотрела вниз. Страха не было – только посасывало под ложечкой и мучительно хотелось почесать левую лопатку.

– Мадама! Марш сюда! – яростным, сиплым голосом приказала она. Перепуганная кошка, не двигаясь с места, палила голубыми вытаращенными глазами.

– Ты понимаешь, дура, что мне дальше нельзя? – проникновенно спросила Машка. – Понимаешь, что свалимся на пару? Тебе-то хоть бы хны, на лапы упадёшь! А мне – каюк! Этого тебе надо, да?!

Видимо, Мадаме это было ни к чему, потому что она вдруг неуверенно качнулась в сторону протянутой к ней руки.

– У-у-у-умница… – пропела Машка, судорожно хватаясь другой рукой за содрогающуюся под ней ветку. – Золота-а-а-ая моя… Кис-кис-кис, моя краса-а-авица, иди ко мне-е-е…

Теперь уже кошка, поняв, что от неё требуется, ползком пробиралась по тонким ветвям к отчаянной девчонке. Последнее судорожное движение – и Мадама вцепилась когтями в плечо своей спасительницы и под её придушенную ругань перебралась к Машке на голову.

– У-у, ведьма… Держись крепче, – предупредила Машка… и в это время ветка, хряснув, обрушилась вниз!

Уже падая, Машка чудом извернулась и успела-таки ухватиться за сук. Тот тоже немедленно обломился, но всё же успел замедлить падение – и на толстую ветку развилки Машка грохнулась грудью. Она больно ударилась, проехалась щекой по шершавой коре, почувствовала, как с неё сдирают скальп ополоумевшие кошачьи когти… – но руки, привычные к канату и кольцам, всё сделали сами, намертво вцепившись в могучую ветвь у самого ствола. Зажмурившись, Машка услышала треск рвущегося платья, пронзительный мяв Мадамы. Сердце, как взбесившийся мяч, прыгало в горле. Но под грудью уже была надёжная опора, ветка держала крепко – и можно было понемногу отпускать сведённые судорогой руки.

«Шмулич бы меня убил… – пришла в голову неожиданная мысль. – Хорошо – не видит…»

Учитель акробатики, старый цирковой мастер Зиновий Шмулевич Лупак, не уставал повторять на занятиях: «Более всего цирьковое дело не терьпит ненадобного рыска!» Но ему так и не удалось внушить это цыганской девчонке из солянских переулков…

Через минуту Машка слезла с дерева – растерзанная, взъерошенная, в безнадёжно порванном платье, с окровавленным плечом, царапиной во всю щёку, с кошкой, намертво вцепившейся в волосы. Мадама сразу же спрыгнула на землю и метнулась в подъезд. Володька Шкамарда без лишних слов так хлопнул Машку по спине, что та чуть не полетела на землю. Выругалась было – но её уже окружили пацаны.

– Ну ты даёшь, Стрижка! Ей-богу, даёшь! – восторженно гудел ей прямо в ухо Васька Рыло. – Теперь поди к колодцу: личность умыть надо! Мать с сеструхой увидют – расстроются… И платью твоему навовсе конец пришёл! Маманя-то не выпорет за одёжу?

– Ничего, платье старое… – хрипло отозвалась Машка. Говорить не хотелось. Лица пацанов, тени листьев на земле, мшистая, отсырелая стена сарая казались неестественно чёткими, словно обведёнными водой. Как в полусне, Машка позволила Володьке увлечь себя в глубину двора, где прятался старый-престарый колодец. Вытянули ведро, и Машка долго плескалась, по-мужски фыркая и яростно встряхиваясь. Шкамарда стянул свою рубаху, протянув её подруге вместо полотенца. Вытирая лицо, Машка мельком увидела стоящего у ворот чужого парня лет двадцати. Загорелая физиономия с сощуренными чёрными глазами и падающие на лоб из-под серой кепки крутые кольца волос показались Машке смутно знакомыми. «Цыган, что ли? Из маминой родни?.. – подумала она. – Надо бы спросить, не к нам ли…» Но парень отвернулся, шагнул за ворота – и через минуту Машка уже забыла о нём.

– Господи ты боже мой! – с чувством сказала Светлана, выйдя в коридор и увидев младшую сестру, которая тщетно пыталась стянуть на животе разорванное платье. – На кого ты похожа, несчастная?! Опять с кем-то подралась? Давно замуж можно выдать, а ты…

– Сама сначала выйди! – Машка запустила сумку на вешалку и, дрыгнув поочерёдно ногами, сбросила разбитые сандалеты. На пол посыпалась древесная труха, пыль, мелкие камешки. Светлана молча указала сестре на веник в углу и ушла в комнату, на ходу предупредив:

– У нас гости.

– Кто-о?.. – кисло сморщилась Машка. – Наши? С Живодёрки?

– К маме Ляля пришла. А с ними… ты сейчас просто в обморок упадёшь! Михал Михалыч!

– Да ты что? Яншин?! – обрадовалась Машка. – Живой?! Вот здорово! Это правда, что наша Ляля его от Полонской увела?

– Да замолчи ты! – рассердилась Светлана. – Трубишь, как слон, на всю квартиру! Бегом переодеваться! А кто тебе так плечо рассадил?

– Света, взгляни на чайник! – послышался из комнаты голос матери. Машка прыснула в ванную.

Когда она, умытая, в новом платье, с причёсанными и смоченными водой волосами, с запудренной царапиной чинно вошла в комнату, там уже пили чай. На скатерти стояли голубые фарфоровые чашки, самовар, тарелка с бубликами, вазочки с вареньем и дорогущие конфеты из Елисеевского.

«Наверное, Яншин принёс», – подумала Машка, вежливо здороваясь с гостями. Мать, высокая и стройная в вишнёвом крепдешиновом платье с узким поясом, с аккуратно уложенной причёской (актрисе Нине Бауловой-Молдаванской недавно исполнилось тридцать восемь лет), чуть заметно нахмурилась. Ляля, сидевшая с ногами на диване, весело улыбнулась Машке, помахала рукой. Невысокий круглолицый Яншин встал из-за стола и поклонился шестнадцатилетней девчонке церемонно, как взрослой. Она ответила знаменитому актёру торопливым и смущённым кивком. Осторожно пробравшись на своё место у шкафа, стала слушать старшую сестру.

– … и ни у кого, никогда, ничего с цыганами не получится! – убеждённо говорила Светлана. По тому, как бледнели её смуглые пальцы, сжимающие спинку стула, Машка поняла, что сестра взволнована не на шутку. – Потому что ничего этого им не нужно! Можете сколько угодно спорить со мной, но это так! Я знаю что говорю, я сама цыганка! И целый год после техникума в цыганской школе отработала! Если бы я была правительством, я бы ни копейки не дала ни на этот техникум, ни на эти школы, ни на этот ваш театр… И не надо, мама, так на меня смотреть!

– Светочка, я отказываюсь вам верить, – убеждённо произнёс Яншин, обернувшись при этом на Лялю. – По-моему, вы просто очень молоды и поэтому судите слишком резко…

Машка вздохнула так возмущённо и шумно, что все обернулись к ней. Но Светлана (вот что значит учительница!) лишь холодно улыбнулась:

– Годы мои тут вовсе ни при чём, Михаил Михайлович. Но цыган надо знать, чтобы с ними иметь дело! Сейчас их полна Москва! Все окраины в палатках и шатрах! Все сейчас здесь – потому что по деревням голод, а детей всё равно надо кормить! Мужики ещё кое-как сумели устроиться: повсюду стройки, нужны лошади, подводы, рабочая сила. А что делать жещинам? Ходят по улицам с торбами и клянчат! И хорошо если только клянчат!

– Но ведь именно сейчас, – Яншин обратился к Светлане, но смотрел по-прежнему на Лялю, которая, словно не замечая этого взгляда, мечтательно глядела на сизые тучи, сходящиеся над крышей «петуховки», – Именно сейчас, я полагаю, этим несчастным людям и нужна ваша помощь! Ваша – грамотных, образованных, культурных людей, которые…

– Вы цыган полагаете несчастными? – тихо спросила Светлана. – Ляля! Лялечка, отвернись от окна, нет там ничего интересного! Лялечка, объясни Михаилу Михайловичу, что самая нищая таборная цыганка никогда не сочтёт себя несчастной! Это русскому человеку стыдно бродить под окнами с протянутой рукой и голыми, грязными детьми! А цыганкам – не стыдно и не противно! Они веками живут так! И будут жить! Они не знают и знать не хотят ничего другого! И детей своих учат тому же, и никто ничего не сможет с ними поделать! Вон сколько цыганских школ пооткрывалось в последние годы! Ну и зачем, спрашивается?! Как будто была в том какая-то нужда! Те, кто хотел учиться, прекрасно учились и в обычных школах – как я, например! Как Маша! Как Ляля и мама! Как все московские цыгане! Да сейчас в каждой деревне есть школа – и цыганят туда принимают с удовольствием! Русские цыгане на все зимние месяцы детей отдают: пусть учатся, хуже не будет… А котляры нипочём не отдадут: им не надо! И влахи не отдадут, и крымы, и другие…

– Цыгане все такие разные? – удивился Яншин.

– Мишенька Михайлович, я же вам рассказывала, – тихонько сказала Ляля.

Яншин недоверчиво покачал головой.

– Михаил Михайлович, это всё правда, к несчастью, – услышала Машка ровный, мягкий голос матери. – Таборные девочки не пойдут учиться. Особенно котлярки.

– Отчего они – «котлярки», Нина Яковлевна? Их отцы делают котлы? Как это может мешать учёбе в школе?

– Котлы, конечно, ничему мешать не могут… Мешают обычно пустые головы! У котляров даже мужчины неграмотны: хорошо, если на весь табор хоть один наберётся, который сможет разобрать вывеску. Россия для них – чужая, всё, что здесь происходило в последние годы – победа революции, ликбез, стройки, всеобщая грамотность, пятилетки, – пустой звук. А если моя Света, наплевав на здравый смысл и обычаи, явится в котлярский табор учить взрослых, уважаемых цыган, как им обращаться с собственными дочерьми…

– …меня в лучшем случае прогонят прочь, – мрачно закончила Светлана.

– А в худшем – табор перепугается и снимется с места среди ночи – чтобы не понаехали начальники и не арестовали мужчин за угнетение женщин и детей. Случаи уже были. Вам Ляля рассказывала про наши театральные агитбригады? И чем это всё кончалось из раза в раз? Я говорила и Мишке, и Лебедевым, что это пустая затея, но кто меня послушал?..

– Да-а… удивительно, – медленно произнёс Яншин. – Я ничего этого не знал… Нина Яковлевна, но согласитесь же, что это… неправильно! Преступно! Это несправедливо, в конце концов! Ведь цыгане – удивительный народ! Самый музыкальный, пожалуй, на свете! Одарённый на каком-то глубинном, незатронутом уровне…

– Вот-вот! – снова не стерпела Светлана. – Так глубоко одарены, что за всю жизнь не докопаться! Потому и силы тратить не хотят!

Машка расхохоталась. Улыбнулась и Нина. Ляля, прыснув, как девочка, спрятала лицо в ладонях. И в это время за окном так ударило громом, что вздрогнула и качнулась кружевная занавеска, а Нина от неожиданности ахнула. Розовая вспышка озарила квадрат окна, высветила заметавшиеся от порыва ветра ветви старой липы. Снизу раздались испуганные возгласы. Соседка с верхнего этажа выбежала во двор и торопливо принялась сдирать с верёвки захлопавшее на ветру бельё.

