«27 ноября, пятница. Сегодня открыт после ремонта новый Большой оперный театр. Он очень красив, — вернее, роскошен. Прежнее убранство его (голубой бархат и позолота) стало еще пышней: голубое заменили красным… О чем я пишу, однако? Неужли так важно, какого цвета теперь барьер моей ложи? Я все сбиваюсь на частности, боясь рассказать о главном. Между тем журнал мой надежно спрятан. И все-таки я страшусь? — Увы!.. Гордость не дает мне увериться в истине, может быть, очевидной: я боюсь этого человека!
Да, я боюсь Базиля; со всей своей ничтожностью, пустотой он способен на любой поступок, но не как злодей, который злом своим наслаждается: этот развлекается без всякого понятия о добре и зле. Не сомневаюсь: он любого отравит из одной любознательности! Теперь-то ясно вижу я, что кроме простого расчета карьеры в его ухаживании за мной было также и детское любопытство, — и наверное, также тщеславие гнусного, порочного существа, не способного ни на чувство, ни даже на плотское увлеченье (вероятно, природа лишила его и этой награды!).
Он так глуп, что наедине смотрит на меня смеющимися, намекающими глазами. Точно теперь я такая же заговорщица, такая же участница их мерзкой игры!
Мне остается молча страдать, — страдать до припадков нервических, один из которых случился со мной сегодня в театре.
Однако все по порядку, — порядок может ведь успокоить, как уверяют. Давали «Жизнь за царя», новую оперу господина Глинки. Это опера патриотическая, то есть на сцене лапти и зипуны, а в зале весь свет и Двор. Спектаклю шумно рукоплескали; первыми поднялись в царской ложе. Дядюшка наклонился ко мне и важно сказал (впрочем, человек светский, он при сем улыбался): «Запомните этот день: родилась новая, русская опера!» И ушел представлять толстого месье Глинку их величествам.
Музыка его шедевра показалась мне, впрочем, скучной. К тому же вид зипунов и онуч живо напомнил мне деревню, этих бедных крестьян, а также моего ветреного папа и его Анфису (по слухам, стопудовую медно-красную, вечно пьяную нынче дуру).
Ах, женщине с сердцем мудрено в России быть патриоткой!..
Последний акт показался мне впрямь несносен. К тому же в театре было так душно, так еще пахло краской, что голова моя закружилась. Я закрыла глаза, но тотчас же их открыла, — однако все преобразилось вокруг и странно, и страшно! Пламя сотен свечей вытянулось, превратившись в множество трепещущих яростных пирамидок, пурпур и золото стен стали, точно жидкие, колебаться. Я чувствовала уже, как звезды мерцают сквозь потолок, — а голым моим плечам стало вдруг знобко, точно на них дохнул весь мрак космоса иль Аида…
Виденье исчезло, опера продолжалась. Но я уже была не в силах смотреть на кривлянье на сцене; я стала пристально, чрез лорнет, обводить знакомые лица в ложах. Я делала неучтивость, но мне было не до того: я точно с другой планеты вернулась сюда сейчас!
Наверно, припадок мой продолжался, потому что все лица также ужасно преобразились. Я видела напротив себя мадам Нессельроде с желтой усатою головой, похожую в своих алых перьях на хищную, дико-злую птицу. Рядом был ее карлик муж, сверкавший звездами, словно Млечный путь, — но боже мой! Я ясно видела, что и сам он морская звезда с тысячью дрожащих щупалец, с ехидным розовым клювом и с какими-то пудреными цветами в прозрачном черепе вместо мозгов!..
Рядом возвышалась могучая челюсть барона Бруннова, который показался мне крупной зубастой лошадью пегой масти, а зубы у него были черные и желтые вперемешку, как шахматная доска. И этот его гибкий бордовый язык, раздвоенный на конце! Он вылетал изо рта Бруннова поминутно, словно некое тело, отдельно живущее в его массивной, как шлем, голове.
В остальных ложах все были какие-то мартышки, слоны в мундирах и пеликаны, и скелеты с гусиными шеями и париками на зелененьких черепах…
«Я схожу с ума!» — мелькнуло тотчас же в голове. Сердце замерло: казалось, я лечу в какую-то темную, снежную, безнадежно глухую пропасть…
Я все же взглянула на царскую ложу. Увы, здесь было всего два лица, хотя людей свиты теснилось куда как больше. Но лишь два остроносых и бледных немецких лица с выпученными глазами белели на золотистом и черном фоне как бы древесной кроны. Тел, однако же, не было вовсе, — только сиянье бликов да эти пронзительные лица, точно обозначенные двумя ударами топора.
И так во всех ложах, — одни ужасающие химеры! Лишь в одном месте увидела я лицо человека, — продолговатое, нежно-розовое, с пепельными кудрями над высоким и бледным лбом. Классически ясное, прекраснейшее лицо, — это был, скорее, лик античного какого-то полубога. Только тонкие каштановые усы, как две присосавшиеся к верхней губе пиявки, портили бы этот чем-то властно влекущий облик, — но они лишь придавали ему живое, веселое и вызывающе-дерзкое, какое-то беззаботное выражение! И все же нечто роковое и обреченное было в этом одиноко-прекрасном лице.
Почувствовав мой до неприличия долгий взгляд, д'Антес вздрогнул, точно кто-то прикоснулся к нему внезапно. Но тотчас же рассмеявшись, он что-то сказал, наклонившись, желтой дипломатической мартышке подле. Впрочем, то, кажется, был его отец…
(В этом ужасном состоянии внутреннего прозрения я не смела взглянуть на дядюшку, тетушку и Базиля, — от ужаса я, наверное, закричала б!..)
Тут хор вдруг грянул, опера завершилась. Все встали хлопать. И только тогда посмела я взглянуть в ложу, где, говорили, был бедный Пушкин. Увы, — там оставалась лишь прекрасная Натали! Улыбаясь как-то беспомощно, застенчиво, полудетски, она раскрывала и закрывала свой кружевной белый веер почти в такт овации, сотрясавшей весь этот зал».