Отвернувшись от окна, Нина поймала пристальный взгляд подруги. Вздохнула. Убедившись в том, что Яншин полностью поглощён спором со Светланой, вполголоса сказала по-цыгански:

– Ляля, но ёв же ратяса явэл, ёв буты кэрэл, мэ же ракиравас тукэ[20]

– Ничи, мэ подужакирава[21], – так же тихо, но упрямо ответила Ляля. Нина только пожала плечами и украдкой вздохнула.

За окном зашептал, мягко застучал по листьям дождь. Светлана, ещё сердитая, сняла со стены гитару, принялась, проверяя настройку, тихонько трогать струны. Мягкие, вкрадчивые аккорды поплыли по комнате. Ляля по-прежнему смотрела в окно, о чём-то серьёзно думала. Яншин иногда озабоченно взглядывал на неё. С улыбкой наблюдая за этими двумя, Нина не сразу заметила, что струнные переборы под пальцами дочери сплетаются во что-то полузабытое, грустное, протяжное. Вспомнив, она покачала головой. Вздохнула и напела вполголоса:

– Тумэ, ромалэ[22]

– Тумэ, добрые люди… – сразу же верхней терцией подхватил голос Светланы. Яншин встрепенулся, отвернувшись от Ляли. Его карие, живые глаза радостно взглянули на Светлану. Та, улыбнувшись, взяла громче, два сильных голоса, переплетаясь, поднялись к потолку… и тут вступило бархатное, неожиданно низкое контральто Машки, которое, когда младшая Нинина дочь была в ударе, могло выбить слезу из камня. Ляля порывисто повернулась, всплеснула руками – и огромные очи её загорелись.

«Какие глазищи у неё, в самом деле! – подумала Нина. – Ни у кого таких больше не видела: ни у наших, ни у гаджен! Яншин совсем голову потерял, бедный…»

«Давай с нами!» – взглядом попросила она Лялю. Та испуганно замотала головой, прижалась спиной к диванному валику. А старая таборная песня уже заполнила собой всю комнату, забилась в потолок – и вырвалась за окно, под громовые раскаты и шум дождя:

– Вы, цыгане, вы, добрые люди,

Пожалейте вы годы мои.

Куда ни пойду, куда ни кинусь, —

Остался я, цыгане, один.

Всё богатство моё заберите —

Возвратите вы годы мои…

Выглянув в окно, Машка вдруг увидела того парня, с которым столкнулась в воротах. Тот сидел под навесом сарая, закутавшись в пиджак, курил в кулак и, очевидно, смотрел на освещённые окна, потому что они с Машкой сразу же встретились взглядами.

«Да кто же это?.. – снова подумала она, поспешно отходя в глубину комнаты и не замечая удивлённого взгляда сестры. – Кто же такой? Где я его видела?! Спуститься, что ли?..»

– Вот, ей-богу, так бы вслед за Федей Протасовым и повторил все его реплики! – глубоко вздохнул Яншин, когда песня кончилась и певицы, переглянувшись, улыбнулись. – «Это степь, это десятый век… не свобода, а воля!» Всю жизнь бы слушал!

«На Ляльку нашу ты бы всю жизнь смотрел, золотой…» – улыбнувшись, подумала Нина. Вслух же с напускной озабоченностью сказала:

– Света, гостей в тоску вгонять даже в десятом веке не принято было! Давай-ка нашу! – и чуть заметно показала глазами на Лялю. Светлана сразу же всё поняла и улыбнулась, блеснув чисто-голубыми белками глаз, так, что Яншин даже покрутил головой:

– Да вы, Светланочка, сущая Кармен!

– Упаси боже! – строго отозвалась та и, пустив по струнам бурный, звонкий перебор, дала в потолок знаменитую бауловскую «ноту»:


– Ай, яда ро-о-о-оща шуминэла!..


Машка гордо усмехнулась – и вступила вторым голосом:


– Тэ совэл мангэ на дэла!


Лукавые, сдвоенные аккорды плясовой подняли Нину из-за стола. Мягкий свет лампы упал на её строгое лицо с высокими, чётко очерченными скулами, заиграл в волосах, собранных в глянцевитый, иссиня-чёрный узел, переломился сине-белой искрой в бриллиантовых серьгах, надетых ради гостя, – и Машка невольно залюбовалась матерью. Тёмно-вишнёвый цвет платья выгодно подчёркивал медовую, изысканную смуглоту актрисы Бауловой-Молдаванской. Руки её – тонкие, с изящными запястьями, – плавно приподнимались и опускались, как крылья, и вся она была натянута, как серебряная струнка, которая вот-вот порвётся.

– Ходи-ходи! – подначила Светлана. Но мать уже остановилась у дивана и, по-старинному поклонившись, позвала в танец Лялю. Та вспыхнула, как свеча. Откинула за спину волосы и, не надевая туфель, босиком пошла по паркету, словно сквозь себя пропуская каждый звонкий аккорд:

– Эта роща зашумела,

Девка спать не захотела,

Пробежала, молодая,

Мимо рощи на заре…

Как она плясала, как плясала! Нина, вся молодость которой прошла в цыганских хорах, у ног которой был весь военный гарнизон Петербурга, не могла отвести глаз от танцующей Ляли.

«Бедный Яншин, бедный… Нельзя мужчинам такое показывать! До конца дней забыть не сможет! Умирать будет – а Лялька наша перед глазами встанет… И откуда в ней это, господи?! Ведь даже в таборе не жила, родни кочевой нет! И цыганка-то всего наполовину… Да какое «наполовину» – на четверть! А как горит, как в ней светится это всё! Раз в тыщу лет такие родятся… Пропал, пропадом пропал Мишенька Михайлович!» – оторопело думала Нина. Она боялась даже покоситься на Яншина, опасаясь увидеть что-то, совсем не ей предназначенное, то, чему не было места на людях, на чужих глазах… А Ляля шла по паркету, ступая узкими ступнями, словно по углям. Легко взлетали руки, чёрное облако волос шевелилось как живое, – и горели, светились глаза, на дне которых билась манящая, колдовская искра… Аккорд! – и плясунья сорвалась, полетела, затрепетала, как огонёк на ветру, как былинка в поле. Взмах – и взгляд бьёт в лицо, как ночной ветер, и несётся по полу дробь, будто табун коней летит по грудь во влажной траве. Раз! – разлетелись крылья шали, словно птица рванулась в небо из камышей. Забили, заходили ходуном плечи, полоснуло, как лезвием, улыбкой, сверкнули зубы, заметались мохнатые ресницы – и сквозь упавшие на лицо пушистые пряди волос призывно и жарко светились шалые очи.

– И вы, Светочка, ещё говорите, что цыганам не нужен театр! – чуть слышно сказал Яншин, когда Ляля, закончив пляску, с размаху кинулась на диван и жадно принялась тянуть из чашки остывший чай. – Да только для того, чтобы показывать людям вот это чудо… Лялю Чёрную! Только для этого стоило выбивать из Рабиса эту субсидию и…

– Мишенька Михайлович, ну что вы, в самом деле! – непритворно растерялась Ляля. – Нельзя так говорить, право! У нас в театре столько людей достойных! Я, когда услышала, что набор будет, помчалась туда, ног не чуя! Хоть поломойкой готова была, хоть билетёршей – лишь бы в свой театр, в цыганский! Нина, да скажи ты ему, как мы все тогда обрадовались! Как все к тому времени по пивным намучились, не знали, куда приткнуться! Все наши, московские, просто задрав хвосты туда кинулись и…

– Лялька, закэр муй[23], – с улыбкой заметила Нина. Ляля сердито взмахнула ресницами, взглянула на недоуменно улыбнувшегося Яншина – и с запинкой закончила:

– Ну, и таборных набрали много, конечно же… Для них же и старались! И объявление в газету давали, да!

Нина, изо всех сил стараясь не улыбаться, подумала о том, что ни один таборный цыган не сумел бы прочесть то объявленьице, напечатанное в самом начале 1931 года мелким шрифтом на последней странице газеты… Да и нужды в том, признаться, не было никакой.

Мысль о цыганском театре первой пришла в голову Мишке Скворечико, который ворвался в дом Нины поздним осенним вечером – взбудораженный, мокрый (дождь лил стеной), со сверкающими, как у боевого жеребца, глазами:

– Нинка! Слушай, тут вот какое дело! Мы с ребятами потолковали и решили – надо театр свой делать!

– Чего?.. – Усталая и сердитая Нина, которая лишь недавно вернулась с работы (она служила тогда машинисткой в «Заготплодовощресте» на Таганке), даже не сразу поняла, что от неё хотят. – Мишка, да что ты мечешься, как тигр в клетке? Разденься! Садись! Сейчас ужинать будем! У меня, не поверишь, колбаса есть… Отчего ты так поздно-то?

– Да я напрочь забыл, что вы из «петуховки» съехали! По привычке туда прибежал – а мне Бабанины говорят: другую квартиру чекисту дали, по соседству, в новом доме! Да наплевать, что поздно: всё равно ещё не спишь! – Мишка с грохотом обрушился на стул, швырнул на столешницу мокрую, измятую кепку. – Сядь! Не буду ужинать, оставь чайник в покое, СЯДЬ, ТЕБЕ ГОВОРЯТ!

Испуганная Нина боком опустилась на табуретку.

– Театр будем делать – слышишь?! Ванька Лебедев правильно говорит! Сейчас начальство малым народам самосознание приказало укреплять! Деньги дают! Помещения! Помогают! Чуть не в ножки кланяются – только развивайтесь, ради бога, как порядочные пролетарии! Смотри, какие дела творятся! Евреи себе театр сделали – а мы чем хуже? Давно пора! А то опять спохватимся после раздачи, когда уже не останется ничего! Нинка, ну что ты, дура, смеёшься: дело верное! Деньги-то и впрямь дают, не шутка! Смотри, техникум цыганский работает вовсю! Школы цыганские есть! «Нэво дром[24]» печатается! «Романы зоря»… Да хватит хохотать! Чего смешного-то?

– Того, что «Нэво дром» ваш даром никому не нужен! – отмахнулась Нина. – Не сегодня-завтра гадже поймут, что толку от него никакого, и прихлопнут!

– Отчего же никакого-то?.. – взвился Мишка, который приложил немало усилий к открытию и «Нэво дром» и «Романы зоря». – Евреям, значит, можно газету иметь, а нам – нет?!

– Миш-ш-шка! Евреи – это евреи! Они, когда берутся – делают! У евреев и язык один на всех, и говорили они на нём всю жизнь, и в Москве их в двести раз больше, чем наших! У евреев, если газета выходит, так её читать есть кому! А твои цыгане…

– Что «мои цыгане»?

– Неграмотные твои цыгане, вот что! И никакая газета им даром не нужна – ни русская, ни цыганская! В таборе газеты только на самокрутки годятся, а новости на базаре узнают! И всю жизнь так было! А грамотный цыган, если ему вдруг приспичит газету прочесть, пойдёт и «Правду» купит! На русском! Потому что он на этом русском с рождения и говорит, и читает! А по-цыгански он будет со своими дядьками и тётками таборными разговаривать! Наш язык только для болтовни и годен! Неужели сам не видишь? Попробуй передовицу из «Правды» на цыганский перевести – половины слов не найдёшь! Ах да, я же забыла: вы же этим и занимаетесь в своём «Нэво дром»! – Нина вскочила и метнулась в комнату. Вернулась с потрёпанным журналом, открыла наугад и выразительно прочла:

– «Прэ шестнадцато съездо амари партия ракирдяпэ, со амэ пиригэям восстановительно периодо и пригэям ко реконструктивно!» Убиться можно, как по-цыгански, а?! На двенадцать слов – шесть русских! Шесть, Мишка! Половина! Тебе самому не смешно?! «Пригэям» они, видите ли, «ко реконструктивно»! Сколько времени потратили на то, чтобы новые слова выдумать, а зачем? Это же у вас крученыховщина какая-то! «Дыр бур щил»! Курам на смех! И ещё Пушкина взялись переводить! Вот чего цыганам всегда не занимать было – так это наглости! Даже слова-то такого, «стихи», в цыганском языке нет – а наш Колька Панков Пушкина переводит! Как закончит – за Шекспира, поди, возьмётся? А Гомер с Данте в очереди стоят, локтями пихаются: кому первому повезёт?

Мишка в ответ лишь сердито засопел.

Из-за цыганских книг и журналов они с Ниной насмерть поругались ещё тогда, когда Нина принялась издеваться над переводом на цыганский язык Пушкина, с хохотом утверждая, что после цыганского осталось только на лошадиный язык перевести «Евгения Онегина» – и Госпремия авторам в руки! Мишка тогда страшно разозлился, принялся орать, что Нинка – буржуазная единоличница и пальцем не пошевелит, чтобы помочь своему народу, что смеяться всякий дурак может, а сделать хоть что-то – кишка тонка… Задетая за живое Нина завопила в ответ, что выдумывать несуществующие слова – детская забава и что лучше бы все эти цыганские активисты шли в школы детей учить – не в пример больше было бы пользы… Короче, сказано было много чего нехорошего, и старые друзья не разговаривали после почти целый год, о чём оба страшно жалели.

Сейчас же, отчётливо понимая, что в Нининых словах есть доля истины, и не желая снова ссориться, Скворечико нехотя ткнул вилкой в колбасу, отхлебнул чаю и, уставившись в тёмное окно с бегущими по нему каплями, насупился.

– Дело, конечно, нужное… – осторожно заговорила Нина, видя, что Скворечико расстроился. – Театр и пригодиться может. Говоришь, Лебедевы за это взялись?..

– Ну да! – Мишка мигом отвернулся от окна, блеснул зубами, по-молодому взъерошил ладонью волосы, и Нина с неожиданной болью заметила в смоляных кудрях Скворечико нити седины. – Нинка, ну ты сама подумай: сколько наших до сих пор мучаются! По пивным уже сил нет петь: паскудство одно! В газетах цыганщину громят! В Рабисе смеются! Романсы им – буржуазные кривлянья! Дядя Егор Поляков в «Стрельне» ещё кое-как держится – так уже и ему житья не дают! Слава богу, что на Лялю Чёрную пол-Москвы смотреть ходит! Цыгане, кто хоть что-то другое делать умеет, – давно пристроились, как вон ты! Артисты, певицы по артелям сидят, чай в пакеты расфасовывают! Самой-то не надоело в стенографистках торчать? А, Нина Молдаванская?

– Брось, Мишка… – отмахнулась Нина. – Где та Молдаванская?.. Старая я уже.

– В каком это ты месте старая, дура? – грустно спросил Мишка, глядя на неё блестящими глазами, и Нина, чувствуя, что краснеет как девочка, поспешно отвернулась. – Ты же певица от бога, зачем тебе чужие доклады переписывать? Надо собираться всем вместе – да свой цыганский театр делать! Правильно Лебеди говорят! Дадут денег, помещение, будем спектакли на цыганском языке ставить…

– Главное, чтобы вам вместе с деньгами еврея-начальника дали, – усмехнулась ещё розовая Нина. – Не то опять один бардак получится.

– Нинка!!! Издеваешься, вредительница?

– И не думала даже, – со вздохом отозвалась она. – Ты что, цыган не знаешь? Прогалдят, проругаются, в артисты свою родню бездарную наберут, деньги казённые на ветер выкинут, – и всё. А если ума хватит биболдэн[25] над собой поставить – вот тогда, может, и дело пойдёт. Евреи о деле думать будут, а не о родне.

– Язва ты, Нинка. Всю жизнь такой была! – с сердцем сообщил Мишка.

– Голова на плечах у меня всю жизнь была, – холодно парировала Нина. – Вот скажи мне, умник, – на каком цыганском языке ты драмы играть собрался? И зачем?

– Зачем?! Нинка, да ты смеёшься?! Затем, что театр цыганский – значит, и играть надо по-цыгански! Что непонятного? Как евреи, как татары! Русские для русских по-русски играют! Проще репы пареной!

– На ЧЬЁМ цыганском языке ты спектакли ставить будешь, горе луковое? – ласково спросила Нина. – Ну, скажи сам, коль не дурак! На нашем? На котлярском? На крымском? Ещё на кишинёвском попробовать можно – и плевать, что те кишинёвцы театра в глаза не видели! А с гаджами-то и вовсе худо окажется: гадже по-цыгански ни в зуб ногой! Будут в зале, как пеньки, сидеть, ничего не понимать и злиться! А во второй раз уже и не придут и денег за билет не заплатят! А цыгане, Мишенька, в театр-то ваш вовсе не явятся! С чего цыгану за билет платить, когда у него дома жена, сёстры и дочки всё то же самое ему бесплатно споют и спляшут? На вас одни русские ходить будут, как в рестораны всю жизнь ходили, – а ты для них по-цыгански играть вздумал! Глупости вы себе в голову забили, вот что. И ты, и Лебеди твои. Моё тебе слово: ищите еврея толкового да слушайтесь его! Авось что-нибудь путное да выйдет.

Мишка ушёл обиженный, даже не допив чай. Нина, оставшись одна, расстроенно доедала колбасу и думала о том, что, наверное, нужно было по-другому говорить со старым другом. Ведь, по сути, Скворечико был совершенно прав: московские цыгане ошалели от безденежья, выступлений по пивным и презрительных газетных статей. Рестораны и богатые гости отошли в прошлое вместе с НЭПом. А Москва по-прежнему отчаянно любила цыган. По-прежнему эстрадные площадки, где выступали смуглые артисты в ярких нарядах, окружались толпами народа, по-прежнему блистала в «Стрельне» племянница Егора Полякова, юная Ляля Чёрная…

«Прав Скворечико, и Лебеди правы: надо что-то делать, покуда можно, покуда деньги на это дают… Только бы по-умному, по-правильному сделать, – а не как с этим «Нэво дром» дурацким…»

Но Мишка Скворечико недаром был знаменит среди цыган тем, что, вбив себе что-то в голову, неизменно доводил дело до конца. В Наркомпрос явились смуглые, черноглазые, интеллигентные цыганские мужчины с мягкой, грамотной речью и убедительными манерами. Речь перед наркомом держал Мишка Скворечико, в ярких красках описавший свой многострадальный кочевой народ, прозябающий в лохмотьях на грязных дорогах. В Наркомпросе заинтересовались. На создание «Индо-ромской театральной студии» были выделены субсидия и помещение. Было назначено прослушивание.

«Нинка, хочешь-не-хочешь, а в газету ещё написать надо будет непременно! – озабоченно объяснял Мишка, снова сидя на кухне у Нины. – Нам в комиссии так и сказали: привлекайте народные кадры, никакой цыганщины на сцене с романсами и завываниями, никаких «роковых страстей»! Мы их и так насилу уломали! Поначалу начальство нипочём слушать не хотело: «Зачем цыганам театр, что они там будут делать, цыгане – это ресторан, эстрада, вульгарщина, от этого надо избавляться…» Мы с Лебедевыми и Хрусталём там в четыре горла орали, кулаками по столу стучали: наш народ, мол, самый музыкальный, таланты-самородки в отрепьях по таборам пропадают, мы их вытащим, отмоем, людям покажем…»

«Мишка, но глупости же! – смеялась Нина, – Какие таборные в вашу студию пойдут? Не знаешь ты их, что ли? Им это всё и даром не нужно! Таборным только бы на конных ярмарках с кнутами орать, а бабам – с картами бегать! Другого ничего не знают и знать не хотят!»

«Это наплевать! Это пустяки! – Мишкины глаза блестели радостно, по-молодому. – Станет будто начальство разбираться! А засомневаются – мы им сразу тебя покажем! Ты-то ведь с нами, да? Ты ведь кочевала! По-настоящему! К тебе до сих пор таборная родня в гости ездит!»

«Да сколько я там кочевала, Мишка?! Ну, ездила с отцом по Крыму лет до шести, почти и не помню ничего… Какая из меня кочевница? Я в «Савое» весь НЭП проработала…»

«Ну и что? Подумаешь! Полным-полно таких в Москве! Лялю вон нашу Чёрную перед комиссией поставим, они разум потеряют!»

«Кого? Лялю? Дворянскую-то дочку?! Мишка, да ты, воля твоя, рехнулся! Да её за одно происхождение не возьмут!»

«Посмотрят на неё, обалдеют – и возьмут!» – убеждённо сказал Скворечико.

Объявление в газету на всякий случай, конечно, дали. Конечно, та газета не попала на глаза ни одному таборному цыгану, – да на это никто и не рассчитывал. Перед комиссией предстали московские цыгане-артисты, которых Мишка Скворечико накануне просмотра слёзно умолял:

«Ребята, девки, не забудьте: главное – по-народному! Никаких романсов! Никаких страстей! Пойте хоть «Валенки», хоть «Светит месяц» – только не как в нэповском кабаке! Не знаешь, что спеть – пляши! Не умеешь плясать – на месте прыгай и очами сверкай! Скажешь потом, что дед твой в таборе всю жизнь эдак плясал! Будут спрашивать про родню – говорите, что все кочевые! Про студию из газеты узнали или от родственников на базаре! Тётя Маша, умоляю, только не в панбархатном платье на просмотр! Я сколько раз просил!..»

«Не беспокойся, Мишенька, не волнуйся! – добродушно гудела Мишкина тётка, которая в молодости сводила с ума московское купечество в ресторане «Яр». – У своей домработницы Груньки юбку возьму, у дворника – пальто! Ежели надо – и в соломе обваляюсь, разбрильянтовый мой!»

Больше всех беспокоились за Лялю. Полудворянское происхождение и гимназическое образование скрыть было невозможно. Но когда Ляля Чёрная, – взволнованная, тоненькая, с широко распахнутыми чёрными глазищами – тьмой египетской, – встала перед комиссией, из-за длинного стола послышался дружный вздох восхищения. А после того, как она сплясала – босиком, сверкая глазами, зубами, серьгами, под Мишкину гитару, – вопрос о её происхождении никому не пришёл в голову. Нина же окончательно уверилась в успехе этой авантюры, когда на руководство театром были приглашены «биболдэ»: Моисей Гольдблат, Семён Бугачевский и Александр Тышлер.


… – Боже мой! Первый час ночи! – Яншин с ужасом взглянул на ходики. – Нина Яковлевна, вы меня простите, ради Бога: я совсем забыл о времени! Давно уж так в гостях не засиживался… Но у вас, право же, так хорошо!

– Ну что вы, Михаил Михайлович! Мы вам рады, оставайтесь хоть до утра!

– Этого ещё недоставало! Нет, пора, пора, пора… – Яншин встал. – Лялечка, идёмте? Дождь закончился, я провожу вас…

– Закончился? Это хорошо… – Ляля отвернулась от окна и ласково улыбнулась Яншину. – Вы ступайте с богом, Мишенька Михайлович. А я, пожалуй, у Нины ночевать останусь.

– Но… как же так? Ляля? – совсем по-мальчишески обиделся Яншин. Нина чуть не рассмеялась, глядя в его круглое, растерянное лицо. – Мы ведь вместе пришли! И вы обещали, что… Я доведу вас до самого дома, доведу до двери и…

– Нет, нет. Я так решила, и так лучше будет, – с чуть заметной капризной интонацией, приподняв бровь, перебила Ляля. И тут же снова ясно улыбнулась, не дав Яншину обидеться. – Да не сердитесь же, Мишенька мой Михайлович, ей-богу же – не на что! Я к вам завтра на репетицию приду – можно? Меня ведь пропустят?

– Ну, разумеется, Лялечка, пропустят. Я попрошу… Да ведь вам скучно будет!

– Мне? Скучно?! Во МХАТе на репетиции – скучно?! – Ресничищи Ляли угрожающе дрогнули. – Да как такое говорить можно! Я всю-всю «Хозяйку гостиницы» посмотрю! И вашего барона Фырли-Пырли увижу наконец-то!

– Маркиза Форлипополи, Лялечка! – не выдержав, рассмеялся Яншин. – Приходите, моя дорогая, я буду счастлив! Вам как драматической актрисе полезно будет взглянуть! Только, боюсь, никто из наших и репетировать не станет: выстроятся все у рампы и будут в ваши очи роковые смотреть!

– Ну вот, выдумаете ещё… – выпятила нижнюю губу Ляля. – Да на меня тогда Константин Сергеевич рассердится и прочь прогонит! И вам, Мишенька, тоже попадёт! Скажут: «Цыганок на репетиции, не спросясь, водит! Вертопрах несолидный! Не давать ему ролей!» Нет уж, я тихонечко, как мышка, на задние ряды присяду…

Они ещё долго прощались в прихожей. До Нины, убиравшей со стола чашки, доносилось приглушённое Лялино воркование, поддразнивающий баритон Яншина, шелест плаща, шёпот, смех… Светлана давно спала в своей комнате: ей нужно было рано вставать на работу. Младшая дочь ещё стояла у окна, глядя в темноту двора.

– Что там такое, Маша?

– Ничего… – та не обернулась. – Я, мама, спать хочу.

Она ушла.

В прихожей хлопнула дверь. Ляля вернулась в комнату, сонно улыбаясь и встряхивая обеими руками распустившиеся волосы.

– Смеёшься, бессовестная? – с напускной суровостью спросила Нина. – Свела человека с ума – и смеётся! Лялька! Ну нельзя же так, право слово! На кого ты нашего Ваньку Лебедева бросаешь? Он по Москве носится злой, как мухобойкой прихлопнутый! Всем жалуется на тебя!

Ляля не ответила. Всё так же мягко улыбаясь, села на подоконник, подставила лицо ночному сквозняку. Густая тень от ресниц скользнула по её щеке.

– Яншина жена уже знает? – негромко спросила Нина.

– Ей знать пока что нечего, – Голос Ляли почти не изменился. Только тот, кто хорошо знал её, мог уловить эту чуть слышную недобрую ноту. – Но узнает. Узнает! И поймёт, каково это – людей мучить! Она подлая, эта Норка Полонская, понимаешь ли ты, Нина, – подлая! Не думай, я не потому говорю, что она ему жена… Но с двумя сразу – это как? Мужа мучить, любовника мучить, и самой собой, роковой женщиной, упиваться – это как?! Я, Нина, знаешь, тоже не святая! Но двух сразу изводить и ни одного не любить – это… это… – Ляля вдруг резко, по-площадному выругалась, блеснув глазами. Порывисто отвернулась к окну.

– Нора говорила, что очень любила Маяковского, – осторожно возразила Нина. – Когда мы с ней виделись в последний раз, она так плакала…

– Ещё бы она не плакала, змеюка! – сквозь зубы сказала Ляля. – Такой карась с уды сорвался! Нинка! Ну подумай ты сама! Разве можно от человека уходить, когда он на краю стоит? Разве можно его бросать, когда он застрелиться обещает? Разве можно в беде, в тоске одного оставлять?! Этак и от нелюбимого не убежишь, пожалеешь дурака… а если любишь?!. Как она смогла тогда его бросить, скажи мне – как?! На репетицию ей, вишь ли, надо было, опоздать боялась… Нет, Нина, ты не думай, это не ревность! Просто так мне эта Норка противна, что лягушку легче съесть, чем на её рожу наглую глядеть! И по Яншину моему она тоже вдосталь ногами нагулялась, уж поверь мне, я знаю! Никого, кроме себя, она в жизни не любила! Таланта у неё такого нет и не было!

Нина промолчала. Ляля, спрыгнув с подоконника, порывисто прошлась по комнате. Остановилась перед старым портретом, висящим на стене.

– Ах, какая она, твоя бабушка Настя… Она ведь лучше меня! Право!

Нина чуть не рассмеялась. Вслух же сказала:

– Да… такой, как моя бабка, свет больше не родил! Она, не поверишь, и сейчас красивая! Всю жизнь в кочевье прожила – а красота сохранилась! Если они с дедом в Москву приедут – я тебя к ним в табор сведу.

– Обещаешь всё только! – Глаза Ляли радостно засияли, из них разом пропала мрачная искра. – Ну, Ниночка, ну, в самом деле, ну отведи меня в табор, мне же для дела нужно! Второй год в театре таборных девок играю! А ничего про них не знаю и в глаза не видела! Ах, если б мне в таборе пожить можно было бы! Хоть недельку-другую…

– Как Пушкин? – с улыбкой спросила Нина, вешая на стену гитару и поправляя диванные подушки.

– Ай, Пушкин твой! Пушкин ничего в цыганах не понимал, одни глупости любовные в голове паслись! Вон Ваня в театре «Цыган» ставить собирается, а чего в них, в этих «Цыганах» цыганского-то, скажи мне? Что мужняя цыганка по кустам к любовнику лазит? Что другая цыганка дитё бросила и с другим уехала? Курам на смех…

– Не серди Бога, – усмехнулась Нина. – Не то опять будешь революционную цыганку играть и на кнутах с кулаком-вожаком драться! Мало тебе «Машкир яга[26]»? Играй уж лучше Пушкина! Всё поумнее человек был, чем наши цыганские активисты распронародные… Лялька! Да ты же зеваешь так, что исподнее видать! Иди спать ложись, я тебе у Светланы постелю… Ляля, ну он же может и вовсе ночевать не приехать! У них работы столько, что… Хочешь, я сама с ним поговорю, когда появится?

Нина не договорила: из прихожей донёсся скрежет поворачиваемого ключа. Затем раздался негромкий, усталый голос:

– Нина, у тебя гости?

– Какие гости, Максим? Это просто Ляля наша зашла посидеть! – Нина, ободряюще кивнув подруге, вышла в прихожую, забрала у мужа фуражку. – Почему ты такой мокрый? Неужели с Лубянки пешком пришёл?

– Да я отпустил Приходько с машиной на углу, а такой ливень вдруг припустил! Вымок с ног до головы… Дай сюда! – Максим Наганов взял из рук жены свою отяжелевшую от воды фуражку и повесил на дверцу шкафа. – Отчего же вы не спите?

Нина запнулась, не зная, как лучше заговорить с мужем о том, ради чего подруга просидела у неё целый вечер. Но Ляля уже сама стояла на пороге комнаты – так и не надев туфли, с растрёпанной головой, бледная, решительная, тоненькая.

– Здравствуйте, Максим Егорович! – почти весело поздоровалась она, протягивая руку. – Уж простите, что так допоздна засиделась у вас! Всё болтаем с Ниной о театре…

– Доброй ночи, Ляля, – с улыбкой ответил Максим, пожимая протянутые ему хрупкие пальцы. – Извините, что так до сих пор и не зашёл ваш спектакль посмотреть. «Табор в поле», кажется?

– «Табор в степи», Максим Егорович. Приходите, в самом деле, пока с репертуара не сняли! Там и Нина наша играет, поёт, блестит, как яхонт! – улыбнулась широко, словно на сцене, Ляля. – Да ведь шутите, всё равно не придёте… Вон – ночь на дворе, а вы только-только со службы прибыли! Вам и поспать некогда, не то что по театрам ходить!

– Максим, поужинаешь с нами? – торопливо спросила Нина. Но Ляля перебила её срывающимся от волнения голосом:

– Максим Егорович, я хотела бы с вами говорить! По важному делу!

– У вас ко мне дело, Ляля? – невозмутимо спросил он. – Тогда прошу в комнату. Нина, а ты?..

– Если можно, Нина тоже останется, – жарко попросила Ляля. – Она этого человека хорошо знает, не даст мне соврать!

– Что ж, прошу вас, – Максим шагнул в сторону, пропуская Лялю и жену в двери.

… Четверть часа спустя он ходил вдоль стены, оставляя мокрые следы на паркете и сжимая в углу губ потухшую папиросу. Нина, сидящая с ногами на диване, молча следила за мужем глазами, а Ляля, сжав руки у горла, жарко, сбивчиво убеждала:

– И ведь пустяк такой, что сказать стыдно! И анекдот-то глупый! Даже и не анекдот, а фраза одна! Четыре слова! Разве можно за такое порядочного человека в тюрьму забирать? С работы снимать?! Я ведь вас, Максим Егорович, не за жулика какого-нибудь прошу, не за врага, не за бандита! Я Петю Богданова с детских лет знаю! Он в одном дворе с нами жил, его жена со мной в школе училась, хорошей семьи девушка была! После революции Петька сразу в Красную армию подался, командиром вернулся! С ранением боевым! На заводе работал, потом – на стройке, там и в начальство вышел! Жена у него, дети, друзей полна Москва! Один только грех за ним и есть – выпить любит, а как выпьет – глупости несёт! Вот и договорился, дурак! Вы поймите, Максим Егорович, Петьке просто позавидовал кто-то! Людей плохих много, да все, как на грех, грамотные стали! Взяли – и написали бумагу, что Петька что-то про советскую власть худое болтал! А такого быть вовсе не может, потому что…

– Ляля, – Максим сказал это негромко, даже не повернув головы, но Ляля мгновенно умолкла на полуслове. – Почему вы пришли с этим ко мне?

– А к кому же мне ещё идти было? – встрепенулась она. – У меня других знакомых по вашему ведомству нет! И Нина мне подруга давняя… Куда же ещё бежать было, Максим Егорович?

– Ляля, пообещайте мне одну вещь.

– Ра… разумеется, – выговорила Ляля, бледнея так, что Нина встревоженно сжала её руку. – Какую же?

– Что, если ещё кто-нибудь из ваших друзей будет спьяну молоть чепуху на людях, а потом его арестуют – вы пойдёте с этим только ко мне. Ко мне – и ни к кому иному! Даже если у вас появятся другие… знакомые по моему ведомству. Поклянитесь мне прямо сейчас!

– Ну конечно же, – с коротким вздохом пообещала Ляля. И, кинув быстрый, острый взгляд на Нину, умолкла.

– Кем вам приходится этот Пётр Богданов? Родственник, близкий друг?

– Да никем же, я говорю, не приходится! Оля, его жена, подруга мне! Бухгалтером на хлебозаводе служит, живём по соседству всю жизнь! Конечно же, она ко мне сразу прибежала, когда Петю взяли…

– А вы – ко мне.

– Неужели совсем-совсем ничего нельзя сделать? – шёпотом спросила Ляля, вскочив с дивана и встав прямо перед Нагановым – так, что он вынужден был остановиться тоже. – Неужто ничего? Максим Егорович, а? Ведь это же ошибка, ошибка! Не мог Петька Богданов ничего против власти… У вас папироса погасла!

– В самом деле… – Наганов выбросил за окно потухшую «казбечину». – Ляля, я, конечно, постараюсь выяснить, что там произошло. Но отвечать за результат никаким образом не могу. Вполне возможно, что…

– Спасибо вам, ой, спасибо, Максим Егорович, золотенький! – Лялины глаза засияли. – Несказанное вам спасибо! Ой, Оля обрадуется! Она уже с ног сбилась, по кабинетам бегая, – и отовсюду выкидывают! Её уже и с должности уволили! Уревелась вся, денег нет, соседи не здороваются, – а у них же с Петькой дети! Ой, да я же… Я прямо сейчас к ней побегу, обнадёжу!

– Не стоит, Ляля. Пока не в чем обнадёживать. Я же сказал, что ничего не могу обещать! – с досадой выговорил Наганов, поглядывая в тёмное окно. – И куда вы помчитесь среди ночи под дождём? Ведь уже второй час! Оставайтесь.

– Нет, нет… Я побегу… Спасибо, Максим Егорович!

– Ляля! Постойте, я вас провожу хотя бы! Выдумали – ночью одной носиться по Москве!

– Да кому я нужна? Меня все знают! Никто не тронет, ей-богу! – Ляля уже лихорадочно натягивала ботики в прихожей. Максим шагнул следом, подал ей пальто, сдёрнул с дверцы шкафа свой непросохший плащ.

– Никуда вы одна не пойдёте. Вам, я знаю, на Страстной, доставлю до самых дверей. Скажите, Ляля… а что это был за анекдот?

Ботик выпал из рук Ляли. Она медленно, держась за дверной косяк, выпрямилась. Впилась широко открытыми глазами в невозмутимое лицо человека в сером френче. Драматическим шёпотом выговорила:

– Сверху – перья, снизу – страшно!

Наступила тишина. Наганов некоторое время ожидал продолжения. Затем, поняв, что его не последует, озадаченно пожал плечами:

– И… что же это значит?

– Это, Максим Егорович… Это… воробей… на крыше ГПУ… си… сидит…

Короткое молчание. Затем Наганов фыркнул. Посмотрел в бледное, запрокинутое, осунувшееся от напряжения лицо Ляли. Нахмурился – и вдруг рассмеялся в полный голос, уронив на пол плащ:

– Вот ведь идиоты… Воробей! Нина, ты слышала? Такого мне не рассказывали ещё!

Нина смогла лишь молча кивнуть.

Максим вернулся через час, когда Нина уже убрала со стола, расстелила постель и расчёсывала перед зеркалом волосы.

– Доставил? – не оборачиваясь, спросила она, заметив в дверном проёме фигуру мужа.

– Конечно, – Максим стянул через голову френч; оставшись в одной рубахе, сел на кровать за спиной Нины. – Она, знаешь, так перепугана была, что всю дорогу болтала без перерыва. Даже спела мне что-то!

– Спела? Ляля?! – усмехнулась Нина. – Она, знаешь, петь-то не любит. Считает, что голоса нет. Наверное, в самом деле сильно изнервничалась… Красивая наша Лялька, правда же? Яншин от неё совсем голову потерял. Сидели сегодня вместе у нас – так он просто глаз не мог от Ляли отвести!

– Да, красивая, – серьёзно согласился он. – Не как ты, конечно, но тоже очень…

– Максим, ну какой же ты глупый, право!.. – Нина, не выдержав, рассмеялась. Красота двадцатичетырёхлетней Ляли Чёрной гремела на всю Москву, и Нина знала, что, даже сбрось она сама с десяток лет, ей всё равно не быть такой же… но в голосе мужа была спокойная, усталая искренность. И неожиданно, непонятно от чего, словно в предчувствии беды, сжалось сердце. Испугавшись этого, Нина поспешно спросила первое, что пришло в голову:

– Ты Петьку Богданова вытащишь?

– Нина, сколько раз я тебе говорил, – ровно, не повысив голоса, отозвался Максим. – Не в моей власти «вытащить» кого-то или «не вытащить». Я, как ты знаешь, замначальника секретно-оперативного управления, а не адвокат.

– Так это же даже больше!..

– Нина! Я ведь ещё даже дела не видел! Что я могу пообещать? Завтра зайду в отдел, спрошу!

– Максим, ты имей в виду, что Ляля одну только правду говорила! – поспешно сказала Нина. – Я Петьку тоже знаю хорошо! Дурак дураком, но честный! А что цыган – нипочём и не догадаешься! И не мог он ничего против власти…

– Нина. Сейчас очень много врагов. – Максим сказал это негромко и очень спокойно. – Поверь – очень много. Поэтому и столько работы. Поэтому я… Впрочем, ты же всё понимаешь. И если не получится ничего сделать – значит…

– Я понимаю, – упавшим голосом отозвалась Нина. – Ей-богу, Максим, я всё понимаю. Но ты же знаешь наших! Сейчас ведь повсюду аресты, чистки эти все… Многих забирают… И все ко мне бегут! «Нина, помоги, у тебя муж – большой начальник, к самому Сталину вхож…»

– Что за чушь! – рассердился он. – Я вовсе не…

– Так разве цыганам объяснишь, Максим?! – шёпотом завопила Нина. – Ты не представляешь, сколько народу уже со мной не здоровается! Думают – могла помочь, а не помогла! Зазналась Нинка! Высоко взлетела, родня не нужна стала! Поди растолкуй им, что ты из гвоздей сделан! Или гвозди из тебя! Как там у Тихонова, забыла уже напрочь…

– Сама ты из гвоздей! – обиженно, как мальчик, отозвался он. – А цыгане твои – из дубовой колоды!

Нина, понимая, что муж полностью прав, только вздёрнула подбородок.

– Твоя родня из табора приедет в этом году? – вдруг спросил Максим. Нина пожала плечами.

– Вряд ли. Они все сейчас в колхозе под Смоленском, но… Почему ты спрашиваешь?

Муж не ответил. Нина не решилась переспросить. Наступила тишина, которую нарушал лишь шелест дождя за окном. Максим стянул рубаху, аккуратно повесил её на спинку стула. Подошёл к книжному шкафу, где за стеклом стояла старая-старая, потрескавшаяся фотографическая карточка, испачканная внизу рыжим потёком. На снимке смеялась, раскинув руки, Нина Молдаванская – солистка цыганского хора из петербургской Новой Деревни, юная, беспечная, красивая… Такой увидел её на вокзале, где цыганский хор пел для отбывающих на войну солдат, двадцатилетний пехотинец Максим. Такой она вошла в его сердце – и осталась там.

– Максим, я эту карточку, видит бог, выкину когда-нибудь, – сердито сказала Нина в спину мужу. – Посмотри, какая она страшная! Вся поломанная, истёртая, в крови… фу!

– Не дам, – не оглядываясь, сказал он. – Это же судьба моя.

– Максим! Да я же тут девчонка совсем! Уже не помню, когда такая была!

– Ты же и сейчас точно такая же, – пожал он плечами. Отошёл от шкафа. Сел на постель. Бережно взял в руки тяжёлый, тёплый ворох волос жены, коснулся её обнажённого плеча. Нина слегка повернула голову – и Максим замер.

– Ты… очень устала сегодня?

– Я думала, это ты устал, – Нина изо всех сил старалась не улыбаться. – Это ведь ты начальник большой! Ты на службе с утра до ночи и с ночи до утра! А я что – просто актриса… Репетиции, спектакли… Ничего утомительного!

– Ты шутишь?

– Бог мой, ну конечно же! – Нина, не выдержав, рассмеялась, повернулась к мужу – и он поймал её в объятия.

– Нина… Они, в твоём театре, поди, слепые все! Какая Ляля Чёрная? Какая Ляля может быть, когда ты есть?!

– Максим… боже мой… Ну что же ты такой бестолковый… – бормотала она, уткнувшись в его жёсткое, горячее плечо. – Что ты за чепуху несёшь…

– Ничего не бестолковый. Нина, я… Я же до сих пор поверить не могу! Понять не могу, зачем ты за меня пошла, если ты… Если ты – такая…

– Максим, замолчи… Дурак… Не понимаешь – так молчи… Стара я такие вещи объяснять!

– Нина, ты меня любишь? Ты хоть немного любишь меня?

– Товарищ Наганов! Ведите себя, как по должности положено! И не срамитесь перед законной супругой, как не стыдно!

– Я же не цыган, Нина, мне можно… – Сильные руки комкали её волосы, неумелые поцелуи обжигали кожу. Пальцы Нины скользили по затылку, по плечам, по спине мужа, без конца натыкаясь на шрамы, шрамы, шрамы… Штыковые – с царской войны… Сабельные – с гражданской… Пулевые, ножевые, рваные – «уголовное» наследие двадцатых, когда сотрудник ЧК Максим Наганов был грозой московских бандитов… Неровное пятно ожога на лопатке – горящий дом, из которого чекисты вместе с пожарными тащили задыхающихся в дыму беспризорников… Живого места не было на этом человеке!

– Никогда я, Нина, не поверю… Никогда не привыкну…

– Ну и болван! Молчи… Может, мне на пластинку… ах… записаться? Будешь… у себя на службе… граммофон заводить и слушать… Помнишь, романсик такой пошленький был? «Я вас люблю, вы мне поверьте, я буду вас любить до смерти…» Максим, ну что ты вытворяешь?! Оставь в покое мои волосы! Я же завтра их не расчешу!

– Я сам… Я сам их тебе расчешу… Клянусь… Нина, кроме тебя, никого у меня… никогда… и не нужно…

– Я знаю, знаю… Глупый какой…Эх, ты… А ещё начальник!

Незакрытое окно. Дождь. Шелест капель, отрывистый шёпот. Тихий, счастливый смех.

Через полчаса Максим спал мёртвым сном, лёжа ничком на постели и уткнувшись взъерошенной головой в плечо жены. Нина лежала, запрокинув одну руку за голову, сонно улыбалась, глядя в тёмный потолок. В окно тянуло сквозняком. По улице, мокро прошелестев шинами, проехала одинокая машина. Понимая, что скоро утро и надо поспать хоть немного (в одиннадцать – репетиция!), Нина лежала без сна – и думала, вновь и вновь вызывая в памяти тот голодный двадцатый год, когда она, Нина Молдаванская, когда-то знаменитая на весь Петербург певица, прибыла в Москву – худая, остриженная после тифа, овдовевшая, с двумя прозрачными от голода дочерьми.

И сразу же её вызвали в ЧК! Дело об убийстве в цыганском доме на Живодёрке вёл следователь Максим Егорович Наганов. Довольно быстро выяснилось, что артистка Молдаванская не имеет никакого отношения к тому, что произошло в доме её родителей вьюжной январской ночью. Но уехать из Москвы ей не позволили, предупредили, что она ещё будет вызвана, – и Нина осталась в родительском доме.

Очень скоро и цыгане, и сама Нина поняли, почему в Большой дом зачастил чекист Наганов. Перепуганная до смерти Нина готова уже была сбежать в табор! Она понимала, что находится в полной власти этого большого, немногословного человека с изуродованным шрамами лицом. И ничуть не была удивлена, когда однажды Максим сдержанно и спокойно объяснился ей в любви и сделал предложение. Предложение это Нина приняла лишь спустя год. Сидя на больничной койке рядом с умирающим от пулевого ранения Максимом, держа в дрожащих пальцах его горячую, сухую руку, Нина пообещала Богу: если Наганов выживет, она пойдёт за него.

Бог услышал. И месяц спустя, прямо из больницы, Нина с Нагановым отправились в ЗАГС. И за все двенадцать лет, что она прожила с Максимом, она ни разу не пожалела о сделанном.

Дочери Нины привыкли к отчиму быстро. Максим не пытался нарочито сдружиться с ними, не заискивал, не старался себя «поставить» и вообще, казалось, не обращал на девочек особого внимания. Но однажды вечером Нина, вернувшись со службы, услышала доносящееся из комнаты:

«Так вы, Максим Егорович, не считаете Маяковского великим поэтом? В самом деле?!»

Голос двенадцатилетней дочери звенел, как лист металла, из чего Нина поняла, что Светка зла до умопомрачения. Едва ступая на носках, она подошла к двери, прислушалась.

«Нет, Светлана, не считаю. Ни великим. Ни вовсе поэтом.»

«Ну, конечно! Вы имеете, безусловно, право судить! Вы окончили университет и…»

«Я и школы-то не окончил. Но судить о стихах может каждый, кто эти стихи читает. Разве не так?»

«Да?! Ну и судите на здоровье! Ничего не понимаете, а сами судите! Для вас «Облако в штанах» – не стихи? И «Нате»? Да вы хоть прочли у него это всё?! И…»

«Света, – Наганов ни на миг не повысил тона, но язвительный голос Светланы словно отрезало ножом. – Я, может, в самом деле безграмотный. И даже половины не читал из того, что ты знаешь. Но вот, к примеру, ежели человек может написать «Я люблю смотреть, как умирают дети…» – так он, по мне, больше и не человек. И поэтом никак называться не может.»

«Да… да разве Маяковский такое писал?!.» – задохнулась Светлана.

«Писал. В шестнадцатом году. И я тебе скажу – никогда он даже близко не видал, как дети умирают! Если бы хоть раз посмотрел… Если бы в Тамбове был во время голодухи… Или, как мы, беспризорников задохшихся из подвалов выносил. Из-под котлов замёрзшие трупы кайлом выбивал. Если бы он это видел – зарёкся бы такое писать! А просто так языком болтать, ради форса… не поэтское это дело, Света. Пушкин бы, я думаю, не стал этак… Но отчего же ты плачешь?.. Светлана!»

Послышался грохот. Нина едва успела отскочить: распахнувшаяся дверь чуть не ударила её по лицу. Светлана с закушенными губами, с бледным, залитым слезами лицом промчалась мимо матери.

Нина на цыпочках вошла в комнату. Максим, который собирал с пола рассыпавшиеся книги, поднялся ей навстречу. Поймав встревоженный взгляд жены, покраснел, виновато потёр кулаком лоб.

«Послушай, я… я что-то плохое ей сказал? Нина, я вовсе не хотел обидеть… Мы просто начали почему-то говорить про стихи и… вот.»

«Ты всё верно сказал. – Нина, скрывая смятение, нагнулась за упавшей книжкой. – Светка умная, она подумает – и всё поймёт. И не разобидится. Он ведь для неё царь и бог, Маяковский-то! А я вот его всю жизнь терпеть не могла! Воспитание, должно быть, не то: не понимаю, зачем вести себя, как хам трамвайный, и людей попусту оскорблять. Знаешь, чем меньше про этих поэтов знаешь – тем оно и лучше, вот что я тебе скажу!»

«Наверное… – Максим помолчал. Его огромная корявая ладонь, лежавшая на томике Маяковского, покрывала книжку почти целиком. – Скажи, а… Пушкин тоже… Он тоже что-то такое писал?»

«Пушкин? – Нина невольно улыбнулась. – Нет. Он молодым, правда, глупостей много писал, фривольностей… «Гаврилиада» тебе случайно не попадалась? Но вот такого, как Маяковский… Нет, нет! Я бы тогда его и в руки взять не смогла! И романсов его не пела бы! А на Светку не сердись. Она просто такая… Вечно порохом вспыхивает, вся в меня! А потом посидит, подумает… и всё поймёт. Вы с ней ещё наспоритесь, вот увидишь!»

Так и вышло. Максим жадно, запойно читал всё, что попадалось ему под руку: книги из Нининой библиотеки, Светланины и Машкины учебники, газеты, журналы, стихи и научные статьи… Времени у него никогда не было, и много раз Нине приходилось вытаскивать книгу у мужа из-под руки, когда он засыпал прямо за столом. Зная о том, что Максим не имеет даже начального образования и мучительно жалеет об этом, Нина однажды осторожно предложила:

«Если хочешь, я могу читать тебе вслух. Это будет гораздо легче…»

Она даже не ожидала, что Максим так обрадуется.

«Но только каждый вечер, обязательно, Нина! Каждый вечер, только тогда будет толк! Если, конечно, я не на службе.»

Таких вечеров оказалось очень мало, но уж если они случались, Максим их не пропускал. Читала Нина хорошо: у неё была прекрасная дикция, в гимназии она всегда имела высший балл за декламацию. За десять лет они прочли всю русскую классику, Гюго, Золя, Дюма, Теккерея и Диккенса… И всего два или три раза Нина, подняв глаза от книги, видела, что муж спит – с серьёзным и внимательным выражением на лице.

«Почему ты меня не разбудила? – негодовал Максим наутро, собираясь в потёмках на службу. – В кои веки мог сидеть и слушать! Когда ещё так выдастся!»

«Максим, ну я же просто не могла! – оправдывалась Нина. – Ты и так не высыпаешься…»

«Нина! Я теперь невесть когда снова дома окажусь! Мне о делах надо думать, меня того гляди в Брянск в командировку отправят… А у меня теперь в голове один кузнец с чёртом крутятся! Ну ты мне хоть скажи: он достанет эти чёртовы черевики? Оксана за него выйдет?»

«Выйдет! И безо всяких черевиков! – смеясь, обещала Нина. – Как мы все, дуры, за вас выходим! Ступай, с богом! Вернёшься – я тебе ещё не то прочту! Я во дворе, в куче хлама, не поверишь, два номера дореволюционной «Нивы» нашла!»

Максим улыбался, целовал её, натягивал шинель – и выходил в ночь.

Нина до сих пор не знала, добивался ли муж у начальства этой квартиры в новом доме, или же начальство озаботилось само. Зная Максима, Нина с уверенностью могла предполагать, что тому и в голову не пришло пойти и попросить для себя хоть чего-нибудь – повышения в должности, жилплощади, машины, прибавки жалованья… Десять лет они прожили вчетвером в одной комнате в «петуховке» – и Нина ничуть не сожалела об этих годах. Петуховцы жили шумно, крикливо, с оглушительными перебранками на кухне, с регулярными обещаниями «отравить проклятых бандитов» или «перерезать цыганское отродье» – смотря чьи дети хулиганили во дворе или дрались в общем коридоре. Нина давно привыкла к этому скандальному курятнику, привычно отругивалась от бабки Бабаниной, когда та звала её «кабацкой буржуйкой», легко могла огреть поленом по спине пьяного Никешку Охлопкина, когда тот, напившись, ломился в её дверь, и всерьёз убеждала пролетарского поэта Ваньку Богоборцева, что ещё чуть-чуть – и он самого Демьяна Бедного за пояс заткнёт. Разумеется, Нину с дочерьми в коммуналке никто всерьёз не обижал: чекиста Наганова до смерти боялась вся развесёлая петуховская братия.

Год назад Максим, придя домой, чуть ли не смущённо сказал:

«Нина, мне тут отдельную квартиру дают. Совсем близко, в голубом доме. Вон, в окно его видать! На первом этаже, как ты мечтала. Ты ведь согласна, да?»

«Напротив? Первый этаж?..» – оторопело спросила Нина, выглянув в окно. Новый двухэтажный дом, который выстроили на месте петуховских лабазов, почти полностью разобранных на дрова в восемнадцатом году, смотрел на неё большими и чистыми стёклами окон и, казалось, посмеивался над её растерянностью.

«А вверху кто же?..»

«Какой-то артист с семейством. Возможно, шумно будет, но у нас тут…»

«А у нас будто бы тихо! – Нина, взвизгнув от радости, с размаху кинулась на шею мужу. – Господи! Максим! Неужели правда? Как же я рада! У девочек наконец-то комната будет, и у нас с тобой тоже! Боже мой, там что – и кухня отдельная?!.»

«Да… Я думаю, да. Я позабыл спросить. – По лицу Максима было видно, что он не просто забыл, а ему даже в голову не пришло поинтересоваться этим. – Нина, но отчего же ты раньше никогда не говорила?.. Может быть, я смог бы…»

Нина только всплеснула руками. И буйно расхохоталась, повалившись навзничь на старую кровать с железными шарами – своё единственное приданое, вывезенное в голодном двадцать первом году из цыганского дома на Живодёрке. Максим в конце концов тоже улыбнулся, сел рядом на кровать и обнял жену.


…Дождь за окном перестал. Но тучи не ушли, и предрассветная темнота казалась плотной, глухой. Нина осторожно, стараясь не скрипнуть пружинами кровати, повернулась на бок – и Максим рядом сразу же шевельнулся.

– Нина… – позвал он. И тут же, не открывая глаз, ещё полностью находясь во власти какого-то тревожного сна, приказал, – Не стой на сквозняке! Ты простудишь голос!

– Не буду, – пообещала она. Дождалась, пока Максим уткнётся в её шею, зарывшись лицом в рассыпавшиеся волосы, обняла его, тихонько погладила по голове. И через минуту уже спала сама: спокойно и глубоко.


На рассвете Машка вдруг подскочила в постели как ошпаренная. И села торчком, ошалело тараща глаза в тёмную стену. Затем спрыгнула с кровати, забегала по комнате в поисках одежды, натыкаясь спросонья то на угол стола, то на табуретку. Сандалет она так и не нашла (те предательски затаились где-то под кроватью) и вынеслась из квартиры босиком.

Стояло холодное, сырое утро. Солнце только-только поднялось над Москвой-рекой, и в зелёном, мокром от ночного дождя дворе было ещё сумрачно. Ёжась и подпрыгивая, Машка перебежала двор, свернула за угол спящей «петуховки». Обхватив себя руками, огляделась. Подумала, сощурившись и закусив губу. И решительно зашагала к дровяному сараю.

Как она и думала, тяжёлая, замшелая дверь оказалась приоткрытой. Машка дёрнула её на себя, поморщилась от скрипа, показавшегося оглушительным в ранней тишине. Встала на пороге и, заглянув в темноту, пронизанную голубыми лучиками света, сипло велела:

– Мотька! Ирод! Вылезай, контра недобитая!

С минуту в сарае было тихо. Затем послышалась сонная ругань. С глухим стуком посыпались на землю поленья. Из потёмок, волоча за собой измятый пиджак и вещмешок, выбрался на свет смуглый черноволосый парень лет двадцати – тот самый, который смотрел вчера на Машку от ворот. Он сощурился, потянулся, зевнул. Стряхнув со встрепанных кудрявых волос древесную труху, сонно улыбнулся – и чуть не упал, когда Машка с приглушённым визгом повисла у него на шее.

– Мотька! Ну вот кто ты после этого, змей проклятущий? Кто, скажи мне, а?! Как только совести хватило?! Шесть лет! А я полночи башку ломала: кто это, кто, кто… Ну, погоди, мать тебе задаст! Марш домой, приютское отродье!


– Ну и откуда я знать мог, тёть Нин? – оправдывался Матвей, сидя за столом перед огромной миской пшённой каши и смущённо кося чёрным бандитским глазом то на Нину, торопливо нарезавшую хлеб, то на Светлану, которая, спеша на работу, не глядя бросала в сумку тетради и с улыбкой смотрела на нежданного гостя, то на Машку, которая сидела напротив и, навалившись грудью на край стола, поедала парня глазами.

– Ничего я знать не мог… В Москве проездом, случайно… Мимо вот проходил… Дай, думаю, загляну в «петуховку» по старой памяти. Во дворе мне пацаны говорят – съехали Нагановы в дом напротив! Смотрю на окна – у вас свет горит, пляшут, поют… Думаю, гости у людей, чего соваться? Думал – утром приду… Тётя Нина, да куда ж вы столько хлеба кладёте: у меня брюхо по шву лопнет! Вам самим, что ли, не надо?

– Ешь, ешь… – Нина погладила парня по сильному, костлявому плечу. – Ешь, сколько влезет… Босота ланжеронская!

Максима уже не было. Полчаса назад, выйдя из ванной с полотенцем на шее и увидев стоящего посреди комнаты растерянного парня, вокруг которого, причитая и кудахча, носились жена и дочери, он сначала нахмурился. Затем улыбнулся. Неловко вытер намыленную щёку полотенцем и без особого удивления, словно они с гостем виделись последний раз неделю назад, спросил:

– Тебя где носило, Матвей?

– Да всюду понемножку, Максим Егорыч… Вот, прибыл навестить…

– Проездом, стало быть?

– Угу… В лётную школу от колонии бумагу дали. Подумал, может…

Договорить Матвей не сумел, потому что Наганов, подойдя, решительно и крепко обнял его. Просто сказал:

– Молодец, что приехал! Садись за стол, Нина тебя накормит. А я вечером приду, обо всём поговорим.

– И ведь всё врёт! – возопила Машка, как только за отчимом захлопнулась дверь. – Всё он врёт, мама! Ничего он не зашёл бы! Я его увидела вчера, когда за кошкой на дер… когда из школы пришла, вот! Он в воротах стоял! Прямо на меня смотрел! Глаза в глаза смотрел! И не поздоровался даже, босяк! А если бы я под утро вдруг не вспомнила? И не побежала? И не вытащила тебя?! А?! Что бы тогда было, отвечай?! Так бы и ушёл?!

– Маш, да я тебя и не вспомнил даже! – прижал кулак к груди Матвей. – Ей-богу, не вспомнил! Ты же ж пигалица была вовсе! Шесть же ж лет прошло же!

Машка в ответ только свирепо засопела. Влезла в сандалеты, схватила сумку и, бросив: «Я после школы в цирковое, до вечера не ждите!» – выскочила за порог. Следом за ней ушла и Светлана. Нина осталась с неожиданным гостем наедине.

– Доедай, а потом помоешься. У тебя бельё чистое есть, или поискать у Максима?

– Всё есть, тётя Нина… Не бегайте вы, как кура без башки! – грубовато отозвался он. – Сядьте уже! И так вон какого мельтешенья наделал! Вы теперь, что ль, опять артистка?

– Кто тебе успел рассказать? – рассмеялась Нина, садясь за стол напротив парня и с радостным изумлением глядя в его тёмное, почти коричневое, скуластое и большеротое лицо с такими цыганскими, ярко-чёрными, как растопленная смола, глазами…

– Да ещё б не рассказали! – хохотнул Матвей. – Я вчера во дворе с пацанвой потолковал, так всё мне по списку про вас доложили! И что Максим Егорыч теперь – начальство, и что вы – артистка в театре, что Светланка – учительница… вот ведь страсть-то! Так я и чуял, что добром эти её книжки не кончатся! А Марья… Марья-то вон какая сделалась! Я ж не брешу, я и впрямь её не узнал!

– Бандитка завзятая она сделалась! – мрачно сказала Нина. – Шестнадцать лет, а всё, как мальчишка, – по заборам и по крышам! В цирк, видишь ли, собралась, под куполом вниз головой болтаться!

– Так, может, оно и ничего, тёть Нин?.. Цирк-то? Весёлое дело, козырно…

– Что «весёлое дело»? Шею свернуть?! Куда как весело! Ну, знаешь, Матвей, тебя мне только не хватало! – рассердилась Нина. – Мало мне Максима: всё ей с рук спускает, ещё и восхищается! Вот, ей-богу, если ты при Машке хоть раз скажешь, что цирк – это козырно, то я…

– Да не буду, что вы, ей-богу… Мне ещё пожить хотца! – успокоил Матвей, поблёскивая шалыми глазами. – Ну, стало быть… всё у вас в порядке. Так я не буду ночи ждать! Прямо сейчас на вокзал да и…

– Почему ты ушёл? – в лоб спросила Нина, садясь напротив. – Скажи мне, ради бога, мальчик, – почему ты тогда ушёл?! Мы обегали всю Москву! Максим со своими чекистами тоже с ног сбился! Всюду искали! Мы думали – тебя давно в живых нет, а ты… Что стряслось тогда, что случилось?

Матвей хмыкнул было – но ухмылка сразу же сбежала с его лица, когда Нина взяла его за руку. Губы парня дрогнули, взгляд метнулся в сторону. Неловко взъерошив свободной ладонью волосы, он вздохнул. Пожал плечами. Уставился вниз, на свои разбитые ботинки.

Осень 1926 года выдалась ветреной и дождливой. Лили дожди, улицы Москвы были покрыты раскисшей грязью, в которой тонули боты и калоши. Небо обложилось свинцовой хмарью. По утрам уже случались заморозки, ненадолго схватывая грязь ледяными прожилками, – но к полудню снова всё расползалось, небо сыпало дождём вперемежку со снегом, сырость заползала за воротники, и хотелось не выходить из дома до конца света – или, по крайней мере, до зимы.

Трясясь в сыром, переполненном трамвае, громыхавшем вниз по Солянке, Нина страстно мечтала оказаться дома. Пусть даже в «петуховке» снова скандал, пусть пьяный Охлопкин бегает за женой с утюгом, а у самогонщицы Любани гуляет блатная компания с Сухаревки… Сегодня она, Нина, даже этого не заметит. Тенью проскользнёт в свою комнату, снимет мокрые ботинки, повесит сушиться пальто. Затопит печь. Принесёт из кухни горячий чайник, порежет хлеб, достанет уцелевшую банку прошлогоднего варенья. Если на кухне всё спокойно, то на ужин можно будет сварить картошки. И – уснуть на кровати, накрывшись старой шалью, под монотонное бормотание Светланы, зубрящей грамматику…

Но этим сладостным мечтам не суждено было сбыться. Едва свернув с Солянки во двор, Нина увидела стоящую у подъезда машину мужа. Сердце словно окатило ледяной водой: никогда ещё Максим не возвращался домой так рано.

«Ранен! Нет, тогда бы повезли не домой, а в больницу… Срочная командировка?.. Девочки! Что-то с ними!!! Дэвлалэ!»

На чужих ногах она промчалась через чёрный подъезд, взлетела по лестнице, задыхаясь, ворвалась в квартиру. Почему-то страшно воняло гарью, но задумываться об этом было некогда. Нина даже не заметила того, что «петуховка» подозрительно тиха сегодня: все двери захлопнуты, никто не раскочегаривает примус и не гремит корытами в кухне. Только в их комнату дверь была распахнута настежь, и, подбежав, Нина сразу же услышала озабоченный голос мужа:

– Нет, Света, сядь подальше: у него там вши дивизиями маршируют! Ещё не хватало потом остричь твои косы! Положи на подушку. Чёрт, ведь и подушка обовшивеет… Маша, сбегай к Иде Карловне, у неё есть градусник! Хотя и так понятно, что… Приходько, не путайся под ногами, марш на службу, я вернусь сам!

Дослушать Нина не успела, потому что прямо на неё из комнаты вынеслась взбудораженная младшая дочь:

– Мама!!! О-о, слава богу! Давай скорей сюда! Дядя Максим беспризорника принёс!

В первую минуту Нина испытала оглушительное облегчение: все живы, здоровы, никакой беды… Вслед за дочерью из комнаты со смущённой физиономией выбрался шофёр мужа Федька Приходько, всегда робевший перед женой своего начальника.

– Нина Яковлевна, вы извините пока что… Я говорил, что в больницу шкета надо, так нешто Максим Егорыч слухать будет?.. Велел сюда везти этот вшивый трест, и точка без разговоров!

– Какие пустяки, Фёдор… – машинально отозвалась Нина, не замечая, что Приходько с неумелой галантностью помогает ей избавиться от пальто. – Максим! Максим! Что случилось, кто это?

Муж, стоявший у кровати, повернулся к ней. В руках у него была какая-то лохматая тряпка.

– Нина, вот… Я подумал – этот пацан из ваших. Подумал – лучше принести к тебе…

Нина шагнула к кровати. Там, на наспех расстеленной овчинной шубе деда Бабанина, лежал чудовищно худой, чёрный от грязи и копоти мальчишка. Не вид он казался ровесником Светки. То, что держал в руках муж и что показалось Нине тряпкой, было обгорелой кавалерийской шинелью с обрезанным подолом. Подумав, Максим подошёл к печке и запихал шинель прямо в топку.

– Там всё равно одни вши…

Мальчишка не протестовал: он лежал запрокинув голову и хрипло, тяжело дышал. Сидящая рядом Светлана, морщась от жалости, держала на коленях его голову. Едва взглянув, Нина сразу же поняла, что перед ней – цыганёнок. Ни у кого больше не могло быть такой смуглой до сизого отлива кожи, таких иссиня-чёрных, слипшихся от грязи и крови волос, таких широких бровей, почти сросшихся на переносице и длинными крыльями разлетающихся к вискам.

«Какой красивый мальчик… И правда, совершенно цыганская физиономия! Господи, как же так? Таборный? Так почему же он не со своими? Что цыганский мальчишка делает у беспризорников?!»

– Сегодня горел дом на Малой Ордынке, и они выскакивали из подвалов, как черти, – словно прочитав её мысли, отозвался муж. – Нас вызвали вместе с пожарными. Кое-кого успели поймать, загрузили в фургон… Уже собирались уезжать – а один шкетёнок меня за рукав дёргает и говорит: «Начальник, Мотьку Цыгана в подвале забыли, хворый он!»

– И ты, конечно же, туда полез!!!

– Конечно! – слегка удивлённо подтвердил Максим. – И между прочим, очень вовремя успел. Только выволок пацана – сразу же крыша рухнула! Немного обжёгся – но это искрами, ничего серьёзного…

Нина молча зажмурилась. Светка смотрела на отчима с немым восхищением. Приходько, застывший в дверях, крякнул с непонятной интонацией.

– И вот, я подумал: лучше, наверное, сюда… Может быть, ты его знаешь?

– Максим! Я же не могу знать всех цыган на свете! Неизвестно даже, из каких он… Чаворо, конэско ту сан[27]?

Ответа не последовало. Наклонившись к подушке, Нина повторила вопрос.

– Да вашу же ж мать… – чуть слышно раздалось в ответ. – Умучился повторять… Я не цыган, мадам… Ни в каком месте и ни разу… Вот чтоб с места не…

Не договорив, мальчишка откинул голову. Горло его судорожно дёрнулось.

– Господи, Максим! Ну какие сейчас могут быть допросы! Он же горячий, как печка! – Нина положила ладонь на лоб пацана – и сразу же отдёрнула её. – Ужас… Фёдор! Поезжайте за врачом, нужно в первую очередь узнать – не тиф ли… Нет, я сама сначала посмотрю!

– Может, всё же в больницу? – напряжённо спросил Максим, глядя на то, как Нина, вооружившись ножницами, ловко вспарывает истлевшую рубаху мальчишки и исследует его под мышками и в сгибах локтей.

– Нет… нет, думаю, не тиф. Ничего, кроме коросты. Но врач всё равно нужен! Приходько, поезжайте к профессору Марежину, скажите – артистка Нина Молдаванская покорно просит приехать… Максим, не спорь: в больнице его просто уморят!

По лицу мужа было видно, что у него и в мыслях не было спорить. Нина продолжала командовать:

– Света, не вставай, ему у тебя удобнее! Смотри только, чтобы в самом деле вшей не наползло! Юбку выкинешь потом… Маша, дай градусник! Рубаху и всё остальное – сжечь… Дэвла, у него ожоги какие! Вот… и вот… прямо до пузырей! Фёдор, ну что же вы стоите столбом?!

– Прикажете выполнять, Максим Егорыч?

– Выполняй, Приходько, и поживей. Нина, но он такой грязный…

– Ничего не поделаешь, пока так полежит. Надо достать водки, обтереть его. Максим, сходи к Любане, у неё всегда есть. Иди-иди, она тебя до смерти боится! Всё отдаст! А керосин на кухне… Светка, да не вертись ты, ему же неудобно!

Тифа у мальчишки, к счастью, не оказалось. Профессор Марежин, которого Приходько привёз через час, тщательно обследовал беспризорника, обнаружил запущенный плеврит, коросту, коньюнктивит, чесотку («Светка, боже, отойди от него немедленно!») и несметные колонии насекомых. Выписав лекарства, профессор ещё некоторое время осведомлялся у Нины о здоровье её родственников (Марежин был страстным поклонником цыганского пения). Затем, попросив посылать за ним в случае необходимости, отбыл.

Четыре дня Мотька был совсем плох. Ожоги, которые Нина смазывала лампадным маслом бабки Бабаниной, кое-как заживали, но жар почти не падал. Мальчишка метался в бреду, мотал по подушке встрёпанной, воняющей керосином головой (вшей решительная Светка извела сразу же), бормотал сквозь оскаленные зубы страшные ругательства. По ночам Нина со старшей дочерью сторожили Мотьку посменно. Утром больного приходилось бросать на Светлану, и Нина целый день тряслась на службе, боясь того, что Мотька умрёт на руках у дочерей. Но пацан оказался живучим, как блоха. К вечеру пятого дня он, позволив залить в себя ложку лекарства, вдруг крепко уснул – и ни разу за ночь даже не пошевелился. Нина, которая всю ночь просидела возле него, опасаясь самого худшего, к утру чувствовала себя совершенно разбитой. Кое-как собравшись с силами, она протянула руку, пощупала Мотькин лоб – и вздрогнула от неожиданности. Лоб пацана был влажный от пота, но – едва тёплый. Кризис миновал.

Мотька выздоравливал быстро. Нина, продав знакомой артистке старинное гранатовое кольцо – подарок таборной бабки, купила на Болотном рынке курицу и три дня варила из неё прозрачный, свежайший, благоухающий бульон. Светка и Машка благородно отказывались его пить, и весь бульон доставался Мотьке. Тот выхлёбывал его жадно, как холодную воду в жаркий день, ел чёрный хлеб, пил чай с сахаром, хрипло, смущённо говорил: «Благодарствую, мадам, на вашем неоставлении…» – и уверенно шёл на поправку.

– Так ты в самом деле не цыган? – спросила Нина в то утро, когда первый снег, кружась за окном, ложился между сараями, липами и поленницами, покрывая петуховский двор чистейшей скатертью. Нина стояла, опершись обеими руками о подоконник, и смотрела на мельтешение белых мух. Дочери были в школе. Мотька сидел в постели, худой до прозрачности, чёрный как сапог, и аккуратно, подставив ладонь под крошки, уминал горбушку. В печке потрескивали дрова, веяло теплом. На столе дожидался горячий чайник и завёрнутые в бумагу полфунта ситного.

– Я сначала подумала, что ты боишься это сказать. Но ты же видишь, я сама – цыганка, девочки мои – тоже. Неужели ты не…

– Ну ей-богу же, нет, мадам! – уныло сказал Мотька, и было видно, что на этот вопрос он отвечал множество раз. – Я с Одессы, с Николаевского приюта! Кто меня мамане сработал – никакого понятья не имею… Может, и ваш какой-то постарался! Маманя у меня весёлая дама была, так что всё очень даже может быть…

– Так у тебя есть мать? Отчего же тогда – приют?..

– Ну так надо же было что-то шамать, когда четыре власти пилят город на части! Маманя сказала: шлёпай, Мотька, до приюта, там харчи и не стреляют, назовись сиротой. Я и пошлёпал! Мамане-то со мной тогда вовсе некогда было: как раз французы подошли, было чем заняться…

– Сколько тебе тогда было лет?

– Тю! Может, пять, а может, семь… Не вспомнить так сразу-то! Мамани я больше не видал, соседи после сказали – солдатня пьяная зарезала… Потом Гришин-Алмазов пришёл, потом я за Японцем на Петлюру увязался, потом с Петлюрой же от Котовского тикал, потом – с Котовским от Деникина… Много чего было! Год назад в Москву приехал, думал подкормиться – а тут ещё хужей, чем на Полтавщине! Ну да ничего, мы народ привычный…

– Чуть не помер, «привычный»… – проворчала Нина, чувствуя, как сжимается комок в горле.

– Мне весьма неловко, что я вас так свински обожрал, – церемонно сообщил Мотька. – Времена сейчас собачьи, и хлеба на своих-то не доищешься. Так что позвольте мой клифт, и я освобожу эти апартаменты…

– Твой «клифт» пришлось сжечь, – сообщила Нина, и Мотька тут же скис.

– Это мне будет в некотором виде затруднительно…

– …и никуда идти тебе не надо. Разве ты не видишь? – зима на улице! А ты едва-едва выбрался из плеврита.

– Мадам, – подумав, с наисерьёзнейшей рожей сказал Мотька. – Я, ей-богу же, не цыган! Вот хоть что вам на том поцелую: хоть крест, хоть красную звезду! Я ни с какого боку вам не родня. Странно, что вы супруга оставили живым, когда он притащил вам за один раз столько радости… Что характерно – вшивой, горелой и вонючей!

Нина из последних сил прятала улыбку. Мальчишка с его корявым, уморительно неправильным, изысканно-босяцким языком был невероятно забавен. И – сжималось сердце от этой чудовищной худобы, торчащих скул, провалившихся глаз, сияющих, тем не менее, непобедимой лукавой искрой.

– Вот что, вшивая радость… Перестань, во-первых, звать меня «мадам». Говори – тётя Нина. Во-вторых, ты остаёшься здесь, пока не встанешь на ноги, – а дальше будет видно. В-третьих, тебе пора спать, хватит мести языком. Проснёшься – поешь ещё: я тебе кашу на молоке сварю.

Мотька задумался. Затем недоверчиво улыбнулся. Пожал острыми плечами. Проворчал: «Каким только местом думает эта интеллигенция?..», откинулся на подушку, сунул в рот последний кусок хлеба – и через мгновение уже спал, умиротворённо посапывая, похожий с мякишем за щекой на исхудалого суслика.

Мотька остался в «петуховке»: никто против этого не возражал. Дочери Нины относились к больному очень нежно, и даже ершистая Светланка нет-нет да и подсаживалась к постели погладить Мотьку по лохматой голове. Тот, заливаясь смуглой краской, ворчал: «Светка, это буржуйские пережитки, я ж не кошка…», но было видно, что ласка ему приятна. Машка же, тогда ещё девятилетняя малявка, вообще была готова часами сидеть на половике возле кровати и слушать полные лихости и вранья рассказы Матвея о «волюшке». Нина, опасавшаяся, что её своенравные дочери не примут внезапно свалившегося им на головы беспризорника, вздыхала с облегчением. Она сама не ожидала, что ей так быстро прикипит к сердцу этот худой, ехидный, всегда ухмыляющийся пацан с невозможно цыганской физиономией. И даже мужу Нина почему-то не могла признаться в том, что Мотька напоминает ей сына, в девятнадцатом году умершего от тифа на больничной койке, в голодном ледяном Петрограде.

«Тебе нравится этот шкет? – осторожно спросил как-то Максим. – Я боялся, ты ругать меня будешь. Что, вот, приволок с улицы невесть кого… Их же сейчас пол-Москвы таких!»

«Но ты же, надеюсь, не приведёшь сюда пол-Москвы? – улыбнулась Нина. – Нас и так теперь пятеро в комнате. Бабанины уже бурчат, что я своих цыган со всего города собираю…»

«Я зайду к ним, объясню ситуацию.»

После этого «объяснения» Бабанины неделю боялись показаться на общей кухне, и больше никто из соседей вопросов насчёт «цыганёнка» не задавал.

Выздоровев, Мотька бесстрашно выскакивал во двор в обрезанных Нининых валенках, лихо колол дрова, волок их наверх, топил печь, затем хватал жестяное ведро и, громыхая им, нёсся к колодцу. Натаскав воды, ловко, с приютской ухваткой, мыл полы, чистил снегом дряхлые половики, а однажды угольным утюгом прекрасно отгладил кучу стираных рубах, до которых у Нины целую неделю не доходили руки. Только в школу определяться Мотька напрочь отказывался, уверяя, что сидеть полдня взаперти могут только круглые идиоты. Нине пришлось воззвать к мужу, – и Максима Мотька с неохотой послушался:

– Ну ладно… Если Максим Егорович так настаивают… Оно, конечно, тоска купоросная, но хоть покормят в той школе, и то хлеб!

Ученье к Мотьке не липло, хоть плачь! Светке стоило огромных усилий заставить «брата» открыть учебник и написать в тетради хоть несколько строк. Сама Светлана к тринадцати годам сильно вытянулась, постройнела, построжела, перестала задираться с уличными мальчишками и уверенно говорила, что после семилетки поступит в техникум «на учительницу». Свой педагогический талант она начала оттачивать на Мотьке:

– Ты откроешь, наконец, учебник? Что вам задано? Нет, дай сюда, я сама посмотрю… Что значит «опять ничего»? «Опять ничего» было вчера – а оказалось, что задали три задачи и восемь примеров! И ни одного ты не решил! Мне сегодня на тебя жаловалась Марья Фоминишна!

– Ой! Уй! Маты ж моя! Уже и настучала, кочерга старая! С чего?!

– С того, что ты на уроках вместо того, чтобы учиться, веселишь глупостями других!

– Должен же кто-то людям настроение поднимать…

– Настроение?! В школе учатся…

– … одни дураки!

– Ну, теперь же хоть один умный там завёлся, полегче будет! – язвила Светлана, которая тоже никогда не лезла за словом в карман. Сестринским подзатыльником она загоняла ворчащего Мотьку за стол. – Садись! Открывай! Читай, бестолочь, – от сих и до сих! И я не отойду от тебя, пока не прочтёшь!

– Вот пусть кто-нибудь сюда придёт!… Вот пусть кто-нибудь заглянет!.. И скажет, что вот это вот всё – не царская каторга с кандалами! – бурчал Мотька, с ненавистью паля глазами параграф истории. – Пусть кто-то это мне в глаза скажет – и я ему в морду плюну! И пусть потом мучается ночами – был у меня сифилис или нет…

– Мотька!!! Здесь ребёнок!!!

– Молчу, молчу… Деспотиня ты, Светка, и мучительница…

– А ты – болван!

«Ребёнок» – Машка – между тем вздыхал за другим концом стола, усаженный грозной сестрицей за арифметику. Мотька подмигивал ей через стол бедовым чёрным глазом:

– Держись, Марья: с нами бог! Вот отстреляемся – я тебя научу одной подсечке… У китайчонка в Первой Конной перенял. Ни один Шкамарда к тебе на пистолетный выстрел не подойдёт! А потом за море расскажу, за Одессу, за Ланжерон… Вот будет весна – подадимся с тобой туда, ежели мать отпустит! Там, Машка, тепло, каштанчики зацветут, барабульку с камней ловить станем… Ты плавать-то умеешь? Что – нет?! Ну, интеллигенция же ж, господи… Ладно, выучу!

Машка доверчиво сияла от радости. Мотька лучезарно улыбался сердитой Светке – и покорно погружался в учебник.

Дрался он и в самом деле здорово. В первый же день выздоровления, когда Мотька, ещё прозрачный от слабости, выбрался во двор – в валенках на босу ногу, в старой шинели Максима внакидку, – его окружили дворовые пацаны.

– Глянь – цыган выгребает! Ещё один завёлся! – цыкнул зубом Володька Шкамарда. – Во поналезли, ворьё, в Москву! Куда ни плюнь – в чёрную морду попадёшь!

Мотька пожал плечами. Вытащил из-за уха окурок, присел с ним на поленницу. Мирно спросил:

– Огонька-то, мужики, ни у кого не будет?

– Для конокрадов не держим! – загоготал Шкамарда. Мотька вздохнул. Обезоруживающе улыбнулся. Аккуратно убрал окурок в полуоторванный карман. Поднялся, сбросил с плеч шинель, мечтательно посмотрел в хмурое небо – и одним страшным, точным ударом сбил Володьку на землю.

Загрузка